Александр Мелихов

Испепеленный

Роман

Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2024

Об авторе | Александр Мелихов родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, кандидат физико-математических наук. Как прозаик, критик и публицист печатается с 1979 года. Лауреат многих литературных премий, автор более двадцати книг.

Все персонажи этого романа, как и положено,

вымышленные, подлинны только фрагменты

прозы Павла Мейлахса.

Грубый мужской голос безо всяких этих «здравствуйте, у вас найдется две минуты?», — значит, с Ангелом снова стряслось что-то страшное, а вестники скорби сентиментальничать не любят. Но я давно научился, заледенев от ужаса, изображать невозмутимость, с детства мечтал, не дрогнув, выслушать смертный приговор.

— Слушаю вас.

— Это охрана с Малой тррррррррр, вы имеете отношение к тррдесят девятой квартире?

— Да, там живет мой сын.

— Соседи жалуются, что давно его не врррдели, а из квартиры трррашная вонь.

— Спасибо, сейчас проверю.

— Только не тяните, сами тррдите, какая жара.

— Не беспокойтесь, сейчас выхожу.

Чем кошмарнее и безобразнее ситуация, тем безупречнее мои манеры, вышколил я себя, вышколил.

Господи, даст он мне когда-нибудь подохнуть спокойно?!

Я старался заглушить ужас злостью, внушить себе, что случилось что-то страшное в пределах его обычной нормы, а страх за него — это мой будничный хлеб последних лет тридцати, и я старался притвориться, будто я зол лишь на то, что придется переступить порог ненавистного бомжатника, в который он превратил нашу с Колдуньей уютную двушку, когда-то приютившую великого Сказочника, а потом еще и Владыку снов. Про себя и Колдунью уже молчу: мое назначение служить потомству духовной пищей, а у Колдуньи просто такой инстинкт — всюду наводить уют, чистоту и красоту, так что ни благодарности, ни снисхождения мы не заслуживаем. Не больше, чем корова за молоко из ее вымени или за биф­штекс из ее ляжки.

Поэтому наш раздвижной стол, за которым устраивалось столько веселых пиршеств, полированная стенка, когда-то подаренная на новоселье моими любимыми папочкой и мамочкой, ликвидированы как наследие мещанства, а может быть, и лично мое.

Квартирку нашу мой наследник превратил в свинюшник, пожалуй, уже не столько по высокоидейным мотивам, сколько по как бы рациональным: микробы заводятся в органических отходах, а неорганическая грязь — она и не грязь вовсе, а такое же вещество, как земля, песок — на природе же они никому не мешают?

Но все-таки, пока у нас хватало денег на уборщицу, у него было сравнительно пристойно, зато после финансового краха облака пухлой пыли вдоль плинтусов наросли по щиколотку, ржавые камуфляжные узоры разлитой пепси-колы на паркете понемногу окаменели и даже не прилипали, а у мебельной мелочевки типа кресел-тумбочек, все хрупкое отломилось, наступила стабильность.

Среди этих руин целая стена музыкальных дисков до самого страшного финала пребывала в изумительном порядке. Музыка оставалась единственным, что он сохранил из прежней жизни. Он знал до последней нотки не только Моцартов-Бетховенов общего пользования, но питал еще и особенную нежность к Мусоргскому и умел ценить всяких Мессианов-Онеггеров, и для меня всякий раз было внезапной радостью, когда он вдруг вспоминал кумиров моей юности, к которым я когда-то его приохочивал: «У Штоколова правда великолепный голос». — «На пластинке. В зале слабоват», — не хотел я так уж сразу принимать этот комплимент. Но мне и в голову не приходило возмущаться тем, что композиторы должны сочинять музыку для кино, аж дым валит из ушей, а все бабки достаются исполнителям. Он действительно что-то в них прозревал, во всяких Вебернах, а композитору Тищенко однажды самолично вручил букет на сцене Большого зала еще ленинградской в ту пору филармонии. Чтобы Ангел купил цветы, а потом еще и вылез на всеобщее обозрение, нужен был стимул космического масштаба, но он ведь и жил в космосе. Чего у него не отнимешь — он всегда не терпел фальши, до изуверства. Я сам чистоплюй, но он далеко меня переплюнул. Он не стеснялся после Баха, блаженно жмурясь, замурлыкать: «Малиновки заслышав голосок…».

И кто бы мог подумать, что я когда-то буду и в дождь, и в метель искать отдохновения в этом мусорном вертепе, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но когда за громовым ударом ужаса на меня обрушился водопад блевотины, я начал защищаться ужасом от мерзости: в ужасе нет грязи.

Главную грязь уже выгребли, остались одни окаменелости, но грязь вещественная — разве это грязь! Однако без нее кое-что обнажилось.

На кровати, лишенной истлевшего матраца, обнажились плоские выпуклые ребра — шпангоуты перевернутой, обглоданной временем лодки. У предыдущей кровати подломились ножки, и Салават купил ему новую — так Ангел был недоволен и этим дареным конем, не хватало места для лэптопа, для пепельницы, для наушников, для холодного растворимого кофе, выедающего внутренности… Но мучительнее всего смотреть на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков. Пронзает больнее всего, что все они проданы единой грудой в случайные руки — как любое барахло, а не как воплощение памяти о том, кто собирал их целые десятилетия. Память вообще грешно продавать, мне даже грезился какой-то маленький мемориальчик, солн­цем которого сделался бы Сказочник, а более мелкими светилами в его орбите Владыка снов и Ангел, у которого есть все для легенды, если умеючи взяться. Русский Бодлер или что-нибудь в этом роде. Я готов был отдать служению его памяти остатки моих, надеюсь, недолгих дней, но сейчас это обиталище талантов осквернено, его уже не отмыть от проникшей пакости.

А книги — все когда-то натасканные мною с нежностью, поштучно, через поиски и немалые для наших доходов расходы — тоже свалены разъезжающимися стопками на бывшем моем письменном столе, оштукатуренном въевшейся в него грязью, на моем обезноженном раскладном кресле, на последнем еще не отодранном от стены стеллаже, — а ведь я их отдавал в хорошие руки…

Я и впрямь не знал рук лучше рук моего сына, даже сам я не обожал книги до такого забвения реальности. И когда он с ужасом говорил мне: «“Котлован” — какая страшная книга!» — у меня это со временем стало вызывать не умиление, а досаду. И я отвечал предельно сухо, показывая, что истерик не поддерживаю: «Книги не бывают страшными, они защищают от страха».

И вот они, мои любимые друзья, теперь одеваются пылью в расползающихся стопках — восторженно любимый Ангелом «Кюхля» (вот бы и на него нашелся свой Тынянов, тоже мог бы вырезать шедевр из его диковинной судьбы), серые «Братья Карамазовы» из Петрозаводска, лазурный пятитомник Бунина с Таймыра, общежитский зеленый трехтомник Пушкина, Фет, Маяковский, Блок, Байрон ин рашен энд ин инглиш… Инглиш — это уже его стихия, а все остальное он получил от меня, лучшего наследника и желать было невозможно.

Философская стопка — Шопенгауэр, Платон, «Ренессансные основы антропоцентризма», «Суждения о науке и искусстве» Леонардо да Винчи, за эссе о котором декан философского назвал Ангела истинным философом. Была у него такая попытка приобщиться к солидной философии через факультет состоятельных дилетантов, а мы с Колдуньей были счастливы оплачивать любую его прихоть — чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось. И он там сделался общим любимцем, как мне сообщили в библиотеке, когда я сдавал завалявшиеся у него тома, ему же не до того, а мне все равно заняться больше нечем. Кроткий, нездешний — только отпетые сволочи могут таких не любить. Меня бы тоже это умиляло, если бы не вечный страх за него. Только страх и делал меня жестоким. Когда он сообщил мне, что и в факультете искусства для искусства он тоже разочаровался, я сказал ему: «Ты просто ненавидишь любую работу. Мы надеялись, что ты ее примешь хотя бы под маской учебы, но тебя не проведешь». Он подумал и честно кивнул.

Ясперс, Гуссерль, Камю…

Абсурд, абсурд… Я от этих долдонов абсурда блевать скоро буду. Ты когда-нибудь видел закат в звенящей степи, слышал восход на Москве-реке? И если ты тогда думал об абсурде, значит, ты скучен и бездарен, и нехрен из своей убогости философию разводить! — почудился мне голос Ангела, и я замер в надежде услышать его снова, но, к несчастью, расслышал только собачий вой в квартире сверху.

Сам-то Ангел разводил философию исключительно для того, чтобы себя за­клеймить, а не возвысить.

Библейского размаха томищи по программированию, операционные системы, останки прежнего увлечения, превратившегося в предмет сосредоточенной ненависти — как еще относиться к обманувшей любви!

«Der Prozess» Кафки, «Прощай, оружие» ин инглиш… Пижонство, в последние годы отзывался он о мужественной сдержанности Хемингуэя и произносил слово проза с тем же пародийным жеманством, что и слова: риски, практики… А когда-то в просветленные минуты один из нас непременно произносил: «И там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро». — «И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь», — отзывался другой.

Останки не иссякшей любви к самому чистому из миров: диофантовы приближения и трансцендентные числа, гладкие многообразия и дифференциальные уравнения Понтрягина, аналитическая теория чисел, арифметика Серра, задачи и упражнения по функциональному анализу… Один такой задачник у него украл бомж в больнице.

Стопки простынь, точно таких же, как у меня, — Колдунья все закупала парными комплектами. Вы для меня одинаковые, торжественно заявляла она.

Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Стайки белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.

Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку — и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы. Сейчас узнаю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.

На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты. И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.

И не просто правда, а чистая правда.

Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи. Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных во­круг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.

Это самое первое, может быть, из моих воспоминаний. Папа с мамой о чем-то спорят, и в их голосах появляются какие-то злые нотки. И я еще более отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» И они смущенно умолкают. Теперь-то я понимаю, что происхожу я из аристократического советского семейства, где никогда не произносили ни одного советского лозунга, но где никогда не звучали и слова деньги, достал, повысили, понизили, где единственной формой осуждения была брезгливая интонация. Но не могу все-таки похвастаться, что в нашей развалюхе, где провисающий потолок подпирали книжные полки, совсем уж никогда не препирались. Папа в основном отшучивался, а в тот раз уж и не знаю, чем они меня так оскорбили, но я готов был бежать куда глаза глядят из оскверненного отчего дома, в который проникла нечистота.

Вот и доныне, стоит только мне соприкоснуться с чем-то низким, как в моей потрепанной жизнью и мудростью душе просыпается тот пацаненок в коротеньких штанишках и отчаянно вопит: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Интересно, что на улице моя брезгливость меня оставляла, я с живейшим интересом приглядывался к кишению таинственных опарышей в нашем огородном сортире и прислушивался к бабским перебранкам со взаимными переплевываниями и демонстрациями ядовито-зеленых панталон из-под задираемых юбок, — просто я никак не мог ощутить себя одним из них, и тех, кто переругивается, и тех, кто кишит. Грязь становилась грязью, только когда касалась меня лично или тех, кого я люблю. Простого народа я не чуждался, я всегда был самым верным и щедрым другом каждому встречному, мне только никак не удавалось всерьез заинтересоваться тем, что занимало моих дружков: кто кому даст, навешает, какая машина законней — «Зил» или «Газон».

Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником, — в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, — а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение — открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, — я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть — Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…

В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: сердце вдруг зажглося жаждою борьбы — и крови! Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая. Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог! А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас. Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне. «Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.

«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства. Славка и Гришка… Однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие — на Болото. В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку. До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И рыкнувшая из ниоткуда псина — это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЕС. (Мой будущий Сыночек не зря впоследствии считал, что собака — это не особо страшно, а вот ПЕСС!..) Я замер, но какая-то добрая тетка закричала: «Нагнись, нагнись!», — и я нагнулся. Заклинание сработало — пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь — метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом, — даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе — вот! Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично — пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.

И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи), стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир — она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..

Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.

Пусть даже и предавшему.

Когда я рассказал эту историю Ангелу — уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, — он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало, говорящее правду стекло.

Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались в рукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся восьмисантиметровой трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить — долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… И через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.

Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха: мне даже нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте. А еще лет через пять-шесть, когда я уже окончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен — гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью, — это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала. Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку. Но что было поучительно — когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде почти сам собой. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: не выпускай багор!

А где-то еще выше по течению строили плотину, и однажды я решил посмотреть, что она за плотина такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов — Карелия! — а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Пробираясь же между стальными штырями, я снова набрел на обвисший электрический провод, и мне снова ужасно захотелось на него наступить. Но — что значит зрелость! — я преодолел опасный соблазн и перебрался на другой берег без приключений. На гребне плотины я хорошо соображал, краем глаза фиксируя, что в честь моего прибытия запускают уже третью красную ракету. И тут со встречного косогора заорал какой-то мужик: «Сейчас взрывать будут, три ракеты уже пустили!!!» Прокатываясь на щебенке, я бросился вверх по склону, но тупой толчок в спину и в уши остановил меня; я обернулся и окаменел, подобно жене Лота: передо мной стремительно рос исполинский дикобраз, чьи иглы уносились прямо в небо. А потом эти иглы начали загибаться вниз, превращаясь в струи черного фонтана, и по склону защелкали, зашлепали рваные камни, но град этот прекратился так быстро, что я не успел испугаться.

Зато потом все-таки поежился. Я ведь с детства желал не просто красиво погибнуть, упасть, раскинув руки, или, не дрогнув, взойти на эшафот, но пожерт­вовать собой, защищая прекрасное безнадежное дело. И я испытывал истинное счастье, когда моя команда, не выдержав огневого напора, бежала, покинув позиции, а я один поднимался из брошенного окопа в последнюю атаку. И отчаянно рубился, пока мне не скручивали руки за спиной. И это были самые счастливые мгновения моей жизни.

Конечно, забраться через крышу на склад черных телефонных аппаратов тоже было сладостно, и никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было… Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман. И ощутил такой тошно­тный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.

Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Уважающий себя пацан не мог выйти из дома без перышка за кирзовым голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги. Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели, что-нибудь на полметра, если повезет.

Обычно нам везло — в глаз попали только один раз, да и то в слезоточивый канал.

Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики, но где-то классе в восьмом я узнал, что самые восхитительные парни — это физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами — и вдобавок еще и офигительно умные: я понял, что, кровь из носу, должен прорваться к этим небожителям. И когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области сразу по физике и математике. Это было уже в областном Акдалинске. На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые — у нас тоже такие были. Но таких умных я еще не видел. Правда, и я отличился — единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное — я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово плазма, и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан — для магнитной гидродинамики!

Несмотря на мамино сопротивление — отобьюсь от рук — и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса — хрустальный дворец науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями — за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль, которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет, и в итоге я рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место.

Получив еще и урок социальной премудрости. У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик — впервые увиденный типаж — напористо прогудел, что самый большой балл — шестнадцать — набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой — грубое слово бабаподчеркивало недосягаемость гениально­сти.) «Как, у меня восемнадцать!» — возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.

Должен признаться, на акдалинском асфальте я оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать — это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!», — чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела» от слова «стрелять» протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). Здесь все были свои. А в Акдалинске все были чужие. Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.

Блатные в Акдалинске были более лощеные — зимой красные шарфы и шалевые воротники, летом темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата, но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее. Особенно мерзким был Хлын. Широкий, мясистый, роскошно медлительный, он уже оттянул небольшой, но почтенный срок по бакланке и постоянно подруливал к школьному краснокирпичному сортиру, чтобы насладиться вниманием и почетом. Овеянный пронзительным ароматом хлорки, он сидел на низенькой ржавой оградке, а пацаны подобострастно внимали его россказням о героических порядках зоны. Бедные девочки решались проскользнуть мимо него в свою краснокирпичную половину только в случае крайней нужды, а Хлын, выждав минутку, удостаивал кого-то вальяжной шутливо­сти: пойди послушай — уже зашипела? Пацаны отзывались льстивым хохотком, а меня корчило от омерзения. Я старался проходить мимо, не поднимая глаз, но Хлын все равно меня засек и провожал пристальным взглядом, отчего моя походка делалась сбивчивой: на меня вот-вот был готов излиться целый гейзер помоев.

Не помню, почему мы оказались у сортира почти в полной темноте, — кажется, это случилось после соревнований по волейболу. Так что в тот вечер я тайно радовался, что мою физиономию почти не разглядеть: мне никак не удавалось изобразить умиление, с которым пацаны слушали утонченное хлынов­ское мурлыканье:

— Тихо-тихо чокнулись бокалы, на подушку капли уронив, и, надетый женскою рукою, щелкнул в темноте прозерватив.

Девушка эта была не из нашей школы, какая-то более простецкая, наша бы не стала проходить мимо Хлына в темноте, когда в школьном дворе уже никого не было. А когда она вышла, Хлын преградил ей дорогу и посветил в лицо фонариком. И даже в его желтом свете стало видно, как она побелела. Она попыталась шагнуть вправо, влево, но широкого Хлына обойти было невозможно… И я не выдержал:

— Ладно, пацаны, посмеялись… Пускай шлепает, куда шла.

Обратиться к Хлыну я не решился, но он все понял и повернулся ко мне, ослепив фонариком теперь уже меня, и девчонка прошмыгнула мимо и с безопасного расстояния выкрикнула с ненавистью:

— У, пидарас!

А Хлын выключил фонарик и, подождав, чтобы ко мне вернулось зрение, вальяжно поинтересовался:

— Ты что, блюститель морали? — знал слово «мораль» гнида. — Или ты тут смотрящий? Ты зону топтал? А вокруг мороженого хера босиком бегал?

— Нет…

— А чего тогда выступаешь? Тут и без сопливых скользко.

Хлын не спеша извлек из кармана пиджака пустую сигаретную пачку, скомкал ее и обронил мне под ноги. Затем посветил на нее фонариком.

— Ты чего соришь? Подними.

— Так я ее не бросал… Хлын, ты чего?..

— Кому Хлын, а ты зови меня просто: Хозяин. Ты будешь поднимать?

— Так я же не…

Хлын лениво хлестнул меня по щеке тыльной стороной ладони, и моя сжавшаяся в кулачок душонка отчаянно завопила: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!…

И мне открылось, что грязь может быть смыта только кровью. Пусть он не надеется пару раз смазать меня по морде и торжественно отбыть с почетным эскортом, пусть лучше он изобьет меня до полусмерти, чтоб это был ужас, а не презрение. И я изо всех сил врубил кулаком по его едва различимой мясистой роже. Но Хлын был опытный боец. Он успел отбить мой кулак и тут же ослепил меня фонариком. Но я ударил по фонарику, и он улетел в темноту, и светил нам уже снизу. И все-таки сначала Хлын забавлялся. Размахивался правой, а ударял левой в солнечное сплетение. А когда я от невыносимой боли сгибался пополам, бил коленом в лицо. Я падал, но с трудом поднимался и получал удар в горло, от которого заходился раздирающим кашлем, а Хлын в это время не спеша расквашивал мне физиономию. Боли я уже не чувствовал, только слышал далекий звон в голове и различал желтые вспышки в глазах. Не знаю, сколько раз я падал и через силу, шатаясь, поднимался, пока наконец и до Хлына начало доходить, что дело может кончиться плохо.

— Слышь, братва, — обратился он к застывшим на месте пацанам, — свяжите его, что ли, неохота срок тянуть из-за придурка.

Когда меня вывели под руки под уличный фонарь, при всей моей очумело­сти я разглядел выражение ужаса на лицах пацанов. А мама, увидев меня, только что не упала в обморок, так что осматривал меня и обмывал теплой водой над ванной в основном отец. Потом скорая помощь, приемный покой, рентген головы, есть сотрясение, нет сотрясения, светят фонариком в глаза, стучат молоточком по прыгающим коленкам, провалов памяти нет, особой тошноты тоже, на вопросы отвечаю раздувшимися губами с трудом, но осмысленно, кто меня так отделал, не знаю, какая-то пьяная компашка, и в конце концов, обработав ссадины, меня отпускают домой. Утром смотрю на себя в зеркало — как будто кто-то неумело, размазанно меня нарисовал, а потом раскрасил в синее и фиолетовое. Но голова соображала вроде бы нормально, план у меня был ясный и твердый.

Акдалинская автобаза располагалась на окраине среди домишек частного сектора, и я, слегка пошатываясь, напрасно обошел ее вдоль бетонной ограды — никаких автомобильных внутренностей обнаружить не удалось. Зато вахтерша воззрилась на меня с таким ужасом, что беспрекословно вынесла мне точно такую медную трубочку, какая мне была нужна. Видимо, я все-таки плоховато соображал: я даже не сходил домой за молотком, а расплющил конец трубочки на бетонном поребрике половинкой кирпича. Но деревянную болванку пистолета я выпилил ножовкой для металла: поджиг вышел — заглядение. Я соскоблил в ствол целый коробок, а вместо дроби всыпал несколько камешков. Хлын сидел на своем обычном месте у сортира и что-то по обыкновению вальяжно заливал. «Три раза, не вынимая», — донеслось до меня. Был месяц май, и на нем сияли оранжевая расписуха в кривляющихся зеленых огурцах и обтягивающие его мясистые ляжки лазурные брючата. Я направил на него поджиг и скомандовал:

— Встань!

И Хлын побелел, как его вчерашняя жертва. И начал медленно подниматься, не сводя с меня оцепеневших глаз. Когда он окончательно выпрямился, я изо всех сил отвернулся и чиркнул коробком по спичке, прижатой к пропилу. Бахнуло так, что все присели, а меня страшно шибануло в правый глаз. Я схватился за него — глаз вроде был на месте, но рука оказалась залитой кровью. А Хлын медленно проступал из голубого дыма. Он был совершенно цел, только его лазурные брючата в паху потемнели от влаги. Обоссался, понял я безо всякого торжества. Потом посмотрел на свой поджиг — сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.

Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные взгляды девочек я начал ловить на себе гораздо чаще. Шрам на роже, шрам на роже для мужчин всего дороже. Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Меня ждал хрустальный Дворец Науки на сияющей вершине.

А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме Ленфильма освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. А там я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным, справа, стеклянными шкафами со старинными книгами и, слева, портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых за­служенных даже удостоили запыленных временем белых статуй). Меня ни миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью.

Ленинградская сказка продолжилась тем, что в общаге на Васильевском острове меня поселили с аспирантами. Один был таджик по имени Шоди, другой еврей по имени Лева. Шоди был похож на Тосиро Мифунэ, а Лева на своего тезку Ландау. Шоди наконец дал мне ответ на давно волновавший меня вопрос, каким образом ханам удавалось обслужить сто или сколько там жен. Оказалось, ханы ежедневно съедали целую пиалу костного мозга. Лева же привел меня в восторг сенсационной новостью: синус вовсе не отношение противолежащего катета к гипотенузе, а ряд! Бесконечный многочлен!!

Зато когда, оставшись со мной наедине, Лева сообщил, что физики «режут» евреев, эта новость не произвела на меня ни малейшего впечатления: я же русский, у меня это даже в паспорте прописано. И если уж я по обеим математикам играючи получил две пятерки, то в физике, где я действительно ас…

Я и до сих пор лучше умею вдумываться во что-то реальное, чем жонглировать абстракциями. И все вопросы, которыми меня забрасывали физики, — один большой, старающийся казаться суровым, другой тощий и ядовитый с длинной змеящейся улыбкой, — я отбивал мгновенно, как теннисные подачи. И большой сурово кивал, а тощий язвительно усмехался: «Да? Вы так думаете?» Так что под конец я уже чуть ли не лез в драку: «Да! Я так думаю!!» Вопросы сыпались все более трудные — подозреваю, что, кроме меня, на них никто бы не ответил, факультет был все-таки математический, но я был в отличной форме, хотя понемногу все-таки начал нервничать, чего ядовитый и добивался. И в последней, самой трудной задаче суть я сразу понял правильно, но с простейшими выкладками все-таки провозился минут десять вместо одной — ошибался, зачеркивал, в общем, стыд. Но большой сказал: «Ставим вам четверку» (мне бы хватило и тройки). А когда ядовитый заизвивался: «Стоит ли?..», — большой веско припечатал: «Товарищ соображает».

И я снова забыл о еврейском вопросе года на три-четыре, хотя на факультете нашего брата-изгоя тогда была вроде бы чуть ли не четвертая часть — до какой-то арабско-израильской войны, за которую нас заставили расплачиваться.

Как меня занесло на математику? Главный эксперт по математическим дарованиям, прочитав мою чемпионскую работу, сказал мне, что такой логики он еще не видел и мне нужно идти на математику. «А как же магнитная гидродинамика?» — «С математическим образованием ты везде сможешь работать». Везде — это классно! Я ведь собирался еще и на исследовательском судне обойти вокруг света.

Наше общежитие на Васильевском с обожаемыми буквами Л-Г-У на знаменосном фасаде цвета бачкового кофе с молоком — это была не только новая родина, но и родной дом, и даже более родной, чем настоящий, потому что здесь никто за тобой не следил. И на занятия хочешь, вставай, не хочешь, не вставай, — прогульщик, сумевший вовремя написать все контрольные и сдать сессию на отлично, уважался гораздо больше, чем круглый отличник, у которого дома ведро пота стоит. Я уже в весеннюю сессию вышел в такие романтические прогульщики, отправляясь на контрольные с предвкушением очередной победы. Правда, в первые месяцы нас сразу ошарашили тупой вычислиловкой — деление многочленов, возня с матрицами, — так на зоне встречают дубинкой по спине, чтоб ты не возомнил о себе слишком много. Но когда начались задачи, где надо было соображать, я сразу вышел в первый ряд. Что автоматически превращало меня в первого парня в глазах наших умных девочек. А когда я одним ударом теоремы Виета расколол задачу, над которой остальные корячились методом математической индукции, я навеки покорил сердце самой умной девушки с нашего курса — еврейской девочки с персиками, дочери профессора-китаиста и доцента-германиста. Мы все с нашим гомоном и толкотней представлялись этой аристократке-пятерочнице довольно сиволапыми, но для меня она сделала исключение: «Мальчик очень талантливый, но избалован вниманием девочек». Мне она тоже нравилась, но все время быть ироничным и утонченным, когда в душе клокочет восторг… Мне казалось невыносимым тратить время на такую глупость, как ходьба, — конечно же, перемещаться нужно только бегом, тогда и зимнее пальто не потребуется. А спортивной сумкой через плечо занимать место броском без промаха через всю аудиторию.

Это во время довольно редких визитов на факультет, который я при этом обожал, каждый раз с замиранием сердца прочитывая на стеклянной вывеске с отбитым углом «Математико-механический факультет». Отбитый угол вызывал у меня особенную гордость: так и должно быть — у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре. Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но в этом тоже был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!

Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что в наводящие соображения, в которых сразу отыскивалось полсотни необоснованных мест. Лишь через годы я наконец понял, что все уточнять можно бесконечно, ибо любые уточнения тоже нуждаются в уточнениях. Доказанных утверждений просто не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис. А когда я попытался погрузиться уж в самые что ни на есть чистейшие миры — в матлогику, в теорию чисел, в топологию, мне там показалось пустовато и скучновато. Оказалось, я все-таки больше люблю переводить в формулы реальную жизнь, наводить чистоту, то есть ясность.

Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!

Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, которых я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, кого мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, — для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, — за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей. А у девочек вообще сложностей быть не могло — от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.

Главной моей поклонницей после девочки с персиками в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку, вид сзади, всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, — чесал целыми собраниями: Леонид Андреев (за окном стоял красный смех), Мережковский (бездна вверху и бездна внизу), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом… Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию: главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «Орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…», «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон»…

А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо…

Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.

В живописи меня захватывала тоже мощь — хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, — больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость — и все-таки красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки — и несусветно прекрасное золотое свечение, — снова земная правда и неземная красота!

Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты — исходившие от них вспышки света. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России. Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.

Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, Викина рюмочка все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии — домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну, почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений — она же девочка, красивая, — чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых я лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, — но так это я!

Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков, — они так и не повзрослели. Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, но, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…

Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.

Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил Аппассионату, и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к Аппассионате гораздо красивее. В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презиравшихся, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра. Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» — это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» — это серьезно. Русская история представлялась мне скучноватой: лапти, зипуны… Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев.

Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега… И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту. Я обрел в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой — отрешиться от внешнего мира, и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого.

«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени — Хованщина

Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество — трактат Берлиоза об инструментовке, но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», — ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему — он не успел закончить «Хованщину». Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь!

Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали — скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре — и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику — я не тренируясь пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, — но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбист­ский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд — это было круто, но… Рвать человека за ворот, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.

А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон. Я тоже любил пройтись по коридору с чужой гитарой в облегающей майке-тельняшке, под перебор струн рисуясь бицепсами и недурным баритоном, развернуть который в полную силу я решался только в ночной подвальной прачечной. Там среди осклизлых квадратных чанов мой голос звучал почти как у гремящего Гяурова. И о скалы грозные дробились с ревом волны у меня, почти как у Штоколова.

Счастье невозможно без ощущения себя красивым, даруемого восхищенными женскими глазами. Я понял это, только когда его лишился. В нашем василеостровском Эдеме было несколько уютных девичьих гнездышек, где я мог вдыхать веселящий газ их влюбленности, время от времени взрывавшийся смущавшими меня бурными, со слезами объяснениями: эти гнездышки наплодила Вика, повсюду разносившая крайне преувеличенные вести об очередных вы­бросах моей гениальности, а гитара, тельняшка, баритонный рокоток, хохмачество и мускулатура нейтрализовали невольную робость, которую внушают великие люди. Так что уже влюбленная в меня Колдунья, речь о которой тоже впереди, увидев в коридоре Публички, какой я серьезный, так перепугалась, что по ошибке чуть не спряталась в мужском туалете вместо женского. У меня была короткая полоса, когда я посещал их комнату каждый вечер, так что, когда я наконец решил, что пора и честь знать, она отправилась на розыски как бы за сахаром и нашла меня у других девчонок. Она с трудом добежала до своей комнаты, чтобы разрыдаться только в собственную подушку: «Он там сидит, смеется, точь-в-точь как у нас!..».

Тогда я ее еще не выделял из роя моих поклонниц, равномерно проливая лучи своего обаяния на чистых и нечистых, хотя нечистые мною особенно и не интересовались. А к Колдунье я сохранил еще с первого курса легкую насмешливость из-за фотографии Ленина, которую она прикнопила над своей кроватью, покрытой не байковым одеялом, как у всех, а настоящим тисненным покрывалом (у них вся комната была такая). Я лишь через много лет понял, что бывают такие бессознательно религиозные натуры, которым необходимо поклоняться какому-то совершенству, и она обрела это совершенство в моей персоне, которая уж точно этого не заслуживала. Боюсь, она уже тогда заболевала классической чахоткой на почве несчастной любви ко мне, хотя выглядела вполне ядреной, да еще и похожей на Марину Влади из тогда еще не забытого фильма «Колдунья». Иногда она своим сильным меццо даже запевала на мелодию из этого фильма песню, неизвестно чьи слова которой до сих пор сжимают мою грудь сладкой тоской: говорят, в темной чаще колдунья живет, у ручья, у коварных болот… И я был уверен, что она взывает ко мне: приходи, если хочешь, я стану твоей, но бросать ты меня не посмей. Это было красиво, но такие ультиматумы мне не подходили. А вот финал меня волновал уже тогда: будешь много лет ты разыскивать след, закричишь — только эхо в ответ…

Увы, я давно не слышу даже эха. А вот эхо нашего случайного состязания с Салаватом до сих пор звучит в ушах. В комнате Колдуньи, которую я считал своим владением, Салават, как бы дурачась, а на самом деле красуясь, исполнял «Вы слышите, грохочут сапоги», а я таким же манером «Тост, друзья, я ва-аш приннима-аю», Салават — «По Смоленской дороге леса, леса, леса», я — «На призыв мой тайный и стра-астный…»… Играть на гитаре мы оба не умели, но я перебирал струны более изысканно — Салавату мешал средний палец, несгибае­мый, как карандаш: на спор по пьянке раздавил стакан и перерезал сухожилие. Я ждал, чем он покроет мой тайный и страстный призыв, но Салават вдруг смущенно и с некоторой даже робостью попросил меня напеть помедленнее токкату и фугу ре-минор Баха: она ему ужасно нравится, но ему никак не выпеть все ее извивы. Я пропел минуты полторы-две в замедленном темпе — Салават все равно не сумел повторить, я пропел еще — тот же результат; дальше Салават унижаться не пожелал и, раздосадованный, вернулся к Окуджаве: ты течешь, как река…

А я на букву «ммммм» завел увертюру к «Борису» и со смущением увидел, как у меня поднялись дыбом волоски на предплечьях. Я испугался, как бы не сорвался голос, у меня это мигом, и вдруг вступила Колдунья. Она повела на букву «а» основную, запредельно прекрасную мелодию, а я ничуть не менее гениальное сопровождение, и мы настолько слились в этом самозабвении, что больше уже никогда при нашей жизни не разливались. При всех встречавшихся на нашем пути излучинах, порогах и плотинах.

Это самая чистая фаза любви — когда она маскируется под дружбу и еще ничего не алчет. Ибо даже самая верная дружба не несет такой нежности и заботливости. Разве Салават, Сол, стал бы беспокоиться, что мне частенько бывает лень в столовке торчать в очереди, а я вместо этого покупаю в булочной сайку в форме лопнувшего дамского ридикюля, присыпанного мукой, и поглощаю ее с большим аппетитом по дороге до Восьмерки, чтобы там запить кипятком — сортом чая «белая роза». Я даже удивился, что Колдунья знает слово «гастрит», в моем активном словаре его не было. Еще ее быстро начал беспокоить мой вольный образ жизни: «Ты же сессию не сдашь!» «Сдам», — отмахнулся я. «Ну, не сдашь на все пятерки…». — «Да сдам». Я был уверен и в себе, и в наших наставниках — они меня просекали с первой же реплики с места: «Товарищ соображает». А Колдунья до такой степени все-таки не наглела, хотя, случалось, тоже прогуливала занятия ради наших совместных музыкально-художественных экстазов. В живописи меня больше всего восхищало, как из грязи, из мазни рождается чистота. А в литературе, я считал, все, что проходят в школе, это сплошной Максим Горький и «Мать» его, выбирают самое занудное, чтобы унизить — а вот вы и это будете хвалить! Чтоб знали свое место. Как Хлын требовал поднять сигаретную упаковку.

Я заканчивал заочную школу, где со мной обучались заскучавшие домохозяйки и завгары, которым для утверждения в должности требовался аттестат, так что к познаниям там не придирались, иначе бы лавочку пришлось закрыть. Но, чтобы написать выпускное сочинение по «Войне и миру», все-таки требовалось знать хотя бы, кто на ком женился и кто и от чего помер. И в ночь перед сочинением я наконец решился перелистать эти четыре тома прессованной скуки. Все оказалось далеко не так плохо, как я думал, все оказалось гораздо хуже: героям было мало вести нескончаемые нуднейшие разговоры, но из какого-то изощренного садизма они нудили еще и по-французски! Я начал перелистывать через страницу — скука не кончалась, через пять — конца не видно, через десять, через двадцать…

Я почувствовал, что больше не могу бороться со сном, и заварил в зеленой эмалированной кружке на электроплитке старого доброго советского кофезаменителя с цикорием. Выпил — и упал как подкошенный. А сочинение невольно написал на вольную тему. Что-то о физиках и лириках в пользу физиков. Я даже подпустил еретический вопросик, почему-де Толстого не знать стыдно, а Резерфорда не стыдно. Но, отправляясь после первого курса странствовать на попутках, я вместе с верным другом-ватником сунул в рюкзак и неизвестно чей том толстовской опупеи — иногда шоссейные дороги надолго пустеют, вот и нужно выбрать чего поскучнее, чтобы разом не проглотить. И однажды, застрявши где-то между Витебском и Киевом, я со вздохом раскрыл этот коричневый кирпич. И шоссе, лес, жара и даже я сам немедленно исчезли. А возникла разъезженная артиллерией дорога, замелькали и загалдели лица и голоса, которые уже было невозможно забыть, — в отличие от реальных лиц и голосов, почти полностью перезабытых…

В те годы я продолжал упорно воскрешать в себе подлинную — досоветскую Россию. Но, чтоб вобрать в себя миры Пушкина Лермонтова Толстого Достоевского, нужно было не только перечитать все, что они сами понаписали, но и всех ихних Шиллеров Гете Вольтеров Руссо… А в промежутках сладкая горечь Хемингуэя и Ремарка — приятно слушать вьюгу, сидя в тепле, приятно купаться в безнадежности, когда уверен, что все будет упоительно.

Колдунья же мне открыла и Чехова — до этого я знал только всяких толстых и тонких хамелеонов с лошадиными фамилиями, хотя у отца было целое серое его собрание, в котором все было серым, как сама жизнь. Но однажды я раскрыл Колдуньиного Чехова с ее тумбочки…

«Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам… Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону, когда улыбаюсь — все лицо покрывается старчески мертвенными морщинами»… Это было так печально и так прекрасно, что мне лишь через много лет открылась тайна чеховского обаяния: он поэтизировал бессилие, он дарил нам право на слабость — что с нас взять, с дохляков! Зато сильные всегда оказывались тупыми и жестокими.

А вот Ангел превыше всего ценил Чехова-поэта — «Счастье», «Степь»…

Но самыми чистыми и волшебными были наши с Колдуньей слияния в музыке. Петь на людях мы решались, только когда нас очень уж просили, и то только вещи не самые интимные — полуклассическую попсу, романсы… Самое большее — «Вниз по матушке по Волге», «Вот мчится тройка почтовая». А отдавались мы друг другу до конца только в подвальной прачечной. Возможно, осклизлые чаны служили резонаторами, но такой красоты и звучности мы не слышали даже в Мариинке. Это были высшие наши слияния, слияния в чистоте и красоте. Стыдно признаться, но арию Марфы из «Хованщины» довести до конца нам постоянно мешали слезы. И когда я, повинуясь проклятому мужскому долгу, клюнул Колдунью губами в ее златовласый пробор, моя душа отчаянно кричала: «Гьязь, гьязь, гьязь!..». Я ожидал, что и Колдунья сейчас вскрикнет, как Катюша Маслова: «Да что же вы делаете, барин!», — но она печально сказала: «Когда парни начинают лезть целоваться, меня всегда такая скука охватывает… Я боюсь, и сейчас начнется».

Началась уж никак не скука, а вечные поиски запирающегося уголка и мер предосторожности, кроме единственно надежной: пить холодную воду, только не до и не после, а вместо. Уж больно во мне кипели гормоны, а Колдунья была, что называется, роскошная баба, хотя для разрядки мне в ту пору годилась любая. Коитус интерруптус, как его именовала брошюра «Пипибна врака», кем-то перерисованная из «Гигиены брака», рождал ломоту в корне моего мужского существа, но не приносил полного утоления, хотя Колдунья после этого дела всякий раз умилялась моим довольным видом: «Каши наелся!» У меня к ней тоже появилось какое-то новое ощущение близости, похожее на соучастничество. Зато петь мы перестали. Как-то ни к селу, ни к городу это сделалось.

Но ответственность за перепачканную мною Колдунью я все-таки начал ощущать, чего прежде за мной не водилось: мне бы никогда не пришло в голову интересоваться у Сола, почему у него лоб как-то погорячей обычного (правда, я его в лоб и не целовал). И Колдунья вспомнила, что еще в школе лечилась от туберкулезных очагов, заразившись от соседа по коммунальной кухне в райвольском бараке. И вот мы уже мужественно, рукопожатием — ладонь у Колдуньи крупная и твердая — прощаемся в гулком вестибюле Пушкинской туберкулезной больницы номер три, двухэтажного желтого дома в двух шагах от знаменитого Екатерининского парка. Таким вот макаром имя Пушкина и вошло в нашу жизнь: я буквально каждый вечер катался в Пушкин на электричке, разумеется, без билета. Из промерзлого тамбура я вглядывался через заиндевевшее стекло в соседний вагон и, если видел там контролеров, то отступал от них вдоль поезда до ближайшей станции, а там стремительно обегал по перрону прочесываемый вагон и вскакивал в тот, который они уже прошмонали. Километра полтора-два от вокзала до больницы я тоже пробегал рысью: деньги на автобус у меня быстро бы иссякли, а передвигаться пешком по морозу в моем пальтишке на рыбьем меху означало обречь себя на верную гибель.

В тот год мы с Салаватом все сдали досрочно и завербовались в якутскую экспедицию, не дождавшись получения справок о бешеных родительских доходах. И салаватовские справки пришли, а мои затерялись, и я остался без стипендии. В борьбе с мошкой, буреломами и порогами, на одном из которых Сол чуть не утонул, — этот тощий, но жилистый степняк не умел плавать, и я его герой­ски выволок за вздувшуюся штормовку, — о таких канцелярских пустяках, как справки, я и думать забыл и незадолго до возвращения в Ленинград в почерневшем таежном поселке истратил почти весь заработок на самодельную шапку из соболя для Колдуньи. Может, мех этот, правда, был и не соболиный, но переливался очень красиво, и Колдунья под ним смотрелась прямо-таки оперной русской красавицей. Просить после этого денег у папы с мамой было как-то не очень чисто, и я питался паренной на сковородке под крышкой капустой, которую во время разгрузок тырил на Бадаевских складах, и в разных компаниях батонами с чаем. А вечером Колдунья выносила мне в вестибюль литровую банку с остатками своего усиленного туберкулезного пайка, управиться с которым ей было не под силу. Через кривое стекло были видны куски белого хлеба, кубики масла и мертвенно-бледная куриная нога.

Колдунья в больнице вполне освоилась, коротко остригла свой роскошный златопад, сменив его на стиснутые у корня черными аптечными резинками, торчащие рожками две золотые струйки, ушила широченные штанины светло-полосатой пижамы и бегала по лестнице через ступеньку — такая вот чахоточная дева, глотающая какой-то паск с молоком. Гулять мы выходили в заснеженный парк к роскошному Екатерининскому дворцу и каждый раз ненадолго замолкали у печальной девы, держащей праздный черепок. У Колдуньи была закрытая, незаразная форма, и мы безо всяких опасений целовались в темном больничном дворе у огромных баков с выведенной белой мочалкой надписью «Опасные отходы», хотя Колдунья из любви к совершенству иногда покашливала и с удовольствием произносила: «Сухой кашель» — симптом романтической чахотки.

Но, оказалось, опасность подстерегала нас со стороны канцелярии, откуда какие-то надзирательши нас углядели. Колдунью за безнравственность отчитала главврачиха, припомнив все: «Зачем вы ушили пижаму? Расшейте!» — «Разошью», — покорно кивала Колдунья, роняя хрустальные слезинки. Любовь, однако, оказалась сильнее ханжества: более опытные однопалатницы показали ей заваленную скелетами тумбочек черную лестницу, куда надзирательницы не заглядывали, и мы там уже спокойно предавались нашим скромным ласкам, доводившим меня, правда, до ломоты. Которая разряжалась только во сне. Разговоры мы при этом научились вести довольно откровенные. Колдунья жаловалась на старуху, которая задает ей мерзкие вопросы.

— Представляешь, спрашивает про тебя: он тебя на лестнице… Прямо так и говорит, на букву «е»! Я спрашиваю: как, стоя? А она говорит: не знаешь, что ли, как давать? Но это что! Она рассказала, что, когда еще была молодая, ее смотрел гинеколог… указательным пальцем. А потом начал этот палец нюхать и облизывать… мерзость какая! А у нее от удовольствия даже губы сделались мокрые. И чуть ли не облизывается: я кончила…

Я опасался, что после таких роскошеств Колдунья проникнется отвращением к этому делу (для меня-то всякое совершенство, в том числе и гнусности, каким-то чудом обретает прелесть), но любовь все превозмогает. Тем более что глубоких контактов мы были надолго лишены. Тем не менее, Колдунья каким-то чудом оказалась беременной — второй в истории случай бессеменного зачатия.

Я понял, что погиб, и гордо выпрямился: наконец-то жизнь потребовала с честью выслушать смертный приговор. А Колдунья ждала моего приговора с затравленностью, от которой ее светло-серые глаза, в минуты счастья сиявшие голубым июньским небосводом, налились подземным мраком.

— Значит, будем подавать заявление, — отчеканил я, бесповоротно отсекая от себя все, без чего мне больше не стоило жить: путешествия и приключения, вдохновенные ночные блуждания, первый разряд по самбо и второй по штанге, неясные призраки прекрасных и таинственных девушек…

Но я все-таки успел подернуться морозом от промелькнувшей подлой мыслишки сейчас же скрыться и больше здесь не появляться. Вот это уж была бы грязь так грязь! Брр… Однако многоопытные соседки по палате уже открыли ей глаза:нам жить и негде, и не на что, у ее матери колхозная пенсия двадцать четыре рубля и комната в пригородном бараке, куда еще вот-вот вернется отец из психиатрической больницы, она не хотела мне об этом рассказывать… В общем, все дружно насоветовали ей аборт, — она с усилием, пряча глаза и понижая голос, выговорила это грязное слово, отозвавшееся во мне всплеском надежды: так, может, еще удастся спастись?.. Жутковатая новость про отца в психушке отозвалась во мне лишь дополнительным толчком надежды. Но я не дал себе воли.

— Никаких абортов! — мой голос тоже конспиративно понизился на этом мерзком слове. — Я не позволю тебе себя уродовать!

Но душа моя взмолилась: да все же это делают, сделай и ты, если ты меня любишь, спаси меня, спаси, не убивай!!! Я понимал всю низость этого порыва и старался отмыться и заглушить отчаяние удвоенным пафосом. Колдунья его расслышала и расцвела. А тайный вопль моей души, разумеется, не расслышала, вопреки мармеладной сказочке, будто влюбленные читают друг у друга в сердцах. Я впервые одолел дорогу до станции шагом, а не рысью — идущему на смерть не пристало легкомыслие. Я промерз до костей, но мне было не до пустяков. Снявши голову, по волосам не плачут — я впервые купил билет на электричку, отцу семейства не пристало удирать от контролеров. Но назавтра оказалось, что за Колдунью взялась медицина: медсестры дружно убедили ее, что она принимает столько лекарств, что наверняка родит не мышонка, не лягушку, а какого-то уродца. И с моих плеч бесшумно сползла ледяная Джомолунгма. Но я железной рукой подавил в себе порыв к свободе. Я уже знал, что залетевшие девочки проходили обряд очищения у некоего Наума Шапсовича, или просто Шапсовича, и незамужних он подвергал всяческим надругательствам, на малейшие проявления стыдливости орал: там не стеснялась раздеваться?!

— Это же совершенно разные вещи! — возмущалась Колдунья, и я понимал, что обязан ее от этого избавить даже ценой жизни.

Нас расписали без затей в скромном районном загсике. А во время обряда очищения обнаружилось, что ребенок был мертвый, еще немного, и начался бы сепсис. Вот к чему привело наше слияние в Мусоргском. Я был свободен, но на душе лежала новая Джомолунгма. Я не желал свободы ценой жизни невинного создания. У него ведь даже был хвостик… Именно хвостика почему-то было жалко невыносимо.

Правда, туберкулез был снова побежден. Зато нам понадобилась комната. Нам, которым еще недавно служил домом лучший город земли со всеми его красотами, музеями и театрами. Нам повезло, нас наградили узенькой подсобкой, а я кромешной ночью упер на соседней стройке несколько плах, из которых сколотил топчан, прочный, как эшафот. Клевый траходром, одобрил Салават, а то на панцирной сетке — как на батуте. В любовных излишествах нас подбадривали трубные звуки слонов, бредущих на водопой: за стеной у нас располагалась умывалка, по пути к которой курильщики начинали отхаркиваться еще в коридоре. Наученная горьким опытом Колдунья обзавелась чадозащитными таблетками, от которых пена валила, как из огнетушителя, и на некоторое время мы оттаяли и даже начали заново спеваться. Колдунья оказалась страшно хозяйственной, — сухомятка была изгнана, и чай мы пили не из граненых стаканов, а из фаянсовых бокалов, обедали с участием салфеток и ножей — уж и не знаю, где она этого набралась. У нас было тесно, но так уютно, что народ от нас не вылезал. Правда, только парни, девочек, видимо, сердило, что одна нахалка за­владела тем, кого они считали общим достоянием. Гости иногда приносили с собой, чего поесть, но при нашей щедрости и гостеприимстве (на весь крещеный мир приготовила б я пир, подтрунивал я над Колдуньей) все доходы обычно иссякали до прибытия новой их порции, несмотря на мои ночные дежурства в соседнем детском садике, где я получал небольшие, но хорошие денежки и неограниченные запасы холодной манной каши. Тогда Колдунья на несколько дней съезжала к сестры, мелкой партработнице районного масштаба, а мы с Салаватом садились на комплексные обеды (на первом курсе нам четко разъяснили, что числа комплЕксные, а обеды кОмплексные). В столовой, кажется, тоже Восьмерке у дальнего от Невы конца Двенадцати коллегий, был зальчик, в котором за сорок копеек давали гороховый суп, котлету из хлеба, тонущую в жидком синюшном пюре, и серый кисель в граненом стакане. Мы выбивали один чек на двоих, и кто-то из нас шел с ним за супом; показывал его раздатчице, брал налитую до краев тарелку и, как бы в рассеянности забыв отдать этот лоскуток, осторожно нес ее на стол, выбранный подальше от глаз. Там прятал чек в карман и шел за вторым блюдом и за киселем, делая вид, будто все уже отдал. Наверняка от раздатчиц наши хитрости не укрылись, но этой гороховой бурды и жеваного хлеба в панировочных сухарях им, видимо, было не жалко. Хотя жратва была вполне питательная, я на ней дошел до ста двадцати в жиме лежа.

Оказалось, есть жизнь после свадьбы! Появилась даже возможность обзаводиться любимыми пластинками и книгами из магазинов подержанной книги. Колдунья не возражала ни против моих ночных блужданий, когда на меня наваливалась тоска, ни против танцев-шманцев, на которых я оттягивался до седьмого пота, а она предпочитала наблюдать за мной с нежностью уже и не мамаши, а любящей бабушки. И Колдуньина мать полностью поддалась моему обаянию, заключавшемуся в том, что, знакомясь с кем бы то ни было, я первым делом искал, чем в нем можно восхититься. Она оказалась образцовой деревенской бабусей с двумя классами церковно-приходской школы и радостной дет­ской улыбкой (а каких только ужасов не было у нее за спиной, да и теперь она обретала передышку только тогда, когда обезумевшего после инсульта мужа приходилось на время запирать в психушку; тогда она мучилась от жалости, но начинала спать и дышать). Я никогда не мог применить к ней это грубое слово — теща, и я ей тоже приглянулся с первой же встречи — ветлый (приветливый, надо полагать). Когда перед наложением супружеских цепей Колдунья решила поумничать, брать ей или не брать мою еврейскую фамилию, — а то, мол, может на детях отразиться, — эта полуграмотная крестьянка, убежденная в том, что раньше на паску солнце прыгало: «Прых, прых!», — произнесла торжественно: «А что яму, то й вам». И когда впоследствии мы всем семейством летели в отпуск и Колдунья, хоть и с юморком, начинала ныть, что когда, де, самолет встряхивает, она каждый раз прощается с жизнью, нежная бабушка искренне смеялась: «Чаго ты боисси, дурочка, разобьетесь, так вместечки!»

Сдавал я по-прежнему все математическое на круглые пятерки, а все идеологическое на тройбаны, хотя ради семьи уже старался не терять повышенных стипендий. Но меня эти инквизиторы как-то все равно раскусывали и не ставили двойки только потому, что я более или менее знал источники. Которые-то и были наиболее чудовищными: нашей душой, де, правит самое скучное и тупое — хозяйственные нужды. Правда, финансовые потери я с лихвой возмещал, и тогда, и потом, северными шабашками. А за деньгами или за туманом и за запахом тайги мы туда рвались? Разумеется, мы желали срубить побольше капусты, но примерно эти же бабки можно было срубить и в Ленобласти, однако об этом и подумать было нелепо. Нет, бабки нужно было срубать в диких тундрах, спать в бараках или вагончиках-балкáх, пожираться мошкой и комарами-вертолетами, а потом прокутить половину капусты за два вечера, а на вторую половину купить у фарцовщиков джинсы Вранглер, — вот это было по-нашему. Это для неокрученных. А для меня, женатика, был другой высший миг торжества — рассыпать веером перед ахающими женщинами розовую пачечку червонцев. Оставляя себе только на кино да на редкую чашечку кофе. Ну, а зимой и летом щеголять в хабэшных джинсах за шесть рэ и туристских ботинках за чирик — это лишь подчеркивало спортивную фигуру и ослепительный интеллект. Ничуть не мешавший натруженным кулаком по донышку выбивать пробки из бутылок.

Мы красавцы — вот за что шла борьба! Даже советская запущенность в этом мужественном мире светилась романтикой — черные растрескавшиеся бараки, драные серые бревна, балки, облезающие шелудивыми оленьими шкурами… И какой был кайф извлечь из рюкзака обшитые вампумом унты из оленьего меха, чтобы полюбоваться сияющими глазами той, кому они предназначались. Пусть даже мех через полгода осыплется. Зато все встречные собаки будут бежать за Колдуньей, чтобы его понюхать. Кайф был и в работе: катер, волокущий на буксире плот из бревен, из которых мы рубим новую школу на городках, бревенчатых подпорках, чтобы не подтаяла вечная мерзлота — несмотря на робкую заполярную жару работаем в ватниках: рубаху вертолеты прокусывают как не фиг делать. Если резко вдохнешь — обязательно проглотишь комара, — все-таки мясо, как любим мы зубоскалить. Пьем культурно, полбанки на двоих только после воскресной бани, напоминающей застенок.

Серьезные дома в Заполярье рубят на сваях — на запариваемых (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. На вечной мерзлоте, — лом оставляет лишь полированные вмятинки, зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает мерзлоту в грязевой гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Бревна-сваи в этот двухметровой глубины сосуд раскаленной грязи (это чистая грязь) вгоняют бабой — мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.

Для добывания перегретого пара использовался паровозного обличья котел в балке, где мы с Салаватом под присмотром плотника Юры (бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулировали давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стояла далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны была подвешена на проволоке стальная труба, с другой — половинка кухонной плиты. Если балок начинало трясти, нужно было приподнять плиту рукой, пар устрашающе свистал, превращая балок в прачечную, — и все приходило в норму. «Взорвется — так и мы вместе с ним», — утешал нас Юра. В смысле, взлетим вместечки, отвечать не придется.

Когда я рассказал об этом Колдунье — просто для забавы, она пришла в негодование: «Вот бы тебе уши за это накрутить!», — и показала, с каким наслаждением она бы мне их накрутила. Когда она слышала по радио, что где-то утонуло судно, погибло сколько-то там человек, она восклицала жалобно: «А же­ны?..» — «А что мужья утонули, это ничего?»

Колдунья не препятствовала моим трудовым подвигам, а унылое репетиторство она мне настрого запрещала. И то сказать, когда раз пять подряд повторишь определение квадратного корня, это наводит тоску. Куда приятнее перетаскать в трюм пару-тройку тонн мешков муки по центнеру каждый. Любопытно, что восемьдесят кило несешь без усилия, а сто заметно придавливают к мосткам.

Колдунья гордилась и этим, а в особенности тем, что на глазах всего барачного двора я в одиночку таскал на плече списанные шпалы, которые другие мужики носили вдвоем, — до меня так умел только ее отец, пока был здоров (шпалы на дистанции лимитчикам-путейцам выдавали вместо дров). Но ее беспокоило, что я все еще не вписался ни на какую кафедру, а вот Тишкин и Цукерброт уже давно работают с научными руководителями. «Вот я возьму тебя за ручку и отведу на кафедру математической кинетики», — мурлыкающим голосом грозила Колдунья. Кажется, так называлась кафедра, где занимались моей любимой плазмой.

Заведовал плазмой профессор, кажется, Филипченко, гарный хлопчик лет пятидесяти с красиво прошитым сединой вьющимся чубчиком и губками бантиком. Он читал нам теорфизику, и меня уже коробило, что там интуитивно понятное не доводилось до математической чистоты. Дифференцировалось, например, число молекул — ну что за неопрятность! Их надо либо размазать в континуум, либо заменить дифференциальные уравнения разностными. Я и вдумывался больше в основы, чем в подробности, и Филипченко на досрочной сдаче теорзачета сразу раскусил, что я слишком много об себе понимаю.

Но к моим ответам на билет он придраться не сумел, а спросил о какой-то мелочи, до которой я не опускался. Когда какая-то хрень будет константой. Ах, ты хочешь меня вынести? Так тебе придется прибегнуть к насилию, изобразить справедливость я тебе не позволю! Я начал импровизировать, не отходя от кассы. Если эта хрень константа, значит, производная ее есть тождественный ноль, дифференцируем под знаком интеграла, производную берем из уравнения Шредингера, интегрируем по частям, еще пару раз тяп-ляп, и мы имеем необходимое и достаточное условие. Да, на лекциях Филипченко давал другую формулу, но моя ей эквивалентна (или найдите у меня ошибку). Филипченко понял, что в дискуссии он может уронить свой авторитет, и перешел к насилию.

— Я вижу, вы способны разобраться, но вы должны знать то, что я давал на лекции, — наверняка от него не укрылось, что его лекции я, естественно, не посещал.

Я с издевательской галантностью откланялся и в положенный срок играю­чи сдал кому-то другому, но осадочек остался. Так что математическая кинетика была для меня закрыта. Я даже несколько затосковал, хотя дела у меня шли лучше некуда. Но мне хотелось чего-то бурнопламенного, а чистота высоких абстракций была бурнопламенности лишена. Слишком уж чисто там было. Безжизненно.

И тут случилось явление народу великого и ужасного Анфантеррибля. Молва о нем, конечно, до нас доходила, но видеть его я никогда не видел: его лаборатория располагалась в ободранном доме на Четырнадцатой линии, и мне там делать было нечего. И общих курсов он не вел, хотя был членкор и лауреат. И кафедры у него своей не было — наши аристократы уверяли, что это не математика — то, что он делает. А физики якобы говорили (сам я не слышал), что это и не физика, и всех (порядочных ученых) возмущало, что он на правах членкора публикует без рецензирования свои сомнительные статьи в «Докладах Академии наук». Самые мягкие отзывы, которые я о нем слышал, — ищет сенсаций, авантюрист, самые суровые — шарлатан и даже шагает по трупам. Рассказывали, что он ввел запаздывание в кулоновские силы и вывел из этого дискретность электронных орбит без всяких квантовых фокусов, а начал он свой путь на Олимп штурманом бомбардировщика. Тогда, еще третьекурсник, он проделал вычисления, увеличивающие точность бомбометания при кабрировании, и его после этого отозвали с фронта в закрытое КБ, где он придумал топмачтовое бомбометание, — бомба настигает цель прыжком, рикошетом отразившись от воды. Понемногу он вышел в первые теоретики, уточнил показания гирокомпаса, преодолев прецессионную теорию, — в тех закрытых подземельях он и защитил докторскую, и получил госпремию, и снискал членкорство — неизвестно за что, как язвили злые языки. А сейчас он будто бы готовил какие-то чудеса в закрытой энергетике, грозился распечатать бездонные энергетические залежи. Его личная гвардия, щеголявшая первой формой допуска, похвалялась, что их шеф кормит своими договорами половину факультета, и называла, ничего в точно­сти не сообщая, его идеи гениальными: Анфантеррибль давно заткнул за пояс самого Арцимовича, и ему не хватает только последнего усилия. Требуется просто увеличить размер установок, а какие-то жмоты в Госплане держатся за жалкие миллиарды, когда назавтра из них польются триллионы.

Но как просверкнуло явление Анфантеррибля нашему курсу? Я впервые явился на комсомольское собрание, чтобы дать бой попытке комсомольской верхушки ввести обязаловку на работу в стройотряде. Мантулить на Северах — с нашим удовольствием, только без вас. Без комсомолии. При всей остроте спора кворум собрали лишь с третьего раза в пологом амфитеатре самой длинной шестьдесят шестой аудитории, и, чтобы выявить уклонистов, комсомольские шишки — ироничный Лева Гриншпун, на чью утонченность отбрасывала вульгарную тень не поддающаяся бритве синева его щек, и белобрысый Миша Петров, раздутыми ноздрями напоминавший молодого Шаляпина — начали проверять народ по списку, а мы оттягивались как могли.

Кворум натянули едва-едва, и вечно ироничный Гриншпун неожиданно впал в пафос:

— Тем, кто не ходит на собрания, может быть, честнее выйти из комсомола?

Народ как-то даже притих: какая может быть честность с вами, с прохвостами?

— Если будет обязаловка, я любые справки достану! — орал наш главный стройотрядовский ветеран, даже и зимой не снимавший стройотрядовскую защитную тужурку — и вдруг без всякой команды пала мертвая тишина.

Больше половины из нас никогда его не видели, и субтильная фигурка Анфантеррибля отнюдь не поражала величием. Но его собранность, пронзительный взгляд исподлобья, ястребиные ноздри сразу рождали ощущение какой-то страшной энергии, вроде той, которую он грозился освободить: частица, способная запустить цепную реакцию. Его скрипучий голос доходил до самой сердцевины.

— Представляться не буду, кто не знает, спросит. Вы уже наверняка задумываетесь о вашем будущем в науке. А наука — это целая водная система. Есть спокойные реки — садись на общий плот и плыви по течению. Есть тихие заводи — можно всю жизнь отсиживаться. А есть горные ручьи, которые только пробивают себе русло. Если повезет, какой-то из них когда-то тоже станет рекой. И все, кто начинал от ее истоков, войдут в историю науки. А если не повезет, они отлично проведут время. И наверняка откроют еще чего-то, на что и не замахивались. Короче говоря, я вам предлагаю риск и азарт, не догоним, так согреемся. Где меня найти, вы знаете, а кто не знает, спросит.

Обольститель взбежал наверх к выходу стремительной походкой человека, у которого нет времени на разглагольствования, и я, пару секунд промедлив, ринулся из ряда вон, наступая на ноги и, словно сомнамбула, твердя: извините, извините, извините… Я догнал моего соблазнителя на лестничной площадке, и он сразу понял, что в его гвардию рвется новый энтузиаст. Мне было неловко, что я выше его ростом, но в его взгляде, голосе, позе выражалось такое прево­с­ходство, что через десять секунд я перестал замечать, что смотрю на него сверху вниз.

— Можешь по вторникам в одиннадцать приходить на наш лабораторный семинар, — великодушно позволило новое божество и поинтересовалось моей фамилией.

Услышав ее, оно заметно похолодело.

— Ты что, не знаешь, он евреев не берет? — ироничными извилистыми губами из синих щек проговорил Гриншпун, от которого не укрылся мой рывок по ногам.

— Я в паспорте русский, у меня мама русская, — пробормотал я, удержавшись от завершения: и я боготворю Пушкина и Мусоргского.

— Ты что, не знаешь? Бьют не по паспорту, а… куда достанут.

И я понял, что отступать некуда. Если я отступлюсь от Анфантеррибля, все поймут, что я изменил мечте из грязных карьерных поползновений, и мне будут смеяться в лицо и плевать в спину или наоборот. Но к чему расписывать историю моей безответной любви к авантюрному гению — жизнь давно сожжена и рассказана. Анфантеррибль разворачивал прожект настолько грандиозный, что в вывешенном на доске объявлений перечне частных задач было все — от автоматического регулирования до гидродинамики и термодинамики, и я почему-то подсел на проблемы стабилизации. И для начала я усилил самого Анфантеррибля — он предложил частную форму стабилизирующего управления, а я нашел общий вид всех таких управлений. Каждую ночь я изнемогал, стараясь не ворочаться на брачном эшафоте, потом шлепал босыми ногами (в темноте было не до поиска тапочек) в соседнюю умывалку и там, приплясывая на ледяном кафеле, прыгающими руками проверял на подоконнике очередную спасительную идею, и то взлетал до небес, то низвергался в бездну отчаяния. И в конце концов божество произнесло скрипучий суровый приговор: хорошо. И продиктовало короткую рекомендацию в университетский вестник, где мою статью долго мурыжили недруги Анфантеррибля, но все-таки тиснули, и я брел из редакции мимо преданного мною, женатиком, спортзала с обитыми матами стенами, перечитывая в журнальном оттиске свою фамилию, которая мне впервые показалась необыкновенно элегантной.

А уж сами узоры, которыми были заполнены страницы, просто дышали изяществом. Но ведь я желал не только признания, я жаждал любви! На вопросы других своих гвардейцев Анфантеррибль отвечал «на ты», с шуточками типа «физического смысла нет, есть химический», а со мной говорил «на вы» так корректно, словно британский лорд, какими они живут в наших грезах. Однако безумная жажда добиться его усмешки, его добродушного похлопывания по плечу подарила мне какую-то Болдинскую осень — я каждый месяц приносил новый результат, и каждый раз Анфантеррибль припечатывал: хорошо. Отправляй в «Дифференциальные уравнения». Отправляй в «Автоматику и телемеханику». Отправляй в «Техническую кибернетику». Это была академиче­ская элита. В общежитии имелись только маленькие клетушечки для обычных писем, большие пакеты туда не вмещались, и Анфантеррибль разрешил мне указать обратным адресом его лабораторию. Однако своим для него я, увы, так и не сделался — дело делом, а дружба врозь. И все равно я еще никогда не чувствовал себя таким окрыленным — я не стал своим в лаборатории Анфантеррибля, но я уже был допущен в светлый и чистый храм науки.

А между тем личная жизнь шла своим чередом, и Колдунья снова оказалась беременной, огнетушительные таблетки не помогли. Тут тоже отступать было некуда — я встретил свой смертный приговор с полным самообладанием: ничего, поднимем. Наши же родители нас вырастили, и ничего, не хуже людей. Правда, они и не помышляли войти равными среди равных в сияющий храм науки, а заодно еще и обойти вокруг света… Мы же с Салаватом часто ходили к могучей колоннаде Горного института посмотреть на корабли и помечтать о тайфунах и заморских странах под корчами оторванного от земли Антея. Об этом я Колдунье, разумеется, не сообщил, но она и сама все понимала и просила у меня прощения, как будто была в чем-то виновата. Но в этом состязании великодуший победа, мне кажется, все-таки осталась на моей стороне. Конечно, душа рвалась на волю, и, возможно, я отчасти и поэтому сразу же сделался идеальным папашей, что старался отмыться от своего подловатого желания улизнуть от отцовства.

И вот однажды ночью Колдунья разбудила меня совершенно одетая и торжественная. «Вызывай скорую», — торжественно произнесла она, и я, бросаемый головокружением из стороны в сторону, попрыгал вниз на вахту, где был телефон. А потом и она легко сбежала с общежитского крыльца навстречу замершей в морозной ночи Скорой помощи. «Какая шустрая мамочка — так нельзя!» — пожурила ее немолодая медсестра.

Когда в готическом роддоме на Четырнадцатой линии, расшитом звонким кирпичным крестиком, чужие руки выдали мне ком Колдуньиных шмоток, завернутых в ее бежевое пальто, я и тогда брел по ночному Васильевскому в обнимку с охладелым комом, все еще ничего не чувствуя — всего этого быть не могло. А когда в справочном закутке в фанерной клеточке на мою букву я наконец обнаружил Колдуньин бумажный треугольник, я почти не понимал, что читаю. «Малыш вылитый ты», — какой еще малыш, о чем она?.. Еще Колдунье померещилось, будто у младенца нет отверстий в ушках, и она поделилась своим опасением с врачом, на что тот захохотал. А назавтра нового письма почему-то не оказалось, и я с чего-то решил, что ребенок умер. И тут уж меня проняло, всю дорогу до общежития давился слезами. «Вылитый ты», — одними губами повторял я в отчаянии. Я не видел в сходстве со мной большого достоинства, но эта черта все-таки отличала его от других младенцев. И когда я на следующий день узнал, что с ним все в порядке, я прислонился к стене и несколько секунд простоял с закрытыми глазами.

Потом в общаге я устроил хорошую попойку, на которой меня поздравляли только девочки, причем одна из них сказала, что дочку иметь спокойнее, чем сына, на что я возмутился: да нахх… Все засмеялись, но в смехе, во взглядах я ощущал некоторую разочарованность — все видели во мне птицу высокого полета, а я приземлился в рядовые женатики с ребенком. С такими гирями уже высоко не взлетишь.

К появлению жены с ребенком я впервые в жизни сам заново заклеил окно и выскоблил пол до корабельной чистоты. Гигиена такого скобления не требовала, но моральное удовлетворение я пережил небывалое. Колесики подержанной детской коляски я тоже отмыл до черноты и примотал для равновесия к ее рессорам мои десятикилограммовые гантели: коляске предстояло сделаться кроваткой. И я еще раз прогладил с двух сторон заранее заготовленные пеленки и ветхие тряпочки — подгузники. Встречать Колдунью с младенцем в готиче­ский двор роддома собралась вся моя новая родня. Я, как всегда, не знал того, что знают все, — девочкам положен розовый атлас, а мальчикам голубой или наоборот. Все казались радостными, я тоже старался казаться, но я ничего не соображал. Колдуньина мать, которой в будущем предстояло обрести кодовое наименование «бабушка Феня» из Вуткина (моя мама сделалась просто бабушкой), из-за мороза была совершенно по-деревенски замотана в серый пуховый платок и обута в большие валенки с галошами. Сестра-партработник, как ее называла Колдунья, словно провинциальная гранд-дама, была украшена воротником из чернобурки и сама немножко походила на разрумянившуюся красивую лису. Брат Леша же напоминал попивающего маленького начальника в оранжевой, слегка лоснящейся дубленке и был похож на сестру-партработника, изрядно, правда, ее огрубляя. Колдунья однажды растрогала меня тем, что в детстве Леша всегда делился с нею кислыми крадеными яблоками. Леша своей твердой рабочей ладонью больновато пожал мне руку, оставив в ней вдвое сложенный желтенький рубль, который я так и не сумел ему забыть, как Колдунья всю жизнь помнила его зеленые яблоки. Оказывается, этот рубль я должен был отдать медсестре, которая вынесет младенца, а я этого, как положено, не знал.

Мы толпились у готического портала как бы в торжественном оживлении, а мимо нас вдруг прошмыгнула девушка с опухшим от слез лицом. Я не обратил на нее особого внимания и только через несколько дней сообразил: наверно, у нее ребенок умер!.. Или родился мертвым. Теперь она так и стоит, вернее, бежит у меня перед глазами, и будь я расположен выискивать предзнаменования… Нет, я бы все равно не поверил, что мне сейчас вручат главного человечка моей жизни, который войдет в мою кровь и мой мозг, который принесет мне годы еще неизведанного счастья и десятилетия неотступного отчаяния. Сверток в атласном одеяле был пугающе крохотный, но довольно увесистый, и я страшно боялся его уронить. Я даже в желтое морщинистое личико всматривался с тревогой — в новый облик ирреального, но из-под кружев хорошо был виден только крошечный ротик, из которого через правильные промежутки выходили облачка пара. Уже знает откуда-то, что надо дышать… Чудо… Неужели он настоящий?..

Я с невероятным облегчением уступил этот живой сверток сестре-партработнику, и Колдунья бросилась мне на шею со слезами: а папочка этого не видит!.. И я впервые вместо сочувствия испытал досаду: можно же хоть раз забыть про папочку! И еще более острую досаду я ощутил, когда уже в общежитии бабушка Феня уронила проглаженный мною с двух сторон подгузник на свой валенок в галоше, да так, с подгузником на галоше, и пробиралась мимо коляски по нашей тесной подсобке. Моя страсть к чистоте начала порождать раздражительность. А младенец между тем раскричелся до помидорного глянца, и Колдунья с бабушкой Феней с полной простотой, будто век этим занимались, начали вводить ему в попку смазанную вазелином оранжевую газоотводную трубочку, из которой действительно тут же вырвались газы. А когда ее извлекли наружу, за ней, будто из тюбика, выдавился длинный червячок желтой глины. Колдунья же усердно помогала кряхтеньем: «А-а-а-а…» — они это хорошо понимают, наставляла нас только что промелькнувшая патронажная сестра, при осмотре младенца накинувшая ему пеленку между кривеньких складчатых ножек: а то, де, как писанет в глаза…

М-да, прежде наши отношения с Колдуньей были чище — кто бы мог подумать, до чего нас доведет слияние в Мусоргском!

Колдунья же, как будто у нее за плечами не было в двенадцать лет вдоль и поперек перечитанного Шекспира, в четырнадцать — вдоль и поперек переслушанного Мусоргского, а в семнадцать вдоль и поперек перерешанного Антонова (знаменитый задачник), словно бы всю жизнь готовилась превратиться в заполошную мать-кормилицу, вскакивающую среди ночи по малейшему кряхтению и готовую, падая с ног от усталости, хоть до утра баюкать невесть откуда взявшегося младенца каким-то древним распеванием: «Стали гули воркова-ать, чем нам Костю воспитать. А кашкою с молочко-ом, еще густым творожком». И ничуть не удивляющуюся, что в ней невесть откуда берется молоко. Довольно жиденькое, кстати. Которое, чтобы попробовать, пришлось еще и выпрашивать, поительнице в моем любопытстве мерещилось что-то суетное.

Зато Костик относился к себе до крайности серьезно, зевал и чихал с самым ответственным видом. Морщинки у него понемногу разгладились, а желтый цвет сменился розовым. И понемногу спала горбинка на носу, а то, ошалело озираясь из-под съехавшего набок белого тряпочного чепчика, он походил на пирата. Но все умильные чувства во мне были придавлены тревогой, как бы чего с ним не стряслось и, самое ужасное, по моей вине. Да еще и приглушены изумлением, что все у него имеется, чего положено, — и мягкий родничок на шелковой головке, и черные зрачки, при появлении солнца стягивающиеся в черные точки, и даже не был забыт микроскопический ноготок на мизинчике. Салават гораздо чаще и дольше меня с умильным выражением простаивал над Костиком, посапывающим в своей коляске с вертикально торчащими коротенькими ручками, зажатыми под мышками тугой пеленкой (я наловчился пеленать его на профессиональном уровне) и наотрез отказывался потрогать его родничок. И начинал глуповато улыбаться, когда Костик открывал блуждающие глазки не­определенно-бутылочного цвета и начинал вхолостую работать язычком.

Тем не менее, в практических делах я был очень заботливый папаша. Когда я убедился, что у младенца ни головка, ни ручки-ножки ни с того ни с сего не оторвутся, то начал вполне умело его купать, пеленать, катать по свежему воздуху, трогать за носик — теплый ли он, или пора возвращаться домой, — здесь я был безупречен, только проделывал все это с полным ощущением ирреально­сти происходящего. И даже насмешливые или сочувственные взгляды девушек, с которыми у меня когда-то случались мимолетные романчики, ощущались сигналами из какого-то покинутого мира, с которым у меня теперь никогда больше не будет ничего общего. Реальность сохранялась только в математических формулах. Когда я купал, пеленал, выгуливал, укачивал, это был сон, а когда я обнаруживал, что выпуклая оболочка области Гурвица совпадает с эн-мерным положительным октантом (или, если эн-мерный, то уже не октант? не думал, что можно это забыть), то это была явь.

И я в каждую свободную минуту старался ускользнуть из сна в реальность.

В мир свободы и чистоты. Где постоянно удавалось срывать пускай маленькие, но восхитительные плоды. А иной раз и не маленькие. Если уж сам Анфантеррибль непримиримо припечатывал: «Хорошо. Это новая теорема».

А микромир тем временем жил собственной жизнью, по общежитию гулял грипп, мы старались изолироваться, но не выставишь же за дверь приятеля, заглянувшего за батоном или за консультацией. Или, тем более, приятельницу. В итоге у Костика поднялась температура, его рвало… Сначала разбавленное молочко изливалось из ротика вяло, словно из опрокинутой бутылочки, а потом вдруг ударило шампанским…

Пневмония, ночная Скорая требует госпитализации — потерянные, трясемся в темном фургончике над ледяными клеенчатыми носилками с бесценным свертком на руках. Фабричного кирпича темная больница над черной речкой, за которой виднеются могильные оградки с обведенными белой каймой крестами. Голенького Костика мнут чужие руки, он пытается уползти — уже соображает, как нужно спасаться. «Молодец, очень сильный», — одобряет пожилая врачиха. А потом мы целую вечность бредем по темному морозному городу — денег на такси, естественно, нет. Колдунью саму колотит, у нее тоже взлетает температура, и я уже готов к тому, что сон, обратившийся в кошмар, отнимет у меня и мою чахоточную деву — я не знаю, как выживают те, у кого нет возможности обретать передышку в мире, где нет жестокости и грязи. В мире идей и формул.

Вход в отделение навеки воспрещен — карантин, карантин, карантин, карантин… Средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести, средней тяжести… «Он хотя бы улыбается?!» — жалобно взывает измученная Колдунья, у которой от этих дел пропало молоко. «Улыбается, улыбается». — «Ну вот, а я и не видела!..» Наконец нам снова выносят наш бесценный сверток — личико расправилось во вполне человеческое, глазки бедово косят, будто он задумал какой-то розыгрыш. Но пожилая докторша говорит нечто совершенно обратное: «Другие дети просто разглядывают все подряд, а он смотрит прямо в душу! Это не ребенок, а ангел». Колдунья заходится над ним в причитаниях в кафельном приемном покое, а я выбегаю ловить такси и одичало пялюсь на закопченные кирпичи больницы, у которой обнаруживаются килевидные наличники (бывшая церковь, что ли?), на черную траурную Волковку, на заснеженное Волково кладбище — что это, откуда, неужели все это правда?!. И кошмару не будет конца?!

Выручили папа с мамой — привози, детские кухни есть и в Акдалинске, а климат морозный, но сухой. В самолете Ангел занял непримиримую позицию — продолжал гневно орать, невзирая на все мои усилия его ублажить соской, бутылочкой с молочной смесью, укачиваниями, полузапретными прогулками по проходу… Встречавшая меня мама сказала, что лицо у меня было как будто обугленное. Зато у нее на руках наш Ангел сразу успокоился. Заглянул ей в душу своим фирменным взглядом и поверил ей раз и навсегда.

Свалив с плеч Эльбрус ответственности за него, я даже набрался куражу для черного юмора. Когда я наконец собрался в загс за свидетельством о рождении и тамошние тетки на меня накинулись, почему я так долго тянул с регистрацией, я простодушно объяснил: мальчик, мол, болезненный, неизвестно, выживет ли — я и решил подождать, чтоб не ходить два раза…

Но меня в те дни, хоть я и делал вид, будто мне море по колено, ранило в самое сердце, что Анфантеррибль на защите диплома аттестовал меня как состоявшегося молодого ученого, но в лабораторию к себе не взял. Вдобавок, как всегда, все, кроме меня, знали, что моя райвольская прописка является областной и я не имею права распределяться вместе с ленинградцами. На распределении могучая оборонка расхватывала ленинградцев, как романы Пикуля (на аристократических блатников пришли именные заявки и вовсе из самых изысканных контор), а мне приходилось выбирать между Кировым и Куйбышевым: при всех моих марксистско-ленинских тройбанах я все равно стоял первым в списке. Но тут в меня вцепилась рослая мосластая тетка, принявшаяся вербовать меня в Норильск-666:

— Я говорила с преподавателями, все называют ваше имя.

И она начала перечислять сказочную зарплату, немедленную квартиру… Как отец семейства я понимал важность этого мусора, но захватило меня другое — оттуда же недалеко до плато Путорана, мне давно грезились исполинские каньоны с многоцветными слоеными стенами, кипенно-белые водопады, зеркальные ледяные озера, вечные ледники на столовых горах…

— А до плато Путорана оттуда добраться можно?

— Ну, если на вездеходе… — впервые слегка улыбнулась мосластая соблазнительница и, понизив голос, добавила, что у них работает много наших выпуск­ников и Анфантеррибль один из главных консультантов. И я подписал, чувствуя себя нечистым — я не имел права ничего подписывать, не посоветовавшись с Колдуньей, она все еще надеялась зацепиться в Питере. Но, увидев мое расстроенное лицо, сама же начала меня утешать. Она действительно очень меня любила, — сталкиваясь с бабской жадностью, растерянно восклицала: «Как можно мужу жалеть?..». И тут же начала строить планы, как мы там славно обустроимся (начнем посылать деньги ее маме). Она была идеальной дочерью и женой, и даже сестрой, насколько три этих идеала совместимы. Когда я наконец сумел ее оценить, она сделалась для меня идеалом женщины. Меня она, хоть и ошибочно, тоже считала идеалом мужчины. Ибо восхищало ее во мне не столько то, что я делаю, сколько то, что я люблю. Хотя и гастрономические мои вкусы представлялись ей настолько важными, что однажды она сообщила Солу, что я люблю резиновенькую вермишель, так что, когда нам с ним на гарнир где-нибудь выпадала вермишель, он непременно интересовался: «Ну как, резиновенькая?»

Но все это была суета. По-настоящему любил я таинственные, дышащие древностью звуки. Вычегда, Сысола, Вишера, Яренга, Воль, Вымь, Нем, Ёлва, Мылва, Кельтма, Локчим, Виледь… Именно из-за этих звуков я и выбрал на карте в угро-финских краях поселок Коряжма и даже сумел уломать Салавата отправиться туда на последнюю студенческую шабашку перед погружением во взрослую жизнь с ее занудными квартирами и зарплатами. Салавата взял к себе в аспирантуру гидротехнический институт заниматься прочностью грандиозной плотины на могучей сибирской реке, но я ему не завидовал — это было что-то слишком уж земное. С квартирами и зарплатами пришлось, однако, погодить. В ректоратском закутке моих обожаемых Двенадцати коллегий, где выдавали подъемные, я вместо подъемных получил напутствие коленом — меня не пропустил Первый отдел. Это было потрясение — мое государство мне не доверяет. Впоследствии я пытался утешиться либеральной отмазкой, что государство, де, и народ разные вещи, что народ я уважаю, а государство презираю, но в глубине души я уже и тогда понимал, что нельзя, скажем, уважать приятеля и презирать его скелет. Разумеется, я хорохорился, всем сочувствующим отвечал, что у меня в чемодане под кроватью нашли рацию и шифр, но никто, включая меня, не находил это смешным. Невозможно отнестись с презрением к тому, что бесконечно превосходит тебя могуществом и долговечностью. Все равно все понимают, что из звезды местного значения ты превратился в неудачника.

Чтобы очиститься от этого унижения, мне требовалось что-то героическое. Однако в Коряжме нам не пришлось корячиться с корягами, да и неоглядная, совершенно плоская равнина за Вычегдой не предложила нам никакого поприща. От мощных брустверов щепы душа, правда, немножко замирала, в них ощущалось кое-какое величие; еще заметней она холодела при виде черных лагерных бараков — ощущение величия невозможно без примеси ужаса.

Нас подрядили на ремонт квартир в заурядных кирпичных двухэтажках. Однако и в этом прозаическом занятии нашлось место подвигам. Мы должны были укрепить на первых этажах полы, начавшие играть из-за неравномерного оседания кирпичных тумб-подпорок. Для этого пол нужно было разобрать и перестелить, а я сумел забраться в подполье и ползал, извиваясь, меж тумб, подбивая деревянные клинья в играющих местах, а Салават наверху прыгал, пока пол не застывал намертво. Ползать в пыли в тесном лабиринте было жутковато, иногда казалось, что оттуда вообще уже не выберешься, но мне того было и надо — обдираясь, я очищался.

Ночевали мы в общаге для расконвоированных зэков, возвращаясь с работы позже всех. Зэки ничуть не отличались от обычных землекопов, лесорубов и грузчиков, с которыми мне приходилось мантулить, и, как и везде, пара-тройка из них тянулась к нам на запах культуры и Ленинграда, и никто даже за глаза не назвал Салавата чуркой — по всему было видать, что это птица высокого полета. В первый же вечер красивый юный брюнет с аристократическим профилем встретил нас радостным приветствием: «Начальство не опаздывает, а задерживается», — и постоянно заглядывал к нам поболтать на разные веселые темы. А однажды, вдруг погрустнев, рассказал, как его девчонка пришла на танцы с другим и еще начала перед ним выеживаться. Он с понтом на нее замахнулся финкой, хотел попугать, но уж если замахнулся, надо бить. А он в последний миг сообразил, что у нее брат в авторитете: «Если ее подколоть, мне-то ничего, просто посадят, а на моем братишке отыграются», — пришлось ударить ее спутника. Так вот жизнь обернулась. Еще один, рыжий и стеариново-бледный, все хотел нас убедить, что зона — такое же самое производство. Третий доказывал, что он коренной ленинградец и знает, как раньше называлась улица Каляева. Люди как люди, и пили не больше нашего, пожалуй, если взять наши гусарские годы. Только всем им, кроме коренного ленинградца, было совершенно все равно, что Коряжма, что Ленинград, что Норильск-666. И не нужны им ни Горьковка, ни Публичка, ни Эрмитаж, ни Русский музей. Ни квартира, ни статус. Это были самые свободные люди на земле. Можно позавидовать. Притворно, разумеется. В глубине души я знал, что, если меня лишить библиотек и музеев, я задохнусь.

Когда мы заменили в квартирах прогнившие трехслойные переборки, я наконец почувствовал, что больше не могу выносить эту рутину, и в жажде очищения потащил Салавата за Урал, на Обь. Капустой, как тогда именовалась наличка, мы загрузились довольно плотно, но допотопные вагоны здесь были только очень жесткие. Впрочем, мне все равно хотелось аскетизма. Это звучало роскошно — Полярный Урал, но сами горы напоминали груды исполинской гальки, зеленая травка на дне долины, которой пробирался наш поезд, казалась мхом, а карликовые березки представлялись кривляющимися уродцами-шутами. Прозвенела заклинанием конечная станция Лабытнанги, просияла неоном ночная Обь, ошеломило солнечное безмолвие Салехарда, почерневшие деревянные тротуары, стаи добродушных мохнатых псов, покосившиеся линялые бараки…

Мы попытались скоротать ночь на дебаркадере, но не давали уснуть свирепые комары и леденящие кровь угрозы валявшихся рядом с нами бичей. Время от времени они, шатаясь, словно израненные, поднимающиеся в последнюю атаку бойцы, были готовы вступить в рукопашную, но каждый раз самый свирепый из них терял штаны, а рыцарский кодекс, по-видимому, не позволял вступать в поединок с партнером без штанов. Мне, однако, удалось покемарить, улегшись на ветерке на приставную лестницу над быстрой Обской водой. Когда на берегу зашевелилась какая-то жизнь, мы оглядели столпившиеся у пристани суденышки и суда, в основном чумазые, и сунулись на щегольское. Молодой капитан, потный и уже с утра элегантно поддатый, милостиво махнул кистью руки в сторону палубы и продолжал распекать распустившего пьяные слюни старпома в обвисшей рубахе и отвисших штанах. Старпом скрылся с глаз и в отместку впилил нас кормой в борт какого-то высоченного черного гроба. Громовое буханье, мать-перемать, но потихоньку-полегоньку мы вырулили на неохватную ширь, стало можно наконец возвыситься душой, сидя на кормовом люке.

И тут бабахнул сдвоенный выстрел — выбравшийся из-под ареста старпом попытался подстрелить чайку, зависшую над кормой. Зазвенели по палубе, за­сверкали золотом отстрелянные гильзы, но стрелок тут же заложил пару новых и повел стволом слева направо, сметая матросов с линии огня. Вот оно, место подвигу! Задыхаясь от вдохновения, я вразвалочку подошел к стрелку и друже­ски попросил: «Дай стрельнуть, у меня охотничий билет есть». Он тупо на меня воззрился, и тут же у него вырвали ружье, а он полез через борт топиться…

Горбы Полярного Урала синели все прозрачнее, водная гладь светилась все ирреальнее, а бурун за кормой, казалось, кипит все ближе и ближе. Однако, когда волны начали закатываться на палубу, мы с Солом пошли искать кого-нибудь из команды. Дееспособными оказались только пацаны-практиканты из Омского речного училища, прочие валялись, ужравшись. Один пацан заглянул в люк подо мною — ё-моё! — вода колыхалась сантиметрах в тридцати-сорока, приходилось запрокидывать голову, чтобы глотнуть воздуха, когда мы с этим пацаном в холоднющей воде заделывали рассевшийся шов — столкновение с гробом не прошло бесследно. «Лишь бы не перевернуться», — повторял пацан.

Так, на попутках, мы прошли всю Обь до самого Тобольска, выменивая на водку муксунов, которых, распластанных, уже через полчаса вымачивания в соленом тузлуке можно было разрывать пальцами и, под кориандровую, вгрызаться в их плоть, чтобы божественный жир тек по бороде; высаживаясь, где приглянется, чтобы подзаработать вместе с местными бичами на выгрузке муки или сахара, гвоздей или водки, — и всюду находилось место подвигам. А в резном Тобольске я благоговейно постоял у чугунного надгробия Кюхельбекера — можно и в ссылке остаться поэтом! Но почему же он тогда написал эти жуткие строки? Теперь пора! Не пламень, не перун меня убил, нет, вязну средь болота, горою давят нужды и заботы, и я отвык от позабытых струн…

Загрузка...