ВЕСНА

1965 год…

…в субботу утром отец высаживает меня из машины возле синагоги и говорит:

— Ты должен пойти на службу.

Мне семь лет, и оттого что я еще маленький, мне и в голову не приходит спросить: почему я должен идти на службу, а сам он не идет? Вместо этого я послушно вхожу в синагогу, иду по длинному коридору и поворачиваю за угол к маленькой молельной комнате, где проходит служба для детей.

На мне белая с короткими рукавами рубашка и галстук на резинке. Я толкаю деревянную дверь. В комнате на палу расположились малыши, Рядам позевывают мальчишки-третьеклассники. А возле них девочки из шестого — в черных хлопчатобумажных брючках в обтяжку, — эти, прильнув друг к другу, о чем-то шепчутся.

Я беру молитвенник. В задних рядах уже ни одного свободного места, и я сажусь впереди. Вдруг распахивается дверь, и все мгновенно смолкают.

На пороге появляется Божий человек. Он гордо, словно гигант, шествует по комнате. У него густые темные волосы. На нем длинная мантия, которая плещется, точно полотно на ветру; когда он говорит, размахивая при этом руками.

Он рассказывает нам историю из Библии. Он задает нам вопросы. Он широким шагом пересекает сцену. Он подходит ко мне все ближе и ближе. Меня обдает жаркой волной. Я молю Бога, чтобы Он сделал меня невидимкой. Прошу тебя, Господи, пожалуйста!

Это моя самая страстная молитва за весь день.

Март

ВЕЛИКАЯ ТРАДИЦИЯ ПОБЕГОВ

Адам прятался в саду Эдема. Моисей пытался уговорить Бога, чтобы тот заменил его братом — Аароном. Иона прыгнул с корабля, и его проглотил кит.

Людям свойственно скрываться от Бога. Такова традиция. Поэтому, наверное, я, следуя ей, стал убегать от Альберта Льюиса, как только научился ходить. Он, конечно, не был Богом, но для меня он был почти Бог, праведник, человек в мантии, великий человек, главный раввин нашей синагоги. Мои родители стали ее членами, когда я был младенцем. Он читал проповеди, а я слушал их, поначалу сидя на коленях у матери.

И все же, когда я вдруг осознал, кто он такой, — а он стал для меня Божьим человеком, — я бросался бежать. Стоило мне увидеть, как он шагает по коридору, и я пускался наутек. Если мне надо было пройти мимо его кабинета — я пробегал стрелой. Даже когда я стал подростком, стоило мне заприметить его вдалеке, как я тут же старался от него скрыться. Он был высокого роста — шесть футов и дюйм, и в его присутствии я казался себе лилипутом. Когда он смотрел на меня сквозь свои очки в черной роговой оправе, мне чудилось, что он видит все мои пороки и прегрешения.

И я убегал.

Я бежал и бежал, пока не скрывался у него из виду.


Я вспоминал об этом, приближаясь к его дому весенним утром 2000 года, после только что стихшей грозы. Несколько недель назад, когда я выступил в синагоге с речью, восьмидесятидвухлетний Альберт Льюис обратился ко мне с той самой странной просьбой:

— Ты не мог бы сказать прощальную речь на моих похоронах?

Я замер как вкопанный. Никто никогда не обращался ко мне с подобной просьбой. Не то что религиозный лидер, а вообще никто и никогда. Вокруг сновали люди, а он стоял и смотрел на меня, премило улыбаясь, словно обратился ко мне с самой обыденной просьбой.

— Мне надо об этом подумать, — выпалил я наконец.

Прошло несколько дней, и я ему позвонил.

— Хорошо, — сказал я. — Я уважу вашу просьбу и выступлю на ваших похоронах, но только с тем условием, что вы позволите мне познакомиться с вами поближе, чтобы мне было о чем говорить. Мы с вами должны хотя бы несколько раз встретиться.

— Согласен, — отозвался он.

И вот теперь я сворачиваю на его улицу.


К тому времени я знал об Альберте Льюисе лишь то, что зритель обычно знает об актере: как он держится перед публикой, как говорит, завораживая конгрегацию своим внушительным голосом и взметающимися в воздух руками. Конечно, в прошлом мы знали друг друга несколько ближе. В детстве он был моим учителем, участвовал в наших семейных делах: венчал мою сестру и вел богослужение, когда умерла моя бабушка. Но я с ним не общался уже лет двадцать пять.

К тому же что нам известно о наших религиозных лидерах? Мы их слушаем. Мы их уважаем. Но что мы знаем о них как о людях? Альберт Льюис был от меня далек, — он был для меня кем-то вроде королевской особы. Я никогда не обедал у него дома. И никогда близко с ним не общался. Если ему и свойственны были человеческие слабости, я их не замечал. И о его привычках тоже не имел никакого представления.

Нет, пожалуй, это неправда. Я знал об одной из них. Он любил петь. Об этом в нашей синагоге знали все. Во время проповеди любую фразу он мог обратить в арию. Беседуя, он мог пропеть любые существительные и любые глаголы. Он был настоящим человеком-оркестром.

Стоило раввина в его преклонные годы спросить, как он поживает, и у глаз его тут же появлялись морщинки, он поднимал дирижерским жестом палец и тихонько запевал:

Седой старик раввин

Уже не тот, что был,

Уже не тот, что прежде…

Я нажал на тормоза. Во что я ввязываюсь? Я ведь для этого дела совершенно не гожусь. Я уже человек неверующий. Я в этих краях не живу. И на похоронах всегда говорит он, а не я. Кто должен произнести прощальную речь о человеке, который сам всегда говорил прощальные речи? Мне захотелось придумать какую-нибудь отговорку, развернуться и уехать.

Люди любят убегать от Бога.

А меня отправили в противоположном направлении.

ЗНАКОМЬТЕСЬ, ЭТО РЭБ

Я прошел по дорожке и встал на усыпанный листьями и травой коврик. Позвонил в дверь. Даже это мне показалось странным. Наверное, я не предполагал, что у праведных людей есть дверные звонки. Оглядываясь назад, я не очень-то понимаю, чего, собственно, я ожидал. Это был обычный дом. Где еще он мог жить? В пещере?

Но если я не ожидал увидеть дверной звонок, то еще больше меня удивил облик этого человека, который на этот звонок отозвался. На нем были длинные шорты, рубашка с короткими рукавами и навыпуск, носки и сандалии. Я ни разу в жизни не видел Рэба ни в чем, кроме костюма или длинной мантии. Рэбом мы называли его, будучи подростками. Мы считали его суперменом. Скалой. Громадиной. Рэбом. Как я уже упоминал, в те времена он поражал нас своей внешностью: высокий, серьезный, широкоскулый, с густыми бровями и огромной копной темных волос.

— Здра-а-вствуйте, молодой человек, — весело пропел он.

— Здравствуйте, — стараясь не глазеть на него, ответил я.

Вблизи Льюис выглядел худым и хрупким. Его обнаженные до локтя руки, которые я видел впервые, казались тонкими, дряблыми и были покрыты пигментными пятнами. На носу у него восседали громоздкие очки, и он то и дело моргал, точно старик ученый, который, одеваясь, никак не может сосредоточиться.

— За-а-а-ходите, — пропел он. — Entr-e-ez![2]

В палитре его расчесанных на пробор волос обычная седина перемежалась с белоснежной, а его седеющая вандейковская бородка была довольно аккуратно подстрижена, хотя кое-где и недобрита. Он поплелся по коридору, а я, не преминув заметить его тощие ноги, последовал за ним, стараясь идти как можно медленнее, чтобы на него не наткнуться.

Как же мне описать то, что я в тот день почувствовал? Впоследствии я обнаружил в Книге пророка Исайи отрывок, в котором Бог заявляет:

Мысли мои — не ваши мысли.

И пути ваши — не мои пути.

Как небеса выше земли,

Так и пути мои выше ваших путей,

И мысли мои выше мыслей ваших.

Именно так я и ожидал себя почувствовать — ниже, ничтожнее. Он для меня был Божьим посланником. Я ведь должен был смотреть на него с благоговением, верно?

Вместо этого я тащился за стариком в носках и сандалиях и думал только об одном: до чего нелепо он выглядит.

НЕМНОГО ИСТОРИИ

Я должен рассказать вам, почему мне хотелось увильнуть от этой прощальной речи, и объяснить, каково было мое отношение к религии, когда началась вся эта история. По правде говоря, отношения к религии у меня не было никакого. Вы, возможно, знаете, что христианство говорит о падших ангелах; а Коран упоминает духа Иблиса, изгнанного с небес за отказ поклониться Божьему созданию.

Здесь же, на Земле, падение не носит столь драматичного характера. Ты, потихоньку дрейфуя, постепенно удаляешься прочь.

Я знаю, как такое происходит. Именно это и случилось со мной.

О, я мог стать верующим. Шансов у меня было миллион, начиная с того времени, когда я жил в предместье в штате Нью-Джерси, учился в средней школе. Родители записали меня в религиозную школу Рэба, куда я ходил три раза в неделю. А я, вместо того чтобы использовать предоставленную мне возможность, тащился туда, как на каторгу. По дороге в школу, сидя в пикапе рядом с соседскими, такими же как я, еврейскими детьми, я жадно глазел из окна на своих христианских приятелей, гонявших по улице мяч, и горько недоумевал: «За что мне такое наказание?» Учителя на уроках раздавали подсоленные кренделя, а я, слизывая с них соль, мечтал лишь об одном — скорее бы прозвенел звонок.

К тринадцати годам, — опять же по настоянию моих родителей, — я не только прошел положенную подготовку к бар-мицве[3], но и научился правильному пению текста Торы — Пятикнижия Моисея, — Священного Писания, включенного также в Ветхий Завет. Меня даже вызывали читать Тору во время утренней субботней службы. В своем единственном костюме (разумеется, темно-синего цвета) я взбирался на деревянную подставку, чтобы лучше видеть текст на пергаменте, а Рэб стоял в двух шагах от меня, наблюдая за моим чтением. Я мог подойти к нему после службы, поговорить, обсудить отдельные тексты Торы. Но я ни разу этого не сделал. Я подходил к нему после службы пожать руку и тут же бежал к отцовской машине, — домой, поскорее домой.

В старших классах, — тоже по настоянию моих родителей, — я учился в частной школе, где полдня проходило в академических занятиях, а остальное время — в религиозных. Наряду с алгеброй и европейской историей я изучал Книги Исхода, Второзакония, Книгу Царей и Книгу притчей Соломоновых и читал их на языке оригинала. Я писал эссе о Ноевом ковчеге и манне небесной, о Каббале и стенах Иерихона. Меня даже обучили арамейскому, чтобы я мог читать комментарии к Талмуду; и я анализировал комментарии ученых одиннадцатого и двенадцатого веков, таких как Раши и Маймонид.

Когда пришла пора выбирать колледж, я поступил в Брандейский университет, где училось множество еврейских студентов. Чтобы хоть частично оплатить свою учебу, я работал с молодежными группами синагоги в пригородах Бостона.

Иными словами, к тому времени, как я окончил университет и вступил во взрослый мир, я знал о своей религии ничуть не меньше любого другого из моих светских друзей и знакомых.

А потом?

Потом я в общем-то отошел от религии.


Это не был бунт. Или трагическая потеря веры. Если говорить по-честному, это была апатия. И отсутствие необходимости. Моя карьера спортивного журналиста процветала, — все мое время занимала работа. По субботам утром я ездил на футбольные игры в колледжи, в воскресенья — на игры профессионалов. На религиозные службы я не ходил. У кого на это есть время? Я был в полном порядке. Я был здоров. Я хорошо зарабатывал. Я поднимался по служебной лестнице. У меня не было особой нужды просить о чем-либо Бога, и я решил, что, поскольку никому не наношу вреда, Богу от меня тоже нечего требовать. У нас сложились отношения по формуле: «Ты иди своей дорогой, а я пойду своей» — по крайней мере так казалось мне. Я не соблюдал никаких религиозных традиций и ритуалов. Я встречался с девушками самых разных вероисповеданий. Я женился на красивой темноволосой женщине; половина членов ее семьи была родом из Ливана. Каждый год в декабре я покупал ей на Рождество подарки. Наши друзья надо мной подтрунивали: еврейский парень женился на арабской христианке. Дай Бог тебе удачи!

Со временем у меня развилось своего рода циничное отношение к открытой набожности. Люди, одержимые Святым Духом, меня пугали. А благочестивое лицемерие, которое я наблюдал в политике и спорте, — скажем, конгрессменов, которые шествовали от любовниц прямо в церковь, или спортивных тренеров, что, нарушив правила, тут же ставили всю команду на колени для молитвы, — отвращало от религии еще больше. К тому же евреи в Америке, как, впрочем, и глубоко верующие христиане, мусульмане и индусы, часто помалкивают о своей вере, потому что неизвестно, на кого можно нарваться.

Так вот, я тоже помалкивал.

На самом деле единственной тлеющей искрой моего прошлого религиозного опыта оставалась та самая синагога моего детства в Нью-Джерси. По какой-то непонятной причине я не перешел ни в какую другую. Даже не знаю почему. Притом что я жил в Мичигане — в шестистах милях от этой синагоги, — мое решение было довольно нелепым.

Я мог бы найти место и поближе.

Вместо этого я держался за старое; я каждую осень на Великие Праздники летал домой и стоял в синагоге рядом с отцом и матерью. Может быть, я отказывался от перемены из-за упрямства. А возможно, просто избегал лишних хлопот, ведь для меня это не было чем-то важным. Но как непредвиденное последствие моего бездействия в моей судьбе незаметным образом нечто осталось неизменным: со дня моего рождения и по сей день в моей жизни был только один-единственный служитель Богу.

Альберт Льюис.

И у него была только одна конгрегация.

Мы оба были однолюбами.

И, как мне казалось, кроме этого, нас ничто больше не объединяло.

ЖИЗНЬ ГЕНРИ

В то самое время, когда я жил и рос в пригороде, другой мальчик, почти что мой ровесник, жил и рос в Бруклине. Позднее ему тоже предстояло разобраться в вопросах веры. Но его путь был совсем иным.

Ребенком он спал в компании крыс.

У Вилли и Вильмы Ковингтон было семеро детей, и Генри Ковингтон оказался у них предпоследним по счету. Ковингтоны жили в крохотной, тесной квартирке на Уоррен-стрит. Четыре брата спали в одной комнатенке, три сестры — в другой.

Кухня принадлежала крысам.

Семья оставляла на ночь на кухонном столе миску с рисом, чтобы заманить в нее крыс, и тогда они не лезли в спальни. Днем самый старший брат Генри оборонялся от крыс духовым ружьем. Генри же боялся этих тварей до смерти и ночи напролет ворочался от страха.

Мать Генри была домработницей, — она прислуживала в основном в еврейских семьях, — а отец — пройдохой. Высокий, крепкий мужчина и большой любитель пения. У него был приятный голос — вроде как у Отиса Рединга[4]. В пятницу вечером он обычно брился перед зеркалом и тихонько напевал «Длинноногую женщину», а его жена, прекрасно понимавшая, куда он собирается, закипала от гнева. И начинались яростные, крикливые ссоры.

Когда Генри было пять лет, во время одной из таких пьяных перебранок его родители с воплями и руганью выкатились на улицу. Вильма с двадцатидвухкалиберным ружьем в руках грозилась пристрелить мужа. Не успела она взвести курок, как к ней с криком «Миссис, не делайте этого!» подскочил прохожий.

Пуля прострелила ему руку.

Вильму посадили в Бедфорд-Хиллс — женскую тюрьму строгого режима. На два года. По выходным отец и Генри ходили ее навещать. Разговаривали они через стекло.

— Ты по мне скучаешь? — спрашивала Вильма у Генри.

— Да, мама, — отвечал Генри.

В те годы Генри был совсем тощим; чтобы он хоть немного поправился, его кормили специальной смесью для прибавления веса. По воскресеньям он ходил в соседнюю баптистскую церковь, пастор которой приводил детей к себе домой и угощал мороженым. Генри это нравилось. Для него это было введением в христианство. Пастор говорил об Иисусе и Боге-отце, а Генри рассматривал картинки, изображавшие Иисуса, и пытался представить себе Бога. Он казался Генри гигантским темным облаком с нечеловеческими глазами. И короной на голове.

Ночью Генри молил облако не пускать к нему крыс.

ПАПКА С НАДПИСЬЮ «БОГ»

Рэб повел меня в свой кабинет, и я решил, что начинать разговор с упоминания о «прощальной речи» так же неловко, как, едва представившись врачу, начать раздеваться. Как можно вступить в разговор с фразы: «Так что бы вам хотелось, чтобы я сказал, когда вы умрете?»

Я попытался завести с Рэбом светскую беседу. О погоде. О нашем предместье. Мы совершали тур по комнате. Полки в ней ломились от книг и папок. Рабочий стол был завален письмами и заметками. Повсюду стояли открытые коробки. Рэб, видно, что-то заново просматривал и приводил в порядок, или уж и не знаю, что он со всем этим делал.

— Такое ощущение, будто я почти не помню того, что происходило в моей жизни, — сказал вдруг он.

— Для того чтобы все это пересмотреть, понадобится, наверное, еще одна жизнь.

— Ха! Точно подмечено! — рассмеялся Рэб.

В том, что я его рассмешил, было нечто приятное, но одновременно и неуважительное. Вблизи он вовсе не был тем рослым, крепким человеком, которого я помнил с детства, таким огромным мужчиной, каким он казался с моего места в молельном зале.

Теперь, когда я стоял рядом с ним, он оказался ниже ростом. И выглядел более хрупким. К старости он как будто скукожился. Щеки его обвисли, и хотя в его улыбке по-прежнему сквозила уверенность в себе, а глаза светились умом и мудростью, передвигался он необычайно осторожно, словно боялся упасть. Он точно шел рука об руку со своей старостью. Мне захотелось спросить его: «Сколько же вам осталось жить?»

Вместо этого я задал вопрос о папках.

— О, в них всевозможные истории, идеи для проповедей, — ответил он. — Я делаю вырезки из газет и журналов. — Он усмехнулся: — Собираю вырезки о «Янкис»[5].

Я заметил папку с надписью «Старость». И еще одну, огромную, с надписью «Бог».

— У вас в ней материалы о Боге? — спросил я.

— Да. Пожалуйста, подвинь-ка ее поближе.

Я встал на цыпочки и осторожно, чтобы не сбросить остальные папки, вытянул ту, на которой была надпись «Бог». Затем положил ее на нижнюю полку.

— Поближе, мой Господь, к тебе, — пропел Рэб.


Наконец мы сели. Я открыл блокнот. С годами благодаря журналистской практике зеленый свет семафора включался во мне, как по команде; и Рэб, заморгав, понимающе кивнул — ясно, теперь мы переходим к формальной части. Он расположился в кресле с низкой спинкой и на колесиках. В нем можно было подкатываться к письменному столу и книжным полкам. Я же сел в зеленое кожаное кресло — на мой вкус, слишком уж мягкое. Я, точно маленький мальчик, провалился в него.

— Тебе удобно? — спросил Рэб.

— Удобно, — солгал я.

— Хочешь поесть?

— Нет, спасибо.

— Выпить?

— Спасибо, не хочется.

— Хорошо, — сказал он.

Хорошо так хорошо.

Первого вопроса я не заготовил. С чего же я должен начать? С чего начинают подводить итоги жизни? Я бросил взгляд на папку с надписью «Бог», которая меня, честно говоря, заинтриговала. Что же в ней все-таки было? И вдруг выпалил самый очевидный вопрос к человеку в мантии:

— Вы верите в Бога?

— Да, верю.

Я нацарапал его ответ в блокноте.

— Вы когда-нибудь говорите с Богом?

— Постоянно.

— Что же вы Ему говорите?

— В последнее время? — Рэб вздохнул, а потом чуть ли не пропел: — В последнее время я говорю: «Господи, я знаю, что мы скоро увидимся. И у нас будут приятные беседы. Но пока что, Господи, если уж Ты решил меня забра-ать, забирай немедля. А если Ты решил меня здесь оста-авить… — Рэб развел руки и возвел глаза к потолку. — Дай мне силы сделать то, что необходимо».

Рэб всплеснул руками. Пожал плечами. Впервые в жизни он говорил о своей смерти. И меня вдруг осенило, что я дал согласие не просто на прощальную речь. Теперь каждый вопрос, заданный мной этому старику, будет тем самым вопросом, который я никогда прежде не решался задать самому себе.

— О чем же мне говорить, когда вы умрете?

— Эх, — вздохнул раввин и снова уставился в потолок.

— Так что? Бог вам отвечает?

Рэб улыбнулся.

— Все еще жду ответа, — проговорил он.

ГОД 1966-й…

…К нам приехала погостить бабушка. Мы пообедали и убираем со стола посуду.

— Сегодня йорцайт[6], — говорит она матери.

— Там в буфете, — отвечает мать.

Бабушка низкорослая и полная. Она идет к буфету, но с ее ростом до верхней полки никак не дотянуться.

— А ну-ка подпрыгни, — говорит она мне.

Я подпрыгиваю.

— Видишь там свечу?

На верхней полке маленький стеклянный стаканчик с воском. Из его середины торчит фитилек.

— Эта?

— Эта. Ты осторожнее.

— А для чего она?

— Для твоего дедушки.

Я спускаюсь на пол. Я никогда не видел своего деда. Однажды он чинил раковину в летнем домике, и у него вдруг случился сердечный приступ. Ему было сорок два.

— Это была его свеча? — спрашиваю я.

Мать опускает руку мне на плечо.

— Мы зажигаем свечу в память о нем. Иди играй.

Я выхожу из комнаты, но тут же потихоньку возвращаюсь подглядеть и вижу, как мать и бабушка, стоя возле свечи, бормочут молитву.

Когда они поднимаются наверх, я возвращаюсь в кухню. Свет в ней погашен, но пламя свечи освещает столик, раковину и край холодильника. Я еще не знаю, что это религиозный ритуал. Мне это кажется волшебством. Я думаю: а что, если мой дедушка там? Что, если он — крохотный огонек, один-одинешенек в этой кухне, запертый в стеклянном стаканчике?..

Я ни за что не хочу умирать.

ЖИЗНЬ ГЕНРИ

Генри впервые в жизни признал Иисуса своим Спасителем, когда ему было десять, в маленьком библейском летнем лагере в окрестностях Биверкиля, в штате Нью-Йорк. Для Генри этот лагерь был отдушиной — две недели вдали от грохота машин и бруклинского хаоса. В лагере дети играли на свежем воздухе, гонялись за лягушками, собирали листья мяты и, промыв их водой, сушили на солнце. А по вечерам вожатые, добавив сахар, заваривали из них чай.

Как-то вечером хорошенькая светлокожая вожатая спросила Генри, не хочет ли он вместе с ней помолиться. Вожатой было лет семнадцать. Стройная, с деликатными манерами, в коричневой юбке, белой с оборкой блузке, она завязывала волосы конским хвостиком и казалась Генри такой красивой, что от ее слов он потерял дар речи.

— Хочу, — проговорил он наконец. — Хочу с тобой помолиться.

Они вышли из домика.

— Тебя зовут Генри, и ты — Божье дитя.

— Меня зовут Генри, — повторил он. — И я Божье дитя.

— Ты хочешь признать Иисуса Христа своим Спасителем? — спросила она.

— Хочу, — ответил он.

Она взяла его за руку.

— Ты признаешься в своих грехах?

— Признаюсь.

— Ты хочешь, чтобы Иисус простил твои грехи?

— Да.

Она приблизила свое лицо к лицу Генри.

— Ты просишь Иисуса войти в твою жизнь?

— Да, — прошептал Генри.

На дворе было тепло. Предзакатное небо порозовело. Генри ощутил мягкую кожу ее лба. Девушка сжала его руку в своей. Ее молитвенный шепот звучал у самого его уха. Это было истинное спасение. И он принял его всей душой.

На следующий день его приятель раздобыл духовое ружье, и они принялись стрелять в лягушек, стараясь прикончить каждую из них наверняка.

Апрель

ДОМ МИРА

Я неторопливо вел машину под шум легкого весеннего дождя. Я ехал на вторую встречу. Я попросил Рэба, чтобы мы могли увидеться с ним на службе, поскольку для прощальной речи мне нужно было знать, как он исполняет свой долг, верно?

Проезжая по знакомым с детства пригородам Нью-Джерси, я испытывал какое-то странное чувство. В те времена это было провинциальное предместье, где селились люди среднего класса, — отцы работали, жены готовили обед, звонили церковные колокола, — а я не чаял оттуда вырваться. После одиннадцатого класса поступил в университет в окрестностях Бостона, потом перебрался в Европу, оттуда в Нью-Йорк и больше никогда здесь не жил. Эти места казались слишком жалкими для моих жизненных устремлений. Оставаться здесь — все равно что всю жизнь носить школьную форму. Я мечтал о путешествиях, о том, чтобы поселиться в иностранных городах и дружить с жителями других стран. Как-то раз я услышал выражение «гражданин мира». И я хотел стать «гражданином мира».

И вот теперь я — мне едва перевалило за сорок — вернулся в свой родной город. Проезжая мимо продуктового магазина, я увидел в витрине рекламу «Лед с сиропом». Детьми мы очень любили этот лед с вишневым или лимонным сиропом — десять центов за маленький стаканчик, двадцать пять — за большой. Такого лакомства я больше нигде и никогда не видел. Из магазина вышел мужчина, лизавший лед из стаканчика; и я вдруг подумал: интересно, как бы обернулась моя жизнь, если бы я остался в этом предместье и, уже будучи взрослым, лизал лед из стаканчика?

Я тут же отбросил эту мысль. Я приехал сюда по делу. Для прощальной речи. Я сделаю свое дело и вернусь домой.


Парковка была почти пуста. Я подошел к дверям синагоги с высокой застекленной аркой над входом, но ностальгии не почувствовал. Это не был молельный дом моей юности. Наша синагога Темпл Бейт Шолом, — что означает Дом Мира, — разделив судьбу множества церквей и синагог, перебралась на новое место. С годами она разрослась и вслед за своими прихожанами переехала в более богатый район пригорода. Когда-то я думал, что молельные дома, подобно горам, никогда не меняют ни форму, ни местоположение. Однако на самом деле многие из них следуют за своими прихожанами. Их строят и перестраивают. Наша, например, из старого викторианского дома в жилом квартале города перебралась в обширное сооружение о просторным вестибюлем, девятнадцатью классными комнатами и кабинетами. А в ее коридоре на стене теперь висели портреты тех, на чьи пожертвования нее это было построено.

Лично мне больше по душе был тесный дом, куда я ходил в детстве и юности и где — стоило зайти в него с заднего входа — из кухни доносились запахи съестного. В том доме мне знаком был каждый уголок, включая кладовку, где мы без конца друг от друга прятались.

Однажды я скрывался там от Рэба.

Но разве хоть что-нибудь в жизни остается неизменным?


Рэб; уже ждал меня в вестибюле. На нот раз на нем была рубашка с воротничком и спортивная куртка. Он приветствовал меня персональной переработкой хора из «Хэллоу, Долли»:

Привет, мой друг Митчелл,

Привет, мой друг Митчелл,

Как это славно.

Что ты опять и родном краю…

Я натянуто улыбнулся. Интересно: сколько я смогу выдержать эти музыкальные представлении?

Я спросил, как он себя чувствует. Рэб скатал, что иногда у него кружится голова. Я поинтересовался, насколько по серьезно.

Он пожал плечами.

— Скажу тебе так, — начал он: — Седой старик раввин…

— Уже не тот, что был, — докончил я.

— А?

Мне стало не по себе. Зачем я его прервал? Почему я такой нетерпеливый?

Мы зашагали по коридору к его кабинету. Рэб уже считался почти пенсионером и мог теперь работать когда хотел и сколько хотел. А иногда мог оставаться и дома, — никто не возражал.

Но религия зиждется на ритуалах, а Рэб любил ритуал хождения на службу. Он вырастил эту конгрегацию: а 1948 году в ней было всего несколько дюжин семей, теперь этих семей — больше тысячи. Мне даже показалось, что для Рэба это место стало чересчур большим. Слишком много было людей, которых он лично не знал. Появилось еще два раввина: один — главный, другой — его ассистент. Они теперь занимались повседневными делами. Когда Рэб впервые тут появился, о помощниках смешно было и мечтать. Рэб носил с собой ключи от синагоги и сам отпирал се и запирал.

— Посмотри, — Рэб указал на стопку нарядно обернутых подарков, сложенных в дверном проходе.

— Что это? — спросил я.

— Комната для невест. Они здесь переодеваются перед свадьбой.

Он провел взглядом по стопке подарков и улыбнулся:

— Прекрасна, правда?

— Прекрасна? Кто?

— Жизнь, — ответил он.

ГОД 1967-й…

…и дома украшены к Рождеству. Почти все наши соседи — католики. Однажды утром после снегопада мы с приятелем, в куртках с капюшонами и резиновых сапогах, идем в школу. Мы проходим мимо маленького дома, на лужайке которого стоят фигуры персонажей из сцены рождения Иисуса.

Мы останавливаемся. Разглядываем фигуры. Мудрые старцы. Животные.

— Этот вот Иисус? — спрашиваю я.

— Какой этот?

— Тот, что стоит. С короной.

— Я думаю, это его отец.

— А Иисус — это тот, другой?

— Иисус — младенец.

— Где?

— В колыбели, балда.

Мы вытягиваем шеи. С тротуара Иисуса не видно.

— Подойду поближе, посмотрю, — говорит мой приятель.

— Лучше не ходи.

— Почему?

— Будут неприятности.

Я не знаю, почему я это сказал. Даже в том возрасте мир для меня уже был разделен на «мы» и «они». Если ты еврей, то не должен говорить об Иисусе и, наверное, даже смотреть на него.

— А я все равно посмотрю, — говорит приятель.

Я с опаской ступаю вслед за ним. Под ногами у нас скрипит снег. Вблизи все три мудрых старца выглядят фальшиво — гипсовые фигуры с лицами и телами, покрашенными оранжеватой краской.

— Вон он, — говорит приятель.

Я заглядываю ему через плечо. Там в колыбели, в раскрашенном сене лежит младенец Иисус. Меня пробирает дрожь. Мне чудится, что он вот-вот откроет глаза и выкрикнет: «Попался!»

— Пошли, а то опоздаем, — говорю я приятелю и поворачиваю назад.

— Трусишка, — бросает он.

ЖИЗНЬ ГЕНРИ

Когда Генри было двенадцать лет, он как-то раз в пятницу вечером оказался на службе в Церкви Истинного Спасения в Гарлеме. Приученный верить в Бога-отца и, признавший Его Сына своим личным Спасителем, он впервые всей душой воспринял Святого Духа.

Это была «Служба Ожидания» у пятидесятников, вдохновленная призывом Иисуса ждать Его гласа в городе, пока Он «ниспошлет с небес свое могущество»; и по этой традиции людей вызывали прикоснуться к Святому Духу. Генри вслед за остальными последовал к кафедре проповедника, и, когда подошла очередь Генри, его помазали оливковым маслом, а потом велели стать на колени и склониться над расстеленной газетой.

— Зови Его, — услышал он голоса.

И Генри позвал. Он сказал: «Иисус, Иисус», а потом стал повторять: «Иисус, Иисус, Иисус», пока слова не начали натыкаться одно на другое. Он качался из стороны в сторону и без конца повторял «Иисус». Прошли минуты. У него заболели колени.

— Иисус, Иисус, Иисус…

— Зови Его! — орали прихожане. — Зови Его!

— Иисус, Иисус, Иисус, Иисус, Иисус…

— Он на пути! Зови Его!

В голове у Генри стучало. Сводило икры.

— Иисус, Иисус, Иисус, Иисус, Иисус, Иисус, Иисус, Иисус…

— Еще немного! Еще немного!

— Зови Его! Зови Его!

Пот катился с него градом. Он задыхался. Прошло минут пятнадцать, может, двадцать. Слова теперь выскакивали такими беспорядочными и скомканными, что уже не имели ничего общего со словом «Иисус», лишь невнятные слоги, бульканье, бормотание, стоны и капающая изо рта на газету слюна. Его голос, язык, зубы, губы — все это слилось в какой-то неистовый, безумный трясущийся механизм.

— Исуисусииусусисуууус…

— Получилось! Получилось!

И Генри принял Святого Духа. Или думал, что принял. Он выдохнул, потом набрал полную грудь воздуха и чуть не задохнулся. Он глубоко вдохнул и попытался успокоиться. Вытер подбородок. Кто-то скомкал газету и унес ее.

— Ну, как ты теперь себя чувствуешь? — спросил его пастор.

— Хорошо, — задыхаясь, ответил Генри.

— У тебя хорошо на душе оттого, что Он послал тебе Святого Духа?

Да, на душе у Генри и вправду было хорошо. Хотя он не очень-то понял, что именно с ним произошло. Но пастор улыбнулся и попросил Господа защитить Генри, чего, собственно, Генри больше всего и хотелось — молитвы о защите. Позднее, вернувшись в свой район, он чувствовал себя в безопасности.

В тот вечер Генри вобрал в себя Святого Духа. Но вскоре он «вобрал» и кое-что еще. Он начал курить сигареты. Он стал выпивать. Его выгнали из шестого класса за драку с девочкой. А вскоре к списку его «доблестей» добавилось курение марихуаны.

Однажды подростком он случайно услышал, как его мать говорила их родственнику, что из всех детей только у одного Генри доброе сердце и сильный характер. «Мой мальчик когда-нибудь станет проповедником», — сказала она.

Генри про себя рассмеялся. Проповедником? Знала б она, сколько травки он враз выкуривает.

ВЕРА И ПОВСЕДНЕВНОСТЬ

Рабочий кабинет Рэба почти не отличался от его домашнего. Беспорядок. Кругом бумаги, письма, сувениры. И разные смешные вещи. На двери — список благословений, а рядом — забавные плакаты и даже шутливое объявление для парковки:

ЗАЙМЕШЬ МОЕ МЕСТО,

ЗАМЕШУ, КАК ТЕСТО.

Мы сели. Я откашлялся. Вопрос у меня был совсем простой. Мне было необходимо это знать, чтобы сочинить прощальную речь.

— Почему вы занялись этим делом?

— Этим делом?

— Религией.

— А-а.

— У вас было призвание?

— Не сказал бы. Нет, не думаю.

— Откровение? Сон? Вам в некоем образе явился Бог?

— Ты, наверное, прочитал слишком много всякой всячины.

— Ну… Я читал Библию.

Рэб усмехнулся:

— В этой Книге про меня не написано.


Я не хотел его обидеть. Просто я всегда думал, что раввины, священники, пасторы живут на каком-то ином уровне — между грешной Землей и святыми небесами. Бог там, наверху. Мы внизу. А они где-то посередине.

Зная Рэба, этому легко было поверить, особенно человеку молодому. Помимо его внушительной внешности и блестящей репутации, были еще и его проповеди. Он произносил их со страстью, юмором, порой с грохочущим негодованием или взволнованным шепотом. Проповедь для Альберта Льюиса была словно крученый мяч для питчера[7] или ария для Паваротти. Люди приходили, чтобы послушать его проповедь. Мы все это знали. И в глубине души он тоже догадывайся об этом. Я уверен, что есть конгрегации, в которых люди, как только начинается проповедь, стараются потихоньку смыться. Но в нашей синагоге все было наоборот. Люди с тревогой поглядывали на часы и ускоряли шаг, только бы не опоздать на проповедь Рэба.

Почему? Наверное, потому, что он подходил к проповеди нетрадиционно. Позднее я узнал, что учили его формальному, академическому стилю, — начинай в пункте А, двигайся к пункту Б, представь анализ и подтверждающие его ссылки. Но он, выступив таким манером раз-другой, полностью от него отказался. Люди ничего толком не понимали. Умирали от тоски. И Рэб видел это по их лицам.

Тогда он начал с первой главы Бытия, выделил в ней самые простые мысли и провел от них параллели к современной жизни. Он задавал вопросы. Он просил людей задавать вопросы ему. И родился новый стиль.

С годами эти проповеди преобразовались в захватывающие представления. С интонациями волшебника он из одного крешендо перетекал в другое, он перемежал библейские цитаты песнями Синатры, водевильными шутками и выражениями на идиш; он даже иногда подключал к проповеди аудиторию. «Кто хочет быть волонтером?» — спрашивал он. Что только не шло в ход. Однажды во время проповеди он принес табурет, сел на него и стал читать «Черепаху Эртель» Доктора Сьюза. В другой раз он на проповеди спел «Дорогой длинною». А как-то раз он принес на проповедь баклажан и кусок дерева и принялся резать каждый из них ножом, чтобы показать нам, насколько то, что растет быстро, легче разрушить, чем то, что растет не спеша.

Он мог цитировать журналы «Ньюсуик» и «Тайм» или газету «Сатердей ивнинг пост», мультфильм, пьесу Шекспира или телесериал «Мэтлок». Он мог петь на иврите, на английском, на итальянском, или вдруг у него появлялся ирландский акцент. Популярные песни, народные песни, старинные песни. Из проповедей Рэба я узнал о могуществе языка больше, чем из любой прочитанной мной книги. Во всей молельной комнате не было ни одного человека, который не слушал бы его невнимательно. Даже когда он нас бранил, мы не могли оторвать от него глаз. Честно говоря, мы слушали его затаив дыхание — так он был хорош.


Мне было интересно, вдохновило ли Рэба на его профессию Божественное провидение. На ум приходили Моисей и горящий терновник, пророк Илия и нежный шепот, Валаам и его ослица, Иов и вихрь. Чтобы проповедовать, полагал я, человеку должно быть ниспослано откровение.

— Далеко не всегда, — сказал Рэб.

— Так что же вас привлекло к этому делу?

— Я хотел быть учителем.

— Учителем религии?

— Учителем истории.

— В обычной школе?

— В обычной школе.

— Но вы ведь поступили в духовную академию?

— Поначалу да.

— Поначалу?

— В первый раз я провалился.

— Вы шутите?

— Нет, не шучу. Глава академии Луис Финкельштейн подозвал меня и сказал: «Знаешь, Ал, хоть ты и очень образован, но мы думаем, тебе недостает того, что вдохновляет людей. Это необходимо, чтобы стать хорошим раввином».

— И что вы сделали?

— А что мне было делать? Я ушел из академии.

* * *

Я остолбенел. Об Альберте Льюисе можно было сказать что угодно, но только не то, что он не способен вдохновлять людей и возглавлять конгрегацию. Немыслимо! Может быть, он показался руководству академии слишком мягким? Или слишком робким? Как бы там ни было, но, по словам Рэба, этот провал его сокрушил.

Он устроился вожатым в летний лагерь в Порт Джервис штата Нью-Йорк. Один из подростков в лагере оказался крепким орешком. Если всех собирали в одном месте, он оказывался совсем в другом. Если всех просили сесть, он в знак протеста стоял.

Парнишку звали Финис, и Ал стал проводить с ним долгие часы, терпеливо выслушивая рассказы о его проблемах и ободряя его. Ал хорошо понимал, какие мучения порой испытывают подростки. Он и сам рос в довольно замкнутой среде и был неуклюжим, малопривлекательным пареньком. У Финиса было всего несколько приятелей. И он еще ни разу, по-настоящему, не встречался с девушкой.

Финис, судя по всему, нашел в Альберте родственную душу. И к концу смены мальчишка сильно переменился.

Спустя несколько недель Альберту позвонил отец Финиса и пригласил его на обед. Оказалось, что отцом Финиса был Макс Кадушин, выдающийся ученый и один из самых активных членов консервативного течения в иудаизме. В тот вечер за столом отец Финиса сказал ему: «Ал, я просто не знаю, как вас благодарить. Из лагеря вернулся совсем другой человек. Вы сделали из моего сына мужчину».

Ал улыбнулся.

— У вас есть подход к людям, особенно к детям.

— Спасибо, — ответил Ал.

— А вам никогда не хотелось поступить в духовную академию?

Ал чуть не поперхнулся.

— Я пытался, — сказал он, — но у меня не получилось.

Макс задумался.

— Попробуйте еще раз, — наконец сказал он.

И с помощью Макса Кадушина вторая попытка Альберта закончилась его поступлением. Он с отличием окончил академию. И получил звание раввина.

Вскоре после этого Альберт Льюис сел в автобус и отправился в Нью-Джерси на собеседование. Он был принят на первую и единственную в его жизни должность раввина, ту самую, на которой он все еще служил пятьдесят лет спустя.

— И ангел не являлся? — спросил я. — И вы не видели горящего терновника?

— Нет, — усмехнулся раввин. — Сел в автобус и приехал.

Я записал в блокноте: «Самый замечательный человек из всех, кого я знал, реализовал свой потенциал благодаря тому, что помог одному парнишке проявить его способности».


Я спрятал блокнот и вышел из кабинета. Из нашей беседы я узнал, что Альберт Льюис верит в Бога, что он говорит с Богом, что он стал Божьим человеком случайно и что он умеет ладить с детьми. Не так уж мало для начала.

Мы дошли до вестибюля. Я обвел взглядом просторное помещение, в котором обычно бывал не чаше раза в году.

— Приятно вернуться домой? — спросил Рэб.

Я пожал плечами. Это уже больше не мой дом.

— Вы не против, — начал я, — если я расскажу эти истории, когда буду… ну… когда стану говорить прощальную речь?

Рэб потер подбородок.

— Когда придет время, — сказал он, — я думаю, ты сообразишь, что сказать.

ЖИЗНЬ ГЕНРИ

Когда Генри было четырнадцать, после длительной болезни умер его отец. На похоронах Генри шел в костюме, — Вилли Ковингтон считал, что у каждого из сыновей должен быть костюм, даже если ни на что другое денег нет.

Члены семьи подошли к открытому гробу. Уставились на усопшего. У Вилли была необычайно темная кожа, но в похоронном бюро ее превратили в красновато-коричневую. Старшая сестра Генри, увидев это, завопила и с криком «Папа совсем не такой!» принялась стирать с его лица косметику. Маленький братишка Генри пытался влезть в гроб. Мать рыдала.

Генри же стоял рядом, не проронив ни звука. Ему хотелось лишь одного — чтобы отец снова был с ними.

Еще до того, как Генри стал поклоняться Богу, Иисусу или какой-то иной Божественной силе, он поклонялся своему отцу. Вилли был ростом в шесть футов и пять дюймов, с грудью, усеянной шрамами от пулевых ранений, происхождение которых детям так никто никогда и не объяснил. Родом он был из Северной Каролины, где в свое время делал матрасы. Человек он был суровый, курил беспрестанно и любил выпить, но когда вечером подвыпивший он приходил домой, то часто бывал нежен и, подозвав к себе Генри, спрашивал его:

— Ты любишь своего папу?

— Ага, — отвечал Генри.

— Тогда обними папу. Поцелуй папу.

Вилли был человеком необычным. Настоящей работы у него никогда не было, но он требовал, чтобы его дети учились как следует. Он был предприимчивым мошенником и вымогателем и одалживал деньги под баснословные проценты. Но приносить домой украденное строго запрещал. Когда Генри, будучи учеником шестого класса, начал курить, отец, узнав об этом, коротко предупредил: «Не смей просить у меня сигарет».

Однако детей своих Вилли любил. Он хотел, чтобы они хорошо учились, и без конца проверял их знания по школьным предметам. За ответы на легкие вопросы давал им по доллару, за трудные математические задачи — по десять. Генри нравилось, когда отец пел, особенно старые спиричуэле[8], вроде «Как прохладно здесь, на берегу Иордана».

Но вскоре Вилли стало не до песен. Он только хрипел и кашлял. У него нашли эмфизему и туберкулез мозга. В последний год своей жизни Вилли фактически не вставал с кровати. Он харкал кровью и едва прикасался к пище. А Генри, несмотря ни на что, готовил отцу еду и приносил ее на тарелке прямо в постель.

Как-то вечером, когда Генри принес отцу обед, тот грустно посмотрел на сына и прохрипел: «Послушай, сынок, если у тебя кончатся сигареты, можешь взять мои».

Несколько недель спустя он умер.

После похорон баптистский проповедник говорил что-то об Иисусе и душе, но до Генри его слова не доходили. Он верил, что отец вернется, что наступит день, и он появится в дверях, напевая свою любимую песню.

Прошли месяцы. Но ничего подобного не случилось.

И вот, потеряв своего единственного героя, Генри, сын предприимчивого мошенника, принял решение: теперь он начнет брать от жизни все, что ему захочется.

Май

РИТУАЛ

Весна подходила к концу, подступало лето, и полуденное солнце нещадно палило сквозь кухонное окно. Это была наша третья встреча. Перед ее началом Рэб налил мне стакан воды.

— Бросить лед? — спросил он.

— Нет, и так сгодится, — отозвался я.

— И так сгодится, — запел Рэб. — Не надо льда… хоть жизнь со льдом — одна отрада… но тем не менее льда не надо.

Возвращаясь в его кабинет, мы прошли мимо большой фотографии, на которой юный Рэб стоял на горе в лучах яркого солнца. Высокий, крепкий, с черными зачесанными назад волосами, — именно таким я его и помнил с детства.

— Хорошая фотография, — сказал я.

— Это моя гордость.

— Где это?

— На горе Синай.

— Где мы получили Десять заповедей?

— Точно.

— Когда ж это было?

— В 1960-х. Я путешествовал с группой ученых. Мы вместе с одним человеком — христианином — поднялись на вершину. Он меня и сфотографировал.

— Сколько же часов вы поднимались?

— Много. Мы шли всю ночь и достигли вершины на рассвете.

Я бросил взгляд на его старческое тело. Сейчас такое путешествие ему уже не осилить. Узкие плечи его ссутулились, морщинистая кожа на запястьях обвисла.

Рэб зашагал в сторону своего кабинета, а я стал внимательно вглядываться в фотографию. На молодом раввине, помимо белой рубашки и молитвенной шали, был еще тфилин — маленькие коробочки с молитвенным текстом, которые верующие евреи привязывают ко лбу и руке перед чтением утренней молитвы.

Рэб сказал, что поднимался на гору всю ночь.

Значит, он не забыл взять с собой тфилин.


Ритуалы занимали в жизни Рэба важное место. Он молился по утрам. Молился вечером. Ел определенного рода еду. Не ел того, чего не положено. В субботу, как предписано еврейским законом, он машину не водил. Ни в ясный день, ни в дождливый. Он всегда ходил в синагогу пешком. По праздникам он исполнял все полагающиеся традиции: на Песах[9] собирал у себя дома на сейдер[10] гостей, на Рош хашана[11] бросал в реку крошки хлеба — символический ритуал освобождения от грехов.

Подобно католицизму с его послеполуденными службами, таинствами и Святым причастием или исламу с его молитвенными ковриками, поощрением чистоты и пятиразовой молитвой, в иудаизме тоже достаточно ритуалов, чтобы занять человека на день, на неделю и на год.

Я помню, что когда-то Рэб бранил — порой мягко, а порой и сердито — членов нашей конгрегации за то, что они пропускали традиционные ритуалы, а то и совсем отказывались от них: не зажигали свечей, не произносили благословений или даже забывали прочитать поминальную молитву Кадиш по ушедшим из жизни близким.

И хотя он призывал их отнестись к ритуалам с возможно большим рвением, члены нашей конгрегации с каждым годом все сильнее отпускали вожжи. Сегодня они забывали помолиться. Завтра — пропускали праздник. Некоторые вроде меня женились на девушках другой веры.

Мне было интересно, насколько теперь, когда дни Рэба подходили к концу, важны были для него ритуалы.

— Жизненно важны, — ответил он мне.

— Но почему? В глубине души вы и так знаете, во что именно вы верите.

— Митч, — сказал Рэб, — вера проявляется в том, что ты делаешь. Человек — это его поступки, а не только то, во что он верит.


На самом деле Рэб не просто соблюдал ритуалы, — из них была соткана его жизнь. Когда он не молился, он или садился за учебу, — без нее он не мыслил своего служения, — или занимался благотворительностью, или навешал больных. Жизнь его казалась более или менее предсказуема, а по американским стандартам, возможно, даже скучна. По представлениям некоторых, нам не следует изо дня в день делать одно и то же. Нам нужны свежие впечатления и новизна. Рэба новизна не манила. И не привлекали причудливые новшества. Он не увлекся упражнениями пилатес и не играл в гольф (однажды кто-то подарил ему клюшку, и она годами валялась у него в гараже).

В его праведной жизни была некая умиротворенность. Она была в том, как он переходил от одного ритуала к другому, в том, как в определенные часы он делал определенные дела, в том, как каждую осень на праздник суккот он сооружал постройку с сетчатой крышей, через которую светили звезды, в том, как каждую неделю он отмечал шаббат, разделяя свою жизнь на шесть рабочих дней и один день отдыха. Шесть и один.

— Так жили родители моих родителей. Так жили мои родители. Если я выброшу все это из своей жизни, получится, что их жизням вроде как грош цена.

А может, тогда грош цена и моей жизни? С помощью этих ритуалов поколения…

Рэб умолк в поисках нужного слова.

— Связаны друг с другом? — сказал я.

— Точно. — Он улыбнулся. — Связаны друг с другом.

КОНЕЦ ВЕСНЫ

Когда в тот день мы направились к выходу, я вдруг ощутил, что меня гложет чувство вины. Ведь у меня в жизни тоже когда-то были ритуалы. Но последние десятки лет я от них полностью отрекся. Я теперь не делаю абсолютно ничего, что связывало бы меня с моей верой. Правда, все эти годы жизнь моя была весьма увлекательной. Я много путешествовал. Встречался с интересными людьми. Но мои повседневные занятия — зарядка, чтение новостей, проверка электронной почты, — все это делалось исключительно для меня самого и никак не было связано с традициями. С кем и с чем я связан? С любимым телешоу? С утренней газетой? Моя работа требует гибкости. А ритуал требует совсем иного.

К тому же я считал, что ритуал — дело милое, но очень уж старомодное, вроде печатания под копирку. По правде говоря, если уж что-то в моей теперешней жизни и можно было назвать религиозным ритуалом, так это мои визиты к Рэбу. Я наблюдал его на работе и дома, видел, как он смеется и как отдыхает. Я даже видел его в шортах.

И еще, этой весной я общался с ним чаще, чем за последние три года. Но до сих пор не мог понять, почему для участия в своем посмертном ритуале он выбрал меня — нерадивого прихожанина, который фактически подпел его при жизни.

Мы подошли к двери.

— Можно я задам вам еще один вопрос? — спросил я.

— Еще оди-и-ин, — пропел Рэб. — Прошу-у-у вас, господи-и-ин!

— Как вам удалось не стать циником?

Рэб замер.

— В моей работе цинизму просто нет места.

— Но у людей столько недостатков. Они пренебрегают ритуалами, пренебрегают верой… Они пренебрегают даже вами. Неужели вы не устаете от этих бесплодных трудов?

Рэб посмотрел на меня с сочувствием. Возможно, он понял, что на самом деле я его спрашивал: «Почему вы выбрали меня?»

— Давай я отвечу тебе одной историей, — сказал он. — Некий коммивояжер стучится в дверь. Человек за дверью отвечает: «Мне сегодня ничего не нужно».

Коммивояжер возвращается на следующий день.

«Уходи», — говорит ему хозяин дома.

Еще через день коммивояжер приходит снова.

Хозяин кричит ему: «Это опять ты! Я же тебе сказал: уходи!» И так рассердился, что плюнул коммивояжеру в лицо.

Коммивояжер улыбнулся, вытер платком плевок, посмотрел на небо и говорит: «Похоже, идет дождь».

Он помолчал и вновь обратился ко мне:

— Митч, в этом и состоит вера. Тебе плюют в лицо, а ты говоришь, что, наверное, идет дождь, И завтра возвращаешься снова. — Рэб улыбнулся. — Ты ведь тоже вернешься? Возможно, не завтра…

Рэб развел руки так, словно ожидал вручения посылки. И впервые в житии я от него не сбежал.

Я его обнял.

Объятие это было торопливым. И неуклюжим. Но я успел ощутить острые лопатки Рэба и его колючую щеку, И в этом кратком объятии я почувствовал, как этот гигант, этот Божий человек уменьшился до обычного человеческого размера.

Оглядываясь назад, я думаю, что именно в эту минуту его просьба о прощальной речи обернулась для меня чем-то совсем иным.

Загрузка...