На новогодней елке, когда все нормальные детишки подпевали развеселому Михайловичу, наш Ангел сидел, страдальчески скорчившись на крошечном стульчике. Михайлович — да, привирал, но не настолько же, чтобы отказываться от общего веселья, отрываться от коллектива! А он развеселился, только когда детишки начали со смехом швыряться клочьями ваты, изображая метель, — он тоже начал швыряться, нервно посмеиваясь.
Но он потихоньку притерпелся к миру и даже, случалось, проявлял что-то вроде заботы о здоровье: однажды вечером, надрываясь, выволок на крыльцо тяжеленный табурет. И объяснил, заметив мой удивленный взгляд: «Воздухом подышать». По чавкающему осеннему двору он прохаживался по-хозяйски в резиновых сапожках и свитере, связанном Колдуньей из старых носков, солидностью и животиком напоминая норвежского шкипера и все принимая на этом свете. А на мой вопрос «Ты кто?» он отвечал уже не ликующим «Я сыночек!», а солидным: «Унук». И еще более солидным «с вудовольствием», когда предложишь ему что-то вкусное. Он много времени проводил с бабушкой Феней и кое-чего набрался: «место яму» (туда ему и дорога), «разу негде» (нет возможностей), «грозой яго подыми», «кашель бузует», а, зевнув, проборматывал меланхолически: охо-хо-хохонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о-о-о не пожалеет. Мог сказать о прянике: «С чаем выпью». Или вдруг всплывало младенческое: мы с товаришшем вдвоем, что захочем, то й споем.
Бабушка Феня всегда успокаивала по поводу его непохожести на других мальчишек: «Ничаго, врастется». Он и врастался. Обменял дорогую гэдээровскую гоночную машинку на пластмассовую красную звездочку за то, что Колькин дядя в ней брал рейхстаг. А когда я сказал ему, что тогда пластмассы не было, он обиделся на меня, а не на Кольку. Испортил песню, дурак. Он старался походить на всех, кто демонстрировал уверенность. Однажды на прогулке он познакомился с энергичным ровесником, тоже прогуливавшимся с бабушкой. «Мой папа шофер!» — похвастался тот. «И мой папа шофер!» — «Какой шофер, твой папа навучный работник!» — «Нет, шофер!!» Тогда новый знакомец выложил последний козырь: «Мой папа пьяница!» — «И мой папа пьяница!»
Он на полном серьезе разговаривал с собаками в уверенности, что они его понимают, и дай ему волю, он бы поселил у нас в доме всех бродячих псов, предпочитая самых шелудивых, а кошкам и говорить ничего было не нужно — они умели читать по глазам. И он тоже читал в их глазах, что они в нем не нуждаются.
Он то и дело приносил с улицы какие-то судьбоносные вопросы: кто из них более грозная сила — «Маз» или «Краз»? Но чаще выкрикивал ликующей звонкой скороговоркой (сегодня она называлась бы рэпом) что-нибудь вроде: «Шейк-шейк-модный-танец, изобрел американец, обработали индейцы, а долбают европейцы — шейк!! Шейк, шейк, чудо века, шейк испортил человека, даже бабушка моя шейк долбает, как и я, деда за ноги хватает и по комнате швыряет, шейк!!!»
Шейком Ангел особенно порадовал Сола. «Наш пацан, есть на кого оставить Россию», — растроганно потрепал он Ангела по лысой головке. Летом Костик никогда не болел, зато в садике постоянно чем-то заражался и в тот заезд в райвольском больничном бараке набрался вшей. Пришлось его остричь и подержать в керосиновых компрессах, так что он выглядел совсем нашенским, прямо-таки детдомовским. Есть даже фотография нас с ним — он лысый, а я еще нет, я счастливый, а он вдумчивый. Уже в те годы он радостно бежал смотреть посылку от казахстанской бабушки, моей мамы — и отходил разочарованный: «Одна жратва…». «Я заучусь», — лет через пять смеялся он, досрочно изучая квадратные уравнения.
Иногда он, конечно, и капризничал, не совсем, слава те, Господи, был законченным ангелом, но Колдунья его сразу утихомиривала: «Это не Костик, это Никодим». Ангел понемножку вросся в компанию пацанят из нашего и соседних бараков, — этот Колька, Кольбен, тот Гейка, Геюшин, — они добирались даже до дэву — дорожно-эксплуатационного участка метров за двести от нас вдоль нашей Привокзальной улицы, тянущейся вдоль вечно гремящей железной дороги, а однажды мне донесли, что их шайка-лейка пыталась забраться на отцепленный товарный вагон и наш Ангел сорвался с довольно большой высоты. «Загремел под панфары», — мрачно повторил он чьи-то слова. Я его даже не ругал — без таких подвигов мальчишка не мальчишка, я сам на втором месяце первого класса сломал ногу, прыгая в картофельную ботву (обмирал от ужаса, но все-таки прыгал!). Тем более, я его никогда не бил — особо и не за что было, и я слишком его для такой вульгарности уважал. А за то, что он не побоялся пролезть на четвереньках сквозь длинную трубу, я его даже похвалил.
Он каждый раз бежал к нам поделиться любым Кольбеновым враньем — что из одуванчиков делают горький мед или что в пруду за сараями зарыт миллион финскими деньгами и Кольбен даже покажет, где, если ему дать хотя бы сто рублей советскими, или что его мамаша никогда не стоит в очереди — перед нею все расступаются. Но чем Костик гордился даже и через много лет: когда начинал заливать я, даже и Кольбен слушал меня разинув рот.
— Крепкое растеньице, — радостно указала мне на загорелого Костика Колдунья, когда я вернулся из среднеазиатских странствий, где неплохо забашлял на погрузке водки и муки. Костик впервые тогда спросил, почему у меня волосы на руках. «Потому что человек произошел от обезьяны». — «Не от обезьяны, а из мяса».
Из Средней Азии я привез ему историю, как мне в ухо заползла сколопендра, когда я спал у арыка (было такое дело), и я, чтобы ее задобрить, покупал у газировщиц маленькие стаканчики сиропа и выливал себе в ухо. Ангел слушал, нервно посмеиваясь: вроде бы и шутка — а вдруг нет? Когда мы начинали играть в льва и охотника и я издавал львиный рык (надо же воспитывать в нем мужчину!), Ангел, к досаде моей, начинал хныкать. «Ну что ты хнычешь!» — возмущалась Колдунья. «Потому что лев», — жалобно отвечал он. Тогда я накидывал себе на шею скакалочку (я пытался научить его скакать через нее, но так и не научил) и концы отдавал ему в пухленькие ручки. И тогда он радостно тащил меня, куда хотел, а я скулил так жалобно, что они с Колдуньей начинали меня жалеть. В наших играх я всегда отводил ему роль охотника — он стрелял в меня присосками, а я уворачивался. Но если он попадал, то я «в конвульсиях» начинал за ним гоняться сам, и он хохотал в испуге и восторге: какие бывают сложные конвульсии! Но он уже понимал и более тонкие игры, когда я изображал занудного старичка, который все брюзгливо подносит к глазам, — не хохотал, а счастливо улыбался. Или я изображал заевшую гнусавую пластинку: утомленное солн… утомленное солн… утомленное солн…
В играх с Ангелом я приходил в такой азарт, что ему приходилось меня останавливать. Помню, в прятках я пытаюсь укрыть его под польтами, подвесив за подмышки на моем шарфе, а он повторяет: это чересчур! Это чересчур, останавливал он меня и на качелях в парке — в материальном мире он был осторожнее меня, мне-то, когда я раскачивался один, всегда хотелось исполнить мертвую петлю. Зато, когда во время пряток во дворе я спрятался в колодец и просидел там, упершись ногами в противоположную стенку, пока все не сдались, он бегал за пацанами и требовал: «Во мой папа дает, да?» В те счастливые дни и случилась безобразная история, от которой меня корчит до сих пор.
Это снова был голос Ангела, совершенно свободного от затравленности, всегда прорывавшейся во вспышках его гнева.
Мы были в гостях. Остался в памяти только очень длинный стол с угощениями, чужие импозантные портьеры, создававшие в комнате комфортабельный полумрак. А на кухне были часы с гирьками и кукушкой. Я сломал часы, кажется, сделал что-то не то с гирьками. Сломал часы и надругался над кукушкой. Хозяев дома не было, но были родители, и я несколько часов томился, понимая, что неисправность часов будет обнаружена и будет совершенно ясно, кто их сломал. И я пошел признаваться отцу. Лучше признаться самому, прежде чем поймают, иначе твой грех не простится никогда. Я что-то сказал отцу, отец что-то ответил… не помню, что это был за разговор… очень короткий… Сейчас я тебя буду лупить, сказал отец. И я тебя, пролепетал я, падая в бездну ужаса. Потом отец, таская меня по комнате, бил ладонью по заднице, абсолютно не больно, но я все равно тонул, захлебывался в ужасе.
Я не захлебывался в ужасе, я в ужасе каменел. Ничего такого не было и быть не могло! Я спешил с работы, предвкушая, как буду читать Ангелу стихи без тех картинок, на которых он еще недавно тыкал в главных персонажей пухленьким коническим пальчиком: «Дида Коль!» (старый дедушка Коль). И обомлел. Ангел пинал по ногам своими резиновыми сапожками сидящую на моем богатырском табурете бабушку Феню, а та уныло его усовещивала: «Нельзя же ж бабушку пинать, разбойничек же ж ты маленький…».
Будь ему хотя бы лет десять, я бы влепил ему пощечину, но и сейчас нужно было немедленно сделать что-то такое, чтобы он постиг в сей миг кровавый, на что он ногу поднимал! Но после нашего слияния в Мусоргском и Маршаке перейти к грязному рукоприкладству без объявления войны…
— Я сейчас буду тебя лупить, — грозно произнес я, все еще надеясь, что он немедленно покается, но Ангел в ответ пролепетал:
— Это я тебя буду лупить!
И попытался пнуть меня своей резиновой ножкой.
В полной растерянности я схватил его за ручку и начал лупить по заднице, абсолютно не больно, как выяснилось. Мы закружились по тесной кухоньке, Ангел ревел, бабушка Феня хватала меня за руку, причитая: «Ты же ж его затрепал!» — трудно было придумать что-нибудь более безобразное. В эту минуту я ненавидел эту святую женщину: хорошо устроилась, она будет его распускать, а мне отводить роль палача!
В комнате я случайно увидел себя в зеркале — лицо у меня было совершенно белое. Не бледное, а именно белое, как известка.
Но отца я все равно уважал. Не просто уважал — преклонялся, боготворил и трепетал. Отец был прав всегда. Я мог спорить, беситься, но это была агония: я все равно знал, что прав он. Только лет с четырнадцати я ловил себя на мысли, что втайне хочу убить отца.
Не расстраивайся, дорогой сыночек, ты растянул мою казнь лет на тридцать. Но, чисто точности ради, я же не просил возводить меня в божество, я никогда ни на что подобное не претендовал! Я хотел быть другом, а не Богом! Ты сам меня возвел и сам же за это возненавидел! Впрочем, сын мне никогда ничего подобного не говорил!! Но мне снова ответил дивный голос падшего Ангела, Ангела-мстителя, наконец-то освободившегося от своей вечной иронии — глумления над собственным отчаянием.
ВБИХ — это Воинское Братство Интеллигентных Хлюпиков. Допустим, вы сделали триумфальный доклад, вы кумир, а через пять минут в подземном переходе три дегенерата делают с вами что хотят. Так вот и достало нас такое положение вещей. И мы создали нашу организацию. Тот самый ВБИХ. Ни один мелкий баклан на выстрел не подойдет к члену ВБИХ, хотя недавно два каких-то дегенерата полезли все-таки к нашему, мать их! Пришлось обоим бошки отпилить на хер. Обыкновенной бензопилой «Дружба». Ну и в газетах чтобы это было. С намеком. Поначалу люди не понимали, кто мы такие, но со временем поняли. Были отдельные непонятливые, но они уже давно на кладбище, где им и место. Взгляните на толпящуюся метрошную публику. Сравните их огромный мирок и наш крошечный мир. Они не пересекаются. Мы читаем свое — они свое. Мы слушаем — свое, они — свое. Мы смотрим… И так далее. Мы живем на одной территории — и это единственное, что нас связывает. Мы хорошо поняли: что бы эти ни устроили — нам среди них места не будет. Ну и мы стали бороться за свои интересы, здесь и сейчас, не вынашивая утопических планов (теократия какая-нибудь или наоборот — ультрадемократия). А от этих мы отделились — в рамках существующих государств и законодательств. И теперь мы опора существующего строя — хотя бы потому, что и при нем нам не так уж плохо живется, а никаких журавлей в небе нам не нужно — их все равно нет. А раньше мы были могильщиками этого самого строя. Вы, конечно, помните этих злобных, ненавистливых леваков, призывающих к гуманизму. Политиканы очень хорошо оценили эту перемену — и мы с ними дружим. Нам нужны они, а мы — им. И вместе мы держим неформальную, негласную круговую оборону против этих, — и способны ее держать хоть тыщу лет. Конечно, между нами и политиками случаются и конфликты, но ни одна сторона не стремится уничтожить другую, понимая, что в этом случае, рано или поздно, погибнем мы все — эти всё растопчут.
Ну вот, я же знал, что это все игра! Но что серьезно — мы с Ангелом тоже не могли обойтись друг без друга. Я еще в тот безобразный вечер думал, что между нами все кончено, но он, отревев сколько положено, как ни в чем не бывало прибежал ко мне с синим томом: «Это Маршак? Это Писарев?» (А услышав имя Кобо Абэ, он долго повторял одними губами: Кобо Абэ, Кобо Абэ…). Он и постарев оставался таким же — из-за пустяка мог вскочить и гордо удалиться, едва простившись, и назавтра прийти, улыбаясь как майская роза. Он не умел притворяться, и когда в нем нарастали обиды, он их и выкладывал. А то, чем зарядилась эта убогая лира, может быть только игрой.
Я вот не умею так быстро забывать, оттого и не делаю резких жестов, мне будет потом не развернуться обратно. («Ты не дерешься, чтобы не убить», — однажды сказал мне сын.) Но в тот раз, до слез растроганный его незлобивостью, я прочел ему балладу, которую так ни разу и не сумел прочесть, не переводя дыхание.
Этот старинный поморский рассказ в детстве слыхал я не раз. В море затерян скалистый Удрест. Волны бушуют окрест. А на Удресте всегда тишина. Там и зимою весна. Вольным ветрам на Удресте приют. Недруги в дружбе живут. Здесь мне требовалась пауза — перехватывало горло. Я понимал, что это всего лишь подделка, но проклятое горло не желало считаться с моими вкусами. Пушкинского делибаша и тютчевскую злящуюся зиму мы с Ангелом даже полюбили. А где-то в младших классах он читал прямо-таки с нежностью: по воде под ивняком ходит аист босиком… Зато насчет зимы всерьез задумался: только что учили «здравствуй, гостья-зима», а теперь «ведьма злая»…
Когда в нем проснулся скепсис, я его окончательно зауважал, потный и бодрый прибегал за ним с зимней электрички в садик, и он радостно бросался ко мне и, обхватив руками и ногами, пытался на меня вскарабкаться, азартно бормоча: «Сучок бы, сучок!..» (летом он, случалось, минут по пятнадцать зависал на каком-нибудь из придворных деревьев, пытаясь нащупать выступ или впадинку). Я сноровисто его одевал, завязывая косынку под шапку не хуже сестры милосердия, затем бегом катил его в морозной темноте на санках, счастливого от скорости и освобождения, в промерзшей за день комнате усаживал его на диван в валеночках и шубке, растапливал печь, еще утром заряженную на ощупь. Печь начинала потрескивать, потом завывать, я снимал с Ангела шапку, расстегивал шубку, развязывал косынку, а в валеночках он ходил до укладывания спать.
Благоустроенные квартиры париям без степени не давали, но я хранил гордое терпенье и во время летних отпусков (пару лишних недель у нас можно было свободно закосить) непременно творил что-нибудь героическое — что-то разыскивал в горах, пробивал шурфы при помощи взрывов, однажды подрядился красить фабричную трубу с шатающимися скобами-ступеньками… В общем, я обеспечивал Ангела всем, кроме телевизора, понимая, — или я, или он: ни читать, ни петь при телевизоре нам с Ангелом будет уже невозможно. Однако моей пропаганде — по телевизору, де, показывают всякую ерунду — довольно скоро пришел конец. Мало того что бабушка Феня с сердцем нас обозвала, что, де, только самые темные люди живут без телевизера, так и Ангел тут же буркнул сердито: «У вас просто денег нет!».
И я не нашелся что ответить. Мне оставалось лишь хранить бодрое терпенье: без единого слова отрываться от книги и в ледяных резиновых сапогах скользить под морозной луной или мокрой вьюгой до колонки или до помойки, стараясь поменьше наплескать за голенища, набирать в непроглядной тьме дровяного сарая груду пыльных дров и на ощупь заряжать ими гофрированную печь, греметь на электричке в Терийоки менять газовые баллоны, спрыгивая с платформы, чтобы опередить соперников, ожидая, что однажды алые батискафы не просто лязгнут в рюкзаке за спиной, но еще и взорвутся (или пан, или пропан), и все-таки экономия времени была дороже, я первым добегал до медленной карусели, которую у меня однажды хватило сил остановить, чтобы спасти зажатую ею детскую ножонку, а раз в неделю приходилось греметь туда же в конструктивистскую баню — в перронных отсветах перебираться через тормозные площадки товарных составов (подсаживаю сначала Колдунью, затем Ангела, потом с другой стороны их снимаю)… Иногда приходилось пробираться и под вагонами, если не был прицеплен тепловоз, но Колдунья так трусила, что я прибегал к этому приему лишь в тех случаях, когда состав оказывался необозримым. Однажды мы с Ангелом полюбовались, как солдаты разгружают доски, и через неделю он первым делом спросил меня: «А где солдаты?», — они должны были вечно разгружать свой вагон.
В институте мне тоже сделалось легко. По публикациям я стабильно шел первым, ко мне уже приезжали советоваться из других городов (изредка) и приходили из других отделов (постоянно): Анфантеррибль столько заваливал меня всякой мелочевкой, что понемногу я сделался главным знатоком любой белиберды. Я по-прежнему был счастлив оказаться ему нужным в любом качестве. Но когда исчезала возможность наслаждаться нужностью, я старался насладиться гонимостью: власть гнобит, а знатоки уважают. Так что, когда я вдруг получил бесцветную открытку со штампом о присвоении ученой степени и меня начали поздравлять, я в ответ лишь пожимал плечами — стоит, де, говорить о таких пустяках. Но Фифа понимала меня лучше и сразу заставила поклясться, что докторскую я подавать не буду: «Я же помню, какой ты из Москвы приехал!» Я с облегчением пообещал: ее принцип никогда ничего не просить позволял мне больше не пачкаться. Ведь всякая попытка чего-то домогаться — это грязь, грязь. Так что, когда с пришествием Горбачева партбюро стало меня уговаривать защититься ради какого-то плана, я остался спокойным и упрямым. Это был большой кайф — ни в ком не нуждаться.
Кандидатов у нас обычно сразу переводили в сэнээсы — в старшие научные сотрудники, но меня выдвинули только через год — в комплекте с тремя новоиспеченными претендентами. Их утвердили немедленно, а меня завернул отдел кадров, Анфантерриблю снова пришлось обещать, что я не уеду в Израиль. Но я уже научился кичиться унижениями — меня остерегается государство, перед чьими ракетами трепещет полмира! Именно гордость гонимостью подсказала мне сразу же стать на сторону Ангела, у которого в школе пошли неожиданные тройбаны, хотя в детском садике, прощаясь с ним, молодая воспитательница, при его полном безразличии, плакала самыми настоящими слезами, повторяя, что таких детей она еще не видела и он наверняка будет профессором. И вот будущий профессор постоянно что-то неправильно подчеркивал, путал волнистую с прямой. Прирожденная отличница, она и руки всегда складывала, как на парте, Колдунья не понимала, как можно получать что-то, кроме пятерок, и пыталась напуститься на растерянного сыночка, закованного в мучительную для меня школьную форму и взрослое пальто с квадратными плечами (в сочетании с портфелем он напоминал маленького чиновника). Но я занял гранитную позицию: мы должны его защищать. А когда в скором будущем понадобится не подчеркивать, а соображать, он свое возьмет. Кажется, мы тогда впервые сошлись с бабушкой Феней в воспитательном вопросе: для нее было главное, чтобы унук не расстраивался, а что вырастет дураком — так всегда можно будет сказать, что ён способный, ён очень способный, как она говорила про Лешу. Но когда унук опоздал из школы сначала на час, потом на два, а глубокой осенью на Карельском перешейке ночь начиналась чуть ли не в полдень, а непроглядный лес в набухших влагой мхах начинался сразу же за сараями… Вот тогда мне действительно хотелось его отлупить. Стараясь заглушить ужас злостью, я зашагал в резиновых сапогах по направлению к школе, тщетно вглядываясь в кромешный мрак, из-за редких жиденьких фонарей становившийся лишь еще более кромешным. Колдунья, близкая к умопомешательству, дожидалась его дома (бабушка Феня, слава Богу, жила в партработницы). Школа была заперта, а в милиции мне придали для прочесывания двух служивых, отправившихся по еще двум тропам, и пообещали, если не найдут, поднять войска. Не помню, что меня толкнуло двинуться на едва брезжащий огонек. Спотыкаясь о невидимые корневища, проваливаясь в заполненные ледяной водой невидимые ямы, стараясь смотреть сквозь пальцы, чтобы не вышибить мокрыми еловыми ветками последний глаз, я пробился к костру, у которого сидели какие-то гопники и среди них очень серьезный, облокотившийся на портфель Ангел в своем квадратном пальто.
Мы его даже не ругали, я только спросил с полным чистосердечием:
— Зачем ты с ними пошел?
— Они были интересные.
Но все-таки до поры до времени самые интересные впечатления дарил ему я. Неужели этим я внушал ему презрение к обыденности? Я не считал потерянным временем потратить четыре часа на дорогу, чтобы показать ему приключенческий фильм с роскошными пустынями, горами и морями. Он всегда за кого-то болел: «Я за черного!», — за того, кто в черной куртке. Мне же эти фильмы заменяли мечты о кругосветном путешествии, а в реальности я питался гомеопатическими отечественными дозами. Мне ничего не стоило десять часов протрястись и продрогнуть на товарняках, чтобы со скалистого обрыва увидеть деревянную шатровую церковь на зеленом мысу, вонзающемся в свинцовое бескрайнее озеро, увидеть, задохнуться и пуститься в обратный путь. Я отправлялся с докладом в Иркутск, чтобы взбежать на откос над невыносимой синью Байкала, задохнуться и обнаружить, что если я шелохнусь, то покачусь по щебенке к десятиметровому обрыву над скалоломом. Таллин и Вильнюс заменяли мне Кёльн и Реймс, а когда я возжелал посмотреть на настоящую немецкую готику, таинственный идеологический совет дозволил мне вместо демократической Германии прокатиться в Болгарию зимой. Но я хранил гордое терпенье: врете, гады, я и в тюрьме буду жить увлекательнее, чем вы в любом дворце, который тут же загадите. Вам никогда не узнать благоговения, с которым я совершал паломничество в Ясную Поляну к Толстому или в Тарусу к Паустовскому, иногда вместе с Фифой, обожавшей мои возвышенные увлечения: «Ты такой огромный!» Это был ее любимый припев. Хоть я и ни секунды не ощущал себя огромным, я только не желал сделаться совсем уж микроскопическим.
От мечты причаститься невиданной энергии в Норильске-666 я тоже гордо отказался: не хотите — не надо, и без вас проживу. Однако ничем не запятнанное счастье я испытывал только тогда, когда что-то делал для Ангела — не для его тела, это был всего лишь долг, для его души. Отвозил его, к примеру, в цирк-шапито на другом конце города, а он, потненький, источающий легкий запах зверинца, сидя у меня на коленях, возмущался дрессировщиком, виртуозно пощелкивающим своим бичом: «Они ничего плохого не делают, а он их бьет и бьет! Я его буду ругать!» И кричал своим звонким-презвонким голоском: «Лысый, лысый!» — «Тихо, тихо! А то я ведь и на свой счет могу принять».
По вечерам я читал Ангелу вслух, что восхищало меня самого, и он слушал очень внимательно. Когда я прочел: «Трубы трубять в Новеграде, стоять стязи в Путивле», — он заметил: «Как печники». Печники у нас на кухне перекладывали плиту и оставили довольно много сизой жести, из которой я наколотил протвеней, как их именовала бабушка Феня. А когда, борясь со спазмами в горле, я читал ему «Короля Лира», заслушалась даже Колдунья: «Ты так его прочел, что я первый раз прониклась… А то думала, просто сказка, никакой логики». — «Это шекспировский мир. Безумный и ослепительно-прекрасный». Ангел вспоминал эти слова и через много лет, а я-то считал, что он мне навеки изменил, когда в Старо-Петергофском квартале, где мне наконец-то дали двушку и где мы начинали с прогулок по окрестным осыпающимся дворцам и с тарзанских игр в догонялки на раскидистых ивах над ручьями с крокодильими тушами завалившихся в воду стволов, — там он обзавелся знакомствами с какими-то пузырями земли: они были интересные.
Но разве мы с Колдуньей были неинтересные? Когда их в школе попросили написать об увлечениях родителей, Костик написал, что мама любит печь пироги и уносит их на работу (с этой щедрости и начался Колдуньин путь наверх), а папа любит прыгать по деревьям. Мама не только уводила свои невиданной пышности пироги к работе, но и приводила работу к пирогам: гости из Колдуньиной лаборатории у нас не выводились, и веселились мы не хуже, чем в незабвенной Восьмерке. Колдунья раскрутила среди соратников и соратниц такой трудовой энтузиазм, замешенный на дружбах и влюбленностях, что они вполне могли бы сказать совершенно всерьез: трудовые будни праздники для нас. Рядом с ними даже я начинал шутить и хохотать, а не только острить и посмеиваться. Ангел тоже сверкал глазенками, первым смеялся, но понемногу все дальше уходил от земного. Как-то утром у Колдуньи часть макарон приварилась ко дну кастрюли, она залила кастрюлю водой, а сварившиеся макароны положила в термос с широким горлом, чтобы Костик после школы ими пообедал. В положенное время позвонила ему с работы: «Как тебе макароны?» — «Ничего, только воды слишком много». — «Это не вода, это масло». Он не возразил — масло так масло. Оказалось, он добыл макароны из залитой кастрюли и съел. Ничего, только воды слишком много.
И вот этот юный небожитель задружился с какой-то гопотой.
Сначала мне даже нравилось, что он не отрывается от масс в нашем научном городке, хотя при родной советской власти еще поди оторвись. Это легендарному ректору, великому геометру, пригрезились наши Нью-Васюки, советский Оксфорд строгой мавзолейной архитектуры, где учащие и учащиеся живут в едином культурном пространстве — мы и жили среди кустарников и бурьянов, по которым скитались и жалобно мычали и блеяли заблудившиеся коровы и овцы из цыганского поселка, хранившего свой прилошадный образ жизни между учебными и жилыми корпусами (когда ты шел пешком на работу, тебя непременно пыталась цапнуть какая-нибудь псина — это удалось самой подлой, которая молча поднырнула под мой портфель и начала натягивать на мою икру не налезающую на нее пасть, остались фиолетовые рубцы). Студенты, оторванные от театров и музеев, ограниченные круглым Домом культуры, именуемым Шайбой, и впрямь сделались похожими на пэтэушников, а преподавательский кирпичный квартал на три четверти заселили незатейливой пригородной публикой.
Это была родная стихия и для меня, и для Колдуньи, но для сыночка она желала чего-то более изысканного и спрашивала жалобно, почему он не желает дружить с профессорскими отпрысками. «Да они, кроме «Мастера и Маргариты», ничего не читали! Буржуйчики…» С большим отвращением Ангел произносил только слово мажор. Зато независимость все искупала. Поэтому он не просто задружился с квартальскими уродами, он гордился этой дружбой. Еще бы, такие имена! Киса, Грыжа, Парамон, Стив, Алекс, Гном, Бундес, Кристмас! Это трусливые буржуа зажаты своими стандартами, а каждый урод уродлив по-своему.
Иисусистый волосатик Киса как-то поздно вечером позвонил нам в дверь и начал срывающимся голосом просить солутан для больной мамы. Я не знал и слова такого, но сыночек разъяснил мне, что из него варят наркоту. Свен, напоминающий долговязого и сутулого классного наставника с очками на кончике носа, промышлял этим делом и как-то отбивался от кредиторов топором через приоткрытую дверь. У бульдожистого Парамона по всему дому валялись часы, снятые с припозднившихся граждан. Юродивый Кристмас жил в музыке и забывал спускать за собой воду даже после серьезных дел. Юркий Гном постоянно кривлялся и подергивался, и казалось, его глазки-бусинки продолжают кататься, даже когда он на пару секунд затихал. Он по-ленински картавил и был не лишен чувства юмора: «С Пагамоном пго Сезанна не поговогишь», — объяснял он Ангелу. Знал, стало быть, Сезанна.
Коренастый Алекс с твердыми чертами лица и твердым взглядом раскапывал заплывшие окопы и блиндажи и располагал коллекцией действующих пистолетов. В конце концов эта твердость сначала отправила его на зону (где он, к восторгу Ангела, глотал шурупы, чтобы попасть в больничку), а потом побудила прострелить голову лепшего кореша Ангела — тощего добродушного волосатика, перед которым Костик почти заискивал, чтобы заставить его прослушать какую-то свою любимую пластинку. Кореш с простреленной головой каким-то чудом остался жив, но забыл, сколько на Земле материков, но и это не испортило его всегда прекрасного настроения (чем он трагического Ангела, видимо, и подкупал). Алекса кореш не выдал, но Алекс сам себе воздал — бросил вызов уже и Божеской стихии. Отправился во время бури покататься по заливу на лодке и не вернулся.
С Грыжей Костик когда-то подрался и даже одолел — тот заревел первым, но бить снизу при выходе из нырка Костика научил я. Я боксировал с ним очень осторожно, обмотав кулаки шарфами, но у него и от легкого тычка выступали слезы обиды (он обижался и на пешек, когда проигрывал в шахматы: у, бошки!), однако в бою он справился со своей нежной натурой. В чем тоже была и моя заслуга: перед тобой не человек, а скот, человек никогда бы не стал тебя обижать. Это я только учить мастер, сам я так не умею, я не умею не видеть в людях людей. Вот и у него все они романтики, все они поэты — все, кто не буржуи. Костика дворовая аристократия вначале постоянно кидала тем или иным способом, но потом перестала. Начала жалеть блаженного (моя версия), — начала уважать то, что через него просвечивало (версия Ангела).
Что было общего у этой братии? Я видел только их общую страсть к какой-то современной музыке, похожей на обезумевший вопль, но это было и неважно, ее дело было — объединять посвященных и эпатировать буржуев, к которым, видимо, относился и я. Ангела временами выводило из себя именно то, что презирать меня было невозможно, как полагалось презирать родичей. Отцов полагалось называть батя, батон, ботинок, но я был слишком умен. Оставалось хотя бы демонстрировать презрение к тому, что я люблю, отвечать на мое искреннее презрение к плебейскому протесту неискренним презрением к моим аристократическим вкусам, пытающимся продолжать убитую Россию. Если меня коробила лакейская смесь жлобского с американским, то нужно было называть Финляндский вокзал Финбаном, а волосы хаером. Я видел, что ему с его утонченностью эта смердяковщина тоже противна, но — лишь бы немцу, буржую, было хуже. Раз я не уважаю его новые вкусы, значит, надо заставлять меня молча глотать их, ибо открыто выражать бессильное недовольство для меня — это грязь, грязь.
Не подумайте, я не маменькин сынок, я все мои детские годы водился со шпаной, но я всегда знал, что у меня другой путь — неизвестно куда, но куда-то ввысь, где царит чистота и красота. А Костик своих уродов уважал, вот что меня коробило. Хуже того — заискивал. Я из своей комнаты не раз и не два слышал, как он умолял кого-то из них послушать немножко Мусоргского или Вивальди, почитать Чехова или Бунина, он им навязывал без отдачи книжки, которые я собирал на последние копейки. Он метал бисер перед свиньями, не смея попросить его обратно, но я не мог показать, что мне жалко любимых книг, — просвещение масс — священный долг интеллигентного человека, когда-то намертво внушил мне отец. Я просто начал ощущать свои книги чужими. Если из них в любой момент могут что-то забрать и скормить свиньям, то пусть уж забирают все, я ни с кем делиться не хочу. Теперь я избегал смотреть на любимые полки с дырами — уже на полированной стенке, подаренной папой и мамой на новоселье. Долгожданная квартира уже не была моим домом, если в нем снова поселился чужой и неприятный мне человек.
Я не понимал, что бедный Ангел всерьез старался поделиться с новыми друзьями тем, что еще так недавно любили мы вместе, — мне казалось, он к ним просто подлизывается: не станет же Алекс читать Гамсуна, а Свен Сартра! Я не догадывался, что эта братия через наркокультуру начала приобщаться к просто культуре. Не к нашей, конечно, лапотной, а к западной, пикантной, — из наших у них был в цене только Хармс, кукиш миру буржуйского здравомыслия. И всех их в скором будущем мясорубка победившего буржуйства перемолола из фрондирующих оригиналов в лузеров, — у буржуев ты либо успешен, либо ничтожен, иного не дано. Костик, похоже, заранее сострадал их бессмысленному и бесследному растворению в безликой толпе, а я воспринимал раздачу моих годами собираемых книг гопоте как предательство и ничего не желал знать ни о них, ни об их увлечениях. В общем, вел себя как типовой батон-долдон, хоть однажды и выслал Свену деньги на билеты, чтобы они с женой могли вернуться из Крыма, — я могу быть щедрым лишь в позиции сильного. Только нынешнее ожлобление открыло мне глаза, что Ангельские дружки были не хорохорящейся гопотой, а втоптанными в прах земной душами, пытающимися прорваться в какие-то небеса. И Ангел оценил этот порыв, а я не оценил, показал себя тупым самодовольным буржуем. Ангел был готов поверить в высокие помыслы любого подонка, если только тот не был большим советским начальником — обидчиком его боготворимого отца, или даже начальником дореволюционным (все российские беды случались только из-за их подлости или тупости, в безвыходные положения он не верил). Зато чужеземные начальники его никогда не интересовали, как будто им владела обида еще и за еврейских предков. Не слишком ли часто для его хрупкой души мы с моим отцом говорили об их унижениях? Но, уже окончательно сказавши жизни нет, он с печальной улыбкой однажды признался, что тоскует по России, той России, в которой под сенью Михайловских рощ прогуливаются Бунин с Рахманиновым, читая друг другу Пушкина и прислушиваясь к отдаленной музыке Мусоргского. Он и в тюремных, зоновских, нравах прозревал изуродованный рыцарский кодекс, ставящий честь выше жизни. Для него и залет в милицию был не унижением, а посвящением в рыцари. Не блатной романтикой он восхищался, а просто романтикой, которой больше нигде не мог найти. Хотя однажды вдруг напустился на дуэли — их лощеность его бесила: на благородном расстоянье…
Но я же, да и все мои друзья в его годы просто купались в романтике, советская власть для нас была достойна уж никак не тоски или ненависти, но исключительно насмешки — мы смеялись над ней из позиции сильных, а Костик ненавидел ее из позиции бессильного. Неужели только потому, что я никогда не видел своего отца униженным ею, а он меня видел? Я знал про отцовский арест, лагерь, ссылку, но я видел в этом приключение, а не унижение. Отец так об этом рассказывал, что мне хотелось не плакать, а тоже хлебнуть чего-то в этом роде, чтобы потом хвастаться. Он и о глупостях начальства всегда говорил со смехом, а я с сарказмом, за которым Ангел с его утонченным слухом не мог не расслышать уязвленности слабого. Колдуньины негодования были куда менее ядовитыми (гнев — признак силы, а сарказм — бессилия), но в отравлении Ангела безнадежностью и ее там капля яда есть.
Зато его уроды были противоядием — они ничем не дорожили.
Вот и разгадка. Глубинный наш образ мира — дом нашего детства. Если отец и мать были счастливы, нашу веру в то, что мир в какой-то глубине все-таки добр, придется выжигать царской водкой. Мои папочка и мамочка были счастливы, а мы с Колдуньей нет. У Колдуньи-то было все, чтобы быть счастливой, — душевная щедрость прежде всего, — ей просто не повезло со мной. А мне не повезло с собой. Вот я и сделал всех несчастными.
У этого осколка было столько режущих ребер, что, пошевелив его, я буквально, вслух застонал от боли. Но Фифа же не раз говорила, что со мной весело, что в те дни, когда нам предстояло встретиться наедине, она уже с утра любила весь мир, — хотя главное счастье нам дарило общее дело, а не камасутра. Ангел, возвращаясь из школы, уже с порога спрашивал: «Папа дома?», — а у Колдуньи прямо лицо освещалось, когда я возвращался после любой отлучки, хоть на полчаса, — разве я им всем не дарил радость?! Дарил. Как ее дарят наркотики. Я их невольно подсадил на себя. А себя подсадил на метания по стране, на экстазы любви, искусства и творчества. Но мой сын и в этом, как и во всем, зашел дальше меня. Устремился прямо к цели, опуская трудозатратные средства. Он от меня перенял, что на жизнь невозможно смотреть трезвыми глазами, я тоже прожил жизнь под лозунгом «Трезвости — бой!», но я опьянялся фантазией, а он химией. Да, когда на меня накатывал мрак, как я ни тщился, тень ложилась и на него. Но разве со временем он не сделался едва ли не главным истоком этого мрака? Мы могли выбраться на свет только вместе, опираясь друг на друга, но он предпочел других партнеров.
И тут голос Ангела зазвучал насмешливо и спокойно, без нервной скороговорки, без деланой скучающей зевоты и без опережающей задиристости, торопящейся оскорбить раньше, чем оскорбят его. Он говорил о себе в третьем лице.
О, как он страстно желал принадлежать к породе людей, слушающих рок! А эти, играющие рок, он видел их на фотографиях — как они были великолепны! Драные, волосатые, орущие. Гитары, микрофоны, ударные установки, провода по всей сцене. Вот это — жизнь. Вот это — действительно. Они казались ему пророками. Да они и были пророками. Людьми, несущими какую-то истину, откровение. В чем была эта истина, точнее даже истинность, он даже и не задумывался, никакие слова тут были и не нужны, бесполезны. Рок, при всей своей гипертрофированности, даже надрывности (надрывность, — но без надрыва, наоборот, — сила, как будто сила самой жизни, бьющей ключом), при всех своих как бы «ненастоящих» качествах и казался ему именно настоящим. Настоящим, подлинным, истинным. Ненастоящее — это школа, учителя, одноклассники-жлобы, папаши-мамаши, вечно требующие какой-то ерунды, чуши. Вот это все — как раз и есть ненастоящее. Фигня какая-то, туфта… Порой, правда, довольно назойливая, к сожалению. Чем меньше о ней думать, тем лучше. Чем лучше научиться ее не замечать, тем лучше. А классическая музыка — фраки, залы, раскланивания… Что-то от костюмного фильма. И сам звук классики — тоже какой-то костюмный. Вот в роке — поет, так поет, играет, так играет. Орет, так орет. Как на душу легло.
И голосу Ангела отозвался вопль. Но уже не безобразно сорванный, а музыкальный. И в этом вопле было столько страсти и красоты, что у меня из глаз покатились слезы счастья и восторга. Так вот что, оказывается, я пропустил…
Зато о вокально-инструментальных ансамблях — фу, пакость! — он отзывался с гадливостью: чистенькие, паиньки… Задушевность — это слово произносилось с самым большим омерзением.
А голос неслыханного — умиротворенного Ангела, деликатно выждав, пока я просморкаюсь, продолжил просветленно. Про алкоголь. Он открыл его для себя где-то к концу девятого класса.И сразу же, как когда-то с роком, понял: «Это мое». Вот еще одно, с чем надо шагать по жизни. Но Джим Моррисон, шаман. Его голос. Его смерть в двадцать восемь лет. Для него именно Джим Моррисон и стал воплощением рока. Madness, loneliness. Безумие, одиночество. Отчаяние, ярость, бунт, взрыв, экстаз, безумный рывок черт-те куда, и черт с ним, что будет потом. Все время на грани гибели. Может быть, благодаря Джиму Моррисону он окончательно понял, что смерть в основе всего.
Во всех сильных, глубоких, значительных переживаниях — в их самой глубокой основе — всегда она.
Не слишком ли рано я ему открыл, что смерть — самое большое, что есть в жизни, только она и заставляет нас тянуться к великому и вечному, будь мы бессмертными, мы бы так и копошились в соре, как младенцы. Я открыл… А то бы он сам этого не понял.
Наркотики — это было то, что еще сильнее отделяло их от всех остальных, спаивало их союз еще теснее, делало его еще более ценным.
Идти на запрет — что может быть прекраснее и достойнее!
План. Некрасивое, уголовное слово, не то что изысканная битническая марихуана, хотя означает одно и то же. Впрочем, ее часто называли и анаша — на восточный лад. Это уже лучше. Курит анашу — пальчики оближешь! Но чаще ее называли трава, дурь, шмаль, масть.
Так вот ради чего он начал курить! И так на это подсел, что готов был лучше остаться без хлеба, чем без курева. Больше того — отказаться от мечты. Он целые годы грезил об Индии, но когда Сол предложил ему оплатить поездку, он испугался: как, десять часов не курить?..
Были еще и другие наркотики — еще более крутые: ими нужно было шмыгаться. Это бы уж совсем возвысило нас в собственных глазах! Но шмыгаться они боялись.
А хандра, страх смерти совершенно куда-то подевались. Какой, к черту, страх смерти, если жизнь так обалденна, так умопомрачительна?!!
Действительно, сушеная, измельченная трава. И запах от нее — тяжелый запах зелья, дурмана. Не разочаровывал.
И пошло, и поехало. Лихорадка. Музыка — трава, трава — музыка. Укуривались где только могли, в основном по параднякам, потому что стояла уже глубокая осень, последняя школьная осень. Иногда и на улице, там, где людей поменьше. Иногда, если у кого-то не оказывалось родителей, шли к нему, курили шмаль и слушали музыку. Поначалу ржали от травы как безумные, заходились в припадках смеха. Раз он уж думал, что скончается, он корчился от смеха на полу, и было никак не вдохнуть, не вынырнуть из смеха.
Он однажды и на военной кафедре вдруг начал давиться хохотом, стоя по стойке смирно перед полковником. Тот сначала возмутился, но потом что-то понял и отправил его умыться.
А слушать музыку при выключенном свете — это было, наверно, самое лучшее. Громко рубила музыка; он сидел на диване, откинувшись на стену, а перед прикрытыми глазами стояла бухта, выплывали корабли, и яркие огни вспыхивали на черном небе; стояла одинокая скала, и от ее вершины расходилось бриллиантовое свечение; иногда он приоткрывал глаза, темнота, лампочка на магнитофоне, застывшие контуры друзей, еле слышное шипение пленки, расплывшиеся огни многоэтажек, косо доходящие сюда, потом снова прикрывал глаза, и вот он уже смотрит вглубь глубокого колодца с гофрированными стенами, как у футляра от лампочки, а на дне, далеком-далеком, бегают, мечутся люди и как будто что есть силы машут ему, а вот его уже носит в лодчонке по бурливому, малиновому океану, и ничего не видать из-за малинового дождя, льющего сплошной стеной, вспыхивающего то чернотой, то еще большей малиновостью, а вот он медленно передвигается по каким-то первобытным иссиня-зеленым зарослям, навстречу небу, и небо такое же густое и иссиня-зеленое… Кончалась одна пластинка — очередной косяк на лестнице, или даже между сторонами, и тело все больше наливается ватностью и как будто бы начинает дышать, а в голове еще больше, еще гуще сухого тумана, дурмана, и глаза все краснее и как будто обметаны студенистым налетом. Потом гулять по холодку или даже под дождичком, шмаль оставлена дома, на тот случай, если ненароком прихватят менты, хотя с ней удобно — не шатает, не воняет, как с выпивки, никто не врубится. Раз он посмотрел под ноги, на затвердевшую грязь, и ему показалось, что он смотрит на горный хребет с гигантской высоты, и ноги немедленно отказались идти, он аж весь просел; отвел взгляд, очухался; другой раз в дереве ему привиделась гигантская собака, что-то вроде сидящего дога, охраняющего какие-то таинственные ворота. А один раз, в городе, куда они поехали брать шмаль, их неожиданно прихватили менты, потребовали паспорт, повезли в участок, а шмаль была на кармане у Второго Друга, и он виртуозно — незаметно для ментов — швырнул ее в кусты; потом их выпустили, и они поехали домой, но сначала, разумеется, нашли и подобрали шмаль, которая была просто ядерная, спыхали всего один кас по дороге на вокзал, и он сразу почувствовал, как начинает разъезжаться в разные стороны морда, мгновениями ему казалось, что тьма ревет вокруг него, казалось, что он самолет в этой ревущей тьме, прибили косяк и в тамбуре, потом сидели в электричке, в свету, в людях, и это было шизово, они плохо врубались в происходящее вокруг, галдели между собой, ржали, обсуждая происшествие с ментами, а потом ему вдруг стало плохо, худо-худо, и он вдруг остался один на один с собой, со своими плохо соображающими мозгами, сознающими только одно: худо, а все остальное слилось в один далекий фон, он выговорил: «Что-то хреново мне», — и пошел в тамбур, Друг отправился за ним, в тамбуре он прислонился к стенке и думал: «Сдох от наркотиков… Сдох от наркотиков… Красиво со стороны… Но для того, кто сам подыхает… Особенно в момент подыхания…», и Джим Моррисон тоже был живой человек, и ему было страшно умирать, так же, как и всем, и от роду ему было всего-ничего, это же ужас, кошмар, и какие тут деньги, какая слава, какая крутизна»… «Сейчас отойдешь», — сказал Друг, и он мертво улыбнулся: «Точно. Отойду», но решил, что надо успокоиться, закрыл глаза и увидел тропический остров, как на картинах Гогена, представил себя на этом острове, и вдруг ему стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо, и он простоял так минут пять, от всего отключившись, и очухался, из тамбурного окна еще тянул ветерок. «…как труп. Я аж испугался», — сказал Друг. Доехали, там решили прибить еще один, «Я пас», — сказал он, но все-таки сделал несколько тяжек. Потом домой, объясняться с родителями, почему так поздно. Как всегда, одно и то же. Заниматься надо, в университет поступать, а ты шляешься — а чего туда поступать, там конкурса, считай, нет, да нормально я занимаюсь, в самый раз… Он действительно готовился в университет, хотя ему, разумеется, было скучно готовиться, но и в голову не приходило, что можно не готовиться, на полном серьезе он и собирался стать математиком, как это и было предуготовано для него с детства, а эта его другая жизнь существовала как-то сама собой, левая рука не ведала, что творит правая.
Я слушал, оцепенев, до того это было серьезно — и поиск подлинного, и прорыв в бездны экстаза… Но ведь и я когда-то квасил не меньше, а куролесил еще и куда побольше, это же я, а не он обходил Восьмерку по карнизу третьего этажа, это же я, а не он забирался на подъемный кран, чтобы вывернуть испепеляющую лампищу, а после бахнуть ее в сортире. Зачем? Зачем крутится ветр в овраге? Сверх этого я тоже галлюцинировал под музыку, и у меня першило в горле от песчаной пудры, когда я с закрытыми глазами слушал «Болеро» Равеля, и у меня сжималась грудь от любви к этим печальным бескрайним снегам, когда я изнемогал под увертюру к «Борису», и я восходил к небесам вместе с рассветом на Москве-реке, и я жаждал погибнуть за какое-то правое дело, когда отдавался громам Бетховена, — и вот мне была отведена роль батона-зануды! И что, я должен был ее принять?! Вернее понять, сказать: да, сынок, реальная жизнь — это скука и тоска, а счастье в экстазах?!. Я любил Костика как самого себя: лучше быть несчастным, но большим, чем счастливым и мелким! Масштаб человека — это масштаб дела, которым он захвачен, а если он рвется не к достижениям, а к экстазам, то это и есть мастурбационная культура, замена деяний переживаниями. Да, кто первым умер, тот и прав, и меня вместе с муками горя терзают еще и муки совести, но я и на этой дыбе над этой жаровней буду твердить: бороться не с темнотой человеческого ума, не с беспощадностью мироздания, а с убогими людскими запретами, подменять подвиги экстазами — это отступничество и шулерство, вот с тем и примите-с!!! Это маменькины сынки больше всего на свете ненавидят свою бонну, ее запреты кушать в постели!!!
Я выкрикивал эти слова падшему Ангелу, уже не заботясь, что подобные вопли — это грязь, грязь, грязь…