Есть некий час всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.
Не зная ничего о нем на деле,
Они ему придумали судьбу.
«Исторические факты, — утверждал выдающийся русский историк В. О. Ключевский, — не одни происшествия; идеи, взгляды, чувства, впечатления людей известного времени — те же факты и очень важные, точно так же требующие критического изучения» (79, с. 360). Тем более, что они нередко приобретают столь неожиданный, феерический, даже неправдоподобный облик, что действительное течение истории способно превзойти самую дерзкую выдумку сочинителя, затмить его самые утонченные сюжетные ходы.
Подтверждением сказанному является социально-утопическая легенда, центральным персонажем которой оказался российский император Петр III, убитый в июле 1762 г. Вскоре после этого, в 60—70-х гг. XVIII в., на огромных пространствах от Украины, Южной России и Сибири до Балкан и Центральной Европы, почти непрерывно сменяя друг друга, прошествовала вереница самозванцев, прямо или косвенно связанных с именем покойного Петра Федоровича. Конечно, сам факт подобного самозванчества не был чем-то исключительным или неожиданным. История сохранила немало свидетельств об ожидаемом герое-избавителе, своего рода мессии: иных путей достижения идеалов социальной справедливости широкие массы угнетенных и обездоленных долгое время попросту не знали. То была вера, вера в осуществимость невозможного: ожидание чуда, искушение им!
И все же легенда, в эпицентр которой попало имя покойного императора, имела свои отличительные черты. Она завязала в тугой узел множество сложных и в этом контексте недостаточно изученных в исторической науке проблем — и механизм массового сознания, и характер межэтнических народных контактов, и, наконец, объективную, а не по рутинной традиции предвзятую, а потому одностороннюю оценку человека, логикой социального развития ставшего главным персонажем данной легенды. Об этом — наша книга.
С калейдоскопическим разнообразием — то более явственно, то едва различимо — донесли до нас источники картины далекого прошлого, в которых истина смешалась с фантазией, а вымысел переплелся с правдой. Включим же на короткое время воображаемый исторический кинопроектор.
…Среди государственных крестьян-однодворцев царило оживление: сопровождаемый несколькими спутниками в деревне появился молодой брюнет, лет 29. Остановившись в одной из изб, он занялся врачеванием, охотно заводил беседы с жителями. Молва о нем расходилась по округе и вскоре — то ли сам он сказал, то ли кто-то из бывалых людей догадался — все уже знали: это сам император Петр III. Время действия: 1764 г. Место действия: в зоне Курск — Обояны — Мирополье — Суджа. Роль Петра III исполнял поиздержавшийся армянский купец Антон Асланбеков.
…Приписные крестьяне и горнорабочие волновались. В памяти еще была свежа жестокая расправа над теми, кто отказался выполнять непомерные повинности. Присланная воинская команда рассеяла толпу, а более полутора сотен недовольных повесила на стенах ближнего монастыря. Но дух протеста не угас: люди продолжали собираться на сходы, готовили петицию в Петербург. Неожиданно подоспела подмога — приезжий, назвавшийся сенатским фурьером Михаилом Резцовым. Он не только принял сторону крестьян и горнорабочих, но распорядился наказать хозяйских пособников и доносчиков, а в адрес местных властей направил предписания с требованием не вмешиваться в конфликт. Фурьер взял петицию, пообещав лично отвезти ее в столицу. При встречах с народом он говорил, что император Петр III жив и по ночам вместе с оренбургским губернатором Д. В. Волковым объезжает окрестности «для разведывания о народных обидах» (142, с. 111). В подтверждение этому фурьер охотно показывал печатный указ о присяге, заявляя, что лично получил его от царя. Время действия: апрель 1765 г. Место действия: приписанное к Кыштымскому заводу Демидовых село Охлупьевское, Масленский острог, Барневская слобода. Роль сенатского фурьера, лично известного Петру III, исполнял казак Чебаркульской крепости Исетской провинции Федор Каменщиков.
…В видавшей виды одежде от одного села к другому бредут три человека. Они останавливаются в избах однодворцев, оживленно разговаривают с хозяевами, а на вопросы о себе отвечают скупо, все больше намеками. Но вот в селе Ново солдатском путники открылись — один из них не кто иной, как Петр III, а двое других — его верные генералы Румянцев и Алексей Пушкин. «Детушки, — говорил император, — замучены вы; подушные деньги наложены на вас чежелые, но те деньги будут сложены, а собираться будет с души по два гарнца хлеба» [159, с. 145]. Селяне поначалу удивлялись таким словам. Но поверили, обещав поддержку и защиту. Когда местные власти, прослышав о таком деле, послали гусарскую команду, то против нее успешно выступил отряд из 200 однодворцев. А в Россоши высочайшую особу с нетерпением поджидали уже 300 однодворцев. Время действия: позднее лето и осень 1765 г. Место действия: Усманьский уезд Воронежской губернии. В роли императора выступал беглый солдат ландмилиции Гавриил Кремнев, которому ассистировали беглые же солдаты, имена которых, по-видимому, утрачены.
…Горные, пепельно-серые кряжи, величественная суровость которых подчеркнута высоким южным небом. На одном из склонов, как бы взбираясь ввысь, виднеется монастырь, опоясанный высокой каменной стеной со сторожевыми башнями, внутри которой тоже сложенные из камня церковь, колокольня, жилые и хозяйственные строения. Воротами своими монастырь выходит на поле. Здесь многолюдно — не менее семи тысяч. Преобладают воины, одетые в длиннополые кафтаны, в руках у них копья и ружья. На возвышении в центре поля сгрудились предводители, среди которых находится сухощавый, чуть выше среднего роста человек. На вид ему лет 30 или чуть больше, у него продолговатое лицо со следами оспы, широкий лоб, удлиненный нос и небольшой рот с несколько отвисшей и мясистой нижней губой; русые с каштановым отливом волосы резко контрастируют с черными усами, густыми дугообразными бровями, из-под которых видны блестящие, быстро осматривающие собравшихся глаза. Он одет в привычный для здешних горцев так называемый албанский костюм. Постепенно гул толпы стихает — один из предводителей поднял руку. Он объявляет, что человек, стоящий рядом с ним, прибыл из царства Московского и что они, предводители, несколькими днями ранее признали в нем царя Петра III. В ответ послышались радостные выкрики, приветствия, но вот восторженный шум смолкает, все с любопытством и вниманием смотрят на гостя. Он начинает говорить. Далеко разносится над толпой его тонкий, почти женский голос. Пришелец быстро, как бы скороговоркой, подтверждает свое высокое происхождение, но просит скромности и смирения ради называть его не Петром Федоровичем, а просто — Степаном Малым. Народ ликует. По воле его предводительствующие объявляют прибывшего к ним российского царя государем этой горной балканской страны. Время действия: конец октября 1767 г. Место действия: Цетинье в Черногории. Происхождение и подлинное имя исполнителя роли Петра III остаются тайной истории.
…Мысленный кинопроектор переносит нас далеко от Балкан, в немецкий город на южном побережье Балтики. Едва различимая фигура человека, склонившегося над листом бумаги: он что-то пишет. Когда-то, до XI–XII вв., в этих местах жило славянское племя вагров. Но времена эти канули в лету, вагры были ассимилированы и влились в состав немецкого народа, оставив память о своем былом существовании в названиях некоторых селений, рек и озер. Правда, по неисповедимым капризам истории правящим герцогом этой земли стал представитель российского императорского дома. Нынешнего герцога звали Павел Петрович. Вспоминал ли обо всем этом пишущий незнакомец? Да и кем он был? Кто знает! Наверняка известно лишь одно — писал он по-латыни, и из-под пера его выходило пророчество о том, что отец теперешнего герцога, Петр III, жив и скоро вернется, чтобы навести в своих владениях порядок. Время и место действия, а также личность писавшего неизвестны. Скорее всего, это было около 1768 г., возможно, в Киле, столице Гольштейна.
…Нить памяти, продолжая разматываться, влечет за собой все дальше — на этот раз снова в Россию. Она ведет к уединенному степному хутору, живущему своими повседневными заботами и непривычному к стороннему многолюдству. Но нынче здесь толпился народ. Возле дома вот уже как два дня роятся любопытные, не только местные казаки, хорошо знающие хозяина, но и беглые русские мужики, соседние татары и калмыки. Настроение у всех приподнятое. Еще бы, ведь поговаривают, что на хуторе остановился сам царь-батюшка Петр Федорович! Кое-кто уже удостоился чести видеть его, пусть и издали, а некоторым повезло: подходили к руке и беседы удостаивались! Но дверь закрыта, царской персоны не видно. Однако поутру, когда в нетерпеливом ожидании толпа достигла нескольких десятков человек, дверь распахнулась. Быстрой походкой вышел ладно сбитый, в новой казацкой одежде, среднего роста, еще не старый мужчина. Волосы у него темно-русые, но в глаза бросается черная борода, а пронзительный, повелевающий взгляд глубоко проникает в душу. Это тот, кого так долго ждали забитые и униженные помещиками и начальством, но не утратившие человеческого достоинства люди. А тем временем вперед выдвигается молодой казак и подносит к глазам лист бумаги. Ожидание достигает предела. «Самодержавнаго амператора нашего, — ударом набата поплыл его голос над слушателями, — великаго государя Петра Федаровича всероссийскаго и прочая и прочая! Во имянном моем указе изображено яицкому войску. Как вы, други мои, прежним царям служили до капли своей до крови, дяды и оцы вашы, так и вы послужити за свое отечество мне, великому государю амператору Петру Федаравичу. Когда вы устоити за свое отечество, и ни истечет ваша слава казачья от ныне и до веку и у детей вашых. Будити мною, великим государям, жалованы: казаки, и калмыки, и татары. И каторые мне, государю амператорскому величеству Петру Федаравичу, винъныя были, и я, государь Петр Федаравич, во всех винах прощаю и жаловаю я вас: рякою с вершын и до усья, и землею, и травами, и денижъным жалованьем, и свиньцом, и порахам, и хлебным правиантам. Я, велики государь амператор, жалую вас, Петр Федаравич» (132, т. 1, с. 25).
По мере чтения указа голос юноши все более креп, исполняясь восторженного подъема и внутренней веры в истинность произносимого. И когда он умолк, народ после нескольких мгновений тишины разразился шквалом радостных возгласов, благодаря государя за милости, за то, что он с ними. А тот, кого собравшиеся принимали за «амператора», сошел с крыльца, поближе к своим разноязыким слушателям. И они, замерев от столь необычайной встречи, слушали, веря и желая верить, что правительственное разглашение, будто Петр III умер, ложно, что на самом деле он спасся, а вместо него похоронили кого-то другого, и что, длительное время скрываясь, ныне он стоит живой и невредимый среди них и готов вести их в бой против тех, кто отнял у него трон. Время действия: 17 сентября 1773 г. Место действия: хутор Михаила Толкачева в ста верстах от Янцкого городка, который, усмирив пугачевцев, Екатерина II повелела впредь именовать Уральском. В роли Петра III выступал Емельян Иванович Пугачев, а манифест от его имени писал и оглашал Иван Почиталин.
…И вновь зарубежье — Центральная Европа. Бесчисленные рощи, перемежаясь лугами и заросшими кустарником холмами, иногда переходящие в густые, тянущиеся к северу леса. Малолюдные, редкие деревни, опустевшие крестьянские подворья с развалившимися постройками — давние следы Тридцатилетней войны и крепостного пресса, придавившего сельских жителей. Недолгая зима на исходе, а весна еще не вошла в свои права. Время от времени встречаются ватаги крестьян, вооруженных палками, вилами, цепами. Они движутся, петляя по лесам и проезжим дорогам, к центру этого края, надеясь найти там золотую грамоту, которую от них скрывают помещики и их чиновники. В этой грамоте сказано, что крестьянам дарована вольность и освобождение от ненавистной барщины. Разносится неясный слух, будто бы один из крестьянских отрядов возглавил молодой русский принц, специально пришедший из России, чтобы помочь угнетенному люду. Время действия: ранняя весна 1775 г. Место действия: лесистая область между городами Хлумец и Новый Быджов в Чехии. А русский принц? Кто он? Остановим здесь бег нашего мысленного кинопроектора, чтобы попробовать внимательнее вглядеться в далекие и туманные контуры давно минувшей жизни.
В начале 1775 г. в землях чешской короны, входивших в состав Австрийской монархии, появились первые симптомы назревания массовых выступлений крестьян чешского и немецкого происхождения против ненавистной барщины. Буря народного гнева, разразившаяся около 20 марта, вскоре охватила не только чешский север и северо-восток, эпицентр восстания, но и значительную часть Полабья, а затем и других районов. В целом восстание прошло два этапа — весенний и летний. Оно завершилось изданием нового барщинного патента, который был объявлен 13 августа для Чехии и 7 сентября для Моравии и австрийской части Силезии. Хотя барщина, против которой боролись повстанцы, и сохранялась (она просуществовала вплоть до революции 1848–1849 гг.), размеры ее отныне были определены более точно в зависимости от имущественного положения отдельных групп крестьянства. Но и эта уступка была буквально вырвана у правящих кругов восстанием, которое сама императрица Мария-Терезия меланхолично назвала «пятном на своем царствовании».
Крестьянский характер событий 1775 г. отразился со всей определенностью в программных требованиях восставших, для которых лозунг свободы означал в первую очередь отмену барщины. Именно поэтому они столь упорно доискивались «золотого патента» об отмене барщины, который будто бы скрывался помещиками и властями. Как показала современная чехословацкая историография, легенда об этом патенте представляла собой своеобразное преломление в народном сознании неясных и отрывочных слухов о дебатах в правительственных сферах на рубеже 60—70-х гг. по крестьянскому вопросу.
Несомненно, что к началу восстания 1775 г. фольклоризация темы избавления от барщины в сознании крестьян Чешских земель уже в основном завершилась — иначе «золотой патент» не мог бы стать символом борьбы. Но сложившись, легенда создала в умах крепостных схему, центральное место в которой неминуемо должен был занять и занял образ государя-избавителя.
Кандидатура «чешской и венгерской королевы» (так сокращенно титуловалась вдовствующая императрица Мария-Терезия) для этого не подходила. Она правила разношерстными землями Австрийской монархии к тому времени уже 35 лет, и никаких особых иллюзий на ее счет крестьянство не питало. Зато популярным объектом такой идеализации стал сын Марии-Терезии и ее соправитель, германский император Иосиф II.
Наивная вера в Иосифа приобрела в 1775 г. ярко выраженное политическое, антипомещичье звучание. Избавителя ждали, и он, независимо от своего имени и положения, должен был явиться.
В такой психологической атмосфере и возник где-то под Хлумцем, в Градецком крае, весной 1775 г. «русский принц». Впрочем, возник ли? Для столь скептической постановки вопроса имеются основания. В самом деле, об этом «принце» не пишут или почти не пишут историки; молчат о нем и исторические источники. И лишь в одном дошедшем до нас сообщении можно прочитать следующее: «Письмо, находящееся в магистрате города Градца Кралове, содержит донесение об этом восстании крестьян коменданту, который в то время как раз отсутствовал». В нем указано, что «во главе их стоит молодой человек, который выдает себя за изгнанного русского принца. Он утверждает, что как славянин добровольно приносит себя в жертву делу освобождения чешских крестьян» [182, с. 65].
Эти строки находятся в «Хронике достопамятных событий хлумецкого поместья», написанной по-немецки около 1820 г. кратоножским священником Йозефом Кернером и посвященной гр. Леопольду Кинскому. Значительное место в «Хронике» отведено описанию событий 1775 г., происходивших в этой местности. Существенным недостатком приведенных здесь сообщений, включая и пассаж о «русском принце», является то, что их написание отделено полувеком от самих событий. И хотя Кернер указывал, что при составлении «Хроники» пользовался рассказами старожилов, сам он очевидцем не был и быть не мог: он родился в Новом Быджове в 1777 г. Это породило недоверие к информации Кернера. И хотя о ней дважды, в 1859 и 1932 гг., сообщалось в печати, впервые серьезный источниковедческий анализ отрывка о «русском принце» был произведен известным чешским историком Я. Ваврой только в 1964 г. (200).
В целом Я. Вавра считает сообщение Й. Кернера достоверным, делая исключение лишь для мотивировки участия «русского принца» в восстании «как славянина» (200, с. 150). По мнению исследователя, подобный аргумент для событий 1775 г. выглядит анахронизмом, поскольку, как он считает, славянского сознания в народной среде тогда еще не существовало. Отсюда Я. Вавра делает вывод, что приведенные слова представляют собой интерполяцию самого Й. Кернера, симпатизировавшего идеям чешского национально-освободительного движения 1820-х гг.
Вчитаемся еще раз в скупые строки сообщения Й. Кернера о «русском принце». В них интересна ссылка автора на какое-то письмо из городского архива Градца Кралове. Правда, проверить подлинность цитируемого источника невозможно, поскольку он не сохранился: еще в середине XIX в. большая часть архива была уничтожена. И все же наличие такого письма в годы, когда кратоножский священник составлял свою «Хронику», представляется правдоподобным в силу ряда причин и обстоятельств. Во-первых, Й. Кернер дает не пересказ, а прямую цитату со ссылкой на место хранения документа и на его характер (донесение на имя местного коменданта). Едва ли решился бы скромный сельский священник, писавший «Хронику» для Л. Кинского, одного из влиятельнейших представителей чешско-австрийского дворянства, столь грубо мистифицировать своего высокого покровителя. В крайнем случае он, скорее, сослался бы на какие-нибудь анонимные устные предания, нежели на источник, подлинность которого поддавалась еще проверке.
Во-вторых, отрывок о «русском принце» появился в «Хронике» Й. Кернера не случайно. Он органически включен в те ее разделы, которые непосредственно касаются событий 1775 г. в Хлумце и околии. Но ведь именно эти места стали свидетелем первого или, во всяком случае, одного из первых открытых столкновений повстанцев с правительственными войсками. Оно произошло в полдень 25 марта у Хлумца, когда крестьяне готовились к штурму помещичьего замка, где, как они полагали, был спрятан «золотой патент». Против них выступили регулярные части — пехота и драгуны. Силы были неравны, но восставшие не бежали. Пустив в ход вилы, цепы и камни, они приняли бой на плотине у пруда. Вскоре повстанцы были разбиты. Сведения об их потерях весьма противоречивы. По одним данным, было убито пять крестьян и одиннадцать взято в плен; по другим же сведениям, число убитых достигло 135 человек, а пленных — более 300 человек. Несколько крестьян утонуло в пруду.
Но кровавая расправа не устрашила повстанцев. Уже 26 и 27 марта они стали собирать силы — на этот раз для похода на сам Хлумец, чтобы наказать горожан за поддержку ими действий правительственных войск. Мятежники рассылали по округе письма с призывом к крепостным собраться у стен города. Вскоре показался еще один крестьянский отряд, во главе которого находился отставной солдат. Он заявил: «Мы не боимся императорских войск, нас около Хлумца целых четыре тысячи» [190, с. 102]. Армии снова пришлось применить оружие. Боевой дух в хлумецкой округе продолжал сохраняться, и еще в мае повстанцы угрожали сжечь Хлумец за предательское поведение тамошнего мещанства. Таким образом, места гипотетического пребывания «русского принца» весной 1775 г. в самом деле являлись зоной деятельности организованных отрядов повстанцев.
Не менее примечательно и то, что с этой местностью была связана судьба Яна Хвойки, крестьянина из деревни Роуднице: восставшие крестьяне силой заставили его, богобоязненного зажиточного седлака, помочь получить от хлумецкого управляющего нужный им документ. Позднее сам Хвойка, по-видимому, достоверно описал в стихотворной «Жалобе» свои злоключения. Для нас важны первые куплеты этого своеобразного образчика народной чешской поэзии XVIII в. По содержанию они относятся к обстоятельствам вовлечения Яна Хвойки в мартовское восстание:
В этом бунте сельском
Был и я замешан —
Признаюсь я сам.
Но не знал заране,
Пока те крестьяне
Не прибыли к нам.
Пришел ко мне смелый
Парень. Был веселый,
Прыгал, танцевал.
«Расставайся с домом,
На панов идем мы», —
Так он мне сказал,
Начал я смеяться,
Правды добиваться:
«Сколько же вас там?»
— «Не пытай так строго,
Нас ведь очень много,
Да увидишь сам».
Глянул я из двери
И глазам не верю:
Пребольшой отряд!
Все полны отваги,
И в руках не шпаги —
А цепы вертят.
О приключениях Я. Хвойки и о его стихах Й. Кернер пишет в своей «Хронике», причем рассказ об этом он пытается увязать с сообщением о «русском принце». Приводя значительную часть «Жалобы», Й. Кернер дважды обращает внимание на то место, в котором Хвойка объяснял свое вынужденное участие в восстании приказом какого-то «смелого парня». Одновременно Й. Кернер весьма осторожно выдвигает предположение, не являлся ли этот человек самозванным «русским принцем»? Вот его слова, непосредственно следовавшие за цитированным выше отрывком: «Не мог ли он быть тем самым неизвестным молодым человеком, который выманил Хвойку из его мирной деревни? Однако я не понимаю, как он, сам повелитель, мог передать Хвойке предводительский жезл; разве что для этого он по многим причинам имел какие-то серьезные основания?» Как бы ни оценивать догадку Й. Кернера, его размышления безусловно свидетельствовали, что он относился к упоминаемому письму из городского архива со всей серьезностью и пытался найти ему подтверждение в других современных источниках.
И наконец, в самом письме отнюдь не говорилось, что в Чехии появился настоящий русский принц. Наоборот, недвусмысленно утверждалось, что этот человек лишь выдавал себя за такового, т. е., иными словами, являлся самозванцем. Было ли это невероятным само по себе? Достаточно напомнить, что местные и центральные австрийские власти, особенно в марте и апреле 1775 г., получали немало донесений о подлинных и мнимых «сельских императорах» и «королях». С этой точки зрения появление еще одного известия, в котором в роли очередного самозванца фигурировал бы «русский принц», ничего невероятного в себе не заключало. Наоборот, это вполне вписывалось в тревожную для австрийского правительства обстановку тех месяцев.
Потому и Хвойку власти сочли было за одного из «сельских императоров». Но очень скоро, убедившись в ошибке, отпустили его на все четыре стороны. Тем не менее в литературе до недавнего времени сохранялось мнение, что этот «бунтарь поневоле» сыграл в хлумецких событиях чуть ли не решающую роль. Характерно, что с таким пониманием автору этой книги довелось столкнуться еще в сентябре 1986 г., когда вместе с известным чешским историком Й. Петранем и этнографом Л. Петраневой мы побывали в деревне Роуднице. Местные жители показали подворье (строение № 20), некогда принадлежавшее Яну Хвойке (его по привычке именуют здесь «bouřlivec», т. е. бунтарь, буян).
Так думал и Кернер. Понятно, что ему, добросовестному хронисту, было сложно в таких условиях обосновать свою догадку. «Разве что для этого он по многим причинам имел какие-то основания», — замечал о поведении «смелого парня» автор «Хроники». Теперь, после исследований чехословацких историков, выяснена ничтожная доля участия Хвойки в событиях 1775 г. В соответствии с этим смущавшие Й. Кернера опасения полностью отпадают: «смелый парень» вовсе и не собирался передавать Яну Хвойке «предводительский жезл». Более того, очищенная новейшими исследованиями от сомнений, терзавших кратоножского священника, его догадка обрела новую жизнь: «смелый парень» Яна Хвойки и «изгнанный русский принц» градецкого письма — это действительно, скорее всего, один и тот же персонаж. И все же «русский принц» — реальность или вымысел? «Нельзя исключать, — полагал Я. Вавра, — что в возбужденной обстановке тех мятежных дней кто-то из повстанцев объявил себя „изгнанным русским принцем “, что он встал как самозванец во главе целого отряда. Вместе с тем, вероятнее всего, что взвинченная фантазия обездоленного и отчаявшегося народа, который поднялся на восстание, создала в качестве предводителя одного из отрядов образ „русского принца“, который добровольно явился, чтобы пожертвовать собой в борьбе за свободу чешского народа, как и его отец пожертвовал собой в борьбе за свободу народа русского» [200, с. 154].
Вывод интересный, во многом справедливый, но не бесспорный и оставляющий без ответа или недостаточно обосновывающий ряд существенных вопросов. Так, автор исходит из предположения, что самозванный «русский принц» был либо реальным лицом, либо, скорее всего, порождением народной фантазии. Но при этом он отрицает наличие в чешской народной среде славянского сознания (не поясняя, какой смысл он вкладывает в этот термин). Но почему в таком случае народная фантазия назвала «изгнанного принца» русским, а, скажем, не французом, голландцем, немцем или представителем еще какой-либо национальности? И чьим, собственно, «сыном» могли его воспринимать?
Думается, что дихотомия — «либо реальное лицо, либо фантазия» — едва ли вообще применима при анализе такого круга материалов. Ведь история самозванчества свидетельствует, что за самыми неожиданными, порой фантастическими версиями, порожденными народным мировоззрением, всегда в конечном счете стоят в преобразованном виде какие-то исторические реалии и действительно существовавшие лица — либо как индивидуальности, либо как обобщенные персонажи. И за информацией о появлении «русского принца» мог скрываться конкретный или собирательный образ повстанческого вожака, апеллировавшего не только к социальным, но и к национальным настроениям крестьян, во главе которых он встал.
Жизненность такого образа основывалась на традициях чешской народной литературы и фольклора. О скором явлении героя-избавителя, например, трактовали восходившие еще к XV в. так называемые «королевские повести» и «пророчества». В невыносимо трудной для чешского народа обстановке XVII в., связанной с утратой государственной независимости, войнами и разорением страны, проведением Габсбургами политики контрреформации и жестокого преследования «еретиков», эти жанры оживают вновь. Популярность, в частности, приобретают «пророчества», создававшиеся и распространявшиеся противниками католицизма. В XVIII в. «пророчества» и «королевские повести» получили дальнейшее распространение не только в протестантской и сектантской, но и в более широкой, формально католической, чешской сельской и городской народной среде. «Королевская повесть, — отмечал известный чехословацкий литературовед Й. Грабак, — иногда соединялась с пророчеством о короле Марокане, которое в какой-то форме циркулировало в народе уже в эпоху крестьянского восстания 1775 г. и накануне вторжения прусского короля Фридриха в 1778 г.» (176, с. 482).
Поскольку же «своего» короля в Чешских землях не было (после 1620 г. им считался правящий австрийский монарх), в народе рождались разнообразные представления о личности такого «избавителя». В одних случаях фигурировали вымышленные, сказочные персонажи. Так, в Моравии была популярна повесть о короле Ячменьке. В других случаях на роль «избавителя» выдвигались те или иные царственные особы. И в той же мере, в какой стала в ходе восстания 1775 г. мифологизация личности Иосифа II и появление Лжеиосифов, закономерным явилось обращение чешского народного сознания к русской теме.
Почва для этого имелась: чешско-русские контакты, корнями своими уходившие в глубины истории, именно в XVIII в. получили дальнейшее развитие. По разным причинам в Чешских землях появлялись люди из России — переводчики, присланные в Прагу по повелению Петра I: путешественники, следовавшие по своим делам; армейские части, неоднократно останавливавшиеся здесь в качестве союзников Австрии. В 1749–1750 гг. в Оломоуце располагался русский военный госпиталь, в эти края в годы Семилетней войны совершали побеги из прусского плена русские солдаты и офицеры [187, с. 30–38]. И как ни ограничены еще были подобные случаи, они способствовали налаживанию личных, народных чешско-русских связей. Не случайно, автор одной из местных «хроник» тех лет с удовлетворением отмечал, что благодаря языковой близости чехи и русские могли объясняться друг с другом непосредственно, без переводчиков. Все это не проходило для чешского народного сознания бесследно. Показательно, что в упомянутом Й. Грабаком пророчестве о короле Марокане уже в бурном 1775 г. предсказывался скорый приход некоего избавителя именно с Востока. Потому и принц — русский.
Легенда о нем, возникшая на чешской почве, одновременно выступает как преображенный финал народной социально-утопической легенды, связанной с мифологизированным Петром III и теми, кто под этим именем выступал (прежде всего — с Пугачевым). Ибо народное сознание придумало ему, прообразу, легенды, и им, ее носителям, свою судьбу.
Но почему народное самозванчество с завидной устойчивостью и в разных странах избрало в качестве своего символа именно Петра III, которого давно уже, за немногими исключениями, принято изображать ограниченным, ничтожным, почти что спившимся человеком? Созданный несколькими поколениями мемуаристов, историков и писателей образ превратился в расхожий стереотип, не нуждающийся в доказательствах и не поддающийся пересмотру. Вопрос снят, проблема не существует — такой подход способен объединить весьма разных авторов. Например, ленинградского историка Е. В. Анисимова и московского литературного критика М. П. Лобанова. Первый из них, выпустивший интересную монографию о политической борьбе в России середины XVIII в., признавался, что хотел было преодолеть традицию, выявить в оценке Петра Федоровича «скрытый план», но «все усилия оказались тщетными — никакой „загадки" личности и жизни Петра Федоровича не существует. Упрямый и недалекий, он стремился во всем противопоставить себя и свой двор „большому двору" и его людям…» (35, с. 214). Примерно в том же духе, но еще решительнее рассуждает и московский литературный критик М. Лобанов: «Имя этого императора… никогда не вызывало среди историков разноречий в его исторической характеристике. Враждебность к России, ко всему русскому. Холуй Пруссии, Фридриха II, замыслил заменить в России православие лютеранством. Никто из историков, начиная от С. М. Соловьева, вплоть до современных, не брался „реабилитировать" Петра III; слишком все очевидно» [93, с. 264].
Нельзя не признать, что определенные основания для подобных суждений имеются. Именно таким выведен Петр III в «Записках» Екатерины II, таким рисовали его многие очевидцы. «Он не был зол, но ограниченность его ума, воспитание и естественные склонности выработали из него хорошего прусского капрала, а не государя великой империи», — писала Е. Р. Дашкова [59, с. 47], одна из образованнейших женщин своего времени, директор Петербургской Академии наук и президент Российской Академии, собеседница Дени Дидро [58, с. 59]. А вот мнение известного русского агронома А. Т. Болотова, весной 1762 г. в качестве скромного армейского офицера состоявшего при императоре: он, Петр III, «возрос с нарочито уже испорченным нравом» [44, с. 164].
Примерно ту же тональность можно найти и в ряде документов того времени — донесениях зарубежных дипломатов, переписке и воспоминаниях отдельных современников. Но действительно ли «все очевидно» и попытки выявить иные свидетельства, иные мнения тщетны? И неужели никто из историков не брался «реабилитировать» Петра III? Если первое представляется крайне спорным, то второе попросту обнаруживает незнание историографии темы. Дело, конечно, не в «реабилитации». Применение этого слова здесь явно неуместно. Нам нет нужды ни «обвинять», ни «защищать» Петра III. Но одно из основополагающих требований научного подхода к любому изучаемому явлению — историзм. И в данном случае нужен спокойный, объективный взгляд на одну из интересных и все еще до конца не прочитанных страниц русской истории XVIII в.
Допустимо ли игнорировать положительную оценку Петра Федоровича — и в бытность его наследником престола, и в бытность императором — со стороны таких, знавших его представителей отечественной культуры, как В. Н. Татищев, М. В. Ломоносов, Я. Я. Штелин? Забыть, что ликвидацию Петром III репрессивной Тайной канцелярии Г. Р. Державин позднее назовет в ряду «монументов милосердия»? [61, с. 266]. Напомню, что вольнодумец Ф. В. Кречетов, в 1793 г. пожизненно заточенный в Петропавловку, намеревался «объяснить великость дел Петра Федоровича», а поэт А. Ф. Воейков в начале 1801 г. ставил имя Петра III «подле имен величайших законодавцев» [96, с. 30]. Правомерно ли, наконец, забывать, что отнюдь не легковесный интерес к «несчастному Петру III» [133, т. 11, с. 289] проявлял и А. С. Пушкин (согласно именному указателю к большому академическому изданию его «Полного собрания сочинений», имя Петра III упоминалось на 111 пушкинских страницах). Несколько любопытных воспоминаний о нем А. С. Пушкин записал в 1833–1835 гг. со слов престарелой кавалерственной дамы Н. К. Загряжской, дочери гетмана и президента Академии наук К. Разумовского — свидетельницы минувшей эпохи.
Да, никакой особой «загадки» Петра Федоровича и в самом деле не существует. Наоборот, здесь все открыто, все на виду. Нужно лишь основываться на проверенных фактах, извлекая информацию из них, а не из смутных отражений в кривых зеркалах истории. Но как раз в этом издавна ощущался острый дефицит. Такой авторитетный русский историк XIX в., как С. М. Соловьев, называвший Петра III существом слабым физически и духовно, утверждал, что «люди, которые на первых порах желали и могли поддерживать правительство Петра III, делать его популярным, очень скоро увидали, что ничего сделать не в состоянии, и с отчаянием смотрели на будущее отечества, находившееся в руках иностранцев бездарных, и министров чужого государя, накануне бывшего заклятым врагом России» [144, т. 12, с. 340; т. 13, с. 66]. «Случайный гость русского престола, он мелькнул падучей звездой на русском политическом небосклоне, оставив всех в недоумении, зачем он на нем появился», — вслед за С. М. Соловьевым однозначно оценивал Петра III другой выдающийся дореволюционный историк В. О. Ключевский [80, с. 344].
Побудительные причины, лежавшие в основе подобных оценок, достаточно ясны. Ведь Екатерина II пришла к власти не законным путем, а в результате узкого дворцового заговора, который к тому же завершился не просто сменой лиц на троне, но и убийством внука Петра Великого, государя, по всем представлениям той эпохи, законного. Но разве могли это открыто признать историки, стоявшие на монархических позициях? Так возникла и укрепилась ставшая почти канонической версия (об истоках ее мы скажем ниже), согласно которой Петру III просто невозможно было оставаться у власти. Разумеется, во имя «высших национальных интересов страны».
Нельзя, конечно, сказать, что в советской историографии не предпринимались попытки иного подхода к этой проблематике. К числу наиболее серьезных и перспективных следует отнести комментарии С. М. Каштанова, опубликованные в 1965 г. при переиздании соответствующего тома «Истории России» С. М. Соловьева. В недавнее время С. О. Шмидт, анализируя реформаторскую деятельность правящих кругов России в конце 50—начале 60-х гг. XVIII в., пришел к выводу: «Типичные черты политики "просвещенного абсолютизма" за короткое царствование Петра III обнаружились особенно эффективно». Правда, учитывая разноречия в оценке личности Петра Федоровича (констатация этого феномена примечательна сама по себе), С. О. Шмидт оставил открытым вопрос, в какой мере такая политика отражала «вкусы и намерения самого императора» [163, с. 57]. Здравые суждения пробивают постепенно дорогу и в научно-популярных публикациях. Так, у К. Ковалев в очерке, посвященном 250-летию со дня рождения А. Т. Болотова, назвал манифест Петра III о вольности дворянской «эпохальным» [82, с. 189]. К сходным во многом выводам приходят и некоторые современные американские историки. Например, М. Раев, посвятивший одну из своих работ внутренней политике Петра Шу полагает, что привычная репутация российского императора базируется на мифе [193, с. 1290]. Об этом же пишет и американская исследовательница К. Леонард [184,с. 263–292].
Особо отметим повесть В. А. Сосноры «Спасительница Отечества», написанную в 1968 г., но увидевшую свет спустя почти два десятилетия — сперва в журнальном варианте («Нева», 1986, № 12), а затем в книге «Властители и судьбы» (Л., 1986). На основе свободного владения источниками В. А. Соснора сделал, по сути дела, первую серьезную попытку раскрыть духовный мир центрального персонажа — Петра III. Эта повесть, не лишенная дискуссионности, по праву может быть названа своеобразной «художественной монографией».
Все же до сих пор трезвые голоса едва слышны. Их заглушает многоголосый хор традиционалистов — не только ученых, но и писателей (наиболее типичный тому пример роман В. С. Пикуля «Фаворит»). Какие только вокальные партии не вливаются в ткань этого полифонического ансамбля! Из одной работы в другую почти без изменений кочуют сочные рассказы о том, как в бытность наследником Петр Федорович увлекался кукольным театром, дрессировкой собак и игрой в солдатики, водился с дворцовой прислугой, а по ночам вместо исполнения супружеских обязанностей заставлял неутешную Екатерину забавляться с ним в куклы. Как, уже будучи императором, он предавался беспробудному пьянству и курению; походя, не понимая, что делает, подписывал подсовываемые ему законы и, слепо преклоняясь перед Фридрихом II, находился под гипнозом только одной навязчивой идеи — как бы получше предать государственные интересы России! Объективности ради заметим, что в основе некоторых подобных сюжетов, пусть в утрированном виде, могли сохраниться отзвуки тех или иных реальных происшествий или поступков и слов самого Петра III: было бы странным идеализировать придворную жизнь вообще или оценивать поведение самодержца, кем бы он ни был, изолированно от той среды, в которой он вырос и вращался, от конкретного соотношения политических сил в придворных кругах. Известно, что многие абсолютные монархи до и после Петра III умудрялись вершить правление и развлекаться куда как похлеще. И не только в России, но и в других странах. Другое дело — насколько расхожие представления о российском императоре верно передают его черты, насколько они отвечают исторической реальности? Но как раз здесь-то при внимательном отношении к фактам, при сопоставлении их не только с личностью, но и с деятельностью Петра Федоровича возникает ряд недоуменных вопросов.
Недоумение первое. Почему-то круг документов, которым оперируют приверженцы традиционной версии, оказывается довольно узким и едва ли существенно отличается от того, чем располагали исследователи прошлого и начала нынешнего века. Главным источником являются «Записки» Екатерины II — она работала над ними очень долго, но наиболее интенсивно с начала 1770-X гг. Написанные талантливо, с большой долей наблюдательности, мемуары императрицы оказали поистине гипнотическое воздействие на несколько поколений ученых, публицистов, писателей. Между тем это были не рядовые воспоминания, а в первую очередь — острый политический памфлет, в котором стремление оправдать свои действия и скрытая полемика с противниками сочетались с сатирой и гротеском при изображении своего супруга — будущего Петра III.
Нельзя, конечно, утверждать, что все в «Записках» Екатерины II неверно. Но к содержанию их нужно относиться осторожно, критически, проверяя приводимые в них сведения и сопоставляя разные редакции мемуаров. Вот лишь один, но довольно типичный пример: описание сцены знакомства Екатерины с Петром в 1739 г. В ранней редакции воспоминаний, еще до вступления на престол, Екатерина писала: «Тогда я впервые увидела великого князя, который был действительно красив, любезен и хорошо воспитан. Про одиннадцатилетнего мальчика рассказывали прямо-таки чудеса» [67, с. 6]. Освещение той же сцены решительно меняется в последней редакции «Записок»: «Тут я услыхала, как собравшиеся родственники толковали между собою, что молодой герцог наклонен к пьянству, что приближенные не дают ему напиваться за столом» [85, с. 11, 23]. Тенденциозный произвол мемуариста до смешного очевиден, бросается в глаза. Но по соображениям, о которых сказано ранее, замечать это было не принято, даже, например, более чем откровенно честолюбивые мечты перед свадьбой: «Сердце не предвещало мне счастья; одно честолюбие меня поддерживало. В глубине души моей было, не знаю, что-то такое, ни на минуту не оставлявшее меня сомнение, что рано или поздно я добьюсь, что сделаюсь самодержавною русскою императрицей» [67, с. 24]. И подобных признаний в «Записках» Екатерины немало, причем исключительные качества их автора, которые постоянно выпячиваются, должны были резко и в ее пользу контрастировать с полнейшей несостоятельностью ее мужа как политического соперника. Это было настолько очевидно, что даже Д. Ф. Кобеко, отнюдь не восторгавшийся Петром III, выражал сомнение, что тот был умственно неразвит настолько, «чтобы оправдать те отзывы, которые давала о нем впоследствии Екатерина» (81, с. 65).[1] Для сравнения отметим, что не менее пристрастна она и к Елизавете Петровне, поскольку, по словам Е. В. Анисимова, «не испытывала теплых чувств» к ней [35, с. 158, 165]. Екатерина оставалась верна себе (это не свидетельства объективного наблюдателя, а откровенное, порой грубое, сведение задним числом счетов со своими соперниками).
Кроме воспоминаний императрицы, для характеристики личных свойств Петра III обычно привлекаются без особой критики записки Е. Р. Дашковой и А. Т. Болотова. Интересные сами по себе, они не менее пристрастны. При чтении их создается впечатление, что и спустя многие годы авторы этих записок настолько ослеплены ненавистью к свергнутому императору, что не замечают явных несообразностей в своем изложении. Вот лишь один пример: обвиняя Петра III в пристрастии к Фридриху II, Е. Р. Дашкова сама отзывается о прусском короле с исключительным пиететом, характеризуя его как «самого великого государя» [59, с. 76].
Недоумение второе, возникающее в этой связи. Почему-то развернутый критический, а главное — сопоставительный анализ текста названных и других источников, исходивших из среды политических и личных противников и недоброжелателей Петра III, остается, как правило, в стороне. А извлекаемые отсюда сведения обычно воспринимаются как истинные, не нуждающиеся в особой проверке. Но ведь давно отмечено, что тот или иной характер оценки Петра III в значительной мере определяется позицией писавших о нем.
Призывая к исторической справедливости, Н. М. Карамзин еще в 1797 г. со страстной запальчивостью заявлял, что «обманутая Европа все это время судила об этом государе со слов его смертельных врагов или их подлых сторонников. Строгий суд истории, без сомнения, его упрекнет во многих ошибках, но та, которая его погубила, звалась — слабость…» [97, с. 126–127]. Сказано, возможно, сильно, но в основе своей верно. Но как раз с критическим анализом привлекаемых источников дворянская и буржуазная историография и публицистика не спешили.
С тех пор в этом смысле мало что изменилось. Почти не учитываются, в частности, социальное положение, круг общения и политическая ориентированность современников, писавших о Петре Федоровиче. Так, Е. Р. Дашкова не скрывала чисто женской неприязни к своему крестному отцу, фавориткой которого была ее родная сестра Елизавета Воронцова. Или А. Т. Болотов. Он, по собственному признанию, еще при жизни императора близко сошелся в Кенигсберге с Г. Г. Орловым, который ласково называл его «Болотенько» [44, с. 214]. Но ведь Г. Г. Орлов не только (как и Дашкова) участник заговора. Он и любовник Екатерины, отец ее сына А. Г. Бобринского, родившегося, кстати сказать, в апреле 1762 г., т. е. за добрых два с половиной месяца до переворота, стоившего Петру жизни.
Вообще, далеко не всякий современник — очевидец событий, о которых сообщает. Так, подробно описав сцену, когда подвыпивший император якобы встал на колени перед портретом Фридриха II и назвал его своим государем, все тот же А. Т. Болотов честно признается: «…самому мне происшествия сего не случилось видеть… а говорили только тогда все о том» [44, с. 233]. А говорили и в самом деле тогда многое — эпицентром был круг придворных, подготавливающих исподволь свержение царя. Поэтому многие рассказы такого рода представляют собой, строго говоря, типичные политические анекдоты. Наконец, немалая часть дискредитирующих Петра Федоровича слухов носила характер сугубо интимный, донесенный лишь мемуарами Екатерины, что, по сути дела, исключает возможность их проверки[2].
Недоумение третье. Сторонники традиционной версии, подмечая любые мельчайшие детали, отрицательно характеризующие Петра III, игнорируют положительные отзывы о нем, встречающиеся даже у таких авторов, как А. Т. Болотов и Е. Р. Дашкова. Одновременно его как бы отлучают от курса, проводившегося его правительством. Ссылки на то, что не сам Петр III, а лишь от его имени действовала группа даровитых сановников, скажем Д. В. Волков, А. И. Глебов, Воронцовы, при ближайшем рассмотрении повисает в воздухе — это очередное заблуждение, очередной миф. Мы убедимся в этом, знакомясь с архивными документами, из которых следует, что взгляды Петра Федоровича по ключевым вопросам политики сложились в общих чертах до его вступления на всероссийский престол.
И наконец, последнее недоумение — оценка личности и действий Петра III ограничено в буквальном смысле слова пределами Российской империи. В стороне остается сложная международная обстановка на завершающем этапе Семилетней войны: умалчивается о стремлении политиков Австрии и Франции — стран, союзных с Россией, добиться за ее спиной сепаратного мира с Пруссией; упускается из виду и то, что, взойдя на российский престол, Петр Федорович продолжал оставаться правящим герцогом Шлезвиг-Гольштейна (собственно — только Гольштейна, поскольку Шлезвиг к тому времени на протяжении нескольких десятилетий пребывал под датской оккупацией). Все это порождало непростые коллизии, которые не укладываются в банальную схему обвинений Петра III в заключении предательского мира с Пруссией. Отчасти к этой теме нам еще придется вернуться. Пока же обратим внимание на необъяснимые ошибки, которые в трактовке упомянутой проблематики постоянно воспроизводятся. Например, в очерке Л. И. Гинцберга, посвященном Фридриху II, неверно называя дату смерти Елизаветы Петровны (она скончалась не в январе 1762 г., а 25 декабря 1761 г.), автор, что по меньшей мере спорно, полагает, что будто бы Екатерина II, «хотя и она была немецкого происхождения» (словно в этом дело!), «отказалась от заключенного ее незадачливым мужем союза с Фридрихом II». В этом автор усматривает нечто большее — проявление «неприязни», которую-де Екатерина II «не могла не испытывать» по отношению «к прусским монархам» [54, с. 110–111]. Что собой представляла ее «неприязнь» к Фридриху, мы еще увидим. Но спустя всего два года, когда пропагандистский шум в Петербурге утих, Екатерина подписала с тем же Фридрихом Прусским новый союзный договор, ряд статей которого, кстати сказать, повторял пункты «предательского» договора Петра III. Но говорить об этом тоже не принято. Наоборот, фактически изолируя оба договора друг от друга, пишущие о внешней политике свергнутого императора в разоблачительном ключе либо умалчивают об акции 1764 г., либо трактуют ее, но уже без эпитета «предательская» как «первый шаг в создании Северной системы» [52, с. 110]. При этом действительные заслуги в ее разработке выдающегося русского дипломата Н. И. Панина автоматически как бы включаются в актив Екатерины II. Странная забывчивость, не правда ли?
Да, поистине велика бывает цена предвзятости, ибо неправда, даже многажды повторенная, все равно никогда не сделается правдой. Зато она способна породить и порождает искажения; в тенеты неправды попадаются ее инспираторы и их доверчивые современники. Нечто похожее произошло с описанием внешности Е. И. Пугачева, выступившего в роли Петра III.
Естественное его обозначение в правительственных актах как «злодея» психологически нуждалось в создании соответствующего образа. Уже в прокламации Оренбургского коменданта И. А. Рейнсдорпа от 30 сентября 1773 г. Пугачев описывался как беглый казак, который «за его злодейства наказан кнутом с поставлением на лице его знаков». Эта фантастическая подробность даже подтверждалась свидетельствами некоего солдата-перебежчика. Неловкая выдумка оказалась нáруку повстанцам: ссылаясь на нее, они доказывали «истинность» Петра III — Пугачева. И сам он, согласно протокольной записи допроса в Яицком городке, вспоминал 16 сентября 1774 г.: «Говорено было, да и письменно знать дано, что бутто я бит кнутом и рваны ноздри. А как оного не было, то сие не только толпе моей разврату не причинило, но еще и уверение вселило, ибо у меня ноздры целы, а потому еще больше верили, что я государь» [64, с. 403; 117, № 4, с. 117]. Как видно, пресловутая стереотипность мышления с сопутствующими образными представлениями сбивала с толку и в этом случае.
Петр III. Портрет кисти А. И. Антропова. 1702 г. Из собрания Загорского историко-художественного музея-заповедника.
Между тем наиболее четкое описание внешности героя легенды и его носителя дал A. С. Пушкин. «Государь Петр III, — писал он, — был дороден, белокур, имел голубые глаза; самозванец был смугл, сухощав, малоросл» [133, т. 9, ч. 1, с. 394].
Но еще более возрастает цена предвзятости, когда речь идет о событиях прошлого. Одно искажение закономерно порождает другое и вот уже возникает дурная цепная реакция, от которой трудно избавиться. Утвердившись, искаженные представления проникают в историческое сознание, порождая устойчивые стереотипы-химеры. И уже современный искусствовед, даже квалифицированный, описывая портрет Петра III кисти замечательного русского художника XVIII в. А. П. Антропова, усмотрит у изображенной на холсте вполне обычной модели «толстый живот на тонких ножках, маленькую голову на узких плечах и длинные руки, тонкие, как паучьи лапки» [77, с. 90]. Зрелище и в самом деле не из приятных, хотя, казалось бы, странно требовать, чтобы на российском престоле непременно восседал Аполлон. Но правильно ли «прочитан» портрет, писавшийся с натуры? Так ли это? Обратимся за ответом к свидетельству современника Петра III, причем отнюдь к нему не расположенного.
Перед нами два словесных описания.
1. Он «производил впечатление человека, который стесняется в обществе, считает долгом сказать что-либо умнее других и боится, что это ему не удастся. Он смотрит угрюмо, блуждающим взглядом; в нем нет уверенности в себе; он одет грязно и в его осанке нет благородства» [128, с. 368].
2. «Вид у него вполне военного человека. Он постоянно застегнут в мундир такого узкого и короткого покроя, который следует прусской моде еще в преувеличенном виде» [150, с. 194].
И все это об одном человеке — о Петре III? — спросит читатель. Нет, Петру III здесь посвящена только одна из записей. Какая же из них? С точки зрения распространенного стереотипа, — скорее всего, первая. Здесь, казалось бы, все отвечает расхожим представлениям о безвольном и неспособном монархе. И стесненность в поведении, и блуждающий взгляд, и неуверенность в себе, и неряшливость в одежде. Но нет! Вовсе не о Петре III, муже своей возлюбленной, писал польский король Станислав Август Понятовский (в конце 1750-х гг. он еще не занимал престола, жил в Петербурге, был вхож ко двору и состоял в интимных отношениях с Екатериной, тогда еще великой княжной. Их дочь Анна, родившаяся в 1757 г., но вскоре, в 1759 г., умершая, получила ранг принцессы, считаясь официально дочерью наследника трона Петра Федоровича), а о «короле-солдате» Фридрихе II Прусском! Зато Ж. Л. Фавье, секретарь французского посланника в Петербурге, действительно описывал Петра Федоровича, тогда еще великого князя (дело происходило незадолго до его вступления на престол, в 1761 г.).
Наблюдения Фавье над внешним видом последнего косвенно подтверждаются результатами организованной нами с участием специалистов ленинградского Дома моделей экспертизы одежды из фондов Государственного Эрмитажа (Ленинград) и Государственного исторического музея (Москва), предположительно принадлежавшей Петру III в последний период его жизни. Ведущий конструктор В. Н. Кудряшов выполнил в апреле 1986 г. контрольные обмеры эрмитажного мундира в сопоставлении со сведениями, ранее полученными из ГИМ, и с учетом поправок на внешние факторы (усадка материала, особенности моды и манеры ношения одежды в 50—60-е гг. XVIII в., личные привычки императора и т. п.) и пришел к следующим выводам. Внук Петра Великого, подобно своему деду, был узок в плечах, ростом около 170 см. По современным стандартам его костюм соответствовал бы приблизительно 44–46 размеру, третья полнота. Треуголка Петра III из Военно-исторического музея А. В. Суворова в г. Кобрин (Брестская обл. БССР) имеет по внутреннему ободку 57 см. Судя по обмеру треуголки из ГИМ, окружность головы Петра III составляла около 60 см.
Важно подчеркнуть, что заключение ленинградской экспертизы не противоречит описанию внешнего вида Петра Федоровича в записках Фавье, с которыми модельер предварительно сознательно ознакомлен не был. Тем не менее полученные выводы нельзя рассматривать как безусловные. Они, скорее, носят поисковый характер, поскольку строгая методика восстановления облика фигуры по историческим костюмам отсутствует. В этом убеждают сведения, которые любезно сообщила нам в 1989 г. хранитель Оружейной палаты московского Кремля Э. П. Чернуха. Проведенные здесь независимо от наших обмеры одежды Петра III, находящейся в фондах музея, дали несколько иные результаты. В частности, предположительный рост императора оказывается выше, около 180 см[3].
….Вопросы, вопросы. Сколько их! Почему, если принять на веру традиционную и якобы пересмотру не подлежащую характеристику Петра III, его имя стало столь популярным в народной среде? Причем не только российской, но и зарубежной. Почему на протяжении длительного времени оно буквально магнетизировало сознание широких демократических кругов? Что это — следствие только лишь наивности и иллюзорности политических представлений народных масс? Полнейшая утрата ими здравого смысла? Ошибка? Но почему не только в России, а и в сопредельных странах? Есть над чем задуматься.
Необъясненный в литературе, на первый взгляд непонятный алогизм привлек наше внимание давно, еще в 1960-х гг. И по мере знакомства с историографией вопроса мы все более сталкивались с заключенным в ней парадоксом. К оценке Петра Федоровича и к изучению осененной его именем народно-утопической легенды, как правило, или преимущественно обращались ученые разных исследовательских установок: с одной стороны, специалисты по социально-экономической и политической истории России, зарубежных сюжетов не касающихся, с другой — специалисты по истории народной культуры (фольклористы, этнографы, философы и некоторые другие). Единство объекта познания раскалывалось, фактически исчезало. Между тем в реальной жизни все взаимосвязано, упираясь в конечном счете в человека соответствующей эпохи. Не случайно Ф. Энгельс подчеркивал, что «в истории общества действуют люди, одаренные сознанием, поступающие обдуманно или под влиянием страсти, стремящиеся к определенным целям» [169, с. 306].
И в поисках ответа на занимавшие вопросы мы решили пойти иным, нетрадиционным путем, чтобы взглянуть на личность и дела Петра Федоровича в единстве с их восприятием и переосмыслением в мире народной культуры. Иначе говоря, рассмотреть проблему комплексно, в системном единстве, привлекая по мере возможности неизвестные и заново перечитывая уже вошедшие в поле зрения исследователей печатные и рукописные источники. Так произошла цепь наших встреч с главными действующими лицами социально-утопической легенды — с ее реальным прототипом и его вымышленными, но одновременно столь же реально существовавшими двойниками.
Встречи эти начались в 1972–1973 гг., когда автор приступил к разысканиям в Архиве внешней политики России Историко-дипломатического управления МИД СССР (АВПР), Центральном государственном архиве древних актов (ЦГАДА), Центральном государственном историческом архиве СССР (ЦГИА СССР), Отделе рукописей и редких книг Государственной Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (ГПБ), Ленинградском отделении Архива АН СССР (Л О ААН), Государственном Эрмитаже, Павловском дворце-музее, Государственном Историческом музее в Москве (ГИМ), Центральном государственном архиве Военно-Морского Флота СССР (ЦГАВМФ СССР), в ряде областных архивов — Архангельска (ГААО), Великого Устюга (ВУфГАВО), Вологды (ГАВО), Тобольска (ТфГАТО), Тюмени (ГАТО), Великоустюжского краеведческого музея. Привлекались и фонды зарубежных хранилищ — Государственной библиотеки Чешской Республики и Славянской библиотеки в Праге, Научной библиотеки в Готе, Архива Ф. Шиллера в Веймаре, Архива земли Шлезвиг-Гольштейн, Библиотеки им. герцога Августа в Вольфенбюттеле и расположенного там же отделения Архива Нижней Саксонии.
Автор в своих разысканиях постоянно ощущал доброжелательное содействие со стороны руководства и сотрудников этих хранилищ, многих отечественных и зарубежных ученых. Всем им автор имел возможность выразить благодарность в предисловии к книге «Легенда о русском принце» (Л., 1987. С. 18). Это ее переиздание коренным образом переработано и дополнено новыми материалами; цитируемые в тексте стихотворные переводы, если это особо не оговорено, принадлежат автору. Он считает своим долгом поблагодарить рецензентов, доброжелательно откликнувшихся на выход в свет упомянутой работы[4], а также специалистов, оказавших существенную помощь, в том числе в выявлении источников и подборе иллюстраций для настоящего издания, — Л. А. Алексееву, Л. Л. Альбину, С. И. Варехову, Т. П. Воронову, Е. Д. Дросневу (София), С. Е. Еременко, В. А. Калинину, Б. А. Косолапову, К. В. Малиновскому, М. М. Фрейденбергу, Э. П. Чернуха, Е. В. Шадриной.
Считаю также приятным долгом поблагодарить Службу охраны памятников земли Шлезвиг-Гольштейн за предоставленную фотокопию с гравюры герцогского замка в Киле, которая использована в оформлении форзаца книги.
Встречи с подлинными свидетельствами прошлого не просто позволяют лучше понять многие вопросы, освещенные до сих пор неполно или искаженно. Они позволяют разобраться в особенностях механизма функционирования народного сознания. Здесь существенна мысль Ф. Энгельса: «Исследовать движущие причины, которые ясно или неясно, непосредственно или в идеологической, может быть, даже в фантастической форме отражаются в виде сознательных побуждений в головах действующих масс и их вождей, так называемых великих людей, — это единственный путь, ведущий к познанию законов, господствующих в истории вообще и в ее отдельные периоды или в отдельных странах» [169, с. 308].
Многое, о чем далее пойдет речь, как раз и относилось к этой «фантастической форме» — к событиям необычайным, к чуду. А чудо, согласно одному из толкований В. И. Даля, есть «всякое явление, кое мы не умеем объяснить, по известным нам законам природы».
Согласно евангельской притче, сразу после крещения Христа в Иордане дьявол принялся всячески искушать его, требуя совершить чудо. На это Иисус отвечал: «Не искушай Господа Бога твоего» (Матфей, 4). В жизни, однако, чаще всего случалось иначе — люди не могли устоять перед искушением чудом, оно казалось возможным, пусть, по Далю, и «едва сбыточным». Чудо питалось верой, а та произрастала из стремления к истине, к справедливости. Потому-то искушение верой переплеталось с искушением правдой, в результате чего едва сбыточное казалось вполне достижимым, причем не когда-то в отдаленном будущем, а сейчас же, немедленно. И если вера не всегда базировалась на правде, то правда без веры существовать не могла.
Разве не чудом была народная вера в Петра III? Но разве в основе ее не лежали вполне конкретные, земные побуждения, исследовать которые призывал Ф. Энгельс? Следуя этому совету, мы и начнем наш рассказ с обстоятельств, породивших народную легенду, — ведь именно оценка недолгого правления Петра Федоровича (а заодно и его личности) особенно пострадала от предвзятостей и разного рода вольных и невольных искажений.