ЧАСТЬ VII. Куба, 1977. Андай, 1940

Глава 24

— И что было дальше? — спросил журналист после того, как я заново наполнил его бокал. Он просил виски, но иностранные напитки было трудно достать на Кубе, по крайней мере при моих средствах. Вместо этого я угощал его ромом.

— Поезд, контрольно-пропускные пункты, охраняемая станция в Андае… Потом выяснилось, что у нас нет концертных костюмов. В сопровождении немецких офицеров мы отправились к портному. Представьте себе испуг этого несчастного, когда к нему ворвались четыре гестаповца, срочно требуя два смокинга! Рядом стояла его жена, ни жива ни мертва, бедная женщина! Отглаженные смокинги вскоре доставили, но они нам не подошли: предназначавшийся Аль-Серрасу оказался ему мал, а мне мой — велик. К тому же все это время у меня не было возможности писать.

— Вы возили рукописи с собой?

— Я прятал их в футляре для виолончели. Мне не хотелось показывать их Аль-Серрасу. Он-то думал, что его сочинения у Фрая.

— Вы не боялись, что кто-то их увидит?

— А чего бояться? Ведь мы были музыканты. Естественно, что мы возили с собой инструменты и ноты. Конечно, был риск, что кто-то сунет нос в бумаги и обнаружит записи на обратной стороне… Я ведь писал очень откровенно. Не только о том, что думаю о Гитлере. О наших стычках с гестапо… Даже намекал на дальнейшие планы Аль-Серраса и Авивы.

— Она боялась?

— Она думала о побеге.

— Ее могли схватить.

— Конечно. Они с Аль-Серрасом планировали сесть в шлюпку и добраться до Бискайского залива, где их должно было ждать рыболовецкое судно. Но боялась она не этого. Она боялась покидать Европу. Она ведь уже предпринимала такую попытку, в 1929 году. Но не смогла остаться в Нью-Йорке из-за тревоги за сына. Теперь все стало еще хуже. Она говорила с людьми, вырвавшимися из нацистских лагерей. И была в курсе подробностей, которые стали нам известны только после освобождения. Она дошла до того, что готова была добровольно сдаться властям, чтобы самой попасть в лагерь — в Биркенау или Освенцим, потому что верила, что найдет его там. Ей объясняли, что заключенные лагерей редко живут в них больше шести недель, а дети даже меньше, но она никого не хотела слушать. Из талантливых музыкантов формировали лагерные оркестры, которые исполняли не только похоронные марши, но и развлекательную музыку для охраны и начальства. Одаренный ребенок мог находиться в лагере годами, как певчая птица в клетке. А она не сомневалась, что ее сын — вундеркинд.

В поезде по пути к Андаю, положив голову мне на плечо, она рассказывала, как ее сын любил забираться под рояль: «Он прислонялся щекой к дереву, чтобы слышать вибрацию струн». Она говорила об этом с такой уверенностью, что мне стоило труда возразить ей. Я старался говорить как можно мягче: «Ты никогда этого не видела, Авива. Ты ведь никогда не видела своего сына. Понимаешь?»

Помню, она цитировала Брехта, утверждавшего, что к еврейским беженцам все относятся с подозрением, даже родственники, даже друзья. У нее был особый подход к тем, кто потерял близких. Это делало ее непредсказуемой, опасной для тех, кто решался связать с ней судьбу.

— Что же было дальше?

Я перевел дыхание и пошуршал листками. Я не зачитывал отрывков, но водил пальцем по строчкам — это придавало мне уверенности.

— Так что же? — повторил Вильгельм.

— Дальше я ничего не написал, я же вам говорил.

Он был терпеливым человеком. Особенно если учесть, как долго я водил его за нос. Я узнал о его существовании в 1957 году, когда он начал работать над биографией Аль-Серраса. Но лишь пять лет спустя, когда вышла его книга под названием «Пропавший вундеркинд», я оценил его талант. Биографические данные, приведенные под фотографией на клапане суперобложки, несмотря на краткость, сообщали немало: Вильгельм Эрлихт прибыл в Нью-Йорк в семилетнем возрасте с приемными родителями. До тридцати он выступал как пианист, затем, заинтересовавшись историей и собственным прошлым, занялся писательством. В тексте намекалось, что автором двигало желание больше узнать о своих корнях.

И вот Вильгельм стоял передо мной, нетерпеливо комкая полы синего пиджака.

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Не беспокойтесь о последовательности. Просто расскажите мне, что случилось в Андае.

— Все пошло не так, — как можно спокойнее ответил я. — Эта затея Аль-Серраса оказалась не такой удачной, как предыдущие. Например, как идея запасти бензин в бутылях…

Он ждал.

— Вильгельм, я сделал нечто ужасное.

Я замолчал. Он сел на стул, опершись локтями о колени. Отвороты брюк задрались, открывая взору поношенные мокасины, совсем не сочетавшиеся с черными шелковыми носками. В его манере одеваться было что-то от человека богемы, вынужденного мириться с навязанными обществом условностями. Он весь обратился в слух.

— Я не доверяю своим воспоминаниям, — сказал я.

— Рассказывайте.

— Я не доверяю словам. Как можно доверять словам, когда ничего не стоит извратить их смысл? Вот вам пример. Мое имя. Мать хотела назвать меня Фелис. По-испански это означает «счастливый»…

— Я знаю, что оно означает по-испански, — перебил он меня. — Затем сборщик налогов, ваш брат, ваша тетя — оно было изменено на Фелю — ваша сестра в подвале, ваша мама, спускающаяся по лестнице. Эту историю я уже знаю.

Я откинулся назад и прижал рукопись к груди, прикрыв локтем обратную сторону последней страницы.

— Извините, Вильгельм.

— Если вы так чувствительны к именам, — громко сказал он, — перестаньте называть меня именем, которым я не пользуюсь. В моих водительских правах написано «Уильям». Друзья зовут меня Уил.

— Виноват. Извините.

— Ваше детство, ваша ранняя карьера — я слушал об этом часами. Но это был не просто профессиональный интерес. Если вы вините себя в том, что с ней случилось, то расскажите мне, как было дело. Если вы намекаете, что вы убили Аль-Серраса или донесли на него куда следует, то скажите об этом прямо. Вы же не скрывали, что он разрушил вашу жизнь.

— Да, он разрушил мою жизнь. Но с моей собственной помощью.


Он пересек комнату, наполнил наши бокалы и быстро вернулся обратно, не обращая внимания на цепочку капель, протянувшуюся за ним на деревянном полу. Он сунул стакан мне в руку.

— Так вот, значит, каким способом вы раздобываете свои истории? — подколол его я. — Вытрясаете их из людей силой?

— Конечно нет.

Какое-то время мы молча тянули ром. Затем я снова заговорил:

— Вы верите своей книге. Я понимаю, что вами движет любопытство. Но моя роль во всей этой истории была слишком ничтожна.

— А разве я про вас писал? Я просто сказал, что у него были враги среди музыкантов и артистов.

— Он умер не тогда. На следующий год он работал над завершением одноактного «Дон Кихота»…

— Партитура найдена после войны и опубликована посмертно. По ней была поставлена опера, получившая плохую критику. Лишнее доказательство того, что даже умерший композитор не всегда пользуется успехом.

— Посмертно, говорите? А вот я не уверен.

— Не исключено, что к октябрю 1940 года он закончил сочинение, — предположил Уильям. — Оно попало к вам в руки, и вы отослали его куда надо. Либо Вериан Фрай отправил, как обещал, с курьером.

— А о чем эта опера, вам известно?

— Апологетика фашизма. Франко в образе Дон Кихота. Непонятый герой.

— Франко в образе Дон Кихота? — Я постарался, чтобы в моем голосе прозвучало искреннее изумление. — Да что вы, Уильям! Дон Кихот Аль-Серраса был женщиной.

— А почему Франко не мог переодеться женщиной? Это образ, придуманный Пикассо.

— Нет, нет. Если бы речь шла о метафоре, то следовало бы понимать образ Дон Кихота как символ Испанской республики. Но его Дон Кихот имеет вполне реального прототипа. Женщину. Единственную женщину, которая занимала мысли Аль-Серраса в тот год.

— Авива была мечтательницей, — добавил я. — Она верила в невозможное. В то, что вы живы и спасетесь.

Он ничем не выдал охватившего его чувства:

— Итак, критики ошибались, приписав ему профашистские убеждения?

— Разумеется, ошибались.

— А его британский покровитель?

— Он был в шоке.

— Я не призываю вас опровергать ошибки критиков.

— И не собираюсь.

— Сигарету? — спросил Уильям спустя некоторое время.

— Нет, спасибо.

— Я вас утомил?

— Немного.

Он закурил.

— Давайте вернемся к Андаю. Сначала самое простое. Расскажите, как выглядел город, когда вы в первый раз увидели его.

Прелестным. Уютным. Не то что грязный промышленный Марсель. Андай напомнил мне Кампо-Секо: чистый воздух, пахнущий морем.

Еще из окна поезда вашему взору открываются красные черепичные крыши. Белые стены тесно стоящих домов. Узкие улицы, поворачивающие под неожиданным углом, но очень опрятные. Деревянные балконы и ярко-зеленые ставни. Герань в горшках. Стрельчатые окна, отделанные серым камнем.

За городом расстилается широкий песчаный пляж. Вдоль него выстроились отели, обращенные фасадами к Бискайскому заливу.

Центр города расположен на восточном берегу реки Бидасоа, впадающей в Бискайский залив. Старый форт, покрытые ржавчиной пушки, вросшие в древние баскские волноломы из серого камня, сквозь трещины которого пробиваются крохотные дикие фиалки. Когда наступает пора, речка разливается, образуя своего рода водный карман — естественную гавань. На ее голубой, искрящейся под солнцем поверхности покачиваются на якорях рыбачьи лодки и парусники с болтающимися рядом спасательными шлюпками.

Граница между Францией и Испанией проходит посередине реки, меж лодок; на другом берегу виден город Ондаррибия, похожий на зеркальное отображение Андая. Когда в Ондаррибии бьют башенные часы, их бой слышен в Андае. Выходя на своих суденышках из бухты Андая, баскские рыбаки приветствуют таких же баскских рыбаков, только вышедших из Ондаррибии. На закате маяк на французской стороне перемигивается с маяком на испанской. За тем и другим городом начинаются зеленые холмы.

В первый день, не считая встречи с местным шефом гестапо и хлопот по поводу костюмов для завтрашнего концерта, мы в основном просто глазели по сторонам, пытаясь понять, где заканчивается одна страна и начинается другая, а главное — как охраняется граница.

Я должен уточнить одну деталь. Я уже упоминал, что нас сопровождал офицер гестапо. Он был прикреплен к нам с самого отъезда из Марселя. Молодой парень, года двадцать три — двадцать четыре. Как его звали, не скажу. Зная вашу дотошность, не сомневаюсь, что вы захотите его разыскать. Мне неизвестно, жив он или нет, есть ли у него дети, но мне бы не хотелось, чтобы их донимали расспросами. Наши пути сошлись всего на эту неделю — к несчастью для него и для нас. Я буду звать его Крайслер, это звучит похоже на его настоящее имя.

Рекомендовал Крайслера тот самый офицер на мотоцикле, с которым мы столкнулись на вилле «Эр-Бель». Крайслер был знакомым его дочери.

— А вы собираетесь жениться на ней, когда все закончится? — спросил его Аль-Серрас.

У молодого немца вспыхнули уши.

— СС не понуждает нас жениться, — отрезал он. — Только зачинать детей. Для распространения арийской расы.

Аль-Серрас закатил глаза:

— Ну, ребята, повезло вам. Имеете все удовольствия.

Крайслер был коротко стриженным блондином с открытой, нежной, как у ребенка, шеей. Я спросил его, не играл ли он в детстве на фортепиано. Нет, помотал он головой, но он пел в хоре. До войны он был полицейским в Штутгарте. Ему нравилась Франция. Всегда хотелось побывать в Испании. Он на одном дыхании мог перечислить известных ему музыкантов: Альбенис, Гранадос, Кассадо, Казальс…

Не успел тронуться поезд, как он попросил у нас автографы. Авива решила, что он издевается, и отказала. Но в Тулузе он вышел из вагона и принес ей букет цветов. На следующей остановке позаботился о бутербродах: с ветчиной для нас с Аль-Серрасом и с говядиной для Авивы, хотя она ни разу не обмолвилась о своих пищевых предпочтениях. Нам стало ясно: он знал, кто она такая. Но относился он к нам почтительно и даже пару раз оставлял нас без присмотра, минут на пятнадцать.

Аль-Серрас даже слегка пожурил его за мягкость, и Крайслер неожиданно заговорил официальным тоном:

— Мне дано два указания. Первое: заботиться о здоровье вот этого человека. — Он показал на меня и открыл большой кожаный саквояж, в котором стояла очередная корзинка черешни. — Второе: следить за вами ради вашего благополучия, охранять вас от воров и других злоумышленников. Мой шеф очень интересуется музыкальными инструментами и особенно смычком маэстро Дельгадо.

— Значит, в остальном нам позволено влипать в любые неприятности? — поддразнил его Аль-Серрас.

— О нет, это было бы плохо для всех нас.

Нас отвели в гостиницу, предоставленную властями Андая, и мы попросили у Крайслера разрешения осмотреть город. Он не возражал. Мы прогулялись по центру, прошли к старинной дамбе и бухте, затем вернулись к станции и попытались выяснить, куда ведут железнодорожные пути. Они поднимались на мост, перекинутый через реку, русло которой в этом месте сужалось. Чуть дальше виднелся второй такой же мост. По нему проходила автодорога. У подножия моста располагался французский контрольно-пропускной пункт. На мосту мелькали зелено-коричневые фигурки.

Судя по всему, наш интерес к воде и мостам не привлек к себе внимания. Правда, владелец магазинчика, в который мы заглянули, не удержался от комментария: «Вы, наверное, какие-нибудь знаменитости. Вон как вас охраняют!»

Жители города понятия не имели о том, каких важных шишек ждут здесь на следующий день. Они знали лишь, что на железнодорожной платформе состоится концерт. Участников городского оркестра предупредили, что они должны будут исполнить несколько патриотических произведений. Но по какому поводу выступление и почему оно организуется на платформе, а не в церкви или парке, они не знали. Или делали вид, что не знают.

Встреча Гитлера и Франко была запланирована на вторую половину дня. Место встречи — личный вагон фюрера. Узнай о ней французское Сопротивление, оно одной бомбой могло бы избавить мир сразу от двух диктаторов. Тем временем день сменился вечером. Площадь перед вокзалом запрудили мотоциклы и автомобили. Соседнее кафе оккупировали жандармы, перед долгим дежурством накачивавшиеся двойными эспрессо. Движение поездов было в целях безопасности остановлено. Официально объявили, что обе ветки, и северная и южная, «закрыты на ремонтные работы».

По возвращении в отель Аль-Серрас шепнул Крайслеру:

— Что-то маэстро Деларго все время трет руки. Обычно он делает так перед приступом подагры.

Это встревожило нашего гестаповца. Он тут же позвонил портье и спросил, где можно достать черешню.

— Может, не стоило ему есть на обед креветки? — делано сокрушался Аль-Серрас.

— Он ел креветки? — поразился Крайслер. Лицо у него позеленело.

— Мы пытались его остановить, — виновато бормотал Аль-Серрас. — Но разве за ним уследишь?

Аль-Серрас выступал в своем репертуаре. Я не сразу понял, какую цель преследует эта дурацкая шутка. Догадался лишь тогда, когда Крайслер сорвался и убежал куда-то — как выяснилось, добывать для меня «лекарство». За вечер мне пришлось употребить три банки черешневого компота. С тех пор в рот не беру черешню.

Каждая очередная банка дарила нам около получаса свободы от нашего надзирателя. Мы сидели в номере Авивы. Я смотрел в окно, а они изучали карту, нарисованную на спичечном коробке, и штудировали карманный разговорник.

Каисхо, — произнес Аль-Серрас.

Каиско, — повторила Авива.

— Не «к», а «х». Каисхо. Дальше. Сэр модус.

Сэр модус.

Нола эсатен да хори эскарас?

— Хусто, мне этого в жизни не запомнить!

— Ты должна уметь называть по-баскски хотя бы самые простые вещи.

— Да мы пробудем с ними всего пару дней! Пока не переберемся на португальское судно. Я могу вообще не разговаривать, — сказала Авива. — Только слушать.

— Хорошо. Но хотя бы одно слово ты должна выучить. Контус!

— Что оно значит?

— Берегись!


Когда Крайслер вернулся с третьей или четвертой банкой компота, Аль-Серрас вдруг сказал ему, что они с Авивой собираются пожениться.

— После концерта? — спросил Крайслер.

— Да, сразу.

— О, так вы сейчас в предвкушении медового месяца?

Авивы зарделась румянцем.

— Не позволите ли вы нам провести ночь в городе? — спросил Аль-Серрас.

Крайслер искренне огорчился:

— Уже слишком поздно. Все закрыто. Лучше завтра. Сразу после концерта. — Он улыбнулся. — После концерта сможете устроить себе романтический ужин вдвоем. Я раздобуду шампанское.

Это как нельзя лучше отвечало их — нашему — замыслу.

Крайслер снова ушел, и мы вернулись к обсуждению плана. Утром отправляемся на станцию, осмотрим доставленный рояль и под присмотром гестаповца проведем репетицию. Затем я объявлю, что моя подагра разыгралась не на шутку и я не могу играть. Аль-Серрас с Авивой внесут в программу изменения. После концерта они зайдут в отель, затем покинут его, якобы направляясь ужинать, а на самом деле — поспешат к дамбе. Когда стемнеет, включатся маяки-близнецы. Это и будет сигнал. Беглецы обогнут дамбу, спустятся вниз по античным ступеням к бухте и сядут в стоящую на якоре рыбачью лодку.

А я? Я с ними не пойду. Они горячо зазывали меня бежать с ними, но я наотрез отказался. Я останусь и подыграю им. Когда Крайслер заметит отсутствие Аль-Серраса и Авивы, я разделю с ним его тревогу и признаюсь, что слышал, как мои друзья собирались на пляж, чтобы поплавать при луне. Чуть позже какой-нибудь жандарм найдет на покрытых морскими водорослями прибрежных камнях брошенную одежду — мужские штаны и рубашку и женское платье. Тел утонувших отыскать не удастся. К полудню Гитлер будет на пути на восток, а Франко — на юг, и каждый местный жандарм с облегчением вздохнет, избавившись от агентов разведки двух стран. То, что утонули два артиста, вряд ли вызовет серьезную тревогу. Я пробуду здесь еще день, поброжу по кафе и ресторанам, пообщаюсь, если потребуется, с второстепенными официальными лицами, а 24 октября сяду в соответствии с билетом на поезд.

А вдруг Крайслер заподозрит неладное и потребует расследования? Ну и пусть себе расследуют. У меня было такое настроение, что меня это не волновало.


Мы с Аль-Серрасом жили в одном номере, Крайслер этажом ниже, по соседству с Авивой. Среди ночи меня разбудил шум. Звон бокалов, хлопанье двери. Я снова заснул, но спал недолго и пробудился оттого, что меня тряс Аль-Серрас.

— Она передумала, — прошептал он.

Чертыхнувшись про себя, я сел и включил бра.

— Выключи сейчас же!

— Если она расхотела выходить за тебя, то я не удивлен.

Он присел на край кровати, и пружины жалобно пискнули.

— Или это ты расхотел на ней жениться?

— Ничего я не расхотел. Кто-то же должен это сделать.

— Должен?

— Фелю, ты давно мог сделать ей предложение. И она бы его приняла. Но тебе не нужна нормальная жизнь. Даже если это спасет ее от гибели.

Я уставился в темноту: меня душил гнев. Я знал, что уже потерял Авиву. Как он смел дразнить меня жалкой искрой надежды?

— Она у себя в номере. В ужасном состоянии. Боюсь, она все испортит. И погубит нас всех.

— Она сильнее, чем ты думаешь.

— Она прогнала меня. Мне нужна твоя помощь.

— Ты говорил, что эта поездка будет последним одолжением, о котором ты меня просишь. Я рискую больше, чем вы оба вместе взятые.

— Но Авива… Гестапо…

— А как насчет Франко? — Я возвысил голос. — Не сомневаюсь, что он будет счастлив добавить меня к числу своих трофеев.

— Ишь ты, оказывается, и у тебя есть нервы, — хмыкнул он. — Она знает, что я немножко… фантазер.

— Лгун.

— Я склонен принимать желаемое за действительное, — поправил он меня. — Но не ты. Ты — образец нравственности. Тебе она поверит.

— Во что она должна поверить?

— В то, что может начать новую жизнь. Помоги ей расправиться с прошлым.

Наутро я проснулся до рассвета и пошел к Крайслеру. Из-за двери его номера слышались звуки льющейся воды и его голос, высокий и чистый. Он пел во время бритья. Я постучался и, когда он открыл мне, сказал:

— Я сегодня не играю.

— Руки? — Он втащил меня к себе и закрыл дверь.

— Нет, — сказал я.

Он сразу расслабился. Извинился, что не одет, натянул черную форму, застегнул ремень и прикрепил к нему длинный нож в кожаных ножнах.

— Это не подагра, — продолжал я. — Я не играю из принципа.

Его лицо стало мертвенно-бледным.

— Полагаю, я должен вам объяснить. После прихода к власти Франко я покинул страну и отказался играть на виолончели. Согласие на участие в этом концерте было ошибкой. Я не могу выступать для него. И не буду.

Пауза, последовавшая за этим, длилась вечность. Я молча смотрел на Крайслера, его покрасневшую от торопливого бритья шею, остатки мыльной пены возле ушей. Он был на голову выше меня, так что мне приходилось вытягивать шею, чтобы встретиться с его взглядом. На стуле лежала его фуражка с эмблемой в виде черепа.

— Очень важно верить своему лидеру, — наконец произнес он. — Аль-Серрас — оппортунист. Но вы — другое дело. И ваша нелюбовь к каудильо… — Он покачал головой. Затем вдруг задрал подбородок и, к моему изумлению, запел: «Oh believe!»

Я не мог не узнать слова.

Thou wert not born in vain!

Has not lived in vain.

Suffered in vain.

What has come into being must perish

What has perished must rise again.[12]

Это была финальная часть Второй симфонии Малера. Произведения еврейского композитора, запрещенного на оккупированной Германией территории. Я подхватил:

Cease from trembling.

Prepare thyself to live.[13]

Потом мы оба замолчали и какое-то время стояли не двигаясь. Сквозь тонкие оконные шторы пробивался первый утренний свет.

Нас вывел из замешательства чудовищный грохот. Пол под ногами дрожал, на стенах качались картины.

Это с востока прибыл конвой: бронированные автомобили, военные грузовики, мотоциклы.

— Усиленная охрана, — понимающе кивнул Крайслер.

Больше он ничего не сказал. Мы присоединились к Аль-Серрасу и Авиве. Завтрак прошел в угрюмом молчании. Ровно в десять нас выпустили из отеля, усадили в черный «мерседес» и повезли на станцию, где Аль-Серрас, осмотрев доставленный накануне из соседнего замка рояль, подтвердил, что инструмент настроен. Все, что мы видели днем раньше, не шло ни в какое сравнение с открывшейся нашим глазам картиной. Город кишел военными. Жителям, кроме тех, кто удостоился приглашения на концерт, приказали сидеть дома, заперев окна и двери.

Мы вернулись в отель и расположились в холле под портретом Людовика XIV. Над входом реял стяг с нацистской свастикой.

Франко должен был прибыть на поезде с юга в два часа. В десять минут второго нас доставили на станцию. Платформа была украшена флагами Германии и Испании. Сотня складных стульев ждала зрителей. На дальнем пути стоял железнодорожный вагон, но никаких признаков жизни в нем мы не заметили. Крайслер проводил нас в небольшую комнату ожидания. — Снаружи будет поставлена охрана, — сказал он. — Для вашей безопасности.

Когда мы остались втроем, Аль-Серрас прошептал:

— Ты сказал ему?

— Да, сказал.

— Я не думала, что они нагонят столько народу, — судорожно вздохнула Авива. — Вдоль дамбы поставят посты.

— Следить будут за станцией, — попытался успокоить ее Аль-Серрас. — Все внимание будет приковано к поезду. И каждому захочется на него взглянуть, хотя бы мельком. Они будут в возбуждении.

— Но нас не выпустят отсюда! Они нам даже в гостиницу вернуться не разрешат!

— Крайслер обещал, что отпустит вас на ужин, — напомнил я.

— Это было вчера! Может, он и сам не знал, что тут будет твориться.

В дверь постучали. На пороге стояли Крайслер и с ним еще один офицер в черной форме, постарше, с сединой в темных волосах.

— Это у вас проблемы со здоровьем? — обратился ко мне пожилой.

Вместо меня ответил Аль-Серрас:

— У него приступ артрита. Он не может играть на виолончели.

— Хорошо, — сказал пожилой. — Я дам вам дирижерскую палочку. Когда фюрер и генералиссимус выйдут на платформу, вы будете дирижировать городским оркестром.

— Но я же не знаю репертуара, — возразил я. — Что они будут играть. Дворжака? Мендельсона?

— Это не разрешается.

— А что разрешается? Неужели вы позволите испанцу дирижировать исполнением Вагнера?

— Нет.

— Понятно, что вы хотите, чтобы мы играли испанскую музыку. Но оркестранты могут не знать Гранадоса или Турина.

Охранник почесал бровь.

— Равель! «Болеро»! Француз, а название вполне испанское.

— Господи! Только не любительское исполнение Равеля, — прошептал Аль-Серрас.

— Нельзя выступать без репетиции.

— Порепетируете, пока есть время. Там ведь в основном ударные? — уточнил офицер и удалился.

Как только дверь закрылась, Крайслер спокойно сказал:

— Он пошел переговорить с оркестрантами. И они ему объяснят, что у них нет нот «Болеро».

Дверь снова открылась. Вошел еще один человек — небольшого роста, с темными волосами и глубоко посаженными карими глазами. Он немного прихрамывал. Я сразу узнал его — видел его снимок в газете: это был Геббельс.

Крайслер отдал ему честь и, вытянувшись, встал у стены. Геббельс опустился в кресло и обратился ко мне:

— Мы крайне разочарованы, что не услышим вашего выступления. Будь здесь Геринг, мы бы порылись у него в сумке и наверняка нашли бы какой-нибудь препарат, чтобы привести ваши руки в норму. Хотя я не уверен, что это помогло бы.

Он изобразил улыбку, и кожа натянулась у него на скулах и подбородке.

— Маэстро Дельгадо, — продолжил Геббельс. — Вы оказались не готовы к чрезвычайно серьезному испытанию. Но мы найдем возможность отметить ваше присутствие среди нас. Вас ищут фотографы. Гитлер также хотел бы вас увидеть. — Он оглядел комнату. — Вы и сами понимаете, что нас не интересует дуэт. И эта дама… — Он кивнул в сторону Авивы. — Я знаю, что в вашем трио была женщина, скрипачка, которая некоторое время жила в Берлине. Но это было много лет назад, до войны…

Мы молчали.

— Некоторые мои люди делают ошибки. Слышат итальянский акцент и думают, что перед ними католик.

Впрочем, не будем портить день подозрениями. У нас будет о чем с вами поговорить после того, как торжества закончатся. Я планирую посвятить некоторое время вам троим.

Снаружи, на станции, оркестр заиграл «Хорста Бесселя» — нацистский гимн.

— Ну вот, — добавил Геббельс, — и никакого «Болеро». Мои извинения.

Он ушел. Минут через двадцать вернулся Крайслер. Оркестр продолжал играть.

— Что-то неладно, — сказал наш надзиратель. — Каудильо так и не появился. Объявили, что он может существенно опоздать.

— Опоздать… — повторил Аль-Серрас. — Вполне логично.

— Фюрер на платформе, там же горожане, официальные лица. — Крайслер был взволнован. — Мы пытаемся создать впечатление, что ничего не произошло. Музыка будет играть, пока не прибудет генералиссимус Франко. Вас скоро пригласят.

Он снова ушел. Авива начала расхаживать по комнате. Ее лицо казалось спокойным, на шее расцветали красные пятна.

— Наш план не сработает. Они нас подозревают. Теперь с нас глаз не спустят.

— Черт побери, Фелю! — неожиданно сказал Аль-Серрас. — Ты должен выступить! Геббельс и компания будут так довольны, что выпустят нас из этой коробки. Начнут тебя фотографировать, поднимать тосты в твою честь и не заметят, как мы с Авивой исчезнем.

— Вы собираетесь бежать средь бела дня? — поразился я.

— Не думаю, что у нас будет другой шанс, — прошептала Авива.

Они смотрели на меня. Никто из нас не оценил по достоинству значения этого дня. Никто не думал о том, что буквально в двух шагах от нас стоит на платформе человек в форме и улыбается фальшивой улыбкой, давая понять, что разоблачил намерения испанцев нанести умышленное оскорбление немцам. Фрай был прав: эта встреча была задумана так, чтобы спровоцировать взаимное недовольство обеих сторон.

Они ждали, что я отвечу. Я повторил то, что говорил Аль-Серрасу в Марселе. Авива слегка качнула головой, когда я подтвердил свою позицию. Аль-Серрас шумно дышал. Но я не собирался сдаваться. Это был мой выбор. Или моя ошибка.


Снова вошел Крайслер:

— Четырнадцать сорок. Ваш вождь слишком запаздывает. Ситуация изменилась.

— Он не мой вождь, — пробормотал Аль-Серрас.

— Все изменилось! — закричал Крайслер и ударил кулаком по стене.

Мы вздрогнули.

— Доктор Геббельс просит вас сделать следующее. Маэстро Аль-Серрас выходит первым и играет на фортепиано. Аплодисменты, фотографы. Затем он медленно покидает платформу. Выходит маэстро Авива со скрипкой. Она играет, уходит. Наконец появляется маэстро Деларго и пожимает руки присутствующим. Аплодисменты, фотографы. Спешить не следует. Как только прибудет генералиссимус Франко, с музыкальной программой будет покончено. Вы встретитесь с доктором Геббельсом, и каждый сможет отправиться домой.

— Домой? — не поверила Авива.

— В отель. Под охраной. Некоторое время никому не будет позволено выходить на улицу.


Каморка без окон, в которой мы находились, была служебным кабинетом: стол, пишущая машинка, три стула. Плакаты на стене — виноградники в Бордо, пляж в Сан-Себастьяне, римский мост в итальянской сельской местности, белые ветряные мельницы Кастильи.

— Я не выйду, — проговорила Авива.

Мы были одни. Крайслер дал нам последнюю возможность побыть одним. Затем из громкоговорителя донеслось имя Аль-Серраса, и он ушел на платформу. Даже сквозь закрытую дверь мы слышали, как он играл: сначала романтическую пьесу Агустина Барриоса Мангоре, полную непринужденных аккордов, прерываемых резкими, как удар молнии, звуками, напоминавшими звон гитарной струны.

— Надеюсь, они оценят то, что слышат, — сказал я. — Он играет великолепно.

— Я не смогу, — шепотом повторила Авива.

Вторая пьеса была такой же мелодичной и виртуозной. В ней явно слышались южные мотивы, но впервые за десятки лет я не смог определить автора. От нее веяло жаркими ночами и испанскими женщинами, стоящими на балконе с цветами в волосах.

— Он оправдывает их затраты, — сказал я.

— О боже. — Авива неожиданно схватилась за живот. — Он забыл. Оставил в гостиничном номере.

— Что?

— Деньги, для капитана судна. Он хочет отсюда идти прямо к шлюпкам, но у него нет денег. Отель слишком далеко, и кругом охрана.

Инстинктивно я полез в пальто за бумажником.

— Нет, — сказала она. — У него там много денег. Восемьсот долларов.

— Где он их взял?

— У Фрая. Продал ему свои сочинения. Фрай сказал, что готов ссудить ему эти деньги, но Хусто настоял на том, чтобы он их купил. И добился от Фрая обещания, что они будут опубликованы в Америке. Его не волнует авторское право или гонорар, он просто хочет, чтобы его сочинения были опубликованы, независимо от того, что случится.

Я не мог признаться ей в том, что сделал.

Сказал только, чтобы она не беспокоилась о деньгах. Я дам ей кое-что, чтобы нанять лодку. Нечто маленькое, чтобы легко было спрятать в кулаке. Нечто такое, что стоит гораздо больше восьмисот долларов. Мне больше не требовалось добиваться благосклонности королевы Эны. Я переживу этот день. Аль-Серрас играл для Гитлера, а я нет. И не буду. Пусть меня фотографируют с ним на платформе. Я буду без виолончели, без дирижерской палочки — просто заложник. Моя репутация останется незапятнанной.

Я вставил ноготь большого пальца в колодку смычка, нажал, и драгоценный камень выпал мне в ладонь — голубой, сверкающий, но такой маленький. Почему-то мне казалось, что он больше. Неужели он что-то весит?

— Меня могут обыскать, — сказала она.

— Не бойся, не обыщут. — Я уложил смычок назад в футляр.

— Может, мне его проглотить?

— Не надо. Еще поранишься. Просто спрячь куда-нибудь.

— Я не могу.

— Держи крепче, не урони.

Ее плечи опустились:

— Фелю, я не могу бросить его!

И тогда я сказал ей про сына. Приходилось действовать быстро. И говорить все как есть. Я не обладал талантом Аль-Серраса изобретать увертки.

— Откуда ты знаешь? — Она заплакала. — Это Фрай? Он тебе сказал?

Мы услышали, как объявили ее имя. В дверь постучал Крайслер. Я сказал, что хочу пойти вместе с ней, послушать ее игру. Замечательно, одобрил он. Аль-Серрас тоже намерен слушать ее из помещения за оркестром. Крайслер пошел с нами, прихватив мою виолончель и футляр со смычком.


На платформе Аль-Серраса не было. За последним рядом складных стульев виднелась открытая дверь. Вдали синела гавань с парусными лодками на волнах, с точностью метронома покачивающими мачтами из стороны в сторону. Охраны там не было. Она передвинулась ближе к музыкальной арене, образовав кордон вокруг Гитлера, стоявшего в дверях вагона. Вторая линия охраны расположилась вдоль железнодорожных путей, ожидая появления поезда Франко.

Авива прошла к свободному пространству между путями и временной сценой. Она безнадежно посмотрела на рояль, возле которого никого не было. Затем расставила ноги, профилем повернувшись к фюреру. Скрипка свисала с ее левой руки и казалась невероятно тяжелой. Я вдруг вспомнил, что в детстве, когда играл на этом инструменте, всегда огорчался, до чего трудно прижимать его к подбородку.

Текли секунды. У меня судорогой свело живот. Геббельс наклонился к человеку в форме и что-то прошептал ему на ухо. Я слышал каждый удар своего сердца, каждый звук за пределами станции.

Затем в шумовой фон ворвался новый, постепенно нарастающий звук. Это был поезд, прибывающий с юго-запада.

Охранники на южном конце платформы, щурясь от солнца, вглядывались в железнодорожные пути. Но Гитлер и Геббельс по-прежнему не сводили глаз с Авивы.

На миг у меня мелькнула надежда, что все обойдется. Едва поезд подойдет к станции, обдав всех присутствующих пыльным облаком и клубами пара, как о ней забудут. Воспользовавшись всеобщим замешательством, связанным с прибытием Франко, она может добежать до дамбы и по ступенькам спуститься к воде.

Но поезд приближался слишком медленно. Мы слышали стук колес, скрежет тормозов. Но самого его еще не было видно.

— Начинай! — громко крикнул кто-то из немцев. И все обернулись на крик.

Глаза Гитлера пылали яростью.

Грубая команда лишила Авиву остатков решимости. Колени у нее подогнулись, и она упала, ударившись о камень платформы. Скрипка вылетела из рук, перевернулась и рухнула в двух метрах от нее. Авиву окружили люди в форме.

Нет, я вовсе не считаю, что в моем решении подойти к окружившим ее людям, помочь ей подняться и отвести ее за сцену было что-то героическое.

Не зря Энрике иногда сравнивал меня со своим приятелем Пакито, который, несмотря на малый рост, стремился доказать всему миру, что и он чего-то стоит. Он вмешивался в события, чтобы никто не усомнился: он не пешка и не раб обстоятельств. Во мне была та же черта. Я уже понял, что переговоры Гитлера с Франко не закончатся добром. В тот день вообще не было места ничему доброму.

Низко наклонившись к ремню виолончели, я одними губами шепнул ей:

— Когда я начну, уходи. Они тебя не увидят.


До сих пор в роли мастера сюрпризов выступал у нас Аль-Серрас. Но в тот день я его переплюнул. Я удивил их всех. Геббельса, воздевшего кустистые брови и сжавшего тонкие губы… Трех фотографов: одного француза, одного незнакомого немца и Генриха Гофмана — личного фотографа Гитлера. Даже Гитлера, который вышел из вагонного тамбура и спустился на платформу, жестом потребовав себе стул. Для меня стула не нашлось. Я поискал глазами Крайслера. Он забился в дальний угол, охваченный смятением и тревогой.

Я подошел к роялю, развернул стоявший перед ним табурет, достал из футляра виолончель и быстро ее настроил.

Раздался скрежет тормозов приближающегося поезда, но на этот раз никто даже не повернулся в его сторону. Гитлер сидел на стуле, посреди оставшихся стоять людей, замерший от предвкушения. Я достал смычок, ощутив его новый вес. Провел им по струнам и заиграл Первую сюиту Баха для виолончели.

Я играл, спасая женщину, сознавая, что, возможно, уже опоздал. Но эти мысли мелькали у меня в сознании только на первых тактах. Затем, пока длились все шесть частей, я играл для себя. Я играл так, как будто не было всех этих долгих лет, не было Герники, Ануаля, Мадрида и Барселоны. Я не видел человека, сошедшего с поезда, который в конце концов появился в окружении трех охранников, наверняка пораженный, что его не встречают фанфарами, а фюрер сидит к нему спиной. Я продолжал играть. Я был не здесь. Я жил словами, написанными евреем и повторенными нацистом: «Перестань дрожать, приготовься жить!» Я умирал и воскресал на этой железнодорожной платформе, вновь умирал и снова воскресал.

Годы спустя люди будут допытываться, что заставило меня в тот день, 23 октября 1940 года, играть перед диктаторами. У меня появится множество обвинителей и очернителей; когда я обращусь за разрешением на въезд в США, мне откажут. Приютит меня Куба, где вскоре к власти тоже придет диктатор, но к этому времени я научусь избегать всеобщего внимания. Десятью годами позже я дам один концерт, но записываться больше не буду. Большинство людей меня простили. Я сам себя не простил. И никому не мог открыть правду.

Но в тот момент все это не имело никакого значения. Я снова превратился в мальчишку, поглощенного музыкой, которого Аль-Серрас однажды увидел в пыльном городе, а потом внушал себе, что тот ему привиделся, приведенный в отчаяние его недостижимой чистотой.

Тишину разорвал гром аплодисментов. Я поставил виолончель, и она чуть прокатилась вперед. Смычок без сапфира я все еще держал в правой руке. Я нагнулся и подобрал портфель с музыкальной рукописью. В ушах звучали людские голоса. Подняв глаза, я увидел Франко. Зловеще сжав полные губы, он исподлобья смотрел на Гитлера, запоздало протягивавшего ему руку. Замелькали вспышки фотокамер.

Я вышел со станции. Никто не пытался меня остановить. Только какой-то высокий немец в форме следовал за мной. Справа группа военных сгрудилась вокруг лежащего на тротуаре тела. Офицер, шедший за мной, — это был Крайслер — окинул меня угрюмым взглядом.

Мужчины окликнули его по-немецки. Он что-то крикнул им, быстро подошел ко мне и взял за локоть. На мгновение я почувствовал облегчение, пока не посмотрел ему в глаза.

— Я думал, что вы вместе. — Он говорил по-французски. — Я сделал все, чтобы спасти вас и вашу музыку. Но вы доказали мне, что музыка — это просто политика. Она ничто.

Обступившие тело военные чуть расступились. Двое из них были без фуражек, с формы капала вода. Мой разум отказывался видеть, отказывался признавать очевидное. Они ведь шли совсем с другой стороны — не от дамбы, не от гавани, а от моста.

Ее мокрые волосы облепили голову, юбка прилипла к бедрам. Вокруг икр обвились водоросли. Одна нога была в туфле, другая — босой.

— Спрыгнула с моста, — объяснил один из офицеров. — Они ее вытащили.

Промокший офицер что-то объяснял Крайслеру по-немецки. Я подошел к Авиве и опустился на колени, ища на ее лице хоть какой-нибудь признак жизни.

— Встаньте, — сказал Крайслер.

Я сумел быстро подняться. Я вспомнил, как он покупал ей цветы в Тулузе, как Авива улыбалась, принимая букет. Я все еще надеялся, что он сотворит чудо и спасет ее.

Один из мужчин наклонился к телу, чтобы убрать волосы с лица.

— Нет! — закричал Крайслер. — Не пачкайтесь. Это грязная еврейка. — Он расстегнул боковой карман. — Говорят, перед тем как прыгнуть, она что-то проглотила. Евреи всегда так делают: крадут что-нибудь перед тем, как бежать. — Он обнажил свой нож. — Золотые зубы, бриллианты. Чего мы только не находим.

И подобно рыбаку, склоняющемуся над уловом, он, мурлыкая что-то себе под нос, вскрыл мертвое тело. Я отвернулся.

Я молил про себя, чтобы он оставил себе то, что найдет, но он сунул липкий сапфир в мою дрожащую ладонь.

И по-французски, чтобы я понял, объяснил остальным:

— Пусть идет. Он безопасен. Это не человек, а привидение.

Глава 25

— Ее убили нацисты, — сказал Уильям.

— Ее убили мы. Мы лишили ее надежды. Заставили поверить в то, что ее сын погиб. А ведь у нас не было никаких доказательств. Она слушала нас. Но мы загнали ее в угол. И ей не оставалось ничего другого, как лишить себя жизни.

Журналист промолчал.

— Фрай предупреждал меня, — продолжал я. — Он говорил, что нельзя лишать человека цели, особенно перед опасным путешествием.

— А Аль-Серрас?

— Некоторое время своего выступления на станции я чувствовал признательность к нему — не уважение, нет, но все же признательность. Но потом я увидел Авиву и понял, что мы наделали. Я снова возненавидел его, так же как себя. И поклялся больше никогда не иметь с ним дела.

— Но ведь у нее не было ни единого шанса убежать.

— Это правда. Но он сумел убежать, я в этом уверен. Полагаю, он провел несколько часов, прячась в парусной лодке и поджидая ее. Выстрелов не было, он не мог знать, что она погибла, но, видимо, догадался, что все пошло не так, и, когда стемнело, добрался до судна и уговорил капитана взять его даже без денег. Он любого мог уговорить. Позднее догадался о том, что произошло, прочитав сообщение во французской газете. Это и послужило источником вдохновения для его «Дон Кихота». Мне трудно сказать, что это было: послание мне, попытка примирения или просто переосмысление случившегося. Мы ведь больше не виделись.

— Теперь я хотя бы знаю, почему моя мать покончила с собой, — сказал Уильям.

Мы немного помолчали.

— Ей было бы приятно узнать, что вы стали пианистом в Америке, — обронил я.

— Я не стал пианистом, — фыркнул он.

— Но вы пытались. Мир музыки сильно изменился. Жестче конкуренция, сильнее стремление к известности. Но миру по-прежнему нужны критики и музыкальные биографы, люди, которые могут рассказать, как все обстоит на самом деле.

— Поэтому вы и согласились со мной встретиться? Чтобы я поведал миру вашу историю?

— Нет.

Я встал и в последний раз наполнил наши бокалы.


Я так крепко сжимал бумажные листы, что на них остались влажные отпечатки моих пальцев. Когда я коснулся воротника своей рубашки, на ткани отпечаталось синее чернильное пятно. Ну не забавно: пятно, которому исполнилось тридцать три года? Я перевернул лежащую на коленях пачку, чтобы моя рукопись оказалась на обороте, а композиции Аль-Серраса — на лицевой стороне листов.

— Уильям, я говорил вам по телефону, что совершил нечто ужасное?

— Говорили, — откинув со лба волосы, подтвердил он.

— Не все мои поступки были связаны с вашей матерью.

Я поманил его к себе. Он встал у меня за спиной и начал читать первую страницу. Потянулся за следующей, но я остановил его:

— Видите синкопированный ритм? Когда я впервые увидел это сочинение, то был уверен, что это биение его сердца. Но я ошибался. Это был поезд.

— Какой поезд?

— Все наши поезда. Наши испанские туры. Мы ведь с ним много ездили. И он постоянно слушал окружавшие его звуки, пытаясь соединить их в единое целое. Думаю, он сам не сознавал важности того, чем занимался. Он мечтал о крупной форме, о симфонии или опере, но в Испании никогда не было внутреннего единства. Мы — страна многих королевств. Когда мы с Аль-Серрасом попали в Южную Францию, в нем затеплилось понимание этой проблемы. Он говорил, что после встречи с Франко стал видеть силу даже в самых простых народных мелодиях. Он начал ценить Моне и импрессионистов. У него появилось видение Испании как собрания разрозненных фрагментов, зачастую несочетаемых.

Я ведь так и не посмотрел другие страницы. Сначала мешала злоба. Затем разочарование. Но главное — я его недооценивал. Не уважал его творчество. Это целиком моя вина.

— Кто угодно мог недооценить его.

— Не надо, — прервал я. — Не надо меня утешать. Кто лучше меня должен понимать значение сольного произведения? Я всегда ценил простоту и умеренность. Всегда умел видеть связь между вещами на первый взгляд бессвязными.

— Трудно адекватно оценить то, что лежит у нас под носом. — Уильям кивнул на пианино. — Можно?

Он потянулся за рукописью. Я сильнее прижал ее к груди. Но мои пальцы сами начали отделять верхние четыре десятка листов, содержавшие нотную рукопись Аль-Серраса.

— Давайте сюда, — сказал нетерпеливо Уильям. — Чего вы боитесь?

Боялся я именно того, что и произошло. Уильям играл с листа, сначала медленно, затем, по мере того как проникался идеей сочинения, все более уверенно и стильно. Я пытался комментировать первые три композиции: вот перестук вагонных колес, вот имитация андалусской гитары, а это — галисийская мелодия… Мне слышалась и запрещенная сардана — каталонский народный танец, и причудливая смесь арабских и испанских элементов, навеянная, я уверен, нашей поездкой в Альгамбру, оказавшуюся далеко не такой романтичной, как в творениях Фальи. Здесь были звуки и образы Нового Света: карибские мотивы, ритмы Центральной Америки — каждого уголка, куда простиралась мощь империи.

Наконец Уильям не выдержал:

— Вы слишком много говорите, маэстро. Лучше послушайте. Пожалуйста.

Я послушно умолк, а вскоре перестал не только различать ноты на пюпитре, но и видеть затылок Уильяма. Слезы текли из глаз, превращая окружающее в одно расплывшееся пятно. Это была моя жизнь в музыке. Это было нечто большее, чем моя жизнь. Это была жизнь Испании, осмысленная, прочувствованная и бережно записанная.

Я уверен, что в 1940 году признал бы красоту этой музыки. Одну из пьес я слышал на концерте в Андае. Но тогда она прошла мимо моего внимания, потому что я не понимал, на что способна музыка.

Франко пробыл у власти тридцать шесть лет, с 1939 по 1975 год. За это время испанская культура поблекла, выдохлась, превратилась в пародию на тему «солнечной Испании». Туристские плакаты. Однотипная музыка. Простенькие танцы. Редкие книги. Монотонность и единообразие. Даже живя в изгнании на Кубе, я видел, как успешно использовал Франко свою власть. Муссолини был убит партизанами. Гитлер покончил самоубийством. Но Франко продолжал жить, обойдя их. Мы согласились принять его так называемый «пакт о забвении». Мы потеряли свою душу. Из ненависти к Франко я сам призывал музыкантов перестать играть, а художников — рисовать, но он и из этого извлек свою выгоду. Молчание стало его оружием. А вот Аль-Серрас был одним из тех, кто не захотел молчать. Он видел дальше, чем любой из нас. Он видел то, что действительно вечно, — искусство.

Франко умер. Зачем я его пережил? Может быть, ради того, чтобы сделать то, что я намеревался сделать.

Дирекция нового Испанского музея завалила меня письмами, интересуясь, когда я выполню свое обещание и передам им смычок. Я отмалчивался целый год. Теперь хотя бы один человек знает почему. Если они хотят получить мой смычок, я заставлю их принять и рукопись. И не просто принять, а внимательно изучить каждую страницу и каждую ноту. Пусть обратятся к государственной экспертизе и установят ее подлинность. Но рукопись должна быть опубликована, а музыка — исполнена. А потом пусть решает история.

— Вы поможете мне, Уильям? — спросил я, когда отзвучал последний аккорд испанских сюит Аль-Серраса.

Он подошел ко мне, вежливо взял из моих рук остальные страницы и отложил их в сторону. Потом он обнял меня, немного неловко, наши плечи неуклюже столкнулись. Я прикоснулся губами к его лбу, с трудом различая сквозь слезы черты его лица.

— Это сделает вас счастливым? — спросил он.

— Очень счастливым!

Загрузка...