Крутится на проигрывателе уже малость затертая пластинка. Дон Филипп по-итальянски, но вполне понятно грозится уснуть одиноким сном под сводом Эскурьяла. Он не выжимает слезу, его суровая басовитая скорбь родственнее мне, чем трепетные жалобы оперных дам и девиц. Рядом Вера, задумчиво примеряет что-то перед зеркалом. Мы, кажется, болтаем, хотя испанский король заслоняет для меня тему разговора. Пока родители были здесь, я только изредка могла позволить себе такое слушать. Мама-то нет, а отец в два счета раскусил бы меня.
Им теперь славно. В поездках — знаю от мамы — он “становится прежним”. То есть способен напомнить ей того, кого она когда-то полюбила. Одесса, город детства, хоть почитай никого из близких там не осталось, лечит его. Такой них дар: оставить всю боль, все застарелые обиды в одном месте и по-школьнически удрать повеселиться в другое. Не владею этим искусством. По-моему, когда хорошо, то уж хорошо везде, но если худо…
— У тебя всегда крайности, — рассудительно возражает сестра. — А вот когда ни то ни се, как у меня сейчас, холодный подвал может превратить это состояние почти в пытку, а теплый пляж — почти в счастье.
— Тогда все в порядке. Тебя ждет Варадеро…
— А мне страшно. Остаться без тебя, без мамы? Это невозможно представить. Мне даже Алишки, и того будет не хватать.
Вечно она так. Если бы сейчас пришло известие, что неведомый благодетель оставил ей в наследство дворцы и миллиарды, Вера бы, конечно, обрадовалась. Но уже через пять минут речь зашла бы о том, что быть богатой ужасно хлопотно, столько проблем, и неизвестно, не обернется ли все к худшему, ведь прежняя жизнь рушится, впереди неизвестность, козни завистников, полчища обманщиков, которые только и норовят… тебе хорошо, твое душевное равновесие не подвергается подобной встряске… Пришлось бы утешать. А если бы назавтра выяснилось, что произошла ошибка и ничего этого нет, утешать пришлось бы снова, ведь такая надежда блеснула, поманила и погасла, разве не ужас, тебе проще, ты не представляешь, каково это…
— И потом, я не знаю испанского, как я буду преподавать?
— У вас там группа из десяти человек, и все в том же положении. Не говори, что ты самая бездарная.
— Мне будет легче оттого, что другие тоже сядут в калошу? А при моей застенчивости я сяду в нее первой, даже если я самая талантливая!
В сестрицыных жалобах всегда имеется зерно истины. Это мешает послать ее туда, куда следовало бы. А главное, она обезоруживающе мила. Ее поглощенность собой нетрудно терпеть: во всем этом нет ни тени злобы, зависти к другим. Только растерянность девочки из сказки, начинающей понимать, что чуда не будет. Что-то заело в волшебном механизме. А она ждала! Красивое, гордое, нежное ожидание наполняло ее жизнь год за годом. И все, глядя на нее, ждали — так сразу сложилось. Вера и ходить еще толком не умела, а близкие и дальние уже смотрели на это лучезарное дитя со сладким ощущением предопределенности счастья. С некоторых пор во всем, что говорит сестра, слышится один горестный упрек: “Где же она, любовь? Что со мной будет без нее?…” Пока считалось, будто счастье есть у меня, это помогало ей не разувериться в своих надеждах. Теперь они гаснут — вот в чем горе. Страх, сумеет ли она должным образом преподать кубинцам русский язык, лишь одна из химер, подстерегающих ее в потемках неуютного будущего.
— Перестань каркать. Кончится тем, что тебя умыкнет какой-нибудь прекрасный мулат, и станет неважно, насколько ты овладела методиками.
— Ох, нет! Прекрасный мулат означал бы скандальную высылку. С волчьим билетом на остаток жизни. Или уж брак без права на возвращение. Ты что, шутишь? Начальство, наше и кубинское, совместными усилиями обеспечит мне одно из двух: или больше не увидеть возлюбленного, или вас. Это у них называется “уронить достоинство советского специалиста” — они все делают, чтобы никому не повадно было. Как подумаю об этом…
— Подумай лучше о том, что все эти ужасы еще не произошли. Пока у тебя не волчий билет, а каникулы.
— Каникулы, да. Последние! А мы только и делаем, что выгуливаем Али. Живем, как старухи. Ты хоть к Томке ездишь, а я все дома и дома.
— Томка будет рада и тебе.
— Да ну их, этих ее гостей! Сама-то она прелесть, но ее кунсткамера меня просто убивает. В последний раз сижу у нее, вдруг вваливается тип. Вот если бы Мефистофель был каким-нибудь узбеком, не знаю, таджиком — так это он. Сам изжелта-бледный, глаза, как мрачные дотлевающие угли! На голове — берет, заломленный набок. Хорошо еще не с пером!
— А, знаю. Это Ильяс. Он смешной.
— Хороший смех! Наклонился ко мне, глаза в щели сузил и шипит: “Хочешь, я дам тебе пощечину? Ты же наверняка мазохисточка. Ты испытаешь наслаждение!” Я так возмутилась, что вскочила с места и закричала: “Только попробуй! Я тебя в окно выброшу!” И ведь сгоряча показалось, что сил хватит! А он расселся напротив, снял берет — под ним желтая лысинка, вокруг вороные кудри — и разразился речью. В духе Васисуалия Лоханкина! Что-то вроде “когда бы ты пришла в мою мансарду, которая, заметь, неподалеку, тебя бы там блаженство ожидало, а денег я бы взял совсем немного…” Тут Томка входит, чай тащит на подносе. А он ей: “Тебе пора зайти ко мне постирать. Не буду же я сам этим заниматься! Для мужчины и художника это унижение!” И что ты думаешь? Она ему кротко отвечает: “Сегодня не смогу, завтра тоже. Послезавтра”. Так это убоище еще фыркнуло: “Я, дескать, ждать не люблю”. Зачем Тома пускает к себе таких? Он что, ее любовник?
— По-моему, и не любовник, и не художник. Но претендует на то и на другое. Он всем встречным женщинам сообщает о своем беспощадном намерении с ними спать. А в свободное от этих угроз время картинки пишет. Очень наивные. Вроде тех красавиц, которых мы в детстве рисовали. Помнишь? Фиолетовые глаза до висков, ротик как куриная гузка и взрыв рыжих кудрей.
— Понятно. Это мазохистки его мальчиковых фантазий, — непримиримо вставляет Вера. Ей трудно быть снисходительной. Теоретически она пришла к заключению, что если не хочешь остаться старой девой, пора забыть бесплодные мечты и выбирать среди реальных мужчин. “Но стоит посмотреть на них с этой точки зрения, и прямо руки опускаются!”
— Томка Ильяса жалеет. Он хрупкое, положим, безумное, но не злое существо. Я сама для первого знакомства чуть не огрела его графином. Но быстро поняла, насколько он безобиден. С ним надо только немножко побалагурить в духе Васисуалия, и считай, приручила. “Шура, я понял твой секрет! Ты пришла бы ко мне. Но с одним условием: чтобы никто об этом не узнал. Даже ты сама!”
— А тот сутулый молодой человек с интересным лицом, кажется, библиотечный работник? Я пробовала с ним поговорить, но кроме вялых “да”, “нет” ничего не добилась. Надменно презрел мои авансы! И смахивает на героя Достоевского.
— Это жених Аллы, Тимофей. Вряд ли он хотел тебя обидеть. Просто он заика. Предпочитает не раскрывать рта. Благо в присутствии невесты ничего иного не остается, она-то не умолкает.
— Ну, а белобрысый, что с Надей приходит? Такой огромный шкаф с челюстью? Тоже безобиден?
— А вот это сволочь, каких мало. Я его знаю только понаслышке. И надеюсь не узнать поближе. Убежденный фашист. “Человечество делится на жертв и палачей, значит, надо быть палачом”. Вот такой мыслитель. И практик такой же: стукач. Но от Нади без ума, а она лучшая томкина подруга, ее капризы закон. Считается, что Славик — надин верный монстр, а “в постели, — кричит Надя, — это симфония!”. И ты же знаешь, Тома носится с идеей, что всякого, даже самого дурного человека надо встречать с любовью, тогда в нем раскроются его лучшие стороны. В Славике уже раскрылись. Он все предлагает притащить к Томке кого-нибудь из своих гэбэшных приятелей, чтобы “такая баба!” пропадала не попусту, а за деньги. Никак не возьмет в толк, почему ее не прельщают эти возможности.
— Я тоже кое-чего не понимаю. Как она может якшаться с подобной швалью? Ты не спрашивала?
— Стараюсь не вникать. Поссоримся. Кунсткамера ее, а не моя. И дом не мой, а ее. Видишь ли, это все равно хороший дом. Странноприимный. Меня там тоже встречают с любовью. И тоже без особых заслуг.
Желанья имеют обыкновение исполняться. Но зачастую в такой форме, что мечтателю трудно узнать воплощение собственной грезы. Недоуменно, а то и с отвращением взирает он на эту причуду реальности, не догадываясь о своем родстве с ней. Только теперь, годы спустя, понимаю, что открытая каждому квартира в старом доме близ Арбатской площади, где и я когда-то была желанной гостьей, — ни дать ни взять моя детская выдумка.
К нам-то никогда нельзя было прийти запросто. Это была мука мученическая. Стоило однокласснице забежать ко мне или к сестре, отец, с видимым нетерпением дождавшись ее ухода, приступал к допросу:
— Где ты подцепила эту… (далее следовало: “лохматую”, “прилизанную”, “писклю”, “раскоряку” и т.п.)? Из какой она семьи? Не знаешь? — саркастический смешок. — Не удосужилась, значит, поинтересоваться, кого в дом приводишь? Та-ак! Интересно. Здесь только что лежала моя фуфайка. Ну, и где же она? У нее выросли ноги?
В то время я объясняла эти выходки исключительно его подлым нравом. Мама и бабушка знали правду, но молчали. Лишь много позже, уже студенткой второго курса, единственный раз рискнув прокатиться с родителями на пароходе по Оке, я стала свидетельницей кошмарного приступа болезни, названия которой нельзя было не угадать. Тут уж он не злился, и глаза стали беспомощными, отчаянно чистыми, как у оглушенного страхом ребенка…
Бред преследования — недуг, на который имеет право каждый советский человек. Вот почему я тогда не сочла и поныне не считаю покойного родителя настоящим сумасшедшим, хотя он боялся даже девчонок с челочками и косичками, забегавших к его дочерям списать задачку или выпросить “ну, маленькое, вот такусенькое!” сочинение про четвертый сон Веры Павловны. Откуда они? Куда отправятся, покинув нашу халупу? Какому папе расскажут, где были, что видели и слышали? А дочки, дурехи, не понимают, и не объяснишь им, слишком рискованно, пусть лучше верят, что все нормально, им здесь жить…
Только после его смерти мама решилась рассказать, как на исходе тридцатых он уговаривал ее завербоваться работать на Дальний Восток: “Осмотримся, мы оба сильные, голова на плечах есть, найдется и способ пересечь океан!” Она не согласилась: “Что нам делать за границей без языка, без дома?” Не любя режима, она относилась к нему, как к скверному климату, не более. Страх был ей органически чужд. Зато на склоне лет она с откровенной досадой пожимала плечами, когда он пускался в обличения “бабенок, которым только и надо, чтобы их тискали, а кто, неважно”, “способны увязаться за первым попавшимся иностранцем, покинуть Р-р-родину!” Громовый раскат “Р” подчеркивал заглавную букву: встревоженный наличием на филфаке иностранных студентов, отец тщился подобными речами внушить нам с сестрой спасительный патриотизм. Одно дело — самому в молодые годы попытаться уплыть из социалистического отечества хоть в омулевой бочке, но совсем другое — на старости лет допустить, чтобы невесть кто за здорово живешь отнял у тебя дочь.
Из-за того, что дом моего детства был настолько неприветлив, я в ту пору воображала дом своей зрелости открытым. Таким, чтобы любой желающий смело входил туда. Я не стану спрашивать, кто он и откуда — он пришел ко мне, этого довольно. Может быть, он вор? Так пусть украдет что-нибудь! Я не замечу пропажи. Лучше быть иногда обкраденной, чем всего бояться, в каждом подозревать негодяя! Самому быть вором — даже это лучше, чем носить в себе столько дрянных опасений!
Горячая была мечта. Ее раскаленную температуру помню и сегодня. Но уже годам к двадцати поняла: людей, которых мне хочется видеть у себя, на свете мало. И без своей насущной порции уединения мне не прожить. А вот Тамара Клёст, владелица той гостеприимной квартиры, — вернее, комнаты, ибо в двух других обитали довольно замкнуто ее родители и брат, — одиночества не выносила ни в каких дозах. Когда в кои-то веки рядом никого не оказывалось, она спешила включить радиоприемник. Не чтобы слушать, а чтобы чувствовать: люди здесь, неподалеку, вот — бубнят что-то над самым ухом. В горе и радости она, человек далеко не тривиального склада, бездарно твердила, что “все женщины” при таких обстоятельствах испытывают то же самое. Эта мысль ее успокаивала. Надобность быть с людьми, лучше бы, конечно, с добрыми и умными, но на худой конец с любыми, делала ее в моих глазах обидно зависимой. А она сердилась, не обнаруживая во мне столь естественной потребности — то ли я ее зачем-то скрываю, то ли непостижимо жестка сердцем.
В дружбе Тома ценила спонтанность как высоких, так и низменных порывов, умение ссориться и мириться, готовность к безоглядному излиянию и сопереживанию, рвение помощи и жаркой заботы, сметающее на своем пути препоны такта, этого изобретения худосочных умов, уничтожающее дистанцию, которая от лукавого. В ее исполнении все это было очаровательно. По большей части. А когда не совсем, я в ущерб спонтанности прикусывала язык.
Мы не должны были подружиться. Но это случилось. “Какая прекрасная, строгая девочка! И как же ей тяжело! Если бы можно было хоть чем-нибудь помочь!” — не помню, кто передал мне тогда эти ее слова. Мы были с одного курса, но там, в университете, не сталкивались — каждая держалась своего круга, и в странноприимную квартиру я впервые забрела по чистой случайности. А отзыв тронул, тем сильнее, что я-то себе совсем не нравилась. Вдруг, ни с того ни с сего, такая симпатия? Спасибо… Не понимаю, но все равно — спасибо.
— Приезжай чаще! Зачем это “меру знать”? Ненавижу меру, ее выдумали, как уважение вместо любви… Чаще — это значит как можно чаще! Что значит “два дня подряд”? Хоть двадцать два! Мне лучше, когда ты здесь! И нечего на ночь глядя тащиться на электричку — вот диван, он всегда в твоем распоряжении. Да, и перестань таскать сюда дурацкую колбасу и чертов кефир! Хочешь, чтобы я подумала, что ты за постой вносишь? Обижусь! Всерьез! Ничего не надо, все есть, сколько можно повторять? Мне нравится, когда приходят, я люблю готовить и кормить, и никто не имеет права мне в этом отказывать! Брось ты свои церемонии, перестань занудствовать! Еще умной слывешь! С чего бы это? Простых вещей не понимаешь!
Азартно, в упор — живые огромные вишни. В высоту они были чуть ли не больше, чем в длину: казалось, оттого, что сердечный жар, прущий из них на собеседника, слишком обилен, ему тесно, он рвется на волю. И вся ее небольшая, резиново-тугая фигурка, рельефная на грани гротеска — песочные часы — словно бы с трудом вмещала деятельную доброту. Торопливо расточаемая, она росла, как тесто на дрожжах, пылала костром. Нечто похожее случается в сказках: идет путник по безлюдной степи, вдруг откуда ни возьмись печь с хлебами. И говорит ему печь… Да нет: там от путника требовались какие-то труды. Здесь — ничего. Ешь! Грейся! Как здорово, что ты пришел!
Так не бывает. Даже в сказках. Тому, что я — уже, прямо скажем, большая девочка — забыла об этом, нет оправдания. А я забыла. Не сразу, конечно. Однако прошел месяц-другой, и бесплатный постоялый двор, где кишели люди, из которых многих я не пустила бы к себе на порог, сделался мне необходим. Я уже проводила там дня по три в неделю. Увы, не стоило примазываться к мрачному венценосцу с его Эскурьялом. По чести, тут был бы уместнее мистер Икс — опереточный меланхолик, что все ошивался в маске у чужого огня.
Сему малопочтенному занятию я предавалась — подумать жутко — больше двух лет. Там было чудное старое кресло. Оно стояло в углу, у окошка. Надобности держаться подальше от окон уже не было, с той напастью я справилась. Но справившись, осознала другую, едва ли не худшую. Во мне напрочь отсохло то, что коряво именуется шестым чувством. Воспринимаемый оставшимися пятью, мир стал бессмыслен в своей жесткой, тупой простоте. Я была калекой в большей степени, чем если бы мне хирургически оттяпали что-нибудь из самого необходимого. Потолок, значит, белый, сахар — сладкий, и только? Я помнила, что все иначе. Как слепой, который когда-то видел, помнила присутствие тайны, пронизывающей все. Но память тускнела, уже казалась сомнительной. Может, там был детский радужный сон, хмельное самообольщение юности, а теперь обнажилась взрослая, трезвая явь? Если так, я здесь не останусь. Это не жизнь. Готовый ад, не нуждающийся ни в чертях, ни в котлах, ни даже в “Абдул-Гамиде”. Впрочем, надо выждать. Еще теплилась та слабая, однако не всегда напрасная надежда, с какой садовник всматривается в мертвый пенечек: уже гниет, да, пора корчевать, хотя… вдруг от корня полезет?
Я сторонилась своих. Тех немногих, кто мог бы угадать тайное уродство моей души. Калейдоскоп случайных физиономий, сменяющихся перед глазами, шум посторонних разговоров, мельтешенье пустопорожних страстей и мягкое кресло в уголке — единственная милость, в ту пору для меня возможная. Томка Клест, вечное ей спасибо, на время ссудила мне все это, необходимое как раз потому, что чужое. Нужное именно тем, что ненужное…
При попытке вспомнить те вечера они слипаются в один. Длинный, туманный, как бывает в начале тягомотного выздоровления. Там вечно о чем-нибудь спорили. Ничего крепче чая, как правило, не пили. Много болтали. Трезвонил телефон — отсутствующие вываливали на томкину голову груды своих исповедей. Иванов решил примкнуть к толстовцам, вот где истина, вот где откровение! — “Ну, ты на меня так уж не напирай. Толстого читала. Если он меня не убедил, тебе вряд ли удастся”. Петрову кто-то сделал минет, счастливчик делится впечатлениями. — “Ладно, поняла. Небось, первую половину Москвы ты с этим уже обзвонил? Приступай ко второй, а то у меня тут каша подгорает, гости голодные… Проза, говоришь? Ну, извини…” Сидорова разводится с мужем, он проведал о ее приключениях на стороне. — “Но ты объяснила ему, что делала это, чтобы сильнее почувствовать, что он лучше всех? Не верит? Ну и дурак. Я ему скажу. Да. Вот сейчас же позвоню и скажу… Алло! Сидоров? Слушай, Сидоров, ты меня знаешь? Мне — веришь?…”
Примеряли какие-то джинсы, юбки, блузки. Менялись ими, дарили, подгоняли — вот где я на тридцатом году жизни впервые стала приглядываться, что к лицу, что не идет, от нечего делать пробуя постичь хотя бы азы искусства одеваться. Когда появлялся мужчина, тряпки быстренько запихивались в шкаф. Мужчины забредали часто. Коллеги, поклонники, друзья — здесь было принято обходиться со всеми одинаково: фамильярно, однако без излишеств, дабы не внушить гостю неуместную идею, будто он в борделе. Впрочем, хоть редко, а случалось — какая-нибудь из двух ближайших подруг хозяйки ускользала в соседнюю временно пустующую комнату не одна.
— Легкий флирт придает уют дому! — посмеивалась Тамара. У нее были румяные улыбчивые губы и не по-городски розовые щеки.
— Цвет сегодня настоящий, или…? — лукаво осведомлялись приятельницы. И прямодушная Тома все чаще признавалась:
— Или.
Атмосфера была терпковатая: здесь царили три достаточно пылкие женщины на пороге четвертого десятка, ищущие лучше бы верной привязанности, но на худой конец хоть забавы. Я им не мешала — мое кресло могло считаться чем-то вроде скамьи запасных. Ильяс, комический демон местного значения, и тот понимал, что я не играю — если и приставал, то невинно, дурачась:
— Я слово дал с надменных этих уст лобзание сорвать хотя бы силой! — возглашает он вдруг и обхватывает меня слабыми руками постаревшего степного мальчишки, чахнущего в холодном чужом городе, который, кажется, на глазах высасывает из его вен последний жар далекого среднеазиатского солнца.
— О, берегись, когда такую клятву, несчастный, ты осмелишься исполнить! — засим следует легкая борьба, и я, чуть запыхавшись, вывертываюсь, из чистой вредности не уступив противнику спорного “лобзания”.
— А все-таки Фрейд совершенно прав, секс — средоточие всего сущего! — щебечущим голоском комментирует Алина. — Даже Сашечка Гирник не может оставаться к нему равнодушной! Ты раскраснелась, ой, как интересно! Я тебя нарисую, да? Можно?
Она достает альбом, карандаш и, щуря светлые пустоватые глаза, принимается черкать в нем что-то. Удивительное дело: если прежде судьба все посылала мне в друзья стихотворцев, то сюда, под кров странноприимной квартиры, она чаще приводит художников. Каких ни на есть, самодеятельных, но все же. Ильяс без конца малюет своих дев. У Томки Клест, если судить по висящему на стене портрету старухи, доподлинный, но чем-то мне неприятный дар. Алина — эта, правда, постоянно пребывает во власти какого-нибудь увлечения. Рисовать она принялась недавно, новое хобби не сулит добра, но если оно вытеснит фрейдизм, и то благо. Все здесь уже по горло сыты Фрейдом в аллиной интерпретации. Томка, и та, срываясь на верещанье, вопит:
— Бред! Ну ладно, если я во сне увижу огурец, это пусть, не спорю! Согласна! А если небо со звездами, тогда что? Как ты звезды истолкуешь? Или, по-твоему, выходит, каждая из них не звезда, а…?
— Каждая! Фрейдистская интерпретация универсальна, она не признает исключений. Если у тебя есть потребность в них, это говорит о комплексах… Нет, Шуру я не буду рисовать. Скучно. Черты слишком правильные. В них нет ничего, что можно было бы утрировать. Хотя в целом есть одухотворенность. Но и она как-то слишком равномерно распределяется. Да-да, посмотрите, она у нее разлита! Разлита во всем: в ручонках, ножонках, пальчонках!
Всматриваюсь в гладкое, неправдоподобно белое лицо говорящей. Хотелось бы верить, что она издевается. Приятного мало, но хоть какое-то объяснение. Чем еще оправдать такую гадость как “пальчонки”? Ну, да Алина уже обо мне забыла. Ее речь журчит ручейком, которому, похоже, наплевать, что он несет, лепестки роз или дырявые носки: важно лишь само течение. Теперь она сетует на тиранию матери и отчима, на гнусные козни, из-за которых развалился ее первый брак. Мелодично щебечет о каких-то котлетах: когда мамаша подавала их на стол, “Вове всегда доставалась самая маленькая! Это была демонстрация, она их выбирала назло! Конечно, он ушел, кто же такое выдержит?” Дальше — знаю — речь пойдет о некоем Игоре, сбежавшем из-под венца, заявив ей, что она “слишком умна”, ее “преувеличенная интеллектуальность” оскорбляет в нем мужчину…
Звонок. Какие-то лощеные субъекты. Бывшие одноклассники Аллы. Один вроде бы журналист. Второй — врач. Вежливо знакомятся. С благонравным видом пьют чай. Пошучивают. Один — не то астролог, не то графолог — любезно демонстрирует дамам свои магические познания. Другой темпераментно воспроизводит на блатной фене сюжет “Слова о полку Игореве” с рефреном: “Это все из зызни, падла, из зызни!” Отвлекшись — не мыслью, а, как случается теперь нередко, просто оглохнув в туманном наплыве забытья, — упускаю момент, когда безобидное празднословие оборачивается припадком враждебности. Спеша, перебивая друг друга, гости пускаются обличать пороки современных женщин.
— Рожать! Начало и конец всей возможной женской премудрости в этом одном слове! Женщина должна рожать! Природа создала ее только для этого!
— Человечество испокон веку знало об этом, но последнее столетие извратило женскую психику, и все пошло наперекосяк, теперь расхлебываем…
— Они не рожают, потому что им позволили возомнить, будто они пригодны на что-то кроме. А поскольку они ближе к животным, в них от этого развивается самый скотский эгоизм…
— Эгоизм? — осведомляюсь я как можно нежнее. — Вы, значит, верите, что люди продолжают свой род из альтруистических соображений?
Две пары озадаченных глаз устремляются на некрупную самочку без речей, вместе с креслом задвинутую в уголок, где подобному объекту самое место. Надо полагать, библейский персонаж примерно так смотрел на заговорившую ослицу. От изумления не уловив сути вопроса, проповедники прицепляются к последнему слову:
— Соображения! В этом вся беда: женщины стали позволять себе соображения!
— То есть они считают, будто это их мысли, хотя на самом-то деле всего, что они вякают, они набрались от мужчин, от наиболее глупых мужчин, которые выдумали, будто женщина тоже…
— Но послушайте! — Томка, верная миротворческим принципам, пытается воззвать к сочувствию и разуму. — Что же, вы не видите, какая вокруг жизнь? Рожать страшно, поймите! Трудно решиться вытолкнуть ребенка в эту действительность, ведь не сможешь его потом защитить! И просто мало таких мужчин, от которых родить не стыдно. Боязно подумать, на кого твой ребенок будет похож! Есть же простое чувство ответственности…
Как она, однако, терпелива! Как ласково просит этих обормотов опомниться! В такие минуты недолго принять ее за святую. А ведь вспыльчива, своенравна до чертиков. Только проявляются эти свойства почему-то не в ответ на агрессию, а на ровном месте, где и не ждешь. Но напрасно мадемуазель Клест льет примирительный елей — будто не знает, что подобные натуры от этого только наглеют! Журналист презрительно фыркает ей в лицо, у врача — любопытно бы узнать, на каких недугах он специализируется, — рот кривится в гримасе омерзения:
— Вот-вот! Знакомые доводы!
— Прелестные претензии!
— Куда как уместно!
— Ответственность, право выбора, надуманные страхи — типичное бабье кривлянье. Сколько повторять: ничего этого в женщине нет и не может быть, это дело мужчин. А ваше — проще простого: понести и родить!
— Да уж, не велика хитрость, но вы и этого не умеете! Разучились! А разговоров!…
Их прямо трясет от злобы. Ну, будь я здесь хозяйкой, гости сейчас, как любит говорить мама, “узнали бы, что чужие лестницы круты”. Но Тома пододвигает им плошку с мятными пряниками, и этот радушный жест служит весьма своевременным напоминанием, что здешняя лестница мне не принадлежит. А сцепляться с ними в дискуссии — благодарю покорно. Близкий бой требует элементарного уважения к противнику… Однако хочется размазать этих молодцов по стенке. Немножко иронии, примитивной логики — против этого у них оружия нет… Гм! Какое ни на есть желание зашевелилось. Но до чего неандертальское!
Дверь с шумом распахивается. Надежда! Она, по обыкновению, не входит, а вламывается, жизнерадостно заполняя собой тесное пространство комнаты. Не только распоясавшиеся женоненавистники, но даже неодушевленные предметы при ее появлении, кажется, не прочь вжаться в углы и стены.
— Привет! — беглый взгляд из-под потолка, с высоты баскетбольного роста. — Какие вы маленькие! Как вас много!
Бунтующая дочь важного министерского чина, Надя не пожелала выйти замуж за кого-нибудь из молодых папиных прихвостней, ради карьеры готовых жениться хоть на крокодилице, и, закончив университет, к ужасу семейства ведет полубезработную, бедную и вольную жизнь. Не глупа, но развязна так, что уши вянут. Однако Томка видит в манерах подруги нечто вроде празднества недосягаемой внутренней свободы, и не поздоровится тому, кто вздумает судить об этом предмете иначе.
— Я была в Ленинграде. Погода мерзостная, и Левка надоел. Увязался! Зато он свел меня там с настоящими диссидентами. И знаете, как он меня представил? “Известная московская террористка!” Встретили с распростертыми объятьями, дураки! Знали бы, чья дочка, небось, в штаны бы наложили. “Сатрапы, мол, душат свободу, но мысль народа не знает оков…” Там один хмырь неустрашимый что-то такое на стене Петропавловки намалевал. Всю ночь корячился! Людям нечего делать! Теперь важно, чтобы Вячеслав не узнал, что в Ленинграде я была со Львом. Томка, я тебя заклинаю: не протрепись! Ты же не хочешь смертоубийства?
Эскулап с журналистом, предупредительно потеснившись, спешат освободить на диване пятачок, куда вновь прибывшая обрушивается, посредством локтей бодро расширяя жизненное пространство. Никто и не думает роптать. Да, огромная, мосластая, большеротая Надежда со своим оглушительным голосом и вульгарной повадкой, Надежда, которая в пятидесятые, допустим, годы внушала бы сожаление, как сущая страхолюдина, в семидесятых только и делает, что пронзает мужские сердца. И никаким изящным малюткам с ясными личиками, нежными ручками и миниатюрными ножками не дано тягаться с ней в этом виде спорта. Она воплощает если не единственный, то один из наиболее признанных эпохой эталонов женской привлекательности. И ох как хорошо знает об этом!
— Когда торчала у диссидентов этих питерских, с полки книгу взяла, а то они все про КГБ, скукотища же! Попался мне Лорка. Я открыла, а там…
И вдруг читает. Наизусть. Без крикливости. Без этих своих пресловутых раскованных жестов, из-за которых, случись поблизости Дон Кихот, он мог бы принять нашу террористку за ветряную мельницу. Нет, тихо, чисто, печально:
Так плачет закат о рассвете,
Так плачет стрела без цели,
Так песок раскаленный плачет
О прохладной красе камелий…
Все мы здесь — обломки кораблекрушения. И никому нет дела, что за посудины были у других, где, об какие рифы кто разбился. Не все ли теперь равно? И какая разница, стрекотать ли об этом, как Алина, или зловеще безмолвствовать, как я?
Что-то в этом роде глухо промелькнуло в сознании, пока Надя читала “Гитару”. И погасло. Мы — равны? Сестры и братья по поражению? Всерьез такой мысли я не могу допустить. Какой бы покладистой ни казалась, как бы смирно ни сидела в уголке. Если чем и оправдываю это свое паразитическое сидение, так потаенной уверенностью, что на фоне “кунсткамеры” я все же выгодно отличаюсь от прочих экспонатов.
Придет час, и хозяйка этого крошечного московского караван-сарая даст мне понять, что возможен совсем иной взгляд. Там, где все и вся мимолетно, но с охотой сливалось воедино, не телом, так душой, не в любви, так в бурной перепалке, моя обособленность смахивала на неискупимый грех предательства. У здешнего монастыря был свой устав: меня, так и не пожелавшую принять его, терпели слишком долго…
Но это потом. Пока же я, пользуясь отсутствием родителей, в свой черед заманиваю Томку в гости. Задача трудна: вне стен своей квартиры Клест насторожена, до мученья стеснительна. Однако оттаивает все же. Мы шастаем по лесам — мое излюбленное занятие, которое и ей не чуждо. Навещаем маленькие озера с водяными лилиями, грустное поле со скелетом колоколенки на горизонте. Тома, заливаясь придушенным грудным смехом, по-детски самозабвенно играет с Али. Они катаются на полянках по колкой подсохшей траве, в комнате по облезлым доскам пола, склубившись, как два щенка. А после нам можно, наконец, без помех поговорить: никто не орет, не журчит, не наседает с амурными и идеологическими претензиями. Со своей привычкой вникать в посторонние обстоятельства Тома, побродив по нашей просеке разок-другой, уже и сама начинает узнавать, кто Ода, кто Кешка. А при известии, что бездомный Рекс, терпеливейший из непротивленцев, тяпнул-таки какого-то юного садиста и был тотчас пристрелен гневным папашей, ее пушистые короткие бровки горестно вздергиваются домиком:
— Такой был хороший! Добрый! Ну, люди! Уроды! Человек вообще нелеп. Посмотри на Али: как это естественно и красиво — бежать на четырех лапах! И как глупо, неуклюже — на двух! Если бы не наша предвзятость, мы бы должны сгореть от стыда за свое убожество! И ведь мало, что безобразны, мы еще злющие!
Даже тут — “мы”. Любить — всех, на всех же — негодовать… Но зато:
— Гляди, вон, дальше той кривой елки, ну, где заросль такая темная! Там должно быть толстенное дерево, все во мху, в глубоких морщинах, искривленных сухих сучьях. Оно там есть! Я его просто вижу! Не веришь? Я бы тебя сводила показать, если бы не трусила! В дереве дупло, в дупле — он! Совсем одинокий! Еще замшелее, чем само дерево, еще древнее! Днем спит, а по ночам, при месяце, бродит в чаще на кривых лапах! Мысль свою дремучую думает! Тяжелый, громадина, а ступает так, что сучок не хрустнет!
Нам трудновато друг с другом. Но я принимаю ее всерьез — больше, чем могла ожидать. Есть в наших запинающихся прерывистых разговорах увлекательное напряжение. Чуть раздраженная, любопытствующая приязнь.
— Ты, небось, думаешь, отчего я так живу? Зачем ношусь с кем ни попадя? Почему Ильясу носки штопаю, Наде позволяю со Славиком у меня встречаться, Алке… ну, все это. А очень просто! Я нуждаюсь в людях. Но я недостаточно интересна, чтобы привлекать их к себе. Вот и забочусь! Стараюсь быть полезной. Этим я плачу за то, чтобы они оставались со мной.
Черт-те что! Почему она настолько низко себя ставит? Ведь такое чудесное созданье…
Тогда я еще не догадывалась о том, в чем теперь уверена. Кто так рассуждает, может быть хоть тридцать раз чудесным: добрым волшебником, великодушным рыцарем, святым подвижником. Все равно лучше обойти стороной его пышный замок или аскетическую келью. Любой, кто платит за твою дружбу, рано или поздно непременно решит, что купил ее.