В Ленинграде, вернее, в Райволе меня тоже ждал не пламень и не перун, а смерть Колдуньиного отца в психбольнице в каких-то Кавышах. До брата Леши дозвониться не смогли, и перевозкой тела мне пришлось заниматься в одиночку. Всякого повидавший водила посоветовал мне перед входом в мертвецкую засадить хотя бы грамм сто пéтьдесят, но я посчитал такое обезболивание чем-то нечистым: мне придавал силы долг перед моими женщинами. Но в глаза мне прежде всего бросился не сам обнаженный исхудалый труп, а его длинные чернеющие ноздри. И я не мог не поразиться, что и у Колдуньи они примерно такие же. Как и у Леши, и у сестры-партработника, только до них мне было мало дела. И лишь потом я увидел стеариново-белый распоротый живот, зашитый грубыми стежками черных суровых ниток. Угро-финской и обской капустой я расплачивался не скупясь, и два мясника в оранжевых клеенчатых фартуках освободили меня от необходимости участвовать в одевании моего богоданного отца. Портновскими ножницами они умело раскромсали вдоль со спины привезенные мною рубашку, пиджак и брюки давно забытого фасона, рукава насадили на негнущиеся руки, а остальное, перекатив твердое, как бревно, тело на живот, скололи сзади булавками и перекатили обратно, — получилось вполне пристойно.
В детстве, только заслышав надрывные звуки духового оркестра, перемежаемые безнадежным дребезгом медных тарелок, я летел домой и, зажав уши, прятал голову под подушку и повторял безостановочно: упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла… Пока мои дружки, наоборот, забирались на крыши, чтобы встретиться с покойником лицом к лицу. Но, сделавшись ответственным лицом, я показал себя молодцом, — даже сейчас заговорил стихами. Мне было не до меня, я старался поддержать Колдунью, тщетно пытаясь не замечать ее отцовских ноздрей из мертвецкой, хотя черный платок превратил ее в русскую красавицу-послушницу. А она, как оказалось, старалась поддержать меня, при всякой возможности пожимала мне руку своей крупной ладонью и шептала: «Потерпи, это скоро кончится». Так что я однажды прошептал в ответ: «Так это же у тебя горе!» На что она ответила: «Но ты же такой впечатлительный!» Не понимаю, как она это почувствовала, ведь я изо всех сил скрывал эту свою постыдную особенность. Но когда тоска еще только издали начинала подбираться ко мне, Колдунья замечала это раньше меня самого — и начинала взбивать мои щеки кверху. Чем иногда ей удавалось вызвать непритворную улыбку.
Однако на кладбище я шел, как на бой, и единственное, в чем выражалось мое желание поскорее покончить с этим делом, — мне хотелось помочь землекопам побыстрее засыпать могилу. Хотя они все делали правильно — не швыряли землю, а гребли горизонтально, как это делается при разгрузке щебенки. Колдунья тоже не позволяла особенно рыдать и произносить длинные речи, — впрочем, кроме партработницы никто особо и не пытался. Бабушка Феня все слезы выплакала за те годы, когда им с Колдуньей приходилось или жить в вечном страхе, что безумец вот-вот закричит, чем-то запустит, что-то грохнет об пол, или, сдав его в психушку, терзаться муками совести и жалости. А Колдунья проявила такую железную стойкость из-за страха, что мне не понравится ее родня (а поплакать в кино ей было медом не корми, на фильме «Звезда» в туббольнице она так рыдала, что соседки начали ее утешать как маленькую: это же артисты!).
На кладбище я впервые увидел свой новый родственный клан — всех, кого Колдуньин отец когда-то вытащил в Ленинград из Вуткина: он после войны сделал крупную карьеру, доросши из рельсоукладчика, забивавшего костыли с одного удара, до слесаря-ремонтника колесного состава, и, если бы не инсульт, ему наверняка бы удалось вытащить свое семейство из Райволы в какое-нибудь Купчино. Так что Колдуньина родня была на диво простецкая, представителем наиболее квалифицированного труда здесь был ражий бульдозерист, с первого знакомства проникшийся ко мне симпатией. «Ты навродь твоего тестя, Петра покойного, — радостно делился он со мной на поминках, на которых я не мог проглотить куска из-за пропитавшего все блюда запаха мертвецкой (грязь, грязь…). — Тот тоже ругаться не любил, говорил: я лучше свое отдам». Как он так меня раскусил, даже не понимаю, мужлан был мужланом. Но, когда кто-нибудь обращался ко мне фамильярно, он тут же вступался: «Вы мне этого парня!.. Это такой парень!..» Так что я с удивлением узнал, что он во время войны служил в Вуткине полицаем, ходил с винтовкой и повязкой на рукаве, потом в штрафбате смывал кровью, и теперь он ветеран ВОВ. Я не замечал, чтобы родня его осуждала, а бабушка Феня говорила жалостиво: «Да чаго ён понимал тада! Мать навчила: пойди к йим, тябе паек дадуть». Бабушка Феня очень жалела и старосту, получившего десятку за коллаборационизм: «Какая власть была, той ён и подчинялся». Она жалела и тетку Марусю, каждый раз набрасывавшуюся на еду под лозунгом, который все заранее передразнивали: «С вутра маковой росинки…». Зато из Германии, куда ее угнали девчонкой, она не привезла даже иголки и однажды бежала четыре километра, чтобы вернуть гостье забытые часы.
Этот деревенский люд умел и выражаться художественно: скулы кроличьи, рот кошачий, овца тонконогая… Но в тот раз их послушать не удалось — в свободное ухо мне надрывно исповедовался брат Леша (с огромным трудом удавалось оторвать взгляд от его ноздрей): так получилось, что он ни разу не навестил отца в его палате номер шесть! А когда он узнал, что отец умер, он заплакал… «И запивона», — на мгновение прервался он: в это время ему наливали стопарь. Я страшно сочувствовал его трагическим обстоятельствам, но никак не мог взять в толк, в чем они заключались. Лишь горчайший опыт открыл мне, что если кто-то всем сердцем полюбил водку, то даже самых родных людей он может только оплакивать, а чем-то пожертвовать для них у него никогда не получится. Так получилось, что и на похороны у него денег не нашлось, хоронили его отца мы вдвоем с партработницей, — бабушка Феня за свои труды в колхозе ежемесячно огребала двадцать четыре рэ. А родня разбежалась еще тогда, когда отца разбил первый инсульт. Колдунья говорила об этом с горечью, но почему-то считала своим долгом поддерживать родственные отношения. Родовое сознание, подшучивала она сама над собой. Это же родовое сознание требовало обустроить могилу в Терийоках по высшему разряду. Мраморная стела, оградка — Колдунье было неловко передо мной и перед сестрой, которая тоже изрядно в это дело вложилась, но я не хотел дешевить — еще не хватало экономить на смерти! Я даже испытал какое-то просветление, когда самолично покрывал оградку черным лаком. В итоге я почти все свои коряжменские бабки вложил в землю, так что работу нужно было искать без промедления.
Через однокурсников я начал напрашиваться на встречи с их завлабами в тех ящиках, куда всего два-три месяца назад отрывали с руками наших выпускников, и мой дипломный вкладыш, в котором сияли сплошные отлично, оттененные капээсэсными удовлами, везде производил впечатление. Кое-где я даже доходил до заполнения анкет, но отдел кадров неизменно меня отвергал. Как обычно, все, кроме меня, знали, что по отношению к евреям принята политика «трех не» — не повышать, не увольнять, не принимать. Евреем я себя совершенно не ощущал, но понемногу научился встречать отказы презрительной всепонимающей усмешкой. Заранее ожидать от государства какой-нибудь пакости — это и есть обращение из русского в еврея.
Меня поддерживало то, что мне хоть в чем-то было не до меня — нужно было думать, как прокормить двух женщин, да и себя самого: Колдунья, потерявшая год из-за рождения Костика, сидела на сорока рублях стипендии, только-только одной продержаться. Поэтому я регулярно катался на Бадаевские склады — это была целая империя, по которой ходили товарные поезда, — и тамошний шеф меня брал без очереди на такие изысканные работы, как разгрузка арбузов, дынь, а однажды даже бананов. Перебрасываться арбузами было увлекательно, я завоевал прочную репутацию между бадаевскими люмпенами, мне даже поставили номер в паспорт, чтобы упростить бухгалтерские расчеты (рубля два, что ли, выходило за смену). Быть своим хотя бы среди полубомжей — это немного согревало. А если не жадничать, не злить надзирателей, вполне можно было после разгрузки прихватить с собой пару арбузов. К высоченной бетонной ограде с двух сторон была пристроена шаткая лестница из ящиков (арбузы идеально подходили для балансирования), выводившая к памятнику Некрасова на запущенном Новодевичьем кладбище, а дальше можно было подойти к любой арбузной торговке, и она, не торгуясь, отстегивала за каждый арбуз по рублевке.
Иногда, если на разгрузке складывалась хорошая компашка, мы с устатку скидывались на четвертинку московской, четвертушку черняшки и сто грамм корейки (ничего с тех пор я не отведывал вкуснее!) и душевно беседовали где-нибудь меж Тютчевым и Врубелем. А однажды мне выпала удача разгружать коротенькие кривые бананчики, никогда не доходившие до плебса, но бабушка Феня каким-то чудом умудрилась к ним пристраститься. И я чувствовал себя триумфатором, сопровождая в Райволу банановую гроздь, длинную, как ухо парика британского судьи. Но триумф меня ожидал еще более пышный — за шатким раскладным столом по какому-то поводу восседала моя новая родня, и выложенная на стол широким жестом банановая гроздь вызвала восторженный рев. А после бабушка Феня попеняла мне с ласковым сочувствием: «Какой же ж ты простой! Чаго вони в ентих бананах понимають!» Но должен же я был как-то отмываться от регулярно получаемых от кадровиков напутствий коленом под зад! Конечно, общага расконвоированных зэков в Коряжме всегда меня ждала, но я был не готов отказаться от хрустального Дворца науки. Когда было не перед кем храбриться, мне уже не удавалось от себя скрывать: то, что со мной творят, тоже вопрос жизни и смерти. Жизнь без науки мне не нужна. Когда я окончательно потеряю надежду, тоскливого прозябания я рано или поздно не выдержу.
Наукой вроде бы можно заниматься и в одиночку, не в Коряжме, так в Акдалинске, но я себя уже понял. Я не прибабахнутый гений-шизик, одиночества я не выдержу, отвыкну от позабытых струн. Мой дар там погибнет. Может, для мира он ничего и не значит, но это единственное, что дает мне силу жить. Да и какое я имею право его губить, я что, его создавал?.. Кто я такой, чтобы гасить то, что было порождено какой-то бесконечной цепочкой невообразимых совпадений?! Что, я буду есть, пить, веселиться, пока эта искорка будет издыхать под полом от недостатка кислорода? А восстанавливать в себе убитую Россию? Кому-то это, может, и смешно, а для меня это миссия, ее я тоже не вправе предать! Дома мне становилось все труднее скрывать овладевающую мною безнадежность. Разговаривать как ни в чем не бывало мне было мучительно до стона. А наивная Колдунья старалась отвлечь меня от мрачных мыслей общими с бабушкой Феней хозяйственными разговорами. Так что иной раз я собирал все силы, чтобы не заорать: «Да оставьте меня в покое!!!» Бабушка Феня, к счастью, таких тонкостей не замечала, а вот Колдунья, улучив минуту, горестно спрашивала: «Ты меня больше не любишь? Мы тебе надоели?» Я до сих пор ставлю себе твердую четверку, что не извергнул на нее ту грязь, которая рвалась наружу: меня распиливают пополам, а для тебя важно одно — люблю я тебя или не люблю!!!
Это была бы явная клевета, Колдунья страдала за меня всей душой, но способ утешения избрала крайне неудачный, старалась приуменьшать мои страдания: ты, мол, все преувеличиваешь… У меня отнимают жизнь, а я преувеличиваю!!! Стараясь меня воодушевить, она невольно меня упрекала, приводя в пример своего отца. Когда бабушка Феня в былые годы начинала причитать, что и есть, де, нечего, и детей не во что одеть, он всегда отвечал одинаково: «Мы-то проживем, а люди горя тяпнут». Как можно сравнивать — их беды были чистыми, а то, что творят со мной, это грязь, мерзость! Очиститься я мог единственным способом — не унижаться, не обивать пороги, а презрительно удалиться гордой походкой. Но куда? Да, в Коряжме и Салехарде меня бы приняли, но куда девать жену и сына? Посадить их родителям на шею? Для меня вернуться в Акдалинск, из которого я триумфально отбыл покорять Ленинград, было невыносимым унижением.
Вот и покорил… К тому же я начинал опасаться, как бы меня не привлекли по тунеядке: на черные работы с университетским дипломом не брали. Я уже начинал жалеть, что согласился взять свободный диплом, иначе бы мне платили стипендию и в какой-нибудь Скотопригоньевск да всунули, все лучше, чем зона… Не знаю, чем бы все это кончилось, но однажды после очередного отлупа Колдунья с видом скромного торжества — я же, мол, говорила, что все наладится! — протянула мне открытку с видом Петропавловской крепости. Учтиво, с ясностью холодной Анфантеррибль предлагал мне должность младшего научного сотрудника в новом институте, созданном на основе его лаборатории. Если я согласен, я буду первым принятым в его штат.
— Почему ты сразу ко мне не обратился? — был его первый пронзительный вопрос с долгожданным сердечным «ты».
— Но вы же… — я хотел сказать: не захотели меня взять, но осекся: напоминать об этом было очень уж неуместно при таком его благородном жесте.
Он, однако, понял меня превратно:
— Что «я же»? Антисемит? Я был учеником… — он назвал классика с еврейской фамилией. — Но меня несколько раз в жизни предавали, и это всегда были евреи.
Что я должен был сказать? Вступиться за неизвестных мне евреев? Из глубины души вырвалось другое:
— Я никогда вас не предам.
— Поглядим, — впервые усмехнулся он.
Дальше все закрутилось, как и положено в мелодраме со счастливым концом. Областная прописка? Мой спаситель тут же надиктовал в паспортный стол ходатайство на фирменном бланке: выдающийся специалист, необходимый народному хозяйству, подпись тоже была не хухры-мухры: член-корреспондент, лауреат, директор… Паспортистка с большим почтением придавила разрешение чернильным штампом, да еще и покачала для надежности.
Когда главный кадровик, поджавши и без того аскетические губы, отказался подписать мое заявление, но все-таки не вернул его мне, а отложил на угол стола, я вернулся к Анфантерриблю, более всего озабоченный тем, чтобы отрапортовать бодро, как подобает мужчине. Я действительно не чувствовал себя беспомощным с таким союзником. Но оказалось, что кадровик ему уже позвонил и они обо всем договорились.
— Только строго между нами. Я пообещал, что ты не уедешь в Израиль.
— С какой стати?.. — изумился я.
— Я так и сказал. Смотри не подведи.
Я хотел произнести что-то патетическое, но он меня остановил:
— Все, забыли. Главное, никому не раззванивай насчет Израиля, даже жене. А то у женщин всегда есть лучшая подруга.
Оклад жалования мне был положен девяносто восемь рублей. Не разгуляешься, но и с голоду не помрешь.
И я с железной отчетливостью осознал: время чистоплюйства кончилось, началась настоящая жизнь. В науке ты стоишь столько, сколько ты несешь в науку, а дома ты стоишь столько, сколько несешь в дом. Не только денег и даже не столько денег, сколько радости и уверенности. Сколько бы ты в своей душе ни взлетал и ни расшибался, помирай, а жито сей: пропитанные креозотом и нашпигованные в трещинах песком шпалы должны быть распилены и расколоты на дегтярные поленья — соседки дивились, как мы с Салаватом, городские ребята, ловко управляемся с пилой и топором. «И ни грамуточки не выпьють!» — восхищалась бабушка Феня, у которой пила двигалась так же ровно, как и сама она, когда на гулянках ей случалось пройтись лебедью. «Второй хлеб», — почтительно говорила она о дровах. Когда я таскал этот хлеб-два в покосившийся сарай, серый и потрескавшийся, как слоновья шкура, накладывая поленья выше головы, соседка, игривая пьянчужка, кричала мне: «Ленивы русские! Еврей бы за три раза отнес, а ты за раз тащишь!»
Мчаться на семичасовой поезд из Выборга, вскакивать на ходу, чтобы занять место и что-то прочесть, а то и написать за этот час до Финляндского, после работы лететь на выборгскую электричку, которая шла без остановок, в ней читать уже стоя, потом натаскать воды из колонки, нащепать лучины, протопить круглую, закованную в гофрированное железо печь, вынести из-под рукомойника помойное ведро — это святое: занимаясь всей этой белибердой, я ощущал себя чистым. Какое бы отчаяние тебя ни раздирало и ни плющило, твои подопечные не должны об этом знать. Правда, обмануть мне удавалось только бабушку Феню, — она просто считала меня молчуном. А вот Колдунья по каким-то неуловимым обертонам голоса, по микроскопическим сдвигам лицевых мышц сразу угадывала, что на меня опять накатило. Хотя, глядя со стороны, все было вроде бы хорошо. Сбылась мечта идиота — сам Анфантеррибль ввел меня в хрустальный дворец, чего же боле? Но оказалось, что наше крыло дворца похоже скорее на фабрику, в цехах которой управляют самолетами и ракетами, ориентируют искусственные спутники и стабилизируют заряженные пучки, имеется там и лаборатория магнитной гидродинамики, а в самом главном секретном цеху бурят таинственную скважину в какую-то неведомую бездну, откуда вот-вот ударит неиссякаемый источник чистой лучистой энергии. Это сейчас я понимаю, что если нашему брату, сапиенсу, дать в руки такой источник, мы перемелем в труху всю вселенную, нас может удержать от ее пожирания только благословенный энергетический кризис, но в то время я не знаю, чего не отдал бы, чтобы только прикоснуться к этой грандиозности. Для командировок в Норильск-666 требовалась первая форма секретности, а мне дали только третью и определили не в один из этих героических цехов, а в службу быта. В героические цеха не зарастала тропа покорителей всех мыслимых стихий, а в нашу подсобку заворачивали только подбить каблук или спросить рецепт суточных щей.
В службу быта, именовавшуюся лабораторией математического моделирования всего на свете, Анфантеррибль собрал, так сказать, старых большевичек, которые когда-то вместе с ним начинали его триумфальное восхождение и которых он теперь вознаграждал за верность снисходительностью: и работы особо не требовал, и даже благодушно позволял им пофыркивать на себя. До сих пор не вполне понимаю, ради чего он меня к ним подсадил, возможно, хотел проверить, сумею ли я соблюсти данную ему клятву верности. И оказалось, что хранить верность, будучи евреем, вернее, тем, кого считают евреем, не так-то просто. Преданные соратницы были уверены, что я держу против их вождя и учителя какой-то камень за пазухой из-за возведенной на него самими же евреями напраслины, будто он антисемит. Поэтому любая моя реплика замерзала на лету в ледяной атмосфере, а шутки замерзали у меня в горле. Меня, еще вчера любимца дам, это ранило так глубоко, что любой нормальный человек просто не поверил бы: как, из-за кучки никчемных дур?.. Но я-то ведь не нормальный, я же чистоплюй, для меня невыносимо даже пятнышко грязи, я должен немедленно покинуть любой дворец, где меня не держат за равного. Но сейчас меня зажимал в тисках железный долг, и не один, а целых три — долг перед моим даром, долг перед Колдуньей и Костиком, долг — только не смейтесь! — перед убитой Россией, — больше нигде я не смогу проводить столько часов в Публичке в зале редкой книги: Анфантеррибль не требовал отсиживать положенные восемь часов и умело отбивался от отдела кадров, который этого требовал. Приходилось, сдерживая стоны, влачить унижение, которому не было конца, — я еще не постиг жестокую мудрость И это пройдет.
Не знаю, как бы я это выдержал, если бы у меня не было возможности время от времени переводить дыхание в башне из слоновой кости — на эрмитажных выставках, на киноклассике в «Кинематографе» в конструктивистском ДК им. Кирова, на книжной классике в электричках и очередях… Слушать музыку мне, правда, не удавалось. На филармонию я при моих заработках не имел права, да и вечера были заняты долгом номер два, семьей, а в райвольской комнатенке я почти не бывал один. И даже когда мне удавалось упрятать голову под крыло ободранного фибрового чемоданчика, я все равно не мог забыться, все время ожидая, что вот-вот войдет бабушка Феня и умильно расхохочется как над безобидным дурачком, оттого что я слушаю музыку с закрытыми глазами: она же слушает Встречу с песней, подпевая. (Не видела она, как под музыку изнемогает Ангел, выгибая пальцы!) И, что еще более конфузно, красота в моей униженности начала вызывать у меня слезы. Они всегда у меня подступали от музыки, от стихов, но теперь начинали прямо-таки катиться по щекам, и справиться с этим я не мог, оставалось только поменьше общаться с прекрасным.
Но я терпеть не могу рвать на себе рубаху, обнажая свои рубцы и раны, — для меня это означает бесконечно расписываться в своем поражении: ведь ты не проиграл, пока не начал жаловаться. Потому-то я и не поддерживал этих нескончаемых перетираний, что Додика не взяли в аспирантуру, а Саррочку в консерваторию, хоть я и сам оказался таким же Додиком. При этом мне начали доставлять удовольствие новости об успехах евреев: когда об тебя вытирают ноги, конечно, хочется, чтобы кто-то утер нос и твоим обидчикам. Злорадствовать можно, нельзя только жаловаться. Или побеждай — или храни гордое терпенье! Разве терпение бывает гордым, однажды спросил меня маленький Ангел, и я не нашелся, что ответить. Но теперь понял: как бы ни было больно, не подавай виду, — вот что такое гордое терпенье. Теперь неважно, какой ценой я в конце концов научился с безупречной корректностью, появляясь в лаборатории, здороваться и тут же погружаться в работу, точнее, делать вид, что погружаюсь, поскольку половина душевных сил уходила на невозмутимое выражение лица. Так что большевичкам тоже, надеюсь, было не совсем удобно чесать языки, когда их коллега так упорно трудится. А потом я уходил в библиотеку просматривать журнальные и книжные новинки и так зачитывался, что, когда влюбленная в меня аспирантка трогала меня за плечо, я подпрыгивал, словно ужаленный. «Что ты валяешь дурака?» — возмущалась она, но в глубине души знала, что такой я и есть, хрустальная ваза, по ее же собственному выражению, и, когда я спрашивал, накатывают ли на нее приступы беспричинной тоски, она отвечала сердито: «Я нормальный человек!»
Потихоньку-полегоньку я обзавелся репутацией эрудита в таких прозаических вопросах, которыми в героических цехах не интересовались, но иногда они всплывали и там, и тогда приходилось обращаться ко мне. Так что понемногу моя репутация в институте стала опережать мою должность и зарплату, и со мной все больше народу начинали здороваться и даже улыбаться. А потом пошли еще и публикации в журналах высшей лиги, и я сам вошел в неписаную институтскую элиту и ощущал в этом даже некий шик: начальство притормаживает, а знатоки уважают. Лейб-гвардейцы уже здоровались со мной за руку, но большевичек я отнюдь не растрогал: они сделались еще строже, опасаясь, как бы я не зазнался. Возможно, кстати, именно для этого Анфантеррибль и отправил меня к ним на перевоспитание. Если так, то цели он достиг: последние рудименты счастливчика и любимчика здесь из меня выморозили без следа.
Что даже способствовало интересу ко мне институтского женского пола: освободившись от желания нравиться, я приобрел в его глазах некую загадочность. Да и в деловом отношении годы в морозилке пошли мне на пользу — я научился ставить дело выше понтов. А в бытовых услугах видеть разновидность спорта. И меня начали вписывать во все экзотические договорные темы, где требовалось выразить числом стоимость жизни солдата и генерала, сложность чертежа, уровень принятия решений на бюрократической лестнице, определить, что важнее, — один театр или двадцать парикмахерских, в каком порядке проверять узлы авиационного двигателя, как плотнее упаковывать рюкзак и как проводить расцеховку — выбирать соседей для заводских цехов… Для того прежде всего наука и нужна — прятаться от грязи.
Я примерно с полчаса-час слушал путаные разъяснения заказчика, потом минут десять-двадцать в напряженной отключке прогуливался по коридору, затем возвращался и начинал писать формулы на доске с таким видом, будто в этом нет ничего удивительного, — так было шикарнее. И если даже мой метод не всегда годился для практики, то, по крайней мере, никто не мог доказать, что он не годился. А значит, этап договора будет сдан, и деньги перечислены. Поэтому ветераншам пришлось мириться с моим превосходством, приписывая его не моему уму, а хитрости. Еврейской хитрости, слышалось в подтексте. Так что свои девяносто восемь рэ я отрабатывал с верхом и мог с чистой совестью просиживать в Публичке в низеньком зальчике редкой книги над Невским и Садовой. Еще с более чистой совестью я мог бродить по Васильевскому, ничего кругом не видя, а перемалывая в себе, как бы так сделать устойчивыми и то, и се, и пятое, и двадцать пятое, когда измерений не хватает, да еще и припутываются всяческие помехи изнутри и снаружи. Результаты шли за результатами, и каждый из них Анфантеррибль сурово припечатывал скрипучим: «Хорошо». И у меня появлялась еще одна публикация. И не в сборнике скотопригоньевского пединститута, а в лучших академических журналах, которые автоматически переводились ин инглиш и оплачивались чеками Внешторга; их можно было отоварить в валютном магазине у Тучкова моста или толкнуть трущейся там фарце по курсу один не то к восьми, не то к десяти. Что, впрочем, было незаконно, и я до этого не опускался. Мне куда сладостнее было привести в этот капиталистический рай Колдунью — пусть потешится за свое детство в бараках-вагончиках. И видит, что ее супруг тоже на что-то годится, хотя она и без того жила в спокойной уверенности, что я самый умный человек на земле. Она и в будущем не мыслила жизни без меня — ей и университет был дорог тем, что она встретила там меня. «Ты могла бы выйти за негра?» — иногда подшучивал над ней я, и она отвечала лишь наполовину в шутку: «Если бы ты как-то оказался негром».
Однокурсники следили за моими успехами и при встречах интересовались:
— Ты почему не защищаешься?
— Никто не нападает, — отвечал я.
Русские отвечали улыбкой бесхитростной, а евреи проницательной:
— Ты зря время теряешь, через ваш Ученый совет еще ни один еврей не прошел.
Как всегда, это знали все, кроме меня, и мне приходилось отвечать неопределенным пожатием плеч, чувствуя себя предателем по отношению к Анфантерриблю. От которого, скорее всего, не укрылись мои маленькие шашни — узок был круг нашей секты. Скорее всего, поэтому он держался со мною так же корректно, как я с большевичками, все мои доклады припечатывал своим фирменным скрипучим «Хорошо», но защищаться не предлагал, а напрашиваться я полагал ниже своего достоинства, и без того изрядно подпорченного. Но я больше не имел права на понты и старался возместить свое чистоплюйство летними шабашками, осенними разгрузками и кражами, а на второй год проживания в Райволе я выкопал под нашей комнатой подпол, — уподобляясь графу Монте-Кристо, выносил землю в мешках. Затем обшил квадратную яму досками, навороваными ночью на станции, и бабушка Феня была в восторге: «Как шкатулочка!» А когда я загрузил туда несколько мешков картошки, заработанных в соседнем совхозе, она окончательно простила мне мою неразговорчивость. Картошка все-таки подмерзала, имела сладковатый привкус, и мы с Колдуньей называли ее бататом. Колдунью так впечатлил мой хозяйственный размах, что она предложила мне завести поросенка. «А сколько лет живут свиньи?» — невинно поинтересовался я, и Колдунья залилась своим оперным смехом: ясно, что она не позволила бы зарезать свинью, которую сама же выкормила.
Из-за своей никак не подрастающей зарплаты я заделался ужасным крохобором и в институтском буфете брал только чай, на кофе я не имел права — в этом тоже была бы нечистота! Семье все, себе минимум. Через два-три года доски в подполе сгнили так, что их можно было проткнуть пальцем, но все-таки эти два-три года мы посидели на своем батате. Так что и я чего-то стоил.
Диссертация у меня была готова через два года, и каждая из трех глав вполне тянула на отдельный диссерт — в том числе по числу элитных публикаций. Две-три такие у нас уже считались достижением, а у меня их было пятнадцать-шестнадцать. Не считая публикабельных отходов службы быта: отчасти из спортивного интереса, а отчасти чтобы позлить большевичек, я демонстрировал, что могу сделать печатную работу по любой теме, о которой услышал только вчера, поэтому у меня были публикации и по статистике, и по теории графов, и по сетевому планированию, и по невиданному градиентному методу в пространстве квадратичных форм (что за волшебные слова!). Об этом методе Анфантеррибль вместо своего обычного скрипучего «Хорошо» припечатал скрипучее «Вот здорово». Я набирал публикации еще и для того, чтобы ситуация с моей незащищенностью становилась все более и более неприличной. Подозреваю, правда, что мой кумир справедливо расценивал это как попытку оказать на него давление и показывал мне, что с ним такие фокусы не пройдут. Но все-таки однажды бросил мне на бегу с сердечным «ты» вместо пустого «вы»: «Ты почему не подаешь диссертацию?»
Кандидатский минимум у меня был уже сдан — «специальность», естественно, на отлично, а философия на тройбан, хотя про мой реферат (математика наука экспериментальная, то есть материалистическая) молодая доцентша сказала, что здесь остается только поаплодировать и разойтись. Однако профессор Свидерский спросил меня, что такое политика, и я ответил, что это действия какой-то группы, направленные на то, чтобы подчинить остальных их воле. «Его политический облик мне ясен!» — провозгласил Свидерский. Я уже тогда понял, что если бы философия была наукой, то все ее классики давно были бы превзойдены, как превзойдены Архимед и Ньютон, — они живут только в исторических пересказах в отличие от Гегеля и Маркса.
Диссертацию я написал за две недели, половину склеив из журнальных оттисков. А формулы мне вставила преданная аспирантка, желавшая отнять эту честь у Колдуньи. Теперь возвращавшейся с работы иногда даже за полночь, а уезжала она на семичасовом (мы в колхозе столько не работали, как-то подивилась бабушка Феня). Поскольку дипломную работу Колдунье набросал я, ее пытались оставить в аспирантуре, она еле отбилась и теперь пахала программистом в секретных военно-морских делах, а я при ней подвизался тайным консультантом, и ее очень огорчала необходимость скрывать, что это не она такая умная, а ее муж, хвастаться мужем для нее было важнее. «Мы все ваши успехи себе присваиваем», — радостно разъясняла мне она. На главной же службе Анфантеррибль разрешил мне сдвинуть на час начало рабочего дня, чтобы я успел (все бегом, бегом) забросить Костика в ясли — летом на плечах, зимой на санках. На санках ему нравилось больше, он сиял, разрумянившись от мороза, так что, увидев его под фонарем, какая-то тетка сказала одобрительно: «Вон толстуху повезли».
Я никогда себя не чувствовал таким чистым, как в те часы, когда что-то делал для Костика. Это был самый хрустальный из всех хрустальных дворцов. Помню, в приятном подпитии бредем с Салаватом сквозь дышащий горячей смолой райвольский сосновый бор, высокий и просторный, как собор, и я разливаюсь о том, что дар дружбы с годами иссякает (к нам это, разумеется, не относится), а сын — это друг на всю жизнь. И, что особенно ценно, это друг, который почти наверняка нас переживет, утратить его возможно лишь в виде исключения. Я забыл, что жизнь и состоит из исключений.
Попав на перековку к старым большевичкам, я тут же расстался с хабэшными джинсами за шесть рэ и видавшим виды свитером (у джигита бешмет рваный…) и раскошелился на типовой костюм, чтобы довершить свою непроницаемость. Отправляясь же на защиту, я еще и подпридушил себя галстуком на резинке от трусов, чтобы окончательно укрыться в этом скафандре общего пользования: если обольют помоями, так пусть вся прокисшая капуста останется на скафандре. Однако весь «антисемитский» совет взирал на меня с отеческим умилением: и хвалили наперебой, и проголосовали семнадцать — ноль. И сам Анфантеррибль сурово припечатал: «Это хорошая основа для докторской диссертации». Конечно, на меня работала и репутация, и количество публикаций, но умиление было вызвано другим: им хотелось показать самим себе, что никакие они не антисемиты — вот порядочного умного еврея они всегда готовы поддержать!
После защиты я торжественно утопил галстук в Неве, отпустив его на волю волн с Дворцового моста, а себя — на свободу от официоза. На этом елей и мармелад закончились. Шли месяц за месяцем, а ВАК — квакающая московская контора, где наших диссертантов до сих пор штемпелевали без задержки — не мычал и не телился, и только года через два, в течение которых я удвоил свою непроницаемость, я получил казенный конверт с отзывом черного оппонента. Мимика меня слушалась, а руки нет, но я прыгающими пальцами сумел разорвать конверт, лишь слегка подпортив судьбоносную бумагу (как я буду жить, если хрустальный дворец меня отвергнет… как на меня будут смотреть в институте… грязь, грязь!..).
Если бы меня попросили раздраконить мою работу, я бы нашел к чему придраться, но черный оппонент не снисходил до сути. Поскольку доказательство любой наитруднейшей теоремы непременно начинается с чего-то известного, то эту предпосылку он и объявлял конечным результатом и исходил сарказмом, даже и неожиданным для казенной бумаги. Если я упоминал, что дважды два равно четырем, он уличал меня, что я пытаюсь присвоить таблицу умножения. Колдунья умоляла не нарываться — сила, де, на их стороне, но я написал, как есть: оппонент приписывает мне претензии на общеизвестные вещи, которые присвоить так же невозможно, как теорему Пифагора, и не касается ни одного из реальных результатов, которые заключаются в следующем. Список был впечатляющим, а одна моя теорема о гладких функциях Ляпунова для параметрически возмущенных дифференциальных уравнений сегодня считается классической (основополагающей), я видел свое имя, написанное и арабской вязью, и японскими иероглифами, а в одном международном обзоре меня назвали родоначальником новой идеологии в теории робастного оценивания — и долго буду тем любезен я народу! Без робастного оценивания, как вы понимаете, мир и трех дней не простоит. (Когда мне открылось, что функция Ляпунова является решением вариационного уравнения Беллмана, от восторга я сошел с укатанной дороги и зашагал по целине, проваливаясь по пояс и набирая снег в резиновые сапоги.)
Как обычно, все, кроме меня, знали, что подавать нужно было на дифференциальные уравнения, а не на математическую кибернетику, которую держит в руках махровый антисемит Колупанов; Анфантеррибль тоже считал слово кибернетика неприличным, но оно привлекало меня ореолом недавней гонимости, хотя теперь и я понимаю, что кибернетика всего лишь давала новые названия давно известным вещам. Так или иначе, что-то менять было поздно, я только оделся позатрапезнее, готовясь к надругательству, — помои на парадном мундире смотрелись бы особенно позорно. Даже моя любимая Москва, где в ушах сразу начинали звучать «Ах, Арбат мой, Арбат» и «Лучший город земли», превратилась в гигантскую приемную Колупанова. А в настоящей приемной своей очереди на измывательство ожидали одни нацмены. И я. Тоже, стало быть, нацмен.
Колупанов, маленький, быстрый и очень предупредительный, наряженный в крупные квадратные очки, любезно предложил мне кратко изложить краткое содержание у обычной школьной доски. Я изложил как можно короче, стараясь побыстрее отделаться. Эксперты слушали, не поднимая глаз, — ни один не сделал ни малейшего замечания, и лишь какой-то старичок с хошиминовской бородкой, так же не поднимая глаз, сердито буркнул:
— По-моему, здесь все совершенно ясно.
— Но были высказаны серьезные замечания, необходимо объективно… — с величайшей предупредительностью подхватил Колупанов, и я понял, что пора оставить последнюю надежду: я уже знал, что такое объективность по-колупановски.
Отупение безнадежности было все-таки менее мучительно, чем боль позора и метаний в поисках несуществующего выхода. Я не представлял, как я буду смотреть людям в глаза, как появлюсь дома после такого унижения, и понимал, что смотреть и появиться придется очень скоро. В поезде я осознал, что уже давно не замечаю красоты мира — ну, закат, ну, ювелирная графика елей, ну, на хвойной тьме березы проседь, — я больше не имел на это права, я был слишком для этого перепачкан. Невыносимо хотелось умереть, выпустить багор, но я не мог так подло предать тех, кто меня любит. Человек, увы, принадлежит им, а не себе. Так, значит, и придется доживать, ни на что и ни на кого не поднимая глаз. Тогда-то мне и открылось, что манила меня не наука, а высота и чистота хрустального дворца. Но высоты и чистоты больше не было. Если во дворце кто-то нагадил в тронном зале, для меня это больше не дворец, а вонючий сортир.
Конечно, умные люди мне не раз говорили, что надо уезжать, что с моей головой… Но я-то знал, что главное для меня не голова, не дар переводить жизнь в формулы, а дар грезить и благоговеть. Башня из слоновой кости для меня не просто приятное препровождение времени — это единственное убежище, где я могу жить, а не подыхать. Красота, высота, чистота — все, что для нормальных людей является украшением, для меня кислород, без которого я задохнусь. Подозреваю, что со временем начнут задыхаться и другие, только им для этого потребуется гораздо больше времени. Для меня же гордый отказ от мира духа будет мучительной гибелью от удушья. Да, где-то, может быть, я найду и деньги, и почет, но так свободно витать в облаках мне больше нигде не позволят. А я рожден, чтобы витать в облаках. И, значит, здесь будет жалкая, постыдная, но все-таки жизнь, а там комфортабельное издыхание.
Да, ведь еще и квартиры дают только остепененным… Мне-то все равно, но ведь я обязан как-то вытащить Ангела и Колдунью из райвольского барака.
Выхода не было, невозможно было ни жить, ни умереть.
Колдунье свою поездку я пересказывал ровным голосом, без всяких истерик, но не поднимая глаз: мне было невыносимо стыдно появиться перед ней оплеванным. Но вдруг сидевший у нее на коленях Костик беспокойно завозился и сказал:
— Ты так говоришь, что мне плакать хочется.
И я вспыхнул и сгорел от нового стыда: я же должен нести сыну уверенность, а не слезы! Моего отца из хрустального дворца науки зашвырнули в воркутинский лагерь, но мне-то хоть раз от его слов хотелось плакать?! И я потрепал Костика по теплой головке и спросил:
— А ну, повтори, что у тебя на макушке?
И он радостно отрапортовал:
— Особая точка типа фокус.
— А сам ты кто?
И он еще более радостно и звонко выкрикнул:
— Я сыночек!
С Костиком мне почти всегда хотелось глупо шутить. Когда он спрашивал: «Это пышечная?», я отвечал: «Нет, пушечная». Когда я видел его в синем тренировочном костюмчике, я не мог не пропеть: «Синий, синий Костик лег на провода». Но сейчас я для этого был слишком густо вымазан дерьмом. И все-таки я сказал Колдунье:
— Ничего, мы-то проживем, а люди горя тяпнут.
И не беда, что улыбка вышла натянутой и Колдунья неожиданно повторила мою маму: «У тебя лицо как будто обугленное…», — я еще научусь. Хотя бы правдоподобно притворяться. Еще курсе на четвертом Салават вдруг ткнул меня большим пальцем пониже спины и конспиративно прошептал:
— Громоносцев!
И указал своим перешибленным носом на молодого человека лет нас на пяток постарше, которого я уже несколько раз встречал в факультетском вестибюле и запомнил по надменно откинутой строгой прическе. Симплектические многообразия, касательные расслоения, нильпотентные группы… Салавату нравилась музыка этих слов, хотя на меня она, наоборот, навевала тоску своей нечеловеческой чистотой. Однако гораздо более пикантным в Громоносцеве было то, что его, самого талантливого ученика Рохлина (Рохлин был в большом авторитете), загнали в лакотряпочный институт из-за того, что у него мать еврейка.
Вот каким путем надо идти! Я шагаю, презрительно глядя поверх голов, а за мною вьется почтительный шепоток: вы представляете, его держат в мэнээсах без степени! И я принялся лихорадочно наращивать разрыв между моим статусом и репутацией и в первый же год по количеству публикаций обошел самого Анфантеррибля. Правда, он издал очередную еретическую монографию, а у меня три работы из семнадцати были опубликованы в тезисах конференций, зато от всех остальных коллег я шел с большим отрывом. Так что партийному бюро пришлось изыскивать утонченные доводы, чтобы исключить меня из победителей соцсоревнования. Зато это стало всем известно, и обо мне все чаще стали поговаривать как о жертве несправедливости. Чего я и добивался: чтобы знали, кто я и кто они. Чтоб было, как у Громоносцева: начальство гнобит — знатоки уважают. И когда я открыл, что для параметрически возмущенных линейных систем функция Ляпунова будет формой неизвестной, правда, четной степени, у понимающих людей это прозвенело сенсацией. Идею сразу подхватили в главной по этим делам московской лаборатории, и казалось, еще чуть-чуть, и проблему добьют численными методами, а знаменитая задача абсолютной устойчивости окажется скромным частным случаем.
Получалось, я и здесь вышел победителем.
Я уже давно осторожненько, чтобы не развалился стул, елозил от этого бахвальства, но сравнение с Громоносцевым меня наконец взорвало — грязь, грязь! Какой там, к черту, Громоносцев! Он сейчас член всех мыслимых академий, лауреат всех мыслимых премий, в российскую АНю его тоже подсуетились ввести зарубежным членом, а после премии Абеля даже на телике ему отрезали пару секунд промежду шутов и прохвостов — никакого демонизма, седой, веселенький, растрепанный, в бейсболке, как и подобает западному гению. А я даже и до своего потолка далеко не добрался, и не потому, что мне кто-то мешал — помешать мне могла разве что лоботомия! — а потому, что я по природе своей шаромыжник. И то, что я разлюбил оскверненный хрустальный дворец, в этом тоже проявилось не только мое чистоплюйство, но и шаромыжничество — как будто работать можно только во дворце! Громоносцев небось ни о каких дворцах и не помышлял, обожал свои симплектические расслоения или как их там.
И девушек мне будто бы стоило только поманить… Отчасти и так, но только тех, которые еще раньше сами меня поманили. Зато были и такие, которые меня в упор не замечали, понимали, что перед ними особо одаренный придурок, от которого не будет никакого толку. Правда, попадались и еще более умные, которые соображали, что кое-какой толк из меня все-таки можно добыть, если взяться с умом. Какая-нибудь умная стерва вполне могла бы меня подловить на моей готовности бросаться на выручку, но, на мое счастье, они принимали эту готовность за возможность мною помыкать и слишком быстро себя разоблачали. Хотя время от времени мне-таки случалось играть довольно жалкую роль — часов шесть-восемь дожидаться с дамской сумочкой на морозе или бегать за бутылкой, которая выпивалась с другими. Дурачить, впрочем, меня нетрудно и сейчас, но — я дурак одноразового пользования.
И самое паршивое — заветная лира меня изобразила этаким невольником чести: лучше, де, быть избитым, чем снести пощечину. Да. Но только публичную. А если пощечина получена анонимно и не оставит пятна на репутации, тогда — тогда вот она правда. Не чистая правда, а нечистая правда. В том же Акдалинске уже после истории с Хлыном я откуда-то возвращался зимним вечером, по обыкновению витая в облаках. Пустая снежная аллея была освещена, словно театральная декорация, — и вдруг всю сцену, откуда ни возьмись, перекрыла элегантная компашка — в «москвичках» с шалевыми воротниками, из-под которых сияли красные шарфы: это была униформа блатной аристократии. Один из шалевых, высокий и жизнерадостный, приблизил ко мне красивое праздничное лицо и дал за спину отмашку — не он, пропустите. Праздничный ансамбль расступился, но напоследок кто-то все-таки не удержался и напутствовал меня поджопником. Не сильным, скорее дружелюбным. И что же, я ответил пощечиной, гневным протестом? Нет, я просто прибавил шагу. Я даже и не чувствовал себя особенно оскорбленным. Они были анонимы, и я был аноним.
Но это еще что: когда я ехал пробиваться в хрустальный Дворец науки и оказался один в сидячем купе между Москвой и Ленинградом, я положил ноги на сиденье напротив, воображая себя американцем, и потягивал лимонад из горлышка, воображая его кока-колой, ну а советская эстрада сошла за джазуху, — такой идиот никогда не сможет сделаться умником, что бы он из себя ни изображал!
Увы, увы, я не был безупречным.
Кровавая струна замерла, напряженно вслушиваясь в мои признания, и, когда они улеглись, ответила мне обличительным голосом подруги-аспирантки:
— Но таким тебя представлял твой несчастный сын. Ты никогда не представал перед ним слабым, жалким, смешным, испачканным, и он из-за этого всегда ощущал свою неполноценность в сравнении с тобой.
— Но я же хотел вселить в него уверенность, что при любых обстоятельствах можно сохранить достоинство?..
— А вселил неуверенность. Потому что невозможно сохранить достоинство, если понимать его как незапятнанность. И еще ты внушил ему презрение к обыденной жизни, к обычной работе. Сам пахал на семью как папа Карло, оттого и выжил. А ему внушил, что настоящая жизнь возможна только в башне из слоновой кости.
Моя подруга давно начала меня обличать в этом духе: ребенок же видит, где отец загорается, а где отбывает каторгу! Она была неправа, я никогда не ощущал семейный долг каторгой. Правда, и радости он мне не дарил, дарил лишь уверенность: я делаю что следует. Такую уверенность я испытывал только на кладбище, занимаясь обустройством могил. Но от униженности семейный долг мне не позволял отмыться, скорее ее обострял — обострял контрастом: дома несущий уверенность Отец, на службе — жалкая жертва неодолимого Колупанова. Не пламень, не Перун…
Я сумел снести свою оплеванность с относительно гордым видом, лишь благодаря Костику: что бы ни случилось, он не должен видеть меня согбенным. Да что там! При всем моем чистоплюйстве я сумел избегнуть кое-каких нечистых соблазнов только из-за страха, что об этом может узнать Ангел. Еще неизвестно, кто из нас кого больше воспитал — я его, или он меня. Я всегда опасался оказаться его недостойным, а вот опасался ли он оказаться недостойным меня? Очень может быть, что и опасался. Возможно, за это он мне и мстил. Хотя на самом деле это я был его недостоин. Не в делах — в устремлениях, которые для мира в тысячу раз важнее дел.
Заветная лира выдержала деликатную паузу и снова заговорила моим голосом, но уже менее красивым.
Когда я на крыльях любви прилетел в Акдалу за Ангелом, он встретил меня до оторопи проницательным взглядом в самую душу из-под ореола золотистого пушка. Раскусил меня как жалкую и ничтожную личность и презрительно отвернулся к книжным полкам. На нем были обтягивающие красные колготки, словно на средневековом паже, и отец умильно называл его красноштанным, а мама отчитывалась, какие хвори с ним случались и как она с ними справлялась. Сам же Ангел перебирал корешки книг, чаще всего задерживаясь на черном Шекспире. Он очень рано начал предпочитать людям книги. На меня он обращал внимание только тогда, когда я клал указательный палец на полку, за которую он придерживался, но и в этом случае он убирал только мой палец, ничуть не интересуясь, кому он принадлежит. Без опоры он предпочитал очень шустро бегать на четвереньках, виляя трикотажной попкой, но, если на полу попадалась какая-нибудь мелочь, вроде пуговицы или потерянной таблетки, он принимался изучать ее с научной добросовестностью, так что от увлеченности из его ротика иногда начинала стекать слюнка-киселюнка, как ее называла Колдунья. Я с наслаждением ее утирал, но Костик претерпевал эту процедуру как неизбежную докуку и тут же забывал о моем существовании.
Зато пацаны, собравшиеся отметить мой приезд, явно меня уважали — закончил ЛГУ, работает в Ленинграде, при науке (они же не знали о моем заключении среди старых большевичек)… И еще гордились, что пьют алма-атинскую водку. От которой я, видимо, отвык. Только вроде бы опрокинули по паре-тройке стопарей, и я уже обнаруживаю себя на крыльце: перевесившись через резные перила, я пытаюсь попасть плевком в собаку. Она хрипит от ярости и рвется с цепи, но на меня это не производит ни малейшего впечатления. А как я попал домой, и вовсе не помню. Нет, безобразничать в пьяном виде мне не свойственно, я, наоборот, лезу со всеми обниматься и объясняться в любви, и пацанам я объяснялся в любви к их настоящему, скрипучему снегу и морозу, от которого слипаются ноздри. Возможно, я эту тему развивал и дома, так что на следующий день мама пеняла мне лишь на то, что я не берегу здоровье. Я вяло отмахивался, хотя чувствовал себя более чем хреново. Но когда она укорила меня, что я подаю дурной пример Костику, я несколько встревожился и отправился проверить, как он меня примет. Костик стоял в своей кроватке и, держась за перила, с размаху ударялся о них грудкой. Однако, увидев меня, он прекратил свою забаву и вновь вгляделся прямиком в мою душу не просто проницательным, но именно презрительным взглядом. А потом, перехватываясь ручонками, перебрался к противоположной стороне кроватки и стал ко мне золотистым затылком. И даже издал гневное кряхтение, похожее на рычание.
И я после этого много лет пьяным домой не приходил, предпочитал у кого-нибудь заночевать, а однажды, уже наконец-то получив квартиру в Старом Петергофе, до первых электричек кантовался на Балтийском вокзале, и дежурный милиционер не забрал меня в вытрезвитель только из-за моего несчастного вида. А напиваться мне время от времени случалось с большим размахом. У нас в институте сложилась компашка, никак не желавшая расстаться с иллюзией, будто мы все еще какие-никакие мужики, для чего мы пускались в многочасовые блуждания по Питеру, по пути распивая в подворотнях и общественных сортирах всякую плодововыгодную отраву, закусывая мылом (плавлеными сырками) и грыжей (мятыми промасленными пирожками), беседуя по душам на всевозможные романтические темы и ввязываясь в более или менее опасные, как минимум, для карьеры приключения. Самым бывалым из нас был мордатый бывший мореход; помню, впятером набились в такси и поехали к какой-то даме облегченного поведения. И вот уже в тисненной золотом свекольной прихожей нас оценивающе разглядывает строгая дама в парчовом халате, и мореход убедительно ей втолковывает: «Дашь всем по разу»…
Видимо, прочитав в моем взгляде некую потрясенность, она поманила меня первым, и в ту ночь на Балтийском я молил Бога: только бы не подцепить, только бы не подцепить… Зато мент меня пожалел именно из-за моего подавленного вида. Что бы он подумал, если бы я ему признался, что я страшусь не жены, а малолетнего сыночка, — таким-то вот макаром яйцо учило петуха.
После его акдалинского демарша в кроватке я несколько дней заискивал перед Ангелом. Нет, мне и в самом деле не надоедало хоть целый день любоваться, как он встает на ножки, за что-нибудь придерживаясь, как шлепается обратно, как внимательно изучает любую оброненную на пол мельчайшую вещицу, причем держит ее сразу всеми пятью пальчиками, в первых суставчиках пухленькими, а в завершающих тоненькими-тоненькими, с крошечными мягонькими ноготками. А нежный звон струйки в его эмалированном горшочке и вовсе заливал меня горячей нежностью. Правда, когда он радостно прибегал показать в том же горшочке остренькую какашку: «Укой!», — приходилось напоминать ему, что хвастаться тут нечем. Зато, когда я пытался с ним сюсюкать, показывать ему козу, он лишь проницательно смотрел мне в глаза: кого ты, дескать, хочешь одурачить? Даже когда я его подбрасывал и ловил, он начинал смеяться, показывая новенькие зубки, словно бы через силу и, чуть только я отпускал его, тут же становился серьезным. И когда я пытался взять его за пухленькую лапку, он вежливо, но твердо отводил мою руку. А когда я вытирал ему попку, нежную, словно желе («Узе!» — призывал он меня приступить к делу), он это претерпевал как суровую необходимость и, чуть процедура заканчивалась, тут же пресекал любые попытки робкой фамильярности с моей стороны. И вытирать замурзанный ротик он мне тоже позволял лишь в пределах строгой необходимости.
Зато песни Ангел готов был слушать бесконечно, хоть «тра-та-та, тра-та-та, мы везем с собой кота», хоть «след кровавый стелется по сырой траве» или «мой дружок в бурьяне неживой лежит», а когда петь мне надоедало, он тянулся лапкой в мой рот, пытаясь извлечь оттуда песню. Но на всякие тра-та-та и тру-ту-ту он реагировал подобием снисходительной улыбки, а вот какой-нибудь боец молодой, который вдруг поник головой, заставлял его замирать и напряженно вглядываться во что-то мимо меня. Я только сейчас осознал, что все мои любимые песни, на которых я невольно воспитывал и Ангела, воспевали героическую смерть.
Чтобы воспарить над слишком уж человеческими советскими песнями, я заводил на м-м-м увертюру из «Хованщины», которую, к счастью, мне никак не удавалось замусолить, — все равно всякий раз вставали дыбом волоски по всему телу. Но они разом сникли, а вместо этого от изумления открылся рот, когда Ангел вдруг начал абсолютно верно мне подпевать на букву «а» тоненьким-тоненьким, именно что ангельским голоском. Так мы впервые слились в едином экстазе. Это был мой первый урок презрения к будням, сказала бы моя обличительница, первый шаг к культу экстаза.
В самолете Ангел постоянно морщился и мотал золотистой головкой; мне казалось, что у него закладывает ушки, и я давал ему пососать то холодный чай с лимоном (меня каждый раз удивляло, что его от кислого передергивает, как взрослого), то молочную смесь. Из деликатности он не отказывался, пока его не вырвало прямо на мой пиджак, и я с наслаждением самонаказания замывал огромное пятно в туалете, покуда Ангела держала на руках добрая стюардесса (он испытующе вгляделся ей в глаза и понял, что этому человеку можно верить). Но мне Ангел взглянул в глаза с таким укором — как ты мог?.. — что я, когда мы наконец отмылись и уселись, начал лихорадочно шептать в его мягонькое ушко: прости, прости, прости, прости, прости…
И незаметно для соседей целовать его пухленькую лапку с ямочками на тех местах, где у взрослых находятся костяшки (у него и на локотках были ямочки). Мой Ангел не придал этим нежностям ни малейшего значения, но, когда на трапе нас встретила обжигающая метель, доверчиво укрыл мордочку на моей груди.
В аэропорту меня встречал брат Леша в распахнутой оранжевой дубленке, открывающей новый серый костюм в скрытую клетку, недавно преподнесенный ему нами с Колдуньей. Леша был красный с мороза и с бодуна и по обыкновению взирал на меня свысока, хотя я был на пару сантиметров его повыше. Леша смотрел на меня свысока, оттого что я не считал хамство и свинство чем-то само собой разумеющимся, — я не мог скрыть, что они меня повергают в тоску, и за это Леша считал меня маменькиным сынком. А больше всего его злило, что его ученая сестра, предав родовую гордость, покорилась интеллигентику, да еще и с экзотической фамилией. Когда Леша тер мне спину в бане, я даже по рывкам мочалки чувствовал, как его злит спортивная отделанность моей фигуры, — настоящий мужик должен быть здоровый, но жирноватый, не отказывающий себе ни в выпивке, ни в закуске. За что его жена в конце концов и выставила за дверь, и он вернулся в родной райвольский барак. Вернувшись в отчий дом, Леша наконец отпустил на волю свою склонность в дни аванса и получки исчезать на несколько дней, а потом, расшвыряв по таксистам и кабакам наши с Колдуньей совокупные зарплаты, возвращаться пришибленным и садиться на нашу шею. Я понимал, какой ад в душе должна носить столь широкая натура, вынужденная влачить роль нахлебника, и больше всего боялся как-то дать ему понять, что он ест и пьет не свое. И когда Колдунья робко попросила разрешения его приодеть, я с наслаждением благословил ее на серый костюм в скрытую клетку. (Может, тогда и женить его удастся.)
Моя деликатность приносила плоды — Лешина пришибленность не держалась дольше двух-трех дней. Он и сейчас принял у меня чемодан с Ангельскими бебехами со снисходительным: «Эх, интеллигенция!..». Леша и на эскалаторе стоял спиной к движению и заливал что-то залихватское, и на все мои попытки обратить его лицом к опасности отвечал снисходительным «не бзди», — мне оставалось только покрепче держаться свободной рукой за резиновую ленту и стать так, чтобы при его падении было легче его обойти. Однако Леша, медленно валясь, успел свернуться калачиком и вместе с чемоданом перекрыл движение полностью. Но перепрыгивать его мне не пришлось — дежурная тетка мгновенно среагировала, и эскалатор встал как вкопанный. Я удержался за ленту, но где-то в вышине кому-то, кажется, повезло меньше. Дежурная в шинели на него разоралась, Ангел испуганно захныкал, и она махнула рукой — идите, дескать. Ангел уже доверял мне настолько, что тут же успокоился, а Леша всячески старался показать, что случилось нечто не стоящее внимания. Дома Леша первым разделся и разулся, и принял у меня Ангела со снисходительным вздохом: эх, мол, интеллигенция, никуда без нас… И усадил его в середину раскладного красного кресла, которое я специально для Леши притаранил на голове из мебельного километра за полтора, и Ангел тут же перевесился вперед и полетел на пол вниз головой.
— Он же ж ишшо край не понимаить, — запричитала бабушка Феня, пытаясь перекричать отчаянный Ангельский рев.
У него на лбу мгновенно выросла красная шишка сантиметра полтора ростом, но заливался слезами он, я видел, уже не от боли, а от горя и с отчаянием сквозь слезы вглядывался только в меня: как же я мог такое допустить?! (Обычно-то он, когда возьмешь его на руки, сразу начинал внимательно озираться — с новой высоты ему открывались новые горизонты, а то приходилось, привстав на цыпочки, наугад хлопать ладошкой по столу, — авось, что-нибудь да попадется.) К счастью, в тот раз Колдуньи не было дома, а для меня немыслимо выказать какое-то неудовольствие человеку, который от меня зависит материально. Да и не нарочно же он так его посадил! Просто от лихости. Зато в следующий судьбоносный раз мы дома были все. Когда Леша еще только громыхнул чем-то в коридорчике, где громыхать было решительно нечем, я сразу понял, что он пьян эпохально. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Пафос у них в семье всегда был первым шагом к скандалу, и я, как бы что-то вспомнив, поспешил удалиться на холодную кухню, притворившись, что не расслышал его мычащее: «Драпаешь? Телок!» Но, пока я раздумывал, не отправиться ли мне почитать в свое постоянное укрывище — на райвольский вокзальчик, из комнаты донесся исступленный вопль Ангела. Обварили, мелькнула безумная мысль. Хотя обваривать там было вроде бы нечем, но именно сегодня бабушка Феня нам рассказала, как чья-то двухлетняя девочка обернула на себя кастрюлю с кипятком. Удивляюсь, как я сам не сошел с ума, пока добежал до комнаты, из которой более не донеслось ни звука — как будто Ангел испустил последний вопль и умер. Однако в дверях меня оглушил еще более пронзительный визг (после первого вопля Ангел просто зайшелся, то есть задохнулся), и ошарашила ринувшаяся мне навстречу теща: «Чужие люди не бросять!..». Я окончательно ошалел и оттого, что никогда ее не видел разгневанной, и оттого, что совершенно не мог взять в толк, чего она от меня хочет. Но все-таки смертный ужас отхлынул — Костик был жив на руках у белоснежной Колдуньи, хотя и превратился в сплошной вопящий ротик на помидорно-глянцевом личике. И лишь потом я заметил Лешу, завалившегося в щель между стенкой и гофрированным боком печки. «Так я его, что ли, еще и вытаскивать должен?!» Но делать было нечего: Костика явно ужасала эта застрявшая фигура, он именно в нее впивался вытаращенными глазенками. Еще заикаться начнет — он уже становился пурпурным.
Я начал протискиваться за припекающую печь, нависая над Лешей (иначе бы мне пришлось на него наступить) и упираясь рукой в стену за печью, поэтому я мог тащить его лишь одной левой. Он, правда, тоже пытался мне помогать, и бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на простор.
— Ты человек или свинья? — звенящим шепотом воззвала к нему Колдунья, тут же залебезив перед выжидательно притихшим Костиком: — Они играют, играют…
Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:
— Я человек. Руссский! — на последнем слове он рыданул.
— И что?! Я тоже русская.
— Ты?.. Ты уже не русская! Вышла за еврея…
— Ах вот как!.. Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..
— Я тоже не забуду!
И я понял, что жить с этим плевком в собственном доме я просто не имею права. До этого Леша проходился в моем присутствии только о подлостях каких-то абстрактных евреев: «Вы же знаете, как с евреями дружить», — но на этот раз сделать вид, что это не имеет ко мне отношения, была бы из грязи грязь. Я шагнул к Леше, и Колдунья с Ангелом на руках стала у меня на дороге и произнесла без выражения: «Умоляю». И я увидел вытаращенные от ужаса глазенки сына, его готовый к новому воплю ротик, краем глаза углядел привычную безнадежность позы бабушки Фени (мужики задрались) и понял, что и на это я тоже не имею права. Не имею права ввергать в новый ужас ребенка, не имею права бить сына на глазах у матери, не имею права заставлять Колдунью выбирать между мужем и братом, у которого на этот дом куда больше прав, чем у меня, примака…
Колдунья впоследствии не раз мне пеняла, что я ее не люблю, но если любовь измерять готовностью к жертвам, то я принес ей самую тяжкую жертву: я согласился жить оплеванным в собственной семье, чтобы обеспечить ей мир и покой. И даже кое-какое материальное благополучие, которого бы мы полностью лишились в съемной комнатенке, — это была бы уже не благородная бедность, а нищета, та самая, которая порок-с.
Из чувства долга я согласился жить оплеванным, но оплеванной оказалась и наша с Колдуньей любовь. Я, разумеется, умом понимал, что сестра за брата не отвечает, но чего стоит умственное понимание! Любимый человек приносит нам не только себя, но и свой мир, и мир Колдуньи при всей его неотесанности был ярок, а искры человечности в нем были особенно трогательны. Когда ей было лет двенадцать, будущая бабушка Феня, еле живая от нищеты (она и в тучные годы пыталась забирать с собой хлеб из ресторана) и многомесячных бессонных ночей с обезумевшим мужем, белой ночью вывела ее на крыльцо: «Послушай, дочушка, — соловей!» У бабушки Фени было немало смешных слабостей, но ни одной грязной, а чистая правда о ней заключалась в том, что она была святая. Но я же чистоплюй, одна клякса на самых роскошных одеяниях превращает их для меня в половые тряпки, а Леша через день сажал на мою домашнюю жизнь плевок за плевком. Пренебрежения ко мне он не скрывал, хотя впрямую уже почти не подкалывал — чего с телком толковать! Тем не менее, я старался слушаться не души, а ума. Но это такая тоска — изо дня в день и из месяца в месяц слушаться ума. Когда душа с утра до вечера твердит: беги, беги, иначе так и сдохнешь в грязи! А ум долбит другое: смирись, гордый человек, потрудись, праздный человек!
Я трудился за троих, но душевная боль превращалась прямо-таки в физическую ломоту в груди, невыносимо хотелось свернуться эмбриончиком и ничего не видеть и не слышать, а приходилось держать осанку, на работе проявлять невозмутимость, дома — приветливость и хозяйственность, и это было так больно, что домой я каждый день возвращался как на каторгу. Жизнерадостную и энергичную каторгу. На которой половиной лица, обращенной к Костику и Колдунье, приходилось изображать энергичную жизнерадостность, а другой половиной, обращенной к Леше, — хмурую озабоченность. Это искусство требовало такого внимания, что временами даже перешибало неотступную душевную боль. И я достиг в нем столь высокого мастерства, что сумел провести даже Колдунью (бабушка Феня не замечала подобных нежностей: не бьются, не лаются, значит, все хорошо). Колдунья-то, конечно, понимала, что ситуация для меня мучительная, но и она, во-первых, все же недооценивала моего чистоплюйства, а во-вторых, при всей ее любви ко мне она не была совсем уж святой, ей тоже хотелось закрыть глаза на положение, из которого нет выхода. Иногда, правда, чтобы меня утешить, она говорила примирительно: «Он хам», — но меня это только раздражало: что утешительного в том, что я вынужден делить кров с хамом? Примерно этим же меня злили утешители, разъяснявшие мне, что антисемитизм — это просто мелкое хамство, — позвольте мне самому судить, мелкое оно или не мелкое, хамство это или политика.
Тогда-то в моей жизни и появилась Фифа — пожалованная мне в программистки аспирантка, чей апломб заключался в том, что она ни на что не претендует, берет только то, что предлагают. Она и от аспирантуры отказывалась, Анфантерриблю на нее пришлось прикрикнуть. Его она побаивалась, считала неотесанным мужланом, — что в моих глазах лишь придавало ему дополнительное обаяние. А Фифа однажды показала мне в автобусе на немолодого мужчину: «Вот таких я не люблю». — «Но это же типичный рабочий?..». Она потом много раз вспоминала этот наш разговор со смехом: я не люблю пролетариата. Потому что сама из него вышла и желала уйти от него как можно дальше. От малейшей вульгарности она вспыхивала, как новенькая черешня. Я сначала думал, что это от какого-то сверхблагородного происхождения, а оказалось, наоборот. Хотя иногда она со смехом вспоминала, что ее предки в каком-то колене были казаки, а они всегда презирали фабричных. При первой встрече она мне показалась хорошеньким юным кадетиком, которому доверили пост перед приемной государя императора. Она только что отвергла положенные ей лаборантские полставки, оттого что красноглазый, как вампир, местный кадровик, обладавший отвратительной привычкой на банкетах засыпать лицом в салате, попенял ей, что у нее нет детей: «Легкой жизни ищешь?», — и если бы я проявил хоть тень неуважения, она бы немедленно удалилась. Однако я тут же пошел объясняться с этим сухопутным кавторангом-отставником на требовательных тонах (если не за себя, то это не грязь), и ее законные тридцать пять, что ли, рублей были возвращены (очень даже для нее не лишние при ее родителях-пенсионерах). Потом выяснилось, что я лишь подтвердил в ее глазах репутацию человека независимого, хотя самому мне казалось, что еще немного, и я буду выглядеть пришибленным до неприличия. А вот она на каком-то семинаре отметила, что я ссылаюсь на Анфантеррибля по фамилии, а остальные, холопы, по имени-отчеству. За мой доклад она меня очень зауважала, потому что ничего не поняла, но институтская элита притихла, а Анфантеррибль произнес свое хорошо очень веско. И ей уже тогда захотелось показать им язык — что, мол, слопали? А уж когда мы начали работать вместе, я постоянно сражал ее тем, как из нагромождений бестолковщины ухитряюсь извлекать ясность новой теорийки.
— Мне нравятся те, кто любит еще что-то, кроме себя, — надменно повторяла она.
Тем-то я ее и пленил: себя я совсем не любил, да и не за что было, я дорожил в себе только тем служением, которое досталось мне по наследству через легенды и книги. Это и есть аристократизм, как я его теперь понимаю, а она всегда тянулась к аристократии, хотя очень удивилась бы, если бы ей об этом сказали. Нам ведь внушали, что аристократизм — это спесь, презрение к другим, хотя на самом деле аристократизм — это презрение к себе. Если изменишь своему служению. И она видела, что, каким бы раздавленным я ни оказывался, служению своему я все равно не изменю. Потому-то она, уже вполне изучив всю мою человеческую, слишком человеческую подноготную, однажды сказала, легкомысленно пожав плечиками:
— Это такое пустое слово — идеал! Ты и есть мой идеал.
И Ангел тоже мне несколько раз говорил с горечью: ты настоящий аристократ — в ту пору он был еще склонен все возвышать. А почему с горечью — потому что уважение ко мне мешало ему уважать себя. Имела ли Фифа шансы устоять, если она всю жизнь стремилась заглянуть в башню из слоновой кости — отстаивала очереди на выставки, в театры, на кинофестивали — и вдруг встретила простого обаятельного парня, который в этой башне живет. Просто потому, что нигде более ему не выжить. И имел ли шансы устоять я, если только рядом с нею я ощущал себя чистым и значительным. Особенно по утрам, когда она ждала меня во тьме на углу Литейного и Воинова (а жила она в доме Мусоргского!) и мы шли в институт пешком, беседуя о самом интимном — о высоком и невольно улыбаясь, встретившись глазами. Меня тогда ясностью и простотой поразил Эпикур: счастье в спокойствии духа. А она, смущенно улыбаясь, возразила: разве у тебя не было такого, что в жизни сплошные волнения, а потом оказывается, что это и было счастье? И все-таки я возразил: счастье в забвении горестей, прошлых и будущих. Потому что только с нею я о них забывал. Ведь какова ослепляющая и оглушающая сила любви! Телевизор с утра до вечера развлекает нас тем, что там утонули тысяча человек, сям взорвали еще три тысячи, а еще где-то три миллиона померли от голода, — и что, ты думаешь, ты чем-то лучше? Таких, как ты, семь миллиардов, утонешь, сгоришь, и никто не почешется. И только та, кто тебя любит, твердит: таких, как ты, больше нет, вселенной незачем существовать, если в ней не будет тебя! И этот едва слышный голосок перекрывает семимиллиардный хор, оглушительно гремящий: ты никто, ты никто, ты никто!!!
Потому-то утрата этого пустячка — любви — и поныне служит главным толчком к самоубийству: ты начинаешь слышать оглушительную правду — ты никто, ты никто, ты никто!!!
Какое-то время я даже выстаивал только потому, что боялся оскорбить Фифу такой вульгарностью, как связь с женатиком, предпочитал сохранить хотя бы нашу дружбу, пусть даже дружба между мужчиной и женщиной всегда маска влюбленности (по крайней мере, у меня с некоторых пор каждый раз, пардон, вставал, когда она, прикидываясь, что дурачится, начинала со мной нежничать и мурлыкать: ну, миленький, ну, хорошенький…). Зато, когда я наконец решился сбросить эту маску, она сделала это со вдесятеро большей готовностью. В тот вечер, когда я ее, как это прежде называлось, обесчестил на своей куртке (пятно так до конца замыть и не удалось, но различал его уже только я), она спускалась по пустой лестнице, напевая. Она всегда начинала напевать, когда у нее было хорошее настроение: «Ну что сказать, ну что сказать, устроены так люди»… Но я никогда ей не подпевал: это было бы подлинной изменой. Фифа несколько лет с радостным смехом повторяла мою тогдашнюю шутку: «У тебя неприлично счастливый вид». И поддразнивала меня моей стыдливостью: «Ты позже меня штаны снял!» Но как же мне было не остерегаться оскорбить ее, если она от малейшей вольной шутки вспыхивала, как новенькая черешня. Поди догадайся, что ее оскорбляет именно игривость в столь серьезном деле. Для нее не существовало никакой вражды духа и плоти: если мне случалось произнести что-то, по ее мнению, необыкновенно умное или возвышенное, она, если к тому была возможность, от восхищения тут же запускала руку, еще раз пардон, мне в штаны. Шепча зачарованно: «Ты такой огромный!» — явно имея в виду не то, что сжимала в своем кулачке.
Судьба пошла нам навстречу — при переезде в новое здание нас посадили вдвоем в комнату с задвижкой. Фифа вполне по-деловому принесла из дома байковое одеяло, и каким акробатическим усладам мы на нем предавались, из знавших Фифу никто бы и не вообразил. Кто бы мог догадаться, что с посторонними, она считала, не дозволено ничего, а с любимым дозволено все. Хотя кое-какие акробатические этюды она сначала проверяла дома перед зеркалом, не роняют ли они ее — не достоинства, привлекательности. Ведь и мне, пока она во мне не уверилась, ничего не дозволялось. Однажды, увлекшись, она начала рассказывать, как мама ей ставила горчичники и у нее вся спина сделалась красная, — и вдруг осеклась: «Что-то я неприличный разговор завела». — «А какое слово здесь неприличное — красная или спина?» — «Прекрати, пожалуйста!» — она запылала как маков цвет. Как впоследствии пылали два симметричных прямоугольника на ее идеально женственной пояснице тоже от горчичников, которые она себе ставила во время задержек.
Она заливалась счастливым смехом, когда замечала, что я пытаюсь вытереть мокрые руки о подмышки: «Ты как ребенок!» Если я, забывшись, сплевывал на улице, поистине материнская нежность звучала в ее упреке: «Раньше ты таким не был!» — «Значит, у тебя научился», — отвечал я, что приводило ее в окончательный восторг. А когда у меня появилась модная шапочка с гребешком, она с наслаждением поддразнивала меня, что я похож на петуха. Я петух Шантеклер, отвечал я, который пением пробуждает восход. Вспомнилось ее простодушное признание: я не понимаю, красивый мужчина или нет, пока он не заговорит. Впрочем, про Грегори Пека она однажды произнесла с восторгом: «Он дьявольски красив!» — «Красивее меня?» — поддразнил я, но она ответила почти пафосно: «Ты единственный, я тебя ни с кем не сравниваю». Правда, мое появление в бороде после Северов послужило поводом для счастливого смеха: «У тебя личико узенькое, интеллигентное, а тут такая круглая борода!» Вспомнилось ее шедевральное: как он может быть красивым, он же подлец!
А уж чистюля она была всем чистюлям чистюля. Как-то нам из-за спешки пришлось заняться этим делом, не до конца раздевшись, и Фифу сначала передернуло: это как-то грязно! «Разве между нами может быть что-то грязное?» — «Ты в самом деле так думаешь?!» И она стиснула мою голову, как не обнимала и в порыве страсти. Грязца проступала только дома, когда мне приходилось смотреть Колдунье в глаза, но радость и уверенность, которые мне дарила Фифа, превращали меня в столь идеального отца и мужа, что было бы просто-таки безответственно отказаться от эликсира, дарящего мир и покой всей моей семье. Даже в Леше я начал находить романтические черты — в той патетичности, с какой он пересказывал пропагандистские книжонки о смелых и умелых. Интимный супружеский долг я тоже выполнял безупречно. Во-первых, при наших с Фифой ограниченных возможностях мне не удавалось не то что пресытиться, но даже и насытиться Фифиными прелестями, настолько соблазнительными, что в раннем девичестве она их стеснялась — очень уж они выпирали по контрасту с ее черкешенской талией. А во-вторых, я продолжал любить Колдунью даже больше, чем раньше: моя вина перед нею смывала невольную обиду на то, что через нее вошла в мою жизнь несмываемая грязь, мы как бы становились квиты. Неловко мне становилось только тогда, когда я, борясь со спазмами в горле, перед сном напевал Ангелу увертюру к «Хованщине», пропуская невоспроизводимые завихрения, или арию Юродивого из «Бориса», а наш Ангел тоненько-тоненько, но абсолютно верно мне подпевал; в это время нам никто не мешал, считалось, что я пою ему колыбельную, но Колдунья иногда к нам присоединялась, и вот тут во мне просыпалось коробящее ощущение нечистоты того, что я делаю. При Мусоргском в нашей с Фифой любви проступала нечистота.
Фифа утешала себя тем, что я живу с Колдуньей только ради Костика, хотя нас связывало что-то гораздо более значительное, чему я и сейчас не знаю названия. Не знаю, что бы Фифа со мной сделала, если бы я ей сказал, что можно любить двух, трех или тридцать женщин, если только хватит фантазии выдумать тридцать пленительных образов. Однажды мы с ней поссорились, когда я мимоходом заметил, что род человеческий прекратился бы, если бы люди могли заниматься этим делом только по любви. «Что, и ты тоже?!» — запылала Фифа. «Я единственное исключение». Она минут десять со мной не разговаривала, пряча слезы. «Не бери, не бери!» — тоже со слезами на глазах зашептала она, когда я в Публичке хотел взять забытую на гардеробном зеркале шариковую ручку. «Я не хочу, чтобы на тебе было даже пятнышко!», — потом разъяснила она: она считала меня незапятнанным! Ее слепоте мог бы позавидовать Гомер. Но так ли она была слепа? Владимир Соловьев, кажется, говорил, что любовь раскрывает замысел Бога о любимом человеке, и любившие меня женщины, как они меня ни идеализировали (любовь и есть идеализация), они всегда видели во мне то, что во мне действительно было. Сквозь то, что я поневоле делаю, они всегда прозревали то, что я на самом деле люблю и чем живу. Для меня было делом жизни то, что для них было украшением, и это их во мне восхищало.
Фифа обожала меня изучать, а потом мне же про меня рассказывать.
— Он сначала раздувается…
— Когда ты расстраиваешься, у тебя личико делается треугольное. С тобой надо, как с хрустальной вазой. Я заметила: когда у тебя отнимают деньги, ты сердишься и тут же забываешь. А когда тебя обманывают, ты становишься треугольный и весь белый в красных точечках. И потом два дня отходишь. Три довольно редко. Когда тебе кажется, что тебя предали. Тогда бывает, и неделю. Твоя беда, что ты всех считаешь друзьями. Ты думаешь, если человек знает Мусоргского, то он тебе друг до гроба.
— Но больше всего тебя обижает, когда кто-нибудь скажет, что дважды два равно пяти.
— Ты умный только в чужих делах, а в своих ты дурак дураком.
Фифа могла и себя сначала изучать перед зеркалом, чтобы затем отчитаться: у меня глаза серобуромалиновые, у меня ноги, как у свиньи. То есть бедра полные, а лодыжки тонкие, хотя и безукоризненно стройные. И к беременности она отнеслась без пафоса и упреков, которых я весьма опасался, хотя уж из кожи лез, при всей двусмысленности этого выражения. Она пощекотала мне ухо этой новостью с такой смущенной нежностью, что я, хоть и страшно напрягшись, не удержался от вопроса:
— Ты рада, что ли?
И она закивала, сдержанно сияя, так и не понимаю, почему. Что у нас, наконец, хоть что-то стало, как у всех? Что это еще больше нас сблизило? Более того, на осмотре у гинеколога ее не только ничего не оскорбило, но даже пробудило в ней желание.
— Я даже по улице шла с опаской — вдруг что-то по лицу заметно, — это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.
И мы, как выражались в старину, тут же слились в страстных объятиях. Эта чистюля и из венерического диспансера выбегала вполне по-деловому, и в чистилище я ее проводил, будто в краткую командировку, — она была уверена, что любовь выжигает всякую грязь. На следующий день я ждал ее в Горьковке, выкручивая себе пальцы и ежеминутно выглядывая в бесконечный коридор. Разрыв чего-то невообразимого, фонтан крови, гроб, рыдающая мать, отец-шофер избивает меня монтировкой, а я только повторяю: так мне и надо, так мне и надо!.. Поседевшая от потрясения Колдунья, осиротевший Ангел, я, всеми отвергнутый, брожу по свету с Каиновым клеймом на лбу… Но еще час-другой (сутки-другие), и я уже молю об одном: пускай меня отовсюду изгонят и проклянут, туда мне и дорога — только бы она осталась жива!
Я принялся стремительной походкой носиться от Горьковки до лестницы, увековеченной в «Осеннем марафоне» (величавые книжные шкафы и строгие портреты классиков добивали меня до окончательного ничтожества), и едва не опустился на пол, когда увидел ее изящную фигурку, легко взбегающую по ступенькам. И снова ни малейшего надрыва. Синь неба и золото Исаакия над сверкающей барашками Невой были скромной переводной картинкой в сравнении с ослепительностью нашего захлебывающегося счастья. Кажется, мы долетели по воздуху до нашего рабочего кабинета с байковым одеялом и, ненадолго затихнув — нет ли шагов под дверью? — отрезали весь мир задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не плюнули и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на кровившие медицинские запреты.
Теперь мы были навеки спаяны кровью и грязью.
Любовь выжигает грязь, превращает ее в терракоту.
Во время купания Ангел зачем-то высовывал язык, что не нравилось бабушке Фене, и она его даже пыталась бить по языку, но он думал, что с ним играют. Вот его колдуныв тоненьких волосиках нам тоже не нравились. Но это когда он уже научился говорить купап. Поливая Ангела после купания из дюралевого ковшика теплой водой над цинковой ванночкой, мы смеялись от счастья, но, когда Колдунья радостно восклицала: «Смотри, смотри, у него складочки на затылке, как у моего отца!», — мне это не нравилось. У меня сразу вставал перед глазами иссохлый труп, зашитый черными суровыми нитками. И кроме того, стоило Ангелу проявить какую-то живость или смышленость, как Леша тут же припечатывал: «Наша порода!» Конечно, не моя же. Зато, когда Леша на своей свадьбе так же веско упомянул о своей исключительной породе, его невеста, миловидная детдомовская хрюшка, чуть не разнесла терийокскую столовку.
Заехав к нам за вещами в отчищенном костюме в скрытую клетку, Леша выставил на стол прощальную бутылку, и я старался не смотреть на его ноздри, чтобы совместить прощание и прощение. И когда Ангел, сидевший у мамы на руках, потянулся к прозрачной стопке, я притворился, будто согласен с Лешиной мудростью: «Надо дать один раз попробовать — больше не попросит!» Ангел попробовал, содрогнулся, на его голубых глазенках выступили слезы и — и он снова потянулся к стопке. Колдунья, когда в компаниях ее начинали настойчиво угощать, часто шутила: «Не забывайте, я из пьющей семьи!», — но мы все были уверены, что это не более чем шутка.
Ангел во время своего алкогольного дебюта уже понемножку разговаривал, но на этот раз не нашел слов. Он вообще долго избегал разговоров, хотя уже пел вовсю, зато, когда на Пасху перед ним по столу раскатились крашеные яйца, он радостно закричал: «Помидои!» Хотя помидоры видел полгода назад, когда еще ничего не говорил, а только пел. Пасху Колдунья всегда отмечала со всеми положенными оглашениями: «Христос воскрес!» — «Воистину воскрес!», с куличами и состязаниями крашеных яиц, чье крепче, — она еще с осени начинала собирать луковую шелуху. И Ангел только что не визжал от радости, когда на пороге появлялся самый дорогой гость — Сол. Салават позволял так называть себя без всяких казенных дядь, смущая Костика напоминаниями о тех временах, когда он называл Сола дядей Салатом. Теперь они беседовали совершенно на равных — два теоретика-гидростроителя, старший и младший. Ангел задавал разные дельные вопросы о гидравлических делах и с уважением выслушивал рассказы и о жутком давлении воды — если прорвется, перекурочит и перемелет все живое, — и о смещении гребня плотины, которое измеряется очень остроумно придуманными поплавками, висящими на тянущихся с самого основания канатах, словно воздушные шарики.
Когда Ангел был совсем маленький, кто-то из нас с Колдуньей упомянул, что поэт Кольцов жил в Воронеже, и вдруг наш сыночек — вольный сын кефира — нежнейшим голоском начал повторять: «Ка-а, ка-а!» Это он перепутал Воронеж с вороной и показал, как она каркает. А до этого он нас иногда начинал запугивать, указывая на окно: «Там! Мамоз!» Или: «Пось!» — поезд. А допивши чай, радостно сообщал: «Ипий!». Или радостно грозил: «Гогоню, гогоню!» Или радостно откуда-то выскакивал: «От он я!» Но первую серьезную фразу он не произнес, а пропел ангельским голоском из арии Юродивого: «Лейтесь, ле-е-ейтесь слезы го-орькие…». Как ни глупо это звучит по отношению к младенцу, можно сказать, я его любил, но не уважал, — уважать я его начал только тогда, когда он запел, а потом заговорил. Уважать я могу только душу, и лучшая часть его души была необыкновенно возвышенна и чиста. Однажды в славную минуту, когда у нас на минуту отключились претензии друг к другу, он сказал мне с печальным недоумением: «Ты и умный, и утонченный, и при этом мужик… Все умеешь, всегда выдержанный… Как это у тебя получается?» — «У меня и не получается, — ответил я. — Удерживаюсь только от самого позорного». — «А почему я не удерживаюсь?» — «Ты более ранимый». — «Ты тоже ранимый. Просто ты более сильный». И я подумал: я сделался таким, как я, чтобы не сделаться таким, как ты. Ты мне открыл, что отчаяние нуждается в безупречном обрамлении. Если в твоей груди клокочет атомный реактор, он должен светить и согревать, а не крушить. Я слишком поздно узнал, что сказал обожаемый им Шуберт о Бетховене: «Он твердит мне: ты должен, ты должен! А что, если я не могу?!»
А я могу бесконечно тянуть из себя воспоминания, как жилы на дыбе. Но проще выдергивать засевшие в памяти осколки — они сами о себе напоминают. Болью.
Когда я вижу комара, в мою душу врезается осколок с отпечатком комара. Сыночек жалобно хнычет, потрясенно кося доверчивые глазенки на комара, погрузившего жальце в его сдобное плечико, — он еще не догадывается, что может прихлопнуть кровопийцу. Он и взрослым терялся перед кровопийцами, они всегда казались ему неодолимыми.
Когда я вижу что-то аппетитное — во рту вместо слюны я ощущаю вкус крови: маленький Ангел про все вкусненькое жалобно спрашивал: «Ты ме и дашь?» Нападет на меня икота — и новый осколок тут же задергается в глубине. Сыночек в таких случаях звонко выкрикивал: «Я икаю!», — а со временем освоил заклинание: «Икота, икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого». А когда его однажды долго выворачивало и я изнемогал от жалости, Ангел, чуть этой муке пришел конец, вместо жалоб и слез, которыми было залито его побагровевшее личико, только подытожил по-деловому: «Все уже». И в будущем во всех своих больницах он всегда был самым терпеливым и терпимым и к советской жрачке, и к вохре, то бишь к персоналу. Мне докторицы тоже не раз говорили, что таких отцов, как я, они еще не видели: я не просто каждый день просиживал у него до закрытия и делал с ним уроки, но еще и потешал приукрашенными байками из своего бурного прошлого, так что соседи по палате говорили ему с завистью: «Клевый у тебя батя». А в пятом классе перед удалением гланд Костик торжественно провозгласил: «Заутра казнь, но без боязни он мыслит об ужасной казни!» Цитаты очень рано сделались его коронным приемом. Когда мы с Колдуньей обсуждали, кого пригласить на Новый год, он посоветовал из Чехова: «Выбирайте, какие попухлявее». Про одноклассника-чеченца мог сказать: «Он мирной». Или похвалить троюродную сестру, досрочно сдавшую сессию: «Какой прогресс в мире животных и растений!» С совершенно искренней радостью, не замечая двусмысленного подтекста.
При всем его уме он плохо угадывал задние мысли, ибо сам их почти не имел. И совсем не понимал корыстных мотивов, в кино всегда переспрашивал, зачем тот-то сделал такую-то гадость. И простейшие ответы — из жадности, из зависти — повергали его в озадаченную немоту: очень уж сенсационным оказывалось открытие.
А осколки тем временем резали и резали мою душу. А жарко было в комнате или холодно, пахло чем-то или не пахло, я не чувствовал — у меня не было тела. Ведь почти все сигналы тела — это сигналы боли: где-то жмет, где-то трет, но сейчас душевная резь перекрывала все.
Когда года в два у него обнаружилась паховая грыжа, он, побегав-побегав по комнате, вдруг безо всяких жалоб забирался в свою кроватку и молча лежал, пока я не вправлял мягкую опухоль через его крошечный мешочек. Нужно было оперировать, но бабушке Фене бабы донесли, что на «Техноложке» какая-то старуха умеет заговаривать грыжу. И, сколько я ни втолковывал Колдунье, что дырка не может зарасти от слов, она, уклоняясь от возражений, вместе с матерью… У одной университетский диплом, у другой два класса церковно-приходской школы, но женщин эмансипировать невозможно, считал неистовый еврейский молокосос Отто Вейнингер, они всегда пойдут за рецептом не к врачу, а к соседке… Так вот, просвещенная навучная работница вместе с матерью-крестьянкой, читающей, шевеля губами, отправилась к неведомой мошеннице, отдала ей кровную трешку и только потом легла с сыночком на операцию в райвольский больничный барак. Мать-героиня, она всю ночь просидела на его койке, опершись на руки: бедный сыночек так настрадался, что поднимал рев, стоило ей хотя бы выпрямиться, и, как бы не веря своим глазам, в изумлении вглядывался в «безбожную предательницу мамку» (ее слова). Но это его ничуть не растрогало, когда я рассказал ему, уже взрослому, про заговаривание. «Я бы не допустил никаких бабок. Я же комиссар, я контру чую», — он не совсем шутил, он ненавидел малейшую утешительную ложь и про моего друга — знаменитого полуподпольного философа, призывавшего доверять своей глубине, а не разуму, он говорил с негодованием: «Он же загрязняет самые источники истины». Как-то я ему признался, что мне очень жалко теток, которые пишут записочки об умерших, покупают свечки (у одной тесемочка от шапки врезалась в складочку на шее…). «А мне не жалко, — отчеканил он. — Как-то зашел в церковь — а там старухи, старухи на карачках… Ничего не видел позорнее — чтоб люди настолько лишались достоинства».
А он ведь был добрый и доверчивый, словно дитя, воистину блаженный. Но ради истины, кажется, родного отца отправил бы на костер. Он и о себе однажды сказал непримиримо словами Толстого о Фете: «Дитя. Глупое и злое дитя». А потом додумался до того, что самое презренное в человеке — это душа, готовая хлебать из корыта любую утешительную ложь, а потому душегубы возмущают его не тем, что губят души, — чаще всего там и губить-то нечего, — а тем, что губят человеческие организмы. И я так и не решился ему рассказать, как на каменном кружке перед собором Парижской богоматери я, прожженный скептик, сделал оборот на каблуке, как нас учила глупая экскурсоводша, и взмолился: «Господи, сделай так, чтобы Костик полюбил жизнь!» К матери он, правда, снисходил. Не ради родства или заслуг, это мелочи, — ради ее высокой души: по-настоящему высокие души он почитал. Когда Колдунья слушала красивый хор, она мечтала петь в хоре, а прочитав заметку о текстологах, начинала мечтать, какое было бы счастье разбирать рукописи какого-нибудь великого писателя, — всегда только служить прекрасному, а не самой создавать. Она возвышала все. Своих гвардейцев она не просто ценила, но гордилась ими, а уж меня до того превозносила, что глаза было некуда девать. Как-то из поездки встретила меня, светясь, и тут же благоговейно поставила новую пластинку Окуджавы. «Не оставляйте стараний, маэстро!», — повторяла она на полном серьезе в трудные минуты, которым у нас не было конца, и я мысленно завершал: «Не выпускай из ладоней багра».
Однажды Колдунья сказала Ангелу, что отзывчивость на красоту у него от папы. «От тебя, конечно, — фыркнул он. — От папы долдонство». И я с удовольствием усмехнулся: верно. Мне мало восхищаться и наслаждаться, мне требуется еще и поверить алгеброй любую гармонию. И я всегда буду особенно тщательно подыскивать доводы в пользу того, что мне невыгодно: защищать свое — это грязь, грязь. Именно из-за моей неподкупности наш падший Ангел несколько раз говорил мне, что я самый честный человек, которого он знает. Но он был совсем уж изуверски неподкупным. Даже валяясь в грязи, издыхая от голода, ни за какие дворцы и лакомства он не сказал бы, что дважды два равно четырем целым и одной триллионной, а не в точности четырем. А ведь был ребенок как ребенок. Восторженно простирал свою среднюю Костикову ложку. Носился на трехколесном велосипедике вокруг стола, ликующе крича: «Бабушка думает, что я ее не вижу!» Так он и нарезает мою душу этими кружочками.
А вот этот осколок не режет, а вонзается все глубже и глубже. В горячем, дышащем палой хвоей райвольском бору я учу Ангела добывать муравьиную кислоту: нужно положить на муравейник освежеванный прутик, подождать, пока муравьи достаточно его искусают, огромного врага, а потом искусанный прутик полизать — будет кисло-кисло, до пощипывания. И, пока муравьи вгрызались в свою добычу, Ангел безостановочно маршировал на месте, чтобы муравьиная рать не успела взобраться и на него (притом что мог ходить с камешками в сандаликах — всегда были дела поважнее). А потом сказал, что муравейник похож на оживший маковый рулет.
Еще картинки вонзились, словно рыболовные крючки, — не выдрать. Мы собираем чернику, и Ангел, совсем еще маленький, присев на корточки, пытается посадить ягодку обратно на кустик. А потом пробует на прочность розового червяка, и мне приходится его притормозить: «Нельзя, он живой!», — и Ангел тут же начинает заботливо засыпать червяка землей, возвращать в родную стихию. И, кажется, чуть ли не на следующий день он прибежал зареванный: соседская Танька раздавила косиножку, просто чтобы посмотреть, как его ножки будут косить. «Он уже умер, а лапки косят!» — рыдая, повторял он. Когда Танька его самого валяла по земле, он был только раздосадован: «Сидит на мне, как на лошади… В Левашове живет».
Лет через десять в том же бору мы наткнулись на каменный фундамент финского дома. «Смотри, какая кладка — на века обосновывались…» — «И что ты об этом думаешь?» — Ангел вгляделся в меня своим фирменным взглядом. «Жизнь безжалостна, надо быть сильными». — «А я думаю: как можно жить в этом мире? А не вернуть творцу билет?» Но я твердо ответил: «Не дождутся».
Может быть, я слишком рано начал знакомить его с могуществом зла? А то бы без меня он об этом не узнал… Я-то был знаком с жестокостью и низостью, сколько себя пом…
Я был внезапно прерван бесконечно печальным и неузнаваемо прекрасным голосом падшего Ангела.
Терпи, терпи, терпи, терпи — в этом вся мудрость жизни. Сильный может вытерпеть, слабый нет.
Получалось, что я сильный. Ни за что бы не подумал. Я ведь так легко отчаиваюсь.
Да. Но никогда не сдаюсь, не выпускаю свой багор. И в науке я не сдался, я просто ее разлюбил. Потому что и любил не ее, а свою грезу о хрустальном дворце.
Память тут же нанесла мне удар под дых. Я спел маленькому Костику бравую песню, как молодцы из Новагорода срезали ивушку под самый корешок и сделали из ивушки крепких два весла, третью лодочку — все было очень оптимистично вплоть до красной девицы, которую молодцы прихватили с собой. И мелодия была красивая, и голос так дивно звучал, а Сыночек начал давиться слезами: ивушку срезали… Только это и расслышал.
Он и здесь меня превзошел — я в его годы умел жалеть только людей, клал себе на грудь в темноте скомканное байковое одеялко и шептал, давясь слезами: лежит на нем камень тяжелый, чтоб встать он из гроба не мог. Или: ребята малые ругались над хладным телом мертвеца — и только за то, что он бежал быстрее лани! А уж по части страхов я ему в подметки не годился. Я пугался только, когда что-то опасное реально стрясется, а Костик где-то что-то услышал про змей и бешеных собак и целый месяц рассуждал, кто из них страшнее. И что будет, если к палке привязать змею и ударить ею бешеную собаку. Успокоить его я не сумел, сумел лишь обеспечить витаминами из рябиновых ягод: забравшись на телеграфный столб (мне это было раз плюнуть), обобрал прилегающую к нему огненную рябину в райвольском дворе. Ягоды были страшно горькие даже с сахаром, Ангел передергивался, но, когда Колдунья убедительно повторила: «Это полезно, полезно!», — он перед каждой следующей ложкой, страдальчески морщась, повторял: «Полезно, полезно». Он еще долго, когда приходилось есть что-то невкусное, сам себя уговаривал: полезно, полезно… И каждое полезно теперь вонзалось кинжалом.
Он вообще часто бормотал себе под носик (носик ентот папин вострый, как-то умилилась бабушка Феня), и однажды я расслышал такой его диалог с самим собой: «Куда течет ручей? Сколько можно спрашивать одно и то же — в озеро!» От умиления я поцеловал его пухленькую ручку, и он удивленно спросил: «Зачем ты меня за руку поцеловал?» Подобные сантименты были пока что ему чужды. До его появления я думал, что они чужды и мне.
Когда-то я считал глупостью самоистязания, а вот сейчас это у меня единственная радость — раздирать раны.
Однажды Костика угостили бутербродом, а во дворе половинка вдруг отломилась и упала на землю. Он захныкал, добропорядочный толстячок, и попытался поднять, а я его утешил: «Курица съест». И с тех пор, когда у него что-нибудь падало на землю, он утешал себя сам: «Курица съест». До поры до времени он доверял взрослым больше, чем себе. Я довольно рано повез его в зоопарк, но там его заинтересовали только воробьи и шакал, которого он принял за собаку. «Похожа на Расула Гамзатова», — что-то для него доступное я из Гамзатова ему читал. («Кажется, как будто баран поет», — несколько позже заметил он про песню «Где же моя черноглазая, где?») Потом, усадив его на гранитный парапет и прочно обхватив поверх светлого пальтишка, выкроенного Колдуньей из роскошного салаватовского реглана, я через Неву показывал ему Стрелку, Зимний, Адмиралтейство, и он, как всегда, слушал очень внимательно, — слова уже тогда интересовали его больше, чем вещи. А потом мне захотелось глупо пошутить, и я спросил: «Если упадешь, что ты будешь делать?» Я хотел, чтобы он ответил что-нибудь бодрое: звать на помощь, барахтаться, — а он ответил жалобно и честно: «Тонуть». И начал елозить, чтобы слезть с парапета.
Мы пошли по направлению к Финляндскому вокзалу и набрели на нарядного малыша, который при всем параде на естественном сиденье скатывался с горки. (Когда я про картинку «Поп и Балда» спросил Ангела: «Где поп?», — он робко показал на собственную попу.) А этот маленький денди его возмутил: «Как ему только разрешают?!» — «Ты бы тоже так хотел?» — поддразнил я. «Нет!!» — гневно ответил он. Бог ты мой, какой же он был милый, все надивиться на него не могли, какой он все принимающий и всему верящий! И за что же на него все это свалилось, свалилась его вечно страдающая, вечно неутоленная душа, заставившая в конце концов его именно лучшее в себе презирать, считать порядочность и доброту трусостью?.. Тоже чистоплюйство? Если в чем-то не все правда, значит, все ложь? Зато, когда пару лет назад я напомнил ему о потрясении Катюши Масловой — в ее душе совершился страшный переворот: она перестала верить в добро, — он с удивлением признал: «Гениально». Он откликался всему, что высказывалось от чистого сердца. За что на него свалилось это осатанелое неприятие мира? Не думал, что докачусь до таких идиотских вопросов. За что сваливается кирпич на голову? За что вулканы пожирают целые города? Ни за что, так мир устроен. Не признавать же, что именно мою брезгливость ко всему нечистому он усвоил и удесятерил, утысячерил.
До Финляндского мы подъехали на трамвае, и, когда какой-то мужик уступил ему место, Костик очень серьезно поблагодарил его: «Спасибо тебе, добрый человек». А на перроне он побрел куда-то вкось, не в силах оторвать взгляд от припадающего на правый бок хромого.
Дома Ангел долго рисовал большое здание и выводил на нем надпись косыми печатными буквами «ФЕЙЛЯНСКИЙ ВАКЗАЛ». Читать и писать, как и всему прочему, научил его я. Он никак не мог понять, почему буква называется «бэ», но читается не «бэ-а», а «ба», — пока я ему не объяснил, что правильное имя букв «бъ», «мъ», и он сразу зачитал: бъабъа, мъамъа… И слушать его заикающееся чтение для меня было наслаждением. Своей непонятливостью он меня вывел из себя только раз, когда в «Аленьком цветочке» перевоплотившееся чудовище благодарило купеческую дочь: «Ты полюбила меня, чудовище безобразное». Ангел никак не мог понять, почему оно называет красавицу чудовищем, а я никак не мог понять, с чего он это взял. Пока наконец до него дошло: «А это как “меня, Костика!”».
Но больше всего я любил что-то делать вместе с ним. В последний его месяц перед школой мы на полпути от Райволы к Терийоки набрели на дачный поселок, где в окружении грозных елей за штакетниками засверкали полосатенькие яблочки. Под которыми крепенькая старушка в поблекшем тренировочном костюмчике чем-то вроде тяпки сбривала гладко причесанную траву, похожую на водоросли.
— Бабушка, вам помочь? — не спросясь меня, проникновенно воззвал к ней Ангел.
Она строго пригляделась к нам поверх штакетников и сочла достойными. И мы с наслаждением на всех ее сотках выбрили траву по имени мелисса или что-то вроде того, а хозяйка в благодарность насыпала нам в тряпочную сумку килограммов пять красненьких яблочек. Мы сполоснули по штучке в кадке с дождевой водой (негигиенично, но напомнило детство), и Костик, с треском откусивши кусочек, поспешно поднес его к уху, чтобы послушать, как оно шипит, — он и взрослым так делал.
— Сочное, — удовлетворенно констатировал он, — надо будет Тимурчику отвезти.
А к этой бабусе он потом до самой школы ходил помогать по хозяйству, хвастался, что ему доверили размешивать кипящее варенье, и платы натурой больше не принимал, зато очень озабоченно рассказывал, какие перепады давления у его хозяйки: «Ты представляешь, сто девяносто на девяносто пять!» И с гордостью сообщал всем подряд, что она блокадница.
Когда Салават назвал своего сынишку Тимуром, я его даже подколол: назвал бы, де, уж сразу Абдуллой. Костик пропустил столь тонкую иронию мимо своих розовых ушек, зато назвал спеленутого Тимурчика куккой и сказал, что он сердито спит, но, оказалось, все запомнил и года через два объяснил мне, что имя Абдулла обидное, оно означает «раб аллаха», а вот Тимур был великий полководец (должно было пройти еще лет десять, прежде чем он пришел к выводу, что все величие полководцев основано на страхе, который они внушают, — вот величие ученых не требует страха).
Я специально катался в Белоруссию за антоновскими яблоками для Тимурчика; солодкие не покупал, зато антоновкой так набил абалаковский рюкзак, что меня разворачивало на поворотах, когда я гнался за поездом на пересадке. Костик это запомнил и тоже пожелал внести вклад в воспитание Тимурчика, который с рождения был настроен пессимистически и, когда его кормили, хныкал и уворачивался от ложки, а Костик азартно кричал: «Пихайте, пихайте!» Но, когда тот начинал глотать с усилием, Костик сдавленным от подавленных слез голосом укорял кормильцев: «Пусть давится?..»
Сам он, когда уже ходил в школу, ложась спать, нарочно ставил будильник на полчаса раньше, чтобы обрадоваться, что можно еще спать целых полчаса; со вкусом делился, как нужно давить мух, чтобы не испачкаться: нужно, чтобы муха щелкнула, и не более того; с вечера предвкушал, чтó будет есть на завтрак, про мамины божественные пельмени и беляши говорил, что их нужно не просто есть, но непременно объедаться до состояния умер щекою в соусе. Однако, чем старше он становился, тем больше росло и крепло его отвращение к плотскому миру, со временем он дошел до прямой ненависти к Рубенсу, к Снейдерсу — одна жратва. Правда, когда я сказал, что извержение красок, извержение плоти, как и всякая чрезмерность, уже не жратва, а искусство, он задумался.
Зато культ народа для него сделался безоговорочным поклонением низшему, перед репинскими бурлаками однажды произнес, кого-то пародируя: «Эту картину ненавидит вся мыслящая Россия». У него и Кустодиев попал под раздачу: если даже это ироническое, то все равно любование плотью, то есть тупостью! И Марлон Брандо в «Крестном отце» вызывал у него гадливость — слишком вальяжен. А у сытых и вальяжных должна земля гореть под ногами! Добрые голоса дикторов вызывали у него тошноту, равно как и актеры, играющие положительных героев. В конце концов он разлюбил даже Окорока — с детства обожаемого Джона Сильвера. Зато от Рериха он распахнул свои голубые мамины глаза: «Он же гений!», — и я смолчал, что Рерих теперь представляется мне попсой, хотя когда-то я буквально замирал перед ним от мучительного счастья.
У Тимурчика же все развивалось наоборот, от неприятия к приятию мира. Впервые увидев у нас огонь в печи, он закричал: «Газ!», — а сейчас он на собственном катамаране катает туристов по морям, по волнам и в своих фоторепортажах во всемирной электронной стенгазете не забывает показать, какие вкусные и разноцветные яства потребляют на Сардинии и на Ямайке. Мама Тимурчика Валерия, которую Сол называл Валеркой, происходила из профессорского семейства, и на их с Солом свадьбе ее мажорская компашка попыталась подшучивать над его любимой плотиной заодно со всей советской энергетикой. В отместку Сол принялся кататься на оснащенном колесиками журнальном столике, хватаясь за Валеркиных гостей или отталкиваясь.
Валерка была с детства таскаема по филармониям и по музеям, чтобы с уходом в самостоятельную жизнь раз и навсегда отсечь эти глупости. Мама же Костика, Колдунья, с детства стремилась попасть на те высоты, с которых Валерка стремилась спуститься, и вот Валеркин сын, унаследовавший материнский мужественный профиль, прочно стоит на воде, а Колдуньин сын забрался так высоко, что спуститься на землю уже не сумел.
В старших классах, когда его ни спросишь: «Есть хочешь?», — он всегда отвечал: «Не хочу». Чтобы через десять минут приняться за еду. Но все-таки первым движением было сказать миру нет.Пока мир не сказалнетему. Но я был счастлив ему прислуживать — наконец-то понял Колдунью. Когда она мне звонила, ее первый вопрос всегда был: «Ты ел?» А когда я опережал ее: «Ты ела?», — она заливалась счастливым смехом: ей нравилось видеть во мне гения не от мира сего, который сам-то забудет и поесть, если ему не напомнить. Но ел ли Костик — это меня реально заботило. Сам наутро бабой стал.
Я никогда на него не только не жалел сил — искал случая их потратить. Пока научил его ездить на велосипеде, пробежал километров десять, придерживая за сиденье, и вдруг, о счастье, он оторвался и летит, летит… Так он и шел на взлет — сам начал читать взрослую классику, уже и без меня кататься на электричке в Эрмитаж то к Рембрандту, то к Марке, и всюду видел что-то, чего не замечал я. Он сам изучил химию и алгебру, сделавшись в школе звездой местного значения. И мы с ним были уже не просто отец и сын, а старший друг и младший друг. Я мог дать ему больше знаний. Но он давал мне больше пониманий. Не было новой мысли, нового факта, нового образа, которыми бы я не спешил поделиться с ним, мальчишкой. И не было случая, чтобы он меня чем-то не обогатил — он откликался на всякий звук и его удваивал, утраивал. Думал ли я, что он стремился ввысь, чтоб было откуда падать. У него были отличные способности к рисованию: вдруг ни с того ни с сего без всякой подготовки очень похоже нарисовал Пушкина. А когда увлекся джазом, нарисовал Луи Армстронга почти профессионально. Но — постель не повод для знакомства, талант не повод для труда. Похоже, именно на него пало наказание Господне: труд — это кара за вкушение плодов познания, а не защита от тоски и отчаяния, как для большинства смертных, включая меня.
А вот в Райволе он очень серьезно трудился, каждый вечер вколачивая гвозди в деревянное крыльцо, — дома давно нет, а гвозди все торчат. Во мне. Не могу вспомнить, когда материальный мир начал вызывать у него отвращение. Всё, как всегда, нарастало по пылинке, по соломинке. Особенно противны ему стали заботы о здоровье — «готовы врачам задницу лизать, только бы прожить на день дольше!» Это он и о себе тоже, он часто бегал по врачам, а потом негодовал, что ему не разъяснили слово углеводы.Бросить билет творцу в лицо — вот единственно достойный жест! Но ведь мы все такие ссыкуны…
Этот интеллигентнейший домашний мальчик, вступивши на тропу мятежа, начал считать единственным честным языком блатную феню: отвечай за базар, пахан, терпила… Что вызывало у меня почти физическую тошноту скрежещущим диссонансом его высокой нежной души и скотского — даже не языка, мироощущения, отыскивающего в каждой вещи самую низкую ее функцию: женщина — дырка, губы — хлебало, глаза — гляделки, не зеркало души… Эта хамлыжность даже в самых микробных дозах была ему ненавистна в чистеньких, а вот грязные его манили бесстрашием, отказом прятать свою грязь: да, мы скоты и гордимся этим!
И вдруг загремел тот самый пророческий глас, который являлся Ангелу только в грезах.
«Война — это единственное, что я по-настоящему не презираю в жизни,и люди, достойные в моих глазах так называться, — это воины. Плохо — это не то, что плохо, плохо — это то, что стыдно. Стерпеть — стыдно. Убить — не стыдно. Есть единственная вещь, которой я стыжусь, я стыжусь того, что не убил своего отца, когда мне было четыре года. Ты имеешь право презирать скота, только если станешь таким же сильным и храбрым, как он. Умение дать в морду — вот, может быть, основное умение в этой жизни, а вовсе не химия и математика!».
И тут же его пророческий глас сменился моим, надтреснутым.
Химия и математика не защитили его от унижений, так пропади они пропадом! Вот блатные забили на всех и вся, значит, только они и могут о себе сказать: мы не рабы, рабы не мы!
Мой собственный голос выкладывал мне в лицо горькую правду, которую я много лет старался считать выдумкой.
Морозный ночной перрон, посадку давно объявили, и только наш вагон мрачно чернеет и безмолвствует, — и так же мрачно чернеет и безмолвствует наша очередь на посадку. «Почему все молчат?!» — наконец вскипает Ангел, ему лет десять. «Убедились, что так легче отделаются», — пора же ему наконец понимать, где живет. «Так надо пожаловаться!» — «Пиши в ООН. Они направят миротворческие силы». — «Надо разбить стекло!..» — «Разбей, если хочешь отсидеть. А мне ехать надо». И Ангел сник. А потом сморщился и тихо-тихо заплакал. Мне тоже было и больно, и стыдно, но скажите, что я должен был делать?! Бодриться — в Германскую, де, и не такое выстаивали! Или отпустить шуточку типа «ни хрена, перезимуем, мы сибиряки»? Но от Костика ведь не скроешь сути: на нас плюют, а мы утираемся. Или нужно было изобразить жалость к своим палачам: проводница, де, две ночи не спала, только что вернулась с похорон своей тройни? Я не знал, чем его утешить. Сказать: все ведь как-то живут? Так он же не все. И я не все. Но я научился не делать из одного унижения десять, значит, и он должен научиться.
— Помнишь, что сказал Пушкин, — напомнил я, когда мы уже на ощупь разделись. — Храните гордое терпенье.
Ангел помолчал и, прерывисто вздохнув, ответил очень по-взрослому:
— Разве терпение бывает гордым?
Для меня гордость была в том, чтобы не жаловаться и не просить, но ему этого было мало. Вот он и потянулся к тем, кто не побоялся бы разбить стекло и за это отсидеть. И начал мстить мне — не за то, что я не смею восстать против неотделимых от респектабельности унижений, а за то, что притворяюсь, будто я выше этого. Нет, я не выше. Выше только святые. Но почему же я не сказал ему, что я стараюсь хотя бы не увеличивать количество грязи в этом мире, а любой скандал — это грязь, прав ты или не прав? Я сам еще этого не сознавал.
Когда-то я начал писать, чтобы поделиться состраданием, а он сразу начал делиться собственной болью. И вышел в рекордсмены, я в сравнении с ним просто Паустовский. Бог мой, неужели это он когда-то спешил ко мне, с двух сторон придерживая ушибленную золотую головку, с жалобой: «Габаба!» — и радостно сообщал: «Чешет» вместо «чешется». А на вопрос, что давали на обед в садике, серьезно отвечал: «Кнели». А почему он не любил садик — «Михайлович». Баянист Михайлович с ними занимался хоровым пением и часто фальшивил. И на попытки показать ему, как надо правильно, только одергивал: ишь ты, от горшка два вершка!