В иные моменты сомневаюсь, доживу ли до весны. Силы тают: на свой третий этаж без лифта я уже не взбегаю, а плетусь с одышкой, как старуха. Простуды добивают обескураженный организм, гвоздят и гвоздят почти без перерыва. Участковая врачиха, пожимая плечами, настаивает на госпитализации, на обследовании. Я отнекиваюсь: мне-то причины происходящего понятны.
Щенок заболел чумкой. Поскольку я валялась с очередным ОРЗ, к ветеринару его таскала мама. Возвращаясь, она увлеченно пересказывала подробности приключения:
— Было ужасно скользко, дорога неровная, я все время боялась упасть и зашибить Али. А он поминутно вылезал из сумки, два раза чуть не шлепнулся на обледенелую дорожку! Но на взгорке за шоссе, где мне пришлось особенно туго, навстречу попался добрый прохожий. Увидел, как Али бунтует в сумке, да как закричит: “До чего же прелестный парень!” И помог мне одолеть склон. Кстати, ветеринар тоже находит, что Али великолепен. Он уверен, что вылечит его, мы захватили болезнь вовремя. Но в следующий раз я буду умнее и замотаю сумку веревкой. Молнию этот младенец Геракл разнес в два счета!
Замучившись, взмокнув, она тем не менее гордится неуемным “младенцем Гераклом”. Его обременительные выходки забавляют ее. В доме только и разговоров, что Али изгрыз новые туфли, расколотил предпоследнюю приличную чашку, оросил упавшую на пол не дочитанную отцом газету… Все эти неприятности доставляют ей массу удовольствия.
— Ты напоминаешь безумную бабушку. У меня такое чувство, будто я одарила тебя внуком! — замечаю, слегка досадуя.
— Типун тебе на язык! — простодушно откликается мама. Серьезного бремени ей не хочется, с нее довольно. Она остро, по-детски нуждается в радости. Лишаясь ее, мама сникает, с нею — по-прежнему готова презирать усталость, бедность, вплотную подступившую дряхлость. Прежде мы со Скачковым, а иногда и Вера, умеющая вспыхивать легким внезапным остроумием, наперебой развлекали и смешили ее. Это было славное, благодарное занятие. Теперь Скачков исчез, Вера скучно забеспокоилась насчет предназначения женщины, я и подавно никуда не гожусь.
— Боже мой, Шура, когда же ты опять станешь веселой? — однажды вырвалось у мамы. Это прозвучало так горестно, что даже у меня, оглохшей к чужой печали, сердце упало. Дошло: мама не просто мне сочувствует — она сама пропадает со мной заодно, чахнет без радости, как можно зачахнуть без пищи и воды. И я не в силах ничего с этим поделать.
Зато Али смог. Мне от него никакого проку, я чувствую себя человеком, на старости лет получившим в подарок игрушку, о которой мечтал в детстве. Но о своей ошибке не жалею: как же он кстати в нашем приунывшем доме! Ему удается развеселить даже отца. Любуясь новоявленным членом семьи, он не забывает посмеиваться с надменной снисходительностью, но не скроешь: тоже пленен. А поскольку в отличие от мамы папаша не чуждается пафоса, именно из его уст я в один из своих бессонных вечеров услышала за стеной ошеломляющую фразу:
— Наш долг сделать так, чтобы это существо было счастливым!
Стоило изводить от мала до велика всех, до кого мог добраться, чтобы, перевалив на восьмой десяток, обнаружить в боксеренке единственный объект, достойный таких стараний! Жизнь не на шутку меняется. Круглый, резвый, переполненный лаской щенок уже вытесняет меня если не с жилплощади, то из сердец. И правильно, и отлично…
— Честное слово, мне кажется, он понимает слова!
— Неужели? Ты только теперь это заметила?
— Пора давать ему побольше творога.
— А витаминная добавка? Ты не забыла ее удвоить?
В первых числах января нагрянули гости. С гигантскими пакетами снеди, с вином — из нашей прежней компании Толя Катышев был самым богатым и щедрым, ценил такое свое реноме. На этот раз повод пошиковать был особенно увесист: не только Новый год, но и новая жена. Пора нас познакомить! Анатолий и пасынка десятилетнего с собой прихватил, и женина брата.
— До чего жаль, что Верочки нет! Это полное безобразие! Сессия? Фу ты, не подумал. Мы стали преступно редко видеться, Шурка, так недолго и просочиться в канализацию!
Про канализацию — это из Стругацких. В пантеоне толиных кумиров, кроме братьев-фантастов, царят, грозно возвышаясь над всей мировой литературой, Хемингуэй, Ремарк, Ильф и Петров, Багрицкий. И Есенин, трижды Есенин! Когда Катышев, в часы досуга не чуждый литературных занятий, взялся переводить из немецкой поэзии, даже в Гейне вдруг закудрявилось нечто родимое, сережино. Невзирая на этот курьез, переводы были талантливы: повернись судьба иначе, мой гость стал бы поэтом.
Но Катышев был прорабом. Когда нас знакомили, одна язвительная девица, так называемая Натуля, мягко усмехаясь, проворковала мне на ухо:
— Есть запреты, Гирник! Насчет прораба молчи, Толика этот факт его биографии угнетает. О росте и дородстве ни слова: ему кажется, что необходимо быть и куда похудее, и метра на три повыше. Если у вас до этого дойдет (у нее самой “до этого” доходило со всеми), делай что хочешь, только не моги шаловливо ворошить его прическу — Толик полагает, что так и образуется плешь. Но главное, упаси тебя Бог упоминать о возрасте! Это его трагедия: Скачков моложе на пять лет, ты на десять, я на двенадцать, такая арифметика его просто убивает! Серьезно!
Насчет последнего позволительно усомниться: если предположить в Натуле наличие хотя бы одного принципа, то был принцип недопущения серьезности. Подлунный мир смешил ее обилием дураков и безумцев. Ко мне она благоволила, но из общего порядка вещей не исключала. Ее забавлял любой идеализм вообще и все мало-мальски похожее на целомудрие в частности. Меня она ласково презирала, а я не находила возможности, да и нужды помешать ей в этом. Иной раз даже шла на мелкие провокации: умышленно не скрыла, например, что на последнем курсе одно из влиятельных лиц факультета предлагало мне волшебный вариант распределения, надо было всего лишь обсудить детали в приватной обстановке. Я предвкушала эффектную реакцию. И не просчиталась:
— И ты… О, Гирник, нет… ха-ха-ха! Не могу! Ты отказалась, да? Предпочла просиживать жопу в вонючем ЦНИИТЭИ?! Ха-ха-ха!
Не грубый гогот шлюхи, нет — тихий, блаженный, без тени вульгарности смех, как бы то ни было, умного и веселого существа. От смеха Натуля слабела, падала на стул или диван, ее юные пышные телеса жизнеутверждающе волновались. К “предрассудкам” вроде моих она относилась, как просвещенный путешественник к воздержанности дикаря, не смеющего утолить естественную потребность из страха перед табу. Но скорбеть о людском неразумии значило бы впасть в него же. Натуля смеялась: такова была ее реакция на подавляющее большинство явлений действительности.
Окружающие в свою очередь видели в этой оригинальной толстушке нечто вроде клоунессы, но о том, что перед ними не просто общеизвестный тип честной давалки, догадывались, кажется, все. “Героиня Золя! — посмеивался Катышев. — Ги де Мопассана!” Уподобление изобличало ограниченность прорабской эрудиции — на самом деле больше всего Натуля смахивала на игривых сладострастниц Боккаччо: “А дама эта была большая шутница”… “Я и в постели шучу”, — говаривала она, за что схлопотала однажды затрещину от не в меру импульсивного любовника, задетого в своей чувствительности.
Вряд ли уязвить Натулю было в его силах. Он имел дело с невозмутимым самородным философом. Эпикурейцем, киником? Так, всего понемножку. И все в ней было из каких-то разных, но далеких, нездешних времен: изобильная, не по-русски воздушная телесность, томная, ленивая плавность, блеклая голубизна и картинная выпуклость сонных очей фламандской мадонны. Вчуже жаль: увяла, не понятая никем из нервических самолюбивых петушков, которым ее щедрые милости доставались слишком легко, чтобы их ценить. Ни за кем не гоняясь, не навязываясь, она никого не отвергала, но и не удерживала. Скачков в свое время бросил ее ради меня: от нее все безнаказанно уходили к другим. Катышев, тот попользовался еще раньше. И никому не пришло на ум, что он теряет хорошую жену, истинную хранительницу очага. Я и сама угадала это натулино призвание много позже, когда очередной хахаль, смертельно больной и смертельно же стервозный, долго умирал у нее на руках, а она, отродясь ничего этого выспреннего — особой там какой-то любви, дружбы — не признававшая, ходила за ним, как за младенцем, которому уж не вырасти. Спокойная, памятливая сестринская забота. Ни слова жалобы, ни единого истерического срыва, хвастливой ужимки. Тот же ясный лоб. Те же уютные, мягкие жесты. Та же ирония. Только глаза от усталости подернулись туманной пеленой. “В сущности, мне бы хотелось свой дом, а не эту коммуналку с тетей. Ребенка, мужа. Как ни странно, у меня бы получилось. Вот тебя, Гирник, все на какие-то волчьи тропы тянет, а по-моему, дом — это и есть рай. Уют люблю. Да что ж, ничего не поделаешь”.
Что до Катышева, он и впрямь был нелепо обидчив. Стоило зазеваться, недодать внимания, как он покидал приятельский круг “по-английски”, разочарованный, во всем и вся желчно изверившийся. Помню сокрушенное восклицание сестры:
— Ну вот! Опять Катышев ушел необлизанным!
Однако жизнерадостность в ту пору легко брала в нем верх, и тогда он становился отличным товарищем, вполне заслуживающим, чтобы к его причудам относились бережно. Товарищем, не более того. Но предполагалась дружба. Это предположение дружбы сильного, видавшего виды мужчины и двух поэтичных юных сестер доставляло всем троим немало удовольствия, а пить-есть не просило. Положим, вру. Это для нас не просило, ему-то хотелось большего. Особенно от Веры. Мы же притворялись, будто ничего об этом не знаем. Увы: звонкий мальчишеский смех, чуть утрированная беззаботность, мощная скульптурная голова римлянина (отсюда прозвище — “Публий Катышев”), гордо венчающая тоже атлетическую, хотя не по такой голове низкорослую фигуру, умная седина на висках могли бы, но не делали Анатолия неотразимым. Была в нем какая-то тяжкая и — чудилось — грубая душевная перекрученность, что-то безотчетно настораживающее, отчего Вера, не вовсе равнодушная к немому романтическому обожанию Публия, порой жалобно хмурила бровки, бормоча:
— Всем хорош, а… не могу. Нет, не могу!
Изначально он был для нас только приятелем Скачкова. Виктор не берег друзей: к тем, кто условно считался таковыми, он относился с живой, но поверхностной приязнью поездного попутчика. Пока в одном купе — не разлей вода, а поди потом вспомни, на какой остановке сошел. Но нам с Верой Катышев понравился, и мы помешали ему незаметно раствориться в пространстве, как обыкновенно происходило со скачковскими соратниками по службе военной и штатской, по учебе, походам, командировкам. Мы до того сроднились, что Вера даже заключила с Толей фиктивный брак: предполагалось, что это каким-то образом поможет ему решить жилищную проблему. Как впоследствии выяснилось, дело было дохлое, но та выходка осталась в памяти милой проказой. Знойный, июньской зеленью шелестящий день, окраинный ЗАГС, мы со Скачковым, в качестве свидетелей ставящие на официальной бумаженции свои подписи — в подражание булгаковским демонам мы там начертали “Панаев” и “Скабичевский”, — потом легкая попойка в “Арарате”, мечтательные взоры, бросаемые Катышевым на фиктивную супругу, иллюзия, что дерзостно надули государство, — мы были в том возрасте, когда такие пустяки кажутся вкусны и шипучи.
И вот наш неприкаянный Публий, наконец, обрел настоящую подругу жизни:
— Мы встретились случайно! — звеняще восклицает виновница торжества, сжимая крупной рабочей, с ярким маникюром рукой нашу единственную рюмку (остальным достались разнокалиберные стаканы). — Толя пригласил меня в гости на октябрьские праздники. Ты, хитрый, может, думал, я не приду? Ой, Шур, он не признается, а я считаю, назавтра вовсе о своем приглашении забыл! А я пришла! Потому что сразу увидела: этот мужчина для меня! Мне — подходит! Я много в жизни пережила, но не трусиха, этого нет! На поступок способна! А теперь он навсегда мой! Да, Толик? Шур, если не секрет, твоя сестра вправду только так с ним расписалась? И не жила? Из одной дружбы? Вот же люди какие бывают, счастливый ты, Толик, на друзей! И я теперь с тобой счастливая, мы же вместе дружить будем, да? Вы, ты то есть, Шур, не думай, мы заявление уже подали, свадьба через три недели. Приходи, и чтобы никаких отговорок! Толь, не видишь, у меня рюмка пуста? Почувствовал себя мужем законным, так сразу и невнимательный?
С опаской поглядываю на мальчика. Веснущатый тихий пацан. Материнские просьбы исполняет вежливо и сразу. С Али обращается бережно. Злобных рож новоявленному отчиму не корчит. Такого не каждая одиночка воспитает — она, наверное, неплохая, эта Тоня. А что мне впору лезть на стену от ее интонаций, еще не довод: на стену-то меня теперь по любому поводу тянет.
Кудряшки. Крашеная блондинка. Плотненькое, малость топорное личико. Упрямый крутенький подбородок говорит о том, что останавливание коня на скаку впечатано в генетический код. А глаза хорошие: теплые, карие. Может, ничего?…
— Сынок, спусти собачку на пол! Сколько повторять? Помнишь, как в позапрошлом году лишай подцепил? Ой, Шур, я это не к тому, чтоб намекнуть, что грязно у вас, я и в виду не имела!
— Да что тут намекать? У нас действительно пылища, хозяйки мы с мамой плохие. И вы правы: инфекции лучше остерегаться.
— Не вы, не вы, а ты! Мы же договорились! И никакой пыли я у вас не заметила! А инфекцию американцы в подъезды к советским людям подбрасывают, от них разве остережешься?
— Какие американцы? — теперь я уже испуганно кошусь на Катышева: по мне, обнаружить в любимой подобные представления хуже, чем застать соперника в ее кровати. Но Публий невозмутим, и я впервые догадываюсь, что он не считает ум важной принадлежностью женского пола.
— Ну, шпионы, наймиты ихние, они везде могут пробраться. И все про это знают, а когда Леша заразился, соседка моя, как проведала, все равно здороваться перестала. Будто мы виноваты! А то заходила, взаймы брала, я, если есть, никогда не откажу, я к ней как к подруге, а она нос воротит! Сколько злых людей на свете! Но мы о них думать не будем. Мы выпьем за нашу Шурочку, чтобы все у нее было хорошо, и здоровье, и любовь, и семья новая, крепкая, правда, Толь?
Мы сидим на кухне, теснясь вокруг крошечного столика. Дверь, ведущая в комнату родителей, по обыкновению отошла, и я слышу многозначительное кряхтение: “Э-хе-хе-хе!” — тянет папаша. Когда провожу гостей, обязательно примет вид утомленного графа — даром что на щеках седая щетина, а темя венчает целлофановый пакет, прикрывающий плешь от сквозняков, — и ба-а-асом, врастяжку осведомится:
— Александра! Что это за визгливый кастрюльтрест? С каких пор ты так неразборчива в знакомствах?
И придется давать отпор агрессору.
— Саша, пошли покурим на лестнице?
— Я же не курю.
— Ну, за компанию. Поговорим. Столько не виделись!
Учитывая ситуацию, идея сомнительна. Но Катышеву виднее. На лестничной площадке темновато, прохладно, тихо. И никто не подносит, это тоже плюс. Застолья мне давно не в кайф: с тех пор как начала через силу пить больше, чтобы Виктору меньше досталось. Хмель при этом разом утрачивает всякую прелесть. Похоже, навсегда. И пьяная беседа становится решительно неприятной. Именно то, что меня сейчас ожидает: Толя крепыш, но выдуть успел многовато. Он сразу берет быка за рога:
— У нас Скачков был. Грустный! Раньше, говорит, хоть утром на вокзале можно было тебя выследить, а теперь ты, видно, по другой ветке ездишь. Не думал, что ты такая жестокая.
— Такая простуженная. Все больше на бюллетене. Но насчет другой ветки — мысль, надо попробовать. Зачем это выслеживание? Чего ради он тянет кота за хвост? Он ведь женится, ты в курсе?
— Ну да, — неохотно признается самозванный посредник. — Лара. Она ничего, но вы с Витей — это же, Сашка, было нечто! Если даже у вас не вышло, во что верить, на что рассчитывать, ну, хоть мне сейчас? Тогда, получается, никакой надежды вообще нет? И для нас с Тоней? Ни единого шанса?
В увлечении он хватает меня за руку, хочет, жаждет внушить то — не знаю что, да и сам он не знает…
— Милый, не долго ли ты куришь?
В проеме двери — Тоня. Улыбается. Но лучше бы перестала. Если дежурный оскал всегда выглядит так, разумнее от него воздерживаться. С запозданием соображаю: выпархивает счастливая невеста на лестницу и видит своего Ромео пылко мнущим за локоток эту подозрительную, малопонятную разводку. Ничего себе! Бездарно выдавая свою виновность смущением, веду дорогих гостей обратно, за столик. Разволновавшийся Катышев щедро наполняет стаканы:
— За Шуру!
— Толь, за Шурочку мы уже пили. Забыл? Тебе, наверное, вина больше не надо. Головка кружится?
— Ничего я не забыл! А кружится — да! За Шуру, потому что это человек, за которого до утра можно пить! Вы ее не знаете, это такой… такая… Председательница оргий, вот как мы ее звали, когда, бывало… эх, скажи, ведь хорошо было, Шурка? Признайся: все равно хорошо, как бы ни кончилось! А в Судаке, на скале, нас там после молодого вина чуть волной не смыло?… А на карьер когда ходили с шашлыками, ты еще босиком на пчелу наступила и глазом не моргнула, ну?!
— Бедной пчеле повезло меньше.
— Нет, вы представьте: даже глазом… только потом захромала, вот какая! А на той квартире в Лосинке, помнишь, как я пел: “О ночь мечты волшебной!…”
— Нет! Пожалуйста! Не надо сейчас петь, поздно. Отец…
— Прости! Не буду! Шурка ты, Шурка… Я стихи тебе лучше почитаю, тихо, отца мы не потревожим! Блока, ты ведь его любишь, я не ошибаюсь? Она проходит между пьяными, всегда без спутников, одна…
Дыша духами и туманами, я в ужасе костенею на своей табуретке. Как его остановить? Ногой под столом лягнуть? Но ведь с него станется в простоте душевной завопить: “Ты чего пихаешься?!” Не трудно понять, как ревнивица это истолкует! А тут еще братец без речей — как его? — Сева уставился мутным взором загипнотизированного таракана. Все трое пялятся на меня, не отрываясь: попробуй тут предпринять что-нибудь!
— Ну, все! — голос Тони вибрирует от возмущения и непролитых слез, на щеках алые неровные пятна. — Вы как хотите, а мне пора! — она устремляется в прихожую, рвет пальто с вешалки, продолжая с подвывом декламировать: — Мне есть куда пойти! Я не домой, нет, я к Любе поеду, там подружки мои дорогие собрались, они звали меня, они меня ждут, и я приду! У нас праздник сегодня, мы с моими девчатами и попоем, и попляшем, и посмеемся!
Ошалевший Катышев тупо мигает маленькими воспаленными гляделками. Я встряхиваю его за плечи, шепчу:
— Не отпускай ее одну! Успокой! Скорее!
Все вываливаются вслед за Тоней в прихожую, Катышев телом заслоняет дверь, что-то бормочет. Сева вторит ему. На заднем плане мы с забытым всеми конопатым мальчишкой растерянно наблюдаем эту душещипательную сцену. Тоня, уже успевшая натянуть сапоги, наконец, позволяет братцу и жениху снять с ее плеч и кое-как пристроить обратно на крюк пальто с оборванной вешалкой.
— Пойдемте лучше в мою комнату, — лепечу я, — на кухне тесно, душно…
В комнате диванчик. Я забиваюсь в угол, пытаясь занять как можно меньше места. Недотепа Катышев, так и не взяв в толк, что, собственно, произошло, плюхается тоже. Пьян, как зюзя, того и гляди “Абдул-Гамида” затянет — это у них со Скачковым симптом предельного насыщения. Тоня…, ого, Тоня выступила на тропу войны! Пригвоздив меня взглядом, в котором добродетельное презрение порядочной женщины соединяется с неистовством вакханки, она лихо усаживается Публию Катышеву на колени:
— А что, Толь? Я жена тебе, мне ведь и так можно, да? Нам с тобой стыдиться нечего! Обними меня, милый, я позволяю, обними покрепче!
В подтверждение своего торжества она задирает ноги так, что сапоги — антрацитно-черные сверкающие “сапоги чулком” — оказываются на уровне моего носа. А тут еще — ну, так я и знала:
Абдул Гамид был парень бравый,
Ему Аллах здоровье дал!
Он мусульманские державы
В свои гаремы превращал!
Балладу о похождениях сластолюбивого турецкого султана, его кровожадного военачальника Осман-паши и прекрасной туниски Зульфары я слышу в тысячный, но сегодня, видимо, последний раз. Если, конечно, после смерти в ад не попаду: там-то уж непременно запустят… Невозможно поверить, что когда-то, поначалу, песнопение это мне казалось забавным. А оно, надобно заметить, не только малость похабное (воображаю, что скажет папа), но и предлинное. Неужели придется все его прослушать, наблюдая сей образчик модной дамской обуви у самых глаз?
Забыл Абдул и честь, и совесть,
Забыл свой сан, Коран забыл…
Но тут из груди Тони исторгается гневный вопль:
— Это еще что такое?! Следы зубов! Собака! Погрызла! Сапог! Они же новые! На той неделе сапоги куплены!
Испортила песню, умница! Происходит легкий переполох, все рассматривают пострадавший предмет, приходят к заключению, что нанесенный щенком ущерб едва заметен, и гости направляются к выходу. Тоня насилу удостаивает меня ледяного кивка. Нет худа без добра: теперь я точно не пойду на их свадьбу.
Дня через два, разбудив меня в половине седьмого — очередной бюллетень кончился, — мама с выражением юмористического ужаса шепчет:
— Посмотри в окно! Вон, торчит под фонарем! По-моему, это то чучело, которое было здесь с Катышевым!
Вглядываюсь. Так и есть, Сева! Припомнив его многозначительные липкие взгляды, понимаю, что несчастный решил взять меня в оборот. А на улице стужа.
— Мама, выйди, пожалуйста, позови этого идиота, пусть хоть стакан горячего чаю выпьет.
— Смотри! Потом не отвяжешься.
— Как-нибудь отвяжусь. Там же холодина градусов под двадцать, черт бы его побрал!
— Вообще-то ты права. В такую погоду отец приказывал слугам даже филера, дежурившего под окном, зазывать на кухню и поить чаем. “Какой, — говорил, — ни на есть, а человек”. Приятно видеть в тебе его достойную внучку!
Судя по живущим в доме воспоминаниям о деде, малорослый (гены вечно сказываются, где не надо!), но мощный духом доктор Трофимов меня бы удовлетворительной внучкой не признал: филера-то угощали не за тем столом, где завтракал хозяин! И, сколь бы предосудителен ни был род его занятий, озябший топтун не имел претензий войти в семейство. В противном случае легендарный дед предоставил бы ему коченеть за воротами, сколько влезет. Я же, не располагая лишним столом, дала слабину, и пришлось расплачиваться. Сначала совместным нудным завтраком. Потом Сева вслед за мной влез в электричку, а там и проводил до ворот института, всю дорогу бормоча невразумительную жалобную чушь и пожирая мою особу жадными взорами, а потом галопом унесся в предрассветную муть, чтобы не опоздать к себе на завод, хотя — эти слова он пречувствительно проблеял, — он “там договорился, сказал им, что жизнь решается!”
Назавтра все повторилось. Потом еще. И еще. Поскольку всякий раз я просила больше не приезжать, твердила, что мне жаль, но я по уши занята и абсолютно не расположена ни к роману, ни к браку, робкий вздыхатель в дверь не звонил, а занимал пост под окном. Мороз между тем не спадал, и мама уже сама, без моих просьб звала Севу погреться.
Лишившись получасового дорожного сна, я валилась с ног еще больше обычного. По временам фигура назойливого спутника, имевшего манеру усаживаться на скамейку напротив, расплывалась перед глазами, а смысл его речей переставал доходить до сознания. И все же я терпела. Как бы Сева ни был скучен, обойтись с ним грубо не хватало решимости. Обезоруживала мысль, что в этой темной, издерганной душе, в этой оболочке безликого хлюпика может обитать нечто вроде любви или хотя бы влюбленности, заведомо безнадежной. Как это, должно быть, тяжело! Мне всю жизнь казалось, что когда один любит, а другой нет, первый тем самым выше второго, даже если уступает во всем прочем. Из-за подобного предрассудка мне так ни разу и не удалось отвергнуть кого-нибудь с эффектной надменностью. Умозрительно меня соблазняла такая поза, но, столкнувшись с конкретным случаем, я впадала в замешательство и начинала что-то виновато бубнить. А тут надо упереть руки в боки и рявкнуть: “Посмотри на себя, ублюдок! Кто ты и кто я?! Не смей мне больше пейзаж портить!”
Немыслимо. Нет. Надо по мере возможности обеспечить щадящую развязку. Чтобы сам понял, что ошибся, я ему не пара. На четыре года старше. Неумеха. Растрепа. Вечно сонная, чудаковатая тетка… Я надеялась, что сумею помочь ему увидеть меня такой, благо подобная трактовка моего образа вполне возможна.
Скольких усилий потребовало бы вразумление Севы, удалось ли бы вежливо разжать его мертвую хватку, не знаю. Но пришло избавление. Вероятно, оно могло бы явиться и раньше, будь я повнимательнее к личности смиренного поклонника.
— Я к вам так ходить привык, прям тоска, если не смогу. А вчера было нельзя, мой черед пришел на проходной дежурить, в патруле опоздавших вылавливать.
— У вас там все по очереди обязаны друг друга вылавливать? Ну и порядки!
— Почему все? Только желающие.
— Так вы сами захотели? Зачем?
В сладких молящих глазках проступила незнакомая жесткость. Кончик языка, высунувшись, бойко облизнул и без того мокрые губы:
— Это власть, Сашенька. Приятно. Совсем по-особому себя чувствуешь. Мы ж не ко всем одинаково, тут есть подход. Кто объясняет, почему опоздал, прощенья просит, тех мы пропускаем. А уж кто гордится, просить не желает, ему неприятности будут. Все от меня зависит, с кем как поступить!
“Ах ты гнида!” Насилу удержавшись от этого не в меру чистосердечного восклицания, я в тот же день позвонила Катышеву:
— Просьба к тебе. Даже просьбища. Сева меня преследует. Под окнами стоит, ноет. Я объясняла, что нет, ни теперь, ни потом, а он видит в этом только повод усилить напор. Поговори с ним. Тоню не впутывай, она и так ко мне неважно относится, но ему скажи что хочешь. Что я вернулась к мужу, что у меня ревнивый любовник-бандит, что я больна дурной болезнью — все на твое усмотрение. Лишь бы отстал. А то у меня терпение лопнуло: если еще раз его увижу, скажу такое, что самой страшно.
— Да, конечно. Понимаю. Сделаю. Извини, что так вышло.
Что Катышев сдержит слово, сомневаться не приходилось. Но многолетнему приятельству конец. Прошлое отваливалось кусками, как штукатурка с обветшавшего строения. Моя победоносная юность. Мертвые, пыльные пласты.