— Все на свете из чего-нибудь да сделано. Карандаш, например, — это немного дерева и чуть-чуть графита. Или ореховый торт. Это чуть-чуть толченых сухарей, много толченых орехов и очень много крема. Но если вам вздумается объяснить, что такое восточный базар, забудьте такие слова, как «чуть-чуть» или «много». Они вам не понадобятся! Потому что восточный базар — это море. Море людей и море вещей. Море живности и море съестного. Море красок, море запахов, море звуков…
Так разглагольствовал Фило, пробираясь вслед за Мате сквозь пеструю галдящую толпу обширного городского торжища.
Мате поморщился. Уж эти филологи! Их хлебом не корми — дай поговорить красиво.
— Про хлеб — это вы правильно! — благодушно согласился Фило, пожирая глазами лотки, заваленные аппетитной снедью. — Кормиться хлебом, когда кругом такая пропасть вкусных вещей?! Смешно, смешно и в третий раз смешно.
— Кому смешно, а кому грустно, — сварливо заметил Мате. — Одиннадцатый век на исходе: тысяча девяносто второй год! А мы только и делаем, что таскаемся по базарам. У меня от этих базаров так мелькает в глазах, что я не в состоянии отличить один город от другого. Где мы, например, сейчас?
— В Исфахане, разумеется.
Мате недоверчиво огляделся.
— А не в Самарканде?
Фило посмотрел на него укоризненно: можно ли быть таким беспамятным? В Самарканде они уже были! И в Бухаре были, и в Нишапуре, и в Мерве…
— Да, — усмехнулся Мате, — городов здесь хватает. Вот Хайямов что-то не видно.
— За двумя Хайямами погонишься — ни одного не поймаешь! — сострил Фило.
— В особенности если искать их на базаре.
— Э, не скажите! Восточный базар — это вам не Палашевский рынок в Москве! Думаете, сюда идут только затем, чтобы продать или купить? Ничуть не бывало. Восточный базар — это, если хотите знать, целый комбинат бытового, да и не только бытового, обслуживания. Тут вам и поликлиника, и аптека, и банк, и цирк, и художественный салон, и лавка поэтов, и дом ученых, и клуб деловых встреч… Здесь вам вправят вывихнутый сустав, отворят кровь, вырвут зуб, снабдят целебными травами. Здесь вас побреют, здесь вам удалят мозоль. Здесь вы услышите неторопливую беседу бородатых мудрецов, посмеетесь метким шуткам местного острослова. Здесь вы можете отдохнуть, сыграть партию в шахматы или в нарды. Здесь вас ублажат музыкой и усладят стихами. Здесь вы увидите факира, глотающего огонь и отточенные клинки. Здесь перед вами выступят акробаты, складывающиеся наподобие перочинного ножа…
Фило перевел дух и продолжал:
— Но это не все. Средневековый восточный базар заменяет населению и радио, и телевидение, и правительственную газету. Здесь оглашаются указы, обсуждаются все городские новости, все дворцовые происшествия. На базаре, наконец, встречаются торговые люди чуть не со всех концов света!
— Так уж и со всех! — засомневался Мате.
— Конечно. Не забывайте, что конец одиннадцатого века — время наивысшего расцвета сельджукской империи…
— Постойте, — перебил Мате, — сельджуки, если не ошибаюсь, — это тюрки…
— Вот-вот. Одно из тюркских племен, которое постепенно вытеснило с территории Ирана господствовавших здесь арабов. Владычество сельджуков распространяется на огромное пространство: от Китая до Средиземного моря, от Кавказа до Йемена. Можете себе представить, какая оживленная здесь идет торговля! В ней участвует целая торговая армия. И все ее разноплеменное, разноязыкое воинство встречается прежде всего где? На базарах. В этом смысле восточный базар, пожалуй, напоминает хаджж…
Мате потер лоб. Хаджж… Насколько он помнит, это паломничество…
— Паломничество в Мекку, — быстро подсказал Фило. — В Мекке родился пророк Мухаммед,[3] и, по обычаю, каждый состоятельный мусульманин обязан хоть раз в жизни совершить хаджж.
Мате недоуменно поднял брови.
— Но при чем тут все-таки базар? Что у него общего с ходжением… то есть с хождением по святым местам?
— Только то, что на пути в Мекку, так же как на базарах, собирались мусульмане, рассеянные по всему миру. Здесь происходили дорожные встречи, завязывались знакомства, возникали новые торговые связи. Тут обменивались самыми разнообразными сведениями, в том числе научными, узнавали о новых книгах… Кроме того, для паломников, совершающих хаджж, составлялось что-то вроде путевых справочников. Конечно, поначалу они были очень несовершенны, но, кроме чисто служебных сведений, в них содержались описания встречающихся на пути местностей и народов. Описания эти становились все подробнее, постепенно приобретая самостоятельное значение, и в конце концов привели к возникновению нового литературного жанра. Благодаря им появилась на свет обширная географическая литература…
— Диалектика! — вздохнул Мате. — Хаджж, как обычай религиозный, — явление бесспорно отрицательное. А вот поди ж ты…
— Да, — засмеялся Фило, — как говаривал Козьма Прутков,[4] и терпентин на что-нибудь полезен…
Мате внезапно остановился и с интересом уставился на проходившего мимо человека в высокой шапке.
— Взгляните-ка, Фило, вот так колпак!
— Парфянский, — мгновенно определил тот. — Помните, у Пушкина? «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам, узнаю парфян кичливых по высоким клобукам…» Кстати, знаете вы, что Хорасан — родина наших Хайямов — был в древности центром Парфянского государства?
— К сожалению, нет, — сказал Мате. — Зато наверняка знаю, что судьба свела меня с человеком сведущим и умным.
— Взаимно, взаимно, — любезно ответствовал Фило. — У Хайяма есть на этот счет прекрасные стихи. Хотите послушать?
«Ну, попался!» — подумал Мате, но отказаться все-таки не посмел (не та была минута!), только спросил опасливо:
— А они длинные?
— Побойтесь Бога! — застонал Фило, прижимая пальцы к вискам. — По-моему, даже грудные младенцы знают, что Хайям писал четверостишия. Между прочим, по-персидски «четверостишие» — «рубай».
Мате обреченно вздохнул, рубай так рубай. Не в том суть. Главное, что стихи, как он понял, о преимуществе дружбы с умным человеком. Фило сказал, что так оно и есть, и прочитал внятно и с выражением:
Водясь с глупцом, не оберешься срама.
А потому послушайся Хайяма:
Яд, мудрецом предложенный, прими, —
Брать от глупца не стоит и бальзама.
Ну как?
Мате растерялся. Он с изумлением заметил, что четверостишие очень ему понравилось, но сознаться в этом не желал из упрямства. К счастью, упрямства в нем было все-таки меньше, чем прямоты.
— Поразительно! — произнес он после недолгой борьбы с самим собой. — Какая краткость и какая точность! Это напоминает изящную математическую формулу.
С его стороны это была высшая похвала, но Фило она озадачила: формула — и вдруг изящная? Мате, наверное, шутит…
— А вы, разумеется, считаете, что изящным может быть только произведение искусства, — напустился на него Мате, к которому сразу вернулась вся его язвительность. — Где вам понять, что и формула может быть многословной и краткой, неуклюжей и отточенной, путаной и прозрачной, тяжеловесной и воздушной! Где вам знать, что есть формулы стройные, а есть хромые, совсем как стихи; мелкие и глубокие — как мысли; узкие и всеобъемлющие — как духовный кругозор… Клянусь решетом Эратосфена, формулой можно выразить все! Да, да, все, и по-разному. И пожалуйста, не возражайте! Иначе вы заставите меня пожалеть о том, что я назвал вас умным человеком.
Но Фило не собирался возражать. Он вдруг закрыл глаза и стал медленно поводить носом из стороны в сторону.
— В чем дело? — спросил Мате довольно резко.
— Разве вы не знаете, что при закрытых глазах обостряется обоняние?
— В первый раз слышу.
— А вы зажмурьтесь. Чувствуете? О боги, какое благоухание! Интересно, чем это пахнет?
— Прозрейте и посмотрите направо, — насмешливо посоветовал Мате.
Фило посмотрел и замер: в нескольких шагах от него на низкой жаровне лежала стопка румяных маслянистых лепешек. Рядом на корточках восседал их владелец и привычным голосом выпевал:
— А вот лепешки, сдобные лепешки! С пылу, с жару, по дирхему[5] за пару!
— Есть у нас дирхем, Мате?
Тот подбросил на ладони несколько полтинников выпуска 1965 года.
Фило нетерпеливо облизнул губы.
— Что же делать?
— Обменять полтинники на дирхемы, что же еще? Где-то была тут лавчонка менялы…
Сгорбленный кривоглазый старик в полосатом тюрбане и засаленном халате долго вертел между скрюченными пальцами незнакомые монеты.
— Испанские? — спросил он наконец, сверля диковинных чужеземцев единственным, неестественно выпученным глазом.
Мате отрицательно покачал головой.
— Венецейские?
— Российские, — сказал Мате, уверенный, что меняла ни за что не захочет сознаться в своем невежестве.
Он не ошибся: поторговавшись для приличия (ибо какой уважающий себя финансист совершает сделки не торгуясь?), старый скупердяй отсыпал им горсть звонких монеток, и скоро друзья снова очутились подле жаровни с лепешками. Фило выбрал одну порумяней и поднес ко рту, но Мате остановил его.
— Неужели вы действительно собираетесь съесть эту лепешку? — спросил он с сожалением.
— А что же с ней еще делать? Носить на груди вместо медальона?
— Отчего бы и нет! У нее такая совершенная форма. Идеальное коническое сечение.
— Ну и пусть комическое, мне-то что! — нетерпеливо отмахнулся Фило и разом отхватил половину лепешки.
— Да не комическое, а ко-ни-чес-ко-е! Неужели вы никогда не читали знаменитого трактата о конических сечениях, написанного великим древнегреческим математиком Аполлонием Пергским?
Мате прекрасно понимал, что трактата Аполлония Фило и в глаза не видал, — просто ему хотелось пристыдить своего спутника. Но тот и не думал смущаться.
— Не угнетайте меня, пожалуйста, своей эрудицией, — заявил он независимо. — Еще Хайям учил: «Будь мягче к людям! Хочешь быть мудрей, — не делай больно мудростью своей!»
Мате очень хотелось ответить, что вовсе не он, а Фило угнетает его своей эрудицией. Но вместо того он молча вытащил из кармана потрепанный блокнот, вырвал из него листок бумаги, свернул кулечком и, аккуратно подогнув края, поставил к себе на ладонь.
— Как по-вашему, что это такое?
— Фунтик! — по-детски обрадовался Фило.
— Сами вы фунтик! — добродушно огрызнулся Мате. — Конус это. Круговой конус, то есть такой, у которого основание — круг. И, как у всякого порядочного кругового конуса, есть у него вершина и ось. Иначе говоря, перпендикуляр, опущенный из вершины на основание. Заметьте еще, что окружность основания называется направляющей, а прямая, которая соединяет вершину конуса с любой точкой этой окружности, — образующей конуса. Понимаете?
Фило неуверенно кивнул.
— Теперь возьмем плоскость, — не унимался Мате.
— Где возьмем?
— О Господи! В воображении, конечно. Итак, возьмем воображаемую плоскость и рассечем ею конус, ну, хотя бы параллельно оси. В этом случае на поверхности конуса появится линия, которая называется гиперболой. Видите?
Но нет, Фило ничего не видел.
— Полное отсутствие математического воображения, — констатировал Мате и карандашом нарисовал на поверхности фунтика кривую от воображаемого сечения.
— Вот вам гипербола. А теперь рассечем конус параллельно образующей. При этом на поверхности его получится линия, которая называется параболой. Вот она.
Фило отрывисто засмеялся.
— Интересно, как вы отличаете гиперболу от параболы? На мой взгляд, они совершенно одинаковы.
— Так то на ваш взгляд. А на самом деле…
Мате снова достал блокнот и быстро начертил две кривые.
— Неужели вы и теперь не замечаете никакой разницы?
— Теперь замечаю, — снизошел Фило. — У гиперболы концы расходятся как у рогатки, а у параболы вроде бы держатся поближе, словно что-то их пригибает или притягивает друг к другу… Но при чем тут все-таки лепешки?
— Не беспокойтесь, дойдем и до лепешек, — заверил Мате. — На сей раз проведем такое сечение, которое не будет ни параллельным образующей, ни параллельным оси. В общем, нечто промежуточное между ними. И как вы думаете, что у нас при этом получится? У нас получится замкнутая кривая, которая называется эллипсом.
— Лепешка! — сейчас же установил Фило, взглянув на контур, нарисованный на фунтике. — Как сказано в «Евгении Онегине», увы, сомнений нет, я съел эллипс!
— Теперь никто не упрекнет вас в том, что вы не пробовали геометрии… Но шутки в сторону. На этом маленьком примере я хотел показать вам, что все на свете может быть выражено языком математики.
— Даже этот же четвероногий корабль пустыни? — Фило указал на высокомерно жующего верблюда, мимо которого они проходили.
— Отчего бы и нет? Взгляните на поверхность, образованную его горбами. Великолепный образчик гиперболического параболоида.
Мате подошел к верблюду и провел ладонью по мохнатой седлообразной спине. Но верблюд, вероятно, был противником фамильярности: он отвернулся и сплюнул, да так выразительно, что друзья расхохотались.
— Видите, — торжествовал Фило, — плевал он на ваш параболический гиперболоид или как его там…
Тут раздались певучие выкрики:
— Дыни, дыни! Спелые дыни! Положи кусочек в рот — половина сахар, половина мед!
Продолговатые, обтянутые сетчатой кожей дыни произвели на Фило не меньшее впечатление, чем лепешки.
— Не хотите ли отведать ломтик этого восхитительного эллипса, Мате? — предложил он, желая щегольнуть вновь приобретенными познаниями.
Но увы! Мате сказал, что дыня не эллипс, а эллипсоид вращения.
— Это что еще за фрукт?
— Скорее, продукт. Продукт вращения эллипса вокруг своей оси. При этом как раз и получается тело, напоминающее дыню.
— С вами не соскучишься! Не объясните ли заодно, что такое арбуз?
Фило надеялся, что Мате нипочем не ответит. Но тот преспокойно объявил, что арбуз — шар, иначе говоря, продукт вращения круга вокруг своего диаметра. А так как круг можно рассматривать как частный случай эллипса, то есть как эллипс, у которого все оси одинаковы, стало быть, шар есть частный случай эллипсоида.
Фило опешил. Что ж это делается?! Выходит, арбуз — частный случай дыни? Но Мате не нашел в его выводе ничего нелепого. Наоборот! По его мнению, Фило начинает рассуждать как настоящий математик. Тот хмуро поклонился.
— Приятно слышать. Но, откровенно говоря, до сих пор я себе нравился больше. Как сказано в «Евгении Онегине», «куда, куда вы удалились, весны моей златые дни». Где то прекрасное время, когда я ел арбуз, не подозревая, что он — частный случай дыни? Где, скажите мне, та счастливая пора, когда я воспринимал мир непосредственно, не размышляя, не думая о том, что он такое с точки зрения математики?
— Вас послушать, так размышление свойственно только науке, — колко возразил Мате. — А разве ваше дражайшее искусство не рассуждает, не анализирует, не пытается осмыслить действительность?
— Да, пытается. И осмысливает. Но своими средствами. Без помощи гиперболического параболоида. — Фило постучал пальцем по груди. — С помощью сердца. А сердце, милостивый государь, математике не подвластно. Сердца математикой не проанализируешь.
— Ошибаетесь, — холодно сказал Мате. — Сердце — это не что иное, как «эр», равное двум «а», умноженным на единицу плюс косинус тэта.
— Мате, голубчик, что вы такое говорите! — не на шутку встревожился Фило. — Вы не заболели?
Но Мате не заболел. Просто, сказал он, есть в математике такая кривая, очень похожая на сердце, каким его обычно рисуют влюбленные, только без стрелы. Называется она кардиоидой. От греческого слова — «кардиа» — «сердце». Ее-то уравнение он и привел.
Мате снова вытащил свой видавший виды блокнот, нарисовал кардиоиду и показал Фило.
— В самом деле, похоже, — криво усмехнулся тот. — И кто это только выдумал?
— Один ученый, о котором вы, конечно, не знаете. Паскаль.
— За кого вы меня принимаете! — оскорбился Фило. — Могу ли я не знать о человеке, из-за которого получал в детстве двойки? У него еще есть закон о давлении чего-то там на что-то…
— Во-первых, не чего-то на что-то, а жидкости и газа на стенки сосуда. А во-вторых, мы с вами говорим о разных Паскалях. Вы имеете в виду великого французского ученого семнадцатого века Блеза Паскаля, а я — его отца, Этьена Паскаля, тоже замечательного математика. Именно он изучал кривую, которая получила название улитки Паскаля. — Мате нарисовал замкнутую самопересекающуюся кривую с петелькой внутри. — Видите, эта петелька может увеличиваться и уменьшаться. Когда она исчезает совсем, улитка Паскаля превращается в кардиоиду.
Фило сосредоточенно ощупал левую сторону груди. Как же так? Неужели, с точки зрения математики, сердце — всего-навсего частный случай какой-то улитки?!
Острые глазки Мате потеплели, засветились добродушной хитрецой. Мог ли он предполагать, что Фило не понимает научного юмора? Ведь кардиоида — не сердце, а всего лишь сходная с ним кривая. А говоря о кривых, не стоит быть слишком прямолинейным.
— Ага! — закричал Фило. — Значит, вы признаете, что человеческое сердце и математический расчет — две вещи несовместные?
— Ну, это еще неизвестно. Строение живых организмов — предмет пристального внимания инженеров, которые ищут в природе прообразы своих будущих сооружений. Природа, знаете ли, на редкость изобретательный конструктор. У нее есть чему поучиться. Возьмите, к примеру, летучую мышь…
— Ни за что! — Фило брезгливо поморщился. — Я их терпеть не могу.
Мате пожал плечами: за что такая немилость? Летучие мыши не только совершенно безобидны, но даже полезны. Они уничтожают вредных насекомых, и как раз в такое время, когда делать это абсолютно некому, — ночью.
— Вслепую?! — изумился Фило.
— В том-то и дело!
И Мате принялся рассказывать.
Оказывается, зрение у летучей мыши очень слабое. Но природа снабдила ее таким свойством, которое с лихвой восполняет этот недостаток. При полете она непрерывно издает неслышные для нас ультразвуки. Отражаясь от встречных предметов, звуковые волны возвращаются к ней обратно и предупреждают о приближении препятствия. Вот почему летучая мышь стала прообразом радиолокатора.
А птицы? Они с незапамятных времен служили людям моделью летательных аппаратов. Впрочем, чтобы летать по-настоящему, человеку недостаточно скопировать птичьи крылья. На поверхностном, нетворческом подражательстве далеко не улетишь.
Первым понял это гениальный русский ученый Жуковский. Помимо строения птиц, он изучил особенности их полета, взаимосвязь между формой крыла и сопротивлением воздуха. Исследование Жуковского «О парении птиц» стало тем зерном, из которого выросло современное самолетостроение. Благодаря ему поднялись в воздух тяжелые, мощные машины, за которыми не угнаться не то что птице, но даже звуку…
— Да, много загадок задает нам природа, — задумчиво продолжал Мате. — Кораблестроители, например, очень сейчас заинтригованы причинами необычайной быстроходности дельфинов. Одна из этих причин уже установлена. Это особое строение кожи. Ученым удалось создать резиновое подобие дельфиньей кожи, которой обтянули подводные лодки. И знаете, быстроходность лодок значительно возросла… А пауки? Разве не интересно докопаться, что дает им возможность выпускать нить такой невероятной прочности? Конечно, на первый взгляд — паутина и прочность — понятия несовместимые. Но испытайте на разрыв нить паутины и той же толщины стальную проволоку — и вы убедитесь, что паутина много прочнее. В Южной Америке водятся пауки, паутина которых вполне заменяет рыбачьи сети. Что, не верите? Думаете, я преувеличиваю?
— Думаю, но совсем не то, — сказал Фило, глядя на друга восторженными глазами. — Думаю, что вы поэт.
Вот чего Мате не ожидал. Он — поэт? Что за глупая выдумка! Но Фило настаивал на своем: Мате настоящий поэт науки.
— Знаете, — признался он, — когда вы говорили, я вдруг почувствовал гордость. Да, гордость. За человека, за его разум, за его безграничные возможности…
— Будет вам, — отмахнулся Мате, очень, впрочем, довольный. — Лучше скажите, какого мнения об этом ваш Хайям. Есть у него что-нибудь о человеке и его возможностях?
— У Хайяма все есть! Вот, слушайте:
Мы — цель, и суть, и торжество Вселенной,
Мы украшенье этой жизни бренной!
И если мироздание — кольцо,
Так в том кольце мы — камень драгоценный.
Состязаться с Хайямом было трудно. Друзья задумались и шли некоторое время молча.
— Нет, — неожиданно заявил Мате, — так больше продолжаться не может. С этой минуты мы начинаем искать Хайямов по-настоящему.
И он быстро зашагал вперед, решительно раздвигая толпу и громко выкрикивая на ходу.
— Хайям! Хайя-а-ам! Хайя-а-а-а-ам!
— Это от жары! — трагически прошептал Фило и бросился за ним.
В это время на другом конце базара толпа вдруг всколыхнулась и раздалась надвое, почтительно пропуская нечто, напоминающее винный бочонок, на который напялили ярчайший, затканный птицами халат и громадную, похожую на тыкву чалму.
— Дворцовый повар идет! — слышалось отовсюду. — Дворцовому повару почет и уважение!
Несмотря на свою тучность, повар шел быстро, небрежно озирая разложенные кругом товары. За ним в ожидании распоряжений следовали два рослых невольника-эфиопа. На головах у них покачивались высокие корзины — очевидно, для отобранных поваром покупок.
Торговцы наперебой старались привлечь к себе внимание важного посетителя: дворцовый повар пришел — значит, жди барыша! Со всех сторон сыпались на него льстивые похвалы и заискивающие улыбки. Но он словно не замечал ни обращенных на него взглядов, ни протянутых к нему рук.
— Мир тебе, Али! — приветствовал его хозяин кофейни, человек средних лет с удивительно густыми черными бровями, под которыми блестели насмешливые умные глаза.
— А, это ты, Хасан! Мир и тебе, — рассеянно сказал повар и пошел было дальше, но Хасан загородил ему дорогу.
— Что с тобой, Али? Не назначен ли ты, часом, на должность главного казначея?
— С чего ты взял?
— Очень уж важный у тебя вид.
— Зато на душе у меня неважно, Хасан.
— Значит, пора тебе побеседовать по душам со старым другом.
— Хитер ты, Хасан! — Али невольно улыбнулся. — Умеешь уговорить человека. Так и быть, загляну к тебе ненадолго, только… только лишние уши отпущу, — добавил он, понизив голос.
Повар сказал что-то своим молчаливым провожатым, и те величаво удалились.
В кофейне было полутемно и пусто. Хасан усадил гостя спиной к двери на вытертый коврик, поставил передним прохладительное питье.
— А знаешь, — сказал он, усаживаясь напротив, — я сразу заметил, что нынче ты не в своей тарелке.
— Будешь тут не в своей, когда в тебя летят чужие!
Али приподнял чалму, обнажив лоб, на котором вздулся здоровенный желвак. Хасан оглядел его с преувеличенным вниманием.
— Хорошая шишка. Почем брал?
— Даром досталась. Подарок повелительницы нашей Туркан-хатун. Поднес ей сегодня фазана на золотом блюде. А она как запустит в меня этим фазаном! Да еще вместе с блюдом…
— Наверное, не с той ноги встала?
— Скажешь тоже — встала! Она еще и не ложилась. Давно ли овдовела, а во дворце что ни день — пир горой. Один праздник не кончился, другой уже начинается. И куда она так спешит?
— На месте Туркан-хатун я бы тоже поторопился. Лет через десять подрастет ее сынок, султан наш Махмуд, — и кончилась ее власть!
— Придется султану расти поскорее, если он не хочет потерять такого повара, как я. Шутка ли: десять лет швырять в человека золотыми тарелками! Да она меня в фарш превратит!..
— Неблагодарное у тебя сердце, Али, — сказал Хасан с притворным упреком. — Вспомни, чем мы обязаны Туркан-хатун. Не она ли землю носом рыла, стараясь опорочить перед Малик-шахом нашего прежнего везира[6] Низама аль-Мулька? Не она ли убедила покойного султана назначить везиром Таджа аль-Мулька?
— Нечего сказать, удружила! Низам хоть и не сахар был, зато дело свое знал. А уж этот…
— Все в свое время, — хихикнул Хасан. — Был у нас везир мудрый, да кое-кому неугодный. Теперь очередь немудрого, зато угодливого.
— Да! — ядовито поддакнул Али. — Угодливый удобнее. Что прикажут, то и сделает. А от мудрого только и жди неприятностей. Мудрый Низам аль-Мульк не хотел, чтобы Малик-шаху наследовал сын инородки Туркан-хатун…
— Вот его и убили.
Али метнул на Хасана быстрый вопрошающий взгляд.
— Так ты думаешь, это ее рук дело? А я слыхал, Низама аль-Мулька убили ассасины.[7] Говорят, они и Малик-шаха отравили…
— Кто его знает, — сказал Хасан с той же скрытой издевкой. — У Малик-шаха врагов хватало. С одной стороны, Ахмед-хан[8] бунтует, с другой — молодцы Саббаха кинжалы точат, с третьей — домочадцы подкапываются…
— Бедная наша земля! — Али сокрушенно закивал головой. — Грызутся из-за нее все, кому не лень. Каждый норовит урвать кусок пожирнее. И когда это только кончится?
— Хочешь знать точно? — Хасан шутовски сдвинул брови, сосредоточенно пошевелил губами, будто что-то подсчитывая. — Никогда! Никогда не перестанут богатые грызться, а бедняки — мучиться.
— Э, в драке всем достается! И богатым и бедным.
— Не скажи. Один султан прогадал — другой с прибылью. А бедный человек всегда в убытке.
— Это ты верно говоришь, Хасан. А все-таки Малик-шаха жаль. Дельный был правитель. Ученых людей уважал. Обсерваторию в Исфахане открыл.
— Он открыл, а наследнички закрыли…
Али сердито засопел широкими вывороченными ноздрями.
— Чего ждать от вздорной бабенки! Туркан и Тадж на науку тратиться не станут. Самого Омара Хайяма с места прогнали! Подумать только, самого Гияса ад-Дина абу-л-Фатха Омара ибн Ибрагима Хайяма Нишапури!
Хасан зацокал языком. Ну и память у этого Али! И как он только запомнил такое длинное имя?
Али назидательно поднял палец.
— Не грех запомнить имя человека, который сам запоминает целые книги!
— Что ты говоришь! — искренне удивился Хасан. — Мыслимое ли это дело?
Повар стукнул себя кулаком в грудь.
— Пусть меня истолкут в ступке, если я лгу. По этому поводу расскажу тебе один интересный случай. Однажды, будучи на чужбине, Омар Хайям семь раз подряд прочитал одну ученую книгу, запомнил ее от слова до слова, а потом вернулся домой и продиктовал писцу. И когда сравнили рукопись с подлинником, не нашли между ними почти никакой разницы.
— Была бы у меня такая память, не сидел бы я на базаре, — сказал Хасан скорее грустно, чем насмешливо.
— А как он знает Коран![9] — Али закатил глаза. — Тут с ним ни один знаток не сравнится. Даже такой знаменитый богослов, как Газали. По этому поводу расскажу тебе еще один случай. Раз оба они — Хайям и Газали — были в одном высоком доме. Вдруг между гостями зашел спор о том, как следует читать какой-то стих из Корана. Спорили долго, а все без толку. Тогда хозяин сказал: «Обратимся к знающему!» — и попросил Хайяма рассудить спорщиков. Так тот не только разобрал их ошибки, но и привел все известные разночтения этого стиха и даже объяснил все противоречивые места. Газали был так восхищен, что поклонился Хайяму до земли и сказал: «Сделай меня своим слугой и будь милостив ко мне, ибо нет ни одного мудреца в мире, который знал бы все это наизусть и понимал так, как ты».
— Хорошо ты рассказываешь, век бы тебя слушал, но одного все-таки не пойму. — Хасан нагнулся к самому уху Али и зашептал: — Ведь Хайям, говорят, безбожник. Зачем безбожнику копаться в Коране?
Али тонко улыбнулся:
— Вопрос — что вертел. У него два конца. Если Хайям так сразу и родился безбожником, тогда ему, конечно, в Коране копаться незачем. Но если он изучил Коран сначала, — что мешает ему стать безбожником потом?
— Ну и голова у тебя, Али! — воскликнул Хасан. — Быть бы тебе везиром, а не фазанов жарить. Так ты, стало быть, думаешь, оттого Хайям и безбожник, что слишком хорошо разбирается в Коране?
— Э, в чем он только не разбирается! Хайяму многое ведомо. Недаром его считают преемником великого Ибн Сины.[10] Он и лекарь, он и звездных дел мастер. Нет у нас человека, который лучше его сведущ в языках, законах, в науке о числах… Клянусь Аллахом, назначь его завтра поваром, — он и тут превзойдет всех!
— Даже тебя?
— Даже меня. Он, если хочешь знать, в тонких кушаньях донимает не меньше, чем в звездах. По этому поводу вспомнилось мне одно его изречение. Ты, говорит лучше голодай, чем что попало есть, и лучше, говорит, будь один, чем вместе с кем попало!
— Золотые слова! — Гасан озорно подмигнул. — Это он тебе сам сказал?
Повар хотел обидеться, но не выдержал — засмеялся.
— Ехидный ты человек! И за что только я тебя люблю?
— За веселый нрав, должно быть, — продолжал балагурить Хасан. — Как-никак единственная ценная вещь в моем доме. Слушай, а верно говорят, что Хайям мастак предсказывать погоду по звездам?
— По звездам? — с сомнением переспросил Али. — Слышал я, настоящие ученые считают, что ни судьбы, ни погоды по звездам не предскажешь. Но если они правы, так, значит, Хайям знает какие-то другие приметы, потому что погоду он предсказывает замечательно.
— А по этому поводу тебе ничего не вспомнилось? — подначивал Хасан.
Али снова засмеялся.
— На твое счастье, вспомнилось. Раз покойный наш султан задумал устроить охоту и послал спросить у Хайяма, когда лучше ее начинать, чтобы не было несколько дней кряду ни дождя, ни снега. Двое суток думал Хайям, на третьи сам отправился во дворец и назначил день выезда. Едва султан сел на коня и отъехал на несколько шагов, как небо затянуло тучами, налетел сильный ветер и началась снежная вьюга. Все кругом засмеялись, и султан хотел уже повернуть обратно, но Хайям сказал, что вьюга сейчас кончится и пять суток подряд погода будет ясная.
— И что же, сбылось его предсказание?
— Стал бы я тебе иначе рассказывать… И такого-то человека прогнали со службы!
Друзья помолчали.
— Счастливый ты все-таки, Али, — позавидовал Хасан. — Живешь во дворце, самого Омара Хайяма видел.
— Где там! — отмахнулся повар. — Раза два-три издали, да и то со спины…
— Понимаю, — подморгнул Хасан, — он не заходит к тебе на кухню, ты не заглядываешь к нему в обсерваторию… Но не огорчайся. Я его и со спины не видал. Что ему делать в моей бедной лавчонке!
— Боюсь, скоро и она станет ему не по карману, — сказал толстяк со вздохом. — В наши дни ученый человек без богатого покровителя что перепел на сковородке.
— Говорят, к Хайяму благоволил Низам аль-Мульк, — заметил Хасан.
— В том-то и дело! Оттого-то к нему и не благоволит Туркан-хатун. Ведь Низам был ее злейшим врагом, и, когда умер Малик-шах, немалых трудов стоило ей усадить на престол своего Махмуда. Несколько сот гулямов[11] пируют у нее ежедневно, я-то знаю! А иначе…
Хасан предостерегающе приложил палец к губам: в кофейню входил посетитель.
— Ну, спасибо за гостеприимство, — сказал Али, с сожалением поднимаясь с места. — В следующий раз договорим! — шепнул он Хасану, выходя из лавки.
Тот церемонно поклонился:
— Мой дом — твой дом!
— Мате, голубчик, умоляю… Перестаньте кричать! — канючил Фило, едва поспевая на своих коротеньких ножках за долговязым товарищем. — Нас примут за сумасшедших.
— Оставьте, пожалуйста! — отбрыкивался Мате. — Здесь все кричат. Хайя-а-ам!
— Но это неприлично. Где вас воспитывали?
Упоминание о приличиях только подзадорило Мате: он завопил еще громче. Тогда Фило прибег к хитрости.
— Не могу больше, — простонал он, опускаясь на землю. — Задыхаюсь…
Что ни говорите, а слабость — великая сила!
Мате испуганно обернулся и бросился к своему спутнику: ему дурно? Что у него болит?
— Точно не знаю, — умирающим голосом произнес Фило, — скорей всего, кардиоида.
Но Мате даже не улыбнулся.
— Тут рядом какой-то домишко. Можете вы пройти несколько шагов?
Домишко оказался гончарной мастерской. Пожилой бритоголовый гончар — в темной чеплашке, с засученными выше локтя рукавами — без всяких расспросов указал незнакомцам на старую кошму, принес откуда-то ячменные лепешки и кувшин с кислым молоком, потом снова уселся за свой круг и принялся за прерванную работу.
При виде еды Фило поразительно быстро выздоровел. К удивлению своему, Мате тоже обнаружил, что зверски голоден, и с аппетитом набросился на скромное угощение.
Поев, он почувствовал блаженную усталость. Молоко и лепешки показались ему необычайно вкусными, кошма — мягкой, запах мокрой глины — восхитительным. Мерный скрип гончарного станка завораживал, от него становилось спокойно и уютно…
Растянувшись на мохнатой подстилке, Мате бездумно рассматривал толпящиеся вокруг горшки и кувшины.
— Странно! — произнес он вдруг. — Вам не кажется, что они похожи на людей? Вон тот — низенький, широкий, — по-моему, определенно напоминает вас.
— А этот, длинный и узкий, — вас! — отбил удар Фило. — Как видите, заимствуют у природы не одни только инженеры и конструкторы, но и художники.
— Гончар — художник?!
— А кто же, по-вашему? Взгляните: он швыряет на кругком влажной глины, и под его руками бесформенная масса превращается в сосуд идеально правильных очертаний и благороднейших пропорций.
Мате прищурился, измеряя горшки наметанным глазом; да пропорции действительно великолепные. Можно даже сказать — золотые.
— Вы ли это, Мате? — удивился Фило. — Кто б мог подумать, что вы способны на такие пышные сравнения?
— Вот еще! — фыркнул тот. — Никакое это не сравнение, а математический термин. Надеюсь, вы слышали о золотом сечении? Ну, о таком соотношении частей целого, при котором меньшая часть так относится к большей, как большая к целому?
Фило уклончиво отвел глаза: он-то, может быть, и слышал, но знает ли о золотом сечении гончар? Ведь этот старик небось и читать-то не умеет! Лепит себе свои горшки на глазок, да и все тут.
— Ну и что же? — возразил Мате. — Вы ведь сами говорили, что он заимствует у природы. Пропорции золотого сечения воспитаны в нем окружающим миром.
— Это как же?
— Очень просто. Природа и сама сплошь да рядом использует золотое сечение: в строении человека, животных, растений. И, постоянно видя перед собой созданные ею образцы, человеческий глаз бессознательно привыкает к определенному соотношению частей.
— Значит, математики тоже заимствовали золотое сечение у природы?
— Ну, это еще бабушка надвое гадала! Что, по-вашему, появилось раньше: курица или яйцо? Не знаете? И никто не знает! Точно так же никто не в состоянии определить, подсказано ли золотое сечение математикам природой или же они открыли его самостоятельно, а уж потом обратили внимание на то, что оно часто встречается в жизни. Впрочем, так ли это важно? Главное, что пропорции золотого сечения доставляют нам удовольствие. Недаром они узаконены еще древними греками, которые строго следовали им и тогда, когда возводили свои прославленные здания и когда создавали те самые статуи, которыми вы имеете честь восхищаться поныне, — заключил Мате с насмешливым поклоном.
— В таком случае вы сами себе противоречите! — поддел его Фило. — Помните, там, у колодца, я сказал, что искусство и наука не такие уж противоположности, что есть между ними и кое-что общее. Вы тогда не захотели со мной согласиться…
— Тогда не захотел, а теперь соглашаюсь. Во всяком случае, искусству без науки не обойтись. Живописец — не живописец, если не знает законов перспективы, если не умеет приготовлять и смешивать краски. А это геометрия, химия, физика! Композитор — не композитор, если не знает гармонии. А что такое гармония, как не музыкальная математика? Кроме того, ни один музыкант не может обойтись без музыкальных инструментов. А попробуйте-ка создать музыкальный инструмент без математики и физики! Недаром первым человеком, научившим нас извлекать из одной струны множество музыкальных звуков, был великий математик Пифагор. Это ведь он рассчитал, в каких числовых отношениях следует делить струну, чтобы получать звуки различной высоты!
Фило приложил палец к губам.
— Будет вам философствовать! Слышите, хозяин поет…
В самом деле, пока болтали между собой чудные пришельцы, старый горшечник целиком ушел в свою работу и пел себе как ни в чем не бывало:
Базарный день. Шумит гончарный ряд.
Гончар мнет глину целый день подряд.
А та угасшим голосом лепечет:
«Брат, пожалей, опомнись! Я — твой брат!»
— Но это же четверостишие Хайяма! — заволновался Фило. — Из знаменитых стихов о гончаре.
А хозяин все пел:
Гончар работал, рядом я стоял.
Кувшин лепил он: ручку и овал, —
А я увидел голову султана,
Сухую руку нищего узнал.
— Какое совпадение! — подскочил Мате. — Мы ведь только что об этом говорили…
— Тише! — зашипел Фило. — Вы его спугнете.
Но гончар уже заметил, что его слушают, и умолк.
— Спой еще, — попросил Фило.
Лицо старика стало отчужденным и непроницаемым.
— Рад тебе услужить, да не могу, — сказал он, не поднимая глаз от работы.
— Отчего же?
— Ты мой гость. Прикажи — все для тебя сделаю. Но песня сама себе госпожа. Ей не прикажешь. Захотела — пришла, захотела — ушла.
— Скажи, по крайней мере, знаешь ли ты, кто ее сочинил?
— Нет, — отвечал старик.
— Как же так! Ведь она словно про тебя написана…
— Может, про меня, а может, не про меня. Мало ли горшечников на свете!
Тут он извинился и, сославшись на какие-то дела, вышел, пожелав гостям приятного пребывания в его доме.
Некоторое время друзья молча созерцали изделия неразговорчивого мастера. Потом Фило тихонько забормотал:
Гончар ушел. Один я в мастерской.
Две тысячи кувшинов предо мной, —
Теснятся, тихо шепчутся, как люди,
И я один с их странною толпой.
— Хайям? — спросил Мате.
— Да, из того же цикла. Нравится?
— Очень. Но объясните мне смысл того, первого четверостишия. О глине, которая просит гончара пожалеть ее. Как это понимать?
— Недолговечность человека, его смертность — предмет раздумий многих поэтов. У Хайяма к этому присоединяется мысль о вечном круговороте, происходящем в природе. Умирая, человек становится прахом. Прах смешивается с землей, с глиной и обретает новую жизнь: из него делают красивый кувшин или же он прорастает травой, цветами:
На зеленых коврах хорасанских полей
Вырастают тюльпаны из праха царей,
Вырастают фиалки из праха красавиц,
Из пленительных родинок между бровей.
— А стихи не слишком веселые, — заметил Мате.
— Но и не такие уж грустные. Мысль о смерти не так страшна, когда человек чувствует себя частицей бессмертной природы. Во всяком случае, на сей раз это печаль светлая, близкая той, которую мы встречаем в стихах Пушкина: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною сиять».
— Вы сказали «на сей раз». Но разве у Хайяма есть и другие стихи на ту же тему?
— И немало! На первый взгляд может даже показаться, что поэт повторяется. Но только на первый взгляд! Наряду со строчками о фиалках и лилиях есть у него и такие:
Как привыкнуть к тому, что из мыслящей плоти
Кирпичи изготовят и сложат дома?
— Ого! Это уже не светлая грусть, а мрачное недоумение, — усмехнулся Мате. — Интере-е-есно… Одно и то же явление Хайям рассматривает с разных точек зрения. Он вертит его, как гончар на гончарном круге.
— Недаром он мыслитель, автор нескольких философских трактатов, — пояснил Фило. — Между прочим, постоянный образ поэзии Хайяма — гончар — в разных стихах тоже осмысливается по-разному. Иногда это просто художник, который создает из праха прекрасное и полезное. Но порой черты его искажаются, становятся зловещими:
Поглядите на мастера глиняных дел:
Месит глину прилежно, умен и умел.
Приглядитесь внимательней: мастер безумен,
Ибо это не глина, а месиво тел.
С таким безумным гончаром Хайям сравнивает Бога, который безо всякого смысла уничтожает свои же создания.
Вот кубок — не сыщешь такого другого!
Но брошенный наземь, стал глиной он снова…
Трудился над ним сам небесный гончар
И сам же разбил из каприза пустого.
— Кубок — это, конечно, человек, — сообразил Мате. — Выходит, Хайям иносказательно критикует Бога, который создал человека смертным?
— Знаете, из вас вышел бы неплохой филолог! — сказал Фило, очень довольный рассуждениями друга. — Но не думайте, что Хайям критикует Бога только иносказательно. Он делает это и прямо:
Отчего Всемогущий Творец наших тел
Даровать нам бессмертие не захотел?
Если мы совершенны — зачем умираем?
Если несовершенны — то кто бракодел?
Мате так и покатился со смеху.
— Клянусь решетом Эратосфена, это остроумно! — воскликнул он, хлопая себя по коленкам.
— Не только остроумно, но и очень смело. Хотя хлопать себя из-за этого по коленкам вовсе не обязательно, — ввернул Фило, не удержавшись. — Критикуя Бога, Хайям тем самым ставит под сомнение его существование. В иных стихах он открыто признается, что не верит в загробную жизнь и потому небесным радостям предпочитает земные:
Сад цветущий, подруга и чаша с вином —
Вот мой рай. Не хочу очутиться в ином.
Да никто и не видел небесного рая,
Так что будем пока утешаться в земном!
— Судя по этим строчкам, Хайяма нельзя назвать трезвенником, — сказал Мате.
— Но значит ли это, что его можно назвать пьяницей? Вино — благородная кровь винограда — традиционная, вечная тема поэзии. Его прославляли еще древние греки. Продолжает ту же традицию и Хайям. Кроме того, сильно подозреваю, что Хайям потому так преувеличенно восхваляет вино, что хочет насолить исламу. Ведь мусульманская религия не одобряет употребление спиртного.
Фило разошелся и говорил с увлечением. Казалось, примерам его не будет конца, но Мате прервал его самым бесцеремонным образом.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он довольно сурово.
Фило так растерялся, что не сразу ответил: что за странная манера перескакивать с предмета на предмет! И какая связь между его самочувствием и поэзией Хайяма?
— Самая прямая, — заявил Мате. — Мне надоело говорить О ХАЙЯМЕ. Я хочу говорить С ХАЙЯМОМ. Хотя бы с одним из двух. И, так как вы уже отдохнули, я намерен продолжить поиски.
С этими словами он решительно вышел из мастерской и затянул отчаяннее прежнего:
— Хайям! Хайя-а-ам!
Фило вздохнул и понуро поплелся следом.
Человек, вошедший в кофейню, был не стар, но уже и не молод.
— Серебра у него в бороде порядочно, уж во всяком случае больше, чем в кошельке, — смекнул Хасан, окинув опытным глазом потертый халат и поношенные туфли.
— Что подать твоей милости?
— Самого дорогого, — сказал посетитель, сразу определив, что хозяин из шутников.
— Самое дорогое — мудрость. Стало быть, подать тебе мудрости?
— Ну нет, — возразил гость, опускаясь на коврик. — Как говорит поэт, в наше время доходней валять дурака, ибо мудрость сегодня в цене чеснока.
— Складно сказано, но не про нас. У нас в народе мудрым словом дорожат по-прежнему.
— Приятно слышать, — отозвался гость. — Но слово — серебро, молчание — золото. А я ведь как будто просил самого дорогого…
Хасан присвистнул.
— Так вот чего тебе подавай: молчания!
— А что? — Посетитель прищурился. — Разве молчание не по твоей части?
— Сам видишь, — засмеялся Хасан, сверкая глазами и зубами. — Но для хорошего человека чего не сделаешь…
И, уморительно зажав губы смуглыми пальцами, он вышел из лавки.
Оставшись один, посетитель положил перед собой бывший с ним узелок и осторожно развязал концы тонкого шелкового платка, в котором оказалась искусно переплетенная рукопись. Полюбовавшись цветными заставками, он стал медленно ее перелистывать, любовно и придирчиво оглядывая страницы, испещренные витиеватыми буквами…
За тонкими стенами кофейни по-прежнему галдел базар, а посетитель словно бы ничего и не слышал, поглощенный своим занятием. Губы его шевелились, беззвучно произнося какие-то слова. Вдруг что-то заставило его очнуться и прислушаться.
— Хозяин, кто там поминает Хайяма?
— Да вот, — с готовностью отозвался дежуривший у дверей Хасан, — ходят тут двое. Странные такие… Не удивлюсь, если узнаю, что у них не все дома.
— В самом деле, — пробормотал посетитель. — Люди, у которых все дома, вряд ли станут разыскивать человека, которому от дома отказано.
Он снова тщательно увязал рукопись и стал рыться в карманах.
— Ну, прощай, — сказал он, поднимаясь и протягивая Хасану не без труда найденную монетку.
— Это за что же? — искренне изумился тот.
— За молчание! — улыбнулся посетитель и вышел.
А Фило и Мате все шли и не заметили, как забрели на пыльную безлюдную улочку с невысокими глинобитными домами.
Как известно, дома на Востоке обращены окнами во двор, и оттого улицы там похожи на узкие, глухие коридоры. Бродить по таким коридорам, наверное, не очень-то приятно, особенно после шумного и людного базара. Не удивительно, что путники примолкли и загрустили. Мате, впрочем, все еще выкрикивал иногда: «Хайям, Хайям!», но Фило давно прекратил свои поучения и шел с недовольной физиономией, мрачно вздыхая.
Вдруг чей-то голос позади них отчетливо произнес:
Кто здесь Хайяма звал так громогласно?
Конечно, чужестранец — это ясно!
Свой знал бы, что в немилости Хайям,
И времени не тратил бы напрасно!
Друзья прямо к месту приросли: наконец-то хоть кто-нибудь, кто расскажет им про Хайяма! Мате, правда, не понял, почему этот «кто-нибудь» изъясняется стихами, — с его точки зрения, человеку нормальному такое в голову не придет. Он шепотом поделился своими опасениями с Фило, но тот и не думал удивляться: Восток — край поэтов, здесь все говорят стихами!
Приятели обернулись и увидели, что единственный на всю улицу прохожий медленно удаляется в противоположную сторону. Еще мгновение — и спина его в потертом халате скроется за углом…
— Подождите, куда же вы? — отчаянно завопил Мате и ринулся было следом.
Но Фило поспешно оттащил его обратно:
— Шш-ш! Вы что, никогда не читали «Тысячи и одной ночи» или, по крайней мере, «Старика Хоттабыча»? Да разве так обращаются к встречным на Востоке?
Он в два прыжка нагнал уходящего (откуда только прыть взялась!), приложил руку сперва ко лбу, потом к груди и, отвесив низкий поклон, разразился следующей речью:
— О благородный и досточтимый господин, да продлит Аллах дни твои, и да расточит он тебе милости свои, и да пребудут в доме твоем благополучие и достаток! Ты произнес имя «Хайям» — значит, ты его знаешь?
— Странный вопрос, — резонно возразил незнакомец, — можно ли произнести имя, которого не знаешь?
Фило смутился.
— Прости, я неточно выразился. Я хотел спросить, знаешь ли ты Хайяма.
— Это дело другое. Хайяма я знаю, как себя самого.
— Даже так хорошо?!
— Наоборот, так плохо!
— Ты смеешься надо мной, да ниспошлет тебе Аллах веселую старость!
— Ничуть, — отвечал встречный. — Где ты видел человека, который знает себя хорошо?
Неожиданный ответ рассмешил друзей, но Мате не дал-таки разговору уклониться в сторону. Не в том дело, хорошо или плохо, — довольно уже и того, что незнакомец вообще знает Хайяма.
— И даже не одного, — подхватил тот, все более оживляясь. — Я знаю Хайяма-бездельника и Хайяма-трудолюбца, Хайяма-простолюдина и Хайяма-царедворца, Хайяма-невежду и Хайяма-мудреца, Хайяма-весельчака и Хайяма-печальника…
— Постой, постой, да будет благословен язык твой! — прервал его Фило. — У тебя слишком много Хайямов, а мы хотим видеть только двоих: Хайяма-поэта…
— И Хайяма-математика, — поспешно ввернул Мате.
Незнакомец сказал, что нет ничего проще: он охотно проводит их, если только они не заставят его являться в гости прежде назначенного срока и согласятся побродить с ним немного, чтобы скоротать оставшееся время.
Фило, разумеется, рассыпался в благодарностях, обильно уснащенных цветистыми оборотами и взываниями к Аллаху. Старательность его, видимо, позабавила незнакомца.
— Судя по всему, вы люди дальние, — заключил он с легкой усмешкой, — светлоглазы да и одеты странно. А уж изъясняетесь… Ни дать ни взять иноземцы, начитавшиеся восточных сказок.
«Вот тебе и Хоттабыч!» — подумал Мате не без злорадства.
— Ты прав, — сказал он, искоса разглядывая нового спутника, который неторопливо шествовал между ним и Фило. — Мы действительно издалека. Дальше, как говорится, некуда!
— Уж не с того ли света? — пошутил незнакомец.
— Ну нет, — так же шутливо успокоил его Мате, украдкой переглянувшись с товарищем. — Тот свет — это прошлое, а мы, скорее, из будущего…
— Выходит, вы еще не родились. Везет мне сегодня на балагуров… О, нерожденные, когда б вы знали, как худо нам, сюда бы вы не шли!
«Опять стихи!» — подумал Мате, привычно морщась. Зато Фило так и просиял: он узнал стихотворные строки Хайяма.
— Будь здесь в тысячу раз хуже, — горячо воскликнул он, — мы пришли бы сюда все равно, потому что не можем отказать себе в удовольствии познакомиться с двумя великими Хайямами!
Услыхав это, незнакомец перестал улыбаться и даже приостановился. Так они и в самом деле разыскивают двух Хайямов?
— Конечно, — подтвердил Мате. — Но что тебя так удивляет?
— Право, ничего, — сказал тот, вновь обретая свою насмешливую невозмутимость. — Просто приятно знать, что людям будущего известны и стихи Хайяма-поэта и труды Хайяма-математика.
— К сожалению, не все, — затараторил Мате, обрадовавшись возможности поговорить о любимом предмете. — Но самую ценную математическую работу Хайяма у нас знают.
— Это какую же? — оживился незнакомец. — «Трактат о доказательствах задач алгебры и алмукабалы[12]»?
— Да, да, — подтвердил Мате. — В этой работе Хайям впервые в истории математики решает уравнения третьей степени.
— Боюсь, ты преувеличиваешь заслуги Хайяма, — сказал незнакомец. — Кубическими уравнениями занимались уже несколько тысяч лет назад в Древнем Вавилоне. Некоторые виды кубических уравнений исследовали также древние греки…
— Вот именно: некоторые! — запальчиво перебил Мате. — А Хайям исследовал все четырнадцать видов. Зачем же ты умаляешь заслуги своего соотечественника? Слушай, — глаза Мате неприязненно сузились, — уж не завистник ли ты?
— Кто-кто, а я Хайяму не завистник, их у него и так хоть отбавляй! — продекламировал незнакомец с грустной насмешкой. — Но, как сказал Платон, Сократ[13] мне дорог, а истина дороже. Отдавая должное Хайяму, не следует забывать о тех, чья мудрость была ему и кормилицей, и поводырем.
— Тогда надо бы, верно, вспомнить не только одревних греках, — заметил Мате.
Незнакомец шутливо воздел смуглые ладони: поистине у него вырывают слова изо рта! Хайяму в самом деле было у кого поучиться и здесь, на Востоке.
Когда-то, после завоеваний Александра Македонского, во времена владычества греков, оплотом науки стал египетский город Александрия. Позже, во времена господства арабов, новой Александрией стал Багдад.[14] Три столетия назад в Багдаде при дворе халифа Мамуна собрались самые светлые умы мусульманского мира. Там встретились уроженцы Средней Азии, Хорасана, персы, сирийцы, потомки вавилонских жрецов — сабии…
Это было началом золотого века восточной науки. На ее небосклоне одно за другим засверкали десятки великих имен. Но первым из них следует назвать имя Мухаммеда ибн Мусы ал-Хорезми. Ибо это он впервые познакомил арабский Восток с индийскими цифрами и с принятой в Индии десятичной системой счисления…
— Может быть, тебе будет интересно узнать, — прервал незнакомца Мате, — что система эта от вас, то есть с Востока, перешла и к нам, на Запад, где ее стали называть алгоритмом. В дальнейшем алгоритмом стали называть также такой способ решения однотипных задач, который подчинен единому, раз и навсегда установленному правилу. И в названии этом, если вслушаться, нетрудно угадать слегка измененное имя «ал-Хорезми».
— Что ж, — сказал незнакомец, — он вполне заслужил такую честь. И не только потому, что ввел в наш обиход индийский счет. Благодаря ал-Хорезми возникло и еще одно слово: алгебра, от арабского «альджебр», что значит восстановление. Потому что именно ал-Хорезми был тем колоссом, который положил начало алгебре как науке. В его «Книге по расчету алгебры и алмукабалы», написанной за два столетия до рождения Хайяма, сошлись и объединились в стройное учение разрозненные сведения по алгебре, накопленные со времен Древнего Вавилона.
— Твоей образованности может позавидовать сам Хайям, — сказал Мате, — но разве ал-Хорезми решал кубические уравнения?
— Нет, — отвечал незнакомец. — Он нашел общее правило составления и решения уравнений первой и второй степени. Что же до кубических уравнений, то ими у нас занялись лишь сто лет спустя, после того как были переведены на арабский язык исследования Архимеда о шаре и цилиндре и сочинение Аполлония.
Услыхав про Аполлония, Фило, которому давно надоело молчать, взыграл, как цирковая лошадь при звуках знакомой музыки. Насколько ему известно, сказал он тоном знатока, Аполлоний написал трактат о конических сечениях. Но при чем здесь кубические уравнения? Ведь уравнения — это же алгебра, а конические сечения — геометрия!
Мате просто из себя вышел: неужели этот взрослый младенец до сих пор не знает, что алгебраические задачи можно решать и геометрическим способом?
— Конечно, — поддержал его незнакомец. — В некоторых случаях такой способ куда короче и удобнее. Древние греки, например, щедро им пользовались. Обратился к коническим сечениям и Хайям, когда столкнулся с кубическими уравнениями.
— Ты так хорошо знаешь математику… Наверное, Хайям-ученый тебе все-таки ближе, чем Хайям-поэт, — с надеждой предположил Мате.
Но незнакомец сказал, что оба дороги ему совершенно одинаково. Тем более что и между собой они ладят отлично. Ведь они друзья и даже однолетки! Когда Хайям-поэт пишет стихи, Хайям-математик нередко чертит свои математические доказательства на полях его рукописи. А однажды стихотворные строки одного обнаружились в геометрическом трактате другого.
— Ты читал геометрический трактат Хайяма? — взволнованно перебил его Мате. — Тот самый трактат, где исследуется пятый постулат Эвклидa?[15]
Незнакомец снисходительно улыбнулся: мог ли не читать его он, постоянный переписчик Хайяма? Это сочинение называется «Комментарии к трудностям во введениях книги Эвклида». Оно состоит из трех частей. В первой речь идет о пятом постулате Эвклида. В двух последующих Хайям излагает учение о числе и числовых отношениях.
Фило ревниво заметал, что есть здесь кое-кто, не только не читавший геометрического трактата Хайяма но и ничего не знающий о пятом постулате Эвклида.
— Кажется, нас с тобой справедливо упрекнули в невежливости, — обратился незнакомец к Мате. — Но говорить о пятом постулате Эвклида на ходу… Пожалуй, это не слишком удобно.
— Так не сделать ли нам небольшой привал? — быстро нашелся Фило, всегда готовый отдохнуть и подкрепиться.
— Отчего бы и нет, — согласился незнакомец, взглянув на солнце, — времени у нас еще довольно.
Они шли в это время зеленым, окаймленным садами и виноградниками пригородом. Незнакомец сказал, что неподалеку есть подходящее место для отдыха, и вскоре все они очутились в тенистой роще на берегу небольшого ручья.
Фило сейчас же распотрошил свой рюкзак, куда успел-таки тайком от Мате засунуть с дюжину купленных на базаре лепешек. Они оказались как нельзя кстати, особенно незнакомцу, который, кажется, сильно проголодался и устал.
Поев и утолив жажду необычайно вкусной водой из ручья, компания растянулась на траве и примолкла. Мате краешком глаза подметил, как бережно подложил незнакомец полу халата под свою обвязанную платком ношу. Но Фило было не до наблюдений. Щурясь на солнечные просветы в листве, слушая бормотание воды, он и сам бормотал какие-то стихи и, казалось, забыл обо всем на свете:
Немного хлеба, свежая вода
И тень… Скажи, но для чего тогда
Блистательные гордые султаны,
Зачем рабы и нищие тогда?
Как ни тихо он говорил, незнакомец все же расслышал сказанное. Мате видел, как насторожились его глаза, до тех пор задумчивые и рассеянные. А Фило все читал…
Траву, что так душиста и нежна,
Которой гладь ручья окаймлена.
С презреньем не топчи, — а вдруг из праха
Божественной красы взошла она?
— Я вижу, стихи Хайяма милей твоему сердцу, чем пятый постулат Эвклида, — сказал незнакомец неожиданно резко, но от Мате и на сей раз не укрылось, что он растроган и досадует на себя за это.
Верный рыцарь приличий, Фило воспринял его замечание как намек и мужественно приготовился выслушать лекцию, на которую сам же напросился. Он, правда, попытался облегчить свою участь, попросив не посвящать его в сложные доказательства. Пусть ему объяснят самую суть — с него и этого довольно!
— Поистине мир полон противоречий, — развел руками незнакомец. — Ты заранее собираешься принять на веру все, что тебе скажут, тогда как суть как раз в том и состоит, что пятый постулат на веру принимать не желают… Впрочем, дело это и впрямь до того непростое, что мне ничего не остается, как выполнить твою просьбу.
Он устроился поудобнее и начал свой рассказ с того, что всякая сформировавшаяся наука, в особенности наука точная, похожа на прекрасное, совершенное здание, сложенное из хорошо отшлифованных и плотно пригнанных друг к другу каменных плит. Но не всегда, однако, здание было зданием. Было время, когда вместо него существовали всего лишь разрозненные, необработанные, разбросанные по всему свету камни. Сначала их было немного, но постепенно число их возрастало, а вместе с тем возрастала и потребность собрать эти камни воедино, объединить их в прочную соразмерную постройку.
Камень, как известно, добывают в каменоломнях. В обычных каменоломнях работают большей частью рабы и узники, нередко немощные телом, темные разумом. В каменоломнях науки трудятся могучие духом, дерзкие и свободные мыслью.
И все-таки не всякий, кому удается добыть и обтесать свой камень в науке, способен возвести из многих камней, добытых другими, безупречное строение. Для этого нужно быть не только каменотесом, но и зодчим — человеком, который заранее представляет себе все здание в целом и знает, каким образом уложить камни так, чтобы каждый из них стал надежной опорой другому.
К таким зодчим принадлежит упомянутый уже Мухаммед ал-Хорезми. К таким зодчим относится и древний грек Аполлоний Пергский, который собрал, изучил, заново продумал все, что касается конических сечений, и создал свою собственную теорию.
Но самым, пожалуй, великим среди всех великих зодчих науки был Эвклид: он воздвиг монументальное здание геометрии, которое доныне остается непревзойденным образцом математической логики. Все накопленные до него богатства геометрии Эвклид объединил в могучую систему, где каждая теорема служит опорой последующей.
Он был не первым, кто брался за это дело. Подобную же работу пытался совершить Гиппократ Хиосский, живший за двести лет до Эвклида. Потом попытку его продолжил Леон, затем Тевдий из Магнезии и, наконец, сам Аристотель! Но лишь Эвклиду оказалось под силу довести неслыханный труд до конца…
— Как и всякое здание, — продолжал незнакомец, — геометрия Эвклида покоится на фундаменте. Это пять постулатов, девять аксиом и двадцать три начальных определения. Первый постулат гласит…
Услыхав столь многообещающее начало, Фило просто в ужас пришел. Неужто на голову его хотят обрушить такое обилие новых сведений сразу? Увы, увы и в третий раз увы, ему этого не вынести! Ведь он, если уж говорить по совести, даже не знает, какая разница между постулатом и аксиомой…
— Разница, в сущности, невелика, — сказал незнакомец. — И то и другое — положения, вытекающие из нашего опыта и принимаемые на веру без доказательств по той причине, что доказать их невозможно.
— Действительно, — подтвердил Мате, — разница настолько несущественна, что у нас — я хочу сказать, в наших краях, — постулаты попросту причисляются к аксиомам.
— Ну, приравнять постулаты Эвклида к аксиомам — дело нехитрое, — возразил незнакомец. — Куда сложнее уравнять их между собой. Очень уж они неравноправны! Первые четыре постулата совершенно надежны и вполне могут быть приняты без доказательств. Зато пятый…
Он выразительно умолк, и вялое равнодушие Фило сразу же сменилось жадным любопытством.
— Ну, — нетерпеливо понукал он, — что же ты запнулся? Договаривай.
— Потому и запнулся, что пятый постулат, вместо того чтобы исполнять обязанности краеугольного камня, предпочел превратиться в камень преткновения, — с усмешкой пояснил незнакомец. — Это так называемый постулат о параллельных, утверждающий, что если при пересечении двух прямых третьей внутренние односторонние углы меньше двух прямых, то они пересекутся по ту сторону, где сумма этих углов меньше.
— Положим, у нас этот постулат излагается короче, — снова вмешался Мате. — Через точку, лежащую вне прямой, в той же плоскости можно провести только одну прямую, параллельную первой.
— Тоже неплохо, — согласился незнакомец. — Постулат о параллельных нередко излагают по-разному. Хайям, например, заменяет его другим, равнозначным утверждением: два перпендикуляра к одной прямой не могут ни сходиться, ни расходиться. Но, к сожалению, утверждение это столь же неубедительно, как и формулировка Эвклида…
— Не понимаю, что тут неубедительного? — недоумевал Фило. — Ведь даже мне ясно, что через точку, лежащую в той же плоскости, что и прямая, можно провести только одну параллельную.
На свободном от травы клочке земли он веточкой начертил прямую, поставил точку и провел через нее параллельную, как ему казалось, линию.
Мате оглядел чертеж скептически: почему, собственно, Фило думает, что нарисовал параллельную?
— Как — почему? Да ведь сразу видно!
— А если линия все же чуть-чуть отклоняется?
— Ну, чуть-чуть не считается, — добродушно отмахнулся Фило.
— Вы так думаете? Но если продлить вашу чуть-чуть неточную параллель, то рано или поздно она все-таки пересечется с прямой.
— А я возьму и проведу точную. С помощью линейки и угольника. Она-то уж наверняка не пересечется.
— Как знать! Еле заметная ошибка и тут вполне вероятна. Но, предположим, чертеж правилен, — как вы это проверите? Как узнаете, что ваши прямые не пересекутся?
— Продолжу их.
— До каких пор?
— Хоть до Самарканда.
— А если они сговорились пересечься за Самаркандом?
— Но они вообще не должны пересекаться!
— А как вы в этом все-таки убедитесь? Ведь если даже предположить, что они действительно никогда не пересекутся, то практически удостовериться в этом невозможно. Ну, до Самарканда вы, допустим, кое-как доползли (хоть по прямой это и невыполнимо), но как вы доберетесь до бесконечности?
— Да-а-а! — обескураженно протянул Фило. — Пожалуй, о проверке придется забыть. Послушайте, но если этот постулат нельзя принять на веру, то какой же он постулат? Его самого надо доказывать.
— Именно этим безуспешно занимаются ученые вот уже полторы тысячи лет, — сказал незнакомец.
Фило капризно передернул плечами: неужели так трудно доказать то, что, собственно говоря, само собой разумеется?
— А ты сам подумай, — предложил незнакомец. — Геометрия Эвклида — ряд теорем, опирающихся друг на друга. Все вместе они опираются на аксиомы. Но ведь пятый постулат — тоже одна из аксиом, то есть сам по себе опора. На что же опираться при его доказательстве?
— На другие аксиомы, — не растерялся Фило.
— При чем же здесь другие аксиомы? — возразил незнакомец. — Ведь пятый постулат никак с ними не связан! Аксиомы вообще независимы друг от друга.
— Выходит, опираться вроде бы не на что?
— То-то и оно. И вот почему ученые нередко доказывали пятый постулат, опираясь на другое, равнозначное ему утверждение, иначе говоря, пытались установить справедливость пятого постулата с помощью того же пятого постулата, только выраженного в другой форме…
— Черт знает что! Заколдованный круг какой-то, — подосадовал Фило.
Незнакомец как бы вскользь заметил, что друг его, Хайям-математик, обнаружил немало таких подмен.
— Да, — сказал Мате, — Хайям очень интересно критикует ошибки своих предшественников, но это не помешало ему совершить подобную же подмену в своем собственном доказательстве пятого постулата.
— Ничего не поделаешь, — отвечал незнакомец. — Поэт сказал: «Что видно на другом, то на себе не видно. Дурные стороны видней со стороны». Впрочем, у меня есть основания догадываться, что впоследствии Хайям разочаровался в своем доказательстве.
— Я вижу, вся эта история вообще сводится к сплошным ошибкам и разочарованиям, — мрачно подытожил Фило.
— История еще не окончена! — многозначительно возразил Мате. — Так что не торопитесь со спорными выводами. Бесспорно пока что только одно: непостижимое упорство, с каким человеческая мысль силится сдвинуть с места этот роковой, преграждающий ей дорогу камень.
— Да, да, — подхватил незнакомец. — Кто только не занимался этим вопросом! Начать с того, что пятый постулат пытался доказать сам Эвклид и, лишь отчаявшись в успехе, включил его в число аксиом. Потом над ним размышляли великий грек Архимед и сириец Посидоний, знаменитый александриец Птолемей, византийцы Аганис и Прокл, а затем ученик их Дамаский, а затем и его ученик — Симпликий… А что началось у нас, в странах ислама, после того как знаменитый труд Эвклида «Начала» перевели на арабский язык! Я мог бы перечислить не менее тридцати обстоятельных исследований, посвященных этой проблеме.
Фило покосился на него с боязливым удивлением: и откуда только такая осведомленность! Но незнакомец сказал, что удивляться нечему: ведь он переписчик! Через его руки проходят сотни рукописей. Одно только пятикнижие Ибн Сины он переписывал несколько раз… Кстати, Ибн Сина тоже один из тех, кто доказывал пятый постулат…
— Кажется, в начале нынешнего века этим занимался и ваш замечательный ученый Абу Али ибн ал-Хайсам, — вспомнил Мате.
— Совершенно верно, — подтвердил незнакомец. — Доказательство ал-Хайсама опровергает Хайям в своем геометрическом трактате. Оно построено на четырехугольнике…
Мате кивнул. Да, да, его так и называют — четырехугольником Хайсама. А еще — четырехугольником Ламберта.
Незнакомец нахмурился: при чем здесь Ламберт? Он такого не знает.
— Ламберт? Гм… — Мате замялся. — Ламберт — немецкий ученый, который доказывал пятый постулат тем же способом, что и ал-Хайсам.
Незнакомец посмотрел на Мате с холодным недоумением.
— Не понимаю, зачем понадобилось твоему Ламберту присваивать чужое доказательство?
— Почему ты думаешь, что он его присвоил? А если он ничего не знал об ал-Хайсаме?
— Если он не знал об ал-Хайсаме, значит, он невежда.
— Очень уж ты суров, — сказал Мате. — Есть ведь на свете страны, до которых труды ваших математиков не доходят, а между тем наука развивается там своим чередом. И проблема пятого постулата волнует тамошних ученых не меньше, чем здешних. Удивительно ли, что, перебирая способы доказательств, они повторяют путь, кем-то уже пройденный?
Лицо незнакомца омрачилось: если так, это обидно!
— Еще бы не обидно! — воскликнул Мате. — Ведь слава первооткрывателей при этом нередко достается другим.
— Слава, — повторил незнакомец с гордым пренебрежением. — Хайям-поэт сказал бы: «На что мне слава — под самым ухом барабанный гром?» Не то обидно, что умалена чья-то слава, а то, что людям приходится тратить силы ума и души на то, что уже сделано.
Мате растроганно шмыгнул носом. По его мнению, благородней не мог бы рассуждать и сам Хайям. Кстати, не забыть сказать ему при встрече, что примерно такая же история произошла и с его, Хайяма, собственным доказательством. Был такой итальянский математик, Иероним Саккери, так он доказывал пятый постулат почти тем же способом, что и Хайям, ничего о Хайяме не зная.
— Хорошо бы с ним потолковать! — сказал незнакомец. — Но почему ты говоришь о Саккери — был? Разве он успел уже умереть?
— Боюсь, что он не успел еще родиться, — неосторожно сболтнул Мате.
Фило, с тревогой следивший за этим опасным разговором, потихоньку толкнул приятеля локтем: дескать, не забывайтесь! Но Мате надоело играть в прятки.
— Не тыкайте меня в бок, Фило, — заявил он во всеуслышание. — Пора нашему новому другу узнать правду. Я не шутил, когда сказал, что мы люди из будущего, — обратился он к незнакомцу. — Но ты человек сведущий и мудрый: ты все поймешь правильно. И если хватило воображения у нас, чтобы перенестись из двадцатого столетия в далекое прошлое, неужели не хватит его у тебя, чтобы перенестись в далекое грядущее?
Фило очень обрадовался, когда увидел, что провожатый их не хлопнулся после этого в обморок и не впал в буйное помешательство. Напротив, он с достоинством поблагодарил Мате за оказанное ему доверие.
— Теперь мне все ясно, — сказал он просто. — Ламберт и Саккери — европейские ученые, которым предстоит жить в…
— …семнадцатом и восемнадцатом столетиях, — подсказал Мате.
Вот когда незнакомец вышел наконец из себя!
— Не может быть! — воскликнул он в страшном волнении. — Неужели с этой болячкой, с этим нарывом на теле науки не будет покончено даже в восемнадцатом веке?!
— Немного терпения, — обнадежил его Мате. — С ним будет покончено в девятнадцатом.
— Благодарение небу! — с чувством произнес незнакомец. — Но кто же это совершит? Я хочу знать имя человека, который избавит мир от этого проклятого камня.
На лице у Мате появилась лукавая усмешка.
— Рад бы тебе помочь, но не знаю, с какого имени начать.
— Как? — прошептал незнакомец, потеряв голос от изумления. — Так их сразу несколько? Ты, верно, смеешься надо мной?
— Вовсе нет! Идеи носятся в воздухе. Есть у нас такое крылатое выражение, — пояснил Мате, заметив вопросительный взгляд незнакомца. — В науке нередко бывает, что одна и та же идея приходит в голову одновременно нескольким людям.
— Ты обязательно должен рассказать, как все это произошло.
— А мы не опоздаем к нашим Хайямам? — забеспокоился Фило.
— Совсем забыл! — встрепенулся незнакомец. — Пожалуй, нам действительно пора идти. Но, надеюсь, друг твой не откажется рассказать свою историю по дороге?
Фило слабо улыбнулся.
— Не беспокойся. Мой друг может рассказывать в любом положении. Даже стоя на голове…
Они покинули рощу и снова зашагали рядом сосвоим провожатым.
— Когда я думаю об истории пятого постулата, — начал Мате, — мне почему-то всегда представляются песочные часы. Сначала верхняя колбочка их полна песка, но постепенно, песчинка за песчинкой, содержимое колбочки тает, и вот уже в ней не остается ничего, кроме пустоты. Все исчерпано, ждать больше нечего. Разве что попробовать перевернуть часы и заставить песчинки вытекать в обратном порядке. Как раз в таком состоянии находилась проблема пятого постулата к началу девятнадцатого века. Все способы доказательств были давно исчерпаны и забракованы. Настало время перевернуть часы, и переворот этот почти одновременно и независимо друг от друга совершили сразу три человека. Все они много размышляли над пятым постулатом, все пытались его доказать, все поняли, что доказать его невозможно, и все пришли к одному и тому же выводу: если нельзя доказать, что через точку, лежащую в одной плоскости с прямой, можно провести только одну, не пересекающуюся с ней прямую, почему не предположить обратное? Почему не заменить пятый постулат другим утверждением, что через такую точку можно провести сколько угодно прямых, не пересекающихся с заданной?
— Но ведь это противоречит самой элементарной логике! — возмутился Фило.
Мате, как ни странно, отнесся к его словам довольно благодушно: чего и ждать от человека, в науке ничего не смыслящего, если именно так встретили перевернутый пятый постулат почти все математики девятнадцатого века!
— Вот видите, — торжествовал Фило, — значит, были и у них основания не соглашаться с таким диким, безответственным утверждением.
— Те же, что и у вас. Новый постулат слишком противоречил сложившимся представлениям о пространстве и Вселенной…
— Как тебя понимать? — забеспокоился незнакомец. — Неужели в вашем двадцатом веке представление о Вселенной изменилось так сильно? Может быть, вы даже дерзнули отказаться от системы Птолемея?
— Ну, она устарела задолго до нашего времени, — невозмутимо ответил Мате. — Еще в шестнадцатом столетии польский астроном Николай Коперник создал новое учение, согласно которому Земля не является неподвижным центром Вселенной. Она не только вертится вокруг своей оси, но и вместе с другими планетами обращается вокруг Солнца.
Незнакомец усмехнулся. Полтора тысячелетия назад в Греции ту же мысль высказал Аристарх Самосский, за что его обвинили в богоотступничестве…
— Коперника такая участь миновала, — сказал Мате. — Но за дерзость свою он тоже дорого поплатился. Книга «Об обращении небесных сфер» вышла в свет чуть ли не в день смерти ее создателя, и есть основания полагать, что между двумя этими событиями — прямая связь.
— Умер от радости? — предположил Фило.
— Скорее, от горя и возмущения. Открыв долгожданный том, Коперник обнаружил, что собственному его предисловию предшествует другое, анонимное, напечатанное без его ведома и согласия, где созданная им система представлена всего лишь как отвлеченная математическая гипотеза. Гипотеза весьма удобная при расчетах движения небесных светил, но ничего общего с действительностью не имеющая. Это потрясло и убило ученого, отлично понимавшего, какой вред нанесен делу всей его жизни. Анонимное предисловие не преминули приписать самому Копернику, что стало на долгие годы главным аргументом церкви в борьбе против новых взглядов на строение мира. Подлинный смысл книги был понят только тогда, когда его доказательно разъяснил итальянец Галилео Галилей. Но для того чтобы получить возможность продолжить дело, начатое Коперником, самому Галилею пришлось публично отречься от него. Другой приверженец Коперника — Джордано Бруно — взошел на костер…
— Я вижу, ученые меняются, а костры остаются, — с горькой иронией произнес незнакомец. — Но ты так и не сказал, какое отношение постулаты о параллельных имеют к представлениям о пространстве и об устройстве Вселенной.
— Самое прямое. Потому что новая, неэвклидова геометрия может существовать только в пространстве, обладающем особыми свойствами, где плоскость, в отличие от эвклидовой, имеет кривизну. На такой плоскости через точку можно действительно провести не одну, а сколько угодно прямых, не пересекающихся с заданной.
— Но ведь такого пространства в природе не существует? — раздраженно выпалил Фило.
— Пусть так, — уклончиво согласился Мате. — Но что мешает ему существовать в нашем воображении? Не случайно построенная на новом постулате геометрия сначала так и называлась — геометрией воображаемой.
— Почему же только сначала? — приставал Фило. — Разве потом что-нибудь изменилось?
Ого-го! Мате, казалось, только и дожидался этого вопроса.
— Еще как изменилось-то! Неэвклидова геометрия оказала огромное влияние на человеческое мышление. Она натренировала научное воображение, подготовила его к пониманию более сложных и тонких закономерностей и создала тем самым почву для новых величайших научных открытий. И тут произошло самое удивительное. Новые открытия показали, что грандиозное, непредставляемо огромное пространство нашей Вселенной и в самом деле устроено не по образцу эвклидова. Оно обладает кривизной, и потому прямые в нем можно принимать за прямые только условно, на сравнительно небольших участках, где кривизна их так незначительна, что ее можно не учитывать. Таким образом, эвклидова и неэвклидова геометрии поменялись местами: воображаемое стало реальным, а реальное — условным, воображаемым. Так эвклидова геометрия превратилась всего-навсего в частный случай неэвклидовой.
— Помнится, ты назвал меня знающим человеком, — сказал незнакомец. — Признаться, я и сам так полагал до нынешнего дня… Но теперь в голове у меня звенят стихи Хайяма-поэта: «Мне известно, что мне ничего не известно, — вот последняя правда, открытая мной».
— Я тебя расстроил, — огорчился Мате, — но ничего, у меня есть способ тебя утешить. Что ты скажешь, если узнаешь, что твой современник, Хайям-математик, подошел к идее неэвклидовой геометрии почти вплотную?
Незнакомец даже отшатнулся. Что ему такое говорят? Быть этого не может!
— Может, — настаивал Мате. — Ты ведь, наверное, знаешь доказательство Хайяма?
— Еще бы! Я переписывал его не один раз. Из концов отрезка прямой Хайям восстановил два перпендикуляра равной длины, соединил их концы отрезком новой прямой, получил четырехугольник и стал доказывать, что углы, образованные перпендикулярами и отрезком новой прямой, во-первых, равны между собой, во-вторых, прямые.
— Ты не сказал, что в доказательстве своем Хайям шел от обратных допущений, — уточнил Мате. — Сначала он высказывал предположение, что углы больше прямого, потом — что они меньше прямого, и поочередно доказывал, что допущения эти нелепы. Но самое любопытное, что нелепы они только на эвклидовой плоскости. На неэвклидовой, то есть обладающей кривизной, углы Хайямова четырехугольника и в самом деле непрямые. Теперь ты видишь, что, сам того не подозревая, Хайям остановился буквально на пороге новой геометрии. Ему оставалось лишь перевернуть часы и переселить свой четырехугольник на неэвклидову плоскость.
— Никогда! — вспылил незнакомец. — Никогда он этого не сделал бы! Все знают: Хайям не из тех, кто принимает научные утверждения на веру. У него хватало духа спорить с великими авторитетами древности. Но поднять руку на прекрасное творение Эвклида? Разрушить его? Снова превратить в груду камней?!
Мате протестующе замотал головой. Кто же посягает на целостность замечательной постройки Эвклида? Незнакомец сам только что сказал, что пятый постулат не связан с другими аксиомами. На него опирается только небольшая группа теорем. Вместо того чтобы разрушать все здание, надо извлечь из фундамента всего-навсего один камень, вдвинуть вместо него другой, и перемене подвергнется только та часть постройки, которая связана с пятым постулатом. В остальном геометрия Эвклида сохраняется без изменений.
— Не знаю, не знаю… — с сомнением пробормотал незнакомец. Хайям-поэт говорит: «От правды к тайне — легкий миг один!» Думается, чтобы понять сказанное тобой, мне следовало бы дожить до двадцатого века.
— Тогда уж лучше до двадцать первого, — смеясь, посоветовал Фило, — потому что в двадцатом это тоже понимают далеко не все. Вот вы, — обратился он к Мате, можете вы поклясться решетом Эратосфена, что понимаете неэвклидову геометрию до конца?
— Не могу! — честно признался тот.
Фило поднял над головой сложенные лодочкой ладони: слава Аллаху! Значит, разговор о пятом постулате можно считать законченным. Но незнакомец не разделял его радости. Ведь он ничего еще не узнал о людях, которые додумались до такого удивительного открытия!
— Ну, это история сложная, — сказал Мате.
— Сложнее предыдущей?! — ужаснулся Фило.
Мате рассмеялся:
— Успокойтесь. На сей раз история не столько математическая, сколько этическая, нравственная. И тут пятый постулат выступает уже в иной роли. Не камня преткновения, а камня пробного.
Почувствовав твердую почву под ногами, Фило важно заметил, что одно не исключает другого. Нередко камень преткновения бывает в то же время и камнем пробным. Он вот видел в театре пьесу, где именно так и происходит.
— Между прочим, — пояснил он специально для незнакомца, — написал эту пьесу замечательный писатель двадцатого века Назым Хикмет.
— Хикмет, — повторил тот. — Араб?
— Турок.
— Ну, в турецком языке много арабских слов. Вот и «хикмет» тоже слово арабское. Оно означает мудрость.
— Какое знаменательное совпадение! — обрадовался Фило. — Хикмет и вправду мудрый писатель. Вот, например, как начинается его пьеса. На дороге лежит камень. Друг за другом проходят по дороге люди. Один спотыкается о камень, обходит его и равнодушно следует дальше. Второй тоже спотыкается, но убираеткамень в сторону, чтобы не мешал остальным прохожим. Третий видит лежащий в стороне камень и снова кладет его на дорогу: авось кто-нибудь да споткнется!
— Превосходное начало! — заметил незнакомец. — Никто еще не произнес ни одного слова, а характеры героев уже как на ладони.
Мате одобрительно кивнул. Что и говорить, прием удачный! Можно даже подумать, что Хикмет знал историю, которую он, Мате, собирается сейчас рассказать.
Тут в голову ему пришла неожиданная мысль: попробовать разве тоже сделать из этой истории что-то вроде пьесы?
— Отличная идея! — загорелся Фило и с ходу перешел на своего любимого «Онегина». — «Театр уж полон, ложи блещут, партер и кресла — все кипит…»
— Третий звонок, — перебил его Мате. — Представление начинается.
— Итак, — начал Мате, — название пьесы «Пробный камень». Время действия — девятнадцатый век. Место действия — сразу три страны: Россия, Германия, Венгрия. Действующие лица: Карл Фридрих Гаусс, великий немецкий ученый, прозванный королем математики. Фаркаш Бояи — университетский друг Гаусса, талантливый венгерский математик. Янош Бояи, его сын, Николай Лобачевский — гениальный геометр земли русской.
Пьеса начинается с ПРОЛОГА, который разыгрывается в самом конце восемнадцатого века.
Германия. Город Геттинген. Здесь в университете учатся Карл Гаусс и Фаркаш Бояи. Оба увлечены проблемой пятого постулата. Пылкий, восторженный Фаркаш думает, что близок к ее разрешению. Однако в доказательстве его есть ошибка, которую тотчас обнаруживает проницательный Гаусс.
После окончания университетского курса Карл и Фаркаш клянутся в вечной дружбе и разъезжаются по домам.
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ. Венгрия. Маленький торговый городок на реке Марош. Прошло несколько лет. Фаркаш женился, у него родился сын Янош.
В душе Фаркаша продолжает кровоточить старая рана. Увлечение пятым постулатом не принесло ему ничего, кроме горького разочарования, и он не стремится привить сыну интерес к науке. Очень, однако, рано, чуть ли не с трех лет, в мальчике просыпается невероятная жажда знаний. Особые способности проявляет он к геометрии. Но, занимаясь с сыном математикой. Фар-каш всячески оберегает его от проблемы пятого постулата. Он не хочет, чтобы Янош стал мучеником идеи, которая так опустошила его самого.
Незаметно идут годы. Янош оканчивает гимназию. Пора подумать о будущем. Впрочем, все решено заранее: он будет математиком. Он поедет учиться к Гауссу… И Фаркаш пишет письмо старому университетскому товарищу, слава которого к тому времени гремит на весь мир. Несмотря на отчаянную бедность, старший Бояи берет на себя все расходы по воспитанию сына и просит лишь о том, чтобы Гаусс принял Яноша в свою семью и стал его наставником. Но письмо остается без ответа: романтические воспоминания юности давно утратили власть над сердцем Гаусса.
С величайшим трудом и унижениями добывает Фаркаш деньги на обучение сына, и Янош уезжает в Вену, чтобы поступить в Военно-инженерную академию.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ. Опасения Фаркаша сбылись: Янош «заболел» теорией параллельных. Как суждено было сказочной принцессе уколоться о волшебное веретено так суждено было сознанию гениального юноши наколоться на проблему пятого постулата, но не затем чтобы заснуть, а чтобы никогда потом не знать покоя.
Будучи уже лейтенантом, Янош пишет отцу с места службы, что нашел верный путь к разрешению проблемы. Заменив пятый постулат прямо противоположным, он обнаружил нечто поразительное: ему удалось из ничего создать целый мир. Но письмо оставляет Фаркаша холодным. Равнодушие не покидает его и тогда, когда теория параллельных Яноша в общих чертах уже сформирована. Все, что он может сделать для сына, — это напечатать его исследование в виде приложения к журналу, который редактирует.
Более пяти лет работает Янош над своим сочинением. И вот в 1832 году выходит наконец журнал «Тентамен» со статьей Бояи под заглавием «Приложение, содержащее истинное учение о пространстве».
Подавив старую обиду, Фаркаш посылает работу сына на отзыв Гауссу. На сей раз тот отвечает, но до чего странно! Он подробно рассказывает о событиях собственной жизни, вспоминает эпизоды университетской юности… И лишь в конце небрежно замечает, что результаты, к которым пришел Янош, почти целиком совпадают с теми, которые он, Гаусс, частично получил уже тридцать — тридцать пять лет назад, но не счел возможным опубликовать, так как большинство людей, по его мнению, совершенно не способны понять их.
Отец и сын потрясены. Фаркаш судорожно роется в старых письмах Гаусса, но ни в одном из них нет и намека на то, что тот занимался неэвклидовой геометрией. Янош в ярости! Храброму и пылкому офицеру поведение Гаусса кажется недостойным и вредным. Молчать из страха быть непонятым? Ведь это значит сознательно препятствовать развитию математики! Да и правда ли, что Гаусс опередил Яноша на тридцать лет? Уж не хочет ли он присвоить себе чужое открытие?
Но Гаусс не лжет. Об этом свидетельствует переписка, которую он вел с учеными. Дело в том, что идея неэвклидовой геометрии еще до Яноша, хоть и не в такой законченной форме, возникала у некоторых других математиков. Все они считали своим долгом показывать свои труды Гауссу, и, разбирая их работы в письмах, король математиков обнаруживает глубокое понимание неэвклидовой геометрии. Он излагает суть ее куда изящнее и совершеннее, чем его корреспонденты, но всякий раз не забывает остеречь их от какой бы то ни было попытки опубликовать свою дерзкую идею. И уж конечно, ничто не может заставить высказаться по этому поводу публично его самого.
Это постыдное, трусливое молчание больно отзывается на судьбах талантливых людей. Поддержка со стороны такого человека, как Гаусс, многого стоит. Отсутствие ее обходится еще дороже… Но собственное благополучие заботит Гаусса больше, чем интересы науки. Он отлично знает, что ученые невежды наверняка объявят неэвклидову геометрию ересью, и заранее от нее отмежевывается.
Так один и тот же человек становится и двигателем и тормозом науки. Блистательные труды Гаусса-ученого составляют целую эпоху в математике. Трусливое благоразумие Гаусса-обывателя задержало развитие научной мысли по крайней мере на несколько десятилетий…
Мате вытер платком влажный лоб и объявил антракт, а зрители, как и положено в антракте, стали обмениваться мнениями.
Фило нашел, что сюжет действительно очень подходит для пьесы. Будь на месте Мате Хикмет, он безусловно написал бы захватывающую драму.
— Скорее уж, трагедию, — сказал незнакомец.
— Пожалуй, — согласился Мате. — Для некоторых эта история и вправду кончилась трагически. Для Фаркаша — разочарованием, опустошенностью, гибелью идеалов. Для Яноша — гибелью рассудка. И все же это трагедия с жизнеутверждающим концом…
— чур, не рассказывать конца! — закричал Фило. — Вы что, хотите все испортить?
— Спасибо, что напомнили! — спохватился Мате и позвонил в воображаемый колокольчик. — Уважаемая публика, прошу занять места в зале. ТРЕТЬЕ действие начинается. Перелетим в далекую снежную Россию в город Казань. Здесь 11 февраля 1826 года происходит знаменательное событие.
В то время как Янош Бояи только еще приступает к работе над своим «Приложением», молодой профессор Казанского университета Николай Иванович Лобачевский поднимается на кафедру, чтобы прочитать перед своими учеными коллегами лекцию о новой, изобретенной им геометрии.
Ни одна наука, говорит он, не должна начинаться с таких темных пятен, с каких, повторяя Эвклида, начинаем мы геометрию…
Четко и бесстрашно излагает Лобачевский одно положение своей теории за другим. И то, чего так опасался Гаусс, — отчужденность и непонимание — обрушивается на голову смельчака в полной мере. Костер, правда, ему не угрожает (времена средневековья прошли). Педагогическая и общественная деятельность Лобачевского идут своим чередом. Николай Иванович по-прежнему любимец студентов. Он даже становится ректором Казанского университета…
Но главное дело его жизни — неэвклидова геометрия — окружено глухой стеной неприязни и неприятия. Отзыв о докладе Лобачевского, который должна дать специальная комиссия, так никогда и не появится. Мало того: затерялся где-то и самый доклад.
Но все это не заставляет молодого ученого усомниться в своей правоте и сложить оружие. В 1829 году в «Казанском вестнике» появляется его первая работа о неэвклидовой геометрии. Первая, но не последняя. Упорно развивая свои идеи, Лобачевский делает все, чтобы довести их до сведения ученых всего мира. Постоянно пишет и печатает он все новые и новые труды, которые старается изложить как можно яснее и доступнее. Но работа все же не кажется ему завершенной.
Долголетний опыт убеждает Лобачевского в справедливости неэвклидовой геометрии, но доказательство ее непротиворечивости от него ускользает. Оно будет найдено позже, уже после смерти Лобачевского, итальянцем Бельтрами. Потом его блестяще подтвердит немец Давид Гильберт. С тех пор неэвклидова геометрия начнет завоевывать всеобщее признание. Но это уже другая пьеса, повествующая не об одной, а о многих неэвклидовых геометриях, созданных многими учеными, — прежде всего, о геометрии немецкого математика Бернгарда Римана… В общем, совсем, совсем новая пьеса. Так что поговорим о ней как-нибудь в другой раз, а пока вернемся к той, которой не закончили.
В начале сороковых годов девятнадцатого века в руки Гауссу попадает «Геометрическое исследование по теории параллельных линий», написанное Лобачевским по-немецки и напечатанное в Берлине. Примерно в то же время Гаусс знакомится с другой работой Лобачевского, изданной в Казани, и понимает, что перед ним труды зрелого гения.
В письме к одному из учеников Гаусс высоко оценивает изощренное мастерство и оригинальность мышления Лобачевского. Он даже рекомендует русского математика в члены-корреспонденты Геттингенского ученого королевского общества… Но благоразумие превыше всего! О самом крупном научном достижении Лобачевского Гаусс при этом умалчивает, да и сам рекомендуемый не получает от него ни строчки.
Избрание Лобачевского не приносит официального признания его труду. То главное, что он рожден был совершить, — неэвклидова геометрия — по-прежнему осмеивается и оплевывается невежественными писаками или же, в лучшем случае, замалчивается из уважения к другим его заслугам.
Как ни странно, самые искренние, самые прочувствованные слова о геометрии Лобачевского принадлежат Яношу Бояи. Но здесь третье действие кончается иначинается ЭПИЛОГ.
Снова Венгрия. Так случается, что Янош, правда только через несколько лет после Гаусса, узнает о «Геометрических исследованиях» Лобачевского и добывает наконец эту книгу.
Узнав в ней свои собственные мысли, он потрясен. Горячий и неуравновешенный от природы, Янош не сразу разбирается в происшедшем. Он чересчур для этого оглушен. В душе его кипят самые противоречивые чувства. Они требуют выхода, рвутся наружу… И Янош лихорадочно набрасывает свои мысли на обороте подвернувшихся под руку деловых бумаг.
Вначале такое совпадение кажется ему невероятным. У него возникает ужасное подозрение: Лобачевский читал изданную в 1832 году работу Бояи, заимствовал его идею и разработал ее самостоятельно… Но в предисловии к «Геометрическим исследованиям» сказано, что первое сочинение Лобачевского по этому вопросу издано в 1829 году! И в полубольном уже воображении Яноша возникает новая версия: быть может, это Гаусс, раздосадованный тем, что его опередили, издал свой труд под фамилией Лобачевского?
По этим странным, болезненным выдумкам можно судить об ужасном душевном состоянии Бояи. К счастью, острота его переживаний постепенно сглаживается. Сомнения, разочарования, обиды отходят в сторону и уже не мешают ему оценить работу Лобачевского по заслугам. В своих записках Янош просит у него прощения за необоснованное обвинение и желает счастья стране, породившей такой выдающийся талант.
Ни Лобачевский, ни его современники так никогда и не прочтут этих записок: они будут найдены много лет спустя. Но перед самим собой Янош с честью выдерживает посланное ему судьбой испытание. Пережитая им трагедия не заглушила в нем природного благородства, не заставила озлобиться. У него хватило мужества искренне признать подвиг человека, ставшего невольной причиной его страданий.
Мате задернул обеими руками половинки воображаемого занавеса. Все! Пьеса окончена.
Несколько минут путники молчали — им было о чем поразмыслить!
— Твой рассказ и в самом деле сложней предыдущего, — вымолвил наконец незнакомец.
— Отчего же?
— Оттого, что, как ни трудно понять неэвклидову геометрию, постичь поведение Гаусса еще труднее.
— А вы что скажете, Фило?
— По-моему, пьеса оправдывает свое название. Для ее героев проблема пятого постулата и в самом деле стала пробным камнем, на котором проявились не только их математические способности, но и человеческие качества.
— С тобой нельзя не согласиться, — заметил незнакомец, — но, мне кажется, эта пьеса — пробный камень не только для ее героев, но и для зрителей. Познакомившись с ней, каждый глубже заглянет в себя и попробует угадать, как поступит в подобных обстоятельствах он сам: как Гаусс или как Лобачевский и Бояи? А теперь, друзья мои, — внезапно оборвал себя он, — благодарю за интересную беседу, ибо мы пришли куда следовало.
Здесь только Фило и Мате заметили, что снова очутились в городе, но теперь уже не на базаре, а на людной торговой площади, над которой висит музыкальный звон множества постукивающих о металл молоточков.
— Кажется, мы попали к знаменитым исфаханским чеканщикам, — догадался Фило. — Так и есть! Поглядите, Мате, какие дивные медные кувшины! А этот поднос разве не прелесть? А серебряные подвески… Нет, вы посмотрите только, какая удивительная работа! Неужели вам не хочется купить их?
— Еще бы! — саркастически хмыкнул Мате. — Воображаю, как я буду в них хорош…
— Глупости! — сердито отрезал Фило. — Кто вам сказал, что вы должны непременно носить их? Разве недостаточно созерцать?
Но Мате решительно не желал интересоваться подвесками. Он указал Фило на длинное, изогнутое буквой «П» здание. Уж не здесь ли живут оба Хайяма? Каково же было его разочарование, когда незнакомец объявил, что перед ними дворец султана Махмуда (да укрепит аллах его младенческий разум!) и матери его, правительницы Туркан-хатун (да сохранят небеса ее красоту и да смягчат они ее сердце!).
— А Хайямы? — заволновался Фило. — Как же Хайямы?
Незнакомец взглянул на него строго, даже надменно: все в свой срок. А пока не соблаговолят ли они войти в султанские покои?
Услыхав это предложение, Мате счел необходимым перейти на парадную форму одежды и полез в рюкзак за логарифмической линейкой. Но Фило растерянно уставился на свои голые коленки. Идти во дворец в таком виде? Да еще без пригласительных билетов! А если их заметят и выставят оттуда?
Глаза незнакомца озорно сверкнули, он снова заговорил стихами:
О нет, недальновиден сброд придворный!
Чины, подачки ловит он проворно,
Но где ему потомков разглядеть?
Ведь к новому он слеп и глух упорно.
Входите и не бойтесь, — добавил он, не двигаясь, однако, с места.
— А ты? — удивился Мате. — Разве ты не войдешь с нами?
— Ступайте, — повторил незнакомец. — Я приду позже.
В это время к резным дворцовым воротам, по обе стороны которых застыли свирепые бородатые воины, подошел прихрамывая иссохший, оборванный старик, и тотчас скрестились перед ним копья с фигурными металлическими наконечниками. Старик начал что-то горячо и сбивчиво объяснять, порываясь нырнуть под скрещенные древки. Тогда один из часовых молча сгреб его за ворот и отшвырнул в сторону.
Приятели возмущенно переглянулись. С минуту они стояли в растерянности, не зная, как поступить.
— А, будь что будет! — решил Мате. — Пошли!
Они неуверенно приблизились к воротам, ожидая, что сейчас угрюмые, обвешанные оружием стражи преградят им дорогу. Но странное дело: те даже не взглянули на них.
И вот они во дворце. Журчат окутанные водяной пылью фонтаны. Благоухают невиданные цветы. В больших золотых клетках гортанно кричат сказочной красоты птицы…
Миновав ряд великолепных убранных покоев, Фило и Мате очутились в большом многолюдном зале, сплошь облицованном золотистыми глазированными плитками.
— Ой, — сказал Мате, беспомощно моргая, — у меня так рябит в глазах, что я почти ничего не вижу.
— Это что! Куда удивительнее, что никто здесь не замечает нас. Кажется, для здешней публики мы и впрямь незримы.
— Тем лучше. — Мате достал из кармана противосолнечные очки. — Сейчас надену вот это и займусь наблюдениями… Совсем другое дело! Теперь мне все видно.
— Зато почти ничего не слышно. Здесь все шепчутся, как заговорщики.
— Не беда. Раз мы невидимки, нас с вами никто опасаться не станет!
В ту же минуту рядом послышались приветствия: важный белобородый старик обменивался поклонами с другим, не менее важным, хоть и более молодым.
— Ба, милейший Мустафа! Тебя ли я вижу? Давно же ты не был в Исфахане…
— Дела, досточтимейший Гусейн! Только-только с дороги. Ну, какие новости во дворце?
— Новость у нас всего одна, — сказал первый, сильно понизив голос, — везир Тадж аль-Мульк.
— Ну, это новость не новая, — отвечал второй, тоже понизив голос.
— Скажи лучше, новость, которая не успеет состариться, — возразил первый, почти не разжимая губ.
Второй даже шею вытянул от любопытства.
— Как! Ты хочешь сказать, что Тадж успел уже прогневить свою повелительницу? Но чем?
— Только тем, что знает о ней слишком много, — все так же сквозь зубы прогундосил первый. — Смерть Малик-шаха темна. И, несмотря на все старания свалить вину на ассасинов, многие считают, что это дело рук Туркан-хатун. В государстве смута, междоусобица…
— Понимаю, — прошелестел второй, — надо укрепить свою власть, стало быть, снять с себя подозрение…
— А заодно избавиться от опасного сообщника, — подхватил первый. — Ничуть не удивлюсь, если в один прекрасный день расплачиваться за все их совместные злодеяния придется одному Таджу.
— Все может быть, — скривил губы второй. — Коварства у Туркан достаточно.
— Не меньше, чем сластолюбия, — злорадно усмехнулся первый. — Знаешь, какие у нас ходят про нее стишки?
Он нагнулся к самому уху второго и зашептал, не настолько, впрочем, тихо, чтобы его не услышали Фило и Мате:
Кто пьет вино? Кто сласти ест и плов?
Смазливый неуч! Видно, рок таков:
Глаза Туркан — прекраснейшие в мире! —
Добыча солдафонов и юнцов.
— Опасные вирши, — захихикал второй. — Готов поклясться, что их сочинил Хайям.
— Кто же еще! Больше некому.
— Ну, тогда ему лучше здесь не показываться…
— Скажи об этом ему самому, — ядовито посоветовал первый, — потому что сегодня он будет во дворце…
— Ну и разговорчик, — вздохнул Мате, когда почтенные сплетники отошли от них на приличное расстояние. — Кажется, мы с вами попали в самую гущу дворцовых интриг.
— Зато узнали, что незнакомец не обманул нас, — заметил Фило. — Во всяком случае, встреча с Хайямом-поэтом нам обеспечена… Но взгляните на тех скромно одетых людей. Не удивлюсь, если узнаю, что это отец с сыном.
— Да, похожи, — подтвердил Мате. — Интересно, о чем они спорят?
Друзья не ошиблись: стоявшие несколько в стороне собеседники в самом деле оказались отцом и сыном и в самом деле спорили.
— Прошу тебя, отец, — страстно убеждал юноша с открытым, добрым лицом, — сделай это для меня. Ты прослужил в обсерватории под началом Хайяма восемнадцать лет; он тебе не откажет.
— О чем ты просишь, неразумный? — с укором отвечал отец. — Ты хочешь стать учеником человека, навлекшего на себя гнев и немилость сильных мира сего. Подумай, что тебя ждет?
— Что ждет? Истина! — отвечал юноша. — Хайям приобщит меня к своим мыслям, он откроет мне тайны чисел и звезд. Не ты ли сам говорил, что нет ему равных в астрономии? Не ты ли с восхищением рассказывал о ночах, которые провел рядом с ним, наблюдая за вращением звездной сферы?
Юноша знал, чем растрогать отца.
— Да, — сразу смягчившись, произнес тот, — то было прекрасное время. Время Маликшахских таблиц. Под началом Хайяма мы составили таблицы неподвижных звезд, вычислив широту и долготу склонения каждой. И теперь всякий может заранее узнать, где искать на небе любую звезду в любое время года.
— Вот видишь, отец: глаза твои и сейчас загораются при воспоминании об этом. Почему же ты не хочешь, чтобы и у меня было о чем вспомнить на старости лет?
— Но Маликшахские таблицы завершены…
— Ну и что же? Там, где Хайям, всегда найдется достойное дело для человека, который жаждет служить науке и людям. Завершены таблицы, но ты сам говорил, что не закончен еще календарь!..
— Ах, не растравляй моих ран! — с горечью перебил отец. — С тех пор как Малик-шах повелел создать новый солнечный календарь, Хайям только и дышал этим трудом! Ему удалось распределить високосы таким образом, что за тысячу лет между календарным и истинным солнечным годом не происходит никакого расхождения. Но он все еще не был доволен и продолжал работать как одержимый. Его не раз спрашивали при мне, чего он добивается. Ведь такого точного календаря не было еще от сотворения мира! «Точность — это не все! — отвечал он. — Надо, чтобы календарь был и точным и удобным». — «Но чем же неудобен этот?» — вопрошали его снова. «Согласно моему расчету, — отвечал он, — високосные годы повторяются семь раз подряд через каждые четыре года, а на восьмой — через пять лет. Но не всегда это правило сохраняется. Иногда високос с пятилетним промежутком приходится не на восьмой, а на седьмой раз, и это вносит беспорядок и путаницу в пользование календарем». — «Но можно ли добиться, чтобы високосы чередовались равномерно, не поступившись точностью?» — допытывались у него. «Может быть, и нельзя, — говорил он, — но надо стараться, чтобы расхождение было наименьшим. Хотя бы не более одних суток за несколько тысячелетий». И он продолжал свои поиски, и каждый день приближал его к намеченной цели… Вот какой это человек!
— Ты сам себе противоречишь, господин мой, — улыбнулся юноша. — Может ли отец пожелать лучшего наставника для единственного сына? И может ли он запретить своему дитяти участвовать в завершении самого замечательного календаря на свете?
— О чем ты говоришь? — опасливо зашептал отец. — О каком завершении? Обсерватория закрыта. Хайям в опале. Что в состоянии сделать он один — без помощников, без инструментов, без средств к жизни?
— А если ему удастся убедить государыню снова открыть обсерваторию? Говорят, для того он и придет сегодня…
Отец только головой покачал, глядя на сына долгим безрадостным взором.
— Все равно, — решительно заявил тот, — я пойду за ним в любом случае!
— Вот вам и еще один любопытный разговор, — сказал Фило, провожая глазами две медленно удалявшиеся фигуры. — К тому же на сей раз мы узнали, что наверняка увидим не только Хайяма-поэта, но и Хайяма-математика.
— Одно непонятно, — недоумевал Мате, — как они умудрились попасть в опалу одновременно?
— На то они и друзья! Нет, вы мне вот что объясните: неужели календарная реформа Хайяма и вправду так замечательна, как думает этот не в меру осторожный папаша?
— Еще более замечательна, чем он может предполагать. Календарь Хайяма действительно имел все основания стать самым удобным и самым точным календарем на свете.
Фило самодовольно улыбнулся.
— Надеюсь, не точнее того, которым пользуются у нас, в двадцатом веке.
— В том-то и штука, что точнее. Принятый у нас григорианский календарь расходится с истинным солнечным годом на одни сутки за 3333 года. А поиски Хайяма вели к тому, чтобы одни сутки разности набегали за 5000 лет! И не закрой Туркан-хатун обсерватории, мы получили бы календарь с периодом в 33 года, в течение которого високосный год неизменно повторялся бы восемь раз: семь раз через четыре года, а восьмой — через пять…
…У входа в зал появился зловещий старик в остроконечном тюрбане и широком темно-синем одеянии. Фило уставился на него, как на привидение: чур, чур и в третий раз чур! Уж не звездочет ли это из пушкинской сказки о золотом петушке?
— Из сказки не из сказки, а звездочет наверняка, — подтвердил Мате. — Взгляните на его халат: ни дать ни взять звездное небо. На груди — полумесяц, на спине — Большая Медведица, на подоле слева — созвездие Рака, справа — созвездие Тельца…
— А где же Солнце? — полюбопытствовал Фило.
— Ишь ты! Солнца захотел, — поддразнил Мате. — Обойдетесь и так.
— С какой стати? — вскинулся Фило.
— А с такой, что с 631 года по повелению пророка Мухаммеда мусульмане перешли на чисто лунный календарь.
— Чисто лунный… Как вас понимать? Значит, прежде был какой-то другой, смешанный?
Мате коротко кивнул: вот именно, смешанный. Когда-то, до возникновения ислама, в языческие времена арабы поклонялись Солнцу и Луне одновременно и потому пользовались лунно-солнечным календарем.
Как известно, в основе солнечного календаря лежит год — время, в течение которого Солнце совершает видимый путь через все двенадцать созвездий Зодиака,[16] или, как бы сказали в нашем, двадцатом веке, время, за которое Земля совершает полный оборот вокруг Солнца. В основе лунного года лежит месяц, то есть время обращения Луны вокруг Земли. Но так как двенадцать месяцев лунного года короче двенадцати месяцев солнечного примерно на десять суток, арабы, чтобы уравнять их, девять раз в течение каждых двадцати четырех лет добавляли к лунному году тринадцатый месяц — наси. Постепенно, однако, культ Луны одержал верх над культом Солнца. А после возникновения ислама Мухаммед запретил добавлять наси, и арабский календарь стал чисто лунным… И все же, несмотря на запрет, народы Ирана и Средней Азии наряду с лунным календарем продолжали пользоваться и солнечным, потому что он удобнее для земледельцев.
— Выходит, вернув солнечный календарь, Малик-шах совершил целую революцию, — заметил Фило.
— Едва ли он додумался до этого сам, — возразил Мате. — Скорей всего, это идея Хайяма. Но так или иначе, возвращение солнечного календаря — событие немаловажное. Неспроста им ознаменовано начало новой, маликшахской эры… Впрочем, смысл реформы не только в том, что она восстановила в правах солнечный календарь и уничтожила накопившееся с прежнего расхождение между календарным и истинным солнечным годом. Началом года в маликшахском солнечном календаре считается день, когда Солнце входит в созвездие Овна и наступает истинная весна. Месяцы этого календаря соответствуют вступлению Солнца в каждое очередное созвездие Зодиака. Стало быть, годы и месяцы маликшахской эры — подлинные солнечные годы и солнечные месяцы, и, в отличие от лунного календаря, в новом, солнечном, времена года не смещаются…
Пока Мате вел научно-просветительскую работу, затканный звездами старик неторопливо продвигался по залу, раскланиваясь и важно отвечая на приветствия. Видимо, он был здесь не последняя спица в колеснице, но по неприязненным взглядам и перешептываниям присутствующих нетрудно было понять, что его побаиваются и недолюбливают.
— Смотрите, к нему подходят наши знакомые, отец с сыном, — сказал Фило.
Мате многозначительно зыркнул на него глазом, и спустя секунду они уже стояли подле звездного старца.
— Да пребудет над тобой благословение Аллаха, мудрейший Кара-Мехти, — заискивающе произнес отец приятного юноши. — Позволь представить тебе опору и утешение моей старости, сына моего Абу.
Он сделал жест, приглашающий молодого человека подойти поближе, но тот стоял, опустив глаза, с трудом сдерживая негодование.
— Что же ты, Абу? — продолжал отец каким-то елейно-фальшивым тоном. — Поклонись всевидящему и всезнающему.
Абу не шелохнулся.
— Оставь его, Музаффар, — проскрипел астролог с желчной усмешкой. — Кто такой Кара-Мехти в глазах твоего сына? Злодей, захвативший место, принадлежащее Хайяму. Где ему знать, что было время, когда Хайям захватил место, по праву принадлежащее Кара-Мехти? Почти двадцать лет провел я по его милости в забвении и нищете. Но Аллах справедлив! На старости я снова у дел и снова в почете. И теперь, Музаффар, придется тебе послужить под моим началом. Кстати, я велел тебе составить гороскоп всемилостивейшего везира нашего, Таджа аль-Мулька. Готов он?
— Готов, мудрейший, — сказал Музаффар, протягивая старцу свиток.
Тот развернул его и стал рассматривать с глубокомысленным видом. Вдруг брови его испуганно вздернулись, голова ушла в плечи.
— Что это? — выдохнул он, беспокойно озираясь. — Что ты мне принес? По твоему гороскопу выходит, что нашему везиру не протянуть и года.
— Но таково расположение звезд, — оправдывался Музаффар.
— Он еще думает о расположении звезд! Подумай лучше, как сохранить расположение наших повелителей. Завтра же принесешь другой гороскоп, а этот… Я уж знаю, что с ним делать.
Он быстро скатал свиток, и тот мгновенно растворился в складках его халата, где-то в районе созвездия Скорпиона.
— Быть бы ему фокусником, — засмеялся Фило.
— А он и есть фокусник, — жестко сказал Мате. — Да еще и шарлатан в придачу…
Что-то, как видно, случилось важное: тихий говор придворных усилился, люди засуетились, замельтешили и, выстроившись двумя рядами, выжидающе затихли.
Послышались странные скрежещущие звуки («Точно стадо ослов кричит!» — подумал Мате), и в зал торжественно вступили трубачи с неимоверно длинными трубами. Следом маршировали вооруженные до зубов гвардейцы, очень похожие на тех, что стояли у входа во дворец.
— Гулямы, гулямы идут! — пронеслось в толпе.
За ними гуськом проплыли надменные сановники. «Не иначе как государственные советники!» — определил Фило…
Вся эта многолюдная компания стала живописно располагаться по обе стороны невысокого помоста, над которым, подобно серебристому облаку, колыхались легкие складки кисейного балдахина.
Когда ритуал размещения благополучно завершился, вошел человек в темном парчовом халате, с золотой чернильницей у пояса. («Тадж!» — решил Мате.) Человек подал знак, и все склонились в низком поклоне. Тогда в сопровождении многочисленной свиты прислужниц появилась красивая женщина. Рядом с ней шел мальчик лет шести.
— Туркан и ее отпрыск, — шепотом (на всякий случай!) прокомментировал Фило.
Царствующие особы проследовали на помост и опустились в кресла, за высокими спинками которых стояли темнокожие великаны с опахалами из страусовых перьев. Короткие ножки Махмуда беспомощно повисли в воздухе.
Усевшись, Туркан подняла холеную, сверкающую драгоценными перстнями ручку, и все снова выпрямились. После этого стали один за другим подходить к ней приглашенные. Некоторые подавали ей какие-то бумаги. Она, не читая, передавала их Таджу.
Маленький султанчик сидел на своем жестком резном троне и смотрел на все скучными глазами. Ему не терпелось вскочить и побегать. Зато Фило и Мате наблюдали однообразную церемонию с любопытством: когда-то еще выпадет случай побывать на приеме у восточного владыки!
Случайно снова оказались подле них те самыепридворные, которые злословили насчет Туркан и Таджа.
— Дожили! — злобно шепнул тот, что постарше. — Гулямы стоят у нее на почетном месте, а о нас с тобой и не вспомнят.
— Что — мы! — язвительно отвечал другой. — А где Баркьярук? Где Санджар? Как-никак кровные братья Махмуда… К тому же постарше его и с большими правами на трон.
— Ничего, — зловеще прошипел первый. — Помяни мое слово: недолго ей самоуправствовать! Будет и на нашей улице праздник.
В это время к Таджу приблизился Кара-Мехти и тихо сказал ему что-то. Тадж, в свою очередь, передал его слова Туркан. Друзья, которые тотчас очутились у помоста, заметили, как вздрогнула и выпрямилась эта равнодушная с виду женщина («Точно змея!» — подумалось Мате.)
— Примем его, — сказала она. — Пусть все знают, что правительница сельджуков не сводит личных счетов со своими подданными. Предоставим это удовольствие Кара-Мехти, — добавила она, метнув выразительный взгляд на звездочета и жестом приказав ему стать с ней рядом. — У него, помнится, тоже есть причины ненавидеть этого умника.
Мстительная радость вспыхнула в глазах старика. Лицо Таджа, напротив, потемнело от обиды, но он сдержался и, отступив на несколько шагов от трона, громко (чтобы все слышали!) объявил:
— Государыня, явился Омар Хайям,[17] сын палаточника. Он хочет говорить с тобой.
— Для сына палаточника он хочет слишком много, — также напоказ отвечала Туркан. — Но милость наша беспредельна. Пусть войдет.
Зашелестело в воздухе многократно повторенное «Хайям, Хайям!», и все головы обернулись к входу. Вытянув шеи, Фило и Мате застыли в напряженном ожидании. Сейчас они увидят одного из тех, кого так долго искали. Но что это? На пороге появляется хорошо знакомая им фигура в потертом халате и поношенных туфлях. Он?! Быть не может! Так, значит, они все время беседовали с самим Хайямом? С которым же из двух? Для поэта он слишком хорошо знает математику, а для математика — поэзию… Впрочем, разбираться не время: он уже у помоста.
— Лучезарная, — говорит он, кланяясь, — Хайям принес тебе частицу самого себя: книгу, которую писал много дней.
«Так вот что было у него в платке!» — разом подумали Фило и Мате.
Как ребенка, на вытянутых ладонях Хайям протягивает рукопись Туркан, но та даже не дотрагивается до нее, и подношение принимает Кара-Мехти.
— Благодарствуй, — говорит Туркан небрежно. — Как называется твоя книга?
— «Науруз-наме», лучезарная.
— Науруз — древний праздник Нового года. Стало быть, твоя книга о празднике. Это хорошо.
— Государыня любит праздники, — подобострастно замечает Кара-Мехти, и в зале возникают чуть слышные смешки.
— Моя книга не заставит тебя скучать, лучезарная, — продолжает Хайям. — Она разнообразна. В иных главах ты найдешь немало преданий и забавных историй, связанных с Наурузом. Другие побудят тебя задуматься…
— Государыне незачем думать, — угодливо перебивает Кара-Мехти. — Для этого есть у нее верные слуги.
И снова тихие, полузадушенные смешки. Тадж багровеет. Туркан нетерпеливо поводит плечами.
— Из моей книги, лучезарная, ты узнаешь о том, как праздновали Науруз в Иране в языческие времена — невозмутимо продолжает Хайям, — и какие изменения производили в солнечном календаре цари, жившие до нашего времени. Я рассказал в ней также о новшествах, введенных мною в солнечный календарь по велению покойного султана нашего, великого Малик-шаха, — да будет благословенно имя его! — о том, как возвращены были шестнадцать суток, упущенные из-за царившего доныне беспорядка в проведении високосов, и что удалось мне сделать, дабы календарь наш не отставал от солнечного года впредь.
— Так вот чем собираешься ты развлечь государыню! — снова выскакивает Кара-Мехти. — Перечислением своих заслуг! Для этого написал ты свою книгу?
— Я написал ее, чтобы сохранить историю Науруза для потомков. Ибо слово без пера — что душа без тела. Слово же, запечатленное пером, обретает плоть и остается навечно. Великие владыки, — Хайям особенно напирает на слово «великие», — великие владыки высоко ценили владеющих пером. Ибо именно с помощью пера создаются законы и поддерживается порядок в государстве. Халиф Мамун сказал: «Да благословит Аллах перо! Как может голова моя управлять страной без пера? Слово, начертанное пером, обретает крылья и облетает землю!»… Об этом ты также прочитаешь в моей книге, лучезарная. И еще ты узнаешь из нее о мудрых обычаях властителей Ирана, которые отличались справедливостью, великодушием и всегда покровительствовали ученым. Они высоко ценили хорошую речь и горячо содействовали возведению новых зданий. И если один царь умирал, не закончив начатого, то сын его или преемник считал своим долгом довести постройку до конца. Если же кто назначал слуге своему жалованье, то уже не отбирал его обратно, а выдавал в положенный срок без напоминаний…
Он говорит, и деланное равнодушие постепенно покидает Туркан. Она беспокойно ерзает на троне.
— Я вижу, ты пришел поучать меня, Хайям, — произносит она хрипло.
Хайям протестующе поднимает руку.
— Смею ли я поучать правительницу сельджуков? Нет, я не поучаю, я требую!
Дружное «ах» вырывается у присутствующих. Неслыханно! Он требует?! Требует!!!
Туркан вне себя, ловит воздух губами. Кара-Мехти застыл в позе священного негодования. Музаффар в ужасе схватился за голову. Только лицо Абу озарено бесстрашным восторгом.
Хайям с еле заметной усмешкой обводит глазами зал и спокойно продолжает:
— Прости мне мою дерзость, государыня. Но разве не сказал пророк: «Требуйте все, что вам нужно, у прекрасных лицом!» Прекрасное лицо — источник добра и радости на земле. А есть ли на свете лицо более прекрасное, чем твое, лучезарная?
Вздох облегчения проносится по залу. Туркан закусывает губу: этот Хайям играет ею, как кошка мышью! Она могла бы уничтожить его — стоит только хлопнуть в ладоши. Но это наверняка вызовет волнение и пересуды. А о ней и так болтают много лишнего… Нет, видно, придется немного повременить.
— Чего же ты требуешь у моего прекрасного лица? — вопрошает она с недобрым спокойствием.
— Я жду, что ты вновь откроешь обсерваторию, основанную Малик-шахом и закрытую по твоему указу. Уверен, ты не сделала бы этого, государыня, если бы знала, какую обиду наносишь памяти супруга и какой урон науке.
Туркан наконец не выдерживает. Куда девалось ее напускное величие!
— Скажите пожалуйста! — визжит она. — Я нанесла урон науке! А может, это наука обокрала меня? Не ты ли восемнадцать лет доил нашу казну? Не ты ли убеждал султана, что работаешь над новым календарем, а сам бражничал и сочинял мерзкие стишки? Бездельник, дармоед — вот ты кто!
— И безбожник! — подхватывает Кара-Мехти. — Да, да, безбожник. Ты не соблюдаешь постов. В прошлый рамазан[18] ты ел шашлык задолго до наступления темноты. Мне все известно!
Старик брызжет слюной. От злости язык не повинуется ему, и вместо «рамазан» у него получается «рамажан». Это очень смешит маленького Махмуда: он звонко хохочет, заглушая сдавленные, трусливые, прячущиеся по углам смешки. Хайям изучает звездочета с брезгливым интересом.
«Сейчас он ответит ему стихами», — думает Фило. Так и есть!
Я в Рамазан объелся шашлыком, —
декламирует Хайям. —
Невольный грех: так сумрачно постом,
Так на душе невыносимо хмуро…
Я думал — ночь, и сел за ужин днем.
В зале ропот: это уж слишком! Мудрость мудростью, а благочестие благочестием.
— Богохульник! — кричит Кара-Мехти. — Ты похваляешься, что изучаешь устройство Вселенной. Но ведь оно давным-давно известно! Все и без тебя знают что небо держится на одном Тельце, а земля — на другом.
Один Телец подвешен в облаках, —
улыбаясь, начинает Хайям, —
Другой — тот Землю держит на рогах,
Но для чего же меж двумя быками
Стада ослов разводишь ты, Аллах?
— Замолчи! — кричит Кара-Мехти, — Государыня, запрети ему изъясняться стихами…
— Успокойся, — говорит Хайям, — я и сам перехожу к прозе. Государыня, всю жизнь я служил моей стране и ее правителям: лечил, учил, предсказывал погоду. Я изучал движение светил. Я исследовал законы чисел. Я придумал водяные весы, чтобы вычислять содержание серебра и золота в сплавах. Малик-шах ценил меня. Так неужели ты, мать его воспреемника, не дашь мне завершить начатого им дела? Халиф Мамун сказал: «Если можешь сделать добро, сделай его сегодня, ибо кто знает, хватит ли у тебя сил совершить его завтра?»
Красивое лицо Туркан перекошено ненавистью. Кажется, ей осмелились намекнуть, что власть ее недолговечна!
— Я и так для тебя достаточно сделала, Хайям, — шипит она. — Думаешь, я забыла, как ты подговаривал Низама аль-Мулька назначить престолонаследником пащенка моей соперницы — Баркьярука? Я все помню! Так ступай прочь и благодари Аллаха, что уходишь отсюда живым!
— Ты велишь, государыня, — я повинуюсь, — с поклоном произносит Хайям. — Но потомки, — глаза его впервые останавливаются на Фило и Мате, — потомки не простят тебе этого.
— Вон! — вопит Туркан, срываясь с места и топая ногами.
— Вон! — дребезжит Кара-Мехти.
— Вон, вон! — звонко и радостно вторит султанчик, в полном восторге хлопая в ладоши.
Хайям смотрит на них с презрительным сожалением и медленно идет к выходу.
— Бедный Хайям! — вздыхает Фило.
— Великий Хайям, — говорит Мате. — Великий и… единственный.
Они покинули сверкающий золотистыми плитками зал и пошли вереницей дворцовых комнат, не решаясь подойти к Хайяму, который удалялся все той же ровной, неспешной походкой.
— А вдруг его схватят и казнят? — внезапно испугался Фило.
Мате ободряюще потрепал его по плечу.
— Полно! Мы-то с вами знаем, что ничего такого в биографии Хайяма не было.
— Но было ли то, что мы видели сейчас? — столь же неожиданно усомнился Фило.
— Вот этого не скажу. Но, во всяком случае, могло быть.
— Да, — кивнул Фило, — история похожа на камень со стершимися письменами. Какие-то буквы видны отчетливо, о каких-то остается лишь догадываться…
Но тут они с удивлением заметили, что Хайям остановился и смотрит на них через плечо выжидательно и лукаво. Они бросились к нему, как дети, которых впустили наконец в комнату, где стоит долгожданная елка.
— Ну, — сказал он, тотчас двинувшись дальше, — чего же вы от меня ждете? Не такого ли лоскутка, на котором моей рукой написано «Омар Хайям»?
И он протянул каждому из них по кусочку пергамента, где чернел четкий, тушью выведенный росчерк.
Фило и Мате схватили их, дрожа от радости, не веря собственным глазам.
— Как ты догадался?
— Не так уж это трудно, — возразил Хайям. — Куда трудней понять, с чего вы взяли, что Хайям-поэт и Хайям-математик — два разных человека?
Друзья смущенно потупились.
— Видишь ли, — запинаясь, пояснил Мате, — сведения о Хайяме… то есть о тебе, проникли в Европу очень поздно. О математических трудах твоих по-настоящему узнали только в 1851 году, когда немецкий математик Вепке опубликовал твой алгебраический трактат…
— А о стихах и того позже, — вмешался Фило, — в 1859-м, когда их перевел на английский язык поэт Фицжеральд. При этом поначалу никому, наверное, и в голову не пришло, что стихи и математические работы принадлежат одному и тому же человеку. Неудивительно, что ту же ошибку повторила и одна солидная энциклопедия, изданная на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий.
— Вот оно что! — Хайям усмехнулся. — Значит, во всем виновата энциклопедия. А может быть, все-таки и кое-что другое? Какое-нибудь ложное предубеждение?
И снова они подивились его проницательности.
— От тебя никуда не скроешься, — сказал Мате. — Да, мы почему-то решили, что искусство и наука — явления слишком разные для того, чтобы совмещаться в одном человеке.
— Странная мысль, — пожал плечами Хайям. — Иной раз в человеке совмещаются и более противоречивые качества. Образованность и невежество, например…
— Это ты про нас говоришь, — огорчился Фило.
— Не отрицаю, — признался Хайям. — Кичась своей односторонностью, каждый из вас мерил жизнь своей меркой. Теперь вы видите, что от предубеждения до заблуждения — один шаг.
— Ты, как всегда, прав, — грустно согласился Фило. — Жизнь много сложнее и глубже, чем мы думали. Не шкаф, где все аккуратно разложено по полочкам, а громадный клокочущий котел, в котором перемешаны самые, казалось бы, несовместимые вещи.
— «Казалось бы»… — повторил Хайям. — Это ты к месту вставил. Потому что на самом деле ученый и художник в одном лице — сочетание не только не противоречивое, а, наоборот, гармоническое. Вспомним великих мыслителей древности. Все они не только математики, естествоиспытатели, философы, врачи. Редко кто из них не играл на каком-нибудь инструменте, еще реже — не испытывал потребности отчеканить свою мысль в стихе. А ученые Востока? Любой из них мог бы с успехом заменить целую академию. Но любовь к наукам не отвращала их от искусства. Я не знаю у нас ни одного почти ученого, который не слагал бы четверостиший. И кто ведает, не в том ли причина высокого совершенства этих коротеньких стихотворений? Не потому ли превратились они в сплав математической точности и сердечного трепета?
— Да, да, — умиленно поддакивал Фило. — Вот именно: сплав.
— Однако быстро вы меняете свои убеждения, — пристыдил его Мате. — А кто говорил, что человеческое сердце не имеет ничего общего с математическим расчетом?
— Так это когда было… Утром!
Все трое дружно расхохотались.
— Шутки шутками, — сказал Фило, — а мне и впрямь кажется, что с тех пор прошла целая вечность.
— По правде говоря, и мне тоже, — признался Мате.
Хайям таинственно поднял палец.
— Вот случай, когда кажущееся легко превратить в действительное. Для этого вам надо только перенестись обратно, в свое двадцатое столетие.
— Ты думаешь, нам уже пора уходить? — с сожалением спросил Мате, почтительно пропуская Хайяма в последнюю дворцовую дверь, за которой синело начинавшее темнеть небо.
Хайям покачал головой:
— Мне пора уходить — вот в чем дело. И кроме того… кроме того, меня, кажется, ждут.
Он указал на стоявшую у ворот тонкую юношескую фигуру. Абу? Да, то был он.
— Хорошо, что он здесь, — сказал Мате дрогнувшим голосом. — Нам не так грустно будет покидать тебя. Ну, будь здоров. При случае обязательно заглянем к тебе снова.
Он протянул Хайяму тощую длинную руку, но, верный себе, Фило немедленно отвел ее обратно. Разве так прощаются на Востоке?
Филоматики приложили ладони ко лбу и груди, низко поклонились и сказали:
— Спасибо тебе, учитель! Да живет твое имя в веках!
Строгие глаза Хайяма потеплели.
— Дайте же и мне попрощаться с вами по вашему обычаю!
Он пожал каждому из них руку и произнес старательно и насмешливо:
— Ну, будьте здоровы. Заглядывайте при случае…
…Они долго смотрели вслед удалявшимся учителю и ученику. Потом Фило достал из нагрудного кармана подарок Хайяма — кусочек пергамента с чернеющим на нем росчерком.
— Как вам кажется, Мате, на что это похоже?
— Вроде бы на ветку, — неуверенно предположил тот.
— Да, так мог бы нарисовать цветущую ветку фруктового дерева какой-нибудь японский художник.
— В 1934 году такая ветка будет высечена на обелиске, который водрузят на могиле Хайяма в Нишапуре, — сказал Мате.
Фило грустно покачал головой:
— Долго же ему придется дожидаться этой чести.
— Всего-навсего восемьсот три года. Не так много для человека, у которого в запасе вечность.
— Для человека, имя которого подобно вечно цветущей ветке, — заключил Фило.