В нидерландском искусстве XV–XVI столетий главное место занимает живопись. Произведений скульптуры сохранилось очень мало. Во время иконоборческих бунтов 1566 и 1578 годов кальвинисты особенно рьяно уничтожали статуи святых. Натуральная телесность ярко раскрашенных, чуть ли не живых истуканов приводила ненавистников «римского идолопоклонства» в неистовую ярость.
Но, думается, живопись господствовала в Нидерландах и до этой катастрофы. Главной ее соперницей была здесь не словесность, как в Италии, а музыка – искусство, в котором нидерландцы шли впереди всей Европы. Доминирование музыки в их жизни – симптом, помогающий нам понять их живопись.
В отличие от литературы, музыка ничего не познает, не ищет истины, не может лгать. Она не решает задач обучения и воспитания человека, постоянно встающих перед литературой. Музыка – искусство не интеллектуальное, а чувственное. Она доводит людей до самозабвенного упоения или создает медитативное настроение.
Вот и к живописи нидерландцы относились как к искусству, питавшему их чувственность, побуждавшему их к внезапным переходам от жизни деятельной к жизни созерцательной и обратно. Можно ли найти более яркую иллюстрацию этой взрывоопасной эмоциональности, чем иконоборческий экстаз антверпенского кальвиниста, еще вчера благоговейно замиравшего перед алтарными образами, которые сегодня он рубит топором и бросает в костер?
Отношение к нидерландской живописи, господствовавшее на родине Возрождения, в Италии, ясно выражено в беседе Микеланджело со своим учеником Франциско де Ольянда, состоявшейся в Риме около 1538 года в церкви Сан-Сильвестро на Монте-Кавалло. В интересующем нас аспекте не так уж важно, действительно ли Франциско записал речь Микеланджело или сочинил его высказывания, против публикации которых боготворимый учитель не возражал[1].
Поющие ангелы. Створка «Гентского алтаря» Яна ван Эйка. 1432
«Фламандская живопись, – неспешно начал маэстро, – в большинстве случаев больше говорит сердцу благочестивого человека, чем любая картина итальянской школы. Итальянская живопись не вызовет у него слез, фламандская же, наоборот, вызовет их много. Однако не столько из-за ее выразительной силы и добротности, сколько из-за благочестивых чувств самих молящихся».
Во главу угла ставится в первую очередь вопрос не о самих картинах, а о том, кому они нравятся. Главный критерий, по которому Микеланджело судит о публике, – степень ее благочестия. Нет соответствия между достоинством картины и силой ее переживания, ибо благочестивая чувствительность заставляет людей лить слезы при виде живописи, которая сама по себе посредственна. Слезы мешают видеть истинное искусство. Нидерландская живопись – нечто вроде психотропного средства, к которому тянутся люди, обделенные способностью видеть высшую красоту.
«Женщинам она нравится, особенно очень старым и очень молодым, а также монахам и монахиням и некоторым дворянам, которым не хватает чувствительности к подлинной гармонии».
Неужто и с благородными господами случаются такие ляпсусы? Если так, то исключениями лишь подтверждается правило: лучше всех разбираются в искусстве знатные и не слишком благочестивые господа. Они-то хорошо видят, где есть «подлинная гармония» и где ее нет. Подготовлена почва для прямого выпада против нидерландских живописцев.
«Во Фландрии пишут картины собственно для того, чтобы дать глазу иллюзию вещей, которые нравятся и о которых нельзя сказать ничего дурного, как святые и пророки. Пишут они также платья, архитектурный орнамент, зеленые луга, тенистые деревья, реки, мосты и то, что они называют пейзажами, и при них множество оживленно движущихся фигур, рассеянных тут и там. И хотя это глазу некоторых кажется привлекательным, но поистине этому не хватает подлинного искусства, правильной меры и правильных отношений, так же как и выбора, и ясного распределения в пространстве, и, в конце концов, даже самого нерва и субстанции, хотя я не хочу отрицать, что в других местах пишут хуже, чем во Фландрии. И я порицаю фламандскую живопись не за то, что она насквозь плоха, но за то, что она слишком много вещей стремится хорошо сделать (в то время как и каждая в отдельности достаточно велика и трудна), так что ни одна из них не доводится до совершенства».
Как видим, в Италии картины пишут не для того, чтобы имитировать внешний облик предметов. Достоинство итальянской живописи не в том, что изображено, а в том, как сделана картина. Наивные северяне воображают, будто усердное воспроизведение бесчисленных вещей, наблюдаемых в жизни, требует от художника мастерства и вдумчивости? Они ошибаются. Опыт итальянских художников показывает: если в живописи и есть «нерв», то только благодаря тому, что вместо смиренной имитации форм природы, которая трогает людей убогих, итальянцы умеют отделить существенное от второстепенного. В итальянской живописи есть «субстанция», потому что Микеланджело и его соотечественники создают свои произведения на основе универсальных закономерностей мироздания.
Музицирующие ангелы. Створка «Гентского алтаря» Яна ван Эйка. 1432
Спохватившись, что он чуть было не подарил фламандской живописи преимущество в благочестии, Микеланджело повышает пафос: «Лишь произведения, возникающие в Италии, заслуживают быть названы подлинными произведениями искусства. Поэтому мы и истинную живопись называем итальянской, так же как мы дали бы ей имя другой страны, если бы она там создавалась такой совершенной. Ничего более благородного и угодного Богу, чем эта подлинная живопись, у нас на земле не существует. В подлинно просвещенных людях ничто не пробуждает такого благочестия, ничто их так не облагораживает, как это с трудом завоеванное земное совершенство, которое близко стоит к божественному и почти ему равняется. Хорошая картина есть, собственно, не что иное, как отблеск совершенства Божьих творений и подражание его живописанию, и в конечном итоге это музыка и мелодия, которую благородный дух, и только он может лишь с большим трудом почувствовать»[2].
Оказывается, истинное благочестие заключается не в том, чтобы умиляться радостям Девы Марии или сострадать Спасителю, а в восхождении от совершенства живописи к совершенству мастерства самого Творца. Способны на это лишь просвещенные люди, умеющие ценить единственно угодную Богу живопись – итальянскую. Где же можно было встретиться с этими светочами просвещения? Разумеется, при дворах и в кружках высокородных интеллектуалов.
Голосом Микеланджело автор внушает читателю, что быть итальянским, то бишь истинно ренессансным, – это прерогатива искусства, которое дарит благородным господам зрелища, преисполненные гармонии и божественного величия. Повышенная интонация пассажа, в котором предпринята попытка связать достоинства итальянской живописи с благочестием, выдает неуверенность собеседников в убедительности собственных рассуждений. Конец разговора убеждает скорее в том, что «нерв», на котором играет ренессансное искусство, – вовсе не благочестие, а рафинированный вкус просвещенной знати. Если знать удовлетворена, то доволен и художник. С практикой Микеланджело эта концепция не вяжется, зато она достоверна как выражение общераспространенной ренессансной нормы: ведь беседа опубликована не одиноким гением, а третьестепенным художником, каковые всегда и везде составляют подавляющее большинство.
Противопоставив чувственному, мистически-медитативному характеру нидерландской живописи искусство итальянское, основанное на разумном выборе существенного, Франциско сблизил работу ренессансного мастера с работой ваятеля над глыбой камня. В суждениях, вложенных в уста Микеланджело, звучит старинная тема морального превосходства скульптуры над живописью. Пытаясь заодно отнять у северян и первенство в музыке (только итальянская картина есть истинная «музыка и мелодия»!), Франциско де Ольянда свидетельствует, что в его время живопись нидерландцев и в самом деле представлялась чем-то родственным музыке.
Упомянув о благочестии и чувствительности тех, кому нравилась нидерландская живопись, ученик Микеланджело близко подошел к объяснению ее своеобразия. Но он заблуждался, думая, что имитировать внешний облик предметов было пределом мечтаний нидерландских мастеров. Он принял за цель то, что на самом деле было для них средством.
Католическая месса в кафедральном соборе Антверпена во 2-й пол. XVI в.
Целью их живописи было восхождение от чувственного к мистическому созерцанию сверхчувственного. Мистик не опирается ни на литургические, ни на канонические тексты, он не оглядывается ни на сложившиеся теологические представления, ни на готовые словесные формулировки. Потребность нидерландцев XV столетия в непосредственном мистическом созерцании предметов веры – симптом усиления персонального начала в их духовной жизни. Их религиозному воображению мало верить в Бога – хочется видеть его воочию.
Донаторы на нидерландских картинах созерцают Мадонну, словно являющуюся им во плоти, на расстоянии вытянутой руки, так что у зрителя не оставалось сомнений в подлинности этого чуда. Нидерландцы первыми включили мотивы видений святой Бригитты в иконографию Благовещения, Рождества, Трона милосердия. В их гравюрах впервые появилось и приобрело широкую популярность изображение видения святого Григория. Они вернули к жизни полузабытые сюжеты – «Мистическое поклонение агнцу» и «Учреждение таинства евхаристии». Нидерландец Босх создавал завораживающие видения ада и рая, «сада наслаждений», земного мира в момент его сотворения Богом в космической бездне. В картинах нидерландца Брейгеля пейзажи – грандиозная мистерия природы; у них мало общего с пейзажным жанром как таковым.
Франц Хогенберг. Иконоборческий бунт кальвинистов 20 августа 1566 г.
Не надо думать, будто мистическое видение – это что-то призрачное, бесплотное. Свидетельства мистиков о видениях, коих они сподобились, будучи «в духе», поражают пронзительной чувственной достоверностью. Она не добывалась путем теоретических и логических процедур. Бог открывался мистику-визионеру внезапно и захватывал все его существо. Нидерландские мастера первыми поняли, что их живопись только тогда сможет стать верным средством воспроизведения такого опыта, когда они в совершенстве овладеют изображением мельчайших подробностей самого видения и всей обстановки, окружавшей визионера в момент совершавшегося чуда.
Итальянский путь был для этого непригоден. Чтобы заслужить похвалу Микеланджело, нидерландским живописцам пришлось бы, перестав быть самими собой, подражать не столько милосердию, сколько творческой воле Бога. Пришлось бы строить картины мира со сверхчеловеческой мощью художественного преобразования, состязаться с итальянскими художниками за право первыми называться «творцами» и во всем, что бы они ни изображали, выявлять идею, структуру, закон функционирования. Пришлось бы им, прислушиваясь к советам Альберти, начинать работу над картиной с построения куска упорядоченного перспективой пространства и затем располагать в нем, как на подмостках, декорации и действующих лиц[3]. Пришлось бы вооружаться знаниями пропорций, оптики, перспективы, механики, анатомии и конструировать фигуры, как архитектонические сооружения, заботясь о соотношениях их объема, веса, устойчивости, но не увлекаясь воспроизведением поверхностных свойств – твердости или мягкости, прохладности или теплоты, гладкости или шершавости. Минуя ощущения, их живопись адресовалась бы в таком случае сразу же к представлениям и понятиям, то есть не к тому, что они видели, а к тому, что знали. Все частное, все конкретное они стали бы возводить, как их итальянские современники, к обобщенным, идеальным формам и типам. И тогда каждая изображенная ими фигура или вещь становилась бы идеальной моделью для всех фигур или вещей данного рода, и это совершенство она приобретала бы ценой утраты характерности и жизненности, так что ее уже невозможно было бы помыслить лучше, чем она есть.
Нет, нидерландский мастер не хотел навязывать свою волю земному миру, который был в его глазах оправдан и освящен тем, что Христос воплотился ради спасения этого грешного мира, в этот мир принес свое учение, здесь принял мученическую смерть. Нидерландец всматривался во все окружающее с благоговейным вниманием и писал так прилежно, что может показаться: не он овладевал вещами, а они им. Он остерегался вносить от себя обобщения, упрощения, акценты или выводить категорические оценки. Не только прекрасное, не только возвышенное и трагическое, но и ужасное, нелепое или смехотворное он изображал с созерцательной сдержанностью, «как бы с Луны», по выражению Эразма Роттердамского.
В благожелательном интересе нидерландцев к каждой жизненной мелочи проявлялась гордость за свою землю, ведь они своими руками создавали ее в борьбе с Северным морем. Как никакой другой народ христианского мира, они ценили комфорт своих жилищ и любили его изображать.
Скорее они описатели, чем повествователи. Изобразительное повествование – передача изменений, происходящих в течение времени. Описываемый же предмет – будь то человек, вещь, интерьер, пейзаж – рассматривается под знаком вечности. При слове «вечность» не обязательно думать о чем-то важном, возвышенном. В картинах нидерландцев вечна память об искупительной жертве Христа, вечен благодатный Божий мир, но вечны и злоба, гордыня, похоть, лень, обжорство, алчность, зависть, как вечны и адские мучения тех, кто предавался этим порокам. Между прочим, созерцательность – хорошая почва для иронии и юмора. C’est la vie… может быть, эта французская поговорка пришлась бы старинным нидерландским мастерам по нраву.
Но зритель-то смотрит на нидерландскую картину не из вечности. Он разглядывает ее медленно, незаметно для себя превращаясь в путника, подобного тем человечкам, которые вечно бредут куда-то в этих картинах. Это с ним, зрителем, происходят события – новые наблюдения, неожиданные открытия, мрачные или светлые переживания. Нидерландские живописцы не любят рассказывать, их картины безмолвны. Но рассказывать о том, что в них видишь, можно без конца.
Стараясь правдиво передавать очевидные, всем известные внешние свойства вещей, нидерландские мастера не задумывались ни об их внутреннем строении, ни о законах их функционирования, они не увлекались ни теорией пропорций, ни перспективой и не любопытствовали, как устроен человек внутри. Но, как ни удивительно, картины у них получались правдивее, чем у итальянцев, искушенных в математике, оптике, анатомии. Значит, вопреки убеждению большинства историков искусства научные познания не так уж и нужны художнику для правдоподобия изображений?[4]
Готическая церковная архитектура мало приспособлена для украшения фресками – в ней слишком мало глухих стен. Если в итальянском искусстве параллелью к алтарным картинам являлись стенные росписи, то для нидерландской станковой живописи существенна иная параллель: нидерландские мастера не знали равных в искусстве иллюстрирования рукописных часословов – предмета гордости французской и бургундской знати[5]. Раскрывавшиеся, как двустворчатые складни, эти книжки с драгоценными оконцами-миниатюрами дарили своим владельцам ни с чем не сравнимое интимное удовольствие разглядывания сцен из Священной истории, деяний реальных или вымышленных героев или же трудов и дней человеческих под покровительством различных планет. «Они хранятся всегда в тайнике, их заботливо оберегают от чужих рук, они скрыты под толстым, накрепко защелкнутым переплетом. И расписаны они всегда для одного определенного лица, они носят его герб и его девиз, они служат его досугу и его молитвенному настроению. 〈…〉 Интимному назначению миниатюры, естественно, отвечает и самый характер ее рассказа: отсутствие яркого определенного действия и замена его настроением, созерцательным существованием – stilleven – вместо драматического повествования. 〈…〉 Погруженный в чтение, заказчик мерно перелистывает книгу; вот он поднимает голову от текста, слегка утомленный узорными буквами, и перед его глазами проносятся неясные образы прочитанного или пережитого, обрывки воспоминаний или чаяний – из них-то и сумела миниатюра сплести бесхитростную канву»[6]. Думается, что опыт разглядывания миниатюр накладывал отпечаток и на восприятие крупных произведений: находясь в толпе перед «Гентским алтарем», знаток и ценитель миниатюр видел в живописи ван Эйка обращение скорее «ко мне», нежели «ко всем нам».
Итальянские мастера в станковой живописи до конца XV столетия применяли только темперу, как они называли любую краску при изготовлении которой пигмент растворялся в воде, а в качестве связующего использовался чаще всего яичный желток. Краска, нанесенная тонкими мазками, сохла быстро. Теряя воду, она утрачивала прозрачность и давала плотный цвет с приятной матово-шелковистой поверхностью. То, что оставались видны следы мазков, итальянцев не смущало: работая всегда лишь кончиком кисти, они сводили этот дефект к минимуму[7]. Им и в голову не приходило, что при иной технике живопись могла бы объединять тона мягчайшими переходами и показывать, как поверхности постепенно растворяются в темноте или выходят из тени на свет. С такими задачами впервые столкнулись нидерландские мастера, когда их заказчикам захотелось видеть в алтарной живописи уютный комнатный полумрак, видеть воздух, который окутывает фигуры и вещи и сияет в окнах, открытых в безбрежную даль. Темпера для этого не годилась. И вот около 1420 года произошла тихая революция: нидерландские художники перешли на масляную живопись[8].
Основой служили дубовые панели из склеенных или соединенных шпунтами досок толщиной до сантиметра[9]. Подготовительные операции оставались прежними: перед грунтовкой лицевую сторону панели выравнивали и проклеивали животным клеем; художник готовил грунт из смеси мела с клеем и наносил его несколькими толстыми слоями, затем покрывал грунт слоем свинцовых белил и переводил на высохший грунт подготовительный рисунок[10].
Главным техническим новшеством нидерландцев было построение живописи как системы слоев. Непрозрачной водяной краской цвета слоновой кости наносился подмалевок – обобщенные силуэты фигур и предметов, границы света и тени. Затем живописец брал краски, растертые на льняном, маковом или ореховом масле, и, смешивая их с белилами до нужного тона, уточнял полупрозрачными мазками расположение масс, вырисовывал объемы и очертания складок тканей[11]. После этого слоями темных прозрачных красок, без белил, он наводил тени и, наконец, выписывал детали переднего и дальнего планов. Живопись слой за слоем покрывалась лаком[12].
Благодаря тому, что масляная краска сохнет медленно, мастер мог работать неспешно, тщательно. Он наносил краску очень тонкими, совершенно гладкими слоями, делая почти неуловимыми для глаз постепенные переходы между соседними тонами, «при работе кистью не получалось полос»[13]. Высохнув, слои красок и лака сплавлялись в блестящую твердую стекловидную массу, просвеченную насквозь прямым и отраженным от подмалевка светом. Лишь изредка блеснет бликом на фоне прозрачной глубины капелька белой или светло-желтой краски, нанесенная в последний момент.
В темперной живописи, чтобы сделать тон ярче, надо добавить белил, которые ослабляют его насыщенность. Самыми насыщенными оказываются тона в тенях. Этот эффект не соответствует тому, как выглядят предметы в действительности. Работая же масляными красками, живописец мог увеличивать яркость тона, не применяя белил: наносить на те места, которые должны быть светлыми, более тонкий красочный слой, чтобы грунт из-под него просвечивал. В результате цвет приобретал наибольшую насыщенность в средних валерах – написанных не так многослойно, как тени, но и без большой примеси белил. И в действительности цвет тоже кажется наиболее интенсивным при средней степени освещенности и утрачивает насыщенность, когда света слишком много или слишком мало. «Этот способ письма оживляет краски, и ничего большего при нем не требуется, кроме прилежания и любви, ибо масло делает колорит более мягким, нежным и деликатным, дает возможность легче, чем каким-либо другим способом, добиться цельности и манеры, именуемой сфумато», – читаем у Джорджо Вазари[14]. Рядом с темперой масляная живопись так же красочна, как мокрая галька рядом с сухой[15]. Благодаря своей новой технике нидерландцы научились создавать видимость световоздушной среды, в которой каждый предмет живет не сам по себе, а во взаимодействии с окружением, тем самым сохраняя в воображении зрителя возможность быть иным, чем он кажется в данный момент и в данном месте. Именно так воспринимаются предметы в обыденной жизни.
Мир нидерландских картин настолько похож на действительность, что у историков искусства, не говоря уж о неискушенном зрителе, возникает впечатление, будто нидерландские художники изображали куски действительности, попросту «проецируя» их на картинную плоскость с помощью различных приемов, включая и перспективу, в применении которой, однако, специалисты находят у них ошибки.
Живописец за работой. Фрагмент картины Рогира ван дер Вейдена «Святой Лука, рисующий Мадонну». Ок. 1435–1436
Такое представление о целях и методе работы нидерландских мастеров ошибочно. Их картины не имеют ничего общего с фрагментами действительности, которые мы видим в видоискателях фотоаппаратов. В работе нидерландских живописцев первично не впечатление от того или иного жизненного эпизода, а распределение силуэтов фигур и предметов в прямоугольнике картины. Изображения вещей здесь не вставляются по-итальянски в готовую перспективную коробку, которая могла бы существовать и без вещей, – напротив, пространство образуется вещами. Нидерландская картина – не репродукция фрагмента действительности, а художественное построение, которое умело мимикрирует под действительность. В отличие от видоискателя, за рамкой которого остается все то, что в нее не умещается, нидерландская картина настолько же завершена в себе, насколько завершен скульптурный бюст: глядя на него, мы не думаем о нем как об обрубке человеческого тела. Поэтому не следует упрекать нидерландских мастеров в «наивных» неправильностях при использовании перспективы. Они пользовались ею как одним из средств имитации действительности и свободно нарушали ее в тех случаях, когда соблюдение ее правил грозило нежелательными пересечениями фигур и пустотами между силуэтами фигур и предметов[16].
Итальянская живопись выигрывает, когда видишь картину целиком, вместе с рамой. Лучше держаться на некотором расстоянии от нее, ибо ее красота заключается не только в деталях, но и в пропорциях целого, в тектонике. Впечатление же от нидерландской картины не так сильно зависит от восприятия целого. Сначала она захватывает вас живостью красок, а по мере приближения к ней вы незаметно для себя погружаетесь в разглядывание деталей, так что образ целого присутствует у вас не перед глазами, а в памяти, и рама тут уже не нужна.
В нидерландских картинах есть и умопомрачительная роскошь, и трезвая будничная простота. Роскошь – от мира заказчиков. Это мир власти и богатства, тонкости в политике и дикости в действиях, неслыханной пышности и щедрости, своеволия и рыцарской чести. Это великолепные наряды и утонченное щегольство бургундской знати – разнузданной и грубой, бесстыдной и нечистоплотной, языческой в празднествах и, несмотря на это, богомольной. Это золото риз, доспехов и одежд, драгоценные камни, жемчуга и бриллианты. Это отражение блистательной и ужасной придворной жизни, формы и нормы которой спешила перенять бюргерская элита – космополитическое купечество, городской патрициат.
Простота же – от мира создателей этих картин и всех тех, кого они изображали на улочках городов или оставляли невидимками за окнами теснящихся на заднем плане домиков. Это мир обыкновенных горожан с их любовью к созданной их трудом земле, с их сословной гордостью, с их благочестием и гнетущей боязнью перед кознями дьявола и насылаемой ведьмами порчей, с готовностью оказаться в любой момент жертвами чумы, пожара, наводнения, голода, с ужасом перед мирским правосудием и адскими мучениями и с горячей надеждой на вечное блаженство в раю[17]. В этом втором, малом мире «открытие мира и человека» происходило иначе, чем в Италии. Нидерландские мастера думали не столько о вселенском предназначении человека, пребывающего где-то между Богом и ангелами, и не о взаимоподобии микрокосма и макрокосма, сколько о месте человека в мире, ограниченном его практическим жизненным горизонтом, и о его индивидуальной ответственности за свою судьбу в этом мире. Если в XV столетии в мире заказчиков наступила «осень Средневековья», то мир исполнителей уже был овеян весной Нового времени.
Тем не менее ни заказчики нидерландских живописцев, ни сами художники еще не вышли из Средневековья. Это видно по низкому статусу ремесла живописцев. «Голландский Вазари» Карел ван Мандер рассказывает о затруднениях, с которыми столкнулся в 1568 году его учитель в искусстве живописи Питер Влерик, когда он перебрался с семьей в Турне – всего лишь день пути от своего родного города Куртре: «Ему стоило немалого труда добиться возможности свободно заниматься в Турне своим искусством, ибо там также была своя гильдия живописцев со старшинами и другими должностными лицами, с правом собственного суда в делах, касавшихся искусства или их гильдии, и никому не дозволялось по своему произволу писать картины или открывать мастерскую, если он не был тамошним уроженцем и не работал в течение нескольких лет под руководством какого-нибудь местного свободного художника. И эти ограничительные правила, установленные ими для устранения иностранцев, несмотря ни на какие их заслуги в искусстве, были почти одинаковы с теми, какие совсем неразумно существовали в Париже и других больших городах».
«О, какой же неблагодарный нынешний век, – горестно восклицает ван Мандер, – если под давлением негодных пачкунов могут издавать в значительных городах такие позорные законы и недоброжелательные постановления, которые заставляют почти всюду, за исключением, может быть, только Рима, благородное искусство живописи организовываться в гильдии, наподобие всяких грубых ручных работ и ремесел, как ткацкое, меховое, плотницкое, кузнечное и подобные! В Брюгге, во Фландрии, живописцы не только образуют гильдию, но в нее включены даже шорники.
В Харлеме, где всегда было много выдающихся людей в нашем искусстве, в гильдию живописцев были включены котельщики, оловянщики и старьевщики… дело дошло до того, что там почти уже не видят разницы между живописью и починкой башмаков, ткачеством и другими подобными работами, так как они по глупости и невежеству думают, что искусство живописи необходимо должно быть включено в гильдию и разрешение заниматься им там, где это еще можно, должно покупаться деньгами. Затем они считают необходимым и представление подобных работ, как то делают мебельщики, портные и другие ремесленники, ибо – что особенно звучит грубо – живопись также называется ремеслом»[18].
В начале XX века в архиве старейшего фландрского города Турне было обнаружено имя некоего Робера Кампена, впервые упомянутое в одном документе от 1406 года. Получив в 1410 году гражданство и должность «городского художника» («peintre ordinaire de la ville») в Турне, этот человек возглавил крупную мастерскую. В 1423 году он принял участие в восстании ремесленников против патрициата и стал членом одного из учрежденных ими советов. Они правили городом в течение пяти лет. В эти годы в учение к Кампену поступили Рогир ван дер Вейден и Жак Даре. Потом бунтовщики потерпели поражение, но это не отразилось ни на популярности Кампена как художника, ни на его авторитете как главы мастерской. Ван дер Вейден и Даре оставались у него в учениках до 1432 года, того самого, когда Кампен вошел в конфликт с властями, упорствуя в сожительстве с некой Лауренсией Полетт. Вынесенный ему приговор – паломничество в аббатство Сен-Жилль – был смягчен личным вмешательством герцогини Жакетты, правительницы Голландии, Брабанта и Эно. Робер Кампен благоденствовал в Турне до самой своей смерти (в 1444 году). Однако до сих пор не удалось найти ни его подписных произведений, ни документов, на основании которых можно было бы приписать ему какую-либо из известных картин.
Робер Кампен. Троица. Ок. 1430–1432
Робер Кампен. Святая Вероника. Ок. 1430–1432
Робер Кампен. Мария с Младенцем. Ок. 1430–1432
Знатокам живописи «фламандских примитивов» давно не давали покоя три замечательные доски из Штеделевского художественного института во Франкфурте-на-Майне: гризайль «Троица» со «Святой Вероникой» на обороте, стоящая «Мария с Младенцем» и фрагмент «Распятия» со злым разбойником на кресте. Совершенно очевидно, что их автором был один и тот же художник. Но кто? Ошибочно предположив, что эти работы происходят из аббатства Флемаль близ Льежа, автора назвали Флемальским мастером. На основании стилистического сходства подобрали еще несколько произведений, и, когда в архиве Турне вдруг всплыло имя Робера Кампена, многие ученые пришли к мнению, что именно ему следует приписать все эти картины, ибо уже давно было замечено, что среди работ Рогира ван дер Вейдена есть вещи, по манере исполнения довольно близкие к произведениям Флемальского мастера.
Так картины без имени соединились с именем без картин. Таинственного родоначальника нидерландской школы живописи, старшего современника Яна ван Эйка и Мазаччо, именуют ныне и Флемальским мастером, и Робером Кампеном[19].
То, что его творчество было проигнорировано в последней трети XVI века патриотически настроенными историографами старонидерландского искусства, объясняется особым положением города Турне. Провинция Эно (по-нидерландски – Геннегау), одним из главных городов которой он является, населена валлонами, чей родной язык – французский. Враждебность между валлонами и населением бельгийских провинций, лежащих севернее, до сих пор то и дело вспыхивает с новой силой. В интересующую нас эпоху Турне, эта древняя столица Меровингов, был французским городом, по отношению к которому фламандское население временами бывало настроено враждебно не только из-за этнических различий, но и потому, что в делах церковных Фландрия находилась под властью епископа Турне, который, в свою очередь, подчинялся архиепископству Реймсскому. Был даже период, когда жители Фландрии пытались добиться у папы римского разрешения отложиться от Турне в качестве особого епископства[20]. Неудивительно, что в глазах ван Мандера и его единомышленников Турне времен Кампена был совершенно чужим городом. Как бы ни был знаменит работавший в этом городе художник, он не имел шансов на признание в качестве основателя нидерландской школы живописи.
Робер Кампен. Злой разбойник. Фрагмент алтарного образа «Распятие». Ок. 1430–1432
«Рождество» из Музея изящных искусств в Дижоне, которое относят к ранним, доэйковским работам Робера Кампена, – довольно крупная по тем временам картина[21]. Все в этом произведении необычно для тех, кто знает, как изображали Рождество до Кампена.
Красновато-коричневый, серый и белый, оттененный голубым или розовато-лиловым, – эти тона вдыхаешь, стоя перед картиной, как холодный воздух рождественского вечера. Христос, маленький беспомощный головастик, лежит на холодной голой земле[22], судорожно поджав ножки и бессмысленно шевеля ручонками. Младенец Христос любой итальянской картины показался бы рядом с этим тщедушным кусочком плоти настоящим Геркулесом лет двух от роду. Кампен жертвует красотой воплотившегося Спасителя ради трогательной правды его очеловечивания. Благочестие тех, для кого написана эта картина, – не в любовании красотой дитяти, рожденного Девой Марией, а в сердечном порыве: защитить, укрыть, согреть Младенца, не дать прерваться жизни, затеплившейся, как огонек свечи, заслоняемый от ветра стариком Иосифом. Вот зачем Мария, Иосиф и повитухи окружают Иисуса с трех сторон, не оставляя зазора, а спереди оградой служит белая лента.
На ленте написаны слова, с которыми повитуха обращается к женщине по имени Саломея: «Дева родила сына». Та отвечает: «Уверую, когда проверю [девство ее]». В Протоевангелии Иакова рассказано, что едва недоверчивая протянула палец, как рука ее стала «отниматься, как в огне», и она взмолила Бога снять с нее этот срам. Ангел летит к ней со спасительным советом: «Коснись Младенца – и исцелишься». Конец истории в Протоевангелии таков: «И подошла Саломея, и взяла Младенца на руки, сказав: поклонюсь ему, ибо родился великий царь Израиля. И сразу же исцелилась»[23].
Мария, изумленно всплеснув руками, замерла на коленях перед «великим царем Израиля». Кампен был едва ли не первым, кто изобразил ее так, какою увидела ее святая Бригитта: «Когда пришло время ей родить… она опустилась на колени и стала молиться. Пока она так молилась, воздев руки, Младенец неожиданно родился в таком ярком сиянии, что оно полностью поглотило слабый свет свечи Иосифа»[24].
Взгляд Младенца поднят к пастухам и к заходящему солнцу. Пастухи же от солнца отвернулись, захваченные появлением нового светоча их жизни: солнце старого мира закатилось – солнце нового мира взошло![25] Лица у них совершенно разные, но в равной степени преисполненные благоговения. Старик мнет шапку, забыв снять рукавицы; молодой, оторвавшись от волынки и приоткрыв рот, опирается на плечо старика, чтобы получше видеть Младенца. По лицу третьего, обнявшего своих товарищей, ясно, что он прислушивается к разговору женщин, еще не видя Младенца.
Робер Кампен. Рождество. Ок. 1425
Христос лежит перед входом в хлев. Ветхость хлипкого строеньица обостряет в нас сострадание к Младенцу, рожденному под таким ненадежным кровом. Это убогое сооружение – метафора нестяжательства, пример которого Иисус подаст своим последователям.
Хлев изображен в редкой для искусства XV века бифокальной перспективе. Это позволяет вплотную придвинуть стойку строения к краю картины. Демонстрируя феноменальное мастерство иллюзиониста, Кампен словно бы предлагает пощупать эту стойку, чтобы мы поверили в абсолютную правду всего, что он здесь представил.
Расположение стоек напоминает форму триптиха. Стенка хлева, в проломе которой видны бык и осел, и скат крыши, где примостились славящие Христа ангелы, – как бы левая створка. Главные персонажи – в центральной части. Повитухи – на правой створке. Пастухи в проеме двери – звено, которым Кампен связал начало христианской истории с ее будущим.
В пейзаже тоже различаются три части. Над животными – горы: образ первозданной природы[26]. Над Христом – город с собором и замок: образ церковной и светской власти. Над женщинами – дорога, которая вьется среди полей, увлекая взгляд к водной глади, расстилающейся до горизонта: образ вселенной, чьи дороги ждут христианских проповедников и пилигримов.
Этот небольшой пейзаж – нечто невиданное в европейской живописи. Сбросившие листву деревья, каждое со своим рисунком ветвей; длинные вечерние тени от деревьев и человеческих фигурок; разнообразные строения, на фасаде одного из которых можно, вооружившись увеличительным стеклом, разглядеть дверной проем с фигуркой хозяйки в нем; заводь с неподвижной водой, в которой зеркально перевернуты крепостные стены, а по другую сторону моста – мягко серебрящаяся рябь залива и скользящий по ней парусник; гряды далеких гор, теряющиеся во влажном воздухе, и небо, слегка затянутое сияющими облаками, – все это изображено с такой радостью первооткрывателя, как если бы Робер был первым человеком на этой земле, которому Господь дал глаза и сказал: «Все, что видишь, тебе первому показываю. Бери кисть и краски, вот доска. Пиши».
Средневековые художники связывали зрителя с предметом изображения посредством символов и определенных изобразительных условностей. Но нидерландская чувственность предъявляет свои права: возникает потребность созерцать алтарный образ или икону как картину, внутренний мир которой должен обладать эмпирической достоверностью. Перед живописцами встает совершенно новая задача: создавать иллюзию единства реального и изображенного пространств. А все божественное, все священное, что не может иметь физических эквивалентов, вытесняется в область скрытых значений предметов, присутствующих в мнимо-реальном пространстве.
Замечательный образец такого рода живописи – эрмитажный диптих «Троица» и «Мадонна с Младенцем» Робера Кампена. Бросается в глаза прежде всего ряд деталей, значимость которых художник усилил их симметричностью относительно оси диптиха.
Одинаковы изгибы фигур Спасителя на левой створке и Младенца на правой. Обе фигуры окаймлены холодными тонами пелен, сияющих в окружении более или менее равновесных красно-синих силуэтов одежд Бога Отца и Марии. Одежды Марии расстилаются дугой, вторящей полукружию тронного постамента. Такой же дугой выгнута в обратную сторону спинка небесного трона. Концу набедренной повязки Спасителя симметричен отвесный край мафория Марии. Но на левой створке твердокаменные складки под раной и чашеподобной ладонью Спасителя воплощают смертную тяжесть, клонящую его вниз, а на правой вертикаль усиливает устремление Младенца ввысь и вперед. Из темной части картины Младенец стремится в светлую: позади горит во чреве камина пламя, а впереди темнеют на свету латунные сосуды. Эти полюса симметричны аллегориям Синагоги и Церкви, которыми украшен трон Бога. Фигурка Церкви с потиром и гостией обращена к Спасителю, и этот мотив зеркален повороту кувшина носиком («лицом») к Младенцу. Дом на правой створке выглядывает из-за ставней как раз напротив лика Бога Отца, являющегося из-за раздвинутых занавесей балдахина. На высоте глаз Бога Отца угадывается на обеих створках горизонт, в зоне которого парят Святой Дух, изображенный в виде голубя, и каменный человечек, которым украшена консоль камина. На одном уровне находятся плечо Спасителя и подоконник комнаты Марии. Каминная вытяжка сродни навершию «небесной скинии» Бога Отца. Полотенце над латунными сосудами своими складочками вторит складчатой драпировке «небесной скинии». Эти соответствия убеждают в том, что диптих был задуман как единое художественное целое, в рамках которого художнику надо было провести наглядную антитезу небесного и земного пространств.
Благодаря небольшим размерам диптиха, в «Троице» мы охватываем единым взглядом такие ракурсы сени, трона, пьедестала, которые, будь фигура Христа приближена к росту человека, пришлось бы воспринимать, глядя то вверх, то вниз, но не видя всего одновременно. Группа находится так близко к зрителю, что до нее можно было бы дотянуться, – однако, видя всю Троицу разом, мы чувствуем непреодолимую дистанцию между собой и небесным престолом. Соединив несовместимые эффекты ближнего и дальнего зрения, Флемальский мастер обособил Святую Троицу от пространственных отношений, которыми мы связаны с обычными вещами.
Комната Марии представлена в линейной перспективе с точкой схода там, где подразумеваемая линия горизонта пересекается с границей картины. Геометрическое построение в целом выполнено верно[27]. Фигуры Марии и Младенца притягивают внимание к себе, но по линиям перспективы наш взгляд скользит влево, к точке схода, связывающей земной мир Марии с небесным миром Троицы, благодаря чему правая часть диптиха ставится в зависимость от левой. Испытывая воздействие этих противонаправленных сил, наш взор не может свободно углубиться в иллюзорное пространство правой створки. Не отступив от правил перспективы, Кампен во имя художественного единства диптиха ослабил иллюзию трехмерности правой картины, предоставив нам самим выбирать между ощущениями глубинности и плоскостности, так же как в «Троице» он предлагает одновременно эффекты ближнего и дальнего зрения.
Характерны для Кампена совмещения контуров разноудаленных предметов. Занавесь «небесной скинии» подведена под голову Спасителя так, что возникает ассоциация с «Нерукотворным Спасом». Жест Спасителя кажется окаменевшим – так прочно предплечье покоится на троне, – на самом же деле это висящий локоть точно совмещен с углом трона. На правой створке диптиха щипец дома оконтурен линиями оконной сетки. Край оконного проема выявлен изломом ставня. Локоток Младенца и левое запястье Марии очерчены одной линией, хотя в воображаемом пространстве они разведены. Словом, мастер сочетает формы так, чтобы не разрушать их наложениями: предпочитает примыкающие контуры пересекающимся, выявляет членения заслоненных предметов членениями предметов заслоняющих. Пространственная глубина, наперекор которой все формы остаются безупречно ясными и цельными, становится условностью, которую мы вольны и принять, и отвергнуть.
Контрастные пространства «Троицы» и «Мадонны» едины по изобразительному методу, суть которого состоит в игре противоположными тенденциями воображения, в намеренном совмещении близи и дали, плоскостности и глубины.
Едва ли случайны геометрические соответствия между важнейшими точками и линиями обеих картин. Основа геометрической схемы левой створки – равносторонний треугольник (символ Троицы), основание которого лежит чуть ниже фигурок Церкви и Синагоги, а вершина совпадает с воображаемой вершиной скинии. Правый зрачок Бога Отца находится на оси этого треугольника; косые складки занавесей ложатся на его стороны. Точка схода его высот служит вершиной второму точно такому же треугольнику, который опирается на нижний край картины. Если мы наложим эту схему на правую створку, то обнаружим, что на эту же точку приходится обращенное к «Троице» ухо Марии.
Схема совмещения «Троицы» и «Мадонны с Младенцем» в диптихе Робера Кампена
Возникает искушение закрыть складень, чтобы, проникая взглядом сквозь его расписанную под мрамор оборотную сторону, посмотреть, не являются ли все эти соответствия знаками еще более интимного родства двух картин. Смотреть надо от «Троицы» на «Мадонну», а не наоборот, потому что Троица символически выше Девы Марии. Поскольку зритель, как и Бог из «Троицы», глядит на Марию спереди, то в сцене у камина левая и правая стороны сохраняют, соответственно, символику «низшего» и «высшего» начал; в «Троице» же, где все представлено в божественной перспективе, левое и правое символически меняются местами: левое – «высшее», правое – «низшее».
Полученная путем такого эксперимента картина воспринимается как целостная композиция, кампеновское происхождение которой проявляется в многозначительных совпадениях разноудаленных форм, обесценивающих иллюзорную глубину пространства.
Рядом с Троицей появляется триада Бог Отец – Богоматерь – Младенец Христос. Богоматерь принимает тяжесть тела Спасителя, целуя руку Бога Отца. Спаситель касается икр Младенца, а тот притрагивается к стигме. Пеленой Спасителя Мария укрывает Младенца, движение которого подхватывается вереницей рук. Сень сливается с небосводом. На ставне, скрывавшем солнце, проявляется лик Бога Отца. Святой Дух влетает в окно. Синагога объята пламенем. Спаситель склоняется к сосудам, его тернии вонзаются в девственную белизну полотенца. Одежды Марии расстилаются по пьедесталу небесного трона.
В этих соответствиях, внятных заказчику диптиха, исполнителю заказа и, возможно, узкому кругу посвященных, есть и истовое благочестие, и произвол художественного воображения. Эта двойственность сближает живопись Кампена с мистическим религиозным переживанием. «Религиозная мысль старается присвоить все это себе, приспособить только что открытый мир к своим категориям, спиритуализовать его и заключить в схему неземных добродетелей 〈…〉. Но в приватном плане эта живопись выражает индивидуализированную жизнь с ее подсознательными устремлениями»[28].
Кампен не пренебрег атрибутами Богородицы, связывающими ее с апокалипсическим образом «жены, облеченной в солнце»[29]: двенадцатизвездный венец превращен в двойную нить перлов в ее прическе, а месяц в ногах выявляется при совмещении створок.
Символика камина проясняется, если сравнить сцену Благовещения «Алтаря Мероде» (см. о нем далее) с копией-рельефом в Магдебурге[30], где камин превращен в темную каморку с романским оконцем, противопоставленную светлой готической нише с сакральными сосудами. Камин – образ ветхозаветного святилища[31]. Тенью, отброшенной от стойки каминного экрана вглубь, Кампен, возможно, хотел показать, что иудаизм так же меркнет в свете христианства, как огонь в камине бессилен перед светом, излучаемым в закрытом диптихе спереди, от триединого Бога, который есть «единственный истинный свет, освещающий всякого человека, грядущего в мир»[32]. Шатер Святой Троицы, осеняя в закрытом диптихе Марию, усиливает контраст между «Храмом Троицы» (эпитет Богородицы) и святилищем иудейским. Натюрморт с сосудами, оживляемый фигуркой Церкви с крестом в правой руке, воспринимается как метафора Крещения[33]. Следовательно, устремлением Младенца от камина к сосудам метафорически передан переход от Ветхого Завета к Новому.
Мафорий Марии, в западной иконографии традиционно синий, Кампен заменил красным, который изредка изображали в «Благовещениях» в связи с символизацией Святого Духа красным цветом. В складках ее платья еще не улеглось смятение, а в ее позе, в наклоне головы, в жесте правой руки уже чувствуется какое-то оцепенение, словно, встрепенувшись, Мария отстранилась от Младенца и замерла в настороженном внимании, центр которого – ее чуть приподнятое ухо – является важной точкой в геометрическом построении диптиха. Только один эпизод из жизни Марии мог побудить Кампена к созданию столь выразительного образа вслушивания – Благовещение. Евангелие дает повод для изображения непорочного зачатия без фигуры благовествующего Гавриила, но непременно со Святым Духом, который и появляется в окне Марии при закрытии диптиха.
Святой Дух в виде голубя, как посредник между образами Бога Отца, поднимающего на небесный трон Христа, и Мадонны с Младенцем, есть на одной деревянной гравюре XV века, изображающей откровение святой Бригитты[34]. Не исключено, что именно это откровение святой Бригитты и дало основную идею заказчику диптиха.
Младенец окружен силуэтом Марии, как в иконографическом типе Благовещения с Иисусом во чреве Богоматери, поэтому его можно вообразить пребывающим с Марией и до, и после Рождества. То, что ее уста при закрытии диптиха прикасаются к руке Бога Отца, равносмысленно ответу Марии на благовестие: «Се, раба Господня; да будет Мне по слову твоему»[35]. Свет, помрачающий огонь в камине, – напоминание о том, что комната Марии в тот момент наполнилась необычайным сиянием.
Что значит странный жест Марии? По одной из версий, она греет ладонь, чтобы не остудить Младенца прикосновением. Но как раз с бытовой точки зрения ее рука не должна быть холодна, если в комнате так тепло, что в ней можно держать распеленутого ребенка. По другой версии, Мария заслоняет Младенца от жаркого пламени. Но на то существовали экраны, известные по картинам того же Кампена. Остается предположить, что он изобразил камин без экрана, демонстративно оставив при этом экранную стойку, чтобы вложить в жест иной смысл. Именно так в некоторых «Благовещениях» Мария обращает правую ладонь к Библии, раскрытой на пророчестве Исаии, и точно так же в изображениях следующего евангельского эпизода она иногда прикладывает ладонь к животу беременной Елизаветы. В закрытом диптихе жест Марии направлен в сторону Синагоги. Это намек на то, что ветхозаветное иудейство так же чревато христианством, как праведная, но неплодная Елизавета, жена иудейского священника, зачала в старости своей Иоанна Крестителя. Следовательно, подразумевается и дидактический смысл посещения Елизаветы Марией – примирение Нового Завета с Ветхим.
Когда сосуды, в сцене у камина символизирующие чистоту Девы, в закрытом складне совмещаются с жертвенными мотивами «Троицы», то они наводят на мысль об очищении, предшествующем принесению жертвы: Марии суждено пожертвовать собственным Сыном. В подтверждение этой мысли фигуры Марии и Спасителя слагаются в композицию Пьеты. Соединяется содержимое потира (в руке аллегории Церкви) и кувшина, и наше воображение устремляется к Голгофе: «Один из воинов копьем пронзил Ему ребра, и тотчас истекла кровь и вода»[36]. Таким образом, движение Младенца Христа слева направо знаменует возвышение Церкви ценой его жизни. Взглядом своим Он обращается к Отцу: «Вот, иду исполнить волю Твою, Боже»[37], – и в «Троице» ответный взор Бога Отца сулит Сыну воскресение, возвращение в небесный отчий дом.
Робер Кампен (?). Алтарь Мероде. Триптих. Ок. 1440
В одном древнем папирусе, содержащем высказывания Иисуса Христа, читаем: «Разруби дерево, я – там; подними камень, и ты найдешь меня там». Кем бы ни был заказчик диптиха, он не мог знать это изречение[38]. Но мистический смысл призыва воплощен Кампеном в совершенстве. Был взят кусок дерева. Непроницаемое тело было разъято, и художник изнутри одухотворил, высветил его образами своей веры. А затем этот целостный мир был скрыт под оболочкой, имитирующей каменный монолит. Раскрывая, «раскалывая» монолит, приобщаются к тайне, но не угадывают ее до конца. Ибо, только закрывая створки диптиха, восстанавливают его действительное единство.
Но как быть живописцу с такими чудесными явлениями, которые требовалось представлять наглядно, не требуя от верующих труда по раскрытию значений?
Решение проблемы – показывать вмешательство божественного в человеческую жизнь в виде мистических откровений, данных тому или иному свидетелю: чудо происходит не со зрителем, но у зрителя есть возможность воспользоваться благодатью, коей сподобился свидетель, и созерцать то, что видел свидетель[39]. Пока крошечные фигурки донаторов или иных свидетелей в алтарных образах были не более чем их «визитными карточками», отличие картин от иконописных образов было неявным: мистическое видение казалось обращенным непосредственно к зрителю. Чтобы переадресовать видение свидетелям, надо было, во-первых, изображать их в единой перспективной системе со священными персонажами[40] и, во-вторых, с документальной точностью воспроизводить облик свидетелей, чтобы тем самым убеждать зрителя в неповторимой конкретности чуда.
Впервые оба эти условия были выполнены Кампеном в дижонском «Рождестве». Пастухи здесь не просто традиционный иконографический мотив, но именно свидетели чуда, необходимые новому зрителю с его новыми требованиями к алтарным образам. Отсюда и характерность их лиц, и то, что им, в резком противоречии с традицией, предоставлен центр картины, то есть место, зеркально соотнесенное со зрителем[41].
Другой способ решения этой проблемы продемонстрирован Робером Кампеном в «Алтаре Мероде»[42], находящемся в нью-йоркском музее Метрополитен. Судя по гербам на окнах в сцене Благовещения, заказчиком триптиха был изображенный на левой створке Петер Ингельбрехтс, преуспевающий торговец шерстью и сукном. С ним рядом его жена. На правой створке представлен святой Иосиф.
До недавнего времени иконографически схожий вариант Благовещения, хранящийся в Королевских музеях изящных искусств в Брюсселе, считался копией «Алтаря Мероде». Теперь же ученые склонны полагать, что, напротив, этот алтарь частично скопирован учениками Кампена с брюссельской картины, вышедшей из его мастерской; при этом копиисты не стремились в точности следовать манере Кампена[43]. Но у брюссельского «Благовещения» нет боковых створок. Поэтому, не вторгаясь в атрибуционную дискуссию, мы рассмотрим все-таки не брюссельскую картину, а триптих Мероде, в котором изображено не только мистическое видение, но и его свидетель-донатор.
Робер Кампен (?). Благовещение. Ок. 1440
Домики на боковых створках находятся на том же уровне, на каком оказались бы глаза донатора, если бы он выпрямился, поэтому золоченые рамы складня воспринимаются как обрамления проемов, соединяющих наше пространство с тем, что изображено художником. В том, что пространство триптиха едино, убеждает открытая дверь: ее проем виден слева в комнате Марии (гораздо лучше он виден в брюссельском варианте картины). Однако эта дверь – не просто вход в комнату, но и символ откровения, которого сподобился донатор. Он созерцает Благовещение не физическим, а духовным взором и не вослед архангелу, а именно так, как видим эту сцену мы, то есть спереди.
Как и дижонское «Рождество», сцена Благовещения в «Алтаре Мероде» задумана сначала на плоскости и лишь затем включена в воображаемое пространство. Стены, потолок, пол уходят вглубь с головокружительной скоростью. Освещение скорее разделяет предметы, чем погружает их в общую атмосферу. Падающие тени, написанные, как при фотовспышке, удваивают предметы отчетливыми темными контурами. Утрированные оптические эффекты обострены необыкновенной жесткостью форм, заставляющей вспомнить, что Кампен был едва ли не первым мастером, заменившим при изготовлении алтарных складней резные деревянные фигуры их живописной имитацией[44]. Все эти странности не покажутся удачей живописца, если исходить из предположения, что он стремился достичь как можно более полной иллюзии пространственной глубины[45]. Несомненно, он этого хотел, но одно желание сдерживалось другим: изображать предметы в таких ракурсах, при которых формы искажаются минимально[46].
Чтобы предметы среднего и дальнего планов не заслонялись передними, надо было взять высокую точку зрения. Но тогда уходил из поля зрения потолок, без которого комната не могла выглядеть добротным жилищем Марии[47]. Следовательно, потолок надо было показать с иной, «нормальной» высоты. Такого же рода соображения – не позволить потерять форму ни круглому окошку, через которое влетает гомункулус Иисус, ни камину – заставили мастера представить боковые стены с двух разных точек зрения. Результатом его борьбы с издержками линейной перспективы было то, что все грани перспективной коробки стали видны очень хорошо, с тем, однако, отличием от обычного интерьера, что дальняя стена занимает в картине очень мало места. Чего же больше в этом интерьере – глубины или плоскостности? – недоумевают те историки искусства, которым соблюдение перспективы дороже художественного эффекта, задуманного мастером.
Робер Кампен (?). Благовещение. Средняя часть «Алтаря Мероде»
О том, как важно было Кампену соблюсти цельность форм, говорят совмещения контуров разноудаленных предметов. Задний край хламиды архангела лежит на линии, отделяющей пол от стены, а с другой стороны бурные складки аккуратно прилегают к складкам мафория Марии. Кисть руки Гавриила приподнята в приветствии, но может показаться, будто она лежит на столе, – так нарочито она совмещена с овалом столешницы. Контур круглого окна соприкасается с обломом консоли. Ребро оконного проема выявлено изломом ставня.
Озабоченность художника безупречностью форм вещей зачастую принимают за проявление пантеистического мировоззрения[48]. Однако думать так – значит забыть, что пантеизм для христианина – ересь, превращающая Бога на Страшном суде в объект приговора над самим собой. Маловероятно, чтобы столь опасные идеи могли проникнуть в алтарную живопись. Бога никоим образом не отождествляли с символизировавшими его вещами. Сохраняла силу дефиниция, сформулированная еще святым Фомой Аквинским: физические объекты суть «духовное под метафорой телесного»[49].
Глядя на вазу с лилиями и не зная сотен символических прецедентов такого рода на других картинах того времени, мы видели бы в этом прелестном мотиве не более чем деталь натюрморта. Однако ваза с лилиями в комнате Девы Марии, как и белоснежное полотенце, суть символы ее целомудрия. Латунный сосуд для омовения – бытовой субститут «садового источника – колодезя живых вод» ветхозаветной Песни песней[50]. Подсвечник, держащий свечу, – символ Богородицы, поддерживавшей свое дитя; но можно обогатить это толкование свидетельством святой Бригитты о физическом свете, исчезнувшем в лучах света божественного: при появлении архангела свеча гаснет, испуская струйку дыма. Львы на подлокотниках скамьи вызывают в памяти престол Соломона[51] и восходят к традиционному уподоблению Марии «престолу премудрости». Но Мадонна сидит не на скамье, а на полочке для ног: это иконографический тип «Мадонны смирения»[52].
Робер Кампен (?). Святой Иосиф. Правая створка «Алтаря Мероде»
Фигура святого Иосифа служила прежде поводом для иронических изображений неотесанного простофили-виллана. В сцену Благовещения его не допускали. Но в «Алтаре Мероде» ему воздана честь еще бо́льшая, чем в дижонском «Рождестве»: он занимает целую створку триптиха! Возвышение святого Иосифа – одно из проявлений характерного для того времени интереса к человеческой, бытовой стороне боговоплощения. Святой Иосиф Обручник, отец Святого семейства, постепенно занимал в католическом культе место рядом с Девой Марией[53]. Правая створка триптиха Мероде – гимн ремеслу, но опять-таки со скрытой символикой. Старый плотник пробуравливает отверстия в крышке для грелки, на которую ставили ноги. Но на верстаке и на откинутом прилавке стоят изготовленные им мышеловки. Это аллюзия на мысль святого Августина: «Смерть Христа означает победу над дьяволом, как если бы он проглотил приманку мышеловки. Он наслаждался смертью Христа, как палач. Но то, чем он наслаждался, привело его к собственной гибели. Крест Господа Бога стал мышеловкой для дьявола»[54].
Когда нидерландские художники-патриоты, следуя примеру Вазари[55], обратили пытливые взоры к истокам отечественной живописи, художественное прошлое страны впервые предстало перед ними в виде цельной картины, герои которой – старинные мастера – трудились, оказывается, не каждый сам по себе, но от поколения к поколению создавая славу отечественной школы. Лавры отца-основателя этой школы были единодушно присуждены Яну ван Эйку.
В оде на знаменитый «Гентский алтарь» живописец и поэт из Гента Лукас де Хере счел величайшей заслугой Яна ван Эйка то, «что он сумел проявить свое искусство в такое время и в такой стране, где не было ни одной картины, которая порадовала бы его глаза. 〈…〉 Где еще прежде слыхали о таком чуде, чтобы новое искусство возникло в столь совершенном виде?»[56] Ван Мандер, объясняя читателям, почему он открывает свой труд о знаменитых нидерландских и верхнегерманских живописцах биографиями братьев ван Эйк, писал: «Я не знаю, чтобы когда-либо в Верхней или Нижней Германии не только знали, а уж тем более упоминали о более ранних живописцах»[57].
Трудно поверить, что никто из столь осведомленных в истории нидерландского искусства художников, какими были Лукас де Хере[58], его ученик и друг Марк ван Варневейк[59] и сам «голландский Вазари» ван Мандер (тоже побывавший в учениках у де Хере), – никто из них ничего не знал ни о братьях Лимбург из Неймегена, работавших при дворе герцога Беррийского, ни о придворных художниках герцогов Бургундских Анри Бельшозе из Брабанта, Мельхиоре Брудерламе из Ипра и Жане Малуэле (дяде братьев Лимбург) – об этих блистательных представителях интернациональной готики, которая, надо полагать, не вызывала отвращения и у самого Яна ван Эйка, работавшего в молодости в Гааге при дворе Иоанна IV Баварского.
Столь странную забывчивость нельзя объяснить только лишь уверенностью де Хере и его единомышленников в том, что именно Ян ван Эйк изобрел масляную живопись, и признанием превосходства его гения над предшественниками. Если бы причина заключалась только в этом, то было бы глупо не воспользоваться таким прекрасным риторическим приемом его прославления, как перечисление всех тех, кого он оставил позади. Очевидно, дело не обошлось без воздействия политических обстоятельств, в которых создавались первые ретроспективные обзоры нидерландского искусства. Патриотически воодушевленным читателям, как и самим сочинителям этих обзоров, очень хотелось видеть возникновение нидерландской школы живописи внезапно свершившимся чудом. И притом таким чудом, которое не было бы окрашено соприкосновением с чем-либо иностранным.
Хотя предшественники ван Эйка были уроженцами исконно нидерландских провинций, в глазах патриотической элиты XVI века их репутация была подпорчена тем, что все они прославили нидерландское искусство не на родной земле, а на чужбине – во Франции, где они работали в интернациональном придворном стиле. Вот почему никто из них не мог быть возведен на пьедестал родоначальника отечественного искусства.
Ян ван Эйк оказался вне конкуренции в роли отца нидерландской живописи не только в силу феноменального художественного дара и изобретательности, но и потому, что его можно было безоговорочно признать первым истинно нидерландским мастером как по происхождению, так и по тем местам, в которых он работал. Маасейк, где он родился, и Брюгге, где он жил с 1425 года и умер в 1441-м, суть две крайние точки оси восток–запад, покрывающей пространство, на котором в XV веке сосредоточились художественные силы страны: после ван Эйка в Брюгге работали Петрус Кристус, Ханс Мемлинг и Герард Давид; в Генте – Хуго ван дер Гус; в Лувене – Дирк Баутс. Все они, кроме Мемлинга, были коренными нидерландцами: Кристус явился откуда-то из Голландии, Баутс – из Харлема, ван дер Гус, может быть, из Зеландии, Давид – из Оудеватера.
«Чего при всех стараниях не было дано осуществить ни одаренным грекам, ни римлянам, ни другим народам, то осуществил знаменитый нидерландец из Камптона (область в Нидерландах. – А. С.) Ян ван Эйк, родившийся в Маасейке, на прекрасной реке Маас, которая может теперь оспаривать пальму первенства у Арно, По и гордого Тибра, так как на ее берегу взошло такое светило, что даже любящая искусство Италия, пораженная его блеском, принуждена была послать свою живопись во Фландрию, дабы она там была вскормлена молоком и другом матери», – начинает ван Мандер биографию Яна ван Эйка[60].
А сам герой этого велеречивого панегирика иногда оставлял где-нибудь на не очень видном месте законченной им картины надпись: «Как я сумел». Какое смирение! Впрочем, если читать не «как я сумел», но «как Я смел», то скромник окажется большим гордецом: попробуйте, дескать, суметь так, как сумел я. Смирение паче гордости.
Ян ван Эйк (?). Плавание святых Юлиана и Марты. Ок. 1424
Около 1424 года граф Голландии, Зеландии и Геннегау Иоанн IV Баварский поручил поступившему к нему на службу молодому живописцу Яну из Маасейка врисовать миниатюры в рукописный кодекс, который ныне называют Турино-Миланским часословом[61]. Среди семи миниатюр, созданных Яном и сгоревших 25 января 1904 года при пожаре в Королевской библиотеке в Турине, самой замечательной была миниатюра «Плавание святых Юлиана и Марты». Ныне она известна по черно-белому факсимиле, которое, к счастью, было издано за пару лет до туринской катастрофы, а также по описанию, сделанному одним знатоком старого нидерландского искусства, видевшим часослов своими глазами в 1903 году[62].
В рамочке форматом 11 × 9 сантиметров художнику удалось уместить широчайший водный простор, наполненный вольным ветром, который гонит сильную волну и мчит к далекому берегу суденышки, отважно пустившиеся в плавание в столь неспокойный день.
У Кампена пейзаж всегда расстилается вдали, стихии ведут себя смирно. А «Плавание святых Юлиана и Марты» изображено художником, словно одержимым духом беспокойства и риска. Но было бы ошибкой сразу сделать вывод, что таков Ян ван Эйк во всех своих произведениях. Таков не ван Эйк, а данный сюжет. У этого художника появилась способность, которой прежде в нидерландском искусстве не наблюдалось, – решительно менять выразительные средства в зависимости от темы произведения. В этом отношении Кампен, как и большинство других нидерландских мастеров XV столетия, однообразнее, чем Ян ван Эйк.
Невиданный ранее прием, пущенный Яном в ход в «Плавании святых», – лишить зрителя воображаемой точки опоры под ногами. Край скалы исчезает, не дойдя до середины нижней кромки миниатюры, – и мы словно бы повисаем в воздухе. Так мог бы увидеть ширь реки разве что ангел – хотя бы тот, которого Господь послал следить за покаянными благодеяниями Юлиана Странноприимца. Ван Эйк заставляет не столько созерцать плавание святых, сколько горячо сочувствовать пловцам.
Клочок земли с растущим на нем кустиком чертополоха дает масштаб для оценки величин и расстояний. Скала отвесно обрывается в воду; благодаря этому поверхность реки не опрокидывается вниз – она стелется вдаль. Уменьшающиеся по направлению к далекому берегу волны заменяют линии перспективы.
Самое большое расстояние здесь – по диагонали слева направо, к лесистым холмам, основание которых делит миниатюру в пропорции золотого сечения. Противоположная диагональ, идущая налево, – это трасса, по которой Юлиан и кормчий переднего судна направляют свои парусники к прибрежному городу. Движение справа налево в любом изображении кажется затрудненным. Поэтому на миниатюре ван Эйка мы хорошо ощущаем сопротивление воды, преодолеваемое парусниками силою ветра.
Среди волн нет двух одинаковых. Их гребни, опрокидываясь, вскипают пеной, которую мгновенно срывает ветер. Ударяясь о борт, волны рассыпаются фонтанами брызг. Парусник глубоко вспахивает воду своим носом, и его корма в провале меж волн обнажается почти до киля. Ветер так силен, что на переднем судне парус убрали и на лодке Юлиана его тоже начинают опускать. В лодке справа, идущей против ветра, все вынуждены налечь на весла. Но как ни крепок ветер, как ни бурны волны, вдали, под стенами города, поверхность реки кажется гладью, отражающей постройки. На темнеющей водной поверхности местами виднеются светлые полосы – следы выходящих из глубины потоков, с которыми ветру не справиться.
Холмы противоположного берега растворяются в воздухе: каждый знает по собственному опыту, что темные поверхности (здесь – холмы) по мере удаления светлеют, а светлые (здесь – вода) темнеют. В те годы итальянские художники все еще пребывали в противоречащем здравому смыслу теоретическом убеждении (выраженном в трактате Ченнино Ченнини), что все расположенное вдали непременно темнее того, что находится поблизости.
Эта миниатюра – вовсе не зеркально-пассивное отражение какого-то определенного куска действительности. Она сочинена так, что мы воспринимаем жизнь стихий не только глазами, но и ушами, ноздрями, кожей всего тела. Молчит лишь вкус, да и то лишь потому, что на репродукции трудно различить виды растений, обосновавшихся на скале. Но стихии здесь – это только одна из сил, сталкивающихся между собой в захватывающем рассказе о плавании святых. Другая сила – преодолевающая все трудности отвага путешественников. Человек умнее, изобретательнее, ловчее природы: на миниатюре ван Эйка он достигает своей цели, находясь лишь под сочувственным наблюдением Бога, но не прибегая к его помощи. Только в последний момент мы замечаем, как нимб осеняет голову человека в лодке, пытающегося усмирить стихии крестным знамением.
Миниатюры Яна ван Эйка производили столь сильное впечатление, что в одном старинном источнике о нем сказано как о мастере, «который первым изобрел искусство иллюстрировать»[63].
В 1425 году Иоанн IV умер, и Ян ван Эйк перешел на службу к герцогу Филиппу Доброму. Официально он был принят на должность, которая называлась «varlet de chambre» – «камердинер»[64]. Завязав важные для него знакомства в Брюгге, Ян отправился в Лилль, где находился в то время двор Филиппа, и оставался там до 1429 года. В эти годы ему довелось выполнить несколько ответственных дипломатических поручений герцога. Он побывал в Валенсии, затем при дворе короля Португалии Иоанна I. Герцог собирался жениться и остановил свой выбор на дочери короля инфанте Изабелле, однако желал убедиться, что в ее облике нет изъянов, неподобающих будущей герцогине Бургундской. Портрет, привезенный из Португалии, удовлетворил жениха, и в начале 1430 года состоялась свадьба Филиппа Доброго и Изабеллы Португальской. А «камердинер» вернулся в Брюгге и занялся созданием собственной семьи.
Возможно, самым ранним произведением ван Эйка в должности герцогского камердинера был двустворчатый складень, на левой половине которого изображена Мадонна с Младенцем, стоящая в церкви (эта створка находится в берлинской Картинной галерее)[65], а на правой, ныне утраченной, был представлен некий донатор в молитвенной позе[66].
«Мадонна в церкви» – маленькое произведение. В музее оно лежит в витрине под стеклом. Примечательно, что для одного из первых удачных экспериментов работы масляными красками Ян взял тему, справиться с которой в технике темперы было бы чрезвычайно трудно, если не сказать – вовсе не возможно: фигура в интерьере готической церкви, неярко освещенном лучами света, проникающими внутрь сквозь застекленные окна и через портал.
Ян ван Эйк. Мадонна в церкви. Ок. 1440
Если бы свет в картине был равномерно рассеянным, то мы его попросту не замечали бы. Но в темном ванэйковском храме этот золотистый свет – истинная благодать. Даже в самых ярких местах – на полу возле входа в церковь, на пеленке Младенца, в бликах короны – он не слепит. Он тепл и нежен. Особенно радует он там, где меньше всего ожидаешь его увидеть, – на полу церкви. Пара мягких бликов, побольше и поменьше, светится в такт двум главным персонажам и двум второстепенным – ангелу и дьякону, стоящим за алтарной преградой[67]. Эта преграда отделяет восточную часть храма. Значит, свет льется в церковь не с юга, а с севера? Но ведь солнце никогда не светит с севера. Что это – незнание элементарных основ физики или откровенное пренебрежение ими? Не то и не другое. Свет, играющий в этой картине столь важную роль, – не физической, а метафизической природы. Под свет дня замаскирован свет Божественный. Его источник – справа от Христа, чье распятие высится над алтарной преградой, и, стало быть, слева от нас[68].
Частично читаемая надпись, вышитая золотом на подоле платья Марии, взята из благовещенского акафиста, составленного по книге Премудрости Соломона, где о Премудрости Божьей, «художнице всего», сказано так: «Она есть дух разумный, святый, единородный, многочастный, тонкий, удобоподвижный, светлый, чистый, ясный, невредительный, благолюбивый, скорый, неудержимый, благодетельный, человеколюбивый, твердый, непоколебимый, спокойный, беспечальный, всевидящий и проникающий все умные, чистые, тончайшие духи. Ибо премудрость подвижнее всякого движения и по чистоте своей сквозь все проходит и проникает. Она есть дыхание силы Божией и чистое излияние славы Вседержителя, посему ничто оскверненное не войдет в нее. Она есть отблеск вечного света и чистое зеркало действия Божия и образ благости Его. 〈…〉 Она прекраснее солнца и превосходнее сонма звезд; в сравнении со светом она выше; ибо день сменяется ночью, а премудрости не превозмогает злоба. Она быстро распростирается от одного конца до другого и все устрояет на пользу»[69].
Можно ли было создать более убедительный, чем в картине ван Эйка, образ света, не укладывающегося в физический миропорядок, не затемняемого ночью и простирающегося над миром из конца в конец, чем солнце, светящее с севера и, следовательно, никогда не заходящее?[70]
На Деве Марии просторный синий мафорий, широко расстилающийся по полу, и очень высоко подпоясанное, по тогдашней моде, красное платье, расшитое золотом и украшенное драгоценными камнями. Окутанная Божественным светом, держит она на руках Христа, с готической грацией выгнув гибкий корпус. Изящная златовласая голова склоняется под восхитительной золотой короной, усыпанной жемчугом и самоцветами[71]. Живопись одерживает победу над искусством золотых дел мастеров, ибо перед нами не шедевр земного искусника, а корона Царицы Небесной[72].
Фигура Марии так гармонично существует в окружающей среде, что не сразу замечаешь ее несоразмерность по отношению к величине церковного интерьера. Недоумение рассеивается, если вспомнить, что, согласно христианским мистическим представлениям, Христос, воплощаясь, вошел в Богоматерь, как во храм. Марию отождествляли с Храмом Троицы (Templum Trinitatis), она олицетворяла христианскую Церковь[73]. Неудивительно, что, представ перед духовным взором донатора, глядевшего на нее с утраченной правой створки диптиха, Царица Небесная многократно превосходит своим ростом фигуры ангела и дьякона, выдержанные в обычном масштабе.
Но у ван Эйка были на то и художественные резоны. Представить фигуру Марии в человеческом масштабе – значило бы либо пожертвовать обширностью храмового пространства (тогда на створке диптиха, как на современном фотопортрете, уместилась бы в качестве фона лишь очень малая часть интерьера), либо, напротив, пожертвовать значительностью Марии в пользу пространственного эффекта (и тогда ее ничтожная фигурка затерялась бы у подножия грандиозных опор, не оставляя никакой возможности изобразить царственное великолепие ее короны и одежд). Представив Марию в церкви не как бытовую сценку, но как мистическое видение донатора, художник освободился от ограничений линейной перспективы и нашел безупречный компромисс между двумя противоположными требованиями, которые загнали бы менее изобретательный ум в тупик. Стоит обратить внимание не только на соразмерность фигуры Марии створке диптиха в целом, но и на ритмическое «эхо», каким отзываются на наклон ее головы дуги нервюр и полукруглое очертание створки, а также на то, как деликатно сопоставил ван Эйк S-образный изгиб фигуры Марии с вертикалями опоры, натянутыми, как струны, за ее спиной как раз на оси ее равновесия.
В нише алтарной преграды виден алтарь со статуей Мадонны с Младенцем между двумя горящими свечами – указание на Деву Марию как на Престол Господень. Любопытно, что статуя вовсе не обладает готической грацией, с какой изображена живая Мария. Тимпаны алтарной преграды украшены рельефами: слева – «Благовещение», справа – «Коронование Девы Марии», то есть моменты начала искупления первородного греха и возвышения Марии над всеми смертными. Распятие, утвержденное над алтарной преградой, отсылает воображение верующих к смерти Христа как залогу искупления.
Начинал Ян ван Эйк как мастер небольших произведений. Но вечную славу создало ему величественное творение – алтарь в приходской церкви Святого Иоанна Крестителя, которая с 1540 года стала церковью аббатства Святого Бавона и вскоре после 1559-го – кафедральным собором города Гента.
В 1823 году на наружной раме «Гентского алтаря» расчистили полустершуюся латинскую надпись: «Начал живописец Губерт ван Эйк, выше которого нет. Дело закончил Ян – в искусстве второй. Йодокус Вейдт оплатил мая шестого вас зовет посмотреть». Ряд букв складывается в хронограмму MCCCLLXVVVVII – 1432. Итак, донатором запрестольного складня оказался один из самых богатых и влиятельных граждан Гента (через год после открытия алтаря Вейдт стал бургомистром). Алтарь установили в построенной Вейдтом капелле Святого Иоанна Богослова и освятили 6 мая 1432 года – в день мученичества этого святого. В тот день герцог Филипп Добрый привез в Гент своего сына, чтобы крестить его в церкви Святого Иоанна. У Вейдта и его жены Элизабет Борлют не было детей. Некому было помолиться за них после их смерти. Поэтому они пожертвовали деньги на то, чтобы перед алтарем при их жизни и после смерти ежедневно совершалась заупокойная месса[74].
Анализ техники исполнения «Гентского алтаря», предпринятый в процессе его реставрации в Центральной лаборатории бельгийских музеев в 1951–1952 годах, обнаружил во всех его частях приемы, характерные для произведений, безусловно принадлежащих кисти Яна ван Эйка. Выявленный реставраторами метод художника сводился в принципе к тому, чтобы изображать любой сюжет в подробностях, как бы с близкого расстояния, однако так, чтобы благодаря тонкому балансу цветовых масс и единству освещения создавался гармоничный образ целого. Реставраторам принадлежало решающее слово в многолетних спорах о том, каково было участие каждого из братьев ван Эйк в создании «Гентского алтаря»: перед нами произведение одного художника – Яна ван Эйка[75].
Ян ван Эйк. «Гентский алтарь» в закрытом виде. 1432
Дюрер назвал «Гентский алтарь» «драгоценнейшей и превосходнейшей картиной»[76]. По мнению ван Мандера, это произведение считалось «совершенно необыкновенным и исключительным» потому, что в нем представлены в наилучшем виде шесть главных достоинств, какими только может обладать произведение живописи: «рисунок», «движение фигур», «блеск ума», «выдумка», «тщательность» и, наконец, «тонкость исполнения»[77]. «Рисунок» в контексте ван Мандера – это умение переносить замысел на плоскость картины. Говоря о «движении фигур», он имел в виду естественность группировок, поз и жестов. «Выдумка»[78] – это, скорее всего, оригинальность замысла в целом, тогда как «блеск ума»[79] – такая разработка частностей замысла, которая сообщает произведению смысловую прозрачность и логическую убедительность. «Тщательность» – это ясность форм, благодаря которой фигуры и предметы выглядят в картине как настоящие, а «тонкость исполнения» – ласкающая взор чистота, отделанность, гладкость, свойственные любой искусно сработанной и тонко отделанной вещи[80].
В «Гентском алтаре» «блеск ума» проявляется, например, в том, что «это произведение содержит целых триста тридцать лиц, и из них нет ни одного, похожего на другое. Все эти лица выражают разнообразные аффекты: божественную отрешенность, любовь и благоговение»[81]. «Тщательность» – в том, что «крупные травы написаны так, что их легко различить по видам; необыкновенно красиво и тонко выписаны и мелкие травы на лугу. Равным образом нетрудно, кажется, сосчитать волосы на головах людей и в гривах и хвостах лошадей: они написаны до такой степени раздельно и тонко, что все художники приходят от этого в изумление». В «тонкости исполнения» убеждает то, что «краски – синяя, алая и пурпурная – ничуть не изменились и настолько хороши, что кажутся совсем свежими»[82].
Алтарь направляет наши душевные способности в двух противоположных направлениях: память устремляется в прошлое, воображение – в будущее; начальной же точкой этих движений является «здесь и сейчас» самого ван Эйка. Как вся земная жизнь христианина есть пролог его вечной жизни, точно так все, что посетители собора видят на будничной стороне «Гентского алтаря», есть пролог откровений, до определенного момента скрытых внутри[83].
Ян ван Эйк. Благовещение. Фрагмент «Гентского алтаря»
Когда створки закрыты, алтарь напоминает разрез дома, обитатели которого видны в перспективе: нижние фигуры даны почти в натуральную величину, остальные тем меньше, чем выше они расположены. Трехлопастные арки нижнего яруса поддерживают иллюзию однородности реального и изображенного пространств. Кроме ярких одежд донаторов, живых красок здесь мало, как в любом неярко освещенном интерьере. Ничто не препятствует тому, чтобы вы мысленно переместились в пространство, изображенное живописцем.
Фигуры донаторов, одетых в красное, изображены с осязательной достоверностью. Они словно только что опустились на колени перед статуями святых Иоанна Крестителя и Иоанна Богослова. Изваяния, подобные статуям, украшавшим интерьеры нидерландских готических церквей (как, например, в церкви, изображенной ван Эйком в триптихе из Дрезденской картинной галереи, 1437), находятся в том же самом физическом пространстве, что и донаторы[84]. Все остальное, что мы видим на створках алтаря, является предметом медитации Йодокуса и Элизабет.
Переведя взгляд выше, восходим к началу искупления – к Благовещению[85]. Чтобы объединить пространство этой сцены с реальным пространством, ван Эйк изобразил тени, отбрасываемые обрамлениями створок внутрь комнаты Марии. В этой просторной и уютной светлице (не сразу замечаешь, что потолок слишком низок для персонажей) фигуры написаны, как ни странно, оттенками слоновой кости, будто художник думал представить не комнатную сцену, а имитацию статуй Гавриила и Марии[86]. Вероятно, ван Эйк не желал изображать чудо Благовещения на итальянский манер – как «сцену из жизни», полную стремительных движений и нескрываемых чувств. Ванэйковский архангел не врывается в комнату Марии и не дерзает приблизиться к ней. Нельзя даже утверждать с уверенностью, что она его видит. Скорее, она только слышит его слова – и тотчас поднимает покорный взор к Святому Духу, парящему над ее головой наподобие короны из слоновой кости. Позы аристократически спокойны, жесты сдержанны. В их застылой церемонности улавливаются отголоски бургундского куртуазного этикета. Исполняя заказ гентского бюргера, Ян ван Эйк не переставал быть герцогским «varlet de chambre». Понимая, что рано или поздно его господин увидит «Гентский алтарь», живописец подстраивался под этикет двора.
Ян ван Эйк. «Гентский алтарь» в открытом виде
Конфигурация комнаты Марии такова, что на обращенном к городу фасаде должны быть видны два выступа по сторонам. Это напоминает двухбашенные врата или фасад средневекового храма, в облике которого присутствует аллюзия на небесные врата. Эта комната находится как бы в западной части воображаемого храма[87]. В таком случае свет, падающий из окон, – это свет юго-западный, земной, вечерний, и освещает он не Небесный Иерусалим, а Назарет (по преданию, за окном изображен Гент). Блик, падающий на стену от романского (но с готическим переплетом) окна, воспроизводит только готические элементы без дополнения их до романского полукруга. Свет «очищает» готику от романики? В живописи ван Эйка это может означать переход от Ветхого Завета к Новому. Приветствие архангела («Радуйся, Благодатная! Господь с Тобою») читается слева направо, а ответ Марии («Се, раба Господня»)[88] – справа налево, как если бы он был написан на изнанке прозрачного стекла.
Ярусом выше алтарь переносит нас еще дальше в глубь времен – к пророчествам о пришествии Спасителя. Пророки и сивиллы могут видеть сцену Благовещения непосредственно – заглянув в нее сверху, тогда как нам эта сцена открывается лишь через молитву донаторов. Над архангелом Гавриилом изображен пророк Захария с приветствием: «Ликуй от радости, дщерь Сиона: се, Царь твой грядет»[89]. Над Марией – пророк Михей с пророчеством: «Из тебя произойдет Мне Тот, Который должен быть Владыкою в Израиле»[90]. Над романским двойным окном – сивилла Эритрейская; на ее ленте начертаны стихи из «Энеиды», описывающие ее пророческое вдохновение: «Голос не так зазвенел, как у смертных, // Только лишь Бог на нее дохнул»[91]. Над готической нишей с умывальником – сивилла Кумская со словами Блаженного Августина: «В будущем Царь высочайший придет, о чудо, во плоти»[92].
Теперь представьте себе воодушевление, охватывавшее в старину посетителей капеллы Вейдта, когда створки алтаря распахивались и открывалась лучезарная картина мира, очищенного от греха.
«Этот чарующий складень, или это необыкновенное произведение, открывали и показывали только знатным особам или тем, кто щедро давал сторожу на водку. Иногда его можно было видеть и во время больших праздников, но тогда здесь бывала такая давка, что подойти близко к картине не было почти никакой возможности, и такое множество всякого народа в течение всего дня заполняло капеллу, где она помещалась»[93].
Что заставляло любителей искусства, молодых и старых художников и простых прихожан толпиться около алтаря «подобно тому, как летом падкие на сласти пчелы и мухи летают роями вокруг корзин с фигами и виноградом»?[94] Желание вновь и вновь приобщиться к чуду живописи ван Эйка, создавшего ярчайшие и вместе с тем общедоступные образы того, что некогда было дано увидеть воочию только святому Иоанну Богослову в завершающей фазе Откровения: «…и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прежнее прошло». «И ночи не будет там, и не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном, ибо Господь Бог освещает их…»[95]
Ян ван Эйк. Бог Отец, Дева Мария, Иоанн Креститель. Фрагмент «Гентского алтаря»
Ван Эйк сделал все возможное, чтобы усилить контраст между будничным и праздничным обликом алтаря – между прологом Откровения и самим Откровением. В закрытом виде алтарь довольно сумрачен, он освещен снаружи ярче, нежели изнутри. Праздничные же картины так наполнены внутренним светом, что кажется, они сами освещают полумрак собора. Они поражают чистотой, силой и роскошью красок. Эти видения не предназначены для слияния с интерьером собора. Они противопоставлены действительности, как будущее противостоит настоящему, а вечное – временному. Поэтому художник выдержал своего рода «обратную перспективу»: верхние фигуры значительно превосходят рост человека, нижние же намного мельче.
Несмотря на огромный размер, «Гентский алтарь» скорее грациозен, чем грандиозен. Этот эффект создается не только жизнерадостной красочностью, но и расчленением обширной плоскости на двенадцать симметрично составленных картин. Семь вертикальных панелей верхнего ряда, различающихся сюжетами, величинами фигур и ракурсами, утверждены на своеобразном цоколе – панораме земли, представленной на пяти панелях.
Над землей сияет небо. Но персонажи верхних картин пребывают за его пределами. Если бы ван Эйк нагромоздил одно на другое два глубоких пространства – наднебесное на поднебесное, то декоративное единство алтаря было бы уничтожено. Но он сделал пять средних картин похожими на цветные рельефы. Взгляд скользит по их поверхности, восхищенный деталями лиц, одежд, вещей, но невозможно мысленно туда войти, найти там себе место. Неверующий остается перед верхними картинами лишь зрителем, отдающим себе отчет в несоединимости земного и наднебесного миров. Что же до Адама и Евы, чьи тела светлеют в темных нишах своей «тщательно выписанной и малопристойной наготой»[96], то они во всех отношениях представляют собой исключение, ибо демонстрируют восхождение от смертной жизни, отягощенной первородным грехом, к жизни вечной.
Ян ван Эйк. Адам. Фрагмент «Гентского алтаря»
Ян ван Эйк. Ева. Фрагмент «Гентского алтаря»
Фромантену пришло на ум назвать ансамбль образов верхнего яруса «полувизантийским»: «Бог Отец в сверкающей тиаре с ниспадающей перевязью, в неподвижно торжественной позе, в священнических одеждах является еще как бы двойственным изображением божественной идеи, как она была представлена на земле в двух грозных ее воплощениях: империи и папстве»[97]. «Богоматерь изображена в плаще с застежками и облегающем платье. Выпуклый лоб, вполне человеческий характер, лицо без той грации, какую Ян несколько лет спустя придает всем своим мадоннам. Иоанн Креститель ни типом, ни осанкой не напоминает ту социальную среду, откуда художник черпал свои образы. Это деклассированный человек, худой, долговязый, несколько болезненный, который, видимо, немало страдал, томился, голодал, что-то вроде бродяги». Прародители – дикие волосатые существа, «которые вышли из неведомо каких первобытных лесов, ничуть не смущаясь своего безобразия»[98]. «И однако, все это в своей наивной причудливости сильно, грубо и очень внушительно. Линии здесь жесткие, живопись твердая, гладкая и плотная, цвет чистый, строгий, ровный, умеренно блестящий», – замечает Фромантен. Затем он переводит взгляд вниз.
«Прошли века. Христос родился и умер. Искупление свершилось. Хотите знать, каким образом Ян ван Эйк – не как иллюстратор молитвенника, а как живописец – пластически передал это великое таинство? Обширный луг, весь испещренный весенними цветами. Впереди „Источник жизни“»[99]. «Красивыми струями вода падает в мраморный бассейн. В центре – алтарь, покрытый пурпурной тканью; на алтаре – Белый агнец (из груди его струей бьет кровь в золотой потир. – А. С.). Вокруг гирлянда маленьких крылатых ангелов, которые почти все в белом, с немногими бледно-голубыми и розовато-серыми оттенками (передние ангелы воскуряют ладан и фимиам; те, что ближе к престолу, молятся; те, что за престолом, держат орудия Страстей. – А. С.). Большое свободное пространство отделяет священный символ от всего остального. На лужайке нет ничего, кроме темной зелени густой травы с тысячами белых звезд полевых маргариток. На первом плане слева – коленопреклоненные пророки и большая группа стоящих людей. Тут и те, кто уверовал заранее и возвестил пришествие Христа, и язычники, ученые, философы, неверующие, начиная с античных бардов и до гентских бюргеров: густые бороды, курносые лица, надутые губы, совершенно живые физиономии. В этих двадцати фигурах – сжатый очерк духовной жизни до и после Христа. Те, кто еще сомневается, – колеблются в раздумье, те, кто отрицал, – смущены, пророки охвачены экстазом (фигура в белом – Вергилий, который, по мнению средневековых богословов, предсказал в четвертой эклоге „Буколик“ рождение Спасителя; черноволосый человек в синем плаще, рядом с Вергилием, – Данте. – А. С.). Первый план справа, уравновешивающий эту группу в той нарочитой симметрии, без которой не было бы ни величия замысла, ни ритма в построении, занят двенадцатью коленопреклоненными апостолами и внушительной группой истинных служителей Евангелия – священников, аббатов, епископов и пап (первая фигура справа в этой группе – святой Ливин, патрон города Гента, он держит атрибут своего мученичества – щипцы с вырванным языком; левее – святой Стефан, несущий в подоле камни, которыми был побит. – А. С.). Безбородые, жирные, бледные, спокойные, они все преклоняются в полном блаженстве, даже не глядя на агнца, уверенные в чуде. Они великолепны в своих красных одеждах, золотых ризах, золотых митрах, с золотыми посохами и шитыми золотом епитрахилями, в жемчугах, рубинах, изумрудах. Драгоценности сверкают и переливаются на пылающем пурпуре, любимом цвете ван Эйка. На третьем плане, далеко позади агнца, и на высоком холме, за которым открывается горизонт, – зеленый лес, апельсиновая роща, кусты роз и миртов в цветах и плодах. Отсюда, слева, выходит длинное шествие мучеников, а справа – шествие святых жен, с розами в волосах и с пальмовыми ветвями в руках. Они одеты в нежные цвета: в бледно-голубые, синие, розовые и лиловые (группу, основательно переписанную, возглавляют святые Агнесса, Варвара, Екатерина и Доротея. – А. С.). Мученики, по большей части епископы, – в синих облачениях. Нет ничего более изысканного, чем эффект двух отчетливо видимых вдали торжественных процессий, выделяющихся пятнами светлой или темной лазури на строгом фоне священного леса. Это необычайно тонко, точно и живо. Еще дальше – более темная полоса холмов, и затем – Иерусалим, изображенный в виде силуэта города или, вернее, колоколен, высоких башен и шпилей. А на последнем плане – далекие синие горы. Небо непорочно-чистое, как и подобает в такой момент, бледно-голубое, слегка подцвечено ультрамарином в зените. В небе – перламутровая белизна, утренняя прозрачность и поэтический символ прекрасной зари»[100].
Ян ван Эйк. Мистическое поклонение агнцу. Фрагмент «Гентского алтаря»
Ян ван Эйк. Праведные судьи и воины. Фрагмент «Гентского алтаря»
Ян ван Эйк. Святые отшельники и пилигримы. Фрагмент «Гентского алтаря»
На двух левых створках изображены (слева направо) праведные судьи и воины Христовы во главе со святыми Мартином (или Виктором?), Георгием и Себастьяном. На двух правых створках – святые отшельники (среди них святой Антоний, Мария Магдалина, Мария Египетская; фигуры отшельниц написаны после ван Эйка) и святые пилигримы во главе со святым Христофором, за которым шествует святой Иаков с раковиной на шляпе[101].
Высокий горизонт панорамы «Поклонение агнцу», замкнутый городом, встающим, как мираж, соответствует той точке, с какой святой Иоанн Богослов увидел Небесный Иерусалим: «И пришел ко мне один из семи ангелов… И вознес меня в духе на великую и высокую гору и показал мне великий город»[102]. Горизонт на боковых створках понижается. Выпуклость земли – намек на обширнейшее (но не бесконечное) целое, центром которого является престол агнца. Еще одним указанием на то, что этот пейзаж надо воспринимать как метонимический образ всей обновленной земли, а не той или иной местности, является изображенная ван Эйком растительность: слева – привычная для европейцев средних широт, справа – субтропическая. Если принять это различие как указание на страны света – слева север, справа юг, – то нетрудно сообразить, что сцену поклонения нам предложено созерцать с запада (то есть так, как мы глядим на изображения Распятия; здесь оно представлено иносказательно – агнцем на алтаре и крестом, который рядом держит ангел). Золотистая атмосфера картины – это благодатный свет летнего вечера.
Сцена поклонения захватывает внимание сильнее, нежели верхний ярус. В какой-то мере это вызвано ее расположением на уровне глаз. Верхний ярус кажется из-за ракурса, в котором он воспринимается в действительности, не таким высоким, как на репродукциях. Но главная причина особой притягательности этой сцены в ее завораживающей стереоскопичности. Ван Эйк позволяет нам ощутить воздух за каждой группой фигур, за абрисами скал, кустарника, за кронами деревьев. Вспомним сказочные картины, возникающие перед нашими глазами, когда мы разглядываем через две отдельные линзы старинные снимки, сделанные с учетом бинокулярности зрения. Ян ван Эйк достигает аналогичного эффекта не только без каких бы то ни было оптических приспособлений, но даже без тех перспективистских приемов, которые, по убеждению итальянских мастеров, были бы для этого совершенно необходимы. Он использует более тонкое и безотказно действующее средство – пространственные иллюзии, которые возникают у наблюдателя, которому показывают расположенные рядом контрастные цветные пятна, например красный на фоне зеленого[103].
Поклонение агнцу происходит в мире, физически не связанном с посюсторонним миром. Однако стереоскопичность этой сцены такова, что нам кажется, будто воздух, который там, в картине, отделяет друг от друга группы людей и формы пейзажа, не принадлежит только ей самой, но начинается прямо от стекла, которым она защищена. Вскоре перестаешь замечать и это стекло и, забыв себя, перемещаешься к «источнику жизни», становясь невидимкой, блуждающим по траве среди толп праведников независимо от того, веруешь ты или нет, порядочен ты или подл, и тем самым непосредственно чувствуя на себе возвышающее душу воздействие этой живописи.
Если искусство Средневековья вдохновлялось драматической борьбой добра и зла, то живопись Яна ван Эйка утверждает торжество добра как разлитой повсюду материальной красоты. Он первым понял, что нет лучшего средства изобразить рай и небесное блаженство, чем показать землю в ее прекраснейшем облике[104].
Такова земля и на картине, написанной им через несколько лет по заказу бургундского канцлера Никола́ Ролена и вошедшей в историю искусства под этим именем – «Мадонна канцлера Ролена». Заказ был приурочен к Аррасскому договору о мире между Филиппом Добрым и Карлом VII, положившему конец длившейся шестнадцать лет войне бургундцев против Франции. Король полностью освободил герцога от ленной службы и отдал ему в залог ряд городов. Столь удачные для Филиппа Доброго переговоры вел Ролен. Он установил эту картину у себя на родине, в Отене, в семейной капелле Роленов в церкви Нотр-Дам-дю-Шастель[105].
Канцлер велел изобразить себя в момент размышлений над Священным Писанием. В чудесном видении он зрит в некоем дворце Марию, коронуемую ангелом, и Иисуса с державой, который благословляет его, Ролена. Канцлер удостоен этой аудиенции не по личной просьбе, но промыслом Божьим, и знаменует эта встреча не постоянный небесный патронаж рабу Божьему Никола, а высочайшую санкцию на конкретный политический акт. Поэтому на картине нет его заступника – святого Николая[106].
Ян ван Эйк. Мадонна канцлера Ролена. Ок. 1435
Ролен пожелал, чтобы архитектура дворца напоминала о Святой Троице (ее символизирует трехпролетная аркада) и открывала бы вид на широко расстилающийся ландшафт с рекой в гористых берегах. Сам он захотел быть слева, Мадонна же с Младенцем должны находиться справа. Не надо видеть в этом знак его превосходства над Марией и Христом. От такой ошибки нас предостерегает распределение сюжетов в рельефном декоре карниза: над Роленом представлены сцены из Библии, напоминающие о возмездии за грехи, – изгнание из рая как возмездие за первородный грех; убийство Авеля Каином, возмездием за которое было бесплодие земли; грех Хама, возмездием за которое стало рабство хананеев; а над Марией – изображения правосудия Траяна (когда одна вдова потребовала от императора возмездия за смерть своего сына, убитого сыном Траяна, тот отдал ей собственного наследника).
Где происходит аудиенция – на земле или на небе? Разумеется, на небе, ибо великолепие дворца с колоннами из яшмы и агата, с рельефами, повествующими о правосудии и справедливом возмездии, с яркими витражами и разноцветным мраморным полом, как и присутствие крылатого «varlet de chambre» Царицы Небесной с умопомрачительно роскошной короной в руках, – все это выходит далеко за пределы возможного в человеческом мире.
Но почему в таком случае Ролен находится слева от нас, а Мадонна справа, как если бы и нам было дозволено присутствовать в этом чертоге? Есть только один верный ответ: небесный чертог представлен глазами самого Бога Отца, незримо присутствующего за спиной зрителя. Следовательно, простирающаяся внизу, за парапетом райского садика, долина с городом и рекой, уводящей ваш взгляд к цепи гор, сверкающих глетчерами, – это земной пейзаж.
Насупив брови и крепко сжав губы, Никола Ролен уставился на Мадонну так, как если бы ее появление было вызвано целеустремленным напряжением его воли[107]. Разодетый в парчу и мех, этот выходец из низов, обладатель физиономии, «над отделкою которой натура недолго мудрила», суров и сосредоточен. Младенец с печальным лицом мудреца осеняет его крестным знамением. Мария, смиренно потупив взор, принимает торжественный облик Kathedra Christi – трона Христова. Все трое всецело сосредоточены на некой мысли, на которую намекают сюжеты рельефов.
Но стоит подойти к картине поближе, как навеваемое главными персонами мрачно-торжественное настроение рассеивается благодаря красоте исполнения, неподражаемой прозрачности красок, сочетанию мечты, сквозящей в дымке полутеней, с кропотливым изображением тысячи восхитительных подробностей[108].
«Если кто-либо, привлекаемый любопытством, будет настолько неосторожен, что подойдет слишком близко, ну тогда все! Он останется в плену до тех пор, пока напряженное внимание его не ослабнет; его восхитит тонкость деталей; он будет разглядывать, завиток за завитком, корону Девы Марии, это словно пригрезившееся творение ювелирного искусства… цветок за цветком, лист за листом, все это изобилие фона; изумленный взор его откроет, между головкой Божественного Младенца и плечом Девы, в городе с остроконечными крышами домов и изящными колокольнями – громадный собор с многочисленными контрфорсами, широкую площадь, перерезанную надвое лестницей, по которой поднимаются, сходят, бегут бесчисленные тонкие мазки кисти, которые суть не что иное, как живые фигурки; его взгляд обратится к мосту…»[109]
Этот горбатый мост посредине картины, подхватывающий изгиб пальчиков Младенца и рифмующийся с аркадой лоджии, вновь и вновь перехватывает внимание во время наших путешествий по далям «Мадонны канцлера Ролена». Приглядываясь к этому мосту, «на который, как на спину ослу, нагружены группы людей, толпящихся и сталкивающихся друг с другом»[110], мы обнаруживаем на нем высокий, в три человеческих роста, крест, водруженный на постаменте. Именно в этот крест вглядывается, опершись на парапет, человек в черном головном уборе. Его поза выдает любопытство и удивление, тогда как стоящий рядом человек в красном тюрбане любуется не панорамой, а тем эффектом, который она производит на его соседа, как если бы он гордился этим зрелищем, будто собственным произведением. Линия взгляда того из них, кто вперил взор вдаль, будучи продолжена к переднему плану картины, совпадет с обрезом Библии, лежащей перед Роленом. Пара манипуляций с линейкой – и вы убеждаетесь в том, что крест на мосту является центром перспективы картины. Связывая все построение «Мадонны канцлера Ролена» с этим крестом, человек в черном тюрбане словно бы говорит каждому: «Смотрите, крест на мосту!»
Столь настойчивая демонстрация ничтожной, казалось бы, детали (высота креста в самой картине – 3 миллиметра) вызывает желание заглянуть в Аррасский трактат. Этот документ был отлично известен всем, на чье внимание рассчитывал Ролен, заказывая картину. Трактат начинается перечислением искупительных деяний за убийство герцога Иоанна Бесстрашного сторонниками дофина – будущего короля Франции Карла VII – на мосту Монтеро в 1419 году. «Возвести капеллу в церкви в Монтеро, где был первоначально погребен Иоанн и где на вечные времена должна будет звучать ежедневная заупокойная месса; основать картузианский монастырь в том же городе; установить крест на том самом мосту, где совершилось убийство, отслужить мессу в картузианской церкви в Дижоне, где покоились останки бургундских герцогов. И это всего-навсего часть означенных покаянных деяний – во искупление навлекшего позор преступления (честь Иоанна Бесстрашного была опозорена тем, что он погиб без покаяния. – А. С.), – свершения которых канцлер Ролен требовал от имени герцога. Ко всему упомянутому добавлялись также церкви с капеллами не только в Монтеро, но и в Риме, Генте, Дижоне, Париже, Сантьяго-де-Компостела и Иерусалиме, с высеченными на каменных плитах надписями, повествующими о самом происшествии. Потребность в отмщении, претворенная в столь пространную форму, – вот на что прежде всего следует обратить здесь внимание»[111].
Никола Ролен был советником Иоанна Бесстрашного и свидетелем его убийства. Три года спустя Филипп Добрый назначил его канцлером Бургундии. Жажда отмщения Карлу VII была одним из движителей многолетней политики Ролена. Его «Мадонна» – торжественный финал этой истории. Вот чем вызвана поразительная отрешенность Ролена, Христа и Марии от излучающего благоденствие пейзажа, открывающегося за аркадой дворцовой лоджии.
Ян ван Эйк. Мадонна канцлера Ролена. Фрагмент
Мост в «Мадонне канцлера Ролена» – это мост Монтеро. Но не надо думать, что Ян ван Эйк был обязан точно воспроизвести его вид. В действительности мост мог неоднократно перестраиваться и меняться при этом до неузнаваемости, картина же должна была навеки сохранить память об искупительном деянии. Контекст подсказывал зрителю, независимо от того, видел ли он мост Монтеро своими глазами или только слышал о нем: вот тот самый мост и вот высокий новый крест на нем, поставленный в память об Иоанне Бесстрашном. Так же и правый берег реки со множеством церквей на нем – не столько изображение Монтеро, сколько собирательный образ всех тех капелл и церквей, которые должны были быть возведены согласно Аррасскому трактату[112].
Кто же те двое, что стоят у ограды, отделяющей небесный чертог от человеческого мира, который наконец-то, с помощью Божьей, был освобожден канцлером Роленом от необходимости ненавидеть и мстить? Осмелимся предположить, что тот, кто не сводит глаз с креста на мосту Монтеро, – это погибший герцог Иоанн, о котором думает Ролен, читая в Библии о возмездиях за грехи. А человек с посохом, повернувшись к нам весьма характерным профилем, – это сам старик Ролен (ему было тогда за шестьдесят), гордящийся написанным под его диктовку Аррасским трактатом.
В Брюгге, согласно сообщению ван Мандера о ван Эйке, «хранится, как дорогой сувенир, одно из произведений его искусной и опытной руки»[113]. Вероятно, исследователь имел в виду «Мадонну каноника ван дер Пале»[114], которую знатоки старонидерландского искусства считают вершиной колористического мастерства ван Эйка. «Тональность картины строгая, приглушенная и богатая, удивительно гармоничная и сильная. Цвет струится в ней мощным потоком, краски цельны, мастерски составлены и еще более мастерски связаны с соседними при помощи тончайших валеров. 〈…〉 Золото чувствуется всюду – внизу и вверху. Когда оно не играет на поверхности, оно просвечивает из глубины. Оно – связь, основа, явная или скрытая стихия этой богатейшей живописи»[115]. Расставив фигуры полукругом на фоне аркады церковного деамбулатория, ван Эйк нашел прием, которым несколько лет спустя первым из итальянских живописцев воспользуется Доменико Венециано в «Алтаре святой Лючии». Нидерландский художник предвосхитил итальянские заалтарные образа типа sacra conversazione.
Ян ван Эйк. Мадонна каноника ван дер Пале. 1436
«Ян написал также масляными красками на маленькой доске мужчину и женщину, которые в знак согласия на брак подают друг другу правую руку, и их венчает соединяющая их верность», – читаем у ван Мандера[116]. Если он имел в виду находящийся ныне в лондонской Национальной галерее «Портрет четы Арнольфини», то допустил неточность: левая рука мужчины соединяется здесь с правой рукой женщины.
Первое документальное упоминание об этой картине – «Hernoul le fin avec sa femme» («Эрнуль Хитрый со своей женой») – находим в инвентарной описи коллекции Маргариты Австрийской под 1516 годом[117]. «Эрнуль Хитрый» – так жители Брюгге переиначили на свой лад имя Джованни ди Арриго Арнольфини, длинноносого итальянца из Лукки, который поселился в их городе в 1420 году в качестве представителя торговой фирмы Марко Гвидекона[118]. Арнольфини был богатым и важным человеком. Сам герцог Филипп посвятил его в рыцари и удостоил звания камергера. Женился Эрнуль Хитрый не на фламандской девушке, а на родившейся в Париже Джованне деи Ченами, дочери почтенного Гульельмо Ченами, переехавшего из Лукки в Париж в 1403 году[119].
Ян ван Эйк. Портрет четы Арнольфини. 1434
Поверхность этой небольшой картины кажется толстым прозрачным стеклом, наглухо отгораживающим изображенную в ней комнату от шарканья шагов и шепота, наполняющих зал лондонской галереи. Кажется, что не краски, нанесенные кистью, а рассеянный светоносный воздух сам собой вырисовывает в зеленоватом сумраке маленькой спальни две неподвижно стоящие фигуры, мужскую и женскую. В центре – две сияющие руки. Мужчина не сжимает кисть женщины – он бережно поддерживает доверчиво открытую ладошку, ждущую теплого объятия его ладоней.
Руки здесь красноречивее, чем лица. Оба персонажа безмолвны. Но их немота – не физический изъян и не выражение характеров. Безмолвие подобает важности изображенного момента, как и симметрия их фигур по отношению к разделявшей их пустоте, через которую они перекинули мостик. Отныне они существуют вместе.
Для их земной жизни обет взаимной верности был важнее венчания в церкви. Обряд, который мог совершаться без священника, требовал произнесения женихом и невестой слов торжественного обета, в подтверждение которого жених поднимал руку. «Иоханнес де Эйк был здесь 1434» – начертано на стене комнаты. Стало быть, перед нами не просто первый в истории станковой живописи супружеский портрет, но и свидетельство о браке за подписью художника. Ван Эйка вместе с другим свидетелем можно разглядеть в проеме двери, отраженном в выпуклом зеркале[120].
Фотография картины в инфракрасных лучах показала, что в ходе работы художник изменил положение пальцев и поворот руки Джованни. Первоначально она была обращена ладонью к зрителю и пальцы были разведены; теперь же ладонь наведена, как излучатель, на чрево невесты, а чуть согнутые пальцы указывают на свечу, горящую средь бела дня в прекрасной люстре. Этот огонек – знак присутствия Бога[121] и выражение надежды на то, что Арнольфини и Ченами, объединившись, не останутся без потомства.
«Благословенна ты между женами», – утверждает жест мужчины. «Да будет мне по слову твоему», – отвечает жест женщины. Как если бы то были архангел Гавриил и Дева Мария. Роскошные одежды жениха и невесты, скроенные по последней моде, были бы неуместны в обыденной сцене. На женихе огромная шляпа и отороченный мехом плащ из пурпурного бархата. Сняв обувь, он тем самым дает понять, что переступил через важную черту в своей жизни[122]. На невесте двурогий головной убор с богатейшей плиссировкой; поверх голубого платья – отороченная горностаем зеленая мантия, в которую спереди вшит кусок собранной в сборку ткани, создающий иллюзию беременности.
За окном под бледным небом Фландрии зреют апельсины; апельсины и яблоки лежат на подоконнике и на сундуке, вызывая воспоминание об Эдеме. Джованни и Джованна должны позаботиться о продолжении рода взамен бессмертия, утраченного прародителями. Картина ван Эйка – не только свидетельство о браке, но и портрет-талисман, который должен служить исполнению супружеских планов и надежд[123].
Ось симметрии «Четы Арнольфини» проходит по разделяющему их промежутку. На эту ось выведены элементы картины, находящиеся на разных расстояниях от передней кромки: люстра, подпись художника, зеркало, руки супругов, пара туфель в глубине и знак супружеской верности – собачка, похожая на поставленный углом мохнатый сундучок. Все они, за исключением подписи, расположенной строго горизонтально, варьируют на разные лады пластический лейтмотив – острый или скругленный угол, образованный сомкнутыми руками жениха и невесты. Пространственные планы из-за этого настолько сближаются, что нетрудно вообразить и люстру, и зеркало, и кисти рук, и прочие осевые элементы картины существующими как бы в единой плоскости, как это бывает на иконах.
Особенно интересно, что на оси симметрии находится зеркало[124]. Мало того что перед нами первый в истории живописи пример, когда зеркало изображено как элемент убранства жилой комнаты, благодаря которому художник включает в сюжет картины самого себя[125], – зеркало играет здесь еще и роль, аналогичную церковной проповеди. Оно украшено десятью медальонами величиной с копеечную монету, в каждом из которых представлена та или иная сцена Страстей Христовых. Рассматривая их снизу по часовой стрелке, получаем замкнутый цикл: «Моление о чаше», «Взятие под стражу», «Христос перед Пилатом», «Бичевание», «Несение креста», «Распятие», «Снятие со креста», «Положение во гроб», «Сошествие во ад», «Воскресение». Отраженные в зеркале жених и невеста окружены сценами страданий и воскресения Спасителя, а эти сцены в плоскости картины заключены между лицами и руками Джованни и Джованны. Так в супружеский портрет введена идея Фомы Кемпийского о подражании Христу в преодолении каждодневных трудностей, положенная в основу доктрины «нового благочестия»[126]. Можно ли было сделать это остроумнее, чем сделал ван Эйк?
Ян ван Эйк. Портрет человека в тюрбане. 1433
Но этим не исчерпывается дидактика зеркала. Ван Эйк не случайно расположил медальоны так, чтобы наверху на оси зеркала оказался крест Распятия. Поскольку зеркало находится на оси симметрии картины, то с этой осью совпадает и врисованный в верхний медальон крест. Жених и невеста мыслят себя стоящими у Распятия. Помня же о том, что крест Господень был сделан из дерева, которое выросло из семени или отростка дерева познания добра и зла, Джованни и Джованна не могли забыть о прародителях, некогда согрешивших у этого дерева. Зеркало напоминает им, как и всем, кто видит их портрет, что каждый поступок христианина есть выбор между добром и злом.
Йодокус Вейдт и Элизабет Борлют, канцлер Никола Ролен, каноник Жорж ван дер Пале, чета Арнольфини – все они предстают на картинах Яна ван Эйка включенными в тот или иной объемлющий сюжет. Их изображения в этих картинах нельзя отнести к жанру портрета в строгом смысле слова, потому что задача художника не сводилась здесь к созданию иллюзии присутствия того или иного человека. Портрет как таковой – это искусство показывать присутствие конкретного лица вне какого-либо сюжета.
Самым совершенным произведением Яна ван Эйка в этом жанре является «Портрет человека в тюрбане», помещенный в лондонской Национальной галерее рядом с «Четой Арнольфини». (На оригинальной раме вверху – любимое изречение Яна: «Как я сумел». Внизу надпись: «Иоханн де Эйк меня сделал, в лето Господне 1433, 21 октября».)
Ван Эйк оказался первым в истории живописи художником, который понял, что, для того чтобы изображенный человек казался живым, надо придать ракурсу и выражению его лица моментальный характер и создать впечатление, будто не только зритель видит модель, но и модель видит зрителя. Этим условиям отвечает только такое изображение, на котором лицо человека дано в трехчетвертном повороте, а его взгляд направлен на зрителя[127]. Рассогласованность ракурса лица и направления взгляда мы воспринимаем как приостановленное мгновение в жизни модели, которое вот-вот перейдет в следующую фазу: бросив на нас взгляд, человек либо повернется к нам en face, либо отведет глаза в ту сторону, куда обращено его лицо.
Эффект этого открытия, ощутимый перед «Портретом человека в тюрбане», становится еще более впечатляющим, если сравнить работу ван Эйка с созданным почти одновременно произведением Флемальского мастера – «Портретом Робера де Масмина» из Музея Тиссен-Борнемиса в Мадриде[128].
Оба портрета невелики. Но Кампен втиснул в тесную рамку лицо, изображенное в натуральную величину, тогда как на портрете ван Эйка лицо модели вдвое меньше натуры. Заполняя почти весь формат картины, лицо де Масмина не может стать центром композиции. А на картине ван Эйка вокруг лица модели так много места, что именно оно является центром. Концентрация внимания на лице нужна ван Эйку для того, чтобы эффект рассогласования ракурсов лица и зрачков сработал в полную силу.
Робер Кампен. Портрет Робера де Масмина (?). Ок. 1430
Кампен передал объем головы де Масмина такой резкой светотенью, как будто свет и тени падают не на живое тело, а на камень. Особенно твердым и холодным кажется лоб с поблескивающими, словно выгравированными, морщинами. Художник изобразил не столько человека, сколько его изваяние в натуральную величину. И это неудивительно: Кампен раскрашивал церковные статуи и виртуозно работал в технике гризайля. А в портрете ван Эйка лицо не просто отражает свет – оно само светится, излучает тепло. Являясь источником света в картине, лицо еще сильнее притягивает к себе наше внимание. Но пока видишь этот портрет издали, из противоположного конца анфилады музейных залов, то идешь к нему, как к живому огоньку, – так горит и манит к себе великолепный красный тюрбан, а лицо кажется лишь золотистым пятнышком под этим пламенем. Такого равновесия декоративного и предметного начал, свойственного всякой полноценной картине, в портрете де Масмина нет.
Стремясь сделать переднюю часть лица как можно более рельефной, то есть думая скорее как скульптор, нежели как живописец, Кампен сосредоточил контрасты светотени на носу, около рта, вокруг глаз де Масмина. А световой акцент падает на висок, скулу, щеку, ухо и шею модели, то есть вовсе не туда, куда было направлено внимание самого портретиста и куда в первую очередь смотрим мы. Контрастная светотень могла бы играть на лице де Масмина, если бы он располагался у окна. Но художник сделал фон почти белым, не позаботившись о световых рефлексах, которые непременно появились бы слева при таком обилии света вокруг. Ван Эйк же, напротив, представил свою модель в темном пространстве и высветил переднюю часть лица, затенив висок и скулу. С легкой руки ван Эйка такая схема освещения станет общепринятой в европейской портретной живописи.
Заботой Кампена – и в этом с особой ясностью проявилась зависимость его живописи от скульптурной практики – было хорошенько уместить на портрете голову де Масмина, а не его лицо. Поэтому лицо сместилось влево и взгляд упирается в край картины. Это гасит энергию взгляда, и без того застывшего, как у манекена, ибо лицо и глаза де Масмина обращены в одну сторону. А у ван Эйка все отличия портрета от работы его старшего современника ведут к главной цели – к впечатлению, что модель не столько смотрит в нашу сторону, сколько бросает на нас взгляд, острый, как кончик клинка. Правым глазом этот человек, кажется, видит вас насквозь; взор левого удовлетворенно-насмешлив[129].
Ван Эйк изображает не постоянный вид лица, подобный рельефу местности, а мимическую игру. Прищур левого глаза, складочка у ближнего уголка рта не могут надолго задержаться на лице. Этот художник предлагает нам не протокольную запись рельефа лицевой части головы, так хорошо получившуюся у Кампена, а моментальный облик человека, который мы своим воображением вольны преобразовать в постоянный.
Насколько Флемальский мастер проявил себя в портрете де Масмина прирожденным скульптором, настолько же Ян ван Эйк – от Бога живописец. Прикроем на секунду маленький белый треугольник между отворотами воротника – и цвет картины сразу поблекнет. Обращенное вниз сверкающее острие – это основание всего силуэта головы и тюрбана, вырастающих из этой точки все шире и шире, пока наконец наверху это расширение не вспыхивает протуберанцем пламени[130]. Расширяющийся кверху силуэт, утвержденный на белом острие, – метафора, передающая волю и энергию этого человека лучше, чем какие-либо символические атрибуты «внутреннего мира», к помощи которых живописцы прибегали и до, и после ван Эйка.
Ян ван Эйк умер в Брюгге в 1441 году. Похоронили его в ограде церкви Святого Донациана. На следующий год останки художника перенесли внутрь церкви и прикрепили к колонне рядом с его могилой эпитафию:
«Здесь покоится славный необыкновенными добродетелями Иоанн, в котором любовь к живописи была изумительна; он писал и дышащие жизнью изображения людей, и землю с цветущими травами и прилагал свое искусство ко всему живому. Конечно, ему должны уступить и Фидий, и Апеллес, даже Поликлет был ниже его по искусству. Итак, называйте, называйте безжалостными парок, которые похитили у нас такого мужа. Пусть сопровождается слезами непоправимое дело, а ты моли Бога, чтобы он жил в небесах»[131].
В 1452 году кардинал Николай Кузанский, инспектируя в качестве папского легата немецкие монастыри, посетил обитель бенедиктинцев в Тегернзее. Некоторое время спустя он прислал аббату этого монастыря «Трактат о видении Бога, или Книгу об иконе». «Если я, человек, собрался вести вас к божественному, – обращался он к бенедиктинской братии, – то это можно сделать только посредством уподоблений. Но среди человеческих произведений я не нашел более удачного для нашей цели образа Всевидящего, чем лик, тонким живописным искусством нарисованный так, что он будто бы смотрит на все вокруг». Кардинал дарил им эту икону: «Укрепите ее где-нибудь, скажем на северной стене, встаньте все на равном расстоянии от нее, вглядитесь – и каждый из вас убедится, что, с какого места на нее ни смотреть, она глядит как бы только на одного тебя». Он назвал еще несколько общеизвестных изображений такого рода, в том числе картину «превосходного живописца Рогира в брюссельской ратуше»[132].
Рогир ван дер Вейден (или, по-французски, Роже де ла Пастюр) родился в Турне, поступил в 1427 году в мастерскую Кампена[133] и через пять лет был принят в гильдию живописцев этого города. То, что он по происхождению и по выучке был выходцем из Турне, сыграло роковую роль в отношении к нему художников-патриотов XVI столетия. Зная, что в середине XV века фламандские художественные мастерские являли собой поле битвы Рогира ван дер Вейдена с Яном ван Эйком и что победил тогда Рогир, они старались обеспечить истинному нидерландцу Яну реванш над чужаком Рогиром. Текст Карела ван Мандера о Рогире в семь раз короче, нежели о Яне, и в полтора раза короче, чем о Хуго ван дер Гусе. Более пространного очерка удостоил он и Босха, уроженца Северного Брабанта.
Потом Рогир оказался единственным из крупных живописцев XV века, связавшим свою карьеру с Брюсселем, и это тоже не польстило ему в глазах де Хере, ван Варневейка и ван Мандера. Вероятно, столица бургундских герцогов представлялась им слишком офранцуженной[134]. Ван Мандер сделал из Рогира двух разных живописцев, лишив того и другого французской почвы. Одного он назвал «Рогиром, живописцем из Брюгге», который якобы учился у Яна ван Эйка; второго – «Рогиром ван дер Вейденом, живописцем из Брюсселя», родившимся якобы во Фландрии и дожившим до XVI века[135], тогда как ныне достоверно известно, что Рогир ван дер Вейден умер в 1464 году.
Брюссель был родиной жены Рогира. Перебравшись туда в 1432 году, он три года спустя получил звание городского живописца и, судя по всему, более не покидал Брюсселя, если не считать паломничества в Рим в 1450 году (вероятно, тогда же Рогир посетил Флоренцию и Феррару). Поражавший современников «всевидящий лик» находился на одной из картин со сценами правосудия императора Траяна, написанных им для брюссельской ратуши[136].
Ван Мандер рассказывает: «Как вечное о нем воспоминание в ратуше города Брюсселя хранятся четыре знаменитые его картины, представляющие сцены правосудия. Из них первое по достоинству место занимает превосходная и замечательная картина, где изображен старый больной отец, лежащий в постели и отсекающий голову преступному сыну. Необыкновенно метко передана здесь строгость отца, который, стиснув зубы, беспощадно совершает жестокий суд над своим собственным преступным детищем. Следующая картина показывает, как ради торжества правосудия некоему отцу и его сыну выкалывают по одному глазу. Остальные картины были подобного же содержания. Все с восхищением смотрели на эти картины»[137].
Очевидно, публика была восхищена не только мастерством живописи, но и жестокостью изображенного. Такого рода впечатлениями была полна тогдашняя жизнь – но не живопись[138]. Неудивительно, что в память ван Мандера врезались в первую очередь эти картины, «не дозволяющие брюссельскому суду сходить с прямого пути правосудия»[139]. Но Рогир в дальнейшем не возвращался к подобной тематике, характерной для бюргерского искусства. Все искусство Рогира – о другом.
В отличие от ван Эйка, который жил в Брюгге, но, как придворный художник, не зависел от цеха живописцев, Рогир, преуспевающий столичный мастер, работавший и по заказам двора[140], мог только мечтать о таком привилегированном положении, каким пользовался его старший современник. Но близок локоть, да не укусишь. Восхищаясь изощренными формами жизненного уклада франко-бургундской аристократии, проникаясь ее ритуально-экзальтированным благочестием, Рогир ван дер Вейден всю жизнь стремился создавать такие произведения, которые могли бы служить достойным аккомпанементом к этому роскошному спектаклю. Никакому другому художнику XV века не удалось и близко подойти к совершенству, с каким Рогир осуществил эту программу.
«Рядом с ван Эйком Рогир кажется холодным и рассудочным. Он исходит из задачи, из темы, конструирует в рамках наработанной схемы, которую, однако, неожиданно оживляет своей богатой творческой фантазией. К натуре он относится избирательно и никогда не позволяет себе увлечься чуждыми ему случайностями. В сопоставлении с искусством ван Эйка, который черпает в бесконечности природы все новую и новую пищу, искусство Рогира всегда стилистически строго, соразмерно задаче конкретной картины и предстает бедным и однообразным. Ван Эйк – первооткрыватель (тогда как Рогир – изобретатель), для него воздух, свет, светотень – нечто само собой разумеющееся, как и связи вещей в пространстве. Рогир компонует как скульптор, который, создавая рельеф, изолирует отдельные фигуры и группы согласно своей логике и добавляет к ним пейзажный фон»[141].
Когда «varlet de chambre» ван Эйк писал «Мадонну канцлера Ролена», цеховой мастер ван дер Вейден трудился над картиной, прославлявшей ремесло живописи, – «Святой Лука, рисующий Мадонну»[142].
Легенда об евангелисте Луке как первом художнике, запечатлевшем облик Богородицы, – византийского происхождения. Она возникла в VIII веке в период борьбы с иконоборцами[143]. Легенда гласит, что Лука пожелал написать Мадонну с Младенцем, но никак не мог справиться с этой задачей. Господь помог ему, явившись в облике Младенца Иисуса на коленях у Девы Марии и «завершив образ нерукотворно»[144]. На Запад эта легенда проникла в последней четверти XII века. С XIV века память о святом Луке как о художнике стала всеобщей[145]. Гильдии живописцев объявляли его своим покровителем. Гильдия Святого Луки непременно имела в местном соборе капеллу, алтарь которой украшался его образом. По преданию, Рогир ван дер Вейден написал «Святого Луку, рисующего Мадонну» по заказу брюссельской гильдии живописцев для их капеллы в соборе Святой Гудулы[146].
На самом раннем сохранившемся византийском изображении святого Луки, пишущего Богородицу, мы видим самого святого, видим икону, над которой он трудится, но живого прообраза иконы там нет[147]. И это понятно: сюжет здесь – не «художник и его модель», а чудо запечатления образа Мадонны. Оттого что Рогир ван дер Вейден включил в свою картину Мадонну, суть сюжета не изменилась. Мадонна не «позирует» Луке, он созерцает ее «в духе», и рукой его водит сам Бог. Вот почему боговдохновенный взор святого направлен поверх ее головы. Мы видим то, что открылось взору духовидца. Такая схема знакома нам по произведениям Кампена и ван Эйка. Земной персонаж кажется находящимся в том же пространстве, что и небесный, потому что всецело захвачен открывшимся ему видением[148].
Рогир ван дер Вейден. Святой Лука, рисующий Мадонну. Ок. 1435–1436
Всякий, кто видел «Мадонну канцлера Ролена», не может не заметить сходства «Святого Луки» с этим произведением. Главные персонажи обеих картин – Мадонна с Младенцем и благоговейный созерцатель[149]. Масштаб их фигур одинаков. И здесь, и там они находятся в трехпролетной лоджии, открытой в садик, отгороженный зубчатым парапетом от широкого открытого пространства с извилистой рекой посередине и многочисленными постройками на берегах. Смотрящие вдаль фигуры у парапета – признак того, что сходство картин не случайно[150].
Лука рисует Мадонну, будучи вознесен, как и Ролен, в небесный дворец[151]. Но он находится не в левой, а в правой половине картины. Значит, Бога как ее главного невидимого зрителя надо мыслить пребывающим не позади нас, но глядящим изнутри картины, так что по правую руку от него оказывается не Лука, а Мадонна.
Лоджия, в сравнении с изображенной ван Эйком, – плоская и узкая. Ее убранство не говорит о Рогире как о художнике, сведущем в зодчестве. Это не архитектурное пространство, а декорация, лишь кажущаяся лоджией. Светотень здесь проще; интерьерного полумрака нет; холодноватые краски пронзительнее, чем у ван Эйка.
Позы Марии и Луки трудно определить: скорее это состояния перехода из одной позы в другую. Мария словно соскальзывает с подушек[152]. Глядя на Луку, не поймешь, опускается ли он на колено или, наоборот, приподнимается. Внизу их силуэты утопают в складках, не дающих оценить степень устойчивости фигур. Они как будто не подвержены действию силы тяжести. Это и не движение как таковое, и не тот полный потенциального движения покой, который любили изображать античные и ренессансные скульпторы. Но Рогир и не стремился оправдывать придуманные им положения тел Марии и Луки какими-либо жизненными аналогиями. Ибо его целью было внушить зрителю мысль об исключительной одухотворенности Марии и святого Луки, сподобившегося благодати созерцать Богоматерь с Иисусом.
Своей бесплотностью и возвышенностью они напоминают готические изваяния. Но это вторичная, стилизованная готика – готика как форма выражения определенного смысла. Рогир – мастер не готический, а постготический. Средний и дальний планы картины населены у него фигурками, в которых нет ничего готического: сравните Мадонну и святого Луку со стоящими у парапета родителями Марии[153] или с человеком, справляющим нужду у городской стены.
Ландшафт у Рогира не так глубок, как в «Мадонне канцлера Ролена». Горизонт и парапет располагаются выше, а фигуры близ парапета, как и объемы зданий вдали, крупнее, чем в картине ван Эйка. Формы ландшафта схематичны. Вода покрыта орнаментальными волнами, она непрозрачна и не дает отражений. Возникает впечатление, что Рогир писал не пейзаж, а изображение пейзажа на сценическом заднике. Не тратя сил на создание убедительного во всех деталях образа мира, он довольствовался более или менее правдоподобными декорациями.
Он поступал так не из-за недостатка мастерства, а потому, что стремился выразить высочайшую одухотворенность главных персонажей путем их противопоставления остальному тварному миру. Это преимущество он выражал легкостью фигур, обеспечиваемой не силой мышц и не ловкостью движений, но энергией контуров, ритмом линий. Они связаны с землей не силой тяжести, но лишь той необходимой и достаточной степенью правдоподобия, какой должна обладать картина, чтобы не превратиться в орнамент, составленный из человеческих фигур[154].
Судя по числу повторений, картина брюссельского мастера была воспринята его собратьями по профессии как откровение: впервые темой живописи стала сама живопись как боговдохновенное ремесло. (Рогир со скрупулезной точностью запечатлел тогдашний способ рисования: вооружившись серебряным штифтом, Лука наносит изображение на листок бумаги или пергамента, под который подложена деревянная дощечка.) Наверное, именно эту картину имел в виду Дюрер, записав в дневнике в августе 1520 года: «Еще 2 штюбера я заплатил, чтобы мне показали картину святого Луки»[155]. Сохранились ковры, повторяющие это произведение. Этот сюжет утратил популярность только в XVIII столетии вместе с распадом гильдий Святого Луки[156].
Но самое знаменитое произведение Рогира ван дер Вейдена – мадридское «Снятие со креста». Кажется, именно эту картину описывал ван Мандер: «В Лувене в церкви Богоматери, что за Стенами, также была картина Рогира „Снятие со креста“. Здесь были изображены два человека, стоявшие на двух лестницах и спускавшие вниз на холсте тело усопшего Христа, внизу стояли и принимали тело Иосиф Аримафейский и другие люди. Святые жены, сидевшие у подножия креста, казались очень растроганными и плакали; лишившуюся же чувств Богоматерь поддерживал стоявший за ней Иоанн. Это самое лучшее произведение Рогира»[157].
Этот алтарный образ был изготовлен около 1437–1438 года по заказу гильдии лувенских стрелков-арбалетчиков для их капеллы в церкви Богоматери-за-Стенами[158]. В 1548 году, когда Мария Венгерская завершила строительство Шато-де-Бинш, она приобрела «Снятие со креста» для капеллы этого замка, предоставив в обмен лувенским арбалетчикам копию, исполненную Михилом Кокси, и орган стоимостью полторы тысячи гульденов в придачу. Через год она принимала в Шато-де-Бинш своего племянника, принца Филиппа. Входивший в его свиту испанский сановник вспоминал: «В капелле находилась картина, изображающая снятие со креста. Это была лучшая картина в замке и, безусловно, во всем мире. Ибо я видел в этой стране много превосходных картин, но ни одна не может сравниться с этой ни правдивостью изображения, ни благочестивостью. Таково мнение всех, кто ее видел». В 1554 году Шато-де-Бинш был сожжен французами, но картина Рогира к этому времени была перевезена в Монс. Спустя год, когда Мария Венгерская, передав Филиппу II правление Нидерландами, уехала в Испанию, она оставила эту картину в подарок племяннику. Около 1558 года он велел перевезти «Снятие со креста» в Испанию. Корабль, на борту которого она находилась, потонул, «однако картина была спасена благодаря тому, что хорошо была упакована, попортилась весьма незначительно: только немного распустился клей на стыке доски»[159]. Через несколько лет Михил Кокси сделал с лувенской копии еще одну копию для охотничьего замка Эль-Пардо в Мадриде, ибо король пожелал перенести находившийся там оригинал Рогира в только что отстроенную церковь Эскориала. В инвентарных описях королевских собраний «Снятие со креста» впервые появляется в 1574 году[160].
Рогир ван дер Вейден. Снятие со креста. Ок. 1437–1438
Современники Рогира испытывали, должно быть, немалое изумление, видя этот алтарь впервые. Большие, в рост человека, фигуры – не скульптуры и не живописные подобия живых людей, но словно оживающие изваяния – сияли на золотом фоне чистыми и прозрачными, как эмаль, красками. Зрелище возвышенное и жутковатое[161] в своей застылости на едва различимой черте между одушевленными и неодушевленными явлениями, между жизнью и смертью.
Восхищение королевского сановника правдивостью картины надо отнести к разряду риторических похвал. Рогир вовсе не думал рассказывать о том, как снимали с креста Спасителя. Ничто из существенных условий правдивого изображения его не интересовало – ни жизненность поз и жестов тех, кто снимает с креста мертвое тело; ни убедительность облика и поведения тех, кто переживает трагедию; ни достоверность обстоятельств. Голгофа представлена полоской земли, за которой возвышается золотая стенка киота[162]. Поперечина креста настолько узка, что Христос мог бы быть распят на нем только с поднятыми руками, и тогда он доставал бы ногами до земли. Заставить зрителя не слушать голос рассудка – вот чего добивался Рогир, чтобы внушить мысль о том, что значение этой смерти совершенно особое[163].
По замыслу Рогира, эта картина должна завораживать своей красотой. Тернии, перевитые на челе Христа, подобны короне. Его лицо, плотное, налитое, не назовешь аскетическим. Вместо бороды и усов, которые на картинах других мастеров удлиняют, утончают овал лица и старят Христа лет на десять-двадцать, – густая жесткая щетина, обрамляющая полуоткрытые губы, за которыми виднеются белоснежные зубы. Струйки крови, стекавшие вниз и запекшиеся, пока Христос был пригвожден к кресту; полоска тончайшей ткани, красиво повязанная на бедрах; пелена, в которую принимают его Иосиф и Никодим[164], – все это оттеняет смертельную бледность Христа. Длинное узкое тело с разведенными в стороны руками и сомкнутыми ногами напоминает контуром форму арбалета.
Фигура Богоматери – эхо его тела. Зрелище смерти Сына – причина ее обморока, то есть полусмерти. Слезы на ее щеках заставляют снова перевести глаза на кровавые потеки на лбу и скулах ее Сына[165].
Люди, собравшиеся у подножия креста, одеты с такой роскошью, словно они явились на придворную церемонию. Струящиеся, низвергающиеся, расстилающиеся по земле складки образуют глубокое прохладно-минорное созвучие красных, синих, голубых и зеленых тонов. Ни резких движений, ни напряжения сил. Господствует объединяющий всех плавный, тягучий ритм. Положение каждой отдельной фигуры неустойчиво, но все вместе они держатся орнаментальной взаимосвязью: неопределенные, незавершенные движения каждого перетекают в движения тех, кто находится рядом. Медленный танец? Упокоенное волнение? Реквием?[166] Что угодно, только не изображение того, что происходило тогда на вершине Голгофы. Аффекты – в прошлом. Буквальный смысл изображенного момента – смерть Христа – переведен из исторического плана в анагогический: Христос умер, смертию смерть поправ[167].
Через несколько лет после завершения работы над «Снятием со креста» Рогир принял заказ от Жана Шевро, епископа Турне[168], который был ближайшим, наряду с Роленом, советником герцога Филиппа. Его преосвященство пожелал подарить церкви Святого Ипполита у себя на родине, в Полиньи (в Бургундии), алтарную картину, иллюстрирующую учение Церкви о семи таинствах[169]. Ныне картина Рогира ван дер Вейдена «Семь таинств» находится в антверпенском Королевском музее изящных искусств[170].
По этому произведению хорошо видно, что когда Рогиру требовалось создать убедительную пространственную иллюзию, то он справлялся с этой задачей не хуже ван Эйка. Стало быть, характерный для большинства его произведений схематизм в изображении обстоятельств действия – это условность, определяемая пониманием темы картины.
Тематически антверпенская картина Рогира имеет нечто общее с берлинской «Мадонной в церкви» ван Эйка. Там Дева Мария, а здесь ее Сын символизируют собой Церковь. Одинакова и стоявшая перед обоими художниками задача: чтобы произведение вызывало должный отклик в душах верующих, надо как можно убедительнее представить интерьер церкви, в котором господствует грандиозное мистическое видение. Поэтому заказчик велит живописцу изобразить конкретный храм – строившуюся тогда в Брюсселе церковь Святой Гудулы, которая впоследствии будет переосвящена в собор Святого Михаила[171]. Жана Шевро мы видим в левом нефе перед входом в среднюю капеллу: это епископ, завершающий миропомазанием таинство конфирмации, пройденное одним из мальчиков. Для всех, кому предстояло пройти конфирмацию, картина Рогира могла бы служить своего рода катехизисом.
Имитации позолоченных арок, сквозь которые открывается внутренний вид церкви, связаны с перспективным построением интерьера. Этот прием работает в принципе так же, как иллюзионистически изображенный каменный парапет в портретах ван Эйка: он убеждает вас в единстве реального и картинного пространств. Эффект безукоризненно выстроенной перспективы[172] поддержан соотношениями красок: холодно-красный, синий и белый тона одежд евангельских персонажей окружены нюансами светло-серого, играющими на каменных поверхностях, омытых жемчужным светом. Удивительно точно передан тон песчаника, из которого строились готические церкви франко-фламандских земель. Картина невелика, но качество живописи таково, что, подойдя поближе, словно входишь внутрь церкви и дышишь воздухом, наполняющим ее огромное пространство.
Рогир ван дер Вейден. Семь таинств. Триптих. Ок. 1441
У подножия Распятия святой Иоанн поддерживает падающую без чувств Богородицу. Три Марии опускаются на колени. Их лица экстатически отрешенны, позы неустойчивы, жесты порывисты. Они переживают смерть Спасителя так остро, как если бы находились на Голгофе в то самое мгновение, когда Он испустил дух. А между тем вокруг них не лобное место близ стен Иерусалима, а христианский храм и не толпа тогдашних свидетелей, а благочестивые нидерландцы XV века. Евангельские персонажи настолько крупнее толпящихся в боковых нефах современников Рогира, что кажется, мы смотрим на этих последних с холма. Этого-то и добивался художник. С точки зрения тех, кто более тысячи лет назад стоял на Голгофе у подножия креста, эта брюссельская церковь – мистически прозреваемое в будущем осуществление завета Спасителя. Для тех же, кто присутствовал в этой церкви вместе с епископом Жаном Шевро, сцена у подножия Распятия – мистически прозреваемое в прошлом начало христианской Церкви.
В левом нефе свершаются таинства крещения, конфирмации и исповеди. Над входами в капеллы парят ангелы: над крещением – в белой хламиде, означающей невинность, над конфирмацией – в желтой (миропомазание?), над исповедью – в красной (кровь). В капеллах справа свершаются таинства священства, брака и соборования. Ангел священства – фиолетовый (цвет священства), ангел венчания – синий (верность), ангел соборования – черный (смерть)[173]. Перед главным алтарем священник готовится к таинству евхаристии: он протягивает гостию к статуе Мадонны с Младенцем[174]. Маленький белый кружок гостии – смысловой центр «Семи таинств» – помещен на вершине равнобедренного треугольника, охватывающего группу у подножия креста. Над престолом парит ангел в золотисто-коричневой хламиде (надежда). У каждого ангела бандероль со свободным переложением той или иной библейской сентенции[175]. Алтарь «Семи таинств» – метафора жизненного пути христианина от младенчества под ангелом белым до смерти под ангелом черным[176]. Каждое таинство – веха приготовления к вечной жизни.
Рогир ван дер Вейден. Семь таинств. Фрагмент
В 1443 году старый канцлер Никола Ролен, озабоченный своей посмертной репутацией, основал богадельню при монастырской обители в городке Боне, между Отеном и Дижоном[177]. Узнав о порыве великодушия бургундского канцлера, Людовик XI ехидно заметил, что, пустив по миру несчетное множество народу, Ролен, разумеется, заслужил право основать приют для нищих[178]. Hôtel-Dieu, монастырь-госпиталь Святого Иоанна Крестителя в Боне, отстроили с небывалым великолепием. Реставрировавший его в середине XIX столетия Эжен Виолле-ле-Дюк признавался, что был бы счастлив лежать в его больничной палате.
В сумрачном торце этой огромной палаты, похожей на церковный неф, под высоко поднятыми открытыми стропилами, находится капелла. Над ее алтарем простирались крылья грандиозного полиптиха «Страшный суд» работы Рогира ван дер Вейдена. На закрытых створках больные лицезрели своих благодетелей – одетых в черное канцлера Ролена и его жену Гигонь де Сален[179], преклонивших колени перед святыми целителями Себастьяном и Антонием (фигуры целителей и сцена Благовещения над ними выполнены в технике гризайля). Когда створки открывались, то выздоравливавшим и умиравшим являлось зрелище Страшного суда, напоминавшее рельефы в тимпанах храмовых порталов[180]. Им оставалось надеяться на особое снисхождение Христа к убогим и страдающим.
Заказав этот алтарный образ Рогиру ван дер Вейдену, канцлер Ролен дал понять, что после смерти Яна ван Эйка этот мастер является лучшим живописцем Бургундского герцогства.
Рогир ван дер Вейден. Полиптих «Страшный суд» в открытом виде. Между 1446 и 1451
Каким вышел бы этот сюжет, достанься он Яну? Наверное, в идейном отношении он был бы близок «Страшному суду», изображенному на створке складня, который до 1845 года, когда он был приобретен Императорским Эрмитажем, находился в собрании русского дипломата Д. П. Татищева, а ныне принадлежит нью-йоркскому музею Метрополитен. «Вверху Царствие Небесное, сохраняющее строгий характер „этикета“, – изобретение Византии, так мало вяжущееся с благостынею Евангелия. Внизу нечто еще более „средневековое“ – расправа архангела Михаила с грешниками: какая-то свалка, под крыльями Смерти, человеческих тел и злобных чудовищ»[181]. Только так, противопоставив строжайший порядок безобразнейшему хаосу, и мог представить Страшный суд живописец, чьим несравненным даром была способность прославлять благость тварного мира. «Страшный суд» ван Эйка – схема, в которой небеса и ад показаны не с мыслью о единстве картины, но как противоположности друг друга. Картина поделена пополам, и между верхним и нижним ее ярусами нет ничего общего. Такое решение исключает мысль о Страшном суде как о трагедии. Трагедия предполагает развитие событий, тогда как на створке «Татищевского диптиха» человечество сразу поделено на праведников и грешников. Получилось не описание Страшного суда, а его эмблема. Трагическое переживание вытесняется в душе зрителя интересом к адским чудищам, в изображении которых ван Эйк проявил большую силу воображения[182].
Ян ван Эйк и помощник. Страшный суд. Створка «Татищевского диптиха». Ок. 1435
Совершенно иную картину видим мы у Рогира. Необъятное золотое облако с расплавленными краями простирается над голой потрескавшейся землей. Люди, воскресающие для Страшного суда, так малы по сравнению с Христом, Марией, Иоанном Крестителем, апостолами (Иуда Искариот заменен святым Павлом) и архангелом Михаилом, что невозможно отрешиться от впечатления, будто тех, кто выходит из могил, мы видим издали, а небожителей – вблизи. Кажется, огненное облако надвигается на нас и все меньше голубого неба остается над горизонтом. Выше цвет неба сгущается до темной синевы[183].
Христос-судия опирается ногами на золотой шар, символизирующий его власть над миром[184]. Радуга, на которой Он восседает, подобна арке, устоями которой служат сиденья Марии и Иоанна. Потревоженное движением архангела Михаила облако переливается розовыми, голубыми, белыми тонами. У архангела, как и у Христа, всевидящий взор, направленный на всех нас и ни на кого в отдельности. Облаченный в одежды дьякона, Михаил ступает вперед, легонько покачиваясь в такт чашам весов, которые держит изящным жестом, будучи совершенно беспристрастен в процедуре взвешивания добродетелей и грехов. Но небесный синклит, судя по разнообразию выражений лиц и жестов, глубоко взволнован человеческими судьбами.
Чаша по левую руку от Христа перевешивает, но это нельзя воспринимать как знак того, что художник, заказчик или консультировавший их богослов были пессимистами. Сколь бы суровый нравственный приговор ни выносил истово верующий католик своим и чужим земным делам, он должен верить в справедливость Божьего суда и в жизнь вечную. Пессимистом может быть лишь тот, чья вера некрепка. Надежда никогда не оставляет верующего, и он должен желать спасения ближних, как своего собственного.
На подготовительном рисунке, выявленном снимками в инфракрасных лучах, чаши весов расположены зеркально по отношению к осуществленному варианту и стрелка весов указывает, соответственно, влево, а не вправо[185]. Перемена ее направления вызвана, вероятно, не настроением художника, а его желанием достичь соответствия между положением чаши весов и количеством праведников и грешников, которое, в свою очередь, продиктовано изречением Христа: «Много званых, а мало избранных»[186].
Рогир ван дер Вейден. Страшный суд. Фрагмент
Над правой от Христа чашей начертано слово «Virtutes» («Добродетели»), над левой – «Peccata» («Грехи»). Фигурки, стоящие на коленях на чашах весов, олицетворяют богоугодные и порочные дела одного и того же человека – того, что находится в данный момент под чашей с добродетелями, но, к ужасу своему, убеждается, что грехов в его земной жизни оказалось больше. Олицетворения противоположных сторон его души несколько отличаются своим видом не только друг от друга, но и от самого носителя этих свойств: символизируя его прошлое, они выглядят моложе его самого, успевшего обрасти бородой; греховная сторона его натуры – черноволосая и более темной карнации, чем благая.
Лики спасенных просветленны, тогда как лица про́клятых искажены гримасами ужаса. Строение тел тех и других одинаково, но позы праведников благообразны, движения же грешников тем сумбурнее и судорожнее, чем ближе они к геенне огненной. Поразительна фигура споткнувшейся женщины в левом углу второй справа створки: несчастную увлекает в бездну человек, в последнем отчаянном усилии схвативший ее за волосы[187].
Тема Рогира – суд как таковой, а не исполнение приговоров[188]. Раю, как и аду, отведено лишь по небольшой створке, и оба эти сюжета написаны в лаконичной и несколько небрежной манере, в какой мастер, по своему обыкновению, изображал обстоятельства действия. Кроме того, Рогир знал цену изобразительной магии: однажды нами увиденное уже никогда не поразит нас так сильно, как совершенно неведомое. Поэтому в его «Страшном суде» нет чертей. Грешники покорны своей участи, но и праведным непозволительно медлить с благодарственными молитвами: слева, на стыке створок, мужчина с мягкой настойчивостью торопит свою экзальтированную спутницу.
С 1459 года на средства Никола Ролена перед алтарным образом Рогира дважды в день читалась месса, в которой звучала молитва за спасение души основателей богадельни Святого Иоанна Крестителя[189].
Самый крупный алтарный образ, написанный ван дер Вейденом после «Страшного суда», – триптих для церкви Святой Колумбы в Кёльне. Заказчик явно хотел, чтобы его дар превзошел великолепием «Поклонение волхвов», написанное Стефаном Лохнером для кёльнской ратуши в 1440-х годах. Главный сюжет «Алтаря святой Колумбы» – тоже «Поклонение волхвов»[190].
Синий, винно-красный, лимонно-желтый, золотой тона играют на роскошных одеждах, на украшениях, на драгоценных дарах волхвов, перемежаясь холодным сиянием белых тканей и переливами беличьих и собольих мехов. Утомившись этим безмерным великолепием, ваши глаза отдыхают на нежной зелени лугов, на белокаменных стенах вифлеемских домов, подцвеченных где розоватыми, где зеленовато-голубыми оттенками, на бледно-голубом у горизонта небе. Следуя покатости холма, вы обнаруживаете в лощине хвост царской свиты и, присоединившись к этому экзотическому посольству, возвращаетесь к священнодействию, происходящему на переднем плане.
Рогир ван дер Вейден. Алтарь святой Колумбы. Триптих. Ок. 1460
Взглянув вверх, вы видите рождественскую звезду, разгорающуюся в вечереющей иссиня-черной выси среди прозрачных облачков, края которых посеребрены сиянием невидимой луны. Путеводный знак волхвов остановился над руинами Давидова дворца. Две арки, вызывающие ассоциацию со скрижалями Моисеевыми, стоят посредине. Распятие, укрепленное между арками над Марией, Христом и старшим волхвом, благоговейно прильнувшим к ручонке Божественного Младенца, напоминает о смысле епифании: мы видим момент смены Ветхого Завета Новым. Полуразрушенные боковые стены отгораживают место Богоявления от остального мира.
Изображая сцену поклонения волхвов, художники обычно помещали Марию с Младенцем слева или справа, отдавая бо́льшую часть картины волхвам и их свите. Асимметрия соответствовала характеру действия: пилигримы достигли цели долгого пути. Рогир же (очевидно, по желанию донатора) соединил этот сюжет с более торжественной темой прославления, величания Богоматери как Госпожи, как Notre-Dame[191]. Поэтому он сблизил смысловой центр картины – поклонение старшего волхва – с пространственным центром. Но что-то помешало ему точно выдержать симметрию. Распятие, Мария и Христос сдвинуты влево.
Рогир ван дер Вейден. Благовещение. Левая створка «Алтаря святой Колумбы»
Причиной было другое желание хитроумного донатора: польстить Карлу, графу Шароле, как наследнику герцогства Бургундского. Филипп Добрый был уже пожилым человеком; пора было заручиться благорасположением молодого сеньора. Рогиру предусмотрительный ход заказчика тоже был небесполезен. И вот они задумали включить в алтарный образ, предназначенный для установки в Кёльне, портрет будущего герцога Карла Смелого. Логично было представить его в образе младшего волхва, стоящего особняком, чтобы его фигура бросалась в глаза посетителям церкви. Такое решение позволило обыграть и едва уловимую негроидность черт лица Карла: ведь младшего волхва изображали чернокожим. «Поклонение волхвов» стало посланием, адресант и адресат которого представлены по краям картины[192]. Чтобы ни у кого не возникло желания обвинить заказчика в опасной претензии на равенство с Карлом Смелым, он, преклонивший колени, со смиренно отрешенным взглядом и четками в руках, затиснут в угол картины.
Заслоним фигуру младшего волхва – и тотчас расположение всех остальных фигур становится уравновешенным: все они располагаются на ветвях горизонтально положенной буквы «S», в точке перегиба которой находится Младенец. Но когда видишь картину целиком, то внимание раздваивается между Марией и графом Шароле. Чтобы восстановить нарушенное равновесие, Рогир поставил Иосифа на передний план и одел его во все красное.
Противопоставив фигуру графа Шароле всем остальным, надо было дать этому решению оправдание, вытекающее не столько из побуждений донатора, сколько из существа сюжета. Отстраненность и экстатически самоуглубленный взор графа не оставляют сомнений в том, что он пребывает одновременно и внутри, и вне изображенного события. С точки зрения зрителя, он один из волхвов; с точки же зрения персонажей картины, он сторонний свидетель. Сцена поклонения трактуется как мистическое видение графа Шароле. Чтобы он не казался слишком обособленным, Рогир поставил позади него стену и перебросил от нее арку, через которую входят на просцениум участники действия. Пространство же над стеной он заполнил фрагментом иерусалимского храма. (Основной объем храма решен в романском стиле, тогда как аркбутаны и контрфорсы – готические. Этот стилистический гибрид означает переход от Ветхого Завета к Новому. На фасаде видны статуи Моисея и Давида, а также какого-то пророка.)
Заказчик надеялся, что граф Шароле по достоинству оценит его верноподданнический порыв. А честолюбивому бургундскому наследнику, жаждавшему королевской власти, было приятно примерить на себя роль одного из царей земли и видеть, как он широким движением руки снимает перед Мадонной свою получалму-полукорону, чтобы принять из рук златокудрого пажа, одетого во все белое, драгоценный сосуд с миром.
Рогир ван дер Вейден. Принесение во храм. Правая створка «Алтаря святой Колумбы»
В «Благовещении» на левой створке алтаря архангел Гавриил, кажется, не входит в узкую комнату Марии, а материализуется на наших глазах словно облако, принимающее человеческий облик. Прохладное сияние его одежд, на фоне которого сверкают безупречной белизной лилии Марии, Рогир противопоставил мрачной синеве ее мафория. Широко расстилающиеся складки мафория не позволяют понять, как стоит Мария. Неопределенность (если не сказать – невероятность) ее позы как нельзя лучше выражает смятение, вызванное в ее душе словами, идущими от уст архангела к ее уху: «Радуйся, благодатная!» Лицо Марии отнюдь не освещено радостью, да и Гавриил произносит свое приветствие с улыбкой Будды, не глядя на Марию. Художник постарался изгнать из сцены Благовещения все, что могло бы сблизить ее с обычной встречей двух лиц. Перед нами изображение чуда. Но, следуя традиции нидерландской живописи, Рогир не забыл ни о гвоздях на ставнях, ни о растяжках полога над постелью Марии, ни о занавесе у изголовья кровати, ни о резьбе на пюпитре, которая изображает сцену грехопадения и таким образом напоминает о том, что Марии уготована роль новой Евы, мистической невесты нового Адама – искупителя первородного греха.
Принесение во храм на правой створке триптиха происходит в интерьере того же восьмигранного, как баптистерий, храма, который высится над фигурой Карла Смелого. Прекрасно передано волнение Симеона, который, как повествует святой Лука, пришел в храм «по вдохновению», ибо «ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа». Не дожидаясь первосвященника, он спешит по ступенькам навстречу Марии и бережно принимает из ее рук Младенца Иисуса. Взор его открыт провидчески, и над Младенцем можно прочесть слова, с которыми Симеон обращается к Богу: «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром»[193].
Но самый запоминающийся персонаж этой сцены – золотоволосая служанка с великолепной косой, принесшая в корзинке горлиц – плату на содержание храма. Перегнув гибкий стан и выпятив живот, она приподнимает подол своего изумительного желто-зеленого платья и скучающе-рассеянным взглядом глядит в сторону, машинально оценивая производимое этим жестом впечатление[194]. Трудно было бы найти более сильный контраст самозабвенной отрешенности Марии и трепетной поспешности Симеона. У подола красавицы смирно сидит лохматый белый пинчер; у столба храма понуро стоит нищий; в дверном проеме виднеется растворяющаяся в нидерландском тумане городская улица[195].
Помимо алтарных образов, Рогир ван дер Вейден написал множество портретов. Большим спросом пользовались изобретенные им портативные портреты-диптихи. На правой створке такого диптиха он писал полуфигуру заказчика, который молится Мадонне с Младенцем, изображенным слева. Такой диптих был вещью магической. Он обеспечивал постоянное присутствие изображенной персоны перед Мадонной и Христом, что защищало владельца диптиха от происков дьявола и способствовало спасению его души. Створки этих портретов разрознены по разным музеям, так что их первоначальную принадлежность тому или иному диптиху определяют по следам петель и застежек и путем анализа древесины. Мадонны на портретах-диптихах Рогира бледнолики и печальны, даже если на губах у них играет робкая улыбка любви и нежности к Младенцу.
Рогир почти никогда не отступал от схемы портрета, которую практиковал его учитель: лицо изображается вполоборота, взгляд модели направлен мимо зрителя. Но он освещает лицо модели не сбоку, как делал Кампен, а спереди, по-ванэйковски. Это помогало Рогиру избежать чрезмерной жесткости форм лица, которой страдали портреты Кампена. Глазам он умел придать более живое выражение. Поэтому зритель воспринимает направленный в сторону взгляд Рогировых моделей не как неумение художника оживить их глаза, но как проявление высокомерия изображенных персон. Это входило в намерения Рогира. Для него, как и для его знатных заказчиков, было важно, чтобы портрет демонстрировал их высокое социальное положение, однако так, чтобы эта демонстрация не была вульгарной, навязчивой, какой она могла бы быть у патрициев, из кожи вон лезших, лишь бы казаться похожими на аристократов.
Рогир ван дер Вейден. Портрет рыцаря ордена Золотого руна. Ок. 1460
Лучший портрет Рогира – брюссельский «Портрет рыцаря ордена Золотого руна». Считается, что на нем изображен Антуан Бургундский, внебрачный сын Филиппа Доброго, «великий бастард Бургундии», посвященный в рыцари Золотого руна в 1456 году, когда ему было около тридцати пяти лет[196]. Он выглядит моложе своего возраста не только благодаря нежной матовой коже лица, на котором нет ни морщинки и будто никогда не вырастала борода. Молодость этого человека – в соединении чувственности рта с томительной устремленностью взора к какой-то цели, нам неясной, но, очевидно, захватывающей все существо этого человека. С таким лицом клянутся в верности – но лишь чистые, благородные души. Пальцы молодого человека нервно перебирают древко стрелы, следовательно, створки с изображением Мадонны не предполагалось. Стрела – атрибут, который с недавних пор связывают с тем, что с 1463 года Антуан возглавлял гильдию стрелков Святого Себастьяна в Генте. Но портрет датируют примерно тремя годами ранее[197]. Главное же возражение против такого истолкования стрелы состоит в том, что она кажется выпущенной в него самого, но принятой им как бы с благодарностью. Не говорит ли прижатая к сердцу стрела о некой даме, которой этот благородный рыцарь готов служить беззаветно, как вассал сеньору? Не является ли этот портрет куртуазным признанием в любви?
В 1464 году в Брюсселе и Турне служили особо торжественные мессы за упокой души живописца Рогира ван дер Вейдена. Судя по счетам, было израсходовано много свечей. Хочется верить, что они горели перед алтарной картиной Рогира «Святой Лука, рисующий Мадонну», находившейся в капелле Святой Екатерины в брюссельской церкви Святой Гудулы[198].
Ван дер Вейден был великим изобретателем типовых схем, которые использовались его последователями в качестве художественных норм[199]. Сам к тому не стремясь, он стал основателем новой традиции в нидерландской живописи. Но никакая иконографическая схема не стала бы нормой, если бы она не была пригодна для оформления того или иного смысла, который искали в искусстве современники мастера. Они высоко ценили Рогира как живописца, умевшего сохранять и даже увеличивать дистанцию между картинами и жизнью в ту эпоху, когда многие другие мастера стремились завоевать одобрение, придерживаясь противоположной тактики – сводя к минимуму различия между жизненными впечатлениями и тем миром, который они изображали в своих картинах.
Брюгге долго оставался невосприимчив к патетической риторике Рогира ван дер Вейдена.
Около 1440 года там появился живописец лет тридцати, пришедший откуда-то из Голландии, хотя было известно, что по происхождению он брабантец. Звали его Петрусом Кристусом[200]. Вероятно, он помогал Яну ван Эйку в последние годы жизни мастера и доделал некоторые не завершенные им заказы[201].
Петрус не был учеником Яна. В сугубо техническом отношении его живопись не уступает ванэйковской. Но рядом с захватывающими зрелищами, созданными ван Эйком, его картины выглядят скромно, прозаично и на первый взгляд скучновато. «Кампену повезло с непосредственным последователем, ван дер Вейденом, чего нельзя сказать о ван Эйке. Ибо Кристус, главный мастер в Брюгге между 1444 и 1472 годом, копировал ван Эйка в своей манере, многое при этом упуская и восполняя потери разве что наивным шармом» – вот далеко не самое жесткое суждение о творчестве этого мастера[202].
Оценки такого рода несправедливы, поскольку основаны на предвзятом убеждении, будто Кристус явился в Брюгге, чтобы стать вторым ван Эйком или даже более ван Эйком, чем сам ван Эйк, – и сплоховал. Его картины отнюдь не зеркала, в которых надо искать отражение совершенств живописи ван Эйка. У Петруса свое понимание задач живописи, своя интонация. В его картинах мы впервые соприкасаемся с духовной атмосферой Нидерландского Севера, удаленного от суеты и беспокойства Брюсселя, Брюгге, Гента.
Жизнь в северных провинциях основывалась на примате корпоративного начала над индивидуальным. «Братства общей жизни», взаимопомощь и ответственность каждого за общее благополучие, отношение к земле как к нашему достоянию – вот специфические особенности северонидерландского менталитета. В «новом благочестии» не было ничего общего с выспренней религиозностью бургундской и фламандско-брабантской аристократии. Назначение религиозной живописи в русле «нового благочестия» – нести верующим духовное утешение. Такая живопись не должна искушать зрителя ни восторгом созерцания красот мироздания, вызываемым картинами ван Эйка, ни возвышающим душу осознанием собственной исключительной одухотворенности, которое зритель испытывает перед произведениями Рогира. Она родственна проповеди Фомы Кемпийского: подальше от суеты, от чувственных искушений, от неосуществимых желаний; гляди на картину молча, сокрушайся сердечно о страданиях Христа, беседуй с ним безмолвно, молись. Равновесие аристократического и бюргерского начал, в целом характерное для нидерландского искусства XV века, разрешается у Кристуса и других мастеров голландской выучки в пользу бюргерского. Не будучи так жизнерадостно открыто навстречу миру, как у ван Эйка, но и не взыскуя небесного, как у Рогира, их медитативное искусство ближе к небу именно потому, что оно смиренно припадает к земле.
Зримо это выражается в том, что голландские живописцы первыми стали изображать пространство не как часть мироздания, космоса, универсума, но как среду человеческого обитания, принадлежащую персонажам их картин. Среда, в отличие от пространства, упорядочивается не столько теми или иными не зависящими от человека закономерностями, сколько деятельностью, поведением ее обитателей. Среда – это часть пространства, выкроенная по мерке конкретного человека. Чтобы зритель это прочувствовал в полной мере, его надо снабдить точкой зрения, которая свяжет его с изображением и тем самым подтвердит персональную обусловленность той части пространства, которую он, и никто иной, видит в картине в данный момент. Именно этим, а не соображениями научной корректности, как было у итальянских живописцев, объясняется то, что у мастеров голландского происхождения раньше, чем у выходцев из южных провинций, появились картины с правильно построенной перспективой. Первым примером такого рода исследователи считают картину Петруса Кристуса «Мадонна с Младенцем и святыми Иеронимом и Франциском», написанную в 1457 или 1458 году[203] – лет на тридцать позднее самых ранних образцов применения перспективы в итальянской живописи.
Упрекая Кристуса в безжизненности его фигур, в отсутствии драматизма, упускают из виду оригинальность его пространственных схем. Как раз благодаря бесстрастности персонажей пространственные построения становятся у него главным выразительным средством, обеспечивающим его картинам загадочную притягательность. В своей заинтересованности художественными возможностями пространства при беспроблемном отношении к фигуративному аспекту живописи Кристус проявляет себя последователем Яна ван Эйка, стойко противостоящим влиянию Рогира ван дер Вейдена.
В те годы, когда Рогир исполнял заказ канцлера Ролена для госпиталя в Боне, Петрус Кристус писал по заказу некоего Ансельма из Брюгге большую картину «Оплакивание», находящуюся ныне в Королевских музеях изящных искусств в Брюсселе.
Формат этой картины необычно вытянут по горизонтали. Предполагать, что она была обрезана сверху, не приходится, ибо лишняя полоса неба пошла бы во вред уравновешенному распределению фигур. Значит, формат был таким изначально. Кристус хорошо знал, что зрелище, простирающееся по горизонтали, располагает зрителя к созерцанию, способствует медитации. Именно такое настроение хотел он создать в душе каждого, кто будет стоять перед его картиной. Можно бесконечно всматриваться в эту длинную, лишь слегка волнующуюся линию горизонта и пологих брабантских холмов.
Петрус Кристус. Оплакивание. Ок. 1450
Схема воображаемого пространства «Оплакивания» Петруса Кристуса
Но почему в этой широкой панораме крест расположен у самого края? Почему показана только нижняя его часть, а перекладина, судя по мощи основания, находится где-то очень высоко?
Этим приемом Петрус, во-первых, придал сцене прощания с телом Христа интимный характер: собравшимся хватило места с одной стороны у подножия креста. Во-вторых, сцена приобрела жизненную убедительность: близкие Христа спускаются по склону Голгофы к могиле, вырубленной в скале где-то внизу справа. И в-третьих, показав лишь малую часть креста, Кристус включил в картину необъятное подразумеваемое пространство, которое как минимум вчетверо обширнее изображенного, потому что зритель непроизвольно присоединяет к панораме недостающую половину левее креста и воображает перекладину на очень большой высоте. Крест, благодаря метонимическому приему Кристуса, оказывается воистину вселенским крестом. Оплакивание обретает всемирно-исторический масштаб, что было бы невозможно представить с такой же ясностью никакими иными средствами. Грандиозность креста – этого орудия смерти – подчеркнута соседством его деревянного основания с трогательным деревцем, только что распустившим молодые листочки.
Благодаря эксцентрическому размещению вершины Голгофы главным динамическим мотивом картины стало соскальзывание тела Христа вниз, в смерть. Наклон в сторону невидимого гроба усилен расположением фигур Иосифа Аримафейского и Никодима и, соответственно, левого и правого края савана. Подкосившиеся ноги Марии, падающей в обморок, словно бы съезжают в ту же сторону. Рефреном погружению в смерть служат четыре водные поверхности, цепочка которых видна позади фигур: от небесно-светлого озера слева до черного омута справа (эмоциональным воздействием этот прием аналогичен чередованию цветов ангельских одежд в «Семи таинствах» Рогира ван дер Вейдена).
Линия движения слева направо, из жизни в смерть, уравновешена другой линией, на концах которой изображены Мария Магдалина и донатор с женой. Сосуд Магдалины стоит между нею и Христом в напоминание о предстоящих заботах о теле усопшего. По извитой в мучительном повороте фигуре Магдалины видно, как трудно ей свыкнуться с мыслью о том, что это будет последняя услуга, которую она сможет оказать Спасителю. Пытаясь отвести взгляд от нестерпимого для нее зрелища мертвого тела Христа, она поворачивается в сторону черепа, не дающего ей отвлечься от мысли о неотвратимости смерти. И тогда ей остается одно – покаяние до конца дней. Если бы эта часть картины была отдельной створкой (схема триптиха проглядывает здесь с не меньшей ясностью, чем в дижонском «Рождестве» Робера Кампена), то получился бы самостоятельный сюжет – «Кающаяся Мария Магдалина».
Заказчик и его жена не глядят друг на друга. Но позами, поворотами голов и направлениями взглядов супружеской пары Кристус выразил идущий от сердца к сердцу безмолвный разговор с Христом и о Христе, к какому призывал Фома Кемпийский. Посредине застыла лишившаяся чувств Дева Мария. Ее фигура, непомерно огромная и тяжелая, выражает безмерность обрушившегося на нее горя.
Тогда же Петрус Кристус написал картину «Святой Элигий», которая, возможно, была заказана ему антверпенской корпорацией золотых дел мастеров. Этот святой считался покровителем их ремесла[204].
Лишь едва заметный нимб, окружающий двойной тонкой линией голову хозяина ювелирной лавки, выдает религиозное назначение этого произведения. Но не исключено, что нимб дописан позже. Если так, то перед нами самая ранняя сохранившаяся жанровая картина в европейском искусстве[205]. Молодая чета, одетая богато и модно, покупает у ювелира обручальное кольцо. Мы видим их стоящими перед прилавком, через который переброшен пояс (наряду с кольцом символ бракосочетания), провоцирующий оценить добротность ткани не только на глаз, но и на ощупь. Тактильное воображение, столь важное, когда имеешь дело с ювелирными изделиями, получает дополнительный импульс, когда замечаешь зарубки, оставленные на прилавке чьим-то ножом. К оконному проему как бы случайно прислонено выпуклое зеркало. В нем отразились рукав святого Элигия, косяк окна, прилавок и стопка монет, мостовая и домики на противоположной стороне, а также двое прохожих: господин, одетый не менее изысканно, чем посетитель лавки, и сопровождающий его слуга-сокольничий. Кристус сделал все возможное, чтобы картина не только не отгораживалась от жизни, но и подчиняла бы себе окружающее пространство и время. Читая надпись под доской прилавка – «Петр. Кри[стус] меня исполнил в 1449 году», – почти невозможно не перенестись воображением в указанный год, на эту нидерландскую улочку и не отождествиться с отразившимися в зеркале прохожими. Ведь они тоже могут заинтересоваться выставленными напоказ драгоценностями и диковинами, образующими один из самых изысканных натюрмортов в нидерландском искусстве.
Петрус Кристус. Святой Элигий. 1449
Перспектива построена с таким расчетом, чтобы точка схода линий находилась за левым краем картины. Зрителю, который захочет встать против этой точки, чтобы увидеть картину в соответствии с перспективной схемой, будет не хватать части интерьера, оставленного художником за рамой[206]. Этот прием воображаемого расширения пространства, в принципе аналогичный примененному Петрусом в брюссельском «Оплакивании», помогает живописцу подчеркнуть интимный характер сцены: для такого дела, как выбор обручального кольца, достаточно и уголка лавки. Жених обнимает невесту за плечи – выражение сердечности, совершенно необыкновенное для искусства того времени. За окном, некоторые стеклышки которого надтреснуты, голубеет чистое небо – знак большого мира, из которого эти двое пришли к святому-ювелиру, намереваясь устроить свое частное счастье.
Петрус Кристус. Портрет Эдварда Гримстона. 1446
Еще одно изобретение Петруса Кристуса – портреты, представляющие модель не на абстрактном фоне, а в помещении. Этот прием, перенесенный им в жанр индивидуального портрета из ванэйковской «Четы Арнольфини», превращает фон в воздушную среду. Окружая модель воздухом, живописец смягчает контуры и достигает необыкновенной мягкости в изображении черт лица. Позади модели могут быть видны боковая и задняя стены комнаты и часть потолка, как в портрете Эдварда Гримстона, посетившего Нидерланды в 1445–1446 годах в качестве торгового агента английского короля Генриха VI. Более простой вариант – когда фоном является только задняя стена помещения. Таков портрет девочки из аристократического семейства, написанный брюггским мастером в последние годы жизни.
Это самый элегантный портрет в нидерландской живописи. Воздух в комнате теплый. Фигура же написана в прохладной, сдержанной гамме, которая так идет фарфоровому личику с капризно надутыми губами и надменным, недоверчивым взглядом. Оставаться холодной вопреки теплому окружению – это уже характер.
Рама картины не прикасается к силуэту девочки по сторонам и, кажется, не поддерживает его снизу: он будто бы держится на острие угла, образованного отворотами горностаевого воротника. Тяжелый головной убор, охватывая подбородок широкой лентой, грозит опрокинуть изящную голову, но вопреки этому модель сохраняет безупречную вертикальность. Это тоже метафора характера: гордый вызов любому, кто осмелится перечить воле аристократки. Подводя итог иносказательной характеристике героини, Кристус гасит напряжение длинной горизонталью, которую решительно проводит позади фигуры на половине высоты картины.
Трудно оторвать взгляд от едва уловимых переходов света и тени на нежной коже, от раскосых темно-карих глаз с голубоватыми белками, от мягких бледно-розовых губ, от исчезающе-прозрачной накидки на обнаженных плечах, от серебряного шитья на бархатно-черном головном уборе и от тройного ожерелья, серебряные ряды которого соединены между собой безукоризненно круглыми жемчужинами.
В доказательство того, что Кристус был посвящен во все тайны ванэйковской живописной техники, портрет девочки покрылся точно такими кракелюрами, как картины ван Эйка. Как ни странно, это не портит впечатления от созданного мастером образа. Напротив, трещинки придают красочному слою хрупкость, которая воспринимается как существенная особенность души этого загадочного существа, настороженно глядящего на нас из XV века.
Петрус Кристус. Портрет девочки. Ок. 1470
Около 1448 года голландский живописец Дирк Баутс (полное его имя – Теодорих Ромбаутсоон) женился на жительнице Лувена Катарине ван дер Брюгхен. Покинув свой Харлем, он навсегда остался на родине жены. Катарина, которую земляки прозвали Меттен Гельде (Денежная), принесла ему солидное приданое и двух сыновей (оба впоследствии стали художниками, одного из них звали Дирком Баутсом Младшим). Через двадцать лет Катарина умерла. Дирк получил должность городского художника и взял в жены Элизабет, вдову мясника.
Баутс умер в Лувене в 1475 году. Через сто лет нидерландский живописец, поэт и ученый Доминик Лампсониус посвятил ему стихи на латыни: «…сама Природа, мать вселенной, воспроизведенная в твоих изображениях, опасается, как бы ты не сделался равен ей по искусству»[207]. Лампсониус полагал, что до Тициана нидерландские живописцы держали первенство в области пейзажа[208]. В его глазах главной заслугой Дирка Баутса было то, что этот художник вывел нидерландскую живопись на первое место в искусстве изображения природы. Правда, пейзажей как таковых Баутс не писал. Речь идет о средних и дальних планах его картин.
В свою очередь Карел ван Мандер хвалил Баутса за то, что «его картины сильно отличаются от резкой, угловатой и неприятной манеры современных мастеров»[209]. Эти слова заставляют вспомнить похвалу Вазари по адресу «перуджинца Пьетро», которому хватило «духа непосредственности» и «нежного единства колорита», чтобы преодолеть ту «сухую, жесткую и угловатую манеру», которой еще придерживались Пьеро делла Франческа, Андреа дель Кастаньо, Джованни Беллини, Боттичелли, Мантенья, Синьорелли и другие художники[210]. И точно так, как Вазари восхищался умением Корреджо писать волосы[211], ван Мандер обращает внимание на то, что на единственной картине Баутса, которую он видел, «особенно красиво и тонко были выписаны волосы и бороды»[212].
С одной стороны, пейзаж, с другой – волосы и бороды… Странное на первый взгляд сочетание. Однако установленные Лампсониусом и ван Мандером приоритеты живописи Баутса не так далеки друг от друга, как «в огороде бузина» и «в Киеве дядька». Деревья, рощи и кусты – это «волосы» и «бороды» на лице земли, и, наоборот, наши волосы и бороды – это растительность в пейзажах наших лиц. И то и другое умеет хорошо изображать только такой художник, который порвал с резкой, угловатой манерой, – этакий нидерландский Перуджино.
То, что ван Мандер позаимствовал свою похвалу Баутсу из текста Вазари, определяющего значение Перуджино, наводит на мысль о еще одном качестве, которое «голландский Вазари» не обозначил эксплицитно, – о присущем Баутсу чувстве меры и порядка. Недаром он подчеркивает, что Баутс создавал «совершенные произведения» «за много лет до рождения Альбрехта Дюрера»[213]. А кого из художников Северной Европы, если не Дюрера, можно с полным правом назвать гением меры и порядка?
Главная трудность в изображении природы заключается в том, что в природе нет правильных форм[214]. То, что нидерландские мастера сочиняли свои картины, а не копировали действительность, не избавляло их от необходимости придавать сконструированному пейзажу ту степень случайности и неопределенности, которая обеспечивала ему правдоподобие. Однако хаос, даже если он правдив, оскорбляет глаз, ищущий в пейзаже благообразия. Чрезмерная же упорядоченность пейзажа бедна, скучна и неправдоподобна. Изображая природу, надо обладать особым чувством меры, балансируя между порядком и хаосом. Дирк обладал этим чувством как никто. Заметим, наконец, что Вазари в пассаже, использованном ван Мандером, упоминает еще и о «нежном единстве колорита», которым отличалась живопись Перуджино. Это «нежное единство» и есть, собственно, то качество, благодаря которому в изображении пейзажа достигается баланс между порядком и хаосом.
Достаточно современному историку искусства заметить какое-либо сходство в произведениях данного мастера с кем-нибудь из современников или предшественников, как возникает гипотеза о заимствовании, будто бы художник был не способен ни самостоятельно выработать манеру, ни создать свой репертуар пластических мотивов – поз, жестов и прочего. Заметив, что картины молодого Баутса населены приземистыми большеголовыми фигурами со спокойно падающими складками одежд, а позднее появились более стройные и гибкие фигуры с небольшими головами и волнующимися, словно на ветру, складками, исследователи сделали вывод, что влияние Кристуса уступило в его творчестве влиянию ван дер Вейдена. Дирк Баутс оказывается этаким флюгером.
Чтобы подтвердить гипотезу о влиянии Кристуса, историкам искусства приходится выдумывать для Баутса поездки в Харлем или в Брюгге[215]. Оставим эти вымыслы на их совести. Серьезнее вопрос о влиянии ван дер Вейдена, ведь в Лувене находилось его знаменитое «Снятие со креста». Но именно это обстоятельство заставляет думать не о восприимчивости Баутса к влияниям, а о его поразительном художественном своеволии – настолько не похоже его искусство на искусство ван дер Вейдена.
«Флюгером» можно стать, только если у тебя нет ни таланта, ни воли. Талант и воля – способности, резко очерчивающие тематический круг, в котором ты чувствуешь себя как рыба в воде, но вне которого ты далеко не так свободен. Нелепо работать в своем тематическом круге с помощью средств, выработанных другими мастерами для тематики, которая тебе чужда. У Баутса был свой тематический круг, для работы в котором не годились ни средства Кристуса, ни средства ван дер Вейдена.
Бытие человека как присутствие в мире, которое можно охарактеризовать пословицей «На все Господня воля». Благоустроенность этого обширного мира. Изменчивость состояний природы и их связь с человеческой жизнью. Таков круг тем Баутса.
Самая знаменитая его работа – полиптих[216] «Таинство Святого причастия», находящийся с момента его создания в лувенской церкви Святого Петра. В контракте, заключенном художником с местным братством Святого причастия в 1464 году, устанавливался гонорар в двести рейнских флоринов, определялись сюжеты и указывалось, что в вопросах иконографии исполнитель заказа должен был следовать советам двух профессоров теологии Лувенского университета; до завершения работы он обязывался не брать другие заказы. Через четыре года Баутс подтвердил распиской получение последней части гонорара[217].
Дирк Баутс. Таинство Святого причастия. Полиптих. 1464–1467
Главная картина триптиха – «Тайная вечеря». На створках изображены ветхозаветные префигурации Тайной вечери: слева – «Встреча Авраама и Мельхиседека» и «Сбор манны», справа – «Сон Илии в пустыне» и «Приготовление иудейской пасхи»[218].
Программа полиптиха необычна для того времени. В «Тайной вечере» изображено не пророчество о предательстве, а учреждение таинства евхаристии: «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: приимите, ядите: сие есть Тело Мое. И взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя…»[219] Этот сюжет, знакомый раннехристианскому и византийскому искусству, позднее утратил популярность, но ко времени Баутса оказался востребован последователями Яна Гуса, которые требовали восстановления раннехристианского обычая причащения мирян не только гостией, но и вином. Поддерживали ли лувенские теологи это требование или были его противниками? Вероятнее второе: на картине Баутса чаша перед Христом пуста. Ученики, каждый по-своему, погружены в раздумье. Единственный из них, кто наделен мрачной энергией действия, – это Иуда, левый из двоих, сидящих впереди спиной к зрителю.
Изображенное Баутсом помещение напоминает не «горницу большую устланную» в частном доме, о которой сообщают евангелисты[220], а зал заседаний в ратуше процветающего нидерландского города[221]. Если бы не древнего покроя одежды Христа и апостолов, то можно было бы подумать, что Баутс запечатлел заседание городского совета. Дело происходит при свете дня. Ничего тайного здесь нет. Двое людей, стоящих в комнате, еще двое, которые видны в проеме, одеты по моде 1460-х годов. Вероятно, это заказчики. Они внушают каждому, кто стоит перед триптихом, что Лувен, в отличие от евангельского Иерусалима, – это город верных Христу, где Он и Его ученики могли бы собраться на Пасху не таясь. Мало того, в христианнейшем Лувене они стали бы самыми почтенными гражданами.
Свет не дает упустить из виду ни одной приметы бюргерского благополучия. Мы любуемся красотой оконных переплетов и тонкостью каменной резьбы в убранстве зала, теплым лоском отделанного под орех потолка и твердостью полированного мрамора колонны, сверканием позолоченной люстры и добротностью деревянной мебели.
Специалисты давно обнаружили, что в этой картине Баутс на редкость аккуратно свел уходящие вдаль линии потолка и пола в одну точку. Она находится над полостью камина, на средней оси картины. Баутс представил сцену с высоты как бы невесомого, воспарившего к потолку зрителя. Это было вызвано необычным для традиционной иконографии расположением участников вечери: они сидят не в ряд, а вокруг стола. Замкнутая схема, в отличие от фризообразной, является пластическим выражением их единоверия. Точка зрения поднята, потому что иначе апостолы, сидящие к нам спиной, заслоняли бы тех, что обращены к нам лицами.
Посредине стола Баутс поставил большое круглое блюдо – символ сплоченности участников вечери, а ниже нарисовал провисшее дугой полотенце. Получилась последовательность расширяющихся кругов: наверху гостия, ниже чаша, еще ниже блюдо, внизу полотенце.
Схема построения «Тайной вечери» Дирка Баутса
Рассеянный в зале свет, это драгоценное завоевание Баутса-колориста, является камертоном для картин, отклоняющихся от полуденного состояния: «Сбор манны» – предрассветные сумерки, «Сон Илии» – утро. Никто не мог превзойти Баутса в передаче промежуточных, быстро меняющихся, ускользающих от точного воспроизведения состояний атмосферы при смене ночи – утром, вечера – ночью.
«Поутру лежала роса около стана; роса поднялась, и вот, на поверхности пустыни нечто мелкое, круповидное, мелкое, как иней на земле» – так описана в Библии манна небесная, которую сыны Израилевы ели «сорок лет, доколе не пришли в землю обитаемую». «Она была, как кориандровое семя, белая, вкусом же как лепешка с медом». Бог поставил условие: собрав манну, надо было съедать ее до наступления утра. «Сбор манны» – сцена ночная, предрассветная. Смысл ее, как поясняет сам Бог, – испытание способности еврейского народа к послушанию закону[222].
Дирк Баутс. Сбор манны. Створка полиптиха «Таинство Святого причастия»
…Над бесплодной землей занимается заря. В прорыве среди облаков, подрумяненных снизу лучами невидимого солнца, появляется силуэт Бога. Тем, кто еще не добрал свою норму, надо спешить, ибо с появлением солнца манна растает. Их жесты ладны, движения пальцев быстры и точны: нельзя упустить ни крупинки. Господь убеждается в законопослушности сынов Израилевых.
Слово «пустыня» обычно вызывает у нас представление о песчаной равнине с однообразными барханами, но Баутс изобразил местность, вздыбленную нагромождениями скал. Автор этих строк долгое время воображал, что странность этого пейзажа – всего лишь способ изображения страны, неведомой ни заказчикам, ни художнику[223]. Но фотография, привезенная знакомыми, побывавшими в тех местах[224], все поставила на свои места. Пейзаж в «Сборе манны» Дирка Баутса не уступит достоверностью иллюстрации в журнале «National Geographic». Мы можем смело причислить его к типу, который Кеннет Кларк назвал «пейзажем реальности»[225]. Это обобщенный образ природы Синайского полуострова. Поскольку не существует документов, которые позволили бы предположить, что Баутс видел Синайскую пустыню своими глазами, остается допустить, что он основывался на рассказах паломников. Манну небесную он изобразил в виде прозрачных кубиков со стороной в полсантиметра. Этот мотив тоже не вымышлен Баутсом, а взят им из жизни. Таким бывает град.
На верхней правой створке триптиха представлен эпизод из Третьей книги Царств. Пророк Илия, истребив 450 пророков Ваала, бежал от мести царицы Иезавели в Аравийскую пустыню. Проскитавшись день, он в отчаянии стал просить у Бога смерти. Сон овладел им. «И вот, Ангел коснулся его и сказал ему: встань, ешь (и пей). И взглянул Илия, и вот, у изголовья его печеная лепешка и кувшин воды. Он поел и напился и опять заснул. И возвратился Ангел Господень во второй раз, коснулся его и сказал: встань, ешь (и пей), ибо дальняя дорога пред тобою. И встал он, поел и напился, и, подкрепившись тою пищею, шел сорок дней и сорок ночей до горы Божией Хорива»[226].
«Сон Илии» – едва ли не первая в истории искусства картина, в которой изображена обширная равнина, уводящая наш взгляд к длинной линии горизонта. В то время живописцы предпочитали заслонять горизонт горами, стенами городов, рощами, потому что открытую линию горизонта было трудно согласовать с господствовавшим религиозным представлением об иерархическом соотношении неба и земли как горней и дольней частей мироздания. Горы, деревья, высокие постройки были привычными символами тяготения всего земного к небу и благосклонности небес к земле. Мастерство Баутса в изображении природы позволило ему обойтись без этих простых и надежных средств передачи ее гармонического единства.
Пространственная глубина изображенной сцены воспринимается нами – но не самим пророком. Будучи погружен в сон, он не видит того, что видим мы. Состояние сна выражено простым приемом: тело Илии кажется расположенным позади и в то же время выше посоха, лежащего строго горизонтально на первом плане картины. Сам того не ведая, пророк как бы приподнимается во сне над землей, пребывая в том же самом ирреальном пространстве, в котором спускается к нему небесный посланец. Вместо можжевелового куста, под которым заснул Илия, мы видим стройное деревце, указывающее на приношение ангела – чашку с водой, прикрытую лепешкой. Благодаря трепещущей кроне деревца и крыльям ангела, которые тоже трудно вообразить неподвижными, верхняя часть картины становится легкой, воздушной. Красная одежда Илии и белая одежда ангела соприкасаются, не накладываясь одна на другую. Невозможно понять, кто к нам ближе – ангел или пророк. При желании можно увидеть ангела и витающим в воздухе в ближнем слое пространства, и опустившимся на лужайку позади Илии. Так Баутс передал чудесность этого события.
Судя по тому, что в 1468 году Баутс получил должность городского живописца, лувенские теологи были удовлетворены его работой[227].
В лондонской Национальной галерее находится мужской портрет работы Баутса, на котором он поставил дату «1462». Это первый портрет, в который включен кусочек пейзажа за окном. Почему пейзаж вошел в жанр портрета так поздно, если уже Кампен изображал у открытого окна и Марию, и святого Иосифа, а у Яна ван Эйка мы видим на фоне пейзажа профиль канцлера Ролена? Дело в том, что прежде природа допускалась в картину лишь в качестве части или модели Божественного мироздания. Допускать такой образ природы в портрет, считавшийся самым низким жанром, было бы профанацией религиозной идеи мироустройства. Чтобы появился портрет Баутса, должен был произойти существенный сдвиг в понимании взаимоотношений человека с природой. Великое новшество Баутса заключалось в том, что природа на этом портрете впервые предстала как среда обитания конкретного, вот этого человека.
Косая лента наезженной дороги с полоской травы посредине. Небольшое дерево, полускрытое косяком окна. Придорожная тропа. Холм и снова дерево. Залитая солнцем равнина с кронами, голубеющими в толще воздуха. Дальше все растворяется в летнем мареве. И над всем этим – шпиль церковной колокольни, каких в Нидерландах тысячи. Вот что такое среда. Как не похожа она на величественные панорамы ван Эйка!
Человек сидит у своего окна. Однако его открытый, ясный взор направлен не вдаль, а вверх. После того как ван Эйк ввел в обиход портреты со взглядом на зрителя, этот взор уже не архаизм кампеновского толка, а знак сосредоточенности на возвышенном. Руки, легкие руки человека умственного труда, могли бы держать сословный или профессиональный атрибут либо быть соединенными в молитве. Но они лежат бездейственно. Человек глядит «в себя», в «Царство Божие, которое внутри нас». Поэтому пейзаж с церковью можно понимать и иносказательно – как метафору внутреннего мира изображенного человека. Речь идет не о психологической характеристике, а о знаках духовной, культурной, религиозной идентификации, по которым люди, исповедовавшие «новое благочестие», могли бы заключить: «Этот – наш».
Дирк Баутс. Мужской портрет. 1462
Одеяние с застежками на рукавах напоминает сутану, какую носили в быту духовные лица. Шапка – точно такая, как у одного из заказчиков лувенского триптиха. Возможно, портретируемый был близок к их кругу. Но кем бы он ни был, он не господин над природой, какими мнили себя люди итальянского Возрождения, а тот, кто осознает свою личную ответственность за положение дел в окружающей его части страны. Этот портрет – симптом возникновения личности. Личность возникла в Европе в 1462 году, в Нидерландах. Дирк Баутс был первым, кому удалось зафиксировать ее появление.
Давно изобличенная во лжи легенда о Мемлинге слишком хороша, чтобы не напомнить ее еще раз. Ханс, беспутный малый из Брюгге, решил поискать счастья, записавшись наемником в войско Карла Смелого. Вскоре после гибели герцога, очень холодным январским вечером сестры госпиталя Святого Иоанна в Брюгге услышали звон дверного колокольчика. У порога лежал без чувств молодой солдат, измученный и израненный. Очнувшись, он попросил крова и куска хлеба. Сестры приютили его. Благодаря сердечной заботе юной урсулинки наш герой пошел на поправку. Оправившись от усталости и ран, он решил отблагодарить своих спасительниц. В тиши их дворика он написал маленькие картины для украшения новой раки святой Урсулы, а затем подарил госпиталю большой триптих «Мистическое обручение святой Екатерины» и несколько складней размером поменьше. Эти произведения и сегодня находятся там же. Госпиталь стал Музеем Ханса Мемлинга.
Творчество Мемлинга неотделимо от легенд старого Брюгге. А между тем в документах он чаще именуется Хансом, а не Яном, потому что по происхождению он был немцем. «Августа 11-го дня в Брюгге почил мастер Ханс Мемлинг, какового почитали искуснейшим и величайшим художником, какой в то время только и был во всем христианском мире. Уроженец Майнца, погребен в Брюгге», – записал в 1494 году нотариус церкви Святого Донациана. В округе Майнца есть деревушка Мемлинген. Может быть, Мемлинг происходил оттуда?[228] Но по реестру граждан Брюгге, в котором он назван «Jan van Mimmelinghe ghebooren Zaleghenstadt», выходит, что родиной Мемлинга был Зелингенштадт, близ Ашаффенбурга[229].
В те годы Брюгге был очень богат и вовсе не походил на безлюдный, безмолвный, замшелый «старый Брюгге», который окружает картины Мемлинга в романтическом воображении наших современников. Правда, пора создания фундаментального благополучия у граждан Брюгге к тому времени прошла. Они проживали богатство, добытое трудами предков. Жизнь текла сытая, безмятежная. События случались не часто. В 1467 году в Брюгге умирает Филипп Добрый – город стенает и плачет. Год спустя Карл Смелый празднует здесь свадьбу с Маргаритой Йоркской – город переполнен варварской роскошью, бесконечно далекой от атмосферы тишины и святости, овевающей алтарный образ, созданный тогда Мемлингом для одного из именитых английских гостей (так называемый «Триптих Донна», речь о котором пойдет ниже). Проходит еще двадцать лет – граждане Брюгге проявляют ошеломляющую самоуверенность: они сажают за решетку Максимилиана Австрийского, для устрашения ставят напротив его окошка дыбу, а для утешения заключенного поручают Герарду Давиду расписать ставни этого окошка[230].
«Искусство всегда охотно ютится около богатства в надежде на щедрое вознаграждение», – заметит Карел ван Мандер[231]. Надежда была не напрасна: патриции не жалели денег на алтарные образа для церквей и на собственные портреты в назидание потомкам. Но осуществить эту надежду мог только тот мастер, который умел предугадать вкус публики и предложить ей такие произведения, в которых заказчики видели воплощение своих желаний. Имя «Брюгге» ныне отзывается именем «Мемлинг» потому, что этот мастер обладал тончайшей восприимчивостью к духовной атмосфере Брюгге.
Фромантен выводил искусство Мемлинга из искусства ван Эйка. «Кажется, что здесь мы имеем дело с современниками, до того тождественны их композиции, их метод, – писал он, сравнивая этих мастеров. – У ван Эйка крепче костяк, больше мускулов и крови. 〈…〉 Его наблюдения точнее, но и грубее, а кругозор у́же. Он сильнее ощущает внешний облик вещей, а их окраску – ярче, интенсивнее. Палитра его отличается полнотой, изобилием и строгостью, отсутствующими у Мемлинга. Гамма ван Эйка более равномерна по своей силе, более выдержана в целом, и более искусно подобраны валеры. 〈…〉 В самой технике обоих не видно больших различий, но одно небольшое есть: везде, где Мемлинга одушевляет и волнует какое-нибудь чувство, он так же тверд, как и ван Эйк. Но когда интерес Мемлинга к предмету слабеет, особенно когда он пишет то, что меньше любит и ценит, то он оказывается слабее ван Эйка… Живой натуре он уделяет больше внимания, чем мертвой. Головы, руки, шеи, перламутровость розоватой кожи – вот на чем он сосредоточивается и в чем он превосходен. 〈…〉 Ван Эйк смотрел глазами, Мемлинг начинает прозревать душой. Один мыслил хорошо и верно, другой мыслит как будто меньше, но зато сердце у него бьется совсем по-другому. 〈…〉 Один воспроизводил человеческие типы, не думая об идеале… другой, наблюдая природу, мечтает и… выбирает то, что ему кажется наиболее привлекательным и утонченным в человеке»[232]. Невыдержанность палитры, избирательный интерес к изображаемым предметам, предпочтение, оказываемое живой натуре, одушевленность сюжетов, внимание ко всему привлекательному и утонченному в человеке – так и кажется, что, перечисляя эти отличия Мемлинга от ван Эйка, Фромантен думал не только о Мемлинге, но и о его брюссельском учителе Рогире ван дер Вейдене.
Начиная с Макса Фридлендера принято считать, что «в основе искусства Мемлинга лежит искусство Рогира»[233]. Однако от внимания величайшего знатока старинной нидерландской живописи не ускользали и различия их манер: «Мемлинг, склонный к хладнокровию и умозрительности, смягчает формы Рогира… Формы в его картинах струятся равномерно… и уплотняются под воздействием ничем не замутненного ощущения соразмерности и грации. 〈…〉 Любая попытка сформулировать впечатления от формального построения у Мемлинга не будет удовлетворительной. Именно отсутствие отличительных признаков и примечательно для его искусства»[234]. Соразмерность во всем, отсутствие характерных признаков, мягкость, равномерность, плотность форм, – кажется, что, отделяя Мемлинга от Рогира, Фридлендер посматривал на картины ван Эйка.
Иной точки зрения придерживался Эрвин Панофский: «То, что он, самый мягкий и безмятежный из всех учеников, испытал влияние учителя столь сурового, страстного и авторитарного, как Рогир ван дер Вейден, исключает самую возможность того, чтобы он превзошел своего учителя или смог бы конструктивно ассимилировать его достижения. С его стороны могло исходить только полное подчинение, помешавшее ему понять учителя. От Рогира ван дер Вейдена он взял все, кроме духа. От великой традиции ван Эйка, внушительные произведения которого окружали его со всех сторон, он воспринял только аксессуары: кружева и восточные ковры, панорамические ракурсы, обрамленные мраморными колоннами, капители с фигурными изображениями и выпуклые зеркала»[235].
Не будем спорить, кому Мемлинг был обязан больше – ван Эйку или ван дер Вейдену. Интереснее понять, какую роль сыграл каждый из них в его творчестве.
Говорят, что иностранцы обычно знают грамматику языка местных жителей лучше самих местных жителей. Таков случай Мемлинга: этот немецкий художник овладел языком фламандской живописи лучше самих фламандцев. Если строение фигур, типаж, позы, жесты, складки одежд мы сопоставим со «словообразованием» и «морфологией», а приемы объединения этих мотивов в картине (группировку фигур и интервалы между ними, характер взаимодействий между персонажами) сопоставим с «синтаксисом», то тогда можно будет сказать, что «словообразование» и «морфологию» своих картин Мемлинг охотнее брал у Рогира, а «синтаксис» – у ван Эйка. К чему он остался невосприимчив, так это к их мистическому воодушевлению, которое привносит в их картины нечто большее, нежели индивидуальное переживание сюжета.
Он начал осваивать «грамматику» нидерландской живописи с уроков Рогира, то есть со «слов». Вероятно, он видел в Кёльне «Алтарь святой Колумбы» и это творение настолько поразило его, что ему захотелось учиться только у ван дер Вейдена. Он отправился в Брюссель и несколько лет работал в мастерской Рогира. Но к моменту смерти учителя Ханс понял, что стать вторым Рогиром ему не суждено, – слишком велико было несходство их темпераментов, их интересов. Очарованность Рогира ритуалами двора, его религиозная экзальтация, его страсть облекать сюжеты в эффектные формулы – все это было чуждо молодому мастеру. Немецкая душа Мемлинга требовала вместо пафоса – сентиментальности; вместо схем и формул – обстоятельного рассказа; вместо противопоставления человека природе – их гармонии; вместо гимнов – лирики. Ему надо было освободиться от деспотии придворного вкуса и обрести уверенность в том, что вкус своих заказчиков он сформирует сам. Только при этом условии живопись могла стать для него надежным источником благосостояния.
О возвращении на родину не могло быть и речи. А из нидерландских городов самым подходящим для него был Брюгге, славный благополучием и добропорядочностью своих граждан. Но там трудился старик Кристус, который придерживался, сколько мог, системы ван Эйка. Чтобы перехватить первенство, у Мемлинга был только один путь – освоить «синтаксис» ван Эйка.
Ванэйковский «синтаксис» отличался от рогировского бо́льшим разнообразием и плотностью формальных и смысловых взаимосвязей внутри произведения. Благодаря этому каждая картина ван Эйка воспринималась как прекрасно устроенный, самодостаточный мир. Однако «словообразование» и «морфология» в художественной системе ван Эйка не обеспечивали его произведениям той душевной теплоты и мягкости, той интимности взаимоотношений и обоюдной отзывчивости персонажей, благодаря которым картина становится элементом комфорта. Произведения ван Эйка торжественны и молчаливы, они требуют от зрителя благоговения или ликования. А в Брюгге настали времена, когда от живописи стали ждать утешения, развлечения и красоты.
Мемлинг понял, что если он научится перелагать «слова» Рогира «синтаксисом» Яна, то успех в этом городе будет ему обеспечен. И он эту программу осуществил. Он заговорил безупречно правильным фламандским художественным «наречием» – более правильным и благозвучным, нежели у Яна и Рогира, взятых по отдельности. Через пятнадцать лет после появления в Брюгге Ханс Мемлинг числился среди богатейших граждан этого города.
Права гражданина в Брюгге он получил в 1465 году (через полгода после смерти Рогира ван дер Вейдена). Спустя всего лишь год Анджело Тани, бывший управляющий брюггским филиалом банка Медичи, доверил ему написать алтарный образ «Страшный суд» для капеллы, которую Тани выстроил близ Флоренции, в Бадии, у подножия Фьезоле, по случаю своего бракосочетания с Катериной Танальи[236]. Этот престижный заказ вряд ли достался бы молодому немцу, столь недавно появившемуся в Брюгге, если бы какими-то исполненными к тому времени работами он не убедил разбиравшихся в живописи людей, что не Кристус, а именно он, Мемлинг, является истинным продолжателем дела Яна ван Эйка. В 1467 году триптих «Страшный суд» был готов, о чем свидетельствует надпись в центральной его части – на гробовой доске левее фигуры архангела Михаила. Вскоре авторство Мемлинга было забыто, и до 1843 года триптих считался произведением ван Эйка.
Но этот триптих не имеет ничего общего со «Страшным судом», написанным ван Эйком на створке «Татищевского диптиха». У ван Эйка получилась эмблема Страшного суда, а Мемлинг создал рассказ, полный захватывающих подробностей.
Однако и с полиптихом Рогира в Боне «Страшный суд» Мемлинга имеет мало общего. Хотя фигуры Марии, Иоанна Крестителя и в особенности Христа напоминают о «Страшном суде» Рогира; хотя, так же как у Рогира, небожители, восседающие на фоне золотого сияния, изображены в большем масштабе, нежели выходящие из могил люди; хотя над этими последними господствует архангел с весами, – все эти аналогии, вероятно, были продиктованы заказчиком. Не ими определялся художественный замысел Мемлинга. Триптих должен заинтересовать каждого, кто его увидит, – вот какова была цель художника[237].
При взгляде на «Страшный суд» Рогира не возникает мысли о месте, в котором вершится суд. А у Мемлинга равнина под сине-зеленоватым небом, зеленеющая слева и бесплодная справа, уходит к высоко поднятому горизонту, где в прозрачном свете зачинающегося утра поблескивает вода. Это напоминание о долине Иосафата, в которой провидел место Страшного суда пророк Иоиль: «Толпы, толпы в долине суда!»[238]
Впервые в нидерландском искусстве мы видим такое множество обнаженных тел. Но нагота делает людей похожими друг на друга – все они у Мемлинга «до хрупкости стройны»[239]. И вот, чтобы избежать однообразия, он, вопреки иконографической традиции, выдержанной Рогиром, изображает людей молодых и старых, толстых и тонких и даже включает в толпу осужденных одного мавра. Он старается охарактеризовать каждого позой и выражением лица, выделяющими его среди окружающих. Участь некоторых еще не решена. Удастся ли человеку, вцепившемуся в землю ногтями, вырваться от грешника, которого уносит черт? Отнимет ли ангел у демона его добычу? Художник заставляет нас переживать судьбу каждого персонажа в отдельности.
Ханс Мемлинг. Триптих «Страшный суд» в открытом виде. 1466–1467
Архангел здесь, в отличие от Рогирова архангела, не священник, а прекрасный рыцарь в золотых латах. Изящно изогнув стройный сверкающий стан, он взвешивает достоинства людей не со сверхчеловеческим бесстрастием, а участвуя в исполнении приговора: он попирает жезлом грехи[240].
Мемлинг готов материализовать все на свете. У ван дер Вейдена архангел взвешивал не людей, а олицетворения добродетелей и пороков одной души; Мемлинг же изображает на весах самих воскресших во плоти людей. Его архангел «отделяет овец от козлов»[241]. Человек на чаше греха – двойник про́клятого, которого черт уносит в ад. Но перевешивает чаша добродетелей, на которой находится не кто иной, как Томмазо Портинари[242].
Земная сфера в ногах Христа, которую Рогир изолировал от физического взаимодействия с окружением, превратилась у Мемлинга в золотой шар, в выпуклости которого отражаются трубящие ангелы. Так же написаны доспехи архангела: в его кирасе отразилась и «долина суда» с толпами восставших из могил, и весы, и карающий жезл.
Ханс Мемлинг. Страшный суд. Фрагменты
Рогир представил вход в рай в виде портала маленькой пустой капеллы, у порога которой одинокий ангел встречает горстку праведников. А Мемлинг показывает не только ворота, похожие на портал готического собора[243], но и многолюдное торжество. Толпа праведников поднимается по хрустальной лестнице, висящей над бездной. Апостол Петр приветствует их, ангелы раздают им одежды и возвращают им атрибуты прижизненного священнического ранга: вот митра архиепископа, вот шляпа кардинала, а впереди всех – папская тиара. На террасах великолепного здания поют и музицируют ангелы[244]; один из них осыпает праведников цветами.
Про́клятые, увлекаемые демонами, падают в ад. Языки пламени пробиваются сквозь скалы с такой силой, что возникает образ огненной реки, мчащей грешников вдаль. Появляется желание повернуть створку на 90 градусов и разглядывать ад, как панораму. Но нелепость демонов не позволяет нам вообразить преисподнюю в ее потусторонней грандиозности, описанной Данте. Ад был бы страшнее вовсе без демонов либо если бы демоны походили на палачей, как в «Последних днях человечества» Луки Синьорелли. У Мемлинга же получилась лишь щекочущая нервы сказка.
В стремлении не столько заставить зрителей содрогнуться от ужаса, сколько привлечь их к разглядыванию картины, у Мемлинга был предшественник – немецкий живописец Стефан Лохнер, работавший поколением раньше его в Кёльне. Живя в этом городе, Мемлинг мог основательно изучить «Страшный суд», написанный Лохнером около 1435 года, вероятно, для зала заседаний кёльнской ратуши.
Если не говорить о различиях в стиле, то самое заметное отклонение «Страшного суда» Мемлинга от кёльнского прецедента – это присутствие апостолов и архангела. Но эти персонажи, вероятно, введены в картину по требованию заказчика. Для раскрытия же хода мысли самого Мемлинга важнее не различия, а родство его триптиха с произведением кёльнского мастера. Формат триптиха Мемлинга выдержан в тех же пропорциях, что и картина Лохнера. Начертите оба формата в одном размере и совместите их. Вы увидите, что границы створок Мемлинга совпадут с границами между раем, судом и адом на картине Лохнера. У Лохнера, а не у Рогира увидел Мемлинг толпу, теснящуюся в долине Иосафата. У Лохнера он увидел людей разного возраста и комплекции и многообразных монстров. У Лохнера увидел он борьбу ангелов и демонов за человеческие души. Еще явственнее сходство райской сцены у обоих художников. И хотя ад каждый из них представил по-своему, указанных соответствий достаточно, чтобы утверждать, что именно картина кёльнского мастера помогла Мемлингу преодолеть влияние Рогира. Не упустив из виду ни малейшей подробности, которая могла бы быть интересна зрителю, Мемлинг создал произведение, принадлежащее не столько нидерландской, сколько немецкой традиции, в которой огромная роль отводилась изобразительному рассказу, соединяющему сказку с драмой[245]. Мемлинг достиг своей цели, выхолостив из темы Страшного суда мистическое содержание.
Стефан Лохнер. Страшный суд. Ок. 1435
По-видимому, такой «Страшный суд» пришелся по сердцу брюггским ценителям живописи. На следующий год после завершения работы над ним, когда в Брюгге на свадьбу Карла Смелого пожаловал брат невесты английский король Эдуард IV, одному из людей его свиты, сэру Джону Донну, захотевшему заказать в Нидерландах алтарный образ, посоветовали обратиться не к кому иному, как к Хансу Мемлингу[246]. «Триптих Донна» стал триумфом молодого немецкого живописца. Петрус Кристус как конкурент перестал для него существовать.
«Страшному суду» Мемлинга не суждено было достичь флорентийской земли. Весной 1473 года триптих погрузили на английский галеон «Святой Томас», зафрахтованный Томмазо Портинари в брюггском порту Слейс для отправки в Италию ценных товаров. Шла война между Англией и ганзейскими городами, в число которых входил Данциг. С данцигской каравеллы, курсировавшей у нидерландского побережья под командой Пауля Бенеке, заметили вышедший в море английский галеон и пустились в погоню. Немцы настигли «Святого Томаса» у берега Англии и взяли его на абордаж. Среди захваченных тканей, шляп и фламандских ковров каперы обнаружили большой складень. Вернувшись в Данциг, капитан Бенеке передал складень судовладельцам Зидингхузену, Фаландту и Нидерхоффу, а те пожертвовали его местной церкви Девы Марии. На следующий год влиятельный дипломат Адорнес, друг Портинари, безуспешно пытался заполучить триптих назад. Не помогла и грозная булла, направленная Сикстом IV в 1478 году против городского совета Данцига. Алтарь находится в Данциге – нынешнем Гданьске – до сих пор[247].
Старинная легенда о Мемлинге с самого начала окружила его творчество женскими образами. Через четыре столетия эту тему вдохновенно развил Фромантен. Мемлинг «создает – особенно в женских образах – некие избранных существ, неведомых до него и исчезнувших после него. Перед нами женщины, но женщины, увиденные в том облике, в каком любит их его нежное сердце, преданное грации, благородству и красоте. Из этого небывалого женского образа он создает реальное существо и вместе с тем символ. Он ничего не прикрашивает, но замечает то, чего не видел еще никто. Он пишет женщину такой потому, что видит ее прелесть, ее обаяние, ее сердце. Он украшает ее физически и морально. Рисуя ее прекрасное лицо, он показывает и ее нежную душу. Его прилежание, его талант, тщательность его техники служат здесь лишь проявлением трогательного внимания и уважения к женщине со стороны художника»[248]. Двадцатый век примешал к этой медоточивой картине каплю дегтя: «Его зачаровывает красота лиц моделей, похожая на красоту цветка: кажется, через день она может завянуть и исчезнуть»[249]. Но когда вы видите пятерых сыновей и одиннадцать дочерей бургомистра и казначея Брюгге Виллема Мореля на створках заказанного им триптиха или семерых сыновей и дюжину дочерей брюггского торговца пряностями Якоба Флорейнса на луврском алтарном образе, носящем его имя, то при мысли об их женах у вас в голове скорее возникнет метафора конвейерного производства, чем поговорка «Не тронь меня – завяну я». Стандартное умиление на лицах и в жестах мамаш и их потомства характеризует не женщину – предмет неустанной мысли историков искусства, но лишь найденную художником форму выражения благочестия. Я не удивился бы, если бы в архивах Брюгге нашелся документ, который свидетельствовал бы, что по картинам Мемлинга женщины из уважаемых семейств учились вести себя в церкви.
Ханс Мемлинг. «Триптих Донна» в открытом виде. 1468
Другое дело – образы святых дев. Образ Девы Марии с Младенцем Иисусом мы встречаем у Мемлинга и в сюжетах Рождества и поклонения волхвов, и во введенных им в нидерландское искусство сценах отдыха на пути в Египет[250] и обручения святой Екатерины, и вне повествовательных сцен. Мария кормит дитя, или играет с ним, или просто обнимает его; она сидит или стоит, изображена в рост или погрудно, под открытым небом или в интерьере. Рядом присутствуют то ангелы, то донаторы, то святые, а то и все они вместе, но может и не быть никого. Но каковы бы ни были эти картины, Дева Мария у Мемлинга всегда одна и та же, почти неотличимая от других святых дев. Она очень молода. У нее продолговатое бледное лицо с высоким выпуклым лбом, длинным носом, небольшим подбородком и маленьким ярким ртом с сочной нижней губой, напоминающей лепесток розы. Расчесанные на пробор волосы падают золотистыми волнами на покатые плечи. Тип Марии – наиболее ярко выраженная готическая реминисценция в искусстве Мемлинга, который во всем остальном (если не говорить об архитектурных деталях в его картинах) не придерживался готических форм. Именно благодаря умышленному стилистическому несовпадению Мадонн с окружением так удачно передавал Мемлинг их состояние «не от мира сего». Обычно голова Марии чуть склонена, глаза полуприкрыты. Безучастная ко всему, что происходит вокруг, она пребывает в тихой задумчивости, тогда как простодушный Младенец радостно откликается на любые попытки развлечь его.
Ханс Мемлинг. «Триптих Мореля» в открытом виде. 1484
Одна маленькая картина такого рода, «Мадонна в лугах», находится в музее Прадо в Мадриде. Хотя размер рамки слишком мал, чтобы впустить нас в райский мир Мадонны, все-таки совершенно непроницаемой преграды не чувствуешь. Чистый, ласковый, недвижный воздух, смирение, покой. Мария совсем еще девочка – узкоплечая, тоненькая, простодушная. У нее невидящий взгляд и грустная полуулыбка. Мы смотрим на нее чуть сверху, как если бы подошли к ней по лугу. Она держит Иисуса у правой руки, его силуэт выходит за контур ее фигуры, и Младенец оказывается в центре нашего внимания. Мемлинг находит прелестную бытовую мотивировку для трагического символа: Иисус тянется к яблоку[251]; ангел умилен его смышленостью, тогда как другой ангел самозабвенно играет на виоле. Ни ван Эйк, ни Рогир не вводили в картины ангелов, развлекающих Иисуса и Марию. Это немецкий сентиментально-сказочный мотив, который был известен уже Мастеру Франке и Стефану Лохнеру.
Решение темы в аристократическом духе – «Мадонна на троне с Младенцем, ангелом и донатором» из триптиха в Художественно-историческом музее в Вене[252]. Донатору, как в свое время канцлеру Ролену, было угодно преклонить колена перед Мадонной в небесном дворце, вдали от земного мира. На троне, в обрамлении великолепной арки, Мария сидит торжественно, как подобает владычице небесного дворца, но взгляд ее потуплен. Иконографическую роль «престола премудрости» она выполняет со смиренным усердием, не смея шелохнуться, словно желая быть не более чем атрибутом Христа. Как и в «Мадонне в лугах», не она, а ее резвый Младенец в центре внимания. Ангел, которому вручены и яблоко, и виола, чтобы освободить место для донатора по другую сторону от трона, похож на хорошо вышколенного пажа. Наверху кипит работа, выдающая североитальянский вкус донатора: путти развешивают гирлянды плодов[253]. Одетый в черное платье, оттеняющее бледность его прекрасного лица, донатор не смотрит на объект своего поклонения, но взор его таков, что мы понимаем: он видит перед собой то же, что и мы. В отличие от райского пейзажа «Мадонны в лугах», здесь на дальнем плане выявлены, по контрасту с небесным чертогом, рукотворные мотивы – шаткий мостик и замок, похожий на древнюю цитадель графов Фландрских в Генте.
Ханс Мемлинг. Мадонна в лугах. Ок. 1470
Вершина искусства Мемлинга – большой триптих «Мистическое обручение святой Екатерины», созданный им для госпиталя Святого Иоанна в Брюгге[254].
На будничной стороне этого алтарного образа изображены под сенью готических табернаклей коленопреклоненные попечители госпиталя Якоб де Кенинк и Антоний Зегерс и начальницы госпиталя Агнес Каземброт и Клара ван Хюльзен – со своими покровителями Иаковом и Антонием, Агнессой и Кларой. Господствуют белый, серый, коричневый, черный тона. Виртуозно переданная светотень создает видимость объемных фигур, застывших, как в «живой картине». Все здесь аскетично, безмолвно.
Ханс Мемлинг. Мадонна на троне с Младенцем, ангелом и донатором. Средняя часть триптиха. Ок. 1485
Тем неожиданнее роскошь, ждущая вас внутри складня. Посредине – сцена из жития святой Екатерины Александрийской, давшая название всему триптиху. Екатерина молилась перед образом Девы Марии с Младенцем, как вдруг Христос повернулся к ней и, наклонившись, надел на ее палец кольцо. Мистическое обручение святой девы мыслилось как ее духовное бракосочетание с Богом[255].
Ханс Мемлинг. Триптих «Мистическое обручение святой Екатерины» в закрытом виде. 1479
Предоставим в последний раз слово Эжену Фромантену, тоньше всех чувствовавшему очарование этой картины. «Богоматерь – в центре композиции, на возвышении, где она восседает на престоле. По правую руку от нее – Иоанн Креститель[256] и святая Екатерина со своим символическим колесом[257]; налево – святая Варвара…[258] На втором плане – Иоанн Евангелист[259] и два ангела в священническом одеянии. 〈…〉 Святая Екатерина одета в длинное узкое платье со шлейфом, расшитое золотыми узорами по черному фону, с малиновыми бархатными рукавами и обтягивающим, низко вырезанным корсажем. Маленькая золотая диадема с драгоценными камнями охватывает ее выпуклый лоб. Прозрачная, как вода, вуаль прибавляет к белизне лица бледность воздушной ткани. Нет ничего изысканнее этого тонкого детского и женственного лица, окаймленного убором из драгоценностей и газа; никогда художник, влюбленный в женские руки, не писал ничего более совершенного по жесту, рисунку и изгибу, чем эта округлая, точеная и длинная перламутровая рука с протянутым к обручальному кольцу пальцем. Святая Варвара сидит. У нее твердая осанка, красивая, прямо поставленная голова, прямая шея, затылок с гладко и высоко зачесанными волосами; губы сжаты в мистическом выражении, под опущенными прекрасными, чистыми веками угадывается взгляд, внимательно устремленный в часослов, переплетенный в синий шелк. Под узким корсажем ее зеленого платья обрисовывается грудь. Гранатовый плащ облегает ее фигуру широкими, очень живописными, искусно расписанными складками. 〈…〉 Посмотрите лишь на форму, на совершенство рисунка, на естественность и простоту жестов, на ясный цвет лиц, атласную бархатистость и мягкость кожи, на единство ее тона; присмотритесь к красочному богатству одежд, к их верному и характерному покрою – и вы можете подумать, что это сама природа, воспринятая глазом, удивительно восприимчивым и правдивым. 〈…〉 Та же светотень, что у ван Эйка, только по-новому тонкая, более точно подмечены интервалы между светом и полутенью. В целом это – произведение менее энергичное, но более нежное»[260].
Ханс Мемлинг. Триптих «Мистическое обручение святой Екатерины» в открытом виде
Донаторы попросили художника представить на боковых створках в высшей степени драматичные сцены: слева – «Усекновение главы святого Иоанна Крестителя», справа – «Откровение святого Иоанна Богослова». Как десятью годами раньше, Мемлингу и на этот раз удалось создать гармоничное произведение, в котором все то, что в Евангелии призвано устрашать, превратилось в интересное и красивое зрелище. Главную роль играет цветовое созвучие картин. Распределением цвета достигнута ясно воспринимаемая субординация сюжетов: «Обручение святой Екатерины» не теряется в соседстве с боковыми картинами. Благодаря златотканому занавесу, на фоне которого ангелы держат корону Царицы Небесной, а также стройным фигурам двух Иоаннов и великолепным колоннам «Мистическое обручение святой Екатерины» словно наполняется гулом органных труб, могучее благозвучие которого ничто не может заглушить. На втором плане Мемлинг перекинул смысловые мостики от «Обручения» к боковым картинам: Иоанна Крестителя ведут влево, в направлении темницы, изображенной на левой створке, а Иоанна Богослова – вправо, к судну, готовому уйти в море, омывающее остров Патмос.
Линия горизонта на боковых створках находится на той же высоте, что и в центральной части. Это сделано не для того, чтобы охватить все три картины единым пространством. Мемлинг хотел, чтобы полоса неба слева, посредине и справа была одинаковой ширины. А чтобы небесные явления, без которых невозможно обойтись в панораме Апокалипсиса, не нарушили равновесия, он поместил над сценой казни святого Иоанна Крестителя полуфигуру Бога в золотом сиянии.
Представим, что святой Иоанн Креститель и схватившие его люди перешли на левую створку триптиха и показались в дверном проеме темницы позади фигуры Саломеи. Мы увидим, что эта группа не приблизится к переднему плану, а, наоборот, удалится – настолько резок разрыв между ближними и дальними фигурами на этой створке. Еще заметнее пространственный разрыв на правой створке: Иоанн Богослов наблюдает апокалипсические знамения словно бы с вершины горы.
Чрезвычайно сложной задачей было изобразить сцену «Откровение святого Иоанна Богослова». Множество эпизодов Откровения, которые в тогдашней изобразительной продукции показывались порознь[261], здесь надо было объединить в пространстве одной картины.
Мемлинг вышел из затруднения, расположив фигуру евангелиста, записывающего Откровение, лицом навстречу видениям, надвигающимся на него сверху. Видения подчинены двум различным перспективам. Одна ведет по диагонали от святого Иоанна к сидящему на престоле и к агнцу[262]. Связующими звеньями являются два ангела – кадящий перед жертвенником и призывающий раскрыть книгу, к которой тянется агнец[263].
Ханс Мемлинг. Усекновение главы святого Иоанна Крестителя. Левая створка триптиха «Мистическое обручение святой Екатерины»
В другой перспективе, уводящей взгляд к морскому горизонту, разворачиваются видения, следовавшие за снятием печатей и звучанием ангельских труб. Они отделены от скал Патмоса страшной бездной, на поверхности которой, черной и лоснящейся, как нефтяное озеро, смутно отражаются радуга, дым фимиама и силуэты всадников. Мы видим этих всадников и адскую пасть, изрыгнувшую последнего из них, солнце, «мрачное, как власяница», и луну, которая «сделалась, как кровь», падающие звезды и людей, прячущихся в пещерах и ущельях, а в выси, на краю радуги, – ангелов с трубами[264]. А затем видим все, что происходило, когда ангелы вострубили: град и огонь, горящие деревья и траву, низвержение огненной горы в море, звезду «полынь», падающую на источники, и другую звезду, с ключом от «кладезя бездны», выход саранчи, конное войско от Евфрата, ангела на ногах «как столпы огненные», жену, «облеченную в солнце», которую преследует красный дракон, войну Михаила против дракона и выход из моря зверя с семью головами и десятью рогами[265]. Но живопись Мемлинга, изображающая ужасные предзнаменования гибели грешного человечества, – легкая, яркая, веселая.
Через десять лет после того, как Ханс Мемлинг вывел на раме триптиха «Мистическое обручение святой Екатерины»: «OPVS IOHANNIS HEMLING ANNO M CCCC LXXIX» («Произведение Иоганна Мемлинга 1479 года»)[266], духовенство и граждане Брюгге собрались в госпитале Святого Иоанна на торжественную церемонию положения мощей святой Урсулы в новую раку, украшенную живописью прославленного мастера. Это событие было приурочено к Дню святой Урсулы – 28 октября.
Рака святой Урсулы, по сей день находящаяся в бывшем госпитале Святого Иоанна, – это позолоченный дубовый ларец, похожий на готическую капеллу с двускатной крышей, расписанный, по словам ван Мандера, «довольно маленькими, но исполненными с таким совершенством фигурами, что госпиталю взамен его много раз предлагали такой же ларь из чистого серебра». Это прекрасное произведение открывалось в дни больших праздников[267].
Мемлингу принадлежат восемь маленьких картин, которыми украшены стенки раки, и шесть медальонов на крышке (на двух медальонах – святая Урсула с девами и сцена коронования Марии, на остальных – музицирующие ангелы). На одной из торцевых сторон мы видим святую Урсулу, которая покрывает мантией дев; на другой – Мадонну с Младенцем и коленопреклоненных монахинь, заказчиц раки. Урсула и Мария стоят в готическом интерьере, написанном с такой силой иллюзии, что, кажется, интерьер просматривается насквозь, как в макете здания. На продольных стенках, оформленных в виде аркад, – по три сцены из легенды о святой Урсуле. Небесно-голубой фон под золотым кружевом резьбы так удачно имитирует воздух, что рака кажется ажурным, почти невесомым игрушечным домиком.
Ханс Мемлинг. Откровение святого Иоанна Богослова. Правая створка триптиха «Мистическое обручение святой Екатерины»
За год до того, как в Брюгге освятили это чудесное творение, в далекой Венеции живописец Витторе Карпаччо заключил договор с тамошним братством Святой Урсулы на создание цикла «историй» на эту же тему. В картинах, написанных на холстах высотой около трех метров, Карпаччо сосредоточил внимание прежде всего на событиях, предшествовавших паломничеству Урсулы в Рим: «Приезд английских послов к королю Бретани», «Отъезд английских послов», «Возвращение послов в Англию», «Прощание с родителями и отъезд нареченных». Эти сцены больше рассказывают о венецианцах – народе мореплавателей, политиков и дипломатов, любителей роскоши и экзотики, нежели о добродетельной северной принцессе. «Сон святой Урсулы» – эпизод, в котором героине легенды предрекается гибель, – перемещен венецианским живописцем поближе к трагической развязке[268]. Для заказчиков же Мемлинга главным было показать твердость святой Урсулы в вере. Не удостоив вниманием светские эпизоды, предшествовавшие паломничеству, он начал сразу с прибытия дев в Кёльн. Тут он блеснул знанием этого города. Недостроенный Кёльнский собор, церкви Большого Мартина и Святого Северина изображены с документальной точностью. За городскими воротами виден дом, большие окна которого похожи на диптих: в окнах представлено, как Урсуле снится ангел, предвещающий ей близкую мученическую смерть. Продолжение паломничества воспринимается как подвиг Урсулы во имя веры.
Ханс Мемлинг. Рака святой Урсулы. 1489
После Кёльна – высадка в Базеле, вид которого Мемлинг выдумал, но так, что он не уступает убедительностью виду Кёльна. На стыке со следующей сценой видны Альпы, которые предстоит перейти Урсуле и ее спутницам. Третий эпизод – Рим: Урсула получает благословение папы Кириака, а ее жених принимает крещение вместе с другими новообращенными в крещальной купели.
Ханс Мемлинг. Прибытие святой Урсулы в Кёльн. Прибытие в Базель. Папа Кириак благословляет святую Урсулу. Роспись раки святой Урсулы
Повествование переходит на противоположную стенку раки. В сцене отплытия из Базеля, население которого девы обратили в христианство, мы видим, что вместе с Урсулой отправляются вниз по Рейну и католические прелаты во главе с папой. Пятый и шестой эпизоды представлены как одна сцена, разворачивающаяся на фоне панорамы Кёльна, к которой добавлена церковь Святого Куниберта. Гунны истребляют дев и Святых Отцов, не дав им ступить на берег. Урсуле оказана особая честь: ее подводят к гостеприимно распахнутому шатру, из которого выходит Аттила, дородный владыка в чалме и красном халате. Восхищенный красотой молодой христианки, он, приложив руку к сердцу, предлагает ей разделить с ним ложе. Урсула отворачивается с жестом отвращения. Офицер Аттилы натягивает лук, нацелив стрелу в сердце девы.
Ханс Мемлинг. Отплытие святой Урсулы из Базеля. Мученичество святой Урсулы. Роспись раки святой Урсулы
Ханс Мемлинг. Портрет молодого человека. Ок. 1475
Рассказ, состоящий из отдельных сцен, течет плавно, без разрывов и скачков, благодаря тому, что Мемлинг выдержал единую линию горизонта и тонко разработал ритм повествования. На обеих сторонах раки в двух секциях видны корабли, а в третьей – сцена на суше. Самое большое сооружение в первой части повествования – храм; он с самого начала воспринимается как цель паломничества. На другой стороне аналогичную роль, но с противоположным ценностным смыслом играют шатры гуннов. На ступенях храма мы видели верховного понтифика, а здесь, перед раскрытой полостью шатра, хозяином положения оказывается предводитель кочевых орд. Размер фигур переднего плана варьируется в волнообразной последовательности: в первом, третьем и пятом эпизодах фигуры крупнее, нежели во втором и четвертом. Последний, важнейший эпизод вырывается из этого ритма: фигуры Урсулы и убийц показаны крупным планом. Все построено разумно и убедительно, однако самый жестокий эпизод – истребление христиан – представлен Мемлингом так деликатно, что, не зная легенды, мы не смогли бы по этой картинке догадаться о чудовищном размахе учиненного варварами побоища.
Более трети из дошедших до нас произведений Мемлинга – портреты. Помимо изображений донаторов на алтарных картинах, у него насчитывается около сорока произведений этого жанра. «Мемлинг, несомненно, был популярнейшим портретистом богатого купечества и обладал качествами, благодаря которым ван Дейк, Гейнсборо и другие светские портретисты иных времен достигали вершин успеха. Художник отнюдь не задавался целью так или иначе польстить модели: согласно своей натуре, Мемлинг смягчал любые проявления крайности, предосудительности и в каждом случае – формально и по существу – создавал образы, неизменно нравящиеся и хранящие в себе нечто от благочестия и осмотрительности самого мастера, – писал Фридлендер. – Привычки и профессиональные признаки портретируемого скрывают от посторонних глаз его личностные свойства. 〈…〉 Мягкое, равномерное и последовательное развитие всех форм на плоскости достигается в большей мере путем умелого использования линейных конструкций, нежели за счет контрастов светлых и темных частей композиции. С особым чувством и тщательностью изображены волосы, чаще всего обрамляющие голову пышной копной. По овалу лица, внутри и за пределами его контуров, на лбу и висках, курчавые и мягкие, они уложены в извилистые пряди, которые спадают вниз отдельными нитями, переданными во всей их красоте»[269].
Мемлинг первым стал изображать модель на фоне пейзажа, который открывается в большом проеме, обрамленном каменными колоннами, либо расстилается во всю ширь картины[270]. В его время ландшафты с натуры еще не рисовали[271]. Портреты с пейзажным фоном Мемлинг писал в мастерской, используя натурный набросок с модели и свободно сочиняя все остальное. Пейзажный фон служил косвенной характеристикой изображаемой персоны. Но почему Мемлинг избрал для этого природный ландшафт, а не городской вид? Может быть, у граждан Брюгге и у итальянцев, заказывавших ему портреты, пробудилась любовь к природе?
Не будем приписывать людям XV столетия наши чувства. Хотя у Мемлинга, как немного ранее у Баутса, пейзаж в портрете становится воображаемой средой обитания человека, все же образ природы как творения Бога отнюдь не выветрился из сознания его современников. Человек в нерукотворном окружении воспринимался как часть богозданного универсума. Он оставался как бы наедине с Богом. Если бы фоном портрета был город, то это затемняло бы религиозный подтекст портрета.
Мемлинг любил дать своим моделям побольше голубого неба над головой и зелени на уровне плеч. В сочетании с медным цветом мужских лиц и розоватой бледностью женских это обогащало декоративное достоинство его портретов. Пейзаж в портретах Мемлинга не имеет среднего плана. Панорама, расстилающаяся позади изображенного человека, выглядит как при взгляде с холма. Земля ласкает взор пригорками, лужайками и долинами, рощами и смиренно отражающими небо водоемами. Изредка встречаются постройки. Светлый простор располагает к тому, чтобы писать лицо без контрастов, в рассеянном освещении, как нельзя лучше подходящем для передачи поверхностных нюансов. Повышая или понижая уровень горизонта, Мемлинг дозирует в портрете количество голубизны и зелени. Изображая молодых людей, он норовит провести горизонт ниже, чем в портретах людей старых. Над этими последними неба остается меньше, общий цветовой тонус снижается, они словно бы приникают к земле.
Город в качестве фона малопригоден для создания таких эффектов. Если представить человека на фоне ближних зданий, то они, скорее всего, заслонят небо. Света в картине будет мало. Почти неизбежным станет контрастное освещение лица. Кристаллическую структуру тесно сомкнутых зданий трудно согласовать с мягкими очертаниями человеческого силуэта. Будучи же отодвинута вдаль, городская панорама вынуждает зрителя узнавать город. Но портретист не хочет отвлекать внимание от изображенной персоны.
Помимо одиночных и супружеских парных портретов, Мемлинг писал диптихи по схеме ван дер Вейдена – с Мадонной и Младенцем на левой створке и портретом на правой. Все они ныне разъединены, за исключением одного, находящегося в Музее Ханса Мемлинга в Брюгге. Это так называемый «Диптих Ньювенхове».
В отличие от аналогичных диптихов Рогира, Мемлинг изобразил Мадонну фронтально. Ее треугольный силуэт полностью охватывает фигурку Младенца, поэтому главным персонажем является здесь не Иисус, а Мария. Как всегда грациозная и нежная, она на этот раз преисполнена значительности. Тонкие золотые лучи окружают ее голову, украшенную легким венцом из бриллиантов и перлов. Прозрачный, как воздух, платок охватывает ее шею. Вырез платья оторочен золотым шитьем с сапфирами, рубинами и жемчужинами. Едва заметная пеленка смягчает соприкосновение нежной кожи Младенца с парчовой подушкой, с красным мафорием Марии и ее ворсистым синим платьем. Подушка отбрасывает тень на откос позолоченной рамы, краешек мафория ложится на раму картины. Рама с надписью «Это произведение заказал исполнить Мартин ван Ньювенхове в 1487 году» воспринимается как грань подоконника, у которого сидит Мария. Итак, левая створка диптиха – это вид комнаты через окно.
В выпуклом зеркале за спиной Марии, символизирующем в данном контексте ее чистоту, отражаются два силуэта. Слева – силуэт Марии, сидящей перед тем самым окном, в котором вы ее видите. Справа – силуэт заказчика на фоне другого окна, у которого он стоит на коленях на правой створке диптиха. Ракурс, в котором он изображен, указывает, что вы должны смотреть на него, стоя перед Мадонной, так что если бы она могла подняться и отойти в сторону, то вы увидели бы в зеркале собственное отражение. Таким образом, Мадонна и заказчик представлены в комнате с тремя парами окон: два передних окна суть створки диптиха; два боковых – за спиной Мартина; два дальних – позади Мадонны.
Ханс Мемлинг. Диптих Ньювенхове. 1487
Мартин ван Ньювенхове находится в земном мире, тогда как Мадонна, по идее, является ему в мистическом видении. Однако Мемлинг последовательно превращает мистические явления в физические: зеркало соединяет Марию и донатора в едином земном пространстве. Чтобы избавить нас от сомнений на этот счет, художник кладет Библию Мартина на край плаща Марии. Мадонна в «Диптихе Ньювенхове» находится не на небесах. Она – высокая гостья аристократического дома, украшенного знаками благородного происхождения его обитателя (в окнах изображены слева герб заказчика с девизом «Il у a cause» – «Есть причина», справа святые Георгий и Христофор; в витраже позади ван Ньювенхове – святой Мартин и нищий).
Надпись на правой створке сообщает, что Мартину ван Ньювенхове здесь двадцать три года. Через пять лет этот знатный юноша, один из регентов госпиталя Святого Иоанна, станет членом городского совета; еще через пять – бургомистром Брюгге; скончается он в 1500 году всего тридцати семи лет от роду. В окне позади Мартина видны пешеходный мост и башня (Poeder-toren) района Брюгге Minnerwater. Род Ньювенхове имел особое отношение к этой части города. Мартин был братом мужа Анны Ньювенхове (в девичестве Blasere). В эпитафии умершей в 1480 году Анны изображены на заднем плане те же объекты.
Мемлинг с бесподобной тонкостью написал этот пейзаж. Кажется, что влажный воздух проникает в комнату, шевелит шевелюру Мартина ван Ньювенхове и страницы роскошной книги. Слегка приоткрытые губы молодого рыцаря неслышно шепчут молитву. Взор выражает беззаветную верность Мадонне.
Томмазо ди Фолько Портинари, с 1464 года управлявший банкирским домом Медичи в Брюгге, недурно разбирался в живописи. Маленький триптих в честь своей женитьбы на Марии Барончелли он заказал Хансу Мемлингу[272]. Но когда Портинари решил пожертвовать монументальный алтарный образ флорентийской церкви Святого Эгидия при флорентийском госпитале Санта-Мария Нуова, он, невзирая на популярность Мемлинга, обратился к другому мастеру – Хуго ван дер Гусу из Гента[273].
Различия их манер он ясно увидел в 1468 году, когда в Брюгге для украшения города в честь свадьбы Карла Смелого и Маргариты Йоркской были привезены мастера из разных городов. Хуго был в их числе[274].
Томмазо убедился, что Мемлинг – не лучший в Нидерландах специалист по крупным картинам. У этого немца алтарные складни выходили похожими на грандиозные миниатюры, как это получилось со «Страшным судом», написанным по заказу Анджело Тани. Конечно, в храме с цветными стеклами вместо стен такая картина, погруженная в трепещущую красочную полумглу, становится сверкающей драгоценностью, от которой глаз не отвести. Но хороша ли будет живопись Мемлинга в тосканской церкви, в которую сквозь небольшие окна врывается слепящий свет? Нет, Томмазо не повторит ошибку Анджело. Хуго из Гента – вот кто напишет большую алтарную картину, которая не потеряется в итальянской светотени и выдержит соседство с фресками!
Верным выбором заказчик прославил свое имя: триптих, созданный Хуго ван дер Гусом, вошел в историю искусства как «Алтарь Портинари». В 1478 году он был перевезен во Флоренцию, ныне находится в галерее Уффици.
Посетителям музея не видна сцена Благовещения, изображенная гризайлью на будничной стороне створок. Судя по репродукциям, она должна была производить сильное впечатление. Имитацию скульптуры ван дер Гус оставил в стороне, как слишком простую задачу. Он дает сеанс магического оживления скульптуры живописью[275]. Архангел Гавриил выглядит как актер, загримированный во все белое. Его бурное движение кажется затрудненным в поле смиренной святости, излучаемом Марией. Едва ли можно было удачнее выразить ее целомудрие.
Ханс Мемлинг. Портреты Томмазо Портинари и Марии Барончелли. Ок. 1470
Но вот створки раскрыты. Мы оказываемся перед сценой Рождества. Два впечатления возникают тотчас же: непреложная достоверность зрелища и его отчужденность от нас[276].
«Огромные размеры алтаря, соответствующие флорентийским нормам[277], превосходят все размеры, принятые на Севере, – писал Фридлендер. – Отдельные фигуры и группы выстроены не параллельно картинной плоскости и не внутри ее, а, напротив, стремительно расходятся из глубины и сталкиваются в глубине, узлом этих взаимосвязей становится беззащитное тело Младенца Христа, объект всеобщего поклонения. 〈…〉 Восприятие Гуса ориентировано на световые рефлексы, враждебные выявлению формы. 〈…〉 Серые прозрачные тона чаще всего создают живую игру скользящего света, главным образом на обнаженных участках человеческого тела, что создает впечатление материальности, – лица, локальные по цвету, особенно богаты такими нюансами»[278].
Хуго ван дер Гус. «Алтарь Портинари» в закрытом виде. 1476–1478
Не считаясь ни с традиционными схемами расположения фигур, ни с привычкой зрителей видеть сцену в равномерно-ясном освещении, ни с желанием верующих усматривать святость и благочестие в благообразии персонажей, – иными словами, отринув богатейший опыт живописной риторики, Хуго написал «Рождество» так, будто видел эту сцену где-то близ собственного дома. Можно подумать, что воображение ему понадобилось только для изображения цветов на переднем плане[279] и ангелов, которые выглядят в сравнении с игривыми ангелами Мемлинга маленькими взрослыми с такими скорбными лицами, как будто они, не успев порадоваться рождению Спасителя, уже готовы его оплакивать.
Под ясным стынущим небом декабрьского вечера, среди сгущающихся теней, все окутывается вуалью печали – черными и синими, коричневыми и серыми, голубыми и белыми тонами с холодными рефлексами. Торжественно и трагически звучат удары красного. Гамма ван дер Гуса заставляет вас застыть, как в гипнозе. Под ласковым небом Тосканы «Рождество», написанное гентским мастером, кажется происходящим на далекой северной окраине мира.
На Марию, пастухов и витающих в воздухе ангелов мы смотрим снизу вверх. На святого Иосифа, Младенца и нижнюю группу ангелов, напротив, сверху вниз. Оттого что обе иллюзии действуют синхронно, кажется, что пространство этой картины – не инертная трехмерность, а поле сил, заставляющих ближние фигуры сжиматься, а более удаленные вырастать на наших глазах. Этим усилено чувство несовместимости изображенной сцены с обыденным жизненным опытом.
Забота ван дер Гуса об отстранении зрителя от представленной сцены не имеет прецедентов в европейской живописи. Зачем ему это понадобилось? Не рисковал ли он тем самым ослабить воздействие своего произведения? Не разумнее ли было бы пойти традиционным путем?
Один ответ лежит на поверхности: особенности характера, которые впоследствии привели его к психическому срыву, делали для него невозможным следование сложившимся стереотипам, даже если бы он этого хотел. Но есть другая, менее очевидная причина тех затруднений, которые он сам себе создал.
Хуго ван дер Гус. Рождество. Средняя часть «Алтаря Портинари»
Картина Хуго – своего рода спектакль. И натуральный размер фигур, и форсированная перспектива, и гладкая площадка, на которой происходит действие, – все сближает «Рождество» с мистерией, с театрализованным[280] действом на библейский сюжет. Именно потому, что действо разыгрывается с невиданной доселе убедительностью, ван дер Гусу и понадобилось противопоставить «сценическое» пространство «зрительскому». Только так можно было настроить зрителей на восприятие картины как рождественской мистерии. Сколько бы ни говорили историки театра об отсутствии в средневековых зрелищах привычных нам четких границ между исполнителями и зрителями, эта неотчетливость могла быть зафиксирована только на фоне само собой разумеющейся нетождественности спектакля и жизни[281].
Хуго подчинил аналогии с мистериальным зрелищем не только отношение зрителя к картине, но и взаимоотношения ее персонажей. Центр всеобщего внимания – излучающий неземное сияние Младенец. Мария[282] и ангелы суть зрители этого чуда. Колонна (символизирующая Церковь, «краеугольным камнем» которой предстоит стать Христу) и стойка хлева отделяют их от святого Иосифа и пастухов – зрителей мистерии. В свою очередь, все персонажи «Рождества» – участники зрелища, созерцаемого семьей Портинари. Взятый же целиком, «Алтарь Портинари» – рождественская мистерия, поставленная Хуго ван дер Гусом для всех зрителей картины.
Хуго ван дер Гус. Левая створка «Алтаря Портинари»
Самое драматичное звено этой многослойной конструкции – пастухи. Недаром Хуго постарался создать впечатление, будто эти трое, не вмещаясь в перспективу, с каждым мгновением становятся больше, чем они есть. Они запечатлены в миг приостановленного порыва, с трудом выдерживая приличествующую их низкому происхождению дистанцию, которая должна отделять их от Младенца. Тем не менее в вандергусовской иерархии зрителей пастухи – главные. Само по себе это не так уж удивительно, если вспомнить дижонское «Рождество» Робера Кампена, позволившего неотесанной деревенщине топтаться в центре картины. Но если Кампен наделил этих детей природы характерной внешностью только потому, что сделать их всех на одно лицо значило бы ослабить правдоподобие картины, то ван дер Гуса каждый из них занимает как отдельный человек, и все трое они образуют особый сюжет, чрезвычайно важный для понимания смысла Рождества. Просветлением их лиц от верхнего к нижнему и последовательным изменением поз от остолбенения к молитве Хуго показывает пробуждение в людях веры в спасение души. Молодой пастух, возвышающийся за спинами своих товарищей, – самый дикий. Христа он еще не видит. Его лицо застыло в гримасе ужаса, ибо он встретился взглядом с дьяволом, притаившимся на противоположной стороне сцены, в темноте над головами вола и осла, – едва различимы сверкающие глаза, клыкастая пасть и когтистая лапа врага рода человеческого[283]. Этот пастух еще не освободился от власти дьявола. Второй пастух глядит на Младенца как на чудо и словно бы учится молитве у старшего. А тот уже просветлен осознанием священного смысла события.
Хуго ван дер Гус. Правая створка «Алтаря Портинари»
На холме справа ангел сообщает пастухам благую весть. Ближе, у калитки, видны повитухи, присутствовавшие при родах. Древнее каменное здание, замыкающее сцену посредине, – дворец Давида, что обозначено изображением арфы в тимпане над дверью.
На левой створке алтаря представлены гигантские фигуры святых Фомы и Антония в роли покровителей Томмазо Портинари и двух его маленьких сыновей, Антонио и Пиджелло. На правой – столь же величественные святые Мария Магдалина и Маргарита, покровительствующие жене заказчика и их дочке Маргарите[284]. Направлением взглядов и цветом одежд (святые Антоний и Магдалина – в холодных тонах, Фома и Маргарита – в красных) Хуго направляет нас к центру триптиха.
Левая створка соединена со сценой Рождества аркой. Томмазо стоит на коленях перед раскрытой дверью точно так же, как Петер Ингельбрехтс в «Алтаре Мероде» Кампена. «Мужская половина» складня – мир холода и камня: поросшая лишайником кладка древней арки, далее нагромождение скал, вдали замок и скалистый хребет как глыба льда. Мы видим святого Иосифа, направляющегося с Марией в Вифлеем. Не решаясь ехать верхом по скалистой гряде, Мария спешилась, и святой Иосиф бережно поддерживает тяжело ступающую беременную жену. Над ними простирается студеное небо.
Правая створка – «женская половина» складня. Небо здесь теплое. Каменная основа земли укрыта мягкими волнами холмов. Трое великолепных всадников неспешно движутся издали. Это волхвы. Их свита тянется по дороге, петляющей среди холмов. Селяне высыпают из рощи поглазеть на диковинный кортеж. Герольд остановился перед падающим на колени убогим стариком, указывающим путь туда, где родился чудесный Младенец. Деревья покровительственно простирают над людьми свои кроны. Их черное кружево – женственное украшение земли – приближает небо к людям. Кроны обнажены, но в их нежных ветвях столько жизни, что мы понимаем: праведным душам спасение обещано так же твердо, как всем прочим – грядущая весна. В столь умиротворенном окружении даже дракон, попираемый святой Маргаритой[285], скорее смешон, чем страшен.
Первым в европейском искусстве Хуго соотнес характер пейзажа с мужским и женским началом, если не считать робкой попытки, предпринятой несколькими годами ранее Пьеро делла Франческа в парном портрете графа Федерико да Монтефельтро и его жены.
Неясно, раньше или позже «Алтаря Портинари» создал Хуго ван дер Гус другое грандиозное произведение – «Поклонение волхвов», находящееся в Картинной галерее в Берлине и называемое иначе «Алтарем Монфорте»[286].
Идея мистерии как прототипа алтарной картины выражена здесь еще откровеннее, чем в «Алтаре Портинари». Горизонт, определяемый точкой схода линий каменной кладки, взят с таким расчетом, чтобы зритель видел фигуры снизу, как если бы они находились на подмостках. Однако коленопреклоненные волхвы и святой Иосиф представлены с более высокой точки зрения, благодаря чему становится очень хорошо видна сценическая площадка. На ее безукоризненно чистой глади ясно вырисовываются объемы фигур и предметов. Освещение, как всегда у ван дер Гуса, резкое, но на этот раз теплого тона, дает плотные падающие тени. Фигуры, ткани, вещи кажутся близкими, выпуклыми, материальными. Символический смысл глыбы (Христос как «краеугольный камень» Церкви), положенной на передний план наподобие предмета из театрального реквизита, отступает в сознании художника на второй план перед желанием подарить зрителю аккорд тактильных ощущений: грубость и холод камня, гладкость и прохладу полированного металла, тепло и мягкость меха[287].
Хуго ван дер Гус. Поклонение волхвов. Средняя часть «Алтаря Монфорте». Ок. 1470
Некоторые исследователи сочиняют не находящую документального подтверждения гипотезу о поездке Хуго в Италию – иначе они не понимают, каким образом в «Алтаре Монфорте» могли появиться такие выпуклые фигуры, столь непринужденно размещенные в пространстве и притом отлично уравновешивающие друг друга. Этой гипотезой им хочется объяснить и профильные изображения некоторых персонажей, и костюмы итальянского кроя в свите волхвов, виднеющейся вдали у левого края картины[288]. Другие ученые не нуждаются в таком объяснении новшеств у ван дер Гуса[289]. Мы присоединяемся к этим последним. Кажущиеся «итальянскими» принципы построения картины и отдельных деталей были задолго до ван дер Гуса апробированы ван Эйком; что же касается итальянской моды, то ее можно было видеть и на улицах нидерландских городов.
Идея Хуго ван дер Гуса о создании таких картин на сюжеты Священной истории, которые не уступали бы силой воздействия мистериям, наиболее последовательно воплощена в берлинском «Рождестве», датировка которого тоже неясна[290].
Хуго ван дер Гус. Рождество. Ок. 1480
Сцену Рождества открывают, раздвигая занавес, ветхозаветные пророки. Их лица изборождены морщинами, взоры вдохновенны, жесты повелительны. Величина этих полуфигур, приближающаяся к натуральной, кажется ужасающей рядом с вдвое меньшими фигурами действующих лиц. «С помощью театральных средств, опасных для живописи, постоянная в искусстве Нидерландов тема приобретает многозначительность и пафос, изображение дистанцировано от смотрящей на него толпы. 〈…〉 Мария словно невидимой стеной ограждена от всего остального человечества, подверженного нужде и страданиям. Иосиф смиренно совершает молитву перед Младенцем. Юные ангелы, несколько однообразной красотой похожие друг на друга, плотно, голова к голове, заполняют все свободное пространство… Цвета распределяются строго рационально и воздействуют как музыкальное сопровождение к повествованию. В правой и левой частях с фигурами пророков преобладают плотные и огненно-яркие цвета. 〈…〉 Центральная группа, наоборот, вся погружена в холодную гамму небесных цветов, белого и голубого, с легкими оттенками фиолетового». Ничто так не демонстрирует необычность этого произведения для своего времени, как заблуждение одного крупного немецкого искусствоведа, который в 1903 году, когда «Рождество» перевезли из Мадрида в Берлин, высказал уверенность, что оно написано в XVI веке[291].
На этот раз Хуго не ограничился аналогиями с религиозной драмой – он наглядно воспроизвел театральную сцену с задником, отделяющим действие от всего, что находится позади, с проемами по сторонам и с занавесом. Однако в проемах виднеется не Гент, а сельский зимний ландшафт, принятый в иконографии Рождества и поклонения Младенцу, а в роли зазывал выступают пророки. Следовательно, перед нами отнюдь не бытовая картина, запечатлевшая мистерию, которую играли в Генте в рождественские дни такого-то года. Это произведение наводит на мысль, что вся Священная история представлялась ван дер Гусу как грандиозная драма, сценарием для которой являются ветхозаветные пророчества, возвещавшие волю Господа.
Изображенный на берлинской картине эпизод – один из главных актов этой драмы. Здесь все актеры: и Бог, «выступающий в роли» Младенца, и Мария, «представляющая» непорочное зачатие и роды, и святой Иосиф, «исполняющий роль» ее мужа.
Свою особую роль играют и пастухи. Двое из них бесцеремонно вторгаются в сцену, где все преисполнено благоговейной тишины. Хуго иронически подчеркивает ролевой характер их поведения тем, что они даже не видят Младенца. Они утрируют зрительские повадки, пародируют зрительство как таковое. Двое других славят Господа: один аккомпанирует мистерии Рождества игрой на флейте, его товарищ дирижирует[292].
Каждый христианин, проповедует ван дер Гус, да воспримет Евангелие как «сценарий» для нравственного обоснования своих поступков. Вероятно, Хуго писал «Рождество» в качестве послушника августинского монастыря Родендале, находившегося в лесу возле Брюсселя. Эта обитель, в которую ван дер Гус поступил в 1478 году и где оставался последние четыре года своей жизни, была одним из очагов «нового благочестия». Неудивительно, что, живя в этом монастыре, Хуго создал картину, моральный призыв которой близок идее Фомы Кемпийского о «подражании Христу».
«Мы располагаем сведениями о пребывании мастера в монастыре из частной хроники, написанной неким Гаспаром Оффхейсом, который в тот период, когда туда пришел ван дер Гус, был послушником монастыря. В повествовании Оффхейса Гус выглядит знаменитостью, поставленной вопреки монастырскому уставу в исключительные условия: он никогда не отказывался ни от занятий искусством, ни от мирских утех. Художника посещали высокие правители (в их числе эрцгерцог Максимилиан, впоследствии – король Макс), он охотно предавался питью вина и часто был подвержен приступам меланхолии, доходящей до бредовых идей о том, что якобы над ним с рождения висит проклятие»[293]. Увы, анамнез ван дер Гуса, записанный Оффхейсом, слово в слово воспроизводит текст трактата XIII столетия и оставляет нас в неведении о причине меланхолии, охватившей Хуго после паломничества в Кёльн в 1481 году. Через год душевное заболевание свело его в могилу[294].
Герард – основатель госпиталя Святого Иоанна Милостивого в Иерусалиме – мечтал о том, чтобы в тех местах, где скапливались путники в Святую землю и где они садились на корабли, оказывалась бы помощь слабым, больным и бедным[295]. Филантропы, продолжившие его начинание, называли себя иоаннитами, или братьями госпитальерами Святого Иоанна. Они не были монахами, но приносили обеты бедности, целомудрия и послушания. Орден иоаннитов – свободное братство «слуг бедных», коих они называли своими «господами». Членами братства были врачи, хозяйственный и служебный персонал больниц и гостиниц, а также рыцари, охранявшие госпиталь в Иерусалиме, и огромная армия «коллекторов» – собирателей милостыни, которую охотно давали христиане взамен собственного странствия в Святую землю и за молитвы, перепоручавшиеся иоаннитам в Иерусалиме. Поначалу открытое и демократическое, братство во второй половине XIII века прониклось аристократическим духом. Прежнее одеяние – черную, серую или коричневую мантию из грубого сукна, с белым четырехконечным крестом – рыцари-иоанниты сменили на черный кафтан и красную мантию с белым крестом с раздвоенными концами, который позднее стали называть мальтийским[296].
Мы видим рыцарей ордена Святого Иоанна на картине, написанной по заказу этого братства в голландском городе Харлеме по случаю великого события: в 1484 году они приобрели у султана Баязета мощи своего патрона, святого Иоанна, – часть его кисти и руку, – которые прежде находились у турок[297]. Эта картина, «Сожжение останков Иоанна Крестителя», прежде была внешней стороной правой створки главного алтаря в церкви харлемских иоаннитов (на оборотной стороне написано: «Оплакивание Христа», на средней доске было изображено Распятие). По сообщению ван Мандера, складень погиб во время религиозных смут или во время осады Харлема. Картины уцелевшей створки были разъединены; во времена ван Мандера они находились «у командора в большой зале нового дома»[298].
Живописец, которому иоанниты доверили этот крупный заказ, жил в их обители, хотя и не являлся членом ордена. Он был учеником Алберта ван Оуватера, искусного в изображении «лиц, рук, ног, одежд, а также пейзажей»[299], – единственного из мастеров голландского происхождения, который, пройдя выучку во Фландрии, вернулся в Голландию и основал в Харлеме мастерскую, где молодые художники осваивали новейшие приемы фламандской живописи[300].
Гертген тот Синт Янс. Сожжение останков Иоанна Крестителя. 1484
Как ни удивительно, исполнителя заказа харлемских иоаннитов тоже звали Герардом. Жизнь этого маленького человечка настолько тесно слилась с деятельностью братства, что он получил прозвище Гертген тот Синт Янс – Маленький Герард из братства Святого Иоанна. Родом он был из голландского города Лейдена[301]. Произведений его сохранилось мало, потому что во второй половине XVI века кальвинисты особенно рьяно уничтожали церковное искусство в северных провинциях, где всю жизнь работал Гертген.
«Сожжение останков Иоанна Крестителя» – самая прославленная его вещь. На первом плане мы видим Юлиана Отступника и его свиту, изображенных в виде турок. По приказу императора кости святого выгребают из саркофага и сваливают в костер. Для нидерландского искусства необычна омерзительная внешность, какой наделены здесь язычники. Это объясняется спецификой заказа: иоанниты попросили Гертгена включить в картину портреты главных членов братства. Если бы он сделал нечестивцев более или менее благообразными на вид, то это мешало бы нам мгновенно отличить христиан от язычников.
Иоанниты распределены группами на косой линии, которая уводит наш взгляд вглубь. У раскрытого саркофага представлена сцена нахождения костей святого Иоанна. Двенадцать изображенных здесь иоаннитов – первый групповой портрет в голландском искусстве[302]. «Они спокойно стоят компактной группой и совершенно изолированы один от другого. Даже причастность к спасению останков святого не связывает их. Для Гертгена еще не существует основной проблемы группового портрета, решение которой через столетие потребовало столько усилий от голландских художников, – проблемы создания образа единого коллектива, охваченного одними мыслями, чувствами, интересами, единым делом. Гертген наивно и просто соединяет вместе несколько индивидуальных портретов»[303]. Дело, однако, не в наивности художника, а в том, что он стремился создать эффект совместного присутствия членов той или иной корпорации – эффект, который более оживленным поведением персонажей был бы ослаблен, ибо тогда групповой портрет превратился бы в повествование о персонажах, представленных во всей полноте их индивидуальных различий и взаимоотношений[304].
Следующие эпизоды – перенесение спасенных костей святого к городу, из которого выходит шествие в честь обретения мощей. В верхней части картины, слева, показаны самые ранние моменты легенды: похороны тела святого Иоанна Крестителя и погребение его головы. Такое множество эпизодов потребовало высокого горизонта. Скалы и деревья обрамляют отдельные сцены, участники которых «не замечают» событий, происходящих будто бы рядом, ибо на самом деле эти события относятся к различным моментам времени[305].
Кисти Гертгена принадлежит чудесное маленькое «Рождество» – первый ноктюрн в нидерландской живописи.
Лица и полуфигуры, выступающие из темноты, – мотив, тысячу раз повторявшийся в нидерландских портретах. Гертген первым догадался перенести источник света из внешнего, внекартинного пространства внутрь картины. Этот светоч – Младенец Иисус. У предшественников Гертгена Младенец распространяет вокруг себя разве что золотые или соломенные лучики. Здесь же его тельце сияет мистическим светом, озаряющим Марию, ангелов, отодвинутого в полутень Иосифа и едва заметных вола и осла. Все взоры сосредоточены на Младенце – и зрителю предложено включиться в благоговейное созерцание явившегося Спасителя, мысленно встав рядом с ангелом. В окружении слабо вырисовывающихся стен и кровли небо кажется непроглядной бездной. Тем ярче сияют вдали огонек пастушеского костра и более яркий свет бестелесного ангела, озаряющего склон холма[306].
Гертген открыл в европейской живописи тему сентиментального. Ее предвосхищением было «Рождество» Мастера Франке в гамбургском алтаре святого Фомы Бекета. После Гертгена ее забудут, но через полстолетия она снова войдет в живопись благодаря Корреджо.
Гертген тот Синт Янс. Рождество. Ок. 1480
Гертген тот Синт Янс. Иоанн Креститель в пустыне. Ок. 1485–1490
Ближе к концу жизни Гертген тот Синт Янс создал небольшую картину «Иоанн Креститель в пустыне» – самое проникновенное в европейской живописи изображение этого святого, далеко опережающее свое время выразившейся в этом произведении печалью самого художника.
До Гертгена никому еще не удавалось написать картину, на которой земля казалась бы такой, как здесь, – близкой и милой, со всеми ее бугорками и ложбинками, сверкающим ручьем, ласкающими глаза цветами и травами, кущами, нежными деревцами и рощами. На ней и над ней течет тихая жизнь оленей и кроликов, птиц и бабочек. Это не пустыня, а рай земной. Земля у Гертгена получилась такой благостно-гармоничной не только благодаря изумительной передаче солнечного света, но также потому, что он первым из живописцев Европы добился объединения переднего и дальних планов пространства, не жертвуя промежуточными планами. Решающую роль в этом играют косые линии и плоскости – зигзагообразная ложбина левее Иоанна и три дерева за его спиной, сопоставимые в этом отношении с тремя группами иоаннитов в большой венской картине.
Силуэт Иоанна вырастает, как холмик, из брошенного на передний план изумрудно-зеленого плаща и красновато-коричневой власяницы. Меланхолически подперев голову рукой, широко раскрытыми глазами глядит перед собой этот неловко скроенный человек с большими костлявыми руками и косолапыми ступнями – и ничто его не радует. Источник его горестного недоумения – не благость мира, а размышления об агнце, о трогательном светлом пятнышке, окруженном беспечностью растительного и животного существования. Почему в безгрешном мире, созданном Господом, оказывается необходимой кровавая искупительная жертва? – вот о чем думает Иоанн Предтеча.
Зритель лучше самого Иоанна знает о его близкой гибели. Постройки, виднеющиеся в солнечном мареве далеко за лесистыми холмами, не делают природу более совершенной. Это Иерусалим, где царствует жестокий Ирод. Гертген предлагает каждому, кто разглядывает его картину (а глядеть в столь маленькое окошко лучше всего в одиночку), тематику для медитации, подобающей братьям харлемской общины иоаннитов.
Не предчувствовал ли Маленький Герард, создавая этот образ, приближение собственной смерти? Он умер около 1490 года, не достигнув и тридцати лет.
В Музее Грунинге в Брюгге висят рядом две большие мрачные картины, выполненные твердой рукой мастера, который, видимо, хорошо знал искусство Ханса Мемлинга, но, в отличие от него, не был расположен развлекать зрителей живописью. Крепко сбитые мужские фигуры, невозмутимые лица, глубокие цвета добротных одежд, среди которых много восхитительно написанных черных тканей, жесткая светотень, спокойные горизонтали и вертикали каменных и кирпичных стен. Среди действующих лиц нет женщин (если не считать одной, украдкой выглядывающей из эркера на дальнем плане правой картины).
Эти картины – разъединенные створки диптиха, выполненного в 1498 году брюггским живописцем Герардом Давидом для зала заседаний местной ратуши. Они прославляют справедливость персидского царя Камбиза[307]. Судью Сизамна, уличенного во взяточничестве, хватают по приказу царя и заживо освежевывают.
Арест Сизамна происходит в лоджии, из которой открывается панорама площади, напоминающей вид в Брюгге (над входом в здание левее лоджии – гербы Фландрии и Брюгге). Камбиз, окруженный свитой[308], обвиняет судью, перечисляя по пальцам его преступления. Над фигурой Камбиза, под навесом крыльца, показано вручение взятки. Перспектива, безукоризненно вычерченная с помощью орнамента плиток пола, статуэтки путти с гирляндами и особенно два «античных» медальона, изображающие аллегорию Изобилия и сдирание кожи с Марсия[309], – свидетельства проникновения итальянских идей и образов в нидерландское искусство.
Герард Давид. Арест Сизамна. 1498
Герард Давид. Казнь Сизамна. 1498
Сцена казни Сизамна предвосхищает «Урок анатомии доктора Тюльпа» Рембрандта. Разница в том, что на картине Рембрандта доктор препарирует труп и на лицах господ студентов играет живейший интерес, а на картине Давида палачи не спеша режут живого человека, оскалившего зубы от боли, тогда как у людей Камбиза ни один мускул на лице не дрогнет.
Может быть, Давид не сумел передать чувства свидетелей кошмарной казни? Такой упрек был бы несправедлив. Этот мастер расчетливо дозировал эмоции своих персонажей. Казнь сановника по приказу царя – акт, требовавший от свидетелей внешнего бесстрастия, что бы ни происходило в их душах. Зрители картины не должны забывать, что любое проявление сочувствия к жертве могло быть приравнено царем-деспотом к преступлению, заслуживающему такой же казни. Этот смысл с особенной остротой выражен в сценке на втором плане: в лоджии, где только что находился Сизамн, вершит суд его сын, назначенный на судейский пост Камбизом; с невозмутимым видом сидит он в кресле отца, а на спинке кресла висит снятая с отца кожа.
Голландец Герард Давид переехал в Брюгге в 1484 году уже опытным мастером и был принят в местную гильдию живописцев (с 1501 года он – декан гильдии). После смерти Ханса Мемлинга он стал ведущим художником города. Брюгге в это время уступил торгово-финансовое первенство Антверпену, и если он все же сохранял репутацию крупного художественного центра, то в этом была немалая заслуга Давида. Бюргерам старой закваски, людям не слишком подвижной души, нравились его тщательно отделанные торжественные алтарные образа, выполненные в традиции ван Эйка и Мемлинга. Не развлекая взгляд избыточными подробностями, не давая воображению удаляться от темы, эти картины вызывали настроение благочестивой сосредоточенности.
Самое совершенное произведение Герарда Давида – так называемый «Триптих Тромпа»[310]. Внутри представлено Крещение Христа – сюжет, который позволил Давиду проявить в полную силу свой редкостный дар в изображении природы.
Обнаженный Иисус, человек хрупкого сложения, стоит в прозрачных струях Иордана, отрешенно глядя вперед и молитвенно сложив руки. От его коленей расходятся по воде круги, постепенно теряющиеся в легкой ряби. Травянистые берега усыпаны цветами. Невысокие скалы, похожие на руинированные стены циклопической кладки, окаймляют долину реки, простирающуюся на все три створки. Стволы деревьев подобны колоннадам. Густые тенистые кроны уходят вверх, за раму картины. Голубизна неба сгущается в вышине, оттеняя сверкающие контуры кучевых облаков. Все озарено неярким, но таким чистым светом, что, стоя перед картиной, ощущаешь свежесть утра. Смысл Крещения как очищения Божьей благодатью передан в высшей степени проникновенно.
Иоанн Креститель в роскошном алом плаще и ангел в парчовом облачении, усыпанном драгоценными камнями, опустились на колени. Их благоговейно-торжественное настроение передается семье донатора – казначею Брюгге Яну де Тромпу с сыном, за которыми стоит Иоанн Евангелист, и первой жене донатора с дочерьми под покровительством святой Елизаветы Венгерской.
Герард Давид. Триптих Тромпа. Ок. 1505
У подножия деревьев видны две группы людей. Слева Иоанн Креститель проповедует; справа он же указывает ученикам на Христа, который приближается со стороны города, замыкающего долину.
Герард Давид – последний значительный мастер, работавший в Брюгге. Несмотря на успех мастерской, в которой он руководил таким множеством учеников, подражателей и копиистов, что его позднее творчество растворяется в их продукции, под конец жизни он, вероятно, почувствовал ухудшение конъюнктуры в этом городе: почти всю иностранную клиентуру Брюгге переманил к себе Антверпен. Что еще могло бы побудить Герарда Давида на старости лет (в 1515 году) записаться в антверпенскую гильдию Святого Луки?
Жизнь в Антверпене была более подвижной, более свободной, более космополитичной, более открытой к новому, нежели в Брюгге. Давид твердо рассчитывал на то, что антверпенской публике придутся по вкусу итальянские мотивы, которые он первым среди нидерландских мастеров стал вводить в свою живопись, – и не ошибся. Но для успеха в Антверпене этого было мало. Его живописи не хватало динамики в построении картин, в цвете, в облике и поведении персонажей, наконец, в том отклике, который картина вызывает в душе зрителя. В Антверпене перекрещивались самые разнообразные художественные направления, однако творческое родство с ван дер Вейденом и ван дер Гусом ценили здесь выше, нежели близость к традиции ван Эйка и Мемлинга. Давиду пришлось вернуться в Брюгге (в 1521-м). Вскоре он умер и был совершенно забыт, хотя его последователи, работавшие как для местных заказчиков, так и на экспорт, поставили на поток его стиль и выработанные им формы, лишь усиливая сентиментальность, заметную в его поздних работах[311].
В 1572 году вдова Иеронима Кока – антверпенского офортиста, печатника и основателя всемирно известного книгоиздательства «Под четырьмя ветрами» – выпустила гравированные «Портреты нескольких знаменитых живописцев Нижней Германии» с хвалебными эпиграммами, сочиненными по этому случаю Домиником Лампсониусом. Были там среди прочих портреты Иеронима Босха и Питера Брейгеля Старшего. Первого поэт вопрошал: «Что означает, Иероним Босх, этот твой вид, выражающий ужас, и эта бледность уст? Уж не видишь ли ты летающих призраков подземного царства? Я думаю, тебе были открыты и бездна алчного Плутона, и жилища ада, если ты мог так хорошо написать твоей рукой то, что сокрыто в самых недрах преисподней». А о недавно умершем Брейгеле Лампсониус спрашивал: «Кто этот новый на земле Иероним Босх, умеющий и кистью, и пером с таким искусством подражать игривым мыслям учителя, что даже иногда превосходит и его самого?»[312]
Вид Босха выражает ужас, но мысли его игривы? Если так, то и ужас Босха наигранный? Сведя в одной строке греческий Аид с христианским адом, Лампсониус намекал просвещенным покупателям портрета Босха на пародийно-гротескный характер картин этого живописца: уж кто-кто, а такие любители искусства знали, что в древности «бездна алчного Плутона» уже открылась однажды игривому посетителю, который, вернувшись к смертным, иронически поведал о ней в «Диалогах в царстве мертвых». Звали этого шутника Лукианом[313].
Самый ранний текст о картинах Босха относится примерно к 1556 году. Испанский дворянин дон Фелипе де Гевара, много лет проживший в Брюсселе и владевший картинами Босха «Извлечение камня глупости», «Семь смертных грехов» и «Воз сена», пишет в своих «Комментариях о живописи» об охватившей «простых людей и тех, кто стоит выше», моде на все чудовищное и сверхъестественное в живописи. Его возмущают такие охотники за картинами эль Боско (имя Босха по-испански), которые думают о нем как о создателе монстров и химер, не понимая, что он изображал их только тогда, когда ему надо было представить ад, но что даже в таких картинах он создавал «сочетания восхитительных вещей». То, что Босх выполнял «с благоразумием и достоинством», его подражатели делают теперь «без всякой сдержанности и рассудительности», рисуя только «чудовищ и разнообразные фантазии»[314].
Дон Фелипе имел в виду популярное в его время нидерландское увлечение: множество живописцев работали на забаву публике «под Босха» или изготовляли с фальшивыми подписями копии с его картин, которые затем коптили в печи, чтобы придать им вид старой живописи. Это был ходкий товар, и предприимчивый Иероним Кок приступил к тиражированию фантазий Босха в гравюрах. В 1556 году он попросил молодого Питера Брейгеля изобразить притчу на тему алчности «Большие рыбы поедают малых»[315], а затем поручил Питеру ван дер Хейдену перевести рисунок Брейгеля в резцовую гравюру и пометить ее подписью: «Хиеронимус Бос инвентор». С этой подписью она и пошла в продажу.
Но дон Фелипе не был одинок в своем отношении к Босху. Для Лодовико Гвиччардини Босх – «благороднейший и изумительнейший создатель вещей фантастических и причудливых»[316].
Босх изображал страшное, Босх изображал смешное, живопись Босха восхитительна – все эти три точки зрения налицо и у Карела ван Мандера. «Кто бы был в состоянии рассказать о всех тех бродивших в голове Иеронима Босха удивительных и странных мыслях, которые он передавал с помощью кисти, и о тех привидениях и адских чудовищах, которые часто скорее пугали (вариант перевода – „отталкивали“. – A. C.)[317], чем услаждали смотревшего! 〈…〉 Манера его письма была энергична, точна и красива. Свои произведения он часто писал одним ударом кисти, и все-таки картины его были очень красивы и краски не изменялись. Так же как и другие старые мастера, он имел привычку рисовать фигуры на белом грунте доски, а затем покрывать их легким телесным тоном, оставляя в некоторых местах грунт непокрытым». Ван Мандер описывает «Бегство в Египет» Босха, где все «выглядело необыкновенно забавно и смешно». О картине, на которой был представлен ад, ван Мандер пишет: «Удивительно, каких только причудливых чудовищ здесь нет и как прекрасно и верно он сумел передать жар, пламя и дым». Лишь в одном из вариантов «Несения креста», «против своего обыкновения, он выказал более серьезности»[318].
Ван Мандер сообщал, что картины Босха есть в Эскориале, «где они пользуются большим почетом». Важность этого указания становится понятной, если мы примем во внимание, что после смерти Филиппа II, относившегося к картинам Босха с огромным пристрастием и свозившего в Эскориал все доступные ему произведения мастера[319], в Испании зазвучали голоса, утверждавшие, будто картины этого художника «тронуты тленом ереси»[320]. На следующий год после выхода в свет книги ван Мандера хранитель библиотеки Эскориала, ученый, писатель и музыкант фра Хосе де Сигуэнса, в свое время составивший для Филиппа II подробную опись картин королевского собрания, положил конец толкам о еретичестве эль Боско, которые затрагивали посмертную репутацию католичнейшего короля Филиппа II: «Неверно, будто живопись Босха нелепа и еретична, как это считают многие. Иначе Филипп II не потерпел бы ее у себя в Эскориале. Произведения Босха – источник мудрости и художественного мастерства. Это сатира на все греховное»[321].
В полном согласии с богословской апологией Босха, осуществленной фра Хосе де Сигуэнсой, Лопе де Вега усматривал в произведениях Босха «основы морализирующей философии». Тех, кто еще осмеливался сомневаться в истинном благочестии Босха, высмеял Франсиско де Кеведо: сброшенный по их наветам в ад как атеист, эль Боско заявляет дьяволу: «Я никогда не думал, что бывают настоящие демоны». Современники Веласкеса относились к картинам Босха как к игре художественного воображения, называя их «entremeses» – «закусками». В начале XVIII века «испанский Вазари» Антонио Паломино писал об «изысканных и экстравагантных грезах Босха». Только под влиянием французского вкуса испанские писатели станут судить о Босхе строже. Возобладает авторитет де Сигуэнсы: Босх – обличитель грехов[322].
О том, что Босх вызовет особую неприязнь у французов, можно было догадаться еще до того, как прозвучали их первые суждения об этом художнике. Дело не только в несовпадении вкусов, но и в высокомерном отношении французов к северным соседям, которых они презирали как неотесанных провинциалов. Для Жан-Батиста Фелибьена, хранителя художественных собраний Людовика XIV, Босх – всего лишь автор гротесков и смехотворных персонажей. Профессор Академической школы в Руане Жан-Батист Декан, издавший в середине XVIII века обширный труд о художниках Северной Европы, удивлялся тому, что картины старого нидерландца, «воспринимавшего лишь чудовищное и жуткое», все еще ценятся.
Босх – плохой художник, ибо он находил удовольствие в изображении отвратительных монстров, причудливых фантазий и странностей, – под таким приговором охотно подписалось бы и большинство французских авторов эпохи Просвещения[323]. Они старались не напрасно: о Босхе забыли до середины XIX столетия.
Но настали времена, когда в его искусстве начали ценить как раз то, за что ненавидели его просветители. Правда, в отличие от старинных любителей живописи, теперь полюбили не столько красоту его картин, сколько мастерство в изображении призрачного, дьявольского, ужасного: таким способом Босх, по глубокому убеждению романтиков, надеялся пробудить набожность. «С меланхолическим умом он видел бренность всего человеческого; лишая жизнь роскошных одежд, он показывал таящиеся в ней ужасы; он сорвал с нее шелковую маску и вверг зрителя в оцепенение перед лицом мертвеца, скрывавшегося за ней», – писал в 1845 году Альфред Мишель, сравнивая Босха с Данте и Мильтоном[324]. В те же годы впервые пошла в ход совершенно новая тема – «патология» Босха. Его картины стали вызывать интерес у декадентов как плод болезненного воображения гения.
На рубеже XIX и XX веков Босх снова привлекает к себе внимание своих соотечественников. Здравомыслящие бельгийцы не упиваются мрачными мотивами его творчества. Им по-прежнему по душе его юмор, источник которого они видят в доброжелательном чувстве комического. Крупнейший знаток «фламандских примитивов» Жорж Юлен ван Лоо полагал, что дидактика Босха, которая казалась человеку XX века причудливой, была понятна большинству современников художника. Босх преобразовал религиозное искусство, до того холодное и каноничное, вдохнув в свои произведения народную жизнь, а в религиозной жизни народа «страх перед дьяволом не исключал потребности в смехе над ним», – писал Морис Метерлинк[325]. Эту мысль развил Йохан Хёйзинга: «Есть одна область, где насмешка вторгается в серьезное с особой причудливостью. Это мрачная сфера верований в нечистую силу. Хотя представления о дьяволе непосредственно коренятся в сильном, глубоком страхе, неизменно питавшем подобного рода фантазии, наивное воображение и здесь творит образы, окрашенные по-детски пестро и ярко; они делаются столь обыденными, что порою их более никто не боится. Дьявол выступает как комический персонаж, и не только в литературе: даже в ужасающей серьезности процессов над ведьмами свита Сатаны нередко представлена в манере Иеронима Босха и серные отблески адского пламени сочетаются с непристойными звуками грубого театрального фарса»[326].
Позднее эти взгляды лягут в основу работ голландского ученого Дирка Бакса: Босх – моралист, саркастический проповедник, пугающий грешников пламенем ада, но он не пессимист; он обожает эксцентричность; он, несомненно, верит в Бога; эротизм у него не чувственный, а символический; он порицает пороки, но они ему интересны; он не неврастеник, не шизофреник, не эротоман, не садист; в метаниях духа он сохраняет холодную ясность мысли; его обращение к демоническому, магии, символике не означает, что он признавал существование ведьм; Босх близок к риторам[327]: та же рассудочность, увлечение загадками, непостоянство, эротическая символика, моральная назидательность; многие сцены и детали его картин опираются на общеизвестные в его время пословицы, поговорки, каламбуры[328].
Застарелая французская неприязнь к Босху, не выветрившаяся вплоть до начала XX века, проявлялась в стремлении банализовать его творчество. Жан Лафон утверждал, что Босх, этот суеверный мистик, подверженный приступам страха и ярости, временами склонный к грубому остроумию, – фигура для своего времени ординарная; его жестокость – явление времени, не имевшего понятия о гуманности; в его произведениях нет никаких тайн; комизм или ирония у него не самоцель, ибо он всего лишь моралист[329].
Французские писатели и ученые рубежа XIX и XX веков охотно смаковали тему босховской «патологии»: работавший среди людей, охваченных неизбывным страхом, привычных к кострам и казням, Босх был жертвой кошмарных галлюцинаций; его экзальтация болезненна; его ужас перед адом неподделен[330]. Поколение спустя именно такого Босха поднимут на щит сюрреалисты: ему, воплотившему «бредовое мировоззрение конца Средневековья, исполненное волшебства и чертовщины», они отведут специальный раздел на знаменитой нью-йоркской выставке 1936–1937 годов[331]. В 1960 году появится монография, автор которой будет доказывать, что образы Босха суть результат галлюцинаций, вызванных применением наркотиков[332]. Через пять лет будет защищена диссертация на соискание степени доктора медицинских наук на тему «Психопатология фантастики в работах Босха»; автор применит к средней части триптиха «Сад земных наслаждений» фрейдистскую модель сублимации либидо[333].
В поле зрения немецкоязычных ученых живопись Босха находилась с конца XIX столетия. В 1898 году сотрудник венского Художественно-исторического музея Герман Доллмайр предложил искать ключ к произведениям Босха в современных ему текстах[334], тем самым переместив фигуру Босха из широкого бюргерского контекста в круг интеллектуалов его времени. Хотел Доллмайр того или нет, но он открыл путь к иконологической эзотерике в исследованиях о Босхе, способствовавшей мистификации его творчества в массовой культуре XX века. Вскоре на этом пути возникнут интерпретации картин Босха в терминах алхимии, астрологии, черной магии.
Другой представитель венской школы истории искусства, Шарль де Тольнай, опередил французов в подходе к Босху с фрейдистскими ключами. «Предвосхищая психоанализ, он (Босх. – А. С.) использует всю остроту своего изощренного ума, чтобы извлечь из памяти фантастические символы, способные поразить зрителя. 〈…〉 Специфическое значение, которым он наделяет их, проявляется только в контексте главной темы художника, которую можно обозначить как „страшный сон человеческого существования“. 〈…〉 Босх создал поражающий воображение мир подавленных желаний, – утверждал де Тольнай. – Одновременно увлеченный радостями плоти и искусами аскетизма, слишком верующий, чтобы впасть в ересь, но и обладающий слишком ясным зрением, чтобы не увидеть недостатки духовенства и греховность мира, завороженный красотой и чудесами природы и не желающий признать их божественную или человеческую ценность, следующий принципу docta ignorantia (ученого незнания. – Примеч. перев.), Босх обнажил противоречия своего века и сделал их объектом художественного творчества»[335]. Используя идеи де Тольная как инструмент диагностики недугов современной цивилизации, Ханс Зедльмайр указал на Босха как на первого в череде художников, запечатлевших «глубинный опыт мира, который отрекся от Бога», и выразивших «богооставленность этой земли»[336].
В почти необъятной «босхиаде» XX столетия[337] заметное место заняли труды немецкого историка искусства Вильгельма Френгера. Начиная с 1947 года он публиковал исследования, в которых развивал гипотезу о причастности Босха к секте адамитов, или братьев и сестер свободного духа. Уверовав, что на них снизошел Святой Дух, адамиты хотели жить в состоянии райского блаженства, в безгрешной любви, в коей пребывали Адам и Ева до грехопадения. На своих тайных собраниях они раздевались догола и предавались промискуитету[338]. Подавляющее большинство исследователей отвергло гипотезу Френгера, так как не осталось никаких следов существования секты адамитов при жизни Босха: последнее упоминание о ее деятельности в Нидерландах относится к 1411 году.
Нынче заметна усталость от избытка интерпретаций творчества Босха. Кажется, историки искусства готовы вернуться к суждению дона Фелипе де Гевары. «Какой бы эрудицией ни блистали ученые в дискуссиях, работы Босха продолжают доставлять наслаждение обыкновенным посетителям музеев, которые просто любят искусство, – читаем мы в одном из новейших солидных трудов о старом нидерландском мастере. – Можно со спокойной совестью игнорировать труды иконологов. Любитель искусства имеет право отвлечься от исторической информации и пережить творение художника чисто эстетически. 〈…〉 Босх прежде всего – прирожденный художник»[339].
Последнее надо понимать буквально: отец и дед Иеронима Босха были живописцами. Фамилия Босха – ван Акен (вероятно, ван Акены были родом из немецкого города Аахена). Босх – прозвище, образованное им самим от имени родного города – Хертогенбоса.
В наши дни это очаровательный захолустный городок на юге Голландии, в тридцати километрах от границы с Бельгией. А во времена Босха его город был одним из четырех крупнейших в Брабанте наряду с Брюсселем, Антверпеном и Лувеном. Именно здесь построен величайший в Нидерландах романский храм – собор Святого Иоанна, который с 1419 по 1520 год перестраивали в стиле пламенеющей готики, украшая его резными фигурами людей и химер, некоторые из которых напоминают монстров Босха. Город Босха бойко торговал с европейскими странами. Особенно высоко ценились местные органы и колокола. Здесь никогда не было ни университета, ни герцогской, ни епископской резиденции. Зато существовала знаменитая латинская школа и соперничали между собой пять риторских камер. Великое множество монастырских обителей и аббатств было сосредоточено в Хертогенбосе и окрестностях. Бюргеры, воодушевленные идеями «нового благочестия», организовывали все новые и новые общины. Через десять лет после смерти Босха каждый девятнадцатый житель Хертогенбоса принадлежал к той или иной религиозной конгрегации. Ничего хотя бы близкого к этому не наблюдалось ни в одном другом нидерландском городе. Экономическое соперничество духовных и мирских общин было неизбежным, и это вызывало известную враждебность горожан к духовенству[340].
Ван Акены были состоятельными людьми. Когда Иерониму было лет двенадцать, отец купил на главной городской площади каменный дом с садом. В последние годы жизни Босха за этим домом присматривали две служанки. Босх получал ренту от другого дома и торговал земельными участками. Его жена, богатая патрицианка, владела поместьем близ Хертогенбоса[341].
В XIV веке хертогенбосские клирики и миряне основали братство Богоматери, которое разрослось в богатую общину. У них была своя капелла в соборе Святого Иоанна, где находилась их главная святыня – образ Девы Марии. Люди не только со всего севера Нидерландов, но и из Вестфалии считали за честь состоять в этом братстве. Многие родственники Босха числились в нем и постоянно выполняли разного рода работы по поручению братства. Отец Иеронима состоял при общине кем-то вроде художественного консультанта.
В 1480 году братство Богоматери заключило первый договор с «Хиеронимусом-живописцем». Впоследствии он исполнил множество их заказов. В 1486 году его имя появилось в списке 354 членов братства[342]. Иероним был ортодоксальным католиком и образцовым христианином. Доход от сдачи в аренду одного из принадлежавших ему участков шел на раздачу милостыни. В его доме неоднократно происходили собрания членов братства Богоматери. Однажды на традиционной трапезе он за свой счет попотчевал их лебединым мясом. В Хертогенбосе его называли «именитым мастером»[343]. В 1504 году Филипп Красивый, сын Максимилиана I, ставший в том году королем Испании, заказал «Иерониму ван Акену по прозвищу Босх» алтарный триптих, средняя часть которого изображала Страшный суд, а боковые створки – рай и ад. В год смерти Босха в инвентарной описи дочери императора Маргариты Австрийской упоминается его картина «Святой Антоний»[344].
Благодаря трудам историков мы теперь твердо знаем, что Босх был благочестивым католиком. Он жил открыто, на широкую ногу. Он пользовался безупречной репутацией среди людей своего круга и, более того, привлек к себе внимание взыскательнейших любителей живописи в лице Габсбургов. С такой фигурой не совместимы предположения ни о Босхе – еретике, ни о Босхе – суеверном, истеричном и безжалостном моралисте, ни о Босхе – адепте безграничной сексуальности, ни о Босхе – виртуальном пациенте психоаналитического кабинета, ни о Босхе – магистре оккультных наук, ни о Босхе – субъективисте, спекулировавшем на неразрешимости противоречий своего времени, ни о Босхе – ловце галлюцинаций, ни о Босхе – почетном профессоре сюрреалистических кошмаров. Эти толки, во многом исключающие друг друга, схожи, пожалуй, лишь в одном: они противопоставляют художника социальному окружению, превращают его в одинокого маргинала, в романтического гения. Авторы этих гипотез, каждый по-своему, модернизируют старого мастера: «Уже ни в коей мере не Рафаэль и даже не Леонардо да Винчи, но Иероним Босх осмысляется как фигурная веха раннесовременного рубежа», – энтузиастически пишет наш современник[345]. Соревнуясь друг с другом в оригинальности мнений, они не считаются ни с тем, что Босх, как любой другой художник его времени, работал на заказ и, стало быть, во многом следовал выдумкам и пожеланиям своих клиентов[346]; ни с тем, что в XVI–XVII веках картины Босха были общепонятны, – иначе они не были бы столь популярны. Амбициозные интерпретаторы используют творчество Босха в качестве зеркала модных современных идей. Их гипотезы говорят о них самих больше, нежели об их жертве.
Манеру Босха с непревзойденным мастерством описал Макс Фридлендер, озабоченный тем, чтобы любители искусства, сталкиваясь с произведениями Босха, не только поражались его выдумкам, но и размышляли об особенностях его рисунка и живописи. «Объемные формы человеческого тела и индивидуальные черты безразличны Босху, он совершенно не обеспокоен иллюзией правдоподобия, требующей длительных штудий. В его построениях человеческая фигура имеет ценность, если она выразительна по контурам либо как звено в цепи последовательного развертывания зрительных рядов. 〈…〉 Босх компонует как чеканщик рельефов или медалей, он апплицирует формы на плоскость и уточняет отдельные детали до такой степени, что они становятся прозрачными. Наиболее существенное приобретает декоративные силуэты. 〈…〉 Скользящий рисунок, направленный к цели кратчайшим путем, придает картинам Босха неземную легкость. Мастера привлекают худощавые чресла, тонкие прутья и ветки, высохшие стволы деревьев; острые как нож, подобные терновым кустам, колючие, кактусообразные формы наполняют плоскость копошащимся движением. Линии и мазки нанесены отрывисто, пастозно, россыпями и сеткой предпочтительно светлым на темном, в соотношениях, которые доведены до эффекта вздутия живописных масс. Декоративно-орнаментальное единство композиции достигается с помощью светлых мазков поверх темных цветовых плоскостей. Гармонии мерцающих холодных тонов, особенно в светлых частях композиции, скорее повышают декоративное качество живописи, нежели напоминают о естественной природе. Основные объемы человеческой фигуры, которые представляются подвижными и грациозными, схвачены уверенно. 〈…〉 Поклонение природе, погружающее творца в ремесленную рутину, чуждо присущему ему методу формообразования. Фантастика Босха порывает с естественными законами, с иронией разрушая преграды между человеком и животным, рукотворным изделием и продуктом природы. 〈…〉 Складки одежд будто спрессованы и выглядят не написанными, а нарисованными. Линии – нечеткие, прерывистые, но не вялые – не загромождают рисунок, наложены в меру изящно, лаконично выявляя в изображенных мотивах наиболее существенное. 〈…〉 По сути, живопись Босха является преимущественно плоскостно-декоративной»[347].
Иероним Босх. Извлечение камня глупости. Ок. 1475–1480
Большинство специалистов насчитывает около сорока сохранившихся работ Босха, тогда как критически настроенные признают бесспорными только шестнадцать. Четыре из них сосредоточены в музее Прадо в Мадриде: «Извлечение камня глупости», «Семь смертных грехов», триптих «Сад земных наслаждений» и триптих «Поклонение волхвов». В испанских коллекциях находятся еще три работы: в Эскориале – триптих «Воз сена» и тондо «Венчание тернием»; в столичном Дворце Реаль – «Несение креста». В лиссабонском Национальном музее старого искусства хранится триптих «Искушение святого Антония». Триптихи с изображением святых отшельников и святой Юлии находятся во Дворце дожей в Венеции. Музей Бойманс – ван Бейнинген в Роттердаме обладает картинами «Святой Христофор» и «Бродяга». Венской Академии изобразительных искусств принадлежит триптих «Страшный суд»; Картинной галерее в Берлине – «Иоанн Евангелист на острове Патмосе»; гентскому Музею изящных искусств – «Несение креста»; Принстонскому университету в США – «Христос перед Пилатом».
Произведения Босха не поддаются точной датировке. Большинство исследователей принимает периодизацию его творчества, предложенную Шарлем де Тольнаем: ранний период – 1475–1480, средний – 1480–1510, поздний – 1510–1516 годы[348].
К ранним работам Иеронима Босха относят «Извлечение камня глупости» – маленькую картинку, приобретенную в 1570 году Филиппом II у вдовы и сына дона Фелипе де Гевары.
В круге изображены четыре человека, расположившиеся у круглого стола, поставленного на травянистом холмике посреди обширной безлюдной низины. Человек с железной воронкой на голове делает скальпелем надрез на темени дородного старика, привязанного полотенцем к креслу. Хирург сосредоточен; лицо пациента перекошено гримасой боли. Из надреза высовывается тюльпан; другой такой же цветок лежит на столе. За операцией наблюдают монах и женщина в платке бегинки. Монах, выражающий восхищение успехом операции, – сообщник хирурга. Его задача – управлять вниманием свидетельницы. Ему это удается: подперев голову рукой, она угрюмо уставилась на темя пациента. Возможно, она уже прошла такую же операцию – не ее ли тюльпан лежит на столе? На голове у нее покоится толстая застегнутая книга – пародия на мудрость. Мошенники заработают на кувшин вина, красующийся в самом центре, – на то им и воронка. Недаром эту картинку видели в 1524 году висящей в доме епископа Утрехтского не в приемной и не в кабинете, а в столовой[349].
Округлость и небольшой размер делают дощечку Босха похожей на зеркало, какими нидерландцы любили украшать свои комнаты. То, что это сходство не случайно, видно по вогнутости земной поверхности. Так изгибается плоскость в выпуклом зеркальном отражении. Круглое зеркало – это не только «зерцало мира», но и образ повторяемости, вращения на месте, подобного вращению крыльев мельницы, виднеющейся вдали[350].
На раме выведено красивой готической вязью фламандское двустишие: «Meester snijt die Keye ras / Myne name js Lubbert das» («Мастер вырезает камни / Мое имя Любберт»). Стишок связывает картинку Босха со смешной историей об олухе Любберте, который отправился вырезать себе «шишку глупости». Люббертом станешь и ты, говорит Босх зрителю, если доверчиво откроешь свой кошелек шарлатану, который при свидетелях извлечет из твоей головы «камень глупости»[351]. Что касается судьбы обманщиков, то один ее вариант обозначен виселицей и колесом на жерди, виднеющимися левее головы хирурга. Впрочем, до такого финала им еще далеко.
Босх изображает дураков и пройдох с иронией, но без злобы, без сарказма. Легкость его мысли и интонации проявляется в манере письма – мягкой и гладкой, как эмаль. Монотонная пустынная ширь брабантской равнины – живописное открытие Босха – отделена от серо-голубого неба горами. Действие, разыгрывающееся в центре всемирного амфитеатра, вторгается в мировое благообразие забавным диссонансом. Красный, синий, белый тона и блеск серебристо-серого металла будят мир от дремоты, придавая картинке задорный, жизнерадостный вид.
Вопреки мнению большинства ученых, схематичность фигур здесь вовсе не от недостатка мастерства. Босх делает их такими, действуя как сценограф, который использует контраст фона и фигур, чтобы придать зрелищу выразительность. Схематизм помогает анекдотически утрировать позы, жесты, мимику. Предметы символического реквизита, что бы они ни значили, так и лезут в глаза. Все характеристики и атрибуты предельно выпуклы и заострены. Перед нами не житейская сценка, а специально устроенное зрелище, миниатюра «из жизни», представленная на потеху публике бродячими комедиантами[352].
Но художник перенес представление с городской площади в центр мира, превратил в публику нас самих – и вот уморительная сценка становится аллегорией. Глупость необъятна и бесконечна; дурак надеется на помощь от плута, плут охотится за дураком – так было от века и пребудет впредь до Судного дня. Кто же в таком случае зритель? Разумеется, это сам ироничный умница Босх и все мы, умники и ироники, стоящие за его спиной. Что бы мы делали, не будь на свете дураков? Такова «похвала глупости», провозглашаемая Босхом. Любителям эзотерики, блуждающим в море иконологических интерпретаций, можно порекомендовать это произведение как профилактическое средство от чрезмерной доверчивости[353].
В королевской спальне в Эскориале висела доска с изображениями семи смертных грехов и четырех Последних вещей, купленная Филиппом II у наследников де Гевары. Король больше всего любил эту работу Босха[354]. Созерцанием ее Филипп начинал и заканчивал каждый свой день.
Когда-то эта картина была столешницей. По замыслу неизвестного нам заказчика, поручившего Босху создать своего рода пособие для благочестивых размышлений, «зерцалом мира» является здесь всевидящее око самого Бога. Он изображен в образе Христа в самом центре, на месте зрачка. Восстав из гроба, Спаситель показывает свои раны. Под фигурой Христа написано: «Берегись, берегись, Бог видит». На внешнем кольце изображены семь сценок по числу смертных грехов. Внизу и наверху на лентах приведены выдержки из предсмертной песни Моисея. Внизу: «Сокрою лице Мое от них (и) увижу, какой будет конец их». Наверху: «Ибо они народ, потерявший рассудок, и нет в них смысла. О, если бы они рассудили, подумали о сем, уразумели, что с ними будет!»[355]
Очередностью этих цитат указана последовательность разглядывания сценок. Начинать надо с нижней, самой большой, – с «Гнева». Особое место Гнева среди прочих грехов – знак того, что заказчик считал этот грех тягчайшим. Но было бы грешно изображать Гнев гневно; гневом Гнев не убьешь; убить Гнев можно только смехом – таков, вероятно, был ход мысли Босха. Невозможно смотреть серьезно на драку двоих озверевших вилланов на прелестной лужайке близ таверны «У льва». Стол, за которым они пили, опрокинут, табуретка нахлобучена на голову одного из соперников. Ошеломленный этой атакой, он рычит и тянется за мечом, путаясь в складках плаща, а его противник, скинув плащ и выставив кувшин, как щит, выхватил кривой зазубренный клинок. Женщина, которой кто-то из них подарил туфли в знак брачного предложения, предпочитает шустрого – и она-то, конечно, его усмирит. Над проигравшим виден в отдалении флажок со львом, над победителем осел высовывает голову из стойла. Первый могуч, «аки лев рыкающий», но он туп, он упускает добычу. Второй ее забирает, но и он дурак, ибо не понимает, что женщина превратит его во вьючного осла.
Иероним Босх. Семь смертных грехов. Ок. 1475–1480
Следуя далее слева направо, переходим к изображениям Тщеславия, Сладострастия, Лени, Обжорства, Корыстолюбия и Зависти. Во всех этих сценках очевидно родство с простонародным фарсом. Босх не показывает жизнь такой, какова она есть, а устраивает забавный спектакль, превращая ту или иную жизненную ситуацию в утрированную, зато исчерпывающе ясную формулу той или иной человеческой слабости. Все это подается с беззлобной иронией. Колесо жизни крутится безостановочно, подобно поворотной сцене, развлекая людей понимающих и милосердных комическим зрелищем личин глупости. Ни ярко-голубое небо над оливково-зеленой или охристой землей, ни любовно выписанные домики, интерьеры и предметы обихода, ни мелькание пестрых одежд – ничто здесь не отзывается на устрашающие интонации песни Моисея[356]. Очевидно, изображать грехи «народа, потерявшего рассудок», доставляло Босху примерно такое же удовольствие, как наблюдать веселых головастиков в весенней дорожной луже.
Этого нельзя сказать о четырех Последних вещах – смерти, Страшном суде, аде и рае, – изображенных в меньших кругах. Если бы удалось доказать, что Босх работал над этим заказом в то время, когда у него уже были ученики, то кому-то из них можно было бы приписать эти топорно выполненные сценки. В круге ада каждый грех снабжен надписью. Тело гневного разрубают, как тушу в мясной лавке; тщеславной кокетке приходится смотреться в зеркало, когда на ее обнаженное лоно вскарабкалась огромная жаба; на постель сладострастников, окрашенную в цвет пламени, взобралась тварь, напоминающая ящера; ленивого расплющивают на наковальне; обжору собираются накормить ящерицей, жабой, змеей; корыстолюбцев варят в котле с расплавленными монетами; завистливых рвут собаки[357]. Авторы, пишущие о Босхе, используют эту картину как путеводитель по изображениям ада в триптихах Босха, в первую очередь в «Возе сена», вероятно первом из больших произведений, относящихся к среднему периоду его творчества.
«Воз сена» существует в двух почти одинаковых вариантах – в Эскориале и в Прадо. Оба принадлежали Филиппу II[358]. До того как оказаться в собрании испанского короля, какой-то из них находился у дона Фелипе де Гевары.
На будничной стороне триптиха изображен бредущий по тропе старый тощий оборванец[359]. Весь свой скарб он тащит в коробе за спиной. Отбиваясь клюкой от злобной собачонки, он глядит на птиц, клюющих падаль, и не замечает, что мостик, на который он вот-вот ступит, надломлен. Но слава богу, старик не попался в руки грабителям, обобравшим до нитки другого путника. Хорошо бы прилечь, вытянуть усталые ноги. Но на удобном месте, под деревом, уселся пастух-волынщик, а на лужок брошена подстилка, на которую сейчас упадут разгоряченные танцем любовники. Нет старому бродяге ни покоя, ни отдыха.
Земля похожа на колесо: это амфитеатр с холмом на месте втулки, отмеченном виселицей. Тропа бежит вдоль края холмов, образующих чашу амфитеатра. Старик бредет по кругу. Не так ли и каждый из нас ходит по жизни кругами, то подвергаясь смертельной опасности, то радуясь случайной любви? До виселицы далеко, но – от сумы и от тюрьмы не зарекайся! Если тропа выведет бродягу к возу сена, то не ринется ли и он в потасовку?
Иероним Босх (?). Триптих «Воз сена» в закрытом виде. Ок. 1490–1495
Иероним Босх. Триптих «Воз сена» в открытом виде
Створки распахиваются, открывая грандиозную панораму, какой не бывало еще в европейской живописи. Солнечный ландшафт, окутанный голубой дымкой, построен так же, как на внешних створках. Воз движется по кромке плато, окаймляющего гигантской чашей долину с излучиной широкой реки. Эта огромная дуга повторена дуговым движением процессии.
Де Сигуэнса рассматривал «Воз сена» как иллюстрацию к размышлениям пророка Исаии и царя Давида: «Всякая плоть – трава, и вся красота ее как цвет полевой. Засыхает трава, увядает цвет, когда дунет на него дуновение Господа: так и народ – трава»; «Дни человека как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его»[360]. Он видел в этом триптихе предостережение от алчности, жажды земных благ и славы[361].
Знал ли библиотекарь Эскориала нидерландскую песню о том, как Бог сложил, подобно копне сена, все, что есть на свете хорошего, предназначив эту груду добра на общее благо? Известна ли была ему фламандская пословица «Мир – это стог сена, и каждый выдергивает из него сколько может»?[362] Ветхий Завет и фламандская народная мудрость согласны в признании тщеты всяческой суеты. Но если в глазах пророка Исаии и царя Давида «сеном» был народ в сравнении с Богом, то для Босха и его соотечественников «сено» – не народ, а только то, что этот народ старается урвать. Сено – товар дешевый; фламандское слово «hooi» означало одновременно и «сено», и «ничто», а выражение «отвезти сена» значило «высмеять» или «обмануть». Вероятно, из грехов, указанных де Сигуэнсой, Босх имел в виду прежде всего алчность вместе с сопутствующим ей жестокими разочарованиями[363].
Проехав середину картины, медово-золотистая масса сена клонится к правому краю. Но этому противодействуют резко прочерченные линии лестниц и вил. Они выправляют траекторию движения, создавая впечатление, что дышло повернется так, чтобы не прерывалось движение по гребню мирового амфитеатра. Таково же назначение подъема почвы у правого угла.
Мерное движение тех, кто везет и сопровождает воз, напоминает карусель. Воз тянут существа, несущие на шесте отрубленную женскую голову. Обычно их принимают за звероподобных демонов. На самом деле это ряженые карнавального маскарада. Старинные писатели замечали, что демоны Босха – зачастую всего лишь люди в театральных костюмах. Босх использовал впечатления от постановок «Воза сена» – одного из популярных сюжетов тогдашнего театра[364].
Позади воза, вслед за папой римским, похожим на Александра VI, и императором, неспешно, с подобающим достоинством движется под имперским штандартом кавалькада сильных мира сего: король, князья, епископы, дворяне. Элита не участвует в растаскивании блага, но – из великодушия или из гордыни? – не препятствует непотребству простого люда.
Крестьяне и горожане, клирики и монахини вырывают золотистые пучки и остервенело дерутся за сено. Их фигурки «порхают вокруг золотой массы сена простыми, живыми и радостными мазками карминового, розового, голубого и серого»[365]. Есть и среди них такие, кто не кидается в безобразную свалку. Например, семья у левого края картины: отец спит, прислонив голову к ногам жены, а она, держа на коленях спеленутое дитя, сложила руки в молитве. Люди на переднем плане тоже заняты кто чем, не вовлекаясь в безумную потасовку: маленький поводырь удивленно остановился перед открывшейся картиной; цыганка-гадалка предсказывает судьбу нарядной даме, к юбке которой жмется малыш в распашонке; другая женщина подмывает ребенка; вот чей-то вертел с увитой травами кабаньей головой над костром; вот шарлатан-лекарь с пучком соломы в кошеле, устроившись под знаком горящего сердца и саламандры и выложив напоказ свой диплом, нащупывает зуб во рту пациента; рядом шут, с которым заигрывает монахиня из тех, у кого сена вдоволь; а вот и тучный аббат, поднимающий стакан за блага, которыми Господь наделяет тех, кто ему неустанно служит[366].
От всех обособились едущие наверху молодые любовники. Они устроились у густого куста, придающего сцене идиллический характер. Шум, доносящийся снизу, не достигает их ушей. Изысканно одетый юноша щиплет струны лютни, девушка держит ноты, ей что-то поясняет третий персонаж. Целующаяся парочка видом попроще утопает в гуще куста, из-за которого за влюбленными подглядывает еще один человек. Не он ли поднял на шесте кувшин, символ соития? Слева от всех них ангел, преклонив колени и прижав руки к груди, обращается с мольбой к Христу, появившемуся на фоне окруженного облаками солнца – там, где он будет восседать в день Страшного суда. Справа пляшет под собственную дудку «амур похоти»[367] – голубой демон с крыльями бабочки и павлиньим пером на хвосте.
Главная картина благодаря вертикальному формату выглядит между боковыми створками как миниатюра, украшенная маргинальным орнаментом[368]. Слева изображен рай. В небе разыгрывается прелюдия к сотворению человека – низвержение восставших ангелов. Превращаясь в гибриды насекомых, птиц и пресмыкающихся, мятежники падают в море или на пустынный берег за пределами рая[369]. Рядом с фонтаном жизни Бог творит Еву. Она поддается искушениям змея. Ангел с огненным мечом изгоняет прародителей из рая.
По контрасту с сочной зеленью райского сада, на правой створке адское пекло переливается всевозможными оттенками пламени, дыма, раскаленного железа, тлеющего и обугленного дерева. Босх стремится убедить зрителя, что ад – это не такая область, где правит «бог зла», якобы равносильный всеблагому христианскому Богу. Для благочестивого христианина «бога зла» не существует. Зло – это лишь недостача добра. Поэтому ад – не равносильное добру бытие, а нечто близкое к небытию: бессмысленная хаотическая деятельность, всеобщая неустойчивость, необратимая изменчивость, распад.
Отвергая традицию ван дер Вейдена, Баутса и Мемлинга, которым преисподняя представлялась в виде вулканического нагромождения скал, омываемого огненными потоками, Босх возвращается к немецкому прецеденту – к преисподней в «Страшном суде» Стефана Лохнера, изобразившего ее в виде горящей, разваливающейся на наших глазах крепости. Рукотворные формы позволяют представить эфемерность демонического мира выразительнее, нежели формы природные.
На фоне багрового неба темнеют силуэты пылающих и чадящих руин[370]. У их подножия души грешников барахтаются в огненном озере. Ближе к нам мятежные ангелы, полулюди-полурептилии, сооружают башню (на ней сидит зимородок – олицетворение тщеславия), предназначенную, по мнению фра Хосе де Сигуэнсы, для тех, кто входит в ад. Она возводится из «навеки погубленных душ», тогда как здание церкви состоит из «живых камней» – душ благочестивых христиан[371]. На первом плане – мост, по которому должны пройти грешники. Все это сооружено наспех, кое-как, косо и криво, потому что в преисподней Босха не знают ни будущего, ни вечности. Здесь существует только настоящий момент.
В чем состояли грехи изображенных здесь мучеников, можно попытаться узнать по аналогии с наказаниями, которые Босх изобразил в адском круге своей столешницы. Предоставим это развлечение читателю[372].
Босх и его заказчик не утверждают, что все человечество кончит адом. Они смотрят на своих ближних глазами христиан, не теряющих надежды на спасение. Господь рассудит всех сообразно с их делами. Покуда не наступит конец света, иронически констатирует Босх, будет крутиться карусель добродетельных и порочных поступков. Но грешно отчаиваться: высоко над возом сена Христос, вместо того чтобы вершить суд, смиренно склоняет голову и показывает свои раны в знак отпущения грехов[373].
На первый взгляд наше понимание идеи триптиха невозможно согласовать с давно замеченным приемом, при помощи которого Босх связал воедино среднюю часть с правой створкой: группа монстров, ведущих грешника к вратам ада, кажется частью упряжки, въехавшей сюда прямо из средней части. Однако эта сценка вовсе не означает, что вслед за несчастным в ад отправится все человечество. Ибо рай и ад – это не исходный и конечный пункты необратимого движения, а две возможности, постоянно присутствующие в жизни христианина, в его нравственном самосознании. В начале жизненного пути у всех одинаковые шансы заслужить вечное блаженство или вечные муки. Босх верит, что каждый поступок есть результат свободного выбора на развилках путей между раем и адом.
Итак, рай на левой створке «Воза сена» – и это будет справедливо по отношению ко всем аналогично построенным триптихам Босха – является не только местом первородного греха и изгнания прародителей, но и иносказательным образом «земли обетованной», ожидающей праведников после второго пришествия. Но почему же Босх не изобразил рай в виде Небесного Иерусалима? Ответ прост: потому что в таком случае возникали бы неуместные иконографические ассоциации со Страшным судом.
Иероним Босх. Триптих «Страшный суд» в закрытом виде. Ок. 1505–1510
Тогда возникает другой вопрос: почему в триптихе «Страшный суд» из венской Академии изобразительных искусств рай тоже представлен в виде Эдема? Вероятно, именно потому, что клиенты Босха знали, что Эдем на левой створке его триптихов – это всегда «земля обетованная». В качестве последнего аргумента укажем на маленькую, но важную деталь венского триптиха. У левого края средней картины можно разглядеть ангела, который поспешно уводит праведника за пределы картины – в направлении Эдема, изображенного на левой створке. Заметив беглецов, демон целится в них из лука. Ангел ведет Божьего избранника к спасению, в рай.
Венский «Страшный суд» поражает необычностью замысла. Современники Босха привыкли к тому, что за будничными створками алтарных образов, написанными гризайлью или в иной сдержанной гамме, скрывается красочное изображение главного сюжета. Но, стоя перед гризайльными изображениями святых Иакова Старшего и Бавона, вы не догадываетесь, что, когда створки раскроются, вам покажется, будто вас подвесили над мрачной бездной, которая почти неотличима от ада, изображенного на правой створке. Разве что демоны в аду крупнее, нежели мелкая нечисть, бесчинствующая на берегах темной реки.
Иероним Босх. Триптих «Страшный суд» в открытом виде
Почему долина Иосафата, где должен происходить Страшный суд, отдана силам тьмы? Что кроется за этим замыслом – прихоть ли Филиппа Красивого, близость ли 1505 года, на который предсказатели перенесли конец света, не происшедший, вопреки ожиданиям, пятью годами ранее? А может быть, перед нами вовсе не земля, а чистилище, наполненное душами тех, кто ждал здесь последнего суда?[374] Пожалуй, последнее объяснение ближе к истине.
Босх создал картину, преисполненную мрачной красоты. Жуткие дальние планы вызывают ассоциацию с эпизодом из хроники Шателлена: «Неожиданно замечает он вдали проблеск света, к которому хочет приблизиться; он теряет его из виду, вновь находит и в конце концов подходит к нему вплотную. Но чем более он к нему приближался, тем более казалось это пугающим и страшным, ибо огонь исходил из небольшого холма, чуть ли не из тысячи мест, с густым дымом; и вряд ли в тот час подумать можно было об этом что иное, нежели что это огонь Чистилища, сожигающий чью-то душу, либо злая проделка врага рода человеческого». Остановившись, герой этого приключения – а им был не кто иной, как сам герцог Филипп Добрый, – внезапно вспоминает, что обычно углежоги жгут уголь в таких местах[375].
Чем дольше всматриваешься в эту панораму, тем больше находишь в ней поразительных деталей, которые могли бы послужить основанием для обвинения Босха в садизме, если бы эти детали были даны нам только в словесном описании. Но в изобразительном отношении они настолько абсурдны и невероятны, что их невозможно воспринимать серьезно, как выражение некой реальности. Абсурд, наблюдаемый со стороны, вообще не бывает страшен. Он может быть нелеп, забавен, смешон, интересен, но не трагичен.
Надо ли оценивать этот эффект как неудачу Босха или, напротив, как его достижение? Верно только второе. В отличие от предшественников, которые старались придавать чертям более или менее правдоподобные звериные черты, Босх составляет агрегаты из частей людей, животных, рыб, птиц, насекомых, растений и рукотворных изделий, нарочитая искусственность которых убеждает зрителя в том, что их единственное постоянное свойство состоит в обреченности к непрерывному распаду и новым сочетаниям[376].
Чтобы лишить адскую нечисть бытийной самостоятельности, Босх вырабатывает совершенно новую живописную технику, с блеском продемонстрированную в «Страшном суде»: используя метод alla prima, он все более дематериализует фигурки демонов, превращает их в фантомы, поблескивающие и светящиеся холодными огоньками в окружающей их темноте. Свечение фигурок имеет прямое отношение к природе падших ангелов, населивших преисподнюю: Венеру, «утреннюю звезду», которая ассоциировалась с «князем тьмы» Люцифером, иначе называли Светоносцем (φωσφοροζ). Сообщники Люцифера – это те, что фосфоресцируют во мраке. Сумбурная активность этих нелепых существ лишает преисподнюю бытийной основательности и целесообразности, превращая ее в смехотворную пародию на глупый человеческий мир[377]. Современники Босха понимали это лучше большинства нынешних интерпретаторов.
Но ведь самое ужасное здесь не демоны, а их жертвы, – возразят нам.
Когда мы слышим слова «жертва», «мученик», то в сознании возникают образы людей, способных чувствовать то, что чувствуем мы, и потому вызывающих у нас сострадание, злорадство или иные чувства. Но присмотримся к тому, как Босх изображает мучеников. Их тела, их жесты, мимика настолько элементарны, что, глядя на них, мы погружаемся в мир, где никто не может воспринимать ничего относящегося к душевной жизни. Эта опрощающая манера особенно бросается в глаза при сравнении с тем, как глубоко прочувствован у Босха пейзаж, как индивидуальна у него каждая вещь – все эти вертела, кухонные ножи, ложки, сковородки, дуршлаги, поварешки, половники, котлы, бочки, корзины, горшки, зернотерки, каминные решетки, а также разного рода оружие, доспехи и музыкальные инструменты. Фигурки грешников испытывают физические воздействия, но у них нет признаков психики. Это не люди, не жертвы, не мученики, а «пиктограммы» определенных действий, но не состояний. Они не реагируют на боль. Глухонемые, бессловесные комочки бессознательной жизни, они не могут страдать. Они ничего не знают друг о друге. Их существование напоминает броуновское движение. Глядя на грешников Босха, невозможно ни ужасаться их участи, ни сострадать им. Да он и сам относился к ним не более участливо, чем Эразм Роттердамский, сравнивший человечество со стаей недолговечных тварей – мух или комаров[378]. Если бы намерением Босха было вызвать у зрителей страх, то он не мог бы избрать худшие средства.
Но он преследовал иную цель: показать, что самый жалкий удел – не мучения, а бесконечное бессмысленное существование.
Иероним Босх развивает оригинальную версию теодицеи. Наибольшее зло заключено не в демонах, нелепых и нежизнеспособных, а в тех людях, которые позволяют себе стать их легкой добычей. Жизнь во грехе ведет человека к духовному оскудению, к деградации человеческой природы. От человека остается только безликая оболочка, только «пиктограмма», отличающая его от других существ. Приспешники Люцифера сильны не собственной силой, а человеческой слабостью. Каждому человеку изначально даны разум и воля, необходимые и достаточные для выбора добродетельного или порочного пути. Следовательно, каждый лично ответствен за собственное спасение. Отсюда духовно-профилактический оптимизм Босха: в нашей воле строить свою жизнь так, чтобы крепость нашего духа не смогли одолеть легионы тьмы[379].
Но даже в «Страшном суде», самой серьезной из своих живописных проповедей, Босх не теряет чувства юмора. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на танцы, устроенные влюбленными в распутницу демонами на крыше примитивного строения, напоминающего навес, собранный из бетонных плит. Ирония – лучшая профилактика зла.
С иконографией Страшного суда косвенно связан самый большой и в наши дни наиболее широко известный из триптихов Босха – «Сад земных наслаждений», находящийся в Прадо. Воспроизведения его центральной части встречаются на интернетных сайтах и страницах популярных журналов и книг не реже, чем репродукции «Моны Лизы» или «Ночного дозора».
Возможно, это та самая картина Босха, которую итальянец дон Антонио де Беатис видел в 1517 году в брюссельском дворце страстного коллекционера произведений искусства герцога Генриха III Нассауского: на ней были изображены нагие люди, негры, птицы, ягоды и прочее. Во второй половине XVI века триптих находился в коллекции приора ордена Святого Иакова дона Фернандо, побочного сына герцога Альбы. После смерти дона Фернандо триптих приобрел Филипп II, в 1593 году приказавший перенести его в Эскориал.
Иероним Босх. Триптих «Сад земных наслаждений» в закрытом виде. Ок. 1510
На внешней стороне створок Босх написал в приглушенных зеленовато-серых тонах прозрачную сферу, висящую в темном мировом пространстве. Она светится, ибо Бог уже отделил свет от тьмы. Внутри сферы твердь отделяется от воды. Ни одного живого существа нет еще в мире, кроме Бога Отца – едва заметной фигурки в верхнем левом углу. На створках – цитаты из Псалтыри: «Он сказал, – и сделалось» (Пс. 32: 9); «Он повелел, – и сотворились» (Пс. 148: 5). «Сотворились» и свет, и морские воды, и небеса с грозно клубящимися облаками, и земля, на кромке которой вырастают диковинные растительно-минеральные формы, и «горы и все холмы, дерева плодоносные и все кедры». Так выглядела земля на третий день Творения.
Иероним Босх. Триптих «Сад земных наслаждений» в открытом виде
Историки искусства любят говорить о «космических» пейзажах Патинира и Брейгеля, Дюрера и Альтдорфера. Но если мы не хотим забыть истинный смысл слова «космический», то надо признать: в XVI веке был создан только один такой пейзаж – вид земли на будничной стороне триптиха «Сад земных наслаждений».
Контраст этого влажного, туманного видения с многокрасочными картинами, открывающимися внутри триптиха, превосходит любые ожидания. В центре – жизнерадостные, сочные краски с отсветами голубого, бледно-розового и оливково-зеленого, на фоне которых сияют жемчужно-белые тела и изредка таинственно темнеют черные; слева – весенняя свежесть; справа – зеленовато-серые, иссиня-багровые тона с отливом в фиолетовый.
«Представим на минуту, что Ева не вкусила бы от древа познания. Никакие доводы лукавого не достигли бы цели. Удержавшись от соблазна, прародители не совершили бы грехопадения. Их потомство не заслуживало бы наказания ни за упоение земными наслаждениями, ни за разнузданность страстей. Жгучее пламя – по крайней мере, в преисподней – превратилось бы в приятное тепло, так что никто не опасался бы погубить свою душу. Земная жизнь была бы блаженнее жизни в раю, если людям не удавалось бы придумывать какие-то устрашающие сценарии. Триптих Иеронима Босха „Сад земных наслаждений“ с его фантастическими сценами и загадочными образами говорит нам как раз о таком существовании»[380].
«Слева мы видим мир в райском состоянии, в каком он пребывал в момент создания Адама и Евы… Но „поведение некоторых животных заставляет воспринимать эту идиллию скептически, – предостерегает Ханс Бельтинг, – сова, излюбленный таинственный ночной персонаж босховского мира, нарушает безмятежность картины“. Справа, разумеется, ад. Дьявольская бездна с камерами пыток и побоищами, с пламенем и льдом. Даже музыкальные инструменты превращены в орудия мучений. На клавиатуре зла задействованы все регистры»[381].
«Центральная картина – кишащий человеческий муравейник. Босх изображает разнузданные развлечения на райском „острове посредине нигде“, как назвал его Бельтинг. Нигде? Именно так: изображенный Босхом мир чувственных радостей невозможно вообразить ни на христианских небесах, ни на погрязшей в грехе земле. Наш взор блуждает по изысканно-красочному, жизнерадостному ландшафту среди толп нагих мужчин и женщин; куда ни глянь – всюду безудержная похоть; здесь и там купальщики и купальщицы, не скрывающие своих сексуальных намерений. Люди летают на птицах, на рыбах, на фантастических существах; другие циркулируют вокруг фонтана. Кто-то лакомится ягодами, кто-то выглядывает из гигантских плодов, кто-то прячется в раковинах или в странных, будто бы живых, прозрачных капсулах. Глядя на эту беспечную и прихотливую возню, чувствуешь какую-то растерянность. Невозможно понять последовательность осмотра этой панорамы. Мы можем переходить лишь от одной безумно-прекрасной и причудливой сцены к другой. Нет никакого ключа к прочтению этой карты, и всякая попытка выявить на ней линию повествования будет напрасной. Тем не менее череда образов захватывает нас. Озадаченные тайнописью Босха, мы понимаем одно: он обожал изображать небылицы»[382].
Буквально о каждой изображенной здесь детали – человеческих фигурах, животных, птицах, рыбах, насекомых, цветах, фруктах, ягодах, минералах – можно сказать со ссылкой на тот или иной источник: «Это символизирует то-то». Как правило, таких значений бывает несколько. Истолковывать картину, исходя из необъятного словаря символов, бессмысленно не только из-за того, что значения часто исключают друг друга, но и потому, что смысл художественного целого не бывает равен сумме смыслов деталей. Точкой опоры должна быть та или иная гипотеза о целом. Что же касается отдельных значений, то может оказаться, что художник просто не знал или вовсе не имел в виду те значения, которые видит в картине знаток символики[383].
Фра Хосе де Сигуэнса в инвентарной описи Эскориала назвал «Сад земных наслаждений» «картиной о переменчивости мира»[384]. Центральная панель являет, по его мнению, собирательный образ земной жизни человечества, погрязшего в плотском грехе и забывшего о первозданной красоте утраченного рая. Фра Хосе не сомневался, что то же самое увидит в ней и любой другой зритель, иначе не предложил бы размножить ее в копиях с целью «воспитания души»[385]. Похоже, однако, что в данном случае де Сигуэнса, стремясь оградить Босха от обвинений в ереси, принял желаемое за действительное. Мы не сомневаемся, что в «Саду земных наслаждений» не было ничего еретического. Но не верится, что лишь для того, чтобы изобразить человечество, погрязшее в плотском грехе, Босху понадобилось написать такую красивую картину.
Но другая идея фра Хосе, высказанная по поводу творчества Босха в целом, имеет, на наш взгляд, прямое отношение к замыслу «Сада земных наслаждений», даже если сам фра Хосе и не имел этого в виду: «Различие между картинами этого художника и картинами всех остальных заключается в том, что остальные стремятся изобразить человека таким, каким он выглядит снаружи, в то время как один лишь он имел достаточно мужества изобразить человека изнутри»[386].
Человек изнутри… Эту формулу нельзя отнести ни к левой, ни к правой створке, где рай и ад изображены как объективно данные полюсы человеческого бытия. Но по отношению к центральной части триптиха она справедлива. Неизвестно, как называл триптих сам Босх. «Сад земных наслаждений» – позднее название, затемняющее суть дела. Ибо – тут мы ухватываемся, как за путеводную нить, за формулу де Сигуэнсы – картина изображает не что-либо где-либо когда-либо объективно существующее, но лишь мечты или идеи, которые существовали только в сознании людей, но оказывали определяющее воздействие на их жизнь и судьбу. Босх изобразил не «земные наслаждения», а представления о блаженстве. У разных людей они различны, но у всех они связаны не с земным, а с неким виртуальным миром. Для современников Босха это был мир посмертный, загробный, потусторонний.
Иероним Босх. Средняя часть триптиха «Сад земных наслаждений»
В свое время Макс Фридлендер высказал неудовлетворенность тем, что «нагромождение равноценных по форме элементов» наносит ущерб композиционной цельности главной картины триптиха Босха[387]. И правда, перед нами не столько картина, сколько орнамент[388], «яркий ковер, по которому разбросано множество цветов»[389]. Но это впечатление возникает не оттого, что живописцу якобы не хватило композиционного мастерства. Босх «громоздил равноценные по форме элементы» намеренно, ибо уже сама по себе орнаментальность есть знак того, что перед нами не изображение действительности, а зримое воплощение неких фантазий. Отсутствие композиционной цельности – признак того, что «Сад земных наслаждений» (мы используем это название только в силу сложившейся традиции) изображает людей не «снаружи», а «изнутри». Босх предлагает нам заглянуть в их мысли.
То, что их мечты сосредоточены на блаженстве, выражено сияющими, нежными, ликующими красками картины.
На то, что их представления о блаженстве не связаны с земной жизнью, указывает их возраст: среди них нет ни старых, ни пожилых, ни юных, ни детей. Это мужчины и женщины во цвете лет. Есть только один сюжет, который требует всеобщей наготы и именно такого возрастного ограничения, – это Страшный суд. Босх изобразил мечты людей, знающих, что в Судный день все они, независимо от возраста, в каком настигла смерть каждого из них, облекутся плотью в возрасте умершего Христа. Все они друг другу «ровесники», как братья и сестры, все суть дети Предвечного Отца.
То, что виртуальным пространством, куда они проецируют свои мечты о блаженстве, является преображенная в их сознании земля, видно по обильному украшению сада сферическими, зонтичными, трубчатыми, роговидными и прочими растительно-минеральными образованиями и агрегатами. Для того и представлена на внешней стороне триптиха панорама земли на третий день Творения, чтобы зритель соотнес затеи сада с первичными формами жизни на земле и таким образом убедился бы, что реликты первых дней Творения воссозданы в потустороннем саду самим Господом[390]. Босх изобразил их не для того, чтобы блеснуть богатством воображения, но лишь затем, чтобы продемонстрировать неограниченность или, если угодно, даже избыточность формотворческой потенции Бога в сознании всех, кто верит в возможность посмертного блаженства[391].
Прав был Ханс Бельтинг, говоря о «нигде»: «Сад земных наслаждений» – это совокупность утопических мечтаний разных людей о посмертном блаженстве. Каковы же эти представления?
Для одних блаженство – это пребывание в безмятежном, созерцательном, грациозном совершенстве, которое кто-то предпочитает испытывать в одиночестве, кто-то вдвоем, кто-то в обществе близких людей. Другие грезят о блаженстве как о свободном, ловком, веселом движении по земле, в воде, в воздухе – в танцах ли, в смешных забавах и выходках, в верховой езде, в охоте или в игре с животными. Иные мечтают только о том, чтобы непрерывно лакомиться райскими ягодами и фруктами. Для четвертых предел блаженства – в эросе: кому-то достаточно и того, чтобы не отдаляться от любимого человека, другим не достичь блаженства без ласк, а кто-то – особенно те, что облюбовали сферическое нутро фонтана, высящегося в центре озера[392], – не представляет себе блаженства без плотской любви.
Таковы люди «изнутри». Показывая, что их мысли неизмеримо многообразнее их облика, Босх по-прежнему твердо стоит на своем принципе теодицеи: твои поступки определяются твоими идеями; будешь ли ты вкушать вечное блаженство, зависит от того, с кем из изображенных здесь мечтателей ты себя отождествишь. Не сваливай ответственность за свою душу на силы зла. Не ада, не наказания бойся, а греха в самом себе страшись. Гони прочь неправедные мечтания, ибо они развратят и ослабят твою душу и сделают тебя легкой добычей ада.
С кого же Иероним Босх предлагает брать пример? Только с тех, кто в своих мечтах о посмертном блаженстве хочет быть похожим на Адама и Еву, изображенных на левой створке триптиха, где Бог представлен инициатором первого на земле брачного союза. Не случайно на этот раз Босх не показал грехопадение[393]. Праведны только такие представления о блаженстве, в которых нет места импульсам, способным вызвать беспокойство, тревогу, раздражение, страдание, зависть, желание отстоять или вернуть утраченное, конфликт, насилие, унижение, господство одного над другим… Истинное блаженство не может привести человека к познанию зла, не может заставить его стыдиться своих поступков.
Предъявляя к людям высокие нравственные требования, Иероним Босх не обманывался насчет их способности совершать ответственные поступки. Он смотрел на них с иронией и юмором, но не менее иронично относился и к вере в неодолимое могущество зла. Возможно, ему была знакома старинная мистическая традиция, берущая начало от Скота Эригены, согласно которой посмертное существование одинаково для всех, но грешники воспринимают присутствие Бога как ад, а праведники как рай. А может быть, он своим умом пришел к аналогичному выводу.
У него, как у Эразма, взгляд «с луны», холодок и отстраненность, ясный разум. Ироник, вообще-то, должен гнать подальше мысли как об исчезновении предмета своей иронии, так и о его радикальном усовершенствовании. Ироник в принципе заинтересован в неизменности существующего порядка вещей: да пребудет мир таким, каким он был от века. Бытие для ироника есть замкнутый круг, орнамент на канве времени.
Ироническое отношение к миру не патетично. Пафос возникает в других ситуациях: либо когда наличный порядок вещей настолько дорог человеку, что он с тревогой ловит малейшие симптомы его изменения или разрушения; либо, наоборот, когда этот порядок так не нравится, что хочется во что бы то ни стало изменить его, хотя бы в мечтах. И то и другое было знакомо художникам итальянского Высокого Возрождения. Но не Босху. Он позволял себе иронизировать даже над искупительной миссией Христа: мальчик с вертушкой на обороте венского «Несения креста» – знак того, что естественный ход вещей вовлекает в единый процесс и сверхъестественное событие на Голгофе[394]. Должно быть, Босх полагал, что госпожа Глупость и впредь будет править миром и что человечество никогда не станет безгрешным. Но он был слишком умен и насмешлив, чтобы сделаться от этого мизантропом или впасть в отчаяние. Напротив, такая перспектива вполне устраивала его. Под ироническим взглядом Босха мир теряет бытийную основательность[395].
Вне иронии у него оставалась только живопись как таковая. Как царь Мидас, Босх превращал в драгоценность все, к чему ни прикасался. Вспомним мысль святого Бонавентуры: чисто художественная ценность изображения не имеет ничего общего с красотой изображаемого; можно прекрасно изобразить и дьявола – в этом случае изображаемое гнусно, а художественная форма прекрасна[396]. Ад, порождаемый свободным и весьма рациональным воображением Босха, давал ему неисчерпаемые возможности для «сочетания восхитительных вещей». Он извлекал из зрелищ ада, как, впрочем, и из картин рая, эффекты цвета и света, до него неведомые. Как адские, так и райские мотивы питали единственную, но всепожирающую страсть Иеронима Босха – страсть к живописи.
В те годы, когда Герард Давид без успеха пытал счастья в Антверпене, там взошла звезда Квентина Массейса, который был лет на пятнадцать его моложе.
Квентин был родом из Лувена. Сын кузнеца, он пошел было по стопам отца, но вскоре жизнь его переменилась. «Он влюбился в одну прелестную, красивую девушку, за которую и посватался, причем ему был соперником какой-то живописец, – рассказывает ван Мандер. – Девушке больше нравился Квентин, но ей неприятно было его грубое ремесло, и потому она как-то высказала пожелание, чтобы кузнец стал живописцем, а живописец кузнецом. Поняв намек, Квентин, побуждаемый сильной любовью, бросил свой кузнечный молот и, взявши кисти, с большим увлечением и надеждой на счастливый исход кинулся в объятия живописи, чтоб порадовать свое любящее сердце и завоевать красавицу». Вот почему Доминик Лампсониус в стихах под гравированным портретом Массейса говорит от его имени: «Сначала я был грубым Циклопом…»[397]
В списках живописцев Антверпена имя Массейса появилось в 1491 году, через пять лет после его женитьбы. Местная школа живописи была настолько провинциальна, что два года спустя, решив украсить капеллу своей гильдии фресками, антверпенские живописцы обратились к услугам Колина де Котера из Брюсселя, посредственного последователя ван дер Вейдена и ван дер Гуса. Но через полтора десятка лет об антверпенской школе, возглавляемой Массейсом, знали уже во всей Европе.
По-видимому, женившись, Квентин не сразу забросил свой молот: ему приписывают готическую сень с фигуркой римского легионера Брабо[398] наверху, воздвигнутую над фонтаном возле собора Богоматери Антверпенской, – железное кружево рядом с водяным и каменным[399].
Наиболее значительные творения Квентина Массейса – алтарь святой Анны и алтарь «Оплакивание Христа». Именно в такой последовательности они вышли из его мастерской. Но историки искусства, которым хочется представить правильную эволюцию Массейса от готики к ренессансу, предпочитают рассматривать их в обратном порядке, потому что первое из этих произведений меньше связано с предшествующей традицией, нежели второе[400].
«Триптих святой Анны», выполненный между 1507 и 1509 годом по заказу лувенского братства Святой Анны для капеллы в церкви Святого Петра, находится ныне в Брюсселе, в Королевских музеях изящных искусств. Размах створок триптиха в раскрытом виде – более четырех метров.
Главная картина триптиха – «Святая родня». Этот сюжет, характерный для искусства Северной Европы, просуществовал недолго: с начала XV века до 1563 года, когда он был запрещен Тридентским собором. В нем проявлялась потребность благочестивых бюргеров видеть в Святом семействе и в родне Девы Марии и Иисуса уютно-бытовой, очеловеченный прообраз их собственных многочисленных семей. Центральной фигурой сюжета является святая Анна – мать Марии, бабушка Иисуса[401]. Согласно «Золотой легенде», она трижды была замужем (за Иоакимом, Клеопой и Саломом), от каждого мужа родила по девочке, и всем им было дано одно и то же имя: Мария. В свою очередь, все они вышли замуж и произвели потомство.
Массейс расположил Святую родню в почти орнаментальном порядке на фоне трехпролетной лоджии с полуциркульными сводами и куполом[402]. Фигуры даны в натуральную величину. У подножия трона слева сидит Мария Клеопова с Иаковом Младшим, Иосифом Справедливым, Симоном и Иудой (не Искариотом), справа – Мария Саломова с Иаковом Старшим и Иоанном Евангелистом. Обе группы выглядят очень живо: меньшие детки рассматривают яркие картинки (книга на коленях самого маленького перевернута вверх тормашками); те, что постарше, прилежно читают; подростки дарят своим матушкам цветы – и обе с горделивой нежностью принимают эти знаки любви. Глядя на этих женщин с их многочисленным потомством, невольно вспоминаешь, что в 1507 году, когда Квентин начал работу над картиной, он похоронил жену, оставившую ему двоих детей, а спустя год женился на другой и имел во втором браке еще десять детей. Посредине широкого мраморного трона восседают Дева Мария с Младенцем Иисусом на коленях и святая Анна. Мария безучастна, Анна подносит внуку виноградную гроздь. Он протягивает ладошку, но внимание его сосредоточено на щегле, сидящем на пальце другой его руки. По сторонам и позади трона стоят погруженные в благочестивые раздумья мужчины.
Фигуры распределены на плоскости картины так, что можно охватить полукругом женщин вместе с детьми, оставив мужчин на горизонтали, а можно, следуя членениям лоджии, выделить три триады: в центре Деву Марию с Иисусом и Анной, по сторонам – по две мужских и одной женской фигуре. Ритуальную торжественность алтарного образа, закрепленную почти орнаментальной отвлеченностью построения, не разрушают ни различия планов, ни мастерски построенная перспектива лоджии, ни открывающийся в ее пролетах патетический альпийский пейзаж, окутанный голубым солнечным воздухом. Этот вид похож на дальние планы картин Леонардо, кумира Квентина (предполагают, что между 1500 и 1507 годом Массейс совершил путешествие в Северную Италию и, стало быть, мог видеть в Милане произведения Леонардо). Впрочем, у Квентина не только даль, но вся картина написана, не в пример Леонардо, прозрачно и легко.
Квентин Массейс. Святая родня. Средняя часть «Триптиха святой Анны». 1507–1509
На левой створке Иоаким, взойдя на гору, получает ангельское благовестие. Фигура падающего на колени Иоакима, очаровательный щенок у его ног, горный пейзаж – «все очень натуралистично, но одновременно с этим ощущается воздушная легкость и ласкающая нежность в моделировке предметов»[403]. Окутанные светом и воздухом, они играют дополнительными тонами: например, зеленая хламида ангела в тенях делается малиновой. На правой створке изображена сцена смерти святой Анны: угол узкой спальни, кровать под балдахином, на ней фигура умирающей в сильном ракурсе, как в «Смерти Марии» ван дер Гуса. Мария и мальчик Христос стараются облегчить предсмертные страдания святой Анны. Все погружено в умиротворяющую теплую атмосферу, контрастирующую с драматичной сценой, представленной на внешних сторонах створок: Иоаким и Анна жертвуют иерусалимскому храму треть своего имущества, но первосвященник отвергает их жертву.
Успех «Триптиха святой Анны» был таков, что спустя год после начала этой работы Квентин получил заказ на другой большой триптих – на этот раз от антверпенского цеха столяров. Эта работа, законченная им к 1511 году, ныне находится в Антверпене в Королевском музее изящных искусств. Размах створок раскрытого триптиха составляет более пяти метров.
Квентин Массейс. Оплакивание. Триптих. 1509–1511
В «Оплакивании», средней картине триптиха, фигуры больше натуральной величины. Неопытного живописца, изображающего фигуры такого размера, подстерегают две опасности: стремясь к правдоподобию, он будет усердно накладывать тени – и получит фигуры свинцовой тяжести; стремясь избежать тяжести, он будет аккуратно раскрашивать избыточные поверхности – и получит вместо живых фигур распластанные силуэты. Но недаром юность Массейса прошла в Лувене, где он видел мастерски написанные картины с очень крупными фигурами – «Снятие со креста» ван дер Вейдена и «Правосудие Оттона» Баутса. «Здесь все предметы издали кажутся исполненными чрезвычайно тонко, чисто и отчетливо, хотя вблизи они довольно грубы. Но дело в том, что эта картина и написана с таким именно расчетом, чтоб только издали казаться исполненной очень старательно», – заметил ван Мандер[404]. Мазки у Квентина, изящные и трепетные, не то чтобы совсем открыты, но и не сплавлены[405]. Благодаря этому при взгляде издали нам кажется, что изображенные им фигуры и предметы не просто присутствуют, а излучают энергию. С помощью этого приема Квентин сумел благополучно пройти между Сциллой правдоподобия и Харибдой декоративизма.
Антверпенское «Оплакивание» Массейса преисполнено торжественной скорби. Краски неяркие, но и не глухие, с преобладанием светлых холодных тонов, пульсирующих переливами под эмалевидной поверхностью[406]. Тело Христа, застывшее в последней судороге, вытянутое дугою на два метра, с головой, натужно дернувшейся в сторону, – потрясающий образ мученической смерти. Как нельзя более уместна при этом плавная волна абриса створок. Скорбь присутствующих, по словам ван Мандера, выражена «во всех ее степенях»[407]. В глубине у правого края таинственно мерцает освещенная свечой могила, вырубленная в скале. Голгофа с тремя крестами так резко отделена от переднего плана, что воспринимается скорее как мысль самих скорбящих, чем как изображение места действия[408].
Фигуры на створках мельче, благодаря чему представленные на них сцены четко отделены от «Оплакивания». Слева – «Пир Ирода». Сладострастие танца Саломеи Квентин передал не только вызывающе грациозной позой принцессы, выражающей ее полнейшее безразличие к только что совершившемуся кровавому преступлению, но и знойным сочетанием красного, фиолетового, алого, оранжевого, розового и золотистого тонов. Это зрелище, одновременно обворожительное и отталкивающее, могло произвести сильное впечатление на Лукаса Кранаха, если створка была готова к лету 1508 года, когда он посетил Антверпен с дипломатическим поручением Фридриха Мудрого Саксонского. Справа – выдержанное в тлеющих тонах «Мученичество Иоанна Богослова». Фигуры палачей, шевелящих огонь под котлом с кипящим маслом, в котором стоит нагой святой Иоанн, скрючены суетливым усердием; лица мучителей полны карикатурного злорадства.
«Филипп II, большой любитель искусства, очень желал приобрести эту картину и отправить ее в Испанию, но какие деньги он ни предлагал за нее, все его предложения отклонялись с пристойной вежливостью, – сообщает ван Мандер. – Во времена иконоборства произведение это из-за его высоких достоинств было скрыто от толпы неистовых фанатиков… Наконец в 1577 году, во время последних смут, столяры, которым оно принадлежало, продали его; но благодаря ревностным стараниям Мартина де Boca магистрат расторгнул продажу и сам купил его за 1500 гульденов, чтобы город Антверпен не лишился такого необыкновенного сокровища живописного искусства. На эти деньги члены названного цеха купили для своих надобностей дом»[409].
Богатая торговая жизнь Антверпена, крупные биржевые сделки и растущие банковские обороты создали особую профессию весовщиков-менял, в обязанности которых входила проверка полновесности монет. В 1514 году Массейс запечатлел этот новый, никому не дававший покоя тип делового человека в картине «Меняла с женой». Некогда она принадлежала Рубенсу; ныне находится в Лувре.
Атмосфера этой картины вся состоит «из переходов, из нежных, производных тонов, льнущих и податливых». «Мягкое, приветливое сфумато невольно сблизило человека с предметом – и вот фигуры тесно наклоняются друг к другу, внимательно следя за общим делом, шелестят листы книги и позвякивают монеты, падая на весы»[410].
От картины веет теплом, достатком, привычкой к четкой честной работе, к опрятности и аккуратности во всем. Не сводя глаз со стрелки весов, на которых проверяется достоинство монеты, меняла подался корпусом к жене, словно предлагая ей подтвердить безупречность проделанной им процедуры. Жена, переворачивая страницу молитвенника, в котором открылась миниатюра, изображающая Мадонну с Младенцем и с книгой, наклонилась ему навстречу и бросает задумчивый взгляд на весы. Они понимают друг друга без слов. Их жизнь течет в согласованном ритме, выраженном и обоюдосердечным наклоном, и пересечением взглядов в точке, важной для них обоих, и точными движениями проворных пальцев. Занятия их различны, но забота одна: «Не делайте неправды в суде, в мере, в весе и в измерении»[411]. Таков моральный кодекс строителей капитализма, имеющий два основания: Священное Писание и финансы. У них нелегкая задача – войти в Царство Небесное не путем бегства от всего земного, а благодаря добросовестному выполнению земных обязанностей. Они рискуют перед лицом вечности несравненно больше, нежели те, кого благочестие гонит подальше от больших городов. Но они твердо уповают на завет Христа: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»[412].
Картина полна намеками на надежду избежать греха. На полке лежит апельсин – напоминание о древе познания добра и зла. С полки свисают четки – атрибут благочестия. За женщиной виднеется погасшая свеча: ее огонь не нужен при свете дня, омывающем супругов благодатным золотистым светом[413], тогда как в дверном проеме видны слуги – старуха и молодой человек, – разговор которых в комнате с окном, наполненным ночной тьмой, отнюдь не кажется благочестивым. Кучка серебряных монет на столе заставляет вспомнить о сребрениках Иуды. Весы – аллюзия на орудие архангела Михаила в день Страшного суда. Хрустальный кубок – символ непорочности. Жемчуг – аллюзия на Евангелие: «Подобно Царство Небесное купцу, ищущему хороших жемчужин»[414]. Стеклянный графин на верхней полке отражает небо. В зеркале отражается земля: через окно с крестовидным переплетом, расположенное на высоте второго этажа, видны церковь и городской дом.
Квентин Массейс. Меняла с женой. 1514
Еще одна грань таланта «антверпенского Протея» – его портреты. Самые оригинальные из них – парные портреты Эразма Роттердамского и Петра Эгидия, или «Диптих дружбы», заказанный ими в дар Томасу Мору в 1517 году, когда началась Реформация. Интеллектуал за работой – сюжет, сопоставимый с изображениями святого Иеронима в келье. Но в этом новом сюжете нет ничего сказочного, что обычно привносилось в образ святого Иеронима – мудрого старца-волшебника, приручившего льва. Стоя за конторкой, учитель Эразм, муж во цвете духовных сил, пишет своему антверпенскому ученику и другу Эгидию то самое письмо, которое тот, преисполненный благодарности, уже держит в руке. Обе картины выдержаны в глуховатой коричневой гамме, благодаря которой ощущаешь и тишину научных занятий, и безмолвное взаимопонимание посвященных.
Судьба умно́ распорядилась этими картинами, разведя их в разные концы Европы. Находясь в римском палаццо Барберини, где размещено собрание Национальной галереи, мы вместе с Эразмом вызываем в памяти черты Эгидия; гостя в замке Лонгфорд, Уилтшир, где хранится коллекция графа Реднора, вспоминаем благодаря Эгидию черты Эразма. А на горизонте маячит фигура Томаса Мора, назвавшего Квентина «воссоздателем искусства древних»[415].
Квентин Массейс. Портрет Эразма Роттердамского. 1517
Квентин Массейс. Портрет Петра Эгидия. 1517
«В воскресенье перед неделей святого Креста пригласил меня мастер Иоаким, хороший пейзажист, на свою свадьбу и оказал мне большой почет», – записал в своем дневнике Альбрехт Дюрер, находясь в Антверпене весной 1521 года[416]. Это первый известный по письменным источникам случай употребления слова «пейзажист» («Landschaftsmaler») в Германии и Нидерландах[417]. Новое слово понадобилось Дюреру затем, чтобы подчеркнуть необычность дара Иоахима Патинира – антверпенского живописца, с которым великий немецкий художник сблизился в Нидерландах более, чем с кем-либо другим.
«Мастер Иоаким» тоже был чужаком в Антверпене. Его родина – городок Динан в бельгийских Арденнах. Домики там теснятся узкой полосой между берегом Мааса и восьмидесятиметровой известняковой скалой, которая почти отвесно поднимается к цитадели, построенной тысячу лет назад. На половине высоты есть в этой скале доисторическая пещера, приспособленная древними римлянами под святилище Дианы. Изваянные водой и ветром причудливые каменные формы с провалами и полостями, населенными в воображении местных жителей духами и демонами, – таков ландшафт этих мест, породивший благодаря Патиниру новый жанр в европейской живописи – пейзаж. Речь идет не о пейзажных далях, которыми изобиловала нидерландская живопись со времен Кампена и ван Эйка, а о пейзаже как обособленном жанре.
Все пейзажи Патинира оживлены фигурками библейских или античных персонажей, которые, кажется, были нужны ему только затем, чтобы его пейзажи различались названиями: «Бегство в Египет», «Святой Иероним», «Пейзаж с Хароном» и так далее. Зачастую фигурки вписывал в картину Патинира какой-нибудь другой мастер, например его большой друг Массейс[418]. В свою очередь Иоахим иногда писал пейзажные фоны в картинах своих приятелей. С такой узкой художественной специализацией мы встречаемся впервые.
Кого Патинир неизменно писал сам, так это маленького человечка, удовлетворяющего естественные потребности где-нибудь в таком укромном уголке пейзажа, что его «приходится иногда искать долго, как сову в произведениях Хендрика мет де Блеса». Своеобразие этого авторского знака, эквивалентного в глазах покупателей картин Патинира его автопортрету, не должно нас удивлять: по словам ван Мандера, Патинир «был человеком грубым, предавался пьянству и целые дни просиживал в трактирах, проматывая заработанные деньги, пока нужда не заставляла его снова браться за свои прибыльные кисти»[419].
Всего лишь девять лет отделяют 1515 год – дату вступления этого задиристого провинциала в гильдию живописцев Антверпена – от года его смерти. За это время он успел создать множество пейзажей, которые приписывают ему с большей или меньшей вероятностью, хотя надежно атрибутированы не многие. Возникший уже при жизни Патинира (и притом не только в Нидерландах) спрос на его картины совпал по времени с появлением нового городского развлечения: вошло в моду подниматься на самые высокие башни единственно ради того, чтобы любоваться далями с высоты птичьего полета[420]. Вместе с тем успех Патинира – симптом того, что у публики, разбиравшейся в живописи, пробудилась тяга к экзотике. Ведь таких видов, как у Патинира, нет нигде, кроме как в его родных местах. Впрочем, хотя пейзажи Патинира и восходят к его воспоминаниям о родине, он никогда не изображал конкретных мест.
Он заботился больше о ясности картины, чем о конкретности вида. Созданная им система изображения пейзажа надолго удержалась в европейской живописи. «С неслыханными до той поры спокойствием и ясностью [он] простирает пейзаж отдельными, следующими одна за другой полосами». Передний план обычно написан в коричневой гамме, средний – зелеными тонами, дальний – голубыми. «Это полосатое пространство не есть вспомогательное средство для изображения глубины: глаз просто радуется следованию слоев. Это единственная форма, в которой эпоха наслаждалась красотой пространства»[421]. Заметим, что художник, предпочитающий такое построение картины, должен быть заинтересован в том, чтобы абрис каждого слоя был достаточно выразителен. Любовь публики к экзотике зазвучала в унисон с чувством живописца-декоративиста[422].
Иоахим Патинир. Пейзаж с Хароном. Ок. 1521
Но если коричневый – цвет земли, а голубой – цвет неба, то дальний и передний планы соотносятся иерархически как «верх» и «низ», и взгляд, устремленный к горизонту картины, становится метафорой взора горе́. Стало быть, пейзажи Патинира имеют не только декоративный, но и метафизический смысл.
Для Патинира, как и для ван Эйка, пейзаж – всегда часть мироздания. Но у него другая оптика. Темные тона переднего плана создают впечатление, будто вы глядите из-под навеса, из лоджии, из пещеры. Это напоминает вид сцены из зрительного зала. Разумеется, никаких таких залов во времена Патинира не существовало. Тем не менее трудно отрешиться от мысли, что Патинир воспользовался идеей ван дер Гуса о спектакле как прототипе картины, но применил ее весьма своеобразно: не к Священной истории, а к природе. Пейзаж Патинира – это не столько изображение мироздания в его независимом от человека бытии, сколько мир как зрелище, словно для того и созданный, чтобы быть предметом созерцания и переживания.
Мадридский «Пейзаж с Хароном», написанный Патиниром, когда он подружился с Дюрером, – пример того, что даже преисподнюю можно превратить в зрелище, доставляющее удовольствие каждому, кто окажется на воображаемой смотровой площадке. Расстилающуюся внизу панораму нельзя считать изображением христианского ада: в аду нет ни разделения на элизиум и Тартар, ни ладьи Харона, ни Цербера. Но это и не античный Аид, ибо в Аиде нет ангелов. Благодаря смешению античной мифологии с христианской иконографией реалии Аида и ада превращаются в экзотический антураж и внимание зрителя устремляется на созерцание пейзажа как художественно упорядоченного целого. Небо и земля, свет и тьма, холод и жар, блаженство и мучение – благодаря продуманному соединению этих противоположностей пейзаж приобретает драматизм и, поскольку Харон держит курс на Тартар, пробуждает печаль. Но было бы натяжкой трактовать «Пейзаж с Хароном» как дидактическое изображение типа memento mori. Он написан не ради отягощения зрителя мыслью о быстротечности жизни, но ради удовольствия. Печаль этого зрелища – минор экзотической мелодии.
К тому времени, когда Альбрехт Дюрер посетил Нидерланды, в жизни крупнейших городов страны – промышленного Брюсселя и торгово-финансового Антверпена – прочно утвердились новые ценностные приоритеты: деловой успех, космополитизм и гуманистическая образованность.
Старая живописная традиция, представленная брюггской школой, зиждилась на благочестии и местном патриотизме заказчиков. Картины Герарда Давида и его последователей служили превосходным инструментом благочестивой медитации, но эти мастера не выработали художественных средств для утверждения новых ценностей и удовлетворения запросов новых людей – авангарда общеевропейской республики предпринимателей и ученых.
Квентин Массейс в портретах и бытовом жанре решал эти задачи лучше, чем брюггские живописцы. Но он был слишком деликатным мастером, чтобы оказаться своим среди сограждан, окрыленных деловыми и научными успехами. При всей оригинальности своего дара, он испытывал глубокий пиетет перед художниками поколения ван дер Вейдена и Баутса. Его изысканные произведения не звучали в унисон новому стилю жизни. Восходящие к Леонардо новшества Квентина – грация и сердечность мадонн, сфумато, мреющие в голубой дали альпийские вершины – не могли сильно увлечь его грубоватых молодых современников, не умевших медитировать перед картинами. Чтобы живопись взяла их за живое, ее надо было реформировать более радикально.
Но в каком направлении? Художественные вкусы ремесленной и торгово-финансовой элит, в отличие от религиозных убеждений этих людей, не отличались определенностью. Они и сами-то толком не знали, какое искусство им нужно. Времени для выработки собственной художественной политики у них не было. Единственное, на что они были способны в этой области, – выбирать из наличного.
Как во времена ван Эйка, эстетическая инициатива оказалась в руках просвещенной аристократии, не испытывавшей недостатка ни во времени, ни в деньгах, ни в сведениях о новейших тенденциях в художественном оформлении всех сторон жизни. И, как во времена ван Эйка, движителем этой инициативы стал придворный живописец, мастер, независимый от цеха, человек, которого можно было бы упрекнуть в чем угодно, только не в бюргерской ограниченности и, однако же, имевший немалый опыт работы в самой богатой и передовой гильдии живописцев – но теперь уже не брюггской, а антверпенской. Речь идет о Яне Госсарте.
Госсарт первым понял, что старик Массейс не достиг истинной цели всякого художника, который отправляется в Италию: он не достиг Рима. Ибо единственным художественным языком, созвучным новому стилю жизни с его деловым пафосом, космополитизмом и гуманистической ученостью, является современное ему, Госсарту, римское искусство. Чтобы влить молодое вино в старые мехи нидерландского искусства, надо учиться не у Леонардо, а у Рафаэля и Микеланджело.
Госсарту стало ясно, что если он и его собратья по ремеслу будут работать по старинке, то, чего доброго, итальянцы отнимут у них самые доходные места. Реальность такой угрозы была налицо: Маргарита Австрийская приняла на должность придворного художника венецианца Якопо де Барбари – живописца, поэта и музыканта, который резал гравюры с обнаженными фигурами античных божеств, являвшими красоту правильных пропорций[423].
Существовал единственный способ не допустить расширения опасной конкуренции: не удовлетворяясь благоволением поэтов, ученых, риторов и университетских профессоров, нидерландским художникам надо было самим становиться знатоками античных мифов и истории, быть в курсе вопросов, волнующих просвещенную элиту, и смело утверждать своим искусством гуманистические ценности, как бы далеки ни были они от освященных временем традиций.
Нидерландским «романистам», как называют теперь Госсарта и его единомышленников, предстояло освоить три составные части флорентийско-римского художественного красноречия. Во-первых, вникнуть в принципы, правила и практические достижения своих итальянских современников в изображении пространств и тел. Для этого надо было совершенствовать рисунок, изучать перспективу, анатомию, пропорции, наблюдать позы и движения человека. И все это не для приближения к натуре, а ради красоты и значительности человека как существа одухотворенного и разумного. Во-вторых, предстояло выучить правила построения красивых и выразительных композиций, уделяя особое внимание объединяющим свойствам линий, уравновешиванию масс, способам концентрации внимания зрителя на узловых моментах и умению распределять все элементы произведения с точки зрения его законченности и гармонии. В-третьих – и чем дальше, тем больше, – романисты хотели научиться создавать образы сверхчеловеческой, богоподобной мощи и размаха, коими поражал и восхищал их божественный Микеланджело[424].
Жажда обретения римского красноречия находила источники вдохновения не только в станцах Рафаэля и в Сикстинской капелле, но и в гравюрах, которые можно было изучать, не выезжая в Рим. Как раз в те годы, когда Госсарт оказался в Риме, началась эра репродукционной гравюры. Еще до того, как Рафаэль вручил Маркантонио Раймонди монопольное право на воспроизведение своих работ, этот гений мимикрии копировал гравюры Дюрера и продавал их как подлинники. В 1508 году он напечатал гравюру «Марс, Венера и Купидон» – образцовый пример того, как надо комбинировать свое из чужих источников: пейзажный фон взят из гравюры Дюрера «Геркулес», тела Марса и Венеры воспроизводят впечатления от Бельведерского торса и Венеры Феликс из ватиканского собрания антиков, а Купидон подозрительно похож на «Путто» Верроккьо, правда без дельфина[425].
Программа романизации нидерландского искусства, самими романистами нигде не зафиксированная письменно, но ясно выраженная в произведениях, совершенно риторична как по намерениям, так и по результатам. Напрашивается аналогия с тремя составными частями риторической категории «elocutio» (придание речи необходимой стилистической формы). Убедительно передавать пространство и рисовать красивые тела – значит владеть «правильной речью»; уметь строить красивые композиции – значит владеть «ясностью выражения»; создавать патетические образы на картинах большого формата – значит владеть «пышностью слога».
Нидерландский романизм оказался явлением противоречивым и многоликим. Изобразительная риторика Высокого Возрождения, которая и на родной-то почве недолго обеспечивала людям мнимое спасение в искусстве от жизненных катастроф, в Нидерландах никак не могла прийти в гармоническое согласие с их собственным национальным характером – бережливостью и упрямством, любовью к мелочам и уюту, гордым смирением, взрывной разнузданностью и ироническим складом ума.
Госсарта часто называют «Мабюзе», ибо он родился в городке Мобеж во франкоязычной провинции Эно. С 1503 года он числился в антверпенской гильдии, но через четыре года вышел из нее, поступив на службу к адмиралу Филиппу Бургундскому, бастарду герцога Филиппа Доброго. В 1508 году император Максимилиан I поручил этому обходительному и умному вельможе, знатоку и собирателю антиков, провести в Ватикане переговоры с Юлием II. Адмирал включил в свою свиту двоих художников – Якопо де Барбари и Мабюзе.
В Риме Мабюзе было велено делать зарисовки с античных статуй (в венецианской Академии художеств сохранился его рисунок со скульптуры «Гермафродит»). Вернувшись на родину в 1509 году, художник продолжал работать в резиденции своего господина близ Мидделбурга, временами наезжая в Брюссель для выполнения важных заказов. В 1517 году Филипп Бургундский стал епископом Утрехтским, и Мабюзе последовал за ним в Утрехт. После смерти Филиппа в 1524 году художник нашел нового покровителя в лице Адольфа Бургундского, адмирала Зеландии, и жил в его резиденции в Мидделбурге.
По свидетельству Вазари, Мабюзе был «первым, пересадившим из Италии во Фландрию истинный способ изображения историй с большим количеством обнаженных фигур, а также и изображения поэзии»[426]. Но изучение антиков не сразу сказалось в его манере. В течение некоторого времени «пламенеющая» готика и классика сосуществовали в его творчестве, и лишь постепенно вторая возобладала. Похоже, решающим импульсом оказалось знакомство Мабюзе с гравюрами Дюрера.
Около 1515 года гильдия живописцев Мехелена, решивших украсить свою капеллу большим алтарным образом святого Луки, рисующего Мадонну, обратилась с этим заказом не к Якопо де Барбари, а к Мабюзе. Что бы ни было причиной выбора гильдии – докатившаяся ли до Мехелена слава Мабюзе, занятость ли или недомогание любимца Маргариты Австрийской, – для Госсарта это был уникальный повод выступить с живописным манифестом романизма: пусть этот алтарный образ станет воплощением нового понимания смысла и задач живописи. То, что картина предназначалась для города, в котором находилась резиденция правительницы, усиливало авторитетность госсартовского послания соотечественникам.
Ян Госсарт. Святой Лука, рисующий Мадонну. Ок. 1515
Забота о «правильности речи» проявляется здесь в том, что Мадонна и святой Лука изображены в палаццо, выстроенном с безукоризненным соблюдением правил перспективы и светотени. По контрасту с жесткими архитектурными формами фигуры Марии, Младенца и святого Луки кажутся полными жизни. Мария – прекрасно сложенная дева с гордо поднятой головой и чистым овалом лица. Потупленный взор выгодно оттеняет ее чувственную прелесть. Ее обнаженная грудь круглится идеальной полусферой не где-то около плеча, как на картинах ван Эйка или Мемлинга, а там, где ей и положено быть. Жест, каким она показывает Младенцу цветок, не лишен кокетства перед красавцем-художником, которому она позирует. Младенец крепок, как маленький Геракл. Святой Лука сидит, непринужденно положив ногу на ногу, – поза, которую раньше решились бы придать только властителю или судье. Он располагается не в одной плоскости с Мадонной, как в «Святом Луке» ван дер Вейдена, а чуть подальше, благодаря чему ракурс его лица совершенно естествен: чтобы видеть Марию, он должен повернуться к нам в три четверти.
«Ясность выражения» тоже на высоте. Арка дворца сопряжена с выгибом обрамления картины. Массы уравновешены. Точка схода перспективы смещена влево; это оживляет вид, но не в ущерб равновесию, ибо сохранено расслоение воображаемого пространства параллельными плоскостями. Архитектурные кулисы, высящиеся позади Марии и святого Луки, концентрируют наше внимание на дальней арке, которая обрамляет залитый светом двор с Источником жизни посредине и готическим храмом в глубине, представленным в разрезе. Хотя архитектура сложна, чередование планов позволяет ориентироваться в ней без труда.
О «пышности слога» художник позаботился даже сверх меры. Дворец грандиозен. Великолепная арка, оформляющая интервал между Мадонной и святым Лукой, придает сеансу рисования чрезвычайную торжественность. Архитектура обильно украшена фигурным и орнаментальным декором, местами имитирующим драгоценные камни и золото.
Ян Госсарт. Нептун и Амфитрита. 1516
Смысл предания о возникновении первой христианской иконы отчасти поглощен роскошью зрелища. Наше внимание распыляется на множество по-нидерландски выделанных мелочей, будь то квазиэллинистическая статуэтка «Мальчик с гусем» у левого края картины или лежащие рядом со святым Лукой отточенные угольные стержни и птичье перо для смахивания угольной пыли с рисунка.
Работая над этим алтарным образом, Мабюзе одновременно трудился вместе с Якопо де Барбари над серией мифологических картин, которыми Филипп Бургундский пожелал украсить свой замок под Мидделбургом. В 1516 году Якопо умер, и Госсарт завершал работу один. Заказчик считал своим покровителем Нептуна, поэтому весьма вероятно, что берлинская картина «Нептун и Амфитрита», датированная самим Госсартом 1516 годом, входила в эту серию.
Намерения реформатора выражены здесь еще решительнее. Мощные фигуры божеств – первые идеализированные ню в нидерландском искусстве – стоят в портике, в котором скомбинированы элементы различных ордеров. Упреки в практической невозможности такой архитектуры некорректны, ибо перед нами не увраж из учебника по архитектуре, а воображаемый дворец Нептуна. Точка схода ортогоналей находится низко, на уровне коленей Нептуна и Амфитриты. Это придает их фигурам богоподобную величавость. Невозмутимо, как изваяния, красуются они на мраморном постаменте. Тела написаны безукоризненно гладко, с нежнейшими переливами холодных полутеней. Круглящиеся архитектурные детали поблескивают, будто выточенные из металла. Все словно бы заключено в прозрачный безвоздушный параллелепипед, в огромный кристалл океанской воды. Тщательно выписанные волосы, глаза, губы, грудные железы – все эти тонкие и яркие эротические подробности, которыми живые тела отличаются от статуй, только усиливают ирреальность зрелища. Букрании, украшающие архитрав портика, придают картине потустороннюю таинственность.
Если, как полагает большинство специалистов, основным прототипом фигур Нептуна и Амфитриты послужила гравюра Дюрера «Адам и Ева»[427], то надо воздать должное силе воображения Яна Госсарта, сумевшего вернуть антикизирующие образы Дюрера из библейского контекста в тот самый изначальный, античный, из которого Дюрер их извлек.
Неудивительно, что Дюрер в Нидерландах проявил особое любопытство к искусству Госсарта. Ван Мандер с гордостью сообщает, что знаменитый немецкий художник проделал немалый путь от Антверпена до Мидделбурга (между ними около ста пятидесяти километров, включая плавание морем) лишь затем, чтобы увидеть в местном аббатстве самое прославленное произведение нидерландца – огромную алтарную картину «Снятие со креста». Это произведение вместе с церковью сгорело от удара молнии в 1568 году, «что было весьма горестной утратой для искусства»[428]. По словам ван Мандера, Дюрер расхваливал мидделбургский шедевр Мабюзе[429]. Однако высказанное Дюрером восхищение было вежливым притворством. В своем дневнике он записал: «Иоганн де Абюз сделал в аббатстве картину не столь хорошую по рисунку, как по краскам»[430]. «Nit so gut im Haupstreichen als im Gemal» можно перевести резче: «Не так сильна в изобретении, как в исполнении».
Но было бы несправедливо распространять суждение Дюрера на «Нептуна и Амфитриту». Рискнем предположить, что Дюрер слышал об этой «поэзии» или даже видел ее, что он был возмущен беспардонным заимствованием, но вместе с тем осознал: произведение нидерландца наделено мифологической мощью, какой недоставало дюреровской гравюре. Тайная неприязнь немецкого мастера к Мабюзе могла быть подогрета тем, что тот прослыл среди соотечественников гулякой праздным, бо́льшую часть времени проводящим в кабаках за попойками и драками[431], а Дюрер, вероятно, полагал, что без труда не вынешь и рыбки из пруда.
В отличие от Массейса, Мабюзе был не столько исследователем, сколько экспериментатором и изобретателем[432]. В «Неведомом шедевре» Бальзака дух Мабюзе, переселившийся в живописца Френхофера, побуждает его к поиску художественного абсолюта и учит, что главное в искусстве – не копировать природу, а «выражать» ее, то есть суметь заставить ее «показать себя совершенно нагой, в своей истинной сути». Прием Бальзака остроумен: ведь и реальный Госсарт говорил своими произведениями от имени вселившихся в него духов Высокого Возрождения.
Госсарту удалось восстановить престиж нидерландского искусства. В 1515 году Маргарита Австрийская поручила молодому брюссельскому художнику Баренту ван Орлею сделать портреты шести детей Филиппа Красивого (в их числе будущего императора Карла V[433]), предназначенные в дар королю Дании. Угадав в Баренте дар декоратора, она вскоре назначила его инспектором над ткачами, выполнявшими ответственнейший заказ Льва X, который решил украсить Сикстинскую капеллу шпалерами по картонам Рафаэля «Деяния Христа и апостолов» (эти картоны с 1514 по 1519 год находились в Брюсселе). В 1518 году Барент стал ее придворным живописцем. Когда Дюрер разъезжал по Нидерландам, ван Орлей был уже очень важной персоной в Брюсселе. Дюрер упоминает в дневнике званый обед у ван Орлея, на котором присутствовали казначей Маргариты Австрийской, гофмейстер императора Карла V и казначей церкви Святой Гудулы[434].
Самая оригинальная из алтарных картин ван Орлея – триптих «Добродетель терпения», созданный им по заказу правительницы в 1521 году. На внешней стороне створок представлена притча о богаче и нищем Лазаре. Внутри изображены несчастья, которыми Сатана испытывает ветхозаветного праведника Иова: на левой створке – похищение стад Иова, на правой показано, как Иова, пораженного проказой, навестили друзья[435].
Барент ван Орлей. Гибель детей Иова. Средняя часть триптиха «Добродетель терпения». 1521
На средней доске представлена гибель детей Иова: когда семеро его сыновей и три дочери пировали в доме старшего из братьев, «большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли»[436].
Достаточно беглого взгляда на это произведение, чтобы почувствовать, что картоны Рафаэля должны были взволновать ван Орлея глубже, чем гравюры с его картин, а готовые шпалеры – еще сильнее, нежели картоны.
Сложные ракурсы и силуэты фигур, гонимых ураганом к передней кромке картины; обильно украшенные пилоны длинного дворцового зала, которые, вопреки перспективному сокращению, кажутся принадлежащими одной плоскости, ибо все они изображены в равномерном освещении, отчетливо, без эффектов воздушной перспективы; падающие или уже рухнувшие наземь куски колонн и каменных плит, прорезывающие пространство в разных направлениях; кишащая демонами туча, спускающаяся сверху, как занавес; общий коричневый тон картины, похожий на пожухшую от времени ткань, в которую там и сям вкраплены теплыми и холодными кусками цвета небо, одежда, аксессуары, посуда, – все это, вместе взятое, до странности напоминает шпалеру. Проповедь о добродетели терпения уступила место изысканному плоскостному зрелищу.
Современники прозвали ван Орлея «нидерландским Рафаэлем», ибо «для принцессы Маргариты, императора и других высокопоставленных особ он нарисовал и написал красками много превосходных картонов для гобеленов, в исполнении которых выказал редкое искусство. За эти работы ему платили очень щедро. Для императора он исполнял различные охоты, причем на заднем плане изображал леса и виды окрестностей Брюсселя, где обыкновенно происходили императорские охоты. Император и другие принцы и принцессы были воспроизведены здесь с натуры, и все это потом было выткано дорогим способом, как гобелены»[437].
В 1532 году Барент ван Орлей получил должность придворного живописца Марии Венгерской, которая перенесла резиденцию в Брюссель. С этого времени он занимался почти исключительно картонами для шпалер и витражей[438]. Он стал художником нового типа, с антрепренерским уклоном, поскольку ни в ткачестве, ни в витражном деле он не был мастером в старом узкоремесленном значении этого слова. Возникшее с его легкой руки разделение труда между «сочинителем» и «исполнителями» в следующем поколении войдет в практику живописных мастерских и скажется в упадке живописной техники. Но за их грехи ван Орлей не отвечает. Против своего девиза «Elx syne tyt» («Всему свое время») он не погрешил.
Сопоставим два текста. Первый – из Библии: «И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба, и ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и произрастения земли. Жена же Лотова оглянулась позади его, и стала соляным столпом. 〈…〉 И жил (Лот. – А. С.) в пещере, и с ним две дочери его. И сказала старшая младшей: отец наш стар, и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли; итак напоим отца нашего вином, и переспим с ним, и восставим от отца нашего племя. И напоили отца своего вином в ту ночь; и вошла старшая и спала с отцом своим; а он не знал, когда она легла и когда встала. На другой день старшая сказала младшей: вот, я спала вчера с отцом моим; напоим его вином и в эту ночь; и ты войди, спи с ним, и восставим от отца нашего племя. И напоили отца своего вином и в эту ночь; и вошла младшая и спала с ним; и он не знал, когда она легла и когда встала. И сделались обе дочери Лотовы беременными от отца своего»[439].
Лукас ван Лейден. Лот с дочерьми. Ок. 1520
Второй текст однажды прозвучал в Сорбонне: «На берегу моря поставлен шатер, а перед ним сидит Лот в своих доспехах, с бородой изумительного рыжего цвета; он смотрит на то, как вокруг прохаживаются его дочери, – смотрит такими глазами, как будто присутствует на пирушке публичных девок… можно подумать, что у них никогда не было иной цели, помимо желания очаровать своего отца, послужить ему игрушкой или орудием. 〈…〉 В левом углу картины, немного в глубине, вздымается головокружительной высоты черная башня, у подножия которой громоздятся скалы, вздымаются заросли, пролегают извилистые дороги… Одна из этих дорог в определенный момент отделяется от того нагромождения скал, сквозь которое она пробиралась, пересекает мост, – и в конце концов приемлет луч того тревожного света, что берет свое начало посреди облаков и беспорядочно освещает собой всю местность. Море… предстает до крайности спокойным, если соотнести его с тем клубком огня, что вскипает в уголке неба. Получается так, что под градом частиц искусственного света, под ночной бомбардировкой звезд, взрывов, солнечных разрядов мы вдруг видим, как в этом галлюцинирующем свете, рельефно выступая на фоне ночи, глазам нашим предстают определенные детали пейзажа: деревья, башня, горы, дома, чье освещение и появление остаются в нашем сознании неразрывно связанными с идеей этого звучащего разлома; и нельзя яснее выразить это подчинение различных аспектов пейзажа огню, явившемуся с неба, нежели сказав: даже обладая собственным светом, они, несмотря на это, остаются тесно связанными с этим огнем, оставаясь как бы его отдаленными отражениями, как бы живыми метками, порожденными тут только для того, чтобы он мог проявить всю свою разрушительную силу. Впрочем, в том способе, каким живописец изобразил этот огонь, есть нечто пугающе энергичное и тревожное, – тут есть как бы некая стихия, еще подвижная и пребывающая в действии, но остановленная в своем выражении. 〈…〉 Этот огонь (а никто не станет отрицать того ощущения разумности и злобности, которое от него исходит), благодаря самому своему неистовству, служит для сознания противовесом вещественной и тяжелой прочности всего остального. 〈…〉 Язычок земли… оставляет довольно места для небольшой бухты, где, по всей видимости, произошло необычайное морское бедствие. Корабли, переломившиеся пополам, не сумевшие даже пойти ко дну, опираются на поверхность моря, как на подпорки, позволяя расползаться во все стороны выдранным с корнем мачтам и искореженному рангоуту. 〈…〉 Мы покривили бы душой, сказав, что идеи, порождаемые этим холстом, вполне ясны. Но во всяком случае, они наделены таким величием, от которого давно уже отучила нас живопись, умеющая лишь живописать, – иначе говоря, вся живопись последних нескольких столетий»[440]