МЫ И ВРЕМЯ

Ну так вот: сначала все будет плохо, а потом относительно хорошо, затем опять плохо, а после опять относительно хорошо.

Василиса и духи

Поздний февральский вечер. В избе смутно горит голая лампочка, тикают ходики, из-за дощатой перегородки доносится ритмическое бубнение, в том месте, где к печке прислонен веник, время от времени тонко попискивает сверчок — в остальном тишина. Но на дворе, что называется, Содом и Гоморра: оттепель, ветер, снег и такая непроглядная темень, что самым серьезным образом боязно за то, что уже никогда не настанет день. От этого в избе, натопленной до кисловатого привкуса в воздухе, кажется еще приютнее и теплей.

Бабка Василиса, немного тронутая, но в остальном крепенькая старуха в двух очках на носу, в белоснежном платке, в ситцевом платье, выгоревшем до неузнаваемости первоначальной расцветки, в ватнике с отрезанными рукавами, сидит за столом и вяжет носки из грубой собачьей шерсти. Примерно через каждые пятнадцать минут бабка Василиса приостанавливает какое-то автономное, одушевленное движение спиц, и при этом лицо ее расправляется, костенеет. Затем обе пары очков совершают замедленный взлет и упираются в стену, на которой висит небольшая застекленная рама, по-прежнему заменяющая в деревнях такую принадлежность семейной цивилизации, как фотографические альбомы. Фотографии в ней главным образом старинные, пожелтевшие, частью даже совершенно выгоревшие, как бабкино платье. Если не считать нескольких малоинтересных групповых портретов, на фотографиях запечатлены: старшая сестра Маша, решительно ни за что повешенная казаками атамана Григорьева, средний брат Паша, погибший во время конфликта на КВЖД, младший брат Саша, сгинувший в лагерях, сестра Энергия, зарезанная кулаками, муж Константин, умерший в плену и похороненный где-то в далекой-далекой Польше. Собственно, из ближайших родственников тут нет только дочери Зинаиды, так как ее фотографию два года тому назад уничтожил зять, и сына Илюши, которого нехорошо было фотографировать из-за того, что он был урод: на третьем часу его жизни Василиса немного примяла ему головку, имевшую неправильную, кочковатую форму, и своими руками сделала его идиотом; в четыре с половиной года Илюша умер, наевшись суперфосфата. Остальные все налицо: Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.

Постепенно бубнение за дощатой перегородкой становится все вразумительнее, слышней и в конце концов переходит в крик. Тогда в комнату, где сидит Василиса, вваливается ее соломенный зять, человек взбалмошный и пьющий, волоча за собой бабкиного внука Петра — обоих два года тому назад бросила дочь Зинаида, сбежавшая в Житомир с начфином танкового полка.

— Осиновую жердь об него обломать, и то мало! — говорит зять на такой лютой ноте, что бабка Василиса от робости выкатывает глаза. — Вторую неделю проходим Западную Европу, а он до сих пор не может показать Британские острова!..

Бабка Василиса тоже не знает, где находятся Британские острова, но из педагогических соображений укоризненно покачивает головой, и при этом обе пары ее очков медленно сползают на кончик носа.

— Садись здесь, козел! — говорит зять Петру, раскладывая на столе ученический атлас. — Позорься при бабке!

Петр усаживается за стол и под нервно-нетерпеливым присмотром зятя начинает елозить деревянным пальцем по карте, отыскивая пресловутые Британские острова. Бабка Василиса возвращается к вязанию, искоса поглядывая на внука, но ее думы все еще с ушедшими родственниками, которые стоят перед ее мысленным взором мучительно-явственно, как живые. Вот старшая сестра Маша, которую Василиса совсем не помнит, которую она знает только по фотографии, тонкая девушка с очень большими, задумчивыми глазами; какому святителю и зачем понадобилось, чтобы ее ни за что ни про что повесили казаки атамана Григорьева — это тайна. Вот любимый брат Паша, чуть ли не с самого рождения приставленный к ней в качестве няньки, ласковый, смешливый, заботливый человек; кой черт его дернул вмешаться в конфликт на КВЖД?! Вот брат Саша, задира и спорщик, которому все на свете было не по нутру, из-за чего он, надо полагать, и безвестно сгинул. Вот сестра Энергия, самочинно принявшая басурманское это имя, о которой можно сказать только то, что если бы не коллективизация, она была бы жива-здорова. А вот муж Константин, который целых полтора года бил ее смертным боем; больше подумать о нем было нечего, так как до войны они прожили вместе только полтора года. С одной стороны, рассуждает Василиса, это, конечно, благостно, что рок оставил ее в покое и дал дожить до седых волос — чего уж тут лицемерить, — но с другой стороны, боже милостивый, какое жуткое, истребительное, по-ветхозаветному лютое прошлое!.. Бабке Василисе даже хочется перекреститься от благоговейного страха перед этим злодейским прошлым, но при внуке нехорошо. И главное, какая загадка: она осталась, а они все ушли — Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.

Между тем Британские острова наконец найдены, и тогда зять решает подпустить Петру патриотического воспитания.

— Смотри сюда, — говорит он, держа его за ухо. — Я вот сейчас твою Англию ноготком прикрою, и нет ее. А на Советский Союз хоть животом ложись!..

Петр хмуро кивает.

— Так. А теперь давай ищи Швейцарскую конфедерацию.

Внук опять начинает елозить по карте пальцем, а зять смотрит на голую лампочку и моргает. Он моргает, моргает, потом глаза его цепенеют, и он засыпает прямо за столом, подложив под голову кулаки. Таким манером он проспит теперь до утра; вообще зять имеет странное обыкновение засыпать в самых неподходящих местах, включая отхожее место, загон для козы и скамеечку у ворот.

Воспользовавшись случаем, внук закрывает атлас, подпирает щеку чернильной ладонью и начинает смотреть в окно. За окном, на котором выступил мелкий пот, по-прежнему свирепствует ветер, мечется снег, и стоит какая-то библейская мгла. Внук довольно долго смотрит в окно, а потом говорит:

— Бабка, у тебя сколько мечт?

Этот вопрос застает Василису врасплох; она пытается выдумать хоть какую-нибудь мечту, но вместо этого ей припоминается, что приспело время ставить опару. Затем сами собой приходят думы о делах грядущего дня: утром надо успеть натаскать дров, истопить печь, выпечь хлеб, наварить картошки в мундирах и достать из погреба молока; потом — на первую дойку; после возвращения с фермы предстоит вымыть посуду, слазить в погреб обломать картофельные ростки, потом перебрать поллитровую банку гречневой крупы, подоить козу и задать ей корм, сходить к бригадиру напомнить, что этой весной он сулил прирезать к огороду четыре сотки, приготовить на обед пустых щей и гречневой каши с топленым молоком, встретить из школы внука, образить, накормить, выпустить погулять, занять у соседки три рубля до четырнадцатого числа, помыть посуду, процедить четвертную бутыль самогона, в которую третьего дня была засыпана пригоршня марганцовки; потом — на вторую дойку; по возвращении с фермы нужно будет истопить печь, подоить козу и задать ей корм, встретить зятя, образить, накормить, помыть посуду, сходить в магазин, купить баночку каких-нибудь рыбных консервов, вермишели, соды, концентрированного киселя и пачку папирос «Беломорканал»…

— А у меня, бабка, целых двенадцать мечт, — говорит внук. — Первая мечта: чтобы тебе вовремя пенсию приносили…

Внук начинает перечислять свои несбыточные мечты и загибает при этом пальцы, а бабка Василиса внимательно его слушает и, когда перечень приходит к концу, отправляет спать. После того как внук окончательно затихает за дощатой перегородкой, она возвращается к носкам из собачьей шерсти, которые приметно вытягиваются под тревожное сопение зятя. Но ближе к полуночи дело начинает идти уже не так споро: спицы нервно подрагивают, путаются и то и дело глухо стучат друг о друга. Видно, что Василиса несколько не в себе.

Когда ходики показывают без пяти минут полночь, она, как всегда, откладывает вязание, надевает какую-то немыслимую тужурку, подбитую мехом соседского кобеля Трезора, которого пять лет тому назад переехал автомобиль, сует ноги в валенки и идет на двор.

На дворе неожиданно тихо: порхает невесомый снежок, каплет с крыши, низко над горизонтом висит оранжевая луна. Бабка Василиса огибает крыльцо, минует две старые яблони и останавливается, сложив руки на животе. В дальнем конце огорода, там, где под снегом высится прошлогодняя картофельная ботва, чуть правее полуразвалившейся изгороди, стоят пять высоких смутных фигур, немного похожих на пугала, драпированные несвежими простынями. Лиц не видать, но чувствуется, что в них есть что-то недоумевающее. Слева направо стоят: Маша, Паша, Саша, Энергия, Константин.


1989

Глядя издалека

Чудо-юдо

Дело было в небольшом городе Глазове, но не том, что в Удмуртии, а в том, что затесался существовать на полдороге между Саратовом и Уральском, — и было дело ажно в сорок восьмом году.

Мастер художественного свиста Сергей Корович приехал в Глазов с концертной бригадой, в которой еще числилось трио исполнительниц народных песен, жонглер, оперный бас из расстриженных дьяконов, фокусник, небольшой танцевальный ансамбль, чтец-декламатор и довольно известный по тому времени куплетист. Как у нас часто тогда бывало, в здешней гостинице «Мечта» на всех не хватило мест, и мастеру художественного свиста Сергею Коровичу, жонглеру и чтецу-декламатору пришлось поселяться на стороне. Все трое были еще совсем молодые люди, только во второй раз выезжали из Москвы с концертной бригадой, и старшие товарищи с легким сердцем оставили их без мест.

Пристроив у администратора свой фибровый чемодан в парусиновом чехле, Сергей Корович вышел на площадь перед гостиницей, походил окрест и вскоре наткнулся на немолодую женщину, которая сидела в маленьком сквере на скамейке напротив бюста Владимира Ильича. Он вежливо справился у незнакомки, где в этом городе приезжий мог бы остановиться, и услышал в ответ, что на худой конец остановиться можно и у нее. Сергей Корович несказанно обрадовался тому, что он так скоро обрел крышу над головой, хотя незнакомка могла предложить ему не отдельную комнату, а лишь «угол» и от центра города это было сравнительно далеко. Звали хозяйку Капитолина Ивановна Запорова, и, судя по всему, это была женщина положительная, энергичная, даром что подслеповатая и в годах.

Сергей Корович забрал у администратора гостиницы свой фибровый чемодан, сели они с Капитолиной Ивановной в трамвай единственного в городе маршрута «А», проехали четыре остановки и сошли на углу улицы Гоголя и проспекта 25-го Октября. Корович был природная московская штучка и по тогдашнему обыкновению смотрел на провинцию свысока, но то, что он увидел сквозь стекла трамвайного вагона, покуда они ехали четыре остановки городом Глазовом, даже вогнало его в смятение и тоску. Какая-то это была чужая страна — обустроенная наспех и спустя рукава, сплошь покрытая двухэтажными бараками, сараями, черными заборами, кренящимися в обе стороны, заколоченными палатками, непросыхающими лужами, кучами мусора неизвестного происхождения, облезлыми колокольнями со сбитыми крестами, неказистыми строениями из серого кирпича и одновременно малонаселенная людьми в черном, которых отличает неулыбчивость и преданные глаза.

Дом Капитолины Ивановны стоял как раз по улице Гоголя — это было двухэтажное бревенчатое строение с резными наличниками на окнах и чугунным крыльцом каслинского литья. Они вошли в парадное, пропахшее псиной, поднялись по каменной лестнице на второй этаж, повернули в квартиру налево, миновали большую прихожую, смежную с кухней, завешанную, видимо, только что выстиранным бельем, и наконец оказались в приютной комнате в три окна. У окон стоял прямоугольный дубовый стол, справа глянцево белела печка-голландка, рядом с ней виднелась узкая дверь, скорее всего в чулан, ближний левый угол занимала металлическая кровать, а дальний левый угол был отгорожен ситцевой занавеской, и за ней тоже угадывалась кровать. Это и был тот самый «угол», который Капитолина Ивановна Запорова сдавала постояльцам за сорок целковых в день.

Так как на четыре часа пополудни в райкоме партии был назначен прием в честь московских артистов, Сергей Корович переоделся за ситцевой занавеской в концертный костюм, причесался, слегка напудрился и пустился в обратный путь. Едучи в трамвае, он, как и давеча, пялился в забрызганное окошко, за которым разворачивался безрадостный, но отчасти фантастический пейзаж. Думалось о том, до чего же Советский Союз противоречивая и разнообразнейшая страна, словно он заключает в себе множество разных стран.

Без четверти четыре Сергей Корович уже стоял у подъезда райкома партии среди товарищей по концертной бригаде и благодушно повествовал о своем временном приюте на улице Гоголя чтецу-декламатору по фамилии Фабрикант. Он вообще был добрый, покладистый человек, и, если бы его поместили за сорок целковых в день в дровяном сарае, он бы и о дровяном сарае благодушно повествовал.

Без пяти минут четыре дежурный милиционер пригласительно распахнул двери, бригада церемониальным шагом поднялась на второй этаж по мраморной лестнице, убранной ковровой дорожкой цвета черной венозной крови, и очутилась в просторном зале с портретами по стенам и тяжелой лепниной по потолку. Столов с яствами и вином, однако, нигде не было видно, а сидело посредине зала, в три ряда, глазовское начальство, видимо предвкушая концерт для узкого круга лиц. И опять Сергею Коровину показалось, будто он попал в другую, неведомую страну, во всяком случае, никак не сочетались с покосившимися заборами эти свежие полувоенные френчи, сытые, добродушные физиономии, дорогие бурки белоснежного войлока и празднично-коричневой кожи, «политические зачесы» и благородные диагоналевые штаны.

Делать было нечего: трио исполнило саратовские страдания, жонглер умудрился явить свое искусство, использовав первые попавшиеся предметы, как-то: пустой графин, чугунную пепельницу и чернильницу-непроливашку, бас промычал партию Кончака из «Князя Игоря», танцевальный ансамбль, в чем был, сплясал зажигательную молдовеняску, Фабрикант прочитал рассказ Катаева «Ножи», куплетист пропел с десяток куплетов о международном положении, Сергей Корович просвистал модное польское танго «Мне все равно» и увертюру из оперетты Милютина «Девичий переполох».

Тем не менее банкет был; по окончании концерта артистов завели в уютное помещение с дубовыми панелями по стенам и усадили за столы, уставленные такими яствами и винами, которые могли показаться даже экзотическими в бедняцком сорок восьмом году. А всего-то и было на столах невозможного по тому времени, что румынское красное вино, заливная осетрина и языковая колбаса.

Первый секретарь райкома, чрезвычайно приятный человек в синем бостоновом костюме, произнес речь, содержание которой свелось к тому, что, дескать, только-только закончилась самая страшная война в истории человечества, полстраны лежит в руинах, во всем ощущается недостача, а советское искусство процветает назло внешнему и внутреннему врагу. Выпили, и Сергей Корович уже было осторожно налег на заливную осетрину, как секретарь велел озаботиться по второй. На этот раз он представил отцов города, присутствовавших на банкете, и предложил тост за советскую власть в центре и на местах. Среди присутствовавших, в частности, были: председатель райисполкома, главврач городской больницы, прокурор, директор вагоноремонтного завода и оперуполномоченный МГБ старший лейтенант Иосиф Иосифович Воронель. Это был симпатичный молодой человек с просвечивающими ушами, веселым хохолком на макушке и таким сосредоточенным выражением физиономии, точно ему был известен очень большой секрет. Корович сидел с ним бок о бок, и поэтому неудивительно, что после четвертой рюмки между ними наладился разговор.

— А что, — обратился он к Воронелю после четвертой рюмки, — много у вас работы? Городок вроде бы небольшой…

— Как вам сказать… — помедлив, отвечал ему Воронель. — Это, конечно, не Бухарест.

Сергей Корович не понял, что имел в виду его сосед, сославшись на Бухарест, но из осторожности переменил тему и заговорил об артистическом, о своем.

— Вот, казалось бы, художественный свист, — сказал он, — ну чепуха собачья, а между тем этот жанр требует ежедневных усердных занятий, как, положим, игра на скрипке или вокальный жанр. В другой раз, прежде чем выйти на эстраду, битый месяц репетируешь какую-нибудь песню Шуберта, которую, между прочим, вокалист одолеет за три часа!

— Между нами говоря, — сообщил ему Воронель, — служба в органах тоже требует постоянной работы над собой, чтобы в тебе крепла способность к анализу, наблюдательность, классовое чутье. Иначе дело плохо. Скажем, доставили тебе тетрадь, а в ней политически вредное философское сочинение, которое писало перо врага… Спрашивается: что ты разберешь в этой тетради, если тебе, например, неизвестно учение о монадах или ты не знаешь, кто такой Кьеркегор?!

Коровин сказал:

— Все-таки я удивляюсь на наш народ! Сидит он в лучшем случае на селедке и макаронах, живет по лачугам, каждой кошки боится, ходит по щиколотку в грязи — и вот возьми его за рубль двадцать: сядет и напишет какой-нибудь злой трактат!..

— Ну, во-первых, вы сгущаете краски, поскольку благосостояние советских людей изо дня в день растет…

— Это конечно, — поспешил согласиться Сергей Корович, — тут, разумеется, спору нет.

— Но с другой стороны, трудно с вами не согласиться. Вот опять же возьмем обстановку на религиозном фронте: вроде бы у нас давно победил воинствующий атеизм, попов прижали к ногтю, кресты с церквей посшибали, и вот поди ж ты — не далее как месяц тому назад открылась подпольная организация адвентистов седьмого дня!.. И ладно, если бы в нее входило старорежимное старичье, а то ведь из восьми членов организации шестеро — молодежь! Откуда, спрашивается, каким образом, если у нас юношество слыхом не слышало про Христа?!

— Вот я и говорю: просто диву даешься на наш народ!

— Про какой вы все время твердите народ?! — вдруг заговорил полушепотом Воронель. — Да никакого народа нет! Я вот вам по дружбе открываю такой секрет: никакого народа нет! Потому что народ — это монолит, это то, что объединено одной моралью, единой системой ценностей, но главное — идеей, пусть она будет хоть «Германия превыше всего», хоть семь дней в неделю сенной базар! А у нас существует союз племен, среди которых есть папуасы, слюнявая интеллигенция, ворье, сознательный пролетариат, руководящее звено, кристально чистые партийцы, классовые враги… Разве что лет через двадцать — тридцать, когда миллионы наших людей поймут, что коммунизм — неизбежное завтра всего человечества и мы, именно мы, ведем его на веревочке к этой цели, — вот тогда и будет у нас народ!

Сергей Корович сказал:

— Это вы точно подметили, что у нас кругом несоответствие и разброд. Рано, ох рано класть в ножны карающий меч великого Октября!

Но это он сказал так… на всякий случай, или потому, что нужно было что-то сказать в ответ на подозрительные откровения старшего лейтенанта, или просто сдуру, поскольку из-за непривычки к спиртному он уже мало владел мыслью и языком. Впрочем, в этой своей слабости он был не одинок: уже порядочно порастрепались «политические зачесы», порасстегнулись кители и отовсюду слышался бестолковый, сбивчивый разговор.

До своей улицы Гоголя он добирался пешком, потому что дожидаться трамвая ему показалось лень. Ночь стояла непроглядная, подморозило, и время от времени под невидимыми ногами ледок похрустывал, как стекло. Тишина была какая-то не городская, и, если бы не мрачный, багрово-плюшевый свет из окон, можно было подумать, что он идет полем, или лесом, или вдоль железнодорожного полотна. И вдруг такое его одолело чувство одиночества, что хоть плачь.

Но вот и улица Гоголя, двухэтажный бревенчатый дом с нелепым чугунным крыльцом, вонючее парадное, лестница и дверь, обитая клетчатой клеенкой, которая обещала успокоение и приют. Если бы Сергей Корович не был выпивши, то она, наверное, произвела бы на него неотчетливо враждебное впечатление, но теперь дверь, обитая клетчатой клеенкой, определенно обещала успокоение и приют.

Капитолина Ивановна Запорова ждала его, сидя за столом, над которым приятно светился овальный оранжевый абажур. Перед ней стоял чугунок с картошкой в мундирах, полбутылки самогона, и горбушка ржаного хлеба была не по-российски тонко порезана на доске. Сергей Коровин отказался и пить и есть, несколько заплетающимся языком пожелал старухе спокойной ночи и отправился почивать.

Посреди ночи он проснулся. Он проснулся так основательно, точно уже наступило утро, и с удивлением призадумался — а чего это он проснулся в такую рань. В следующую минуту до него донеслось невнятное бубнение, которое кто-то производил то ли за стеной, то ли за дверью чуланчика рядом с голландской печью, и он понял, что разбудили его именно невнятные голоса. Мало-помалу он стал разбирать приглушенный, но уже сравнительно отчетливый разговор. Один голос говорил:

— А чего такого я сказал? Ничего такого я практически не сказал! Подумаешь, обозвал Сталина людоедом, так ведь он людоед и есть!

Другой:

— Товарищ Сталин — выдающийся организатор и стратег нашего времени, гений, можно сказать, а ты бродяга и обормот!

— Сам ты обормот! А кто проворонил в июне сорок первого года германское вторжение? Кто позволил немцам дойти до самой Москвы? Кто вредительски сосредоточил наши основные силы на центральном направлении в сорок втором году, когда коню было понятно, что вермахт ударит с юга? Не гений, а сукин сын!

— Я тебя в последний раз предупреждаю — отвечай за свои слова!

— Но это еще куда ни шло. А как он, обрати внимание, воевал? А вот как он воевал: выставит десять советских дивизий против одной немецкой и дожидается, пока фрицы не устанут, или у них патроны не кончатся, или пока они не усвоят бесперспективность такой борьбы… Ну кто он после этого, если не людоед?

— Ты у меня сейчас точно получишь в глаз!

— А ты хоть знаешь, сколько немцев подо Ржевом держали фронт? Две дивизии. А с нашей стороны там двести тысяч солдатиков полегло!..

Поскольку такие разговоры в сорок восьмом году были немыслимы, даже с глазу на глаз и в ночной тиши, Сергей Корович подумал, что на самом деле он спит и ему просто снится поганый сон. Он повернулся на другой бок и вскоре действительно захрапел.

Но наутро ночной разговор ему припомнился в мельчайших деталях, и он все спрашивал себя: сон это был или не сон? и как ему следует отнестись к такому приключению, если это была явственность, а не сон? и не нужно ли немедленно снестись со старшим лейтенантом Воронелем на сей предмет?

В течение дня ночное приключение подзабылось. Поутру он ел в гостиничном ресторане на пару с чтецом-декламатором Фабрикантом пшенную кашу с маслом и, смеясь, рассказывал товарищу, как подвыпивший оперуполномоченный Воронель все говорил ему на прощанье: «Похмеляться прошу ко мне». После было выступление на пуговичной фабрике, поездка в колхоз имени Луначарского, где артистов накормили яичницей с салом, а вечером два концерта (в городском Доме культуры и в клубе железнодорожников), после чего состоялась небольшая пьянка в рабочей столовой вагоноремонтного завода на улице Красных Зорь. Однако поздно вечером, когда Сергей Корович вернулся в свое убежище и засел с хозяйкой под оранжевый абажур, ему вдруг припомнилось давешнее приключение, да так живо и пугательно, что надвигавшейся ночью он на всякий случай решил не спать. Уж больно заинтриговала его чудовищная беседа двух неизвестных, и он все спрашивал себя: а не заговор ли плетется в бревенчатом доме по улице Гоголя, то ли в чуланчике возле голландской печки, то ли непосредственно за стеной? Посему вместо самогона, которым настойчиво потчевала его Капитолина Ивановна Запорова, он выпил две кружки крепчайшего чая и отравился за ситцевую занавеску якобы почивать.

Первое время в комнате стояла мертвая тишина, только слышалось едва различимое шуршание тараканов, старый комод слегка пощелкивал, рассыхаясь, да Капитолина Ивановна постанывала во сне. Сергей Корович уже подумал, что ему точно приснился ночной давешний разговор, и на него мало-помалу стала наваливаться дремота, как вдруг кто-то протяжно зевнул поблизости и сказал:

— Черт принес этого дурака! Да еще он и непьющий — вот тут это самое… и живи!

Сон как рукой сняло, Корович навострил уши, и у него что-то заныло от ужаса в животе.

— Все у тебя дураки, — послышался другой голос, — один ты умный, а на самом деле ты бродяга и обормот!

— И чего ты все ругаешься, как только не надоест?! Тут голова пухнет от мыслей, а ты только и знаешь, что «бродяга и обормот»! Вот давай лучше порассуждаем на тот предмет, что до сих пор живы герои Салтыкова-Щедрина, хотя недавно исполнилась тридцать первая годовщина великого Октября…

— А чего тут рассуждать? Все и так ясно: имеют место отдельные пережитки эксплуататорского общества, кое-кто пролез к нам из прошлого, но мы эту публику скоро прижмем к ногтю!

— То-то и оно, что, видимо, ее никогда не удастся прижать к ногтю. Потому что, скажем, нравственность существует совсем в другом измерении, нежели прибавочная стоимость и курс на победу коммунистического труда. Это как, предположим, погода и международное положение или человек болеет сифилисом, а ему прописали пирамидон.

— Значит, ты против Карла Маркса?

— Конечно, я против Карла Маркса, потому что на самом деле революции — это не локомотив прогресса, а не пришей кобыле хвост! Потому что революция не способна решить ни одного коренного вопроса жизни, например, она не может превратить преступника в сознательного гражданина и никогда не сотрет разницы между умным и дураком!

Это была такая забубенная антисоветчина, что Сергей Корович не выдержал и чихнул. И сразу наступила мертвая тишина, только слышно было едва различимое шуршание тараканов, как старый комод пощелкивал, рассыхаясь, и Капитолина Ивановна постанывала во сне. Он подумал, что в этом доме точно гнездится какая-то контрреволюционная организация, и от ужаса, почему-то смешанного с восторгом, не мог заснуть до пяти утра.

За поздним завтраком, который состоял из горячих картофельных лепешек с конопляным маслом и пустого чая, Корович дулся, дулся, потом сказал:

— Странные, Капитолина Ивановна, у вас тут дела делаются по ночам.

Сначала он решил не показать виду, что им раскрыта группа врагов народа, и сразу снестись с оперуполномоченным Воронелем, но какое-то неотчетливое чувство подсказало ему, что это будет нехорошо. Поэтому незадолго до завтрака, умываясь из старинного педального умывальника, он подумал, что прежде следует объясниться с хозяйкой, чтобы ненароком не наделать глупостей и беды. То-то он дулся, дулся, потом сказал:

— Странные, Капитолина Ивановна, у вас тут дела делаются по ночам.

Хозяйка Запорова приоткрыла рот и подняла на него испуганные глаза.

— По-моему, у вас на квартире притаился враг, который устраивает по ночам конспиративные сходки и несет разную контрреволюционную чепуху. Вы как хотите, Капитолина Ивановна, а я вынужден буду про это в органы сообщить…

Старуха сердито посмотрела на дверь чулана, и Сергей Корович вдруг испугался того, что он, видимо, попал в самую точку и теперь ему, возможно, несдобровать.

— Ох, беда, беда! — сказала Капитолина Ивановна, слегка покачивая из стороны в сторону головой. — Самогона вы не употребляете — вот беда!

Корович удивился:

— Самогон-то тут, спрашивается, при чем?

— Уж если дело дошло до конспиративных сходок, то придется все доподлинно рассказать. Только убедительно вас прошу — вы уж про это дело, пожалуйста, никому! А то у меня будут такие осложнения в личной жизни, что хоть ложись прямо сейчас на кушетку и помирай! А самогон вот при чем: кто выпьет стакан моего самогона, тот всю ночь дрыхнет без задних ног.

Что-то совсем уж таинственное приоткрывалось за старухиными словами, и Сергей Корович даже дыхание затаил.

— Видите, какое дело: сын у меня народился совсем чудной, прямо скажу — ненормальный, чудо-юдо, а не то, какой бывает положительный человек. Я его с самого рождения и не показывала никому, так он у меня двадцать четыре года в чуланчике и живет. Днем спит, а ночью колобродит — вот такая нелепая у него жизнь…

— Пусть так, — согласился Сергей Корович, — только с кем же он разговаривает по ночам?

— Да сам с собой и разговаривает, больше ему не с кем поговорить.

— Что-то вы темните, Капитолина Ивановна!

— Да нисколько я не темню!

— Нет, темните, потому что я слышал разные голоса!

— Видите, какое дело: у него, у сына моего то есть, две головы.

Некоторое время они молчали, пристально глядя друг другу в глаза, — Капитолина Ивановна с простодушным и несколько виноватым выражением, а Сергей Корович так, как если бы у него внутри что-то оборвалось.

— Как это — две головы?.. — спросил он, отчего-то пришепетывая.

— А так! Туловище одно, руки-ноги как у людей, а шеи две и головы две, вот они друг с другом и говорят.

— А зовут его как?

— Адольф. Муж мой, покойник, как, значит, сын у нас двуглавый народился, и говорит: раз он такой урод, то пускай и имя у него будет дурацкое, — так и получился у нас Адольф.

— Забавник был у вас муж.

— Поди, не забавник, если он мне такое детище накачал!

— А нельзя ли на вашего Адольфа Запорова посмотреть?

— Нет, этого никак нельзя, потому что он с испугу может отдать концы. Ведь он, кроме меня, сроду и человека-то не видал. Он, наверное, даже думает, что это он нормальный, а я — урод.

— Ужасно интересно! — воскликнул Сергей Корович. — Особенно интересно, как сосуществуют-то две эти самые головы?

— Да по-разному, день на день не приходится, как у всех. То разговаривают до утра. То один книжку читает, другой в носу ковыряется. А то, бывает, поругаются и ну плеваться друг в друга — плюются и утираются, каждый своей рукой. Сны им снятся разные, у одной головы про то, у другой про се.

Неудивительно, что Сергей Корович безоговорочно поверил своей хозяйке, потому что надо принять в расчет: Капитолина Ивановна рассказывала о своем несчастном сыне с такой простотой и мудрой обреченностью перед стихиями, с какой русский человек вообще рассказывает о беде; страна наша — фантастическая, и, кажется, нет решительно ничего, чего у нас под тем или иным соусом не могло бы произойти; наконец, сиамские близнецы — медицинский факт. Но когда Корович вышел со двора и направился в сторону трамвайной остановки, его стали одолевать сомнения и он уже говорил себе, что двуглавый Адольф Запоров, скорее всего, фикция, ибо такая сверхъестественная аномалия никак не может просуществовать двадцать четыре года, и Капитолина Ивановна его принимает за дурака; что, скорее всего, в доме по улице Гоголя именно свили себе гнездо махровые контрреволюционеры, которые собираются по ночам.

С течением времени его сомнения зашли так далеко, что, сойдя на остановке «Гостиница „Мечта“», он направился не к гостинице, где на одиннадцать часов утра был назначен сбор концертной бригады, а в сторону райкома партии, где, по его расчетам, заседал оперуполномоченный Воронель.

Так оно и было: дежурный милиционер проводил артиста до двери в полуподвальном этаже, обитой черным дерматином, Корович постучал в нее пальцами и вошел.

Воронель сидел за обыкновенным канцелярским столом, обхватив руками голову, и дремал. Если бы оперуполномоченный не дремал, то Сергей Корович определенно сообщил бы о ночных бдениях на улице Гоголя и даже составил бы подробный письменный отчет о речах, которые ему довелось услышать, но тут Коровичу отчего-то вдруг стало совестно своего намерения, и он решил, что это будет точно нехорошо. Ему вдруг и старуху Запорову стало жаль, и существование двуглавого ее сына показалось не таким уж сомнительным, но главное, его, как пот прошибает, прошибла мысль, что вообще доносить — это нехорошо.

Воронель встрепенулся, невнятно посмотрел на Коровича и сказал:

— А, товарищ артист! Какими судьбами, в чем вопрос?

— Да вот… похмелиться зашел, как договаривались, — ответил ему Корович и от смущения стал протирать глаза.

— Чудак вы, ей-богу! Тоже нашли, куда зайти похмелиться, ну да слово — не воробей…

Сказав эту присказку, он выдвинул нижний ящик стола, достал оттуда початую бутылку водки, два стакана и блюдце с тонко порезанным огурцом. Выпили, закусили, и, как только по жилам побежало к голове жидкое, умиротворяющее тепло, Коровичу стало ясно, что они с Воронелем близкие люди, родственные души и каждый сидящий в здании райкома партии так же свой брат русак и то же самое жители города Глазова, и население Саратовской области, и весь многомиллионный народ, обживший пространство от Бреста до Колымы.

— А теперь просвистите чего-нибудь, — попросил его Воронель.

Сергей Корович поднял глаза к потолку и засвистал вполсилы «Турецкий марш».

Старуха Изергиль

Чудное и темное было время. Еще держава жила войной и мужички за кружкой пива разбирали давешние бои, еще жены пропавших без вести себя вдовами не считали, по рынкам сидели в корзинах инвалиды, обезноженные по пах, в пригородных электричках слепцы с трофейными аккордеонами пели про батальонного разведчика, обиженного штабным писарем, свирепствовали карманные воры, милиционеры носили кубанки и револьверы с нашейным шнурком, а простые смертные ходили в одежде, безнадежно пропахшей порохом, и ели булку не каждый день. Но, с другой стороны, на сердце было радостно оттого, что наши люди победили-таки непобедимого неприятеля и половину Европы повернули в свою религию, патефоны и велосипеды перестали быть предметами роскоши, модницы ходили в гости в японских халатах с золотыми драконами на спине, появились новые денежные знаки, приятно радужные, форматом с носовой платок, водки было хоть залейся, погоды стояли великолепные и бравурные песни ласкали слух.

В это самое время в городе Глазове, но не том, что в Удмуртии, а в том, что затесался существовать на полдороге между Саратовом и Уральском, на улице Гоголя, в старом бревенчатом двухэтажном доме, удавился один незначительный старичок. Этот старичок был в том смысле незначительный, что никто, кроме управдома, даже не знал его фамилии, и жил он в своей коммунальной квартире так незаметно, как если бы и не жил. Занимал он крошечную комнатку в одно окно, по соседству с Капитолиной Ивановной Запоровой, прозванной соседями Старухой Изергиль за то, что она была мастерица врать. И хотя их разделяла одна дощатая перегородка, Капитолина Ивановна не слыхала, как старичок уходил из жизни, при всем том, что он непременно должен был производить какие-то страшные предсмертные звуки, которые мудрено было не услыхать. Это недоразумение навело Капитолину Ивановну на мысль, что, видимо, умирать не так страшно, что смерть похожа больше всего на то, как будто кто неслышно вошел в комнату, выключил свет — и все.

Вообще, в этом доме всегда что-нибудь да случалось. В соседнем доме, тоже бревенчатом и двухэтажном, в котором жили железнодорожники, никогда ничего не случалось, а в этом доме то ветеринар, допившийся до чертиков, забьет молотком мать, то спрыгнет с крыши мальчишка и переломает себе ноги, то ослепнет капитан-артиллерист, принявший по ошибке полстакана метилового спирта, и горел-то дом два раза, и вот теперь тут удавился незначительный старичок. По словам учителя географии Юрия Григорьевича Огольцова, соседа с первого этажа, самоубийца привязал бельевую веревку одним концом к спинке кровати, на другом конце свил удавку, сунул в нее голову и присел. Потом, наверное, как будто кто неслышно вошел в комнату, выключил свет — и все.

Хоронили старика, как водится у православных, на третий день. В этот день Капитолина Ивановна поднялась в восьмом часу утра, напилась чаю и включила радиоточку, черным блином висевшую на стене.

«В результате победы социалистического уклада во всех сферах жизни, — заговорил черный блин человеческим голосом, — в нашей стране осуществлены ликвидация паразитических классов, ликвидация безработицы, ликвидация пауперизма в деревне, ликвидация городских трущоб. Коренным образом изменилось сознание людей. Вместе с тем нам нужно преодолеть в кратчайшие сроки и во что бы то ни стало отставание таких важнейших отраслей народного хозяйства, как железнодорожный и водный транспорт, цветная металлургия, товарооборот между городом и селом…»

Вполуха прислушиваясь к тому, что говорила радиоточка, Капитолина Ивановна тем временем нашинковала капусту, морковь и лук для пустых щей, выгладила две простыни и пододеяльник чугунным утюгом, чуть не докрасна раскаленным на керосинке, отдраила мелом самовар и заштопала свои единственные фильдеперсовые чулки. В ту самую минуту, когда с чулками было покончено, со двора донесся протяжный вой, и Капитолина Ивановна сразу сообразила, что это привезли из морга тело удавившегося старичка. Она накинула на голову вытершийся оренбургский платок, влезла в свое плисовое пальтецо и пошла проводить соседа в последний путь.

Напротив черного хода стоял на двух табуретах гроб, обитый игривым голубым ситцем, и такой вместительный, непомерный, что покойник в нем даже несколько терялся, показывая только желтые руки и алебастровое лицо. К торцу гроба был прислонен венок, почему-то от райпотребсоюза, подвывали женщины, знакомые и незнакомые, дети с испугу сосали пальцы, и разорялся, свирепо поводя глазами, подвыпивший брат покойного, который накануне приехал из Костромы. Он захлебывался слюною и говорил:

— Уходили братца, гады! Довели до греха человека, который был безусловно в расцвете сил! Ну ничего: я выведу это дело на чистую воду, я вашу сволочь разоблачу!

— Да на фиг он нам сдался?! — возражали ему соседи.

Костромич в ответ:

— А комната? а место в погребе? а дрова?!

Видимо, ему кто-то уже напел, что непосредственной соседкой усопшего была старуха Запорова, женщина фальшивая и себе на уме, потому что костромич, разоряясь, смотрел преимущественно на нее. Капитолина Ивановна испугалась этого взгляда и, от греха подальше, пошла по своим делам.

Сначала она направилась в домоуправление, которое располагалось по соседству, в одноэтажном деревянном особнячке. Капитолина Ивановна искони смущалась канцелярий, и на этот раз она минут десять стояла перед дверью в кабинет домоуправа Кулакова, пока наконец не собралась с силами и не вошла. Кулаков сидел за канцелярским столом о двух тумбах, крашенных под карельскую березу, в круглых очках, съехавших на самые ноздри, и рассматривал сломанный дырокол.

— Чего вам? — сказал Кулаков, строго глядя поверх очков.

— Я насчет дров, — робко проговорила Капитолина Ивановна и чисто женским движением утерла уголки губ. — Вот бы мне ордерок, хотя бы кубометра на полтора…

— Какие еще дрова?! — возмутился Кулаков и от возмущения даже привстал со стула. — Я вижу, вы совсем, гражданка Запорова, не в себе! Кто, спрашивается, получал ордер на два кубометра дров месяц тому назад? Пушкин, Александр Сергеевич, или вы?

— Так ведь обчистили у меня дровяной сарай, все до последнего полена вынесли, сукиновы сыны!

— В таком случае вам нужно не в домоуправление, а в пикет. Пускай милиция разбирается, а Кулаков в данном случае ни при чем.

С этими словами он отложил в сторону дырокол, напустил на лицо озабоченное выражение и достал из кармана самопишущее перо.

Капитолина Ивановна еще постояла с минуту без движения и ушла. Неудача не сильно ее огорчила, поскольку, во-первых, она еще прежде надумала купить дрова у брата покойного старичка, а во-вторых, потому, что жителю России мерзнуть не привыкать.

По дороге домой она сделала крюк, чтобы заглянуть в единственную на всю округу продовольственную палатку и выяснить, не дают ли яйца или муку. Так оно и было: и яйца давали, по десятку в одни руки, и муку по три рубля двадцать копеек за килограмм. Младший продавец Соловьева написала ей на ладони номер очереди химическим карандашом, и Капитолина Ивановна, приготовившись к многочасовому стоянию, обреченно сложила руки на животе. Играли в глупые свои игры ребята, которых всегда было много при очередях, затем что каждой детской душе, предъявленной старшему продавцу Поповой, полагался десяток яиц и один килограмм муки. Время от времени в разных концах очереди случались скандалы, которые сопровождались истошной руганью и такими дикими пожеланиями, что дети со страху прекращали свою игру. Знакомые переговаривались, и Капитолина Ивановна от скуки ловила обрывки фраз…

— А эта татарочка ему и говорит: «У меня, — говорит, — муж трагически погиб, так меня теперь каждый может обидеть, потому что я полная казанская сирота».

— Трагически — это как?

— А так: он три недели пил, а на четвертую у него сердце не выдержало, и он скоропостижно отдал концы.

— Я все-таки удивляюсь, как за полторы тысячи лет русский народ умудрился не выработать единого морального кодекса, который для всех был бы приемлем и исполним! Ведь у нас в каждой социальной группе своя мораль! У колхозника одна система ценностей, у слесаря другая, моряк при известных обстоятельствах поступит так, школьный учитель — сяк… Вы, конечно, на это возразите, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой и в нашем конкретном случае марксизм-ленинизм и есть тот центр притяжения, в котором соединяется всё и вся… А я скажу так: да, соединяется, однако при том непременном условии, что массы эти в моральном отношении — монолит!

— А в Крыму сейчас, поди, теплынь, розы цветут, море волнуется и шумит! Я обожаю, когда море волнуется и шумит! Набежит — отбежит, набежит — отбежит… Прямо какая-то нездешняя красота!

— Подумаешь, море шумит, невидаль какая! Это просто как дверь открывается и закрывается — вот и все!

Наконец, очередь Капитолины Ивановны подошла, и она выкупила свои законные десяток яиц и один килограмм муки, отстояв в хвосте у продовольственной палатки без малого пять часов. От палатки до дому было две остановки на трамвае, но она потащилась пешком, несмотря на изнеможение, так как у нее не осталось мелочи на билет.

Вернувшись домой, Капитолина Ивановна поставила на керосинку кастрюлю с водой, чуть позже засыпала в кастрюлю картошку, капусту, морковь и лук, заранее обжаренный на сковородке, потом приладилась у подоконника и взяла в руки любимую книжку «Алые паруса». Что-то не читалось, и, включив радиоточку, она стала просто глядеть в окно. Черный блин человеческим голосом говорил:

«Революционизирующая сила стахановских скоростей ярко проявилась в стекольной промышленности. Под влиянием успеха фуркистов-скоростников уже найдены практические пути для ускорения варки стекла на повышенных скоростях. Между тем не все так гладко в этой важнейшей отрасли народного хозяйства. Недавно на совещании Технического совета Министерства промышленности строительных материалов СССР обсуждался очень серьезный вопрос. Речь шла о том, что в течение многих лет научные открытия советских ученых, имеющие для стекольной промышленности исключительное значение, не привлекают внимания руководящих товарищей в центре и на местах…»

Вода в кастрюле закипела, и Капитолина Ивановна стала машинально помешивать варево ополовником, по-прежнему глядя в помутневшее, точно надышанное окно. Вот прошел мимо участковый Крынкин с планшетом из коричневого кожемита, выехала из переулка и скрылась машина золотарей, голубятник Рудольф залез на крышу дровяного сарая и замахал шестом с тряпкой, привязанной на конце, две старушки, соседки, остановились у черного хода и стали что-то горячо обсуждать, пока не увидели в окне Капитолину Ивановну, и тогда поманили ее на двор. Капитолина Ивановна сильно удивилась этому приглашению, но поспешила на встречу, накинув платок и свое плисовое пальто. Одна старушка ей сказала:

— Ты бы, Ивановна, эвакуировалась на время куда-нибудь.

— А что такое?

— А то, — сказала другая старушка, — что тебя обещался зарезать этот сумасшедший братец из Костромы.

— Что-то вы уж очень сердобольные стали, — заметила с укоризной Капитолина Ивановна. — То небось за глаза все Старуха Изергиль да Старуха Изергиль, а то вдруг дорога́ вам стала никчемная моя жизнь! Я так скажу: резать меня не за что и никаких сумасшедших братцев я не боюсь!

— А зря! Потому что он не в своем виде и говорит, будто это ты всему виною, будто ты напускала на старика какие-то голоса…

Легок на помине, из-за угла дома появился давешний костромич и, увидев Капитолину Ивановну, действительно вытащил предлинный поварской нож.

— Караул! — заголосила Капитолина Ивановна и бросилась наутек.

Смешно ковыляя, она взбежала по черной лестнице на второй этаж, миновала застекленную веранду, ворвалась в четвертую квартиру, поскольку дверь в нее была распахнута настежь, и пробежала ее насквозь, потом спустилась по парадной лестнице, выскочила на улицу, обогнула угол дома, оказалась во дворе, опять взбежала по черной лестнице на второй этаж и в общей сложности проделала этот маршрут пять с половиной раз. Когда наконец тяжелый топот за спиной смолк, Капитолина Ивановна на всякий случай спустилась по парадной лестнице вниз и, навалившись на косяк входной двери, стала переводить дух. Костромич, видимо, как человек пьющий, не выдержал этой гонки и отступил.

Вернувшись в свою комнату, Капитолина Ивановна первым делом накрепко заперла за собою дверь. Щи в кастрюле на одну треть выкипели. Черный блин радиоточки как ни в чем не бывало человеческим голосом говорил:

«Весело и оживленно в Батумском порту. Сюда со всех концов света прибывают все новые и новые партии армян-репатриантов из Америки, Сирии, Ливана, Греции, Франции и других стран. Много горьких слов можно услышать от них о годах жизни в так называемом свободном обществе. Сурен Погосян, проживавший в США, рассказывает, что любой человек неамериканской национальности на каждом шагу сталкивается с пренебрежительным отношением к себе. Пресловутая теория расового превосходства проникла во все поры американского общества, говорит он…»

Капитолина Ивановна долила воды в кастрюлю, стоявшую на керосинке, присела к подоконнику и опять взяла в руки книжку «Алые паруса». Читала она около часа, потом сняла кастрюлю с керосинки, отлила себе ополовником порцию в гарднеровскую тарелку с выщербленными краями, отрезала ломоть ржаного хлеба и села есть.

Когда со щами было покончено, она принялась за небольшую постирушку, а отстиравшись, пошла на веранду развешивать белье, внимательно выглядывая из-за углов, чтобы не наскочить на сумасшедшего братца из Костромы. Четвертью часа позже соседка Круглова ей рассказала, что костромича забрали в милицейский пикет за драку, которую он устроил возле пивного ларька на улице Красных Зорь.

Четвертью часа позже Капитолина Ивановна сидела на скамеечке у парадного в компании пожарного Казюлина и учителя географии Юрия Григорьевича Огольцова, которые вели между собой зажигательный разговор.

— Что такое Маяковский? — говорил учитель географии. — Это мощь, натиск, это электростанция поэтической мысли, такой, понимаете ли, Днепрогэс, питающий всю страну. А ваш Есенин — нытик, корифей подзаборной лирики, да еще и похабник, который только что по-матерному не писал!

— Зато у Есенина все о душе, — возражал пожарный Казюлин, — о переживаниях — одним словом, о прекрасном, какое стихотворение ни возьми. Выпивал человек, это правда, но кто же у нас не пьет?! Кроме того, Есенину любую слабость можно простить за то, что он воспел нашу природу, а на ее фоне — неприкаянную душу русского мужика! А ваш Маяковский — долдон, ему бы учебники сочинять!

— Тогда давайте сначала выясним, в чем заключается цель поэзии… Пушкин говорил, что цель поэзии — поэзия, но тем не менее он с юношеских лет встал на четкую общественно-политическую стезю. Вспомним хотя бы его послание декабристам, или «Клеветникам России», или его издевательские стихотворения про царей… Словом, помимо гражданской ноты, настоящей поэзии нет и не может быть!

— Против общественно-поэтической стези я не возражаю, но поэзия — это все-таки о душе…

Учитель и пожарный еще довольно долго спорили о стихах, и, хотя Капитолине Ивановне было многое непонятно, она просидела на скамеечке с полчаса. Вернувшись к себе, она некоторое время провела у окна, прикидывая, чем бы таким заняться, и в конце концов решила наквасить кислой капусты впрок. Но тут обнаружилось, что ни щепотки поваренной соли не осталось в большой старинной солонке из бересты. Наскоро одевшись, Капитолина Ивановна побежала за два квартала в палатку, где давеча стояла в очереди за яйцами и мукой, и донельзя огорчилась, увидев приклеенное к стеклу витрины объявление: «Соли нет».

Поплелась Капитолина Ивановна обратно, чувствуя в ногах такую усталость, точно они были из чугуна. Дойдя до небольшого сквера, посреди которого стоял на постаменте бюст Ленина, выкрашенный серебрянкой, она села на скамейку и, по своему обыкновению, сложила руки на животе. Вдруг она сказала, глядя в слепые глаза вождя:

— Куда же ты нас, Владимир Ильич, завел?! Обыкновенной соли и той не купить, так прямо и пишут без зазрения совести — соли нет. А за пожилыми женщинами с ножами гоняются — это как?! Конечно, бар всех повывели и в поликлинику можно ходить хоть каждый день, но все равно какая-то безрадостная у нас жизнь… Почему бы это такое? Кажется, народная власть у нас устоялась, повсюду идем с перевыполнением плана, а радости как не было, так и нет. Даже, по-моему, хуже стало, совсем обозлился народ, поедом едят друг друга, хуже каких собак. По крайней мере, за пожилыми женщинами с ножами гоняться — это все-таки не модель!..

Уже свечерело, прозрачная темень опустилась на город Глазов, слышно было, как на поворотах противно скрипел трамвай, звезды глядели сквозь поредевшие кроны тополей, словно многочисленные глаза. Капитолина Ивановна протяжно вздохнула, поднялась со скамейки и пошла дальше, машинально отряхивая свое плисовое пальто.

Вернувшись домой, она застала на кухне большой скандал. Судя по всему, кто-то обидел соседку Круглову, подсунув ей обмылок в кастрюлю с супом, и перепалка достигла того градуса, когда драки бывает не избежать. Уже одна жиличка задрала подол, оборотившись к соседям задом, и обнаружила при этом голубые байковые штаны, уже другая жиличка схватилась за скалку, которой раскатывают тесто, когда Капитолина Ивановна, не любившая этих сцен, закрыла за собой дверь. Оказавшись в своей комнате, она разделась, поправила перед зеркалом волосы, затем выставила из буфета хлебницу с нарезанной булкой за семьдесят копеек и сказала негромко:

— Адик, сынок, выходи пить чай.

Дверь чулана скрипнула, отворилась, и в комнату вошел Адольф Запоров, еще не совсем пришедший в себя со сна. Оба его рта кривила зевота, но все четыре глаза смотрели живо и широко.


2001

Двое из будки 9-го километра

В тот час, когда в больших и маленьких городках Европейской России рабочий люд начинает косо поглядывать на минутную стрелку и потихоньку складывать инструмент, когда в Москве, в Скатертном переулке, один притворщик, выдающий себя за тенора, встает с постели и принимается репетировать перед зеркалом хищное раздувание ноздрей и варианты меланхолического выражения, когда на улицах зажигаются фонари, когда берет силу противное настроение, от которого ни о чем не хочется думать, а хочется потягиваться и зевать — в косенькой избушке, именуемой будкой 9-го километра Красногорской дистанции движения, гасят свет и отправляются на боковую. Только что по дистанции проследовал скорый поезд, и теперь до четырех тридцати утра по местному времени не предвидится никакого служебного беспокойства. В четыре тридцать, когда на дворе стоит прозрачная мгла и до настоящего утра еще, что называется, жить и жить, по дистанции следует почтовый поезд номер 17, и в избушке начинают греметь ведром, в котором на ночь замерзает вода, фыркают, кашляют и противно шаркают валяными сапогами.

Будка 9-го километра, огороженная низким забором, вечно починяемым или перестраиваемым заново, стоит на полпути между станциями Дея и Полуночный Актай, в том месте, где полотно пересекает дорога на один маленький городок. Место это не людное и вообще какое-то нежилое. Летом всей жизни, кажется, только одна безголосая птичка, которая бьется высоко в небе, а чего она бьется — бог ее знает. Кроме нее в окрестностях время от времени объявляется пес с кошачьим именем Мурзик, у которого здесь когда-то водился приятель — кобель Дозор. С этим кобелем вышла история, но о ней в своем месте и в свое время.

Зимой тут чрезвычайно тихо и даже как-то мертво. Мечется между рельсами вдоль обугленных шпал поземка, похожая на просыпанную манную крупу, — больше вроде бы ничего. Хруст шагов здесь слышен за несколько километров.

В будке живут двое путейцев, двое братьев — Василий и Серафим. Младшему, Василию, около сорока, старшему, Серафиму, уже за сорок. Братья до странного не похожи, и только когда им случается улыбаться, лица у обоих одинаково мнутся в гармошку и так изменяются, что братьев бывает невозможно узнать. Лица, однако, приятные, с рассеянно-вопросительными выражениями.

Живут они так… В четыре тридцать утра по местному времени Серафим поднимается и, напившись воды, идет встречать проклятый почтовый поезд, который вот уже девятнадцатый год как не дает ему выспаться. Затем он возвращается досыпать, но не спит, а нудно ворочается с боку на бок, и к утру ему делается так противно себя, что он начинает постанывать и плеваться. Когда же Серафим особенно бывает не в духе, он принимается как-нибудь досаждать младшему брату, который спит в это время, как говорится, без задних ног. Чаще всего он переливает у него над ухом из кружки в кружку вчерашний чай, и с Василием в постели приключается совестная оплошность.

Василий — человек злопамятный и коварный, и не было случая, чтобы он брату как-нибудь ответно не досадил. Скажем, перед обедом, когда желудки у обоих явственно разговаривают, Василий возьмет и разобьет в чашку пламенных щей специально припасенное сырое яйцо.

Серафим терпеть не может яиц. На следующий год после войны, когда братья жили еще в селе под Тамбовом, Серафим повадился с голоду разорять птичьи гнезда. Яйца, которые он добывал, были маленькие и невкусные, но, собственно, он ненавидел их не поэтому, а потому, что однажды на зубах у Серафима хрустнул невылупившийся птенец. Серафима стошнило, и с тех пор он возненавидел яйца такой странной ненавистью, какой можно ненавидеть только очень противного человека.

Два-три раза в неделю Василий берет рюкзак и идет за водкой и провизией в Дею. Он долго собирается: делает ревизию рюкзаку, пересчитывает деньги, зашивает прорехи на малице и перед отправкой минут пятнадцать рассматривает себя в зеркале. Возвращается он поздно вечером или на другой день утром. Серафим встречает его у калитки и говорит:

— Ну, теперь мы жильцы.

В те дни, когда Василий не ходит в Дею, братья после обеда ложатся соснуть. В это время Серафим видит сны: снится ему или бесконечный состав, который до смерти пугает его бесконечностью, или собрание путевых обходчиков, где ему делают нагоняй, или какие-то сараи, сараи, сараи… Редко-редко ему снится обходчица Ковалева.

Василий видит одних собак. Во сне он вздыхает и изредка зовет покойного Серафимова кобеля. С этим кобелем вышла вот какая история…

Однажды осенью, когда в окрестностях будки 9-го километра стояла такая удивительная тишина, что гравий, сам собой осыпавшийся по откосам, производил что-то похожее на шептание, Серафим натолкнулся на досадный запас яиц, сделанный Василием в стогу сена, которое они накосили так, для препровождения времени; Серафим, конечно, яйца передавил. Василий, узнав об этом, первым делом напился до такой степени, что, выйдя по малой нужде во двор, стал искать на небе Большую Медведицу и не нашел. Потом он долго ходил вокруг дома, размышляя, как бы покрепче досадить брату, и, увидев Серафимова кобеля, который мирно подремывал на крыльце, взял монтировку, оглушил ею пса, разделал его и тут же сварил, приправив свое дикое варево немыслимым количеством лаврового листа и красного перца. Наутро он соврал брату, будто бы купил в Дее четыре кило оленины, и Дозор был съеден.

К вечеру Серафим хватился Дозора. Он звал его до тех пор, пока не охрип, потом было пустился на розыски, но, залезши за ошейником под крыльцо, нашел там Дозорову голову и его рваную шкуру. Серафим обомлел, сел на ступеньку и вперился глазами в пространство, а Василий, увидев, что проделка его раскрылась, пустился бежать вдоль железнодорожного полотна. Серафим встрепенулся и погнался за ним. Оба бежали молча.

Так пробежали они километра три, а на четвертом Василия стала душить одышка, и он свернул в сторону леса, где было нетрудно запутать след. Однако скоро он обессилел, остановился, обхватил руками березу и, зажмуря глаза, стал ожидать расплаты. Вот и она: Серафим подскочил, примерился, размахнулся, но тут Василий инстинктивно повел головой, и удар пришелся по березовому стволу: в лесу далеко разнесся глухой деревянный звук, и с березы, тихо кружась, стали осыпаться прошлогодние желтые листья.

Потом они еще долго стояли, сцепившись, и горячо дышали друг другу в лицо.

История с собакой позабылась нескоро. Василий недели две заискивал перед братом, а раз даже принес из Деи целый рюкзак антоновки, кашлянул и сказал:

— На вот. Антоновка — первый сорт. Прямо глаза сводит…

Серафим был до яблок большой охотник.

Выспавшись после обеда, братья делают различные хозяйственные дела, как-то: починяют забор или по-своему озорничают — Василий выкладывает из кирпичей одно слово, довольно обидное для пассажиров, а Серафим набирает первые попавшиеся номера и говорит:

— Попрошу к аппарату обходчицу Ковалеву.

Вечером Серафим встречает два товарных состава, а ближе к ночи скорый поезд Москва — Пекин. В это время братья уже сильно навеселе. Василий, напустив голубых клубов пара, идет за Серафимом встречать скорый поезд, они становятся рука об руку и замирают. Василий покачивается, уставившись в землю, а Серафим далеко оттопыривает фонарь и смотрит в мелькающие окошки. В окошках он видит веселые лица, чудные одежды, и ему даже начинает казаться, что до него долетают обрывки многозначительных фраз.

Уже потухнут в ночи красные огоньки хвостового вагона, уже растает в морозном воздухе стук колес, а они все стоят и смотрят в ту сторону, куда скорый поезд умчал счастливчиков пассажиров, туда, где далеко-далеко на улицах, наверное, устроено много веселых огней, где играет музыка и прогуливаются красивые люди.

И вот останется только ночь, которая уже давненько шествует с востока на запад, из конца в конец этого громадного государства, сея успокоение и легкие сны. Будет срок, и над нами она расправит свои смирительные крыла, а пока у нас действительно и музыка, и огни, и толпы красивых людей, размышляющих о том, как бы ухлопать вечер.

— Пойдем, что ли, спать, — наконец говорит Серафим, и Василий поднимает на него бессмысленные глаза.

— Я говорю, спать пошли, черт чудной!

— Сам черт чудной, — говорит Василий.


1989

Жизнь негодяя

Прежде чем взяться за этот рассказ, я долго думал о негодяе как таковом и вот до чего додумался…

Негодяй негодяю рознь. Несмотря на то, что ни один здравомыслящий человек не сознает себя негодяем, это очень широкое и пестрое человеческое семейство. Бывают негодяи мысли, негодяи побуждения, негодяи дела, негодяи образа жизни, те, которые сами себе враги, нечаянные негодяи, негодяи из идейных соображений, наконец, есть еще работники метеорологической службы, которые, если вдуматься, тоже порядочные негодяи; но самая вредная негодяйская категория, стоящая даже несколько в стороне, это, так сказать, вечные негодяи, которые неизвестно откуда берутся и поэтому вряд ли когда-нибудь будут истреблены. К ним-то и относится негодяй Аркаша Белобородов, который до самого последнего времени проживал в Москве, поблизости от Преображенской площади, на улице Матросская Тишина.

Биография его относительно коротка. Он родился в 1954 году, когда от нас ушел Садриддин Айни, когда вся страна отмечала трехсотлетие воссоединения Украины с Россией и 125-ю годовщину гибели Грибоедова, когда только что появилась кинокомедия «Верные друзья», вступила в строй первая атомная электростанция, открылась Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, началось освоение целинных и залежных земель, когда еще во главе ВЦСПС стоял Шверник, никого не удивляли такие газетные заголовки, как «Против застоя в научной работе», а литературная критика была подведомственна Министерству юстиции. Вообще хотелось бы созорничать и распространить этот перечень странички на полторы, как в «Двух гусарах» у Льва Толстого, но совесть берет свое.

В силу загадочной обособленности детства и юности в общей картине жизни ни детство, ни юность Аркаши Белобородова не давали основания предположить, что впоследствии из него получится негодяй; это был обыкновенный ребенок, неслух и троечник, это был обыкновенный юноша, то есть придурковатое и в высшей степени самонадеянное существо, к тому же страдающее процессом превращения в мужчину и человека, — стало быть, эти два периода можно безболезненно опустить. Но в первой молодости изначальные негодяйские признаки были уже заметны: например, Аркаша целые часы пролеживал на диване, ковыряя мизинцем в носу, и заинтересованно разглядывал потолок. Наблюдая его в такие часы, можно было предположить, что его одолевают либо серьезные мысли, либо лирические воспоминания, но в действительности его одолевало совсем другое, а именно тупое, но чрезвычайно приятное состояние неги, которую умели описывать только античные мудрецы. Потом, лет так двадцати двух, он взял моду молчать; молчит и молчит, как воды в рот набрал, а уж если что и скажет, то такую глупость, что уши вянут. Наконец Аркаша прекратил всякую полезную деятельность. Прежде он учился в кооперативном техникуме, потом бросил техникум и поступил подсобным рабочим на электроламповый завод, но, проработав только один квартал, начал потихоньку отлынивать, и на этом биографическом пункте наступил конец долготерпению его матери:

— Аркадий, — говорила она, — ты почему сегодня не пошел на работу?

Аркаша молчит.

— Я тебе говорю или нет?!

— Отгул, — отвечал Аркаша и поворачивался на другой бок.

— За что отгул-то? — говорила мать, но уже не так сердито, потому что в воздухе повисала надежда на уважительную причину.

Аркаша молчит.

На другой день мать будила его чуть свет и спроваживала на работу, но, когда она приходила домой в обеденный перерыв, Аркаша лежал на диване и, держа мизинец на изготовку, заинтересованно разглядывал потолок.

— Аркадий, — говорила она, — почему ты не на работе?

Аркаша молчит.

— Я тебе говорю или нет?!

— Не та смена, — отвечал Аркаша.

— Значит, тебе во вторую смену? — с упованием спрашивала его мать.

Аркаша молчит. Он молчит, молчит, а к вечеру его прорывает:

— Слышишь, мать, — говорит он, не вынимая мизинца из носа, отчего в его голосе прорезывается галльская интонация. — Сейчас передавали, что в Америке тридцать восемь градусов ниже нуля. А у них, наверное, и польт нет. Небось теплоцентраль вся полопалась, с электроэнергией, к чертовой матери, перебои… Жалко американцев, по-человечески жалко!

Двадцати пяти лет Аркаша женился. Женился он просто так, что называется, от нечего делать. В ту пору как раз шла телевизионная постановка «Кошка на радиаторе», и Аркаше до того приглянулась семейная жизнь, что в скором времени он женился. В жены он взял девятнадцатилетнюю девушку, очень полную, которая, впрочем, была так хороша лицом, что на ее полноту он смотрел сквозь пальцы. Сразу после свадьбы с Аркашей что-то произошло: он целых три дня строил фанерную перегородку, разделившую комнату на равные части, так что у молодых вышел собственный закуток, и затем даже устроился сторожем на Преображенский рынок, но, как и следовало ожидать, его деятельного запала хватило на какие-нибудь две недели, и все закончилось опять же диваном, ковырянием в носу и разглядыванием потолка. Потом у Аркаши родился сын, и жена с матерью заразились той вздорной надеждой, что, став отцом, он образумится и возьмет себя в руки, но Аркаша нисколько не переменился; напротив, он, как говорится, совсем стал плохой, и, когда жена посылала его за детским питанием на молочную кухню, он с полчаса отсиживался в подъезде, а потом оправдывался различными небылицами вроде того, что будто бы персонал молочной кухни проворовался, и ее закрыли на переучет. В отличие от Аркашиной матери Аркашина жена была человеком жестким, она потерпела полтора года, а потом сделала ему первый и последний выговор в их супружеской жизни:

— Ну ты совсем мышей не ловишь! — сказала она с какой-то неженской силой, и на другой день была такова.

Когда Аркаша остался в своем закутке один, он понял, что это как раз то, что ему было нужно. Видимо, его существу недоставало собственного ограниченного пространства, которое наводило бы полную гармонию между внутренним и наружным, что, впрочем, отнюдь не характеризует его с отрицательной стороны, а даже навевает кое-какие волнующие подозрения, поскольку к ограниченным пространствам питали наклонность как раз недюжинные натуры, например, Петр I обожал спать в платяных шкафах. Аркаше чрезвычайно нравился полумрак, стоявший в его закутке даже в солнечную погоду, он полюбил паутину под потолком, посеревшее полуокошко, искажавшее до неузнаваемости уличный пейзаж, грязные чашки на столе, засалившиеся до такой степени, что на них можно было расписываться спичкой или ногтем, безобразно замусоренный пол, одним словом, ему пришелся по душе дух запустения и распада. Единственное неудобство заключалось в том, что после отъезда жены восвояси мать отказалась его кормить, и он стал питаться исключительно черным хлебом. Впрочем, со временем он привык и даже до такой степени, что однажды его стошнило от порции яблочного пирога, которым мать угостила его на Первое мая. То место, где его стошнило, он покрыл газетой, и вроде бы ничего.

Наконец его посадили. В минуту отчаяния мать пожаловалась в милицию, и через некоторое время его посадили. Законный годовой срок он отбывал где-то в Калужской области, и, как это ни поразительно, ему почти понравилась жизнь в местах заключения, во всяком случае, она не оставила в нем горьких воспоминаний. Наверное, так вышло из-за того, что Аркашу кормили в зоне, а также из-за того, что у него нечаянно проклюнулось каллиграфическое дарование, и он главным образом занимался тем, что писал объявления, лозунги и выпускал газету «За новую жизнь». Когда он однажды проговорился матери, что ему почти понравилась жизнь в местах заключения, она заперла свою половину комнаты и уехала к двоюродной сестре в Ташкент.

Теперь гармония с ограниченным пространством усилилась компонентом абсолютного одиночества. Аркаша просыпался, когда просыпался, часа два-три проводил в состоянии неги, чутко прислушиваясь то к таинственным шорохам, то к гаммам, которые разыгрывал мальчик с четвертого этажа, потом он вставал и начинал для моциона прогуливаться по своему закутку, осторожно минуя то место, где его стошнило яблочным пирогом. В тех случаях, когда на него нападал голод, а дома было хоть шаром покати, он шел в продовольственный магазин и на средства, вырученные от сдачи пустых бутылок, которые он собирал где придется, но чаще всего на левом берегу речки Хапиловки, сразу за магазином похоронных принадлежностей, покупал буханку ржаного хлеба и две упаковочки молока. Возвратившись домой, он закусывал, а затем опять прилаживался на диван. Незаметно являлись сумерки, печальные и вкрадчивые, как попрошайки, потом наступала полная темнота, и, когда закуток бледно вспыхивал отсветом уличных фонарей, Аркаша начинал потягиваться и зевать. Часу в девятом он уже спал.

Этот жизненный распорядок время от времени нарушало только одно постороннее обстоятельство: явление участкового уполномоченного Иванова. Примерно раз в месяц Иванов появлялся в Аркашином закутке, с минуту привыкал к спертому воздуху, который, кажется, можно было потрогать, снимал фуражку и начинал:

— Как видно, одного срока вам недостаточно. Плачет по вас зона, гражданин Белобородов.

Аркаша молчит.

— Я не перестаю удивляться, — продолжал участковый уполномоченный. — Молодой человек, руки-ноги есть, голова на месте — ну, все дороги перед вами открыты, а вы обломовщину разводите, достоевщину, пацифизм. В комнате у вас хлев… вы вообще моетесь?

Аркаша молчит.

— Имейте в виду: вас опять посадят. Дадут полтора месяца на раскачку, и если вы за эти полтора месяца не устроитесь на работу, то я вам гарантирую небо в клетку.

Поскольку меланхолической позой и отсутствием всякого выражения на лице Аркаша давал понять, что угрозами его не проймешь, участковый уполномоченный Иванов возвращался к увещеваниям:

— Ну хорошо, вот пойдут у вас внуки — что вы им станете рассказывать? Как всю молодость на диване пролежали?

Тут Аркашу неожиданно прорывает:

— Вас послушать, капитан, так как будто у всех есть, что внукам рассказывать.

— У меня есть, — возражал участковый уполномоченный.

— Ну да! Вы будете рассказывать, как ходили к Белобородову, который всю молодость пролежал на диване.

— Негодяй ты, вот ты кто! — говорил Иванов и начинал надевать фуражку.

Неизвестно, как участковый уполномоченный Иванов, а Аркаша до своих внуков так и не дожил. Он умер от кровоизлияния в мозг, когда его сын еще путем не умел ходить. Случилось это в 1981 году, когда от нас ушла целая плеяда выдающихся людей, а кроме того, начались регулярные полеты первого советского аэробуса, широко был отмечен смертный юбилей Федора Михайловича Достоевского, довольно глухо прошел Московский кинофестиваль, Владимир Орлов выпустил книгу «Альтист Данилов», встреченную критикой с точки зрения презумпции невиновности, а лидер иранской революции Хомейни запретил шахматы, как забаву, решительно несовместимую с нормами шариата. Вообще хотелось бы созорничать и расширить этот реестрик до критического объема, чтобы вышло как в бунинской «Старухе», но совесть берет свое. Я решил не озорничать и поставил точку. Не успела она подсохнуть, как я уже звонил одному моему приятелю, читателю-мудрецу, которого я держу в курсе всех моих сочинений. Когда мой приятель взял трубку, я поздоровался и с места в карьер прочитал рассказ. После того, как я на высокой ноте закончил «нормами шариата», мой приятель немного помолчал, а потом сказал:

— Надо менять название.

— Это с какой же стати? — воскликнул я. — Ничего не буду менять, хоть ты меня застрели!

— Нет, ты, конечно, можешь и не менять, но название не годится.

— Ну почему оно не годится, ну почему? — злобно взмолился я.

— Да потому, что нету у тебя никакого негодяя, — сказал мой приятель, — есть несчастный человек, а негодяя отнюдь никакого нет.

— Здравствуйте, я ваша тетя! — сказал я. — А кто же он, по-твоему, если не негодяй! Негодяй, да еще какой! Если можно так выразиться, разрушительный негодяй! Страшнее них только маниакальные убийцы.

— Ну, это уже того… что-то кабалистическое, вообще потрудитесь объясниться. — Мой приятель всегда переходит на «вы», когда сердится или недоумевает.

— Извольте, если вы такой непонятливый, — тоже переходя на «вы», сказал я. — Объясняюсь: такие субчики, как Аркадий Белобородов…

— Погодите, — перебил меня мой приятель, — этот Белобородов действительное или вымышленное лицо?

— Действительное, — сказал я. — Только он до сих пор жив. Живет себе, сукин сын, и в ус не дует! Так вот, эти самые субчики потому разрушительные негодяи, что они появляются независимо от климата, эпохи и общественно-политического устройства. Сами по себе они, может быть, и не негодяи, но, с другой стороны, стопроцентные негодяи, потому что они вечны и бесконечны. Все со временем выведется: спекулянты, изменники, неплательщики алиментов, а Белобородовы будут вечно, потому что они, как тараканы, берутся из ничего. Вот вам не страшно, что и через пять тысяч лет на нашей планете будут жить такие же негодяи? Мне страшно! Мне так страшно, что не хочется мыслить, просто руки опускаются мыслить — а вы говорите: меняй название…

— Это вы все выдумываете, — сказал мой приятель, — вам не о чем писать, вот вы и выдумываете. Вместо того чтобы поднять какую-то большую, настоящую тему, например, тему борьбы компьютеров с человеком, вы шельмуете глубоко несчастное существо. Это так у нас все получатся негодяи! Это и вы выходите негодяй, потому что вы обводите читателя вокруг пальца: читатель, может быть, ожидает от вас что-то о борьбе компьютеров с человеком, а вы его обводите вокруг пальца!

— В таком случае и вы негодяй, — сказал я, — простите великодушно.

— Интересно! — опешил мой приятель. — Я-то почему негодяй?!

— А потому, что вы принадлежите к самой зловредной читательской категории, а именно к интеллигентам в первом поколении, воспитанным на «Иностранной литературе».

— В таком случае, нам с вами больше не о чем разговаривать, — сказал мой приятель и бросил трубку.

Во-первых, потому, что я люблю класть трубку первым, а во-вторых, потому, что мне явилась отличная мысль, которой невозможно было не поделиться, я еще раз позвонил моему приятелю и сказал:

— В качестве эпилога: все люди в той или иной степени негодяи. По нашей жизни хотя бы отчасти не быть негодяем можно только, если не быть вообще. Так что нечего обижаться.

Я положил трубку и призадумался. «Действительно, — думал я, — вокруг нас еще столько недоразумений, что чуть ли не на каждом шагу приходится делать гадости: если вы не воруете, то отлыниваете от работы, если не отлыниваете от работы, то обманываете жену, если не обманываете жену, то дезориентируете детей, лжете начальству, потакаете дуракам, пособничаете спекулянтам, третируете идеалистов, вообще что-то не пресекаете, чему-то не протягиваете руки. Уж на что, кажется, я порядочный человек, и то в некотором роде все-таки негодяй. Правда, если вдуматься, при сложившихся обстоятельствах это не так уж и страшно, а даже, я бы сказал, весело, озорно, потому что выйдешь на улицу, а кругом одни негодяи…»


1989

Он никогда не сидел в тюрьме…

Он никогда не сидел в тюрьме, не умирал с голоду, не замерзал, не тонул, не скрывался, сроду не знал боли острее зубной, и поэтому считал свою жизнь никчемной, недостойной мужчины, вообще настоящего человека. В первой молодости он из-за этого очень переживал и как-то даже уехал с геофизической экспедицией в Теберду, но у него внезапно открылась какая-то аллергия — то ли на тушенку, то ли на жидкость от комаров, — и он был вынужден возвратиться к прежнему, малоромантическому существованию. Двадцати семи лет он женился на своей бывшей сокурснице и к тридцати четырем годам, когда с ним случилась эта история, уже имел двоих ребятишек. Фамилия его была Коромыслов.

К этому времени чета Коромысловых достигла известного благосостояния: у них была трехкомнатная квартира, а в ней все то, чему полагается быть, когда вы достигаете известного благосостояния. Понятное дело, Коромыслов смирился. Более того: с годами он окончательно укрепился в том мнении, что жизнь — это отнюдь не праздник, а своего рода обязанность, даже отчасти служба, и если вы порядочный человек, то ваша первейшая задача будет заключаться в максимальном соответствии своей человеческой должности согласно, так сказать, положению о жизни и штатному расписанию судеб. Единственно, что осталось у него от прежнего беспокойства, был большой портрет Горького, полный комплект «Библиотеки приключений» и сломанная тульская одностволка. Но когда Коромыслов бывал, что называется, подшофе, он ерошил волосы и со слезою в голосе восклицал:

— Разве это жизнь? Это недоразумение, а не жизнь!

Видимо, тоска по какой-то исключительной доле сидела в нем все-таки глубоко.

Теперь о другом. Водится у нас один вредный подвид человека разумного; представители этого подвида тем отличаются от нормальных людей, что не мыслят своего существования без того, чтобы нам с вами как-то не подкузьмить. Впрочем, эти люди измываются над нами без злого умысла, а по причине чувства некоторого превосходства, соединенного с избытком веселости и здоровья, потому что в них сидит некая неистребимая егоза, которая то и дело подбивает их на разные остроумные гадости и злодейства: они выписывают нам журнал «Вопросы энтомологии», устраивают свидания с любовниками жен, вывешивают объявления, гласящие, что будто бы мы торгуем породистыми щенками или скупаем яичную скорлупу. Говорят, абсолютным чемпионом по этой линии остается один замечательный композитор, который, помимо всего прочего, обеспечил себе вечную память тем, что однажды опечатал квартиру одному замечательному писателю, а поскольку этот писатель был человеком мнительным, он с перепугу месяца два прятался по знакомым. Разумеется, озорник, который затеял нашу историю, посредственность рядом с замечательным композитором, но тоже большой прохвост.

Звали его Арнольдом. Это был беззаботный, общительный человек, курчавый, с железным зубом и большими глазами навыкате, которые имели немного ошеломленное выражение. Арнольд с Коромысловым были приятели: они вместе ходили в баню и по пятницам пили пиво в пивном ресторане «Кристалл», который Арнольд называл шалманом.

Как-то осенью, в пятницу, они сидели в «Кристалле» и пили пиво. Накануне у Коромыслова произошла неприятная сцена с женой, которая во время уборки обнаружила в «Эстетике» Гегеля четвертной, припрятанный на банно-пивные нужды, и поэтому в ту пятницу он был не в своей тарелке.

— Разве это жизнь? — говорил Коромыслов, ероша волосы. — Это недоразумение, а не жизнь!

— Что тебе не нравится, не пойму? — спросил его Арнольд, по обыкновению улыбаясь.

— Все! Вообще я считаю, что наша жизнь — это только подобие настоящей жизни, что-то приблизительное, условное, как игра. Вот, допустим, прожил я тридцать четыре года, а что из этого следует? Исключительно то, что я прожил тридцать четыре года!

— У всех так, — сказал Арнольд. — А если у всех так, то, значит, это нормально.

— В том-то и дело, что не у всех! Вот работал я в Теберде: там люди из винтовок стреляют, на камнях спят, спирт неразбавленный пьют — вот это, я понимаю, жизнь!

— Ну, чудак! — сказал на это Арнольд. — Тебе что, приключений недостает?

— Недостает, — сознался Коромыслов и погрустнел.

Тут на лице у Арнольда появилось какое-то ликующее выражение, как если бы он вдруг припомнил уморительный анекдот, — это он решил пошутить с Коромысловым злую шутку; он подумал, что дело можно будет обделать на редкость весело и смешно, так как человек, которого минуют жизненные невзгоды, вероятно, по неопытности поведет себя в критической ситуации как-нибудь очень нелепо, а стало быть, на редкость весело и смешно.

Вот каким образом все устроилось: на другой день домой к Коромыслову явился человек, замечательный необыкновенно высоким лбом, таким выпуклым и тугим, что в нем отражалось электрическое освещение; этот человек вручил Коромыслову толстый пакет, запечатанный сургучом, и попросил в будущую пятницу передать его Арнольду, что называется, из рук в руки; Коромыслов удивился, но пакет взял.

В следующую пятницу, когда они снова сошлись в «Кристалле», Коромыслов рассказал Арнольду о человеке с необыкновенно высоким лбом и отдал пакет.

— Ну, брат Коромыслов, мы с тобой влипли! — воскликнул Арнольд и схватился за голову. — Ты представляешь: мне тоже пакет всучили, чтобы тебе то же самое передать! Ты хоть посмотрел, что в пакете?

— Разумеется, нет.

— А я посмотрел! Деньги в пакете — шестьдесят тысяч.

— Не свисти, — сказал Коромыслов и почувствовал, что вспотел.

— Вот тебе и не свисти! — огрызнулся Арнольд. — Влипли мы с тобой, как последние сосунки!

— И что же теперь будет?.. — на поникшей ноте спросил его Коромыслов.

— Как минимум четыре года без права переписки.

— Да за что же так много?

— За хранение ворованных денег. Это они таким манером вербуют в банды. Сунут деньги под каким-нибудь предлогом, а потом — здравствуйте, я ваша тетя, не желаете ли вступить в банду?!

— Не желаю… — сказал Коромыслов.

— Тогда четыре года без права переписки за хранение ворованных денег. Поди докажи на суде, что ты не верблюд!

— Дай хоть посмотреть, за что сидеть буду, — сказал Коромыслов треснувшим голосом.

— Посмотри, — согласился Арнольд, — но за это тебе добавят строгую изоляцию.

Коромыслов утер ладонью лицо. Ему было ясно, что стряслось непоправимое горе, что жизнь совершенно пошла насмарку, и тогда его обуяла такая гибельная тоска, что захотелось немедленно помереть.

Начиная с того злополучного дня, Коромыслов стал сам не свой: он начал то и дело оглядываться на улицах, в метро взял за правило становиться метрах в трех от края платформы, а дома с отвращением прислушивался к посторонним шумам, ронял столовые принадлежности, вздрагивал от телефонных звонков, часто засматривался сквозь стены и отвечал невпопад. Жена велела ему принимать хвойные ванны и пить пустырник — не помогало.

В четверг Арнольд позвонил Коромыслову на работу и сообщил, будто бы бандиты велели им немедленно явиться на «малину» для объяснений. В первую минуту Коромыслов решил, что никуда не пойдет, что пусть, как говорится, все горит синим огнем, но, хорошенько подумав, он заключил, что нет ничего хуже неопределенности и что, пожалуй, нужно будет пойти. В тот же день, часа за два до свидания с Арнольдом, которое было назначено на половину седьмого в начале Гоголевского бульвара, с Коромысловым произошло внезапное превращение — он перестал бояться. То ли он просто устал бояться, то ли его разобрало зло на людей, которые ни за что ни про что вогнали его в жалкое состояние, то ли в нем действительно сидело какое-то героическое начало, но его вдруг напрочь отпустил страх, и он даже почувствовал себя отчасти другим человеком, нахальным и сильным, как это иногда бывает с застенчивыми людьми тотчас по выходе из кинотеатра, если они посмотрели мужественное кино.

Шли они пешком и очень долго, на чем настоял Арнольд, имея в виду специальную психологическую подготовку: они прошли весь Гоголевский бульвар, всю Кропоткинскую, пересекли Зубовскую площадь и еще с четверть часа плутали какими-то горбатыми, кособокими переулками немосковского антуража. Арнольд через каждые пять минут останавливался перевязать на ботинке узел и из-под руки оглядывался назад, а Коромыслов нарочито беззаботно насвистывал адский танец из «Роберта-дьявола». В конце концов Арнольда стало беспокоить спокойствие его жертвы, и он сказал:

— И зачем мы им понадобились, не пойму?! Ну какие из нас бандиты?..

Коромыслов смолчал, но сделал глазами что-то такое, что вполне могло означать: «А почему бы и нет?»

Наконец пришли. Арнольд в последний раз оглянулся по сторонам, и они завернули в парадное ветхого двухэтажного дома, в фасаде которого было что-то от усталого человеческого лица. Они спустились по каменной лесенке в полуподвал и повернули направо по коридору. Где-то за спиной горела тусклая лампочка, сильно пахло сыростью и еще чем-то непереносимо затхлым — положительно нежилым. В самом конце коридора они остановились напротив двери, которая была исписана разноцветным мелом; Арнольд постучал в нее условленным стуком, и они вошли в просторное помещение с ободранными обоями и отсыревшими потолками, посреди которого почему-то стоял разобранный мотоцикл — в действительности человек с очень высоким лбом использовал это помещение как гараж.

Прямо напротив двери, на низком диване, из которого местами почему-то торчала вата, сидели четверо: тот самый человек, с очень высоким лбом, который на самом деле был обыкновенным сменным мастером с первого подшипникового завода, его приятель, инкассатор, мужчина действительно лютой наружности, и две ничем не замечательные девицы; одна из них просто сидела, положив ногу на ногу, а другая пела под гитару какой-то бандитский романс, от которого веяло гадалками в шалях, милицейскими протоколами и тихими таганскими тупиками. Этот романс до такой степени задел Коромыслова, что ему неожиданно взбрело в голову: жизнь вне закона все-таки романтическое занятие. Правда, к его чести нужно заметить, что эта мысль промелькнула и испарилась, хотя, разумеется, удивительно, до чего может довести какой-то бандитский романс приличного человека.

Как и ожидалось, человек с необыкновенно высоким лбом объявил Коромыслову и Арнольду, что либо они оба становятся членами его разветвленной банды, либо на них поступает в прокуратуру разоблачительный материал.

— Впрочем, можете откупиться, — в заключение сказал он. — По три тыщи колов с носа, и чтобы деньги сегодня к вечеру. А то приеду мебель забирать. Я буду грузить, а ты, — он ткнул в Коромыслова пальцем, — будешь стоять и говорить мне спасибо.

Потом он подумал-подумал и добавил:

— Или порежу…

Последнее вышло у него негрозно и даже глупо, так что он засмущался сам, но Коромыслов этого не заметил. Вообще он находился в нервно-приподнятом состоянии духа и не замечал ничего, намекающего на подвох, включая те каменные выражения лиц, какие бывают у людей, когда они делают все возможное, чтобы не рассмеяться. К тому же его все это время отвлекало следующее соображение: он думал о том, что, дескать, вот какие бывают страшные люди, не боящиеся ничего, не имеющие представления о тех основополагающих правилах бытия, без которых жизнь становится невозможной, как без вестибулярного аппарата, и, видимо, способные на самые невероятные, доисторические поступки, вплоть до избиения младенцев или антропофагии.

Вернувшись домой, Коромыслов отослал семью к теще и занялся приготовлениями к обороне. Так как бандиты обещали явиться к вечеру, времени для приготовлений было достаточно, и Коромыслов действовал не спеша. Первым делом он отыскал в ящике с инструментами топор и сапожный нож, затем достал сломанную тульскую одностволку, затем поставил кресло в прихожей напротив двери, разложил на полу оружие, взял из книжного шкафа «Русские пословицы и поговорки», уселся в кресло и стал поджидать бандитов.

Он читал пословицы на ум и смекалку, но вникнуть в их смысл не мог. Его отвлекало не столько ожидание, сколько, как это ни странно, всякие мелочи, которые обычно не замечаешь. То он начинал слышать, как на кухне каплет вода из крана, то его занимало загадочное поскребывание за стеной или урчание водопровода, похожее на какую-то гортанную речь, изредка прерываемую сдавленными смешками. Он отнюдь не боялся, напротив, — чувствовал себя приподнято и спокойно, как накануне схватки чувствуют себя опытные бойцы. Ему даже казалось, что он лучше видит, острее слышит и утонченнее ощущает. В общем, этой ночью он прожил свои самые интересные и содержательные часы.

Далеко за полночь Коромыслов заснул, но спал он так чутко, что слышал сквозь сон, как на кухне каплет вода из крана. Поутру он первым делом отметил, что бандиты так и не появились. Коромыслов подумал, что они скорее всего сробели, поскольку им, наверное, стало ясно, что они связались с мужественным человеком, из тех, кого не сломишь походя, с кондачка. Это по-своему удивительно, но в связи с этой приятной догадкой в нем отчего-то особенно сильно заговорил природный патриотизм.

Но затем приятное настроение стало сникать, так как дело все же не получило настоящего завершения. Коромыслов долго слонялся из угла в угол, немного сердясь, как это бывает, когда человек обманывается в своих ожиданиях, даже если это ожидание неурядиц. В половине второго он пообедал: съел безо всякого аппетита тарелку грибного супа и два бутерброда с ливерной колбасой. Потом он долго чистил ботинки, потом сделал ревизию своим галстукам, потом почитал, потом было взялся чинить утюг, но вдруг бросил отвертку и стал стремительно одеваться. Одевшись, он вышел на лестничную площадку и тут вдруг вспомнил, что оставил сапожный нож. «Дороги не будет», — подумал он, но за ножом все-таки возвратился.

Около четырех часов пополудни Коромыслов уже прохаживался возле того самого дома, в котором накануне состоялась аудиенция у бандитов, и поджидал человека с необыкновенно высоким лбом. Вечерело; переулок был пуст, и только далеко, под горку, темнела фигура, похожая на восклицательный знак; где-то поблизости играли на пианино, лениво, с противным металлическим звуком ползли по мостовой опавшие листья; прошла мимо некрасивая девушка и посмотрела на Коромыслова так заинтересованно, что у него даже настроение поднялось.

Хозяин «малины» долго не появлялся. Трудно сказать, что было тому причиной, но Коромыслов нисколько не сомневался в том, что с минуты на минуту его увидит, как иногда, глядя на телефон, вдруг почувствуешь, что он сейчас зазвонит, — и он действительно зазвонит. В общей сложности Коромыслов прождал два часа, но не заметил, как пролетело время, так как он был поглощен ожиданием и еще тем сосредоточенным, мужественным чувством, которое иногда пробуждается в натурах чувствительных и неровных. «Вот это жизнь! — время от времени говорил он себе. — Вот это, я понимаю, жизнь!» Только когда совсем пропотел карман, в котором он мусолил сапожный нож, когда уже стемнело, и в переулке зажглись квелые фонари, человек с необыкновенно высоким лбом вышел из дома и, подняв воротник пальто, поплелся к Москве-реке.

— Эй, погоди! — закричал Коромыслов и бросился ему вслед.

Хозяин «малины», то есть сменный мастер с подшипникового завода, обернулся и стал щуриться в темноту. Когда же Коромыслов подошел совсем близко, мастер узнал его и поморщился: он устал и дурачиться был не в силах.

— Давай отойдем, — предложил Коромыслов и, подхватив мастера под руку, потащил его в темноту.

— Отстаньте, пожалуйста, — сказал ему тот, однако движение Коромыслова было таким энергичным, что во избежание неловкости требовалось поддаться.

Они зашли в ближайшую подворотню, в которой стояло несколько мусорных баков, Коромыслов огляделся по сторонам и вдруг схватил мастера за горло, что называется, мертвой хваткой.

— Что же ты за мебелью не приехал, гад? — ненормальным голосом сказал он.

Мастер совсем потерялся от страха: у него глупо открылся рот, а в лице появилось такое детское беззащитное выражение, что Коромыслов почувствовал к нему даже нечто большее, нежели просто ненависть; это было такое сильное чувство, что справиться с ним Коромыслов не смог и, вытащив из кармана нож, нанес человеку с необыкновенно высоким лбом четыре удара в бок. Тот сделал изумленное лицо и осел. Потом он совсем сполз на землю, противно подогнув голову, которая уперлась в мусорный бак, и в его лбе отразилось люминесцентное освещение. А Коромыслов, осоловевший от ужаса, вдруг подумал, что в принципе не было ничего плохого в том, что он никогда не сидел в тюрьме…


1989

Летом в деревне

Дачники

На берегах той самой реки Угры, где некогда государь Иван III перестоял татар Ахмет-хана, существует деревня Новые Михальки. Деревня, по нынешним понятиям, не маленькая, дворов в двадцать пять, плюс заброшенная зерносушилка, похожая на огромные сломанные часы и оставляющая даже несколько фантастическое впечатление, плюс небольшой пруд, наполовину заросший осокой и камышом, да еще американский школьный автобус, который много лет ржавеет посреди деревни и вообще непонятно, как он сюда попал.

Новые Михальки замечательны тем, что, во-первых, они стоят по обоим берегам Угры, и, чтобы, положим, луковицу попросить у односельчанина, реку нужно переплывать, а во-вторых, живут тут главным образом москвичи. В соседней деревне Ванино еще обитают несколько семей природных крестьян, а Новые Михальки опустели лет так тридцать тому назад, когда в Юхновском районе пошла мода на паспорта. Мало-помалу заброшенные усадьбы пораскупила приезжая публика, главным образом москвичи, заселившие правый берег, а на левом берегу по-прежнему коротали годы остатки туземного населения, именно бобыли Василий Иванович Яхонтов, бывший начальник водонапорной башни, и отставной, неудельный пастух Семен. У этих усадьбы пребывают в самом плачевном виде — на дворах валяются охваченные тлением механизмы, собаки забитые, куры тощие и едва оперенные, точно их до времени ощипали, в избы противно ступить ногой. А у дачников ничего: заборы все новые, дома крыты шифером и выкрашены в увеселительные цвета.

Третья изба порядка, если считать от заброшенной зерносушилки, принадлежала семье Симоновичей, состоявшей из хозяина Петра Петровича, его жены Веры, дочерей Ольги и Любови и маленького кобелька по кличке Аккордеон. У этих Симоновичей чуть ли не каждый вечер собиралась компания деревенских соседей, которые почти не знались в Москве, а тут любили посидеть вместе, потолковать о том о сем, выпить и закусить. Обыкновенно это были: Сережа Чижиков, чета Книгеров, Митя и Маша, и, словно в насмешку, Иван Иванович Иванов. Являлись они под вечер всегда приодетыми, но на открытой веранде у Симоновичей сидели босыми, так как Вера Симонович была чистюля и у нее, когда ни зайди, свежевымытые полы.

Итак, августовский вечер, солнце над Угрой висит низко, чуть-чуть не касаясь верхушек сосен, и являет тот печальный, даже угрюмый цвет, который еще дают догорающие костры. Нагретый ветерок, почему-то пахнущий лебедой, слегка шевелит занавески из полосатого, матрасного полотна, на той стороне чья-то собака брешет, на московской стороне кто-то завел электрическую пилу. За столом, не считая хозяев, сидят: Сережа Чижиков, чета Книгеров, Митя и Маша, и Иван Иванович Иванов. На лицах у всех благостное выражение, какое бывает у человека, только-только выпившего рюмку водки, даже у Веры Симонович, которая в тот день мучилась приступом язвенной болезни, и гости ей были остро не ко двору. Сережа Чижиков говорит:

— Есть мнение, что мысль существует независимо от языка, — может быть, и так, но это еще вопрос. То есть мысль мысли рознь. Если мы разумеем под мыслью силу, направленную на изобретение колеса, тогда слово действительно ни при чем. Ну разве что оно необходимо в том смысле, чтобы передать кому-то знание о функции колеса. Но если под мыслью мы подразумеваем силу, способную постичь и сформулировать категорический императив, то в этом случае слово и мысль неразделимы, в этом случае слово и мысль — одно! Или можно так сказать: тут мысль есть слово, а слово — мысль…

— Ну и о чем это, по-твоему, говорит? — как-то невнимательно справился Иванов, который был как раз специалист по линии языка.

Вера Симонович тем временем разливает по чашкам чай из старинного посеребренного самовара, аппарата такой ухоженности, что в него посмотреться приятно, и изо всех сил пытается не показать, что гости ей остро не ко двору. Митя Книгер читает газету поверх очков. Его жена Маша, которая тоже носит очки, наблюдает закат, и сквозь стекла с диоптриями видно, как в ее глазах набухает задумчивая слеза. Петр Симонович то и дело искоса посматривает на Машу Книгер, размышляя о том, что иной раз очки придают женщине особенное очарование и, как это ни странно, вызывают дополнительный физиологический интерес. Девочки Симоновичей, Оля и Люба, играли в мяч.

— Это нам говорит о том, — отвечает Сережа Чижиков, — что происхождение языка не эволюционно, а революционно, что язык есть продукт какого-то качественного скачка…

Митя Книгер тяжело вздыхает и говорит:

— Одни гадости в газетах пишут…

Маша его спрашивает:

— Например?

— Например, про унизительный курс рубля. Или вот вам, пожалуйста: оказывается, это не проделки исламистов, это еще царь Михаил Романов шахматы запретил…

— Если мысль, так сказать, техническая, — продолжает Чижиков, — доступная и животным, скажем, бобрам, не нуждается в слове, а мысль высокая и слово неразделимы, то законно будет предположить неземное происхождение языка…

Над Угрой, откуда ни возьмись, низко повис туман, солнце незамедлительно ударяется во что-то золотисто-жемчужное, вдруг смолкает электрическая пила. Тогда такая наступает тишина, что слышна заунывная песнь шального, зажившегося комара.

— …Ведь что такое, собственно, человек? Человек есть мысль, обращенная на себя. Ясно, что мысль такого накала представляет собой явление вне природы, и, следовательно, язык — это дар, ниспосланный нам неизвестно когда, неизвестно как. Если, конечно, мы с вами непоколебимо стоим на том, что мысль есть слово, а слово — мысль.

— Так-то оно так, — вроде бы соглашается и в то же время не соглашается Иванов, — да только самые древние слова на всех языках звукоподражательны, и, видимо, человек воспроизводил их так же, как это делает попугай. Например, возьмите существительное «барабан»: по-русски это будет «барабан», по-французски — «tambour», по-немецки — «trommel», по-английски — «drum». Посему логично будет предположить как раз эволюционное происхождение языка. По той простой причине, что, осваивая звуковое средство общения, человек на первых порах работал как попугай. Какое уж тут неземное происхождение слова, если собака начинает с «гаф», человек — с «агу»!

— Но ведь собака так и обходится одним «гаф», покуда не околеет, а человек, начиная с «агу», возвышается до категорического императива, который включает в себя прямо божественные слова!

— Именно?

— Именно звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас, — у Канта это вроде бы звучит так.

Петр Симонович взял со стола початую бутылку водки, налил пол-лафитника Ивану Ивановичу и почти полный стакан себе.

— Петь, — говорит ему Вера, — ты бы поменьше пил.

Симонович опрокинул в себя стакан, нарочито крякнул, скользнул глазами по лицу Маши Книгер и поставил стакан на стол.

— Когда я была в Атлантик-Сити, — сообщает Маша, — я обратила внимание, что публика там постоянно пьет. Они безумно много пьют, но при этом пьяным я не видела никого…

— Ну, слава богу! — восклицает Митя Книгер и весело глядит на соседей поверх очков. — Наконец-то хоть одно приятное сообщение!

— Какое именно? — вчуже спрашивает его Вера.

— В Воронежской области отмечено повальное отравление грибами, уже шестеро граждан отправились в мир иной.

— Что же тут приятного?

— Как — что приятного?! Значит, наконец-то пошли грибы!..

К этому времени небо уже притухло, как керосиновые лампы тускнеют, когда кончается керосин. Первая, ярко-голубая звезда проклюнулась и висит. За рекой, видимо, на опушке леса, странно вопит какая-то ночная птица, и от этого звука всем делается немного не по себе. У калитки Симоновичей кто-то стоит бледной тенью и показывает веранде литой кулак. Приглядевшись, компания выясняет, что это неудельный пастух Семен.

— Чего ему надо? — спрашивает у хозяина Иванов.

— Морду мне пришел бить, — отвечает Петр, — Я у него в прошлом году петуха задавил, — катался на велосипеде и нечаянно задавил. Так мужик как мужик, но стоит ему выпить, как сразу идет мне морду бить за своего несчастного петуха.

— И не лень ему было речку переплывать, — замечает Чижиков. — Ты бы, Петь, разок начистил ему физиономию, он бы, глядишь, отстал.

— Нет, таких, как он, бить бессмысленно, таких, как он, надо либо убивать, либо увещевать.

С этими словами Петр наливает полный стакан водки, кладет на кусок хлеба порцию заливного судака и направляется к калитке увещевать бывшего пастуха.

— Ну так вот, — продолжает Чижиков, — человек начинает с «агу» и постепенно возвышается до осознания нравственного закона, который дан ему, как способность к прямохождению или слух. В том-то все и дело, что человек, взрослея, проходит те же этапы развития, что и человечество, — от обезьяны до божества.

Иван Иванович спрашивает:

— Ну и о чем это, по-твоему, говорит?

Сережа Чижиков было надулся, по-видимому собираясь сказать что-то очень значительное, как на веранду вернулся Петр. Он некоторое время свирепо молчит, потом наливает себе с четверть стакана водки и говорит:

— На мой непросвещенный взгляд, человечеству вообще зря, не по заслугам достался дар членораздельной речи. Не понимаю, зачем ему разговаривать, если из десяти тысяч человек один — человек, а прочие так… млекопитающие, которые и говорят-то всю жизнь производными от «агу»!

— Петь, — увещевает его Вера, — ты бы поменьше пил!

— Если бы даже одному бобру из десяти тысяч бобров было чего сказать, — замечает Иван Иванович, — то членораздельной речью он бы владел не зря.

— Вот именно! — соглашается Маша Книгер. — Как бы там ни было, погоду делает тот самый один человек из десяти тысяч, который достоин дара слова, который его получил не зря. Вот когда я была в Атлантик-Сити, я обратила внимание, что там у всех безумно симпатичные лица, но совершенно не с кем по-настоящему поболтать…

Чижиков тем временем гнет свое:

— Это нам говорит о том, что если человек проживает за свою жизнь всю историю человечества, если он последовательно проходит через первобытность, жестокость и самовлюбленность античности, средневековый фанатизм и так далее, — то вот что интересно: по нему можно самое отдаленное будущее человечества предсказать. Вы понимаете, к чему я клоню?

— Не совсем, — отвечает Петр.

— По крайней мере, — продолжает Чижиков, — из этого феномена со всей очевидностью вытекает, что членораздельной речью человек обзавелся прежде, чем он научился пилить-строгать. Материалисты утверждают, что слово есть следствие производственных отношений, но если Люба Симонович в три года овладевает одним из самых сложных языков в мире, а в пять лет научается завязывать шнурки бантиком, то, значит, слово есть Божий дар.

Легка на помине, Люба Симонович поднимается на веранду и начинает о чем-то шептаться с Верой. Через минуту та хлопает в ладоши и говорит:

— Так, товарищи! Сейчас у нас будет представление домашнего театра! Сценка называется «Три красавицы небес», выступают все Симоновичи, включая собачку Аккордеон.

Впервые за весь вечер из-под стола вылез взъерошенный пес, нелепо оглядел компанию и зевнул.

— Кстати, о четвероногих друзьях, — возглашает Митя Книгер и некоторое время молча смотрит поверх очков. — Агентство Рейтер сообщает, что в Гаване совершенно нечем кормить собак.

Воспользовавшись тем, что Вера и девочки отправились в дом костюмироваться, Петр выпивает полный стакан водки и долго шевелит пальцами над всякой домашней снедью.

— И как ты не лопнешь! — делает ему замечание Иванов.

— Видишь ли, какое дело: Вера замечает, что я выпивши, только в начале третьей бутылки водки.

На это Иван Иванович лишь убито покачивает головой.

Торжественно растворяется дверь в избу, и на веранде одна за другой появляются: Вера в вечернем платье и с черепаховым гребнем в волосах, Люба, вся закутанная в белый оренбургский платок, с веером, повешенным на запястье, Ольга в материном платье до пола и бархатной шляпке, которая налезает ей на глаза. Все трое принимают позы, Вера кивает мужу, и тот заводит губами дурной мотив.

Три красавицы небес шли по улицам Мадрида… —

заводят представляющие на разные голоса и сопровождают пение довольно забавным танцем.

Донья Флора, Долорес и прекрасная Кларида.

Веселился весь народ на воскресном на гуляньи,

Только нищий у ворот умолял о подаяньи…

Аккордеон давился, но подвывал.

Митя Книгер зевал глазами, Чижиков, напротив, умильно наблюдал за представлением, Иван Иванович непроницаемо, Маша смотрела в небо.

И было на что действительно посмотреть: уже не вечер, но еще и не ночь, небо темно-бирюзовое, в ранних звездах есть что-то воспаленное, похожее на сыпь, вся западная сторона затянута низким-пренизким серым облаком, точно кто одеяло нахлобучил на горизонт.

Тем временем Петр, который продолжает наигрывать губами дурной мотив, нащупывает босой ступней Машину босую ступню и начинает легонько ее ласкать.

— Ногу прими, — не поворачиваясь к мужу, говорит Маша.

— Что?.. — спрашивает Митя.

— Я говорю, ногу прими.

Митя пожимает плечами и вперивается в газету — на лице у него выражение легкого недоумения и тоски.

Вдруг представление прерывается, Любовь начинает топать ногами, тонко плакать и наконец убегает в дом. Вера идет вслед за ней, через минуту возвращается и объявляет:

— Люба разнюнилась оттого, что на нее никто не смотрит. Начинаем сначала! Так: все смотрим на Любовь. Петь, заводи мотив…

И опять:

Три красавицы небес шли по улицам Мадрида,

Донья Флора, Долорес и прекрасная Кларида.

Веселился весь народ на воскресном на гуляньи,

Только нищий у ворот умолял о подаяньи…

Вдали послышался звук мотора, и все навострили уши. Вообще тишина в этих местах такая, что любой привходящий звук слышен очень издалека.

Представление вдругорядь прерывается, но на этот раз без скандала, впрочем, по выражению лица Веры хорошо видно, что она устала прятать от гостей боль.

Чижиков говорит:

— Тут еще та имеется закавыка, что человеку даны готовые органы речи, например голосовые связки, и, следовательно, он в физиологическом порядке загодя был подготовлен к речи, можно даже сказать, что человек изначально был обречен однажды заговорить.

— Так-то оно так, — вроде бы соглашается и в то же время не соглашается Иванов, — однако голосовые связки, равно как и кисть руки, — это продукт развития, и, следовательно, человек есть не только мысль, обращенная на себя, человек — это еще процесс. То есть я хочу сказать, что в течение многих миллионов лет голосовые связки сами собой развивались сообразно возможностям и потребностям языка.

— Но ведь сама способность эволюционировать в идеальном направлении есть в своем роде предопределенность, не так ли?

— Это, положим, так.

Вера говорит:

— Кстати заметить, меня давно занимает один вопрос… За что Бог выгнал первых людей из рая? За что он их выгнал, если при сотворении человека он, например, дал Еве все средства к деторождению, ну там евстахиевы трубы, плаценту, молочные железы… ну за что?!

Вера умоляюще оглядела компанию, затем встала из-за стола и включила свет.

У ворот Симоновичей со скрипом тормозит «газик», принадлежащий одному чудаку из соседней деревни Ванино, по фамилии Молочков, который держал кроличью ферму, с десяток пчелиных ульев и промышленный огород. Он еще у калитки выбросил сигарету и, подойдя к веранде, долго снимает допотопные, рыжие, брезентовые сапоги.

— С чем пожаловал? — спрашивает его Петр.

Молочков деликатно пристраивается с краю стола и отвечает:

— Да вот хотел спросить: вам крольчатина тушеная не нужна?

— Вроде бы не нужна…

— Тогда больше вопросов нет.

— Ну, во-первых, — заводит Иван Иванович, — Бог не за инцест выгнал первых людей из рая, хотя, наверное, отчасти и за инцест. Он их главным образом отправил в ссылку за то, что они познали добро и зло.

Вера спрашивает:

— И как это прикажете понимать?

— А хрен его знает, как это понимать!

Молочков аккуратно берет со стола кусок черного хлеба и говорит:

— Рожь нынче в сапожках ходит.

Петр интересуется:

— Ну и почем нынче на рынке рожь?

— Три с полтиной за килограмм.

— Я когда была в Атлантик-Сити, — вступает Маша, — то обратила внимание, что в Америке безумно дешевые продукты питания, особенно мясо и молоко. Но черного хлеба там, правда, нет.

Сережа Чижиков говорит:

— Я думаю, это так следует понимать: дергаться не надо, то есть всякая деятельность, поступки, устремления — это только себе во вред. Вот, например, дети — они ничего не делают, между тем природа не знает существа более счастливого, чем дитя. Стало быть, идеальная метода существования такова: нужно расплеваться, насколько это возможно, с внешними формами жизни и уйти в наслаждение от личного бытия. И ведь действительно, счастье — это очень просто: счастье есть разум с его волшебными возможностями все квалифицировать и, как следствие, примирить.

— Кстати, о детях, — говорит в свою очередь Иванов. — Вот лингвисты до сих пор не могут постичь феномен детского языка. Общеизвестно, что почти каждый младенец изобретает свой собственный язык, не имеющий ничего общего с родовым. Но ведь это нонсенс, чудо, это значит, что каждый сосунок — некоторым образом демиург!..

Молочков озирает компанию веселыми глазами, затем протяжно вздыхает и идет надевать свои допотопные сапоги. Через минуту его шаги слышатся уже возле калитки, но вдруг он возвращается пугательным, необычным шагом, причем на лице у него такая сложная мина, словно он только что привидение повстречал.

— Что такое? — настороженно, однако не совсем трезвым голосом спрашивает его Петр.

— Колеса с машины сняли. Пока я тут с вами прохлаждался, кто-то мои колеса уговорил.

— Да вроде бы некому у нас колеса воровать, — предполагает несмело Вера.

— Ну я не знаю… Стоит машина на кирпичах.

Молочков с минуту потоптался в растерянности и ушел. Только он ушел, как отключилось электричество, что вообще в Новых Михальках случалось довольно часто, и все как будто внезапно ослепли — такой наступил непроглядный мрак. Только звезды холодно блещут в небе да мало-помалу намечаются дымчато-черные пятна от облаков. Сережа Чижиков еще говорит:

— Разве что младенческое словотворчество как раз звукоподражательно, ибо славянское дитя гулит совсем не так, как, скажем, начинающий эскимос… — но прочие уже мысленно разбредаются по домам. Вера зажгла свечу. И сразу в картине появляется что-то непосредственно живописное, староголландское и даже там и сям чудятся утонченно-выверенные мазки. От огня свечи восковеют лица, появляется лихорадочный блеск в глазах, дает приятные блики старинная кузнецовская посуда и как будто начинает шевелить плавником заливной судак.

Долго ли, коротко ли, Симоновичи остаются одни: дети сидят на полу и играют в «пьяницу». Вера принимает пакетик альмагеля и после заговаривает свою язву словами, которые она вычитала в медицинском календаре. А Петр, подперев отяжелевшую голову рукой, искоса смотрит в небо и говорит:

— Каждый день одно и то же! Где, спрашивается, порыв, где горение, где полет?!

Авель и сыновья

Вот краткое описание жизни и деятельности одного необыкновенного человека, но только, в отличие от житийной литературы, с легким уклоном в жанр.

Фамилия у него была Молочков, и носил он библейское имя Авель, и это, конечно, довольно странно по русской жизни, чтобы человек звался Авель Сергеевич Молочков. Бог знает, чем думали его родители, когда выбирали младенцу имя, но не исключено, что они исходили вот из какого соображения: если Каин есть символ палачества, то Авель, напротив, — жертвы, и, стало быть, имя Авель логически представляет собой самое русское из имен. Впрочем, этот мотив кажется сейчас более чем сомнительным, потому что дело-то было в тридцать восьмом году.

Как бы там ни было, Молочков своим именем нимало не тяготился, Авель и Авель, тем более что ему безнаказанно сошел сорок девятый год, когда народ сплошь и рядом держал ответ за библейские имена. Он благополучно окончил школу, выучился на специалиста по холодной обработке металла, женился, произвел на свет двух сыновей, Бориса и Глеба, получил квартирку в Пролетарском районе и до самого девяносто третьего года жил в родном городе, пока за него не взялись новейшая история и судьба.

Хотя новейшая история и судьба донимали его задолго до девяносто третьего года; так, в ту пору, когда его жена была беременна первым сыном, он изобрел одно хитроумное приспособление для копировально-фрезерного станка, из чего последовали такие неприятности, которые даже трудно было вообразить. То есть, с одной стороны, Молочков нажил себе ишемическую болезнь сердца, поскольку начальники разных положений и степеней никак не хотели заниматься его изобретением, в конце концов он подрался с референтом министра легкого машиностроения, и дело дошло до товарищеского суда. С другой стороны, на него рабочие ополчились, так как внедрение молочковской новации в производство обязательно сказалось бы на расценках, и написали на него коллективный донос, якобы накануне Октябрьских праздников он распространял в литейном цехе листовки подрывного содержания и какие-то подозрительные значки. Это дело, правда, оставили без последствий, но Молочков зарекся изобретать.

Как раз в мае девяносто третьего года его завод приказал долго жить: поскольку спроса на изделия не было никакого, производство свернули, рабочих и персонал распустили, ворота опечатали, и, таким образом, Молочков оказался полностью не у дел. На какое-то время он крепко запил, да и как не запить русскому человеку, который с детства привык к тому, что он остро интересен своему государству, коли оно всячески его опекает и отслеживает каждый шаг, коли у сестры в Таганроге нельзя пожить без того, чтобы не отметиться прежде у паспортистки, — и вдруг получается, что на поверку ты никому не нужен, кроме любовницы и жены. Не исключено, что исходя именно из этой коллизии ближе к вечеру Авель Сергеевич покупал две бутылки водки, устраивался на кухне и выпивал. Из комнат доносилось бубнение телевизора, водопроводные трубы урчали, точно они задыхались, ходики тикали, мерно капала из крана вода, а он пил, смотрелся в бутылочное стекло и разговаривал сам с собой.

— До чего же сволочная наша действительность! — время от времени повторял он. — То ты был техническая интеллигенция, то не пришей кобыле хвост!

Пьянка, впрочем, продолжалась месяца два, не больше, пока Молочковы не обнищали до такой степени, что уже не на что было купить хлеба и табаку.

К чести Авеля Сергеевича нужно заметить, что он все же довольно быстро сообразился с веяниями времени и вскоре открыл частное дело по ремонту холодильников, которое сулило немалые барыши. Оно потому сулило немалые барыши, что новые аппараты народу были не по карману, а старые сильно поизносились, но главное — Молочков отважился-таки на новое изобретение: он придумал вместо фреона заливать в системы картофельный самогон, и в результате холодильники отечественного производства работали как часы. В короткое время Молочков назанимал денег у родственников, арендовал сторожку возле железнодорожного моста, где прежде помещался приемный пункт стеклотары, открыл счет в банке «Покоев и Тиберда», и дело пошло как будто само собой. То есть дело точно пошло бы как будто само собой, если бы в один прекрасный день не исчез банк «Покоев и Тиберда». Это было удивительно и даже таинственно: то существовал в городе такой банк, то словно в воздухе растворился, как растворяются миражи, и даже особнячок, который он занимал на углу Трифоновской улицы и площади Коммунаров, в четверг еще стоял на своем месте, а в пятницу уже нет. Занятно, что Авель Сергеевич не столько был потрясен утратой начального капитала, как именно той сказочной пертурбацией, что в четверг еще стоял оный особнячок, а в пятницу уже нет.

Молочков было вдругорядь запил, но вот однажды, в пивной напротив автобусного вокзала, случай свел его с главным агрономом колхоза «Путь Ильича», что в Юхновском районе Калужской области, и эта встреча перевернула его судьбу. Именно, агроном надоумил его за бесценок арендовать в соседнем хозяйстве землю и этой землей худо-бедно существовать, например, разводить кроликов, заняться пчеловодством, употребив угодья под медоносы, или выращивать лук-порей. Авелю Сергеевичу сквозь пивную задумчивость сразу увиделись неоглядные просторы, мирный дымок над трубой, первобытная тишина, и он решил выращивать лук-порей. Недели не прошло, как Молочковы продали свою квартирку в Пролетарском районе, собрали скарб и отбыли на новое место жительства, по пути толкуя меж собой о преимуществах крестьянского способа бытия. Авель Сергеевич критиковал архаическое трехполье, жена его мечтала о деревенских вечерах у открытой печки, Борис и Глеб то и дело просили купить ружье.

Разумеется, это был ненормально смелый, слишком отчаянный поворот, однако и то нужно принять в расчет, что у нас на Руси время от времени случаются исторические периоды, когда народ, точно под воздействием некоторой инфекции, вдруг впадает в идиотию, иногда даже окрашенную в жизнерадостные цвета, и, в сущности, не ведает, что творит. Например, в семнадцатом году XX столетия этот феномен себя явил, и как раз в девяносто третьем году он себя явил. Еще сидели на Лубянской площади отцы Третьего переселения народов, но уже повылазили из полуподвальных контор будущие вершители судеб, уже пьянили кровь новые-старые названия улиц и площадей, и радостно было походя купить генеральский китель, уже оказали себя блеск и нищета свободного слова, бывшие мирные труженики ударились в коммерческие обороты, а бывшие карманники вышли в большие люди, уже рубль приравнялся к единице знания о неправдах канувшего режима — одним словом, совершились многие немыслимые перемены, перед которыми меркла невинная фантазия выращивать лук-порей.

Обосновались Молочковы в деревне Ванино, на отшибе, неподалеку от полуразвалившегося коровника и напротив чудом сохранившейся силосной башни, из которой росли кусты. Вообще у этой деревни была дурная слава: когда-то здешние мужики утопили в прудах баронессу Черкасову, в девятнадцатом году вырезали продотряд и чуть ли не до самой войны тут, по древнему обычаю, голые женщины опахивали деревню в случаях эпизоотии или нашествия саранчи. Впрочем, в новейшие времена, после того как наиболее деятельная часть населения разбрелась отличаться по городам, Ванино присмирело, и много если на Красную горку тут случался кулачный бой, — в соседнем районе шабашники деревни жгли, чуть их обидь рублем, а в Ванине ничего. Разве что впоследствии Авеля Сергеевича огорчало, что местные не возвращали долги, не помнили добра, были на удивление равнодушны к красотам природы и могли изувечить за покражу охапки дров.

Первым делом Молочков отправился в Юхнов и зарегистрировал частное сельскохозяйственное предприятие под названием «Авель и сыновья».[1] Затем он купил сильно подержанный «газик», трактор «Беларусь», кое-какой инвентарь, семена под посев и только после этого принялся за избу: он перестелил полы, оклеил обоями стены, побелил печку, провел воду в дом и повесил над столом оранжевый абажур. Приютным и каким-то теплым помимо топки оказалось их новое жилище, единственно Молочковых поначалу смущали таинственные ночные звуки, на которые вообще тороват деревенский быт: это все-таки не то что водопроводные трубы урчат, точно они задыхаются, если посреди ночи вдруг кто-то тяжело заходит по потолку.

В тот день, когда Авель Сергеевич повесил над столом оранжевый абажур, в первый раз затопили печку, всей семьей уселись вокруг нее, и тогда особенно остро почувствовали преимущества крестьянского способа бытия. Мальчишки развлекались тем, что подсовывали в топку щепки и бересту, жена молча вязала носок из собачьей шерсти, Авель Сергеевич рассуждал о видах на урожай.

Вдруг растворилась дверь, и появился долговязый, тощий мужик с лицом цвета пыли, по самые глаза заросший щетиной, — это был ближайший сосед Петров. Он прошел в комнату, сел к столу, достал папиросы и закурил. Молочковы смотрели на него осторожно, точно ожидали нелестных слов.

— Ну и какие вообще планы? — спросил Петров.

— Какие планы… — отвечал ему Авель Сергеевич, — вот собираюсь выращивать лук-порей…

— Ну, я не знаю!.. Тут у нас лебеда и та не растет. Знаешь поговорку про русский грунт: посеешь огурчика, а вырастет разводной ключ. Я чего и в колхозе не работаю, потому что мне скучно выращивать лебеду. Я, наоборот, стишки сочиняю про то, про се.

— Да ну?

— Ну!

— Так прочитали бы для знакомства чего-нибудь…

— Нет, я стесняюсь…

— Ну как хотите…

— Тогда я назло прочту:

Такая вот стихия —

Чуть что, пишу стихи я,

Допустим, ветер стих,

И вдруг родится стих.

— А что, — сказал Авель Сергеевич в некотором даже изумлении, — ничего!

— Или вот еще:

Как у нас простой народ

Действует наоборот,

Например, заместо хлеба

Получает недород.

— Это, наверное, называется — критический реализм, — сказал Молочков и сделал понимающее лицо.

— С чем, с чем, а с критикой у нас полный ажур, — подтвердил Петров.

В эту минуту ему, вероятно, явилась свежая рифма, поскольку он что-то засмотрелся на оранжевый абажур. Он некоторое время смотрел на абажур, потом поднялся из-за стола, затушил окурок в селедочнице и ушел. Любопытно, что больше он к Молочковым не заглядывал никогда.

Но что Петров накаркал, то накаркал: ни единого всхода не дал посев, словно это Молочкову приснилось, что он сажал в мае месяце лук-порей. Но Авель Сергеевич не пал духом: он заказал семь ульев на лесопилке, купил у одного древнего бортника семь семей пчел, обзавелся инвентарем, включая такое экзотическое приспособление, как самоварчик Студицкого для подкуривания формалином, и стал дожидаться первого взятка, сильно рассчитывая на успех. Но вот какая незадача, — пчелы улетели за взятком и больше не прилетели, видимо, подлец бортник нарочно отпустил ему таких пчел, которые, как почтовые голуби, всегда возвращаются в родовые, означенные места. И на этот раз Авель Сергеевич не пал духом: он приобрел на базаре в Юхнове кролика и крольчиху, устроил для них просторную клетку и стал дожидаться потомства, сильно рассчитывая на успех. Когда действительно появились первые крольчата, Авель Сергеевич так обрадовался, что в один присест изобрел две автоматические линии — одну для кормления, другую для преобразования мяса в тушенку и вареную колбасу. Правда, забивать кроликов пришлось принанять деревенского дурачка Васю, и Авель Сергеевич скоро приметил, что рождается ушастых гораздо больше, нежели поступает в переработку на тушенку и колбасу. Тем не менее он в самое короткое время весь дом забил готовой продукцией, колбасы у него висели даже под потолком, поскольку крольчатина совсем не имела сбыта — бедность в этих местах стояла такая, что деревенские дети не стеснялись просить милостыню у заезжих и городских.

В конце концов Молочковым кроликов потравили: как-то просыпается Авель Сергеевич чуть свет, выходит на двор, а там, среди охапок смертоносного лютика, валяются с полторы сотни бездыханных тушек, картинно так валяются, точно накануне кролики меж собою вступили в бой. По ту сторону забора стоял сосед Петров и наблюдал эту картину бесстрастно, даже незаинтересованно, как Наполеон под Аустерлицем, щуря на солнце попеременно то левый, то правый глаз.

— За что вы нас так не любите? — в сердцах спросил его Молочков.

Петров в ответ:

— А за что вас, спрашивается, любить?

Авель Сергеевич подумал, что действительно любить их особенно не за что, и успокоился, сразу пришел в себя. То есть этот случай еще не переполнил чашу терпения, а тот случай обернулся последней каплей, когда с молочковского «газика» поснимали колеса и оставили машину держаться на кирпичах. Как-то отправился он в соседнюю деревню Новые Михальки к знакомым москвичам главным образом на предмет сбыта своей тушенки, а у них праздник, — у этих москвичей всегда был праздник, когда к ним в гости ни заявись. Авель Сергеевич еще у калитки затушил сигарету, прошел к веранде, где москвичи услаждали себя беседой, чаем и водкой, и, зная порядки, первым делом снял свои допотопные, рыжие, брезентовые сапоги.

— С чем пожаловал? — спросил у него хозяин.

— Да вот я интересуюсь: вам крольчатина тушеная не нужна?

— Вроде бы не нужна…

— Тогда больше вопросов нет.

Сразу уйти было неловко, и Авель Сергеевич на минуту присел за стол.

— Ну, во-первых, Бог не за инцест выгнал первых людей из рая, — говорил какой-то мужик в годах, — хотя, наверное, отчасти и за инцест. Он их главным образом отправил в ссылку за то, что они познали добро и зло.

Хозяйка спросила:

— И как это прикажете понимать?

— А хрен его знает, как это понимать!

Чтобы не отстать от компании, Авель Сергеевич взял со стола кусок черного хлеба, до смешного тонко нарезанный, и сказал:

— Рожь нынче в сапожках ходит.

Хозяин справился:

— Ну и почем нынче на рынке рожь?

Молочков сказал:

— Три с полтиной за килограмм.

— Я когда была в Атлантик-Сити, — вступила в разговор молодая женщина в богатых очках, — то обратила внимание, что в Америке безумно дешевые продукты питания, особенно мясо и молоко. Но черного хлеба там, правда, нет.

Мужик в годах продолжал:

— Я думаю, это так следует понимать: дергаться не надо, то есть всякая деятельность, поступки, устремления — это только себе во вред. Вот, например, дети — они ничего не делают, между тем природа не знает существа более счастливого, чем дитя…

Дальше Авель Сергеевич не вслушивался в этот, по его мнению, неосновательный разговор, и у него в ушах только монотонно звучало — та-та-та, та-та-та, точно в них чудом завелся крошечный барабан. Немного погодя он протяжно вздохнул и отправился надевать свои допотопные сапоги. Он вышел за калитку и обнаружил, что все четыре колеса с «газика» сняты и стоит машина на кирпичах.

Домой он возвращался пешком и, поскольку кромешная стояла темень, в какой-то рытвине вывихнул ногу и о ветки исцарапал себе лицо. Войдя в избу, Авель Сергеевич молча уселся за обеденный стол, постелил перед собой лист ватмана, раскрыл готовальню и стал чертить. Вошла жена, оперлась спиной о косяк двери и долго наблюдала за Молочковым жалостными глазами, ни единого слова не говоря. Она вообще была молчаливая женщина, и ее требовалось хорошенько раззадорить, чтобы она фразу-другую произнесла.

— Ты знаешь, — сказал ей Авель Сергеевич, — сколько после смерти Ньютона осталось денег? Двадцать тысяч фунтов стерлингов! А что он, собственно, изобрел?! Закон всемирного тяготения, только и всего, а так он все больше алхимией занимался, свинец в золото превращал. Вот если бы он изобрел такую втулку на ось моста, чтобы колесо было снять невозможно, вот тогда бы он был гений и молодец!

Жена молчала-молчала, потом сказала:

— Ты прямо психический какой-то, Авель Сергеевич, ну тебя!

Эти слова Молочкова донельзя поразили, и он даже оторвался от своего чертежа, ибо, во-первых, жена была молчаливая женщина, а во-вторых, он от нее во всю жизнь и полслова критики не слыхал. Тогда он понял: что-то окончательно сломалось в его судьбе; что-то окончательно сломалось в его судьбе, если на него взъелась жена, последний друг и подельница до конца.

Дальнейший фатум Авеля Сергеевича неизвестен. Наутро его еще видели идущим по дороге на Новые Михальки, с посошком в руке и котомкой через плечо, но дальше следы его теряются среди просторов нашей России, в которой, впрочем, человеку всегда найдется дополнительный уголок.


2001

Новые русские анекдоты[2]

* * *

Однажды поздней осенью на 169-м километре Новорижского шоссе глава администрации одного из городков Тверской области по фамилии Петухов сбил на своем автомобиле «порше-кайен» взрослую лосиху, которая была размером с маленького слона. Отсюда такая версия: не то чтобы Петухов сбил лосиху, а скорее между ними произошло обоюдное столкновение, тем более что животное внезапно выскочило на трассу из перелеска и понеслось против движения, разгоняя встречные транспортные средства, да еще угодило передними копытами в лобовое стекло петуховского автомобиля, сломав при этом градоначальнику три ребра с правой стороны и запястья обеих рук. Лосиху отправили в ветеринарную лечебницу во Ржев, а Петухова отвезли в областную клиническую больницу, где он пролежал месяца с полтора.

Пока он залечивал свои раны, в области развернулась отчаянная кампания против администрации вообще, которую спровоцировали туземные защитники окружающей среды и живо поддержала тверская общественность из так или иначе задетых безобразиями новейшего времени, как то обездоленная интеллигенция, энергетики, которым полгода не давали зарплату, и другие мирные граждане, впрочем, всегда нацеленные на возмущение и протест.

В частности, ведущие областные газеты постоянно публиковали обличительные статьи против «распоясавшегося» Петухова, пострадавшей лосихе, по результатам нескольких локальных референдумов, присвоили кличку Звездочка и обязали власти построить ей отдельный вольер, оппозиция в областной думе потребовала ежегодно приспускать национальный флаг в день трагедии на дороге, прокурор было открыл уголовное дело против Петухова, но тут же и закрыл за отсутствием в УК Российской Федерации соответствующей статьи.

Между тем жена градоначальника ни разу не пришла его навестить, поскольку она тоже сочувствовала лосихе, но под выписку все же прислала мужу в больницу свежую рубашку и старые вельветовые штаны.

По возвращении домой Петухов что-то стал частенько посиживать у кухонного окна, подперев голову кулаком. Он сразу заметил, что какие-то подозрительные личности собираются возле его подъезда, как только стемнеет, и с перепугу две недели из дома не выходил.

* * *

Как это вообще водится в добрых русских семьях, у хозяина было домашнее прозвище Проша, у хозяйки — Мутер, на том, видимо, основании, что ее прабабка была поволжской немкой из Сарепты, где когда-то выделывали лучшую горчицу в России, от которой валились с ног дамы и слабаки.

Жили Проша с Мутером, что называется, душа в душу и благополучно встретили «золотой» юбилей своего супружества, причем еще вполне жизнеспособными и даже жизнерадостными людьми.

К юбилею хозяйка приготовила мужу золотые запонки, а Проша решил сделать жене какой-нибудь небывалый, изощренный подарок, нечто знаменующее прожитые годы, чтобы решительно ошеломить супругу, наследников и гостей. Он долго думал, то и дело пересчитывал тайные сбережения, мучился, изощряя свою фантазию, но в конце концов ему было озарение и он понял, чего хотел.

Недели за две до юбилея Проша отправился на Птичий рынок и купил за сто рублей попугайчика-жако, который был чуть крупнее обыкновенного воробья. Как раз две недели ушли на то, чтобы научить птицу кое-каким словам.

Когда наступил долгожданный день, когда наследники и гости собрались в одном из кабинетов ресторана «Славянский базар», расселись кто где и уже выпили по первой за юбиляров, хозяин достал из-за пазухи своего попугайчика-жако, и тот дурным голосом говорит:

— Проша хороший. А Мутер — дрянь! дрянь! дрянь!

* * *

А вот печальный анекдот из времен сравнительно давних, но, как ты его ни толкуй, все-таки анекдот. Саша Ключник еще совсем мальчишкой серьезно влюбился в свою одноклассницу Татьяну Каракозову и несколько лет преследовал девушку, задаривал ее копеечными безделушками и страдал. Каракозова, в свою очередь, и не отваживала Сашу, и не то чтобы отвечала ему взаимностью, а так… как говорится, хвостом вертела и даже обращалась с ним несколько свысока. Между тем Саша был много старше своей избранницы и ему уже давно исполнилось восемнадцать, так как он второгодничал в четвертом классе и два года сидел в седьмом.

Окончательное объяснение между молодыми людьми произошло на выпускном вечере, который состоялся 21 июня 1941 года, в ночь с субботы на воскресенье, в подсобке химического кабинета, в тот час, когда в окна школы ударили первые солнечные лучи. Саша получил решительный отказ, и, кроме того, любимая сообщила ему под большим секретом, что собирается замуж за военного, артиллериста, командира гаубичного полка.

Это сообщение Сашу доконало; он долго бродил по пустынным улицам города, несколько раз принимался плакать, утираясь бабкиным батистовым платком с монограммой, нечаянно оказался у железнодорожного вокзала, сел в первый попавшийся пригородный поезд и пустился куда глаза глядят, обессилевший от слез, одиночества и тоски. Он сошел на какой-то маленькой станции и двинулся наугад сначала полем, потом какими-то перелесками, потом опять полем, и так пропадал трое суток, бродяжничая окрест. Уже немцы вовсю бомбили наши западные города, уже отбивался от гренадеров 45-й дивизии вермахта гарнизон Брестской крепости, уже пали Вильнюс, Гродно, Белосток, Кобрин, а он все шатался по полям и перелескам, пока не попытался броситься под поезд № 69 Москва—Казань. Однако попытку самоубийства Саша совершил так неловко, что ему только отрезало ступню правой ноги, и его, истекавшего кровью, подобрал путевой обходчик по фамилии Казачков.

Когда Саша долеживал последние дни в больнице, его навестил следователь военной прокуратуры, битых два часа задавал ему коварные вопросы, что-то записывая себе в тетрадочку, и ушел. Вечером того же дня к больнице подкатил «воронок», и юного инвалида отконвоировали в тюрьму.

По обвинению в «умышленном членовредительстве с целью уклонения от призыва в Красную армию в военное время» трибунал приговорил Сашу Ключника к расстрелу, но то ли за молодостью лет, то ли вняв его трогательным показаниям относительно романа с одноклассницей Каракозовой, то ли благодаря свидетельству обходчика Казачкова, несколько раз встречавшего парня в полосе отчуждения изможденным и как бы полоумным, смертный приговор Саше заменили пятнадцатью годами лагерей и угнали на Соловки. Родным его тоже не поздоровилось: бабушку и мать сослали куда-то под Караганду, а сестру определили на Валаам.

Много лет спустя, уже после смерти императора Иосифа I, хорошим июльским днем, Саша случайно встретил свою первую любовь в очереди за квасом, которая растянулась до самого городского сада с разными дурацкими затеями, включая неизменное «чертово колесо». Он долго разглядывал Каракозову, стараясь держаться незамеченным, потом пожал плечами и подумал: «И чего только я в ней нашел?»

* * *

Николай Спиридонов (между прочим, дальний родственник знаменитой левой эсерки Марии Спиридоновой) как-то попал в больницу по поводу воспаления желчного пузыря. Больница была большая, но бедная, как все наши больницы для простонародья, вечно страждущая из-за нехватки койко-мест и некомплекта младшего медицинского персонала, пропахшая хлоркой, с выбитыми стеклами в уборных, отвратительной кухней и как-то неприятно взволнованная бесконечной склокой между сестрой-хозяйкой и главврачом.

Случай безобразный и единственный в своем роде: мало того, что Николая разместили на маршевой площадке по пути с третьего этажа на четвертый, его еще и положили в одну каталку с какой-то престарелой дамой, правда, принеся больному искренние извинения в связи с тем, что в больнице остро недостает не только что мест в палатах и обыкновенных железных коек, но даже подушек и одеял. Так они и лежали рядом в течение двух суток, пока кто-то не умер в одиннадцатой палате, — Николай лицом к лестнице, пожилая дама лицом к стене.

Как-то шел мимо грузный мужчина в белом халате — Николай ему говорит:

— Пожалуйста, доктор, настучите вашему руководству про это издевательство над людьми! Данная бабушка совершенно меня достала: храпит всю дорогу, как паровоз!

Медик никак не отозвался на этот вопль, точно он не расслышал жалобы, а соседка, сколько было возможно, повернулась к Николаю и говорит:

— Больно вы нежный, как я погляжу. Вы случаем не из Вены, столицы вальсов, к нам приехали погостить?

— Почему из Вены?.. Нет, я здешний, промзоновский, в доску свой.

— Тогда чего вы выступаете, не пойму?

— Ну как же! Эта пресловутая медицина как хочет измывается над человеком, а я молчи?! Погодите, я еще не так выступлю, потому что я вообще парень — порох, у меня троюродная внучатая бабка была знаменитая революционерка, чуть что, сразу за револьвер! Нет, я этого гадства не потерплю!

— Жизни вы не видели, молодой человек, вот что я вам скажу.

— Это я-то жизни не видел?! А кто Куйбышевскую ГЭС строил, кто корячился на торфоразработках, кто все детство просидел на хлебе и молоке?! А три привода в милицию ни за что?!

— Это все сравнительно баловство. Я вот вам сейчас расскажу про основные вехи моей жизни, какая она была, и вы сразу поймете, почем фунт изюма и как нашу долю следует понимать…

Опять прошел мимо грузный мужчина в белом халате, но Николай только посмотрел на него ненавидящими глазами и ни слова не проронил.

— Родилась я в деревне, восьмой по счету, а всего нас в семье было шестнадцать душ…

В это трудно поверить, но рассказ пожилой дамы взаправду занял без малого двое суток с перерывами на беспокойный больничный сон и был настолько захватывающим, что Николай наотрез отказался от процедур. Дослушав рассказ соседки, он с минуту хмуро молчал, а потом сказал:

— Это нонсенс какой-то, бабушка, а не жизнь! Главное — малохольный мы народ, таких гавриков, как мы, ни в какой Австралии не найдешь! Вот опять же лежим мы с вами, как собаки бездомные, на ходу, и родной стране на нас плевать с последнего этажа! Нет, так существовать я отказываюсь, надо что-то делать, но что делать-то, бабушка, подскажи!

Соседка отвернулась к стене и молвила:

— А терпеть.

* * *

Когда хотят дать характеристику идеальному браку, то, как правило, говорят: они были счастливы, жили долго и умерли в один день. Сергей Владимирович и Людмила Ивановна Бубенцовы тоже прожили вместе довольно долго, то есть сколько позволил злой российский климат, качество пищи и состояние атмосферы в пределах 3-го транспортного кольца. И точно они были счастливы, судя хотя бы по тому, что при самых скромных достатках Сергей Владимирович каждый день менял рубашку, а у Людмилы Ивановны было настоящее бриллиантовое кольцо. На них посмотреть было, и то приятно: он — мелковат, но строен, с молниями в глазах, она — дама в теле, добродушная и смотрит на супруга так, словно автограф собирается попросить.

Но умерли они не в один день, а с небольшой разницей — это факт. Людмила Ивановна скончалась 21 марта от перитонита, а Сергей Владимирович тремя днями позже, когда он до того обпился на поминках, что вывалился с балкона девятого этажа.

Как водится, открылся ему тоннель, в устье которого брезжил яркий-преяркий свет, и в конце концов очутился он в прекрасном зале, похожем на вестибюль Павловского дворца. Глядь, среди прочей публики прогуливается туда-сюда его драгоценная Людмила Ивановна, сильно помолодевшая и непохожая на себя. Увидала она мужа, помрачнела и говорит:

— Ну, и где ты шлялся, такой-сякой?


2009

Штрихи к портрету Галины Петровны Непейвода

Много воды утекло с того промозглого ноябрьского дня, когда я в последний раз виделся с героиней этого очерка, которая в свое время была достаточно известна в демократических кругах нашей интеллигенции, а сейчас ее никто не помнит, потому что и помнить-то, собственно, некому: у кого на старости лет память отшибло, кто отправился в мир иной. Это, конечно, горько и обидно, что у нас замечательные люди приходят и уходят некоторым образом поучительно, как будто нарочно для того, чтобы наставить на путь истинный новые поколения, а жизнь идет своим чередом, точно заведенная, и народ по-настоящему будоражат только каждое первое и пятнадцатое число. Уж так, видно, устроено наше отечество, что тут как-то химически не запоминается горький (всегда и безусловно горький) опыт предшественников, и каждое новое поколение норовит жить, как говорится, с чистого листа, уповая не на положительное знание, выработанное предками, а в лучшем случае на Бога, поскольку больше не на что уповать. Что-что, а эту вредную повадку необходимо искоренить.

Так вот Галина Петровна Непейвода родилась в 1940 году на Украине, в городке Градижске, что под Кременчугом, в исторической его части, в двух шагах от старого базара, где торговали плодами земными, а по воскресеньям бабушки выносили бюстгальтеры домашнего дела, причем таких великанских номеров, что они больше напоминали чепчики на двоих.

Как это у нас через раз водится чуть не с Алексея I Тишайшего, мать Галины Петровны была русская, отец — украинец, но на мове в семье не говорили, хотя и сало тут ели три раза в день, и печка в хате была разрисована пунцовыми мальвами по побелке, и бабкин образ в красном углу каждый двунадесятый праздник украшали вышитым рушником. В общем, Галина Петровна с младых ногтей чувствовала себя русским человеком и недаром после окончания средней школы отправилась в Ленинград поступать в Герценовский педагогический институт.

Не сказать, чтобы ее отличала особая склонность к учительской профессии, однако же некоторая отрешенность, мечтательность, фанаберия и полное равнодушие к нарядам за ней водились, а позже как-то само собой выработалось чувство поводыря. Бывало, засядет она одна-одинешенька на горе Пивихе, в том месте, где в Днепр помаленьку осыпается древнее монастырское кладбище и торчат в сторону заката мослы покойников, обхватит руками коленки и размечтается до самозабвения о том прекрасном времени, когда все ее будут слушаться, лелеять и обожать. Она вообще смолоду была таким пылким идеалистом, что как-то даже пожаловалась постовому милиционеру на родного отца, который в нетрезвом виде наводил несусветную критику на режим.

Еще будучи школьницей, она вступила в Коммунистический союз молодежи и в студенческие годы настолько увлеклась всяческой колготней по комсомольской линии, что и училась-то с грехом пополам, два раза брала академический отпуск и у нее не было ни одного романа во все время учебы, что в ее возрасте вроде бы и чудно.

Незадолго до окончания института Галину Непейвода пригласили на работу в Тихвинский райком комсомола, на должность инструктора отдела учащейся молодежи — это было в 1960 году, еще до денежной реформы, когда во всю озорничал Никита Хрущев и в стране разразилась такая бескормица, что была в диковинку даже малосъедобная чайная колбаса.

Галина Петровна вся отдалась работе, тем более что она искренне исповедовала коммунистическую доктрину и у нее не было никаких увлечений на стороне. Да и как было не покориться магии этого романтического учения всецело русскому человеку, очень расположенному к состраданию, с его обостренным чувством справедливости, ощущением всемирности своего «я», когда даже многие герои Антона Павловича Чехова, московские нытики, и те страдали социалистическим самочувствием и чаяли распределения по труду. К тому же порочность капиталистического способа производства была тогда очевидна каждому соотечественнику, исключая из правила только полного невежду и дурака.

Словом, неудивительно, что Галина Непейвода оказалась на редкость прилежным, инициативным, самоотверженным работником, даже и чересчур; она с 1961 года ни разу не была в отпуске, всегда стояла за самые грозные меры воздействия на разного рода отщепенцев, безусловно поддерживала все выкрутасы, которые тогда назывались «линией партии», даже частенько ночевала в здании райкома, в закутке у дежурного, на старом кожаном диване, и по своей воле два года конспектировала «Капитал». К тому же она была безупречно порядочным человеком, искренним, прямолинейным, а такой набор добродетелей считался избыточным даже по тем, сравнительно идиллическим временам.

Уже несколько лет прошло с тех пор, как нашу героиню приняли в «Орден меченосцев» (так Иосиф Сталин между своими аттестовал КПСС), когда у нее, где-то между гипофизом и правым внутренним ухом, завелся некий сомнительный червячок. Почему именно он завелся и с какой стати, сейчас вывести мудрено, может быть, даже по какой-нибудь второстепенной причине, вот как рабочий класс разочаровался в «линии партии» по причине постоянного роста цен на винно-водочную продукцию, а то, может быть, ее резко огорчила какая-нибудь дурацкая речь совершенного рамолика Брежнева, но так или иначе сомнительный червячок вел себя все настойчивей, по мере того как мало-помалу приходил в негодность государственный механизм. Во всяком случае, коррозии идеалов точно способствовали безобразия районного масштаба: то из магазинов вдруг исчезнет все, исключая галоши, то из-за снижения закупочных цен на молоко вспыхнет что-то вроде крестьянского восстания сразу в нескольких соседних колхозах, и без того нищих до последней возможности, то председатель райсовета спьяну побьет окна у своей любовницы, то судьи оправдают племянника прокурора, который угнал милицейский автомобиль. Между тем начальство только надувает щеки и шлет в область фальшивые сводки, видимо, надеясь единственно на завораживающее действие кумача.

В общем, Галина Петровна крепко задумалась на тот счет, а точно ли в коммунистической доктрине заключается спасение человечества от вековых страданий и недостач? Думалось так: это вряд ли, чтобы в коммунистической доктрине заключалось спасение от вековых страданий и недостач, поскольку она подразумевает чрезмерную концентрацию власти и, стало быть, всяческий произвол, поскольку человек еще не готов трудиться за здорово живешь, из физиологической потребности в созидании, а монотипная организация общества обеспечивает гегемонию прощелыги и дурака.

В результате тягостных и продолжительных размышлений у Галины Петровны, наконец, вышла из-под пера пространная записка о положении дел в Тихвинском районе Ленинградской области и вообще. Эта записка заключала в себе также резкие выпады против выездных комиссий, продовольственных пайков для руководящего звена, «телефонного права», повального воровства и содержала некоторые соображения насчет того, как поправить дело без особого ущерба для международного рабочего движения и принципа распределения по труду.

Недолго думая, она отправила свой меморандум в Москву, на Старую площадь, где тогда располагался партийный аппарат, и стала дожидаться ответа, рассчитывая на то, что в центре сидят не такие дурни, как на местах. Не тут-то было: в Москве ее записку нашли неслыханной ересью, покушением на святая святых, даже форменной антисоветской вылазкой, тем более нетерпимой в сложившихся обстоятельствах, что обстоятельства-то были больно нехороши.

Как раз под Октябрьские праздники 1974 года коммуниста Непейвода исключили из партии, выгнали с работы и, разумеется, лишили служебной квартиры, и это еще слава богу, что не посадили, поскольку по тем временам могли запросто посадить. Прозябала она в Тихвине примерно еще с полгода, не имея никаких средств к существованию, так как ее не брали даже в дворники, одно время перебивалась вышиванием диванных подушек, которые тогда назывались «думками», и торговала этой продукцией на городском рынке, но в конце концов с отчаянья уехала в Москву, уповая на призрачную надежду восстановиться во всех правах.

В Первопрестольной с ней никто даже и разговаривать не стал, ни в ЦК партии, ни в ЦК комсомола, ни в приемной Верховного Совета, и она мыкалась в столице, как капитан Копейкин, жила на Казанском вокзале, обносилась до крайности, питалась объедками из буфетов и подачками сердобольных транзитных пассажиров, у которых глаз особенно наметанный на беду.

Мытарства Галины Петровны продолжались до тех пор, пока ее не подобрал на вокзале первый русский трансвестит Курочкин, огромная бабища со злыми мужскими глазами, и не устроил в котельной трамвайного парка имени Русакова на временное житье. В рабочей раздевалке ей отгородили закуток листами фанеры-десятки, поставили больничную койку, подобранную на помойке, снабдили электрическим чайником, и она зажила, как у Христа за пазухой, тем более что ее регулярно подкармливали кочегары и сторожа. Даже она навела кое-какой уют: развесила по стенам портреты знаменитых революционерок, как то Веры Засулич, Софьи Перовской, Марии Спиридоновой, поставила на подоконник горшок с иваном-мокрым — и с утра до вечера любовалась своим пристанищем, млея от благодарности новым товарищам и судьбе.

Такое нежданное-негаданное сочувствие со стороны совсем незнакомых людей объяснялось просто: Галина Петровна в порыве отчаянья поведала Курочкину историю с меморандумом, случайно оказавшись с ним в буфете за одним столиком, меж тем все ее новые товарищи были в той или иной степени диссиденты, и сам Курочкин, и кочегары, и сторожа. После она свела знакомство и со многими известными людьми из числа тогдашних правозащитников и разного рода протестантов, например, с Болонкиным, Якиром-младшим, Русановой, сионистом Бермудским, которые появлялись в котельной под вечер, немного выпивали, пели под гитару модные баллады и чуть не ночи напролет говорили о социализме «с человеческим лицом», о свободе слова как основном инструменте преобразования общества, вечном еврейском вопросе и о посильной помощи товарищам, томившимся в лагерях.

Мало-помалу новые знакомые привлекли Галину Петровну к практической деятельности, связанной с противостоянием коммунистическому режиму: она размножала письма протеста и нелегальные повременные издания, ходила по подъездам и рассовывала в почтовые ящики антисоветские листовки, а как-то, в марте, приняла участие в демонстрации на Манежной площади, держа над головой плакат с призывом «Братья, отдайте меч!», который она сама выдумала, позаимствовав идею из пушкинского «Послания в Сибирь», и кое-как нацарапала фломастером от руки.

За эту демонстрацию Галину Петровну и посадили; вернее, ее доставили вместе с прочими арестованными в Лефортовскую тюрьму, а после того как на допросе она отказалась назвать даже собственное имя, отчасти из принципа, отчасти следуя заветам народовольцев, ее отправили в институт психиатрии имени Сербского, где она просидела неполный год.

Освободившись, она возвратилась в свою котельную, опустевшую после мартовских арестов, и ее за нехваткой рук приняли на работу уборщицей с окладом жалованья в 75 рублей. Об эту пору социал-имперский режим находился уже при последнем издыхании, и один за другим сходили в могилу генеральные секретари, точно по манию Божества. Потом случилось что-то вроде повторения Февральской революции 17-го года, последнего владыку лесов, полей и рек заставили отречься от престола, пошли бесконечные митинги, стычки с милицией и погромы, началась неразбериха снизу доверху, которую увенчал как бы другой большевистский переворот, только наоборот.

Понятное дело, Галина Петровна была в числе защитников «белого дома» и сполна упилась гибельным восторгом противостояния тирании, через два года она с ужасом наблюдала штурм того же «белого дома» с Бородинского моста, и у нее сердце кровью обливалось от страха за юную свободу, дышавшую на ладан, но дело ко всеобщему удовлетворению обошлось.

Таким образом, сбылись-таки ее чаянья: в России воцарились демократические свободы и оказала себя доминанта гражданских прав. И все бы, кажется, ничего, но вдруг у нее, где-то между гипофизом и правым внутренним ухом, опять зашевелился пресловутый сомнительный червячок. Вроде бы и люди на руководящие посты выдвинулись порядочные, и, кроме Духа Святого, кого угодно можно было безнаказанно аттестовать последними словами, и министерство страшных дел упразднили за ненадобностью, как вдруг подняла голову уркота и заявила на всю страну изустно, печатно и по телевизору: дескать, вот теперь-то настало наше воровское время, теперь мы покажем, кто есть настоящий хозяин в центре и на местах. Поначалу Галина Петровна смело возражала на эту декларацию: дескать, это вы умоетесь, ребята, то есть напротив, для вас пришли последние времена, поскольку русское ворье больше боится гласности, чем тюрьмы. Однако со временем становилось все очевиднее, что уголовный элемент оказался прав — к середине 90-х годов крали уже не заводами даже, а целыми отраслями, гнали за границу эшелон за эшелоном с военной техникой, драгоценной рудой, кругляком, металлоломом и прочим народным добром, «воры в законе» взяли моду покушаться на государственные должности, бандиты захватывали целые города. Начальство между тем надувало щеки и все твердило, что главное — это демократические свободы и доминанта гражданских прав.

Даром что начальство, газетчики и многие неглупые люди настойчиво исповедовали эту сомнительную парадигму, как немцы исповедуют дисциплину, французы — женщину, американцы — ипотеку и аспирин, Галина Петровна постепенно разочаровалась в классических ценностях либерализма, хотя в это время ей дали квартиру на Плющихе и хорошую пенсию как заслуженному борцу. Наконец, когда по ошибке застрелили ее старого товарища по котельной, давно спившегося и промышлявшего нищенством у Преображенского рынка (на паперти старообрядческой церкви федосеевского согласия), Галина Петровна окончательно поняла, чья собака мясо съела, и сменила новую веру на веру прежнего образца. В техническом отношении это выглядело так: она взяла другую фамилию и звалась теперь Галиной Сталинградской, решительно раззнакомилась со своими соратниками по борьбе за «социализм с человеческим лицом» и вступила в Коммунистическую партию Российской Федерации, рассудив, что товарное изобилие как следствие капиталистического способа производства — это, конечно, хорошо, но поскольку на родине оно неизбежно влечет за собой дегенерацию человека, то уж лучше пускай останутся бычки в томатном соусе и сайка за семь копеек, нежели возьмет верх бездушное двуногое существо, которое не отличает добра от зла, едва умеет читать и чуть что хватается за ружье.

Значительные перемены обозначились и в быту: Галина Петровна напустила в свою квартиру бомжей со всей округи и устроила своего рода коммуналку, с очередями в уборную, толкотней на кухне, и даже жильцы у нее спали валетом в ванне, в стенных шкафах, под столами и на столах. Из дома она больше не выходила, опасаясь, как бы и ее по ошибке не застрелили, целыми днями читала, притуляясь у торца кухонного стола, варила щи на всю коммуну, занималась с кошками, которых у нее тоже набралось порядочно, и обстирывала бомжей.

Немудрено, что Галиной Петровной заинтересовалась сперва социальная служба, потом участковый уполномоченный, наконец, районный психиатр, и вскоре ее опять определили в сумасшедший дом, несмотря на доминанту гражданских прав, точнее, в психиатрическую клинику имени Соловьева, что неподалеку от Донского монастыря.

Там я ее и видел в последний раз. Помню, как-то промозглым ноябрьским днем я вышел из метро на станции «Октябрьская-кольцевая», проехал несколько остановок в троллейбусе и довольно долго шел пешком, пока не набрел на эту самую «Соловьевку», где влачила свои последние дни старушка Непейвода.

Против ожидания, я застал у Галины Петровны компанию старых приятелей, с которыми она как будто раззнакомилась из принципиальных соображений; не считая дежурной медсестры, тут были трансвестит Курочкин, сильно сдавший, и сионист Бермудский, в свое время эмигрировавший в Израиль, но потом вернувшийся восвояси, который сидел на больничном табурете пригорюнившийся, с забинтованной головой.

Видимо, не так давно между ними завязался какой-то увлекательный диалог:

— Вот возьмите нашего завотделением Муфеля… — говорила дежурная медсестра. — У него на шее всегда золотая цепь толщиной с палец, как у фараона, и это когда больные по всей нашей необъятной стране сидят на каше с селедкой и кислых щах! Вот откуда он ее взял при зарплате как у приемщика стеклотары? Я скажу, откуда: оттуда, что наш контингент — золотое дно! Это у нас одна Галина Петровна — пролетариат, а так что ни укол, то зимняя резина, что ни консультация, то Канарские острова!

Курочкин сказал:

— Это что да, то да. Ни при каком царе, ни при каком генеральном секретаре не было такого безобразного социально-имущественного неравенства, как при нынешней сволоте! А вы говорите — эволюция, свет в конце тоннеля, гармоничное общество как итог… Все это, товарищи, полная ерунда!

— Не скажи, — возразил Бермудский. — В человеке заложены бесконечные возможности развития, что нам убедительно доказывает история человечества, понимаемая как путь. По крайней мере, возможности развития от простого к сложному, хотя бы от обезьяны до стукача.

— А также от сложного к простому, — добавила Галина Петровна, — в чем, собственно, и беда.

— А также от сложного к простому, но это как раз не важно, а важно то, что человек по-прежнему скорее процесс, нежели результат, поскольку, опять же, в нем заложены неисчерпаемые возможности развития «от» и «до».

— Интересно, — справился я, — и кто же их заложил?

— А никто не заложил, — сказал Курочкин. — Вот как материя развивается, так и человек развивается (если, конечно, он развивается) под воздействием чисто физических внешних сил. Например, наступило Великое обледенение, и этот сукин сын с горя заговорил…

— Материя как раз не развивается, — сообщила Галина Петровна, — потому что материя — это всего-навсего атомарное строение вещества.

Я сказал:

— Позвольте с вами не согласиться. В телесном отношении человек, разумеется, представляет собой не лучший образчик атомарного строения вещества, но с другой стороны, так много таинственного, неисповедимого в самой формуле человека, что тут поневоле заподозришь вмешательство каких-то разумных сил. Вы скажете: все мы из глины. Хорошо! А совесть, а самопожертвование, а любовь?!

— Положим, страсть по отношению к женщине, — возразил Курочкин, — это только обострение хронической любви к самому себе.

— Ах, любовь, любовь! — вздохнула Галина Петровна, у которой, между прочим, так и не случилось ни одного романа во всю ее жизнь, и она отродясь не ведала, чем мужчина пахнет, ну разве бензином и табаком.

— Век бы ее не знать! — заявил Бермудский. — Поднимаюсь я тут у себя по лестнице, вдруг бац! кто-то меня сзади огрел, как будто скалкой, по голове! Оказывается, это сосед-алкоголик с третьего этажа, который до того допился, что приревновал меня к своей собаке, жилплощади и жене. Насчет жены я так скажу: я с ней только два раза перемигнулся, хотя чего тут лицемерить — как, бывало, увижу ее, так у меня сразу температура поднимается, как будто грипп на меня напал.

— По крайней мере, — заметила дежурная медсестра, — вы за дело пострадали, то есть за романтический строй души.

— Хорошо, а если бы он меня убил?! Вы представляете этот ужас: гроб, тление, вечный мрак!..

Галина Петровна сказала:

— Не смерти нужно бояться, а жизни. В смысле, жизнь у нас такая, что нужно быть постоянно настороже.

— Жизнь везде одинаковая, — объявил Курочкин. — Где-то чуть ужасней, где-то чуть веселей. В Америке, например, все улыбаются, но вечером на улицу лучше не выходи.

Бермудский добавил:

— Я вообще в претензии к Христофору Колумбу, за то что он Америку открыл.

Что-то мне стало скучно; мне стало вдруг так скучно, что я откланялся и ушел. Пока я, не торопясь, удалялся вправо по коридору, до меня еще долетали знакомые голоса. Курочкин говорил:

— Вон ваш преподобный Муфель идет. Точно жидяра и прохиндей!

— Ты что, Курочкин, — отозвался Бермудский, — антисемитом заделался, не пойму?

— Нет, я не антисемит, я шире. Я человечество не люблю.


2008

Прощальное путешествие

В начале января 197… собственно, неважно, какого года, в тот год, когда в начале января в Москве стояли вопиющие холода, у себя на квартире в Серебряном переулке умирал некто Очковский. То есть он еще не умирал, а переживал очередной приступ почечных колик, но на душе у него было так тяжело, что ему казалось, что он именно умирал.

Очковский лежал в своем маленьком кабинете на оттоманке, и его лицо терялось среди подушек, которые были того же неорганического серого цвета, что и лицо, но глаза светились пронзительно, воспаленно, как в сумерках светятся камельки. Домашним наблюдать их было почему-то невмоготу — может быть, потому, что они не предвещали выздоровления.

На первых порах Очковский капризничал: он рвал бумаги, гонял домашних, жалобно бранился, отказывался от еды, но потом вдруг надулся и присмирел. Теперь он с утра до вечера тихо лежал в постели, и время от времени его прошибала мучительная слеза. Сквозь нее он рассматривал потолок, в котором ему чудилось что-то бесконечно-конечное, гробовое, и думал о предстоящем небытии. Когда он просто думал о предстоящем небытии, то есть о том, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове, то это было еще ничего; он даже позволял себе лирический взгляд на вещи, то есть до такой степени лирический взгляд на вещи, что в голос декламировал из Басе:

В пути я занемог.

И все бежит, кружит мой сон

По выжженным полям.

Однако время от времени на него нападала мысль о той самой невыразимо жуткой, прощальной минуте, когда он будет навсегда унесен из жизни, и в нем поднималось огромное несогласие, которое запирало горло и начинало его душить. Это было так страшно, что, можно сказать, он всякий раз преждевременно умирал. Но проходила минута, другая, и огромное несогласие умудрялось как-то трансформироваться в покорность, в почти полное примирение с тем, что должно было неизбежно произойти. И тогда наворачивалась очередная мучительная слеза. Покуда она катилась до подбородка, Очковский себя утешал, как мог: он говорил себе, что через смерть прошли многие миллиарды людей, включая его отдаленных и непосредственных предков, которые, надо полагать, были ничем не хуже его, что, возможно, рождаться страшнее, чем помирать, и что, наконец, он прилично пожил на своем веку. Последнее соображение подкреплялось арифметически: Очковский подсчитал, что за прожитые годы он мог бы закончить одиннадцать учебных заведений — это, правда, включая среднюю школу и одни курсы иностранного языка, — мог бы раз пятнадцать обойти пешком земной шар, причем не спеша, с раздышкой, с остановками у центров древних цивилизаций, мог бы как минимум шестьдесят восемь раз жениться и шестьдесят девять раз развестись; одним словом, выходило, что это страшное дело, сколько можно наколбасить в течение одной человеческой жизни — в конце концов просто захочется прилечь где-то и помереть…

Самое интересное, что утешительное течение его мыслей постоянно заключалось следующим парадоксом: верно, жизнь потому и привлекательна, что есть смерть, поскольку бесконечное не может быть привлекательным, а привлекательное бесконечным.

Как только дело заканчивалось парадоксом, Очковский судорожно вздыхал и просветленным взглядом окидывал кабинет. Ему на глаза попадалась лампа старинной бронзы под сильно выгоревшим абажуром, портрет Мейерхольда, письменный стол, на котором неизвестно почему стоял эмалированный чайник, стремянка, кресло с высокой спинкой, и вдруг ему приходило на ум, что этим вещам будет без него одиноко. Тогда все начиналось сначала, то есть с той самой мысли, что вот-де все на свете имеет конец, который логически неизбежен, хотя эта неизбежность и не помещается в голове.

На шестой день болезни Очковскому стало хуже, и его увезли в Боткинскую больницу. После скрупулезных исследований, когда он со страху уже почувствовал себя лучше, лечащий врач предложил ему операцию. Очковский сказал, что подумает, и выписался домой.

Хотя он и был почему-то уверен, что непременно умрет на операционном столе, он все же решился на него лечь. Видимо, он принял это решение исключительно потому, что подчас самое вредное, даже гибельное и есть для нас самое притягательное, влекущее к себе грозно-весело, нестерпимо. А поскольку в нашем характере есть еще и страсть к художественному оформлению всякого драматического обстоятельства, начиная от истинной трагедии и кончая недоразумением, не стоящим выеденного яйца, Очковскому очень захотелось перед операцией как-то проститься, как-то подытожиться, подвести под прожитым какую-то лирическую черту. В конце концов он решил съездить в Коломну, где он родился и прожил свои лучшие годы.

В один из последних дней января, темным морозным утром, Очковский напился на кухне чаю, потеплее оделся, сунул в карман фляжку молдавского коньяка и отправился в свое прощальное путешествие. На Казанском вокзале он купил билет до Голутвина, сел в электричку и приготовился размышлять. Вообще дорогой он намеревался поразмыслить на тему: «Жизнь, прожитая впустую», — и, сидя в теплом вагоне, уже было предался тягостным думам, которые основывались на том, что поскольку на своем веку он не знал ни особенного счастья, ни особенного несчастья, то его жизнь как раз и называется — «Жизнь, прожитая впустую», как вдруг вагон тронулся, поплыл, покатился, и Очковский самым пошлым образом задремал.

Очнулся он только перед Коломной, когда поезд уже ехал через Оку. Поежившись, он посмотрел сквозь заиндевевшее окошко на нелепые башни Старо-Голутвинского монастыря и пошел на выход, немного прихрамывая на левую ногу, которую нечаянно отсидел.

Как и пять тысяч лет тому назад, когда он рос в этом маленьком городке и больше всего на свете гордился тем, что именно из Коломны князь Дмитрий Донской повел свое войско против Мамая, сразу за железнодорожной станцией теснились деревянные серенькие дома. Впрочем, они навеяли Очковскому умильное чувство, смахивающее на то, какое сентиментальные люди испытывают по отношению к зверушкам и детворе. Вообще на подходе было нечто щемительно-счастливое, и, дойдя до Воскресенской церкви, Очковский даже приостановился, чтобы дать этому нечто образоваться, но оно неожиданно отступило. В голову, как нарочно, полезла всякая чепуха. Например, ему ни с того ни с сего пришла мысль, что все одухотворенные чеховские юноши были провинциалы. Затем, ни к селу ни к городу, эта мысль получила следующее продолжение: все одухотворенные чеховские юноши впоследствии наверняка стали белогвардейцами; Очковский сплюнул и пошел дальше.

От Воскресенской церкви он двинулся в направлении краеведческого музея и, обойдя кремль со стороны Маринкиной башни, вскоре остановился возле небольшого двухэтажного дома, где он родился пятьдесят четыре года тому назад. Приглядевшись к фасаду, Очковский вступил в темноту подъезда, и она пахнула на него утонченно-противным запахом, который немедленно пробудил в нем воспоминания. Вспоминались почему-то вещи второстепенные, чуть ли не посторонние, положим, велосипед, прикованный к перилам лестницы настоящими старорежимными кандалами. Прорезался в памяти образ тетки Фетиньи, запомнившейся исключительно из-за имени, которого в жизни он потом никогда уже не встречал, а в литературе встречал только у Гоголя в «Мертвых душах»: у Коробочки была дворовая девка Фетинья, мастерица взбивать перины. Затем ему припомнились еще двое бывших его соседей: дядя Коля, участник гражданской войны, и Петр Иванович, учитель французского языка. Сколько помнил Очковский, они вечно враждовали между собой и, по крайней мере, два раза в неделю устраивали на кухне продолжительные скандалы. Но заканчивались эти скандалы до удивительного беззлобно. «Скотина!» — мирно говорил в заключение дядя Коля, поддергивая штаны. «Cela n’est pas vrai»,[3] — мирно возражал учитель французского языка. Впрочем, временами они впадали в полосу взаимной симпатии и, усевшись на кухне, заводили нескончаемый разговор: «Значит, мир?» — спрашивал дядя Коля; «Согласен», — отвечал учитель французского языка; «Без аннексий и контрибуций?»; «Без аннексий и контрибуций». Наконец, Очковскому припомнилось еще что-то трудноуловимое, что-то гарусно-кисейное, сдобренное запахом постного сахара и клопов.

Он еще немного постоял у подъезда родного дома, стараясь припомнить что-нибудь существенное, но, кроме того, что тетка Фетинья время от времени подливала в соседские супы керосин, ничего существенного, как нарочно, не вспоминалось. Очковский судорожно вздохнул и тронулся в глубь безлюдного переулка.

Пройдя квартала два-три, он снова остановился и стал смотреть в окошки несколько покосившегося каменного строения со сводчатой подворотней. Окошки были как окошки, самые обыкновенные коломенские окошки — с потемневшей ватой между рамами, на которую были положены целлулоидные игрушки и елочные шары, с тюлевыми занавесками и кое-где выглядывавшими из-за них комнатными цветами в жестяных банках, — но когда-то давным-давно за этими окошками жила его первая любовь Лидия Иванова. Подробностей этого школьного романа Очковский тоже не припоминал, однако он отчетливо помнил то, что под окошками Лидии Ивановой его однажды ограбили и побили. Вернее, побили и ограбили, так как нападение было организовано соперником Снегиревым, который ставил перед своими дружками чисто романтическую задачу, но снегиревские дружки заодно отобрали у него перочинный нож, сорок копеек денег, фотографию киноактрисы Серовой и значок ворошиловского стрелка. По мнению Очковского, и в его первом романе, и в схватке под окнами Лидии Ивановой было много ненастоящего, игрового, вполне отвечающего теме «Жизнь, прожитая впустую». К тому же ему внезапно пришло на память, что даже в самые неблагоприятные поры у него всегда был хлеб с маслом, а в самые благоприятные он не мог себе позволить разориться на бутылку французского коньяка. Теперь, когда смерть, можно сказать, была на носу и по воспоминаниям выходило, что в жизни он не знал ни особенного счастья, ни особенного несчастья, любая вариация этой темы приводила его в тихое исступление.

Следующей достопримечательностью биографического порядка был перекресток, где в 1954 году Очковского сбил пожарный автомобиль. Он перебегал улицу, и неожиданно перед ним выросла алая, огнедышащая гора: он почувствовал сокрушительный удар, и в этот самый момент его постигло какое-то молниеносное просветление, горячим сиянием озарившее его мозг, и вдруг все неясное стало ясно как божий день. Дежурный врач в городской больнице засвидетельствовал такие последствия столкновения Очковского с пожарным автомобилем: перелом нескольких ребер, ключицы, нижней челюсти, множественные ушибы — и ему было, конечно же, невдомек, что налицо еще одно, коренное последствие, состоявшее в том, что потерпевший сделался другим человеком, что он в некотором смысле переродился. Вообще всей своей последующей жизнью, включая такие частные достижения, как ряд специальных трудов и кандидатская диссертация, Очковский самым серьезным образом считал себя обязанным столкновению с пожарным автомобилем. Немудрено, что на достопримечательном перекрестке он стоял долго и как-то проникновенно, как стоял у родных могил.

Затем Очковский, опасливо озираясь по сторонам, пересек улицу немного наискосок, повернул налево и увидел юную девушку, одетую вероломно, как парижанка. Он остановился, проводил ее взглядом и сказал себе, что, когда он был молод, в Коломне таких девушек не водилось, а если бы какая-нибудь одна случайно и завелась, то ей грозили бы крупные неприятности. Очковский потому знал это наверняка, что много лет назад он сам предстал перед товарищеским судом, который инкриминировал ему слепое преклонение перед Западом. Суд постановил: сфотографировать Очковского в изобличающем виде, то есть в брюках-дудочках, пестром галстуке и в ботинках на пробковом ходу, а фотографии развесить на всех автобусных остановках. В течение месяца Очковский знал, что такое слава.

Неподалеку от библиотеки имени Лажечникова он приостановился напротив двухэтажного кирпичного здания так называемой фабричной архитектуры. Когда-то здесь помещалось отделение милиции, куда его однажды забрали ни за что ни про что: он шел улицей Пушкина с букетом гвоздик в руках, как вдруг на него налетели двое младших сержантов и, не обращая внимания на протесты, доставили в отделение; оказалось, что часом раньше кто-то оборвал клумбу гвоздик возле библиотеки, и милиционеры подумали на него. В дежурной части с Очковского сняли ремень, тщательно обыскали и отправили в изолятор. В камере было темно, хотя под потолком и мерцала маленькая лампочка, забранная решеткой, но, когда глаз приноровился к новому освещению, он разглядел дощатые нары, а на них мужика в пальто, который сидел по-турецки и, как болванчик, покачивал головой. Выпустили Очковского часа через два, и возможно, именно поэтому он теперь пришел к заключению, что и в тогдашней переделке было больше комического, чем ужасного, что он даже посидеть как следует не сумел.

Понемногу стало смеркаться, и Очковский почувствовал, что заметно похолодало. Воздух, наполненный мельчайшими блестками, точно в него накрошили алюминиевой фольги, сгустился и как-то остолбенел. Видимо подернулись изморозью золотые кресты какой-то церкви, возвышавшейся над кособокими крышами, которые уныло крутились многочисленными дымами. Коломенские сизари, рассевшись по карнизам, нахохлились и затихли.

Очковский решил, что он уже порядочно побродил по родному городу, слишком намерзся и что, пожалуй, пора домой. По пути к железнодорожной станции он, однако, подзадержался, так как на глаза ему попался знакомый особнячок, выкрашенный желтой, староказенной краской, с которым было связано что-то в высшей степени неприятное. Но что именно — это было темно. И все-таки Очковский припомнил, что в свое время в особнячке помещалось одно солидное городское учреждение, и он приходил сюда устраиваться на работу. Несмотря на то что он уже был положительный молодой человек и имел отличные рекомендации, на работу его не взяли. Виной тому были новые башмаки: башмаки скрипели, Очковский нервничал, и его приняли за дурака. Тогда он сильно переживал неудачу, считая, что и с карьерой покончено, и жизнь пошла прахом, но теперь он подумал, что эта неудача — дорогой подарок судьбы.

Внезапно Очковский остановился у простого фонарного столба и почувствовал, что сейчас ему откроется нечто важное. Он прикоснулся к столбу рукой, ощутил какой-то кроткий ответ, в котором было что-то от легкого электричества, и тут на него свалилось неожиданное откровение: «Господи, — сказал он себе, — какая была жизнь! Какая превосходная была жизнь!»


1988

Загрузка...