Засмеёшься. Прост он был и этим привлекал, никак не притворялся, а прямо говорил:

- Я насекомое малое и вред людям не велик приношу тем, что кусок хлеба попрошу да съем.

Вижу я, у этого человека Савёлкин строй души - и удивляюсь: как могут подобные люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума?

Серафим против Гриши - как ясный день весны против вечера осени, а сошлись они друг с другом ближе, чем со мной. Это было немножко обидно мне. Вскоре и ушли они вместе, Гриша решил в Олонецк идти, а Серафим говорит:

- Провожу его, отдохну там с неделю, да опять на Кавказ! И тебе, Матвей, с нами бы шагать - в движении скорее найдёшь, что тебе надо. Или потеряешь... и то хорошо! Из земли бога не выкопать!

Но я с ними не мог идти - в ту пору на беседы к Мардарию ходил, и очень любопытен был для меня схимник.

С великой грустью проводил я их, - тихий вечер мой и весёлый день!

Схимонах Мардарий жил в землянке у церковной стены сзади алтаря; в старину эта яма тайником была - монастырские сокровища от разбойников прятали в ней, и прямо из алтаря был в неё подземный ход. Разобрали над этой ямой каменный свод, покрыли её толстыми досками и поставили над нею лёгкую келейку с окошком в потолке. А в полу сделана была решётка, ограждённая перилами, сквозь её богомольцы разглядывали схимника. В углу кельи - подъёмная дверь, и лестница винтом опускалась вниз к Мардарию, - у сходящего по ней кружилась голова. Яма - глубокая, двенадцать ступенек до дна, света в ней только один луч, да и тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой тьме подземного жилища.

Долго и пристально надо смотреть сквозь решётку, покуда увидишь в глубине темноты нечто темнее её, как бы камень большой или бугор земли, это и есть схимник, недвижим сидит.

Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, - всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В углу спряталась железная круглая печка, от неё, как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму, как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.

На примятых стружках беззвучно, словно тень, качается схимник, руки у него на коленях лежат, перебирая чётки, голова на грудь опущена, спина выгнута подобно коромыслу.

Помню, пришёл я к нему, опустился на колени и молчу. И он тоже долго молчал, и всё вокруг было насыщено мёртвым молчанием. Лица его не видно мне, только тёмный конец острого носа вижу.

Шепчет он чуть слышно:

- Ну...

А я не могу говорить, охватила меня и давит жалость к человеку, живым во гроб положенному.

Подождав, он снова спрашивает:

- Что же... говори...

И повернул ко мне своё лицо - тёмное оно, а глаз я не вижу на нём, только белые брови, бородка да усы, как плесень на жутком, стёртом тьмою и неподвижном лице. Слышу шелест его голоса:

- Ты там споришь... Зачем же спорить... Богу надо покорно служить. Что с ним спорить, с богом-то, бога надо просто любить.

- Я, - мол, - люблю его.

- Ну, вот. Он тебя наказывает, а ты будто не видишь, и говори: слава тебе, господи, слава тебе! И всегда это говори. Больше ничего.

Видимо, трудно ему от слабости или разучился он говорить, - слова его чуть живы, и голос подобен трепету крыльев умирающей птицы.

Не могу я ни о чём спросить старика, жалко мне нарушить покой его ожидания смерти и боюсь я, как бы не спугнуть чего-то... Стою не шевелясь. Сверху звон колокольный просачивается, колеблет волосы на голове моей, и нестерпимо хочется мне, подняв голову, в небеса взглянуть, но тьма тяжко сгибает выю мне, - не шевелюсь.

- Ты помолись-ка, - говорит он мне. - И я помолюсь за тебя.

Замер. Тихо. И струится жуткий страх по коже моей, обливая грудь снежным холодом.

А через некоторое время шепчет он:

- Ты еще тут?

- Да.

- Не вижу я. Ну, иди с богом! Ты - не спорь.

Ушёл я тихонько. Как поднялся на землю и вздохнул чистым воздухом, опьянел от радости, голова закружилась. Сырой весь, как в погребе был. А он, Мардарий, четвёртый год там сидит!

Пять бесед назначено было мне, но я всё молчал. Не могу. Спущусь к нему, прислушается он и нездешним голосом спросит:

- Пришёл. Вчерашний ли?

- Да, это я.

Тут он начинает шептать с перерывами:

- Ты бога не обижай... Чего тебе надо?.. Ничего не надо... Кусочек хлебца разве. А бога обижать грех. Это от беса. Беси - они всяко ногу подставляют. Знаю я их. Обижены они, беси-то. Злые. Обижены, оттого и злы. Вот и не надо обижаться, а то уподобишься бесу. Тебя обидят, а ты им скажи: спаси вас Христос! И уйди прочь. Ну их! Тленность они все. Главное-то твоё. Душу-то не отнимут. Спрячь её, и не отнимут.

Сеет он потихоньку слова свои, осыпаются они на меня, как пепел дальнего пожара, и не нужны мне, не трогают души. Как будто чёрный сон вижу, непонятный, тягостно-скучный.

- Молчишь ты, - раздумчиво говорит он, - это хорошо. Пусть их как хотят, а ты молчи. Другие ходят ко мне, те - говорят. Многое говорят. Нельзя понять, о чём они. Про женщин каких-то. А мне что? Про всё говорят а про что про всё? Непонятно. Ты знай молчи. Я бы тоже не говорил, да игумен тут - утешай, - надо утешать! Ну, ладно. А сам я очень бы молчал. Ну их всех к богу! У меня всё отнято. Молитва только осталась. Что тебя мучают - ты не замечай. Беси мучают. Мучили и меня. Брат родной. Бил. А то - жена. Мышьяком меня травила. Был я для неё как мышь, видно. Обокрали всего. Сказали - будто я деревню-то поджёг. В огонь бросить хотели. И в тюрьме сидел. Всё было. Судили - ещё сидел. Бог с ними! Я всех простил. Не виноват - а простил. Это - для себя. Лежала на мне гора обид. Дышать не мог. А как простил, - ничего! Нет горы. Беси обиделись и отошли. Вот и ты - прости всем... Мне - ничего не надо. И тебе то же будет.

На четвёртой беседе просит он меня:

- Принеси-ка ты мне хлебца корочку. Я бы пососал... Немощен я - прости ты меня, Христа ради!

Жалко мне его стало до боли в сердце. Слушаю бред его и думаю:

"Зачем это надо, о господи? Зачем же?"

А он шелестит иссохшим языком:

- Кости у меня болят. Ноют день и ночь. Корочку-то пососу - легче будет, может. А то зудят кости, мешают. Надо ведь молиться все минуты. И во сне - надо. А то сейчас и напомнит бес. Имя твоё напомнит, и где ты жил, всё. Он вот тут на печке сидит. Ему - ничего, что иной раз горячая она, красная. Он - привык. Сядет серенький против меня и сидит. Я его закрещу, да уж и не гляжу на него. Надоел он. Ну его! А то по стене ползает, пауком. Ино тряпицей серой болтается в воздухе. Он - разно может, мой-то. Скучно со стариком. А приставили - надо стеречь. Тоже и ему не сладко, со стариком-то. Я уж и не обижаюсь на него. И бес подневолен. Привык я к нему. Ну тебя, говорю, надоел ты! И не гляжу. Он - ничего, не озорник. Только всё напоминает, как меня звали.

Поднял старичок голову и довольно громко сказал:

- А звали-то меня Михайло Петров Вяхирев!

И снова осел весь в гроб свой, шепчет:

- Таки толкнул бес... Ах ты, бес! Ты здесь, брат? Иди-ко с господом!

Плакать я готов был в тот день со зла... Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь день и долго спустя вспомню я про него - как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя.

Когда последний раз пошёл я к нему, то набил карманы мягким хлебом - с досадой и злостью на людей понёс этот хлеб. И когда отдал ему - он зашептал:

- Ого-го! Тёплый. Ого-го-го...

Возится во гробе, стружки под ним скрипят, прячет хлеб и всё шепчет:

- Ого-го...

И тьма и плесень стен - всё вокруг шевелится, повторяя тихим стоном шёпот схимника:

- О-о-о.

Четыре раза в неделю пищу он принимал; конечно, голодно было ему.

В тот последний раз он уж ничего не говорил со мной, и только чмокал, посасывая хлеб, - видимо, зубов у него совсем уже не было.

Постояв несколько времени, говорю ему:

- Ну, прости меня, Христа ради, отец Мардарий, ухожу я и больше не приду! Спасибо моё прими!

- Да, да, - торопливо отвечает он, - спасибо тебе, спасибо! Ты монахам-то не говори. Про хлеб-то. Отнимут ещё. Они завистливы, монахи-то. Их ведь беси тоже знают. Беси всё знают. Ты молчи!

После этого вскоре захворал и помер он. Хоронили торжественно владыка из города со священством приезжал и соборне литургию служил. Потом слышал я, что над могилою старичка по ночам синий огонёк сам собою загорается.

Сколь жалостно всё это! И сколь постыдно людям!

Вскоре после этого жизнь моя круто повернулась.

Ещё при Грише был со мною подлый случай: вхожу я однажды в кладовую, а Михайла на мешках лежит и онановым грехом занимается. Невыразимо противно стало мне; вспомнил я пакости, кои он про женщин говорил, вспомнил ненависть его, плюнул, выскочил в пекарню, дрожу весь со зла, и стыдно мне и горестно. Он за мной... Пал на колени, умоляет меня, чтобы я молчал, рычит:

- Ведь и тебя она смущает по ночам, знаю я! Сильна власть дьявола...

- Врёшь, - говорю, - пойди ты ко всем чертям! сгинь! Ведь ты - хлеб печёшь, собака!

Ругаюсь, не могу удержаться. Если бы он женщин не пачкал грязными словами своими, так пёс с ним! А он всё ползает, просит, чтобы я молчал.

- Да разве, - говорю, - об этом скажешь? Ведь стыдно же! Но - работать с тобой не хочу! И ты скажи, чтобы перевели меня на другое послушание...

На том я и встал.

О ту пору люди-то всё ещё не были живы и видны для меня, и старался я только об одном - себя бы в сторону отодвинуть.

Михайла захворал и лёг в лечебницу, работаю я за старшего, дали мне в подмогу двух помощников; прошло недели три, и вдруг зовёт меня келарь и говорит, что Михайла выздоровел, но работать со мной не желает из-за моего строптивого характера, и потому назначен я, пока что, в лес пни корчевать. Это считалось наказанием.

- За что? - спрашиваю.

И вдруг в контору входит красавец-монах, отец Антоний, становится скромно к сторонке и слушает. Келарь же объясняет мне:

- А именно за строптивость характера твоего и за дерзостные суждения о братии; это в твои годы и в положении твоём глупо, нетерпимо и должно быть наказано! Вот отец настоятель, по добросердечию своему, говорил, что надо тебя в контору перевести, на более лёгкое послушание, а выходит - вон оно что...

Говорил он долго, гнусаво и бесчувственно; вижу я, что не по совести, а по должности путает человек слова одно с другим. А отец Антоний, прислонясь к лежанке, смотрит на меня и, поглаживая бороду, улыбается прекрасными глазами, словно поддразнивает меня чем-то. Захотелось мне показать ему мой характер, и говорю я келарю:

- Возвышения - не ищу, унижения - не желаю принять, ибо - не заслужил, как вы знаете это, но хочу справедливости!

Покраснел келарь, посохом стучит.

- Цыц, дерзновенный!

Отец Антоний наклонился к уху его и что-то сказал.

- Сие - невозможно! - говорит келарь. - Должен он принять кару без ропота!

Пожал Антоний плечами и обратился ко мне, - голос у него басовитый, тёплый:

- Подчинись, Матвей!

Победил он меня двумя словами и ласковым взглядом своим. Положив келарю земной поклон, поклонился я и ему, а потом спрашиваю келаря - когда мне идти в лес?

- Через три дня, - говорит, - а эти три дня ты во узилище посидишь! Так-то!

Не будь тут Антония, я бы, наверное, кости келарю переломал. Но его слова были приняты мною за некий намёк на возможность приблизиться к нему, а ради этого я тогда готов был руку себе отрубить и - на все.

И повели меня в карцер - в ямку под конторой; ни встать там, ни лечь, только сидеть можно. На полу солома брошена, мокра от сырости. Тихо, как в могиле, даже мышей нет, и такая тьма, что руки тонут в ней: протянешь руку пред лицом, и - нет её.

Сижу - молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд. Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются, как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя, как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь.

"Где же правда твоя, господи? Не ею ли играют беззаконники, не её ли попирают сильные в злобном опьянении властью своей? Кто я пред тобой? Беззаконию жертва или страж красоты и правды твоея?"

Вспоминаю уклад жизни монастырской - неприглядно и глумливо встаёт она предо мной. Почему монахи - слуги божий? Чем они святее мирян? Знаю я тяжёлую мужицкую жизнь в деревнях: сурово живут мужики! Далеко они от бога: пьют, дерутся, воруют и всяко грешат, но ведь им неведомы пути его, и двигаться к правде нет сил, нет времени у них, - каждый привязан к земле своей и прикован к дому своему крепкой цепью страха перед голодом; что спросить с них? А здесь люди свободно и сыто живут; здесь открыты пред ними мудрые книги, - а кто из них богу служит? Только слабые и бескровные, вроде Гриши, остальным же бог - только защита во грехе и источник лжи.

Вспоминаю злую жадность монахов до женщины и все пакости плоти их, коя и скотом не брезгует, лень их и обжорство, и ссоры при дележе братской кружки, когда они злобно каркают друг на друга, словно вороны на кладбище. Рассказывал мне Гриша, что как ни много работают мужики на монастырь этот, а долги их всё растут и растут.

О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к человекам.

А вокруг - тишина. Даже звон колокольный не доходит ко мне, нечем время мерить, нет для меня ни дня, ни ночи, - кто же смеет свет солнца у человека отнимать?

Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои - около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три дня: вышел я из ямы - глаза слепнут, голова - как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся:

- Что, удостоился баньки духовной?

Вечером игумен позвал меня, поставил на колени и долго речь говорил.

- Сказано: зубы грешника сокрушу и выю его согну долу...

Молчу, держу сердце в руке. Умиротворяющий Антоний предо мной стоит и запечатывает злые уста мои ласковым взглядом.

И вдруг - смягчился игумен.

- Тебя, дурак, ценят, - говорит, - о тебе думают, ревность твою к работе заметили, разуму твоему хотят воздать должное. И вот ныне я предлагаю тебе даже на выбор два послушания: хочешь ли ты в конторе сидеть, или - в келейники к отцу Антонию?

Точно тёплой водой облил он меня, задохнулся я от радости и едва выговорил:

- Благословите в келейники...

Сморщил он лицо, задумался, пытливо смотрит на меня.

- Ежели, - говорит, - в контору идёшь, я сложу с тебя корчеванье, а в келейники - прибавлю работы в лесу.

- Благословите в келейники...

Он строго спрашивает:

- Почему, глупый? Ведь в конторе легче и почётнее!

Стою на своём.

Склонил он голову, подумал.

- Благословляю, - говорит. - Чудной ты парень однако - надо следить за тобою... Иди с миром!

Пошёл я в лес.

Весна была тогда, апрель холодный.

Работа трудная, лес - вековой, коренье редькой глубоко ушло, боковое толстое, - роешь-роешь, рубишь-рубишь - начнёшь пень лошадью тянуть, старается она во всю силу, а только сбрую рвёт. Уже к полудню кости трещат, и лошадь дрожит и в мыле вся, глядит на меня круглым глазом и словно хочет сказать:

"Не могу, брат, трудно!"

Поглажу её, похлопаю по шее.

- Вижу! - И снова рыть да рубить, а лошадь смотрит, встряхивая шкурой и качая головой. Лошади - умные; я полагаю, что бессмыслие деяний человеческих им видимо.

В это время была у меня встреча с Михайлой; чуть-чуть она худо не кончилась для нас. Иду я однажды после трапезы полуденной на работу, уже в лес вошёл, вдруг догоняет он меня, в руках - палка, лицо озверевшее, зубы оскалил, сопит, как медведь... Что такое?

Остановился, жду. А он, ни слова не говоря, как размахнётся палкой на меня! Я вовремя согнулся, да в живот ему головой; сшиб с ног, сел на груди, палку вырвал, спрашиваю:

- Ты что это? За что?

Он возится подо мной, хрипит:

- Уходи прочь из обители...

- Почему?

- Не могу тебя видеть, убью... Уходи!

Глаза у него красные, и слёзы выступают из них тоже будто красные, а на губах пена кипит. Рвёт он мне одежду, щиплет тело, царапается, всё хочет лицо достать. Я его тиснул легонько, слез с грудей и говорю:

- На тебе же чин монашеский лежит, а ты, скот, такую злобу носишь в себе! И - за что?

Сидит он в грязи и настойчиво требует:

- Уйди! Не губи мою душу...

Ничего не понимаю. Потом - догадался, спрашиваю его тихонько:

- Может, ты, Миха, думаешь, что я сказал кому-нибудь о пороке твоём? Напрасно; никому я не говорил, ей-ей!

Встал он, пошатнулся, обнял дерево, глядит на меня из-за ствола дикими глазами и рычит:

- Пусть бы ты всему миру сказал - легче мне! Пред людьми покаюсь, и они простят, а ты, сволочь, хуже всех, - не хочу быть обязан тебе, гордец ты и еретик! Сгинь, да не введёшь меня в кровавый грех!

- Ну, уж это, - мол, - ты сам уходи, коли тебе надо, я - не уйду, так и знай!

А он снова бросился на меня, и упали мы оба в грязь, выпачкались, как лягушки. Оказался я много сильнее его, встал, а он лежит, плачет, несчастный.

- Слушай, Михайла, - говорю. - Я уйду немного погодя, а теперь - не могу! Не из упрямства это, а нужда у меня, надо мне здесь быть!

- Иди к дьяволу, отцу твоему! - стонет он и зубами скрипит.

Отошёл я от него, а через мало дней велено было ему ехать в город на подворье монастырское, и больше не видал я его.

Кончил я послушание и вот - стою одет во всё новое у Антония. С первого дня до последнего помню эту полосу жизни, всю, до слова, как будто она и внутри выжжена и на коже моей вырезана.

Водит он меня по келье своей и спокойно, подробно учит - как, когда и чем должен я служить ему. Одна комната вся шкафами уставлена, и они полны светских и духовных книг.

- Это, - говорит он, - молельня моя!

Посреди комнаты стол большой, у окна кресло мягкое, с одной стороны стола - диван, дорогим ковром покрытый, а перед столом стул с высокой спинкой, кожею обит. Другая комната - спальня его: кровать широкая, шкаф с рясами и бельём, умывальник с большим зеркалом, много щёточек, гребёночек, пузырьков разноцветных, а в стенах третьей комнаты - неприглядной и пустой - два потайные шкафа вделаны: в одном вина стоят и закуски, в другом чайная посуда, печенье, варенье и всякие сладости.

Кончили мы этот обзор, вывел он меня в библиотеку и говорит:

- Садись! Вот как я живу. Не по-монашески, а?

- Да, - мол, - не по уставу.

- Вот ты, - говорит, - осуждаешь всё, будешь и меня осуждать.

И улыбается, точно с колокольни, высокомерно. Очень я его любил за красоту лица, но улыбка эта не нравилась мне.

- Осуждать вас буду ли - не знаю, - мол, - а понять непременно хочу!

Он засмеялся тихо, басовито и обидно.

- Ты ведь незаконнорождённый?

- Да.

- Есть в тебе, - говорит, - хорошая кровь!

- Что такое хорошая кровь? - спрашиваю.

Смеётся и внятно отвечает:

- Хорошая кровь - вещество, из коего образуется гордая душа!

День ясный, в окно солнце смотрит, и сидит Антоний весь в его лучах. Вдруг одна неожиданная мною мысль подняла голову, как змея, и ужалила сердце моё - взныл я весь; словно обожжённый, вскочил со стула, смотрю на монаха. Он тоже привстал; вижу - берёт со стола нож, играет им и спрашивает:

- Что с тобой?

Спрашиваю я его:

- Не вы ли мой отец?

Испортилось лицо у него, стало неподвижно-синеватое, словно изо льда иссечено; полуприкрыл он глаза, и погасли они. Тихо говорит:

- Едва ли! Где родился? Когда? Сколько лет? Кто мать?

И когда рассказал я ему, как бросили на землю меня, улыбнулся он, положил нож на стол.

- В то время и в тех местах не бывал я, - говорит.

Стало мне неловко, тяжело: будто милостыню попросил я, и - не подали.

- Ну, а если бы, - спрашивает, - был я твой отец - что тогда?

- Ничего, - говорю.

- И я так же думаю. Мы с тобою живём, где нет отцов и детей по плоти, но только по духу. А с другой стороны, все мы на земле подкидыши и, значит, братья по несчастью, именуемому - жизнь! Человек есть случайность на земле, знаешь ли ты это?

По глазам его вижу - смеётся он надо мной. Смущён и подавлен я непонятным мне вопросом моим, хочется мне как-то оправдать его или забыть. Но спрашиваю ещё хуже:

- А зачем это вы взяли в руку нож?

Посмотрел на меня Антоний и тихонько смеётся.

- Смелый ты вопросник! - говорит. - Взял и взял, а зачем - не знаю! Люблю его, красив очень.

И подал нож мне. Нож кривой и острый, по стали золотом узор положен, рукоять серебряная, и красный камень врезан в неё.

- Арабский нож, - объясняет мне он. - Я им книги разрезаю, а на ночь под подушку себе кладу. Есть про меня слух, что богат я, а люди вокруг бедно живут, келья же моя в стороне стоит.

От ножа и от руки Антония исходит некий пряный запах, - пьянит он меня, и кружится моя голова.

- Поговорим далее, - продолжает Антоний вечерним, тёмным и мягким басом своим. - Знаешь ты, что женщина бывает у меня?

- Слышал.

- Неправда, что она сестра мне. Я с нею сплю.

Спрашиваю я его:

- Чего ради вы говорите всё это мне?

- А чтобы ты удивился сразу - и перестал удивляться навсегда! Ты книги светские любишь?

- Не читал.

Взял он из шкафа маленькую книжку в красной коже, подал мне и приказал:

- Иди, ставь самовар и читай вот это!

Развернул я книжку, а на первой странице картинка: женщина выше колен оголённая и мужчина пред нею тоже оголяется.

- Я, - говорю, - этого читать не буду.

Тогда он подвинулся ко мне и строго говорит:

- А если твой наставник духовный приказывает тебе? Ты знаешь, зачем это нужно?.. Иди!

В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он - отец мой, - чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о душе - душа из крови возникает; о человеке - случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах... Зачем это мне?

Звонит он, зовёт. Прихожу - встречает ласково.

- Что же самовар?

- Зачем вы мне дали книгу эту?

- Чтобы ты знал, каков есть грех!

Обрадовался я - показалось мне, что понял намерение его - испытать он хочет меня. Низко поклонясь, ушёл, живо вскипятил самовар, внёс в комнату, а уже Антоний всё приготовил для чая своей рукой и, когда я хотел уйти, сказал:

- Останься, будешь чай пить со мной...

Благодарен я ему, ибо нестерпимо хочется мне понять что-нибудь.

- Расскажи мне, - говорит, - как ты жил и зачем пришёл сюда?

И стал я рассказывать о себе, не скрывая ни одного тайного помысла, ни единой мысли, памятной мне; он же, полуприкрыв глаза, слушает меня так внимательно, что даже чай не пьёт. Сзади его в окно вечер смотрит, на красном небе чёрные сучья деревьев чертят свою повесть, а я свою говорю. А когда я кончил - налил он мне рюмку тёмного и сладкого вина.

- Пей! Я, - говорит, - тебя ещё тогда заметил, как ты в церкви молился вслух. Не помогает монастырь?

- Нет. На вас имею крепкую надежду, помогите мне! Вы - учёный человек, вам всё должно быть известно.

Он тихо говорит, не глядя на меня:

- Мне одно известно: на гору идёшь - до вершины иди, падаешь - падай до дна пропасти. Но сам я этому закону не следую, ибо - я ленив. Ничтожен человек, Матвей, и непонятно, почему он ничтожен? Ибо жизнь прекрасна и мир обольстителен! Сколько удовольствий дано, а - ничтожен человек! Почему? Сия загадка не разгадана.

Ударили к вечерне, вздрогнул он и говорит мне:

- С богом, иди!

Будь я умнее - в тот же день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов.

Пришёл к себе, лёг - под боком книжка эта оказалась. Засветил огонь, начал читать из благодарности к наставнику. Читаю, что некий кавалер всё мужей обманывает, по ночам лазит в окна к жёнам их; мужья ловят его, хотят шпагами приколоть, а он бегает. И всё это очень скучно и непонятно мне. То есть я, конечно, понимаю - балуется молодой человек, но не вижу, зачем об этом написано, и не соображу - почему должен я читать подобное пустословие?

И снова думаю: отчего я вдруг заподозрил, что Антоний - отец мне? Разъедает эта мысль душу мою, как ржа железо. Потом заснул я. Во сне чувствую, толкают меня; вскочил, а он стоит надо мной.

- Я, - говорит, - звонил-звонил!

- Простите, - мол, - Христа ради, очень тяжело работал я!

- Знаю.

А "бог простит" - не сказал.

- Я, - говорит, - иду к отцу игумену, приготовь мне всё, как указано. Ага! Ты книгу эту читал? Жаль, что начал; это не для тебя, ты прав был! Тебе другое нужно.

Готовлю я постель: бельё тонкое, одеяло мягкое, всё богато и не видано мной, всё пропитано душистым приторным запахом.

Начал я жить в этом пьяном тумане, как во сне, - ничего, кроме Антония, не вижу, но он сам для меня - весь в тени и двоится в ней. Говорит ласково, а глаза- насмешливы. Имя божие редко произносит, - вместо "бог" говорит "дух", вместо "дьявол" - "природа", но для меня смысл словами не меняется. Монахов и обряды церковные полегоньку вышучивает.

Много он пил вина, но не бывало, чтобы шатался на ногах, - только лоб у него станет синеват, да глаза над прозрачными щеками разгорятся тёмным огнём, а красные губы потемнеют и высохнут. Часто, бывало, придёт он от игумена около полуночи и позднее, разбудит меня, велит подать вина. Сидит, пьёт и глубоким своим голосом говорит непрерывно и долго, - иной раз вплоть до заутрени.

Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в неё с лица земли всё сущее.

Иногда от таких его речей становилось мне пусто и жутко, и готов я был спросить его:

"А вы не дьявол будете?"

Чёрный он, говорил властно, а когда выпивал, то глаза его становились ещё более двойственны, западая под лоб. Бледное лицо подёргивалось улыбкой; пальцы, тонкие и длинные, всё время быстро щиплют чёрную досиня бороду, сгибаются, разгибаются, и веет от него холодом. Боязно.

Но, как сказано, во дьявола не верил я, да и знал по писанию, что дьявол силён гордостью своей; он - всегда борется, страсть у него есть и уменье соблазнять людей, а отец-то Антоний ничем не соблазняет меня. Жизнь одевал он в серое, показывал мне её бессмысленной; люди для него - стадо бешеных свиней, с разной быстротой бегущих к пропасти.

- Вы, - мол, - говорили, что жизнь-то прекрасна!

- Да, если она признаёт меня, она прекрасна, - отвечает он и усмехается.

Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка, как змея, но бессильна покорить меня, - не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.

Впрочем, порою - хоть и редко - сердился он.

- Я, - кричит, - дворянин, потомок великого рода людей; деды и прадеды мои Русь строили, исторические лица, а этот хам обрывает слова мои, этот вшивый хам, а?!.

Такие речи не интересны были мне - я, может, и сам тоже знаменитейшей фамилии, да ведь не в прадеде сила, а в правде, и вчера - уже не воротится, тогда как завтра - наверное - будет!

А то сидит в кресле своём, без крови на лице, и рассказывает:

- Опять, Матвей, обыграли меня эти монахи. Что есть монах? Человек, который хочет спрятать от людей мерзость свою, боясь силы её. Или же человек, удручённый слабостью своей и в страхе бегущий мира, дабы мир не пожрал его. Это суть лучшие монахи, интереснейшие, все же другие - просто бесприютные люди, прах земли, мертворождённые дети её.

- А вы, - говорю, -- кто среди них?

Может быть, я его десять раз и больше так вот в упор спрашивал, но он отвечал мне всегда в таком роде:

- А ты - случайный человек и здесь, и везде, и всегда!

И бог его был для меня тайной. Старался я допросить его о боге, когда он трезвый был, но он, усмехаясь, отвечал мне знакомыми словами писания, бог же для меня был выше писания. Тогда стал я спрашивать у пьяного, как он видит бога?

Но и пьяный Антоний крепок был.

- А хитёр ты, Матвей! - говорит. - Хитёр и упрям! Жаль мне тебя!

И я тоже стал жалеть его, ибо видел его одиночество, ценил обилие всяких мыслей в нём, и жалко было, что зря пропадают они в келье.

Но, жалея, всё упорнее наседаю на него, и однажды он нехотя сказал:

- Но я, как и ты, Матвей, - не вижу бога!

- Я, - мол, - хоть не вижу, но чувствую, и не о бытии его спрашиваю, а - как понять законы, по коим строится им жизнь?

- Законы, - говорит, - в номоканоне смотри! А если чувствуешь бога, то - поздравляю тебя!

Налил стакан вина мне, чокнулся со мной и выпил; вижу я, что хотя лицо у него серьёзное, как у мёртвого, но глаза красивого барина смеются надо мной.

То, что он барин, стало покрывать собою моё влечение к нему, ибо он уже несколько раз так развёртывал барство, что кровно обижал меня.

Пьяненький любил он про женщин говорить.

- Природа, дескать, берёт нас в злой и тяжкий плен через женщину, сладчайшую приманку свою, и не будь плотского влечения, кое поглощает собою лучшие силы духа человеческого, - может, человек и бессмертия достиг бы!

Но так как брат Миха гораздо гуще об этом деле говорил, то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно.

- Помнишь, - говорит, - я тебе книжку давал? Читая её, должен был ты видеть, сколь женщина хитра и лжива и развратна в существе своём!

Странно и противно слышать, когда человек, рождённый женщиной и соками её вспоённый, грязнит, попирает мать свою, отрицая за нею всё, кроме похоти, низводит её до скотины бессмысленной.

Однажды я сказал ему нечто в этом смысле, только - глаже, не столь прямо. Освирепел он, закричал:

- Идиот! Разве я о матери говорю!

- Всякая, - мол, - женщина есть мать.

- Иная, - кричит, - только распутница всю жизнь!

- Некоторые люди горбаты живут, но для всех горб - не закон.

- Ступай вон, дурак!

Офицер-то не помер в нём.

Несколько раз сшибался я с ним голова в голову, спрашивая о господе; стали меня злить увёртливые смешки его, и как-то в ночь пустил я себя на него со всей силой.

Характер у меня скверный сделался тогда; большую тоску я испытывал; хожу вокруг Антония, как голодный около чулана запертого, - хлебом пахнет за дверью, - и от этого звереть я стал, а в ту ночь сильно он разжёг недомолвками своими.

Взял я нож со стола и говорю:

- Расскажите мне всё, как думаете, а то вот - полосну себя по горлу, скандал сделаю вам!

Встревожился он, цапнул меня за руку, вырвал нож и засуетился - не похоже на себя.

- Нужно, - говорит, - наказать тебя за это, но фанатику и наказание не впрок!

А потом говорит, точно гвозди в голову мне бьёт:

- Я тебе вот что скажу: существует только человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой - сон твоей души. Знать ты можешь только себя, да и то - не наверное.

Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они...

Май, окно открыто... ночь в саду тепло цветами дышит... яблони - как девушки к причастию идут, голубые в серебре луны. Сторож часы бьёт, и кричит в тишине медь, обиженная ударами, а человек предо мной сидит с ледяным лицом и спокойно плетёт бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне - вижу фольгу вместо золота.

- Уходи! - говорит мне Антоний.

Вышел я в сад, а к заутрене ударили; пошёл в церковь, выбрал тёмный уголок, стою и думаю:

"Да и зачем полумёртвому бог?"

Сходится братия, - словно лунный свет изломал на куски тьму ночи, и с тихим шорохом прячутся они во храме.

С той поры началось что-то, непонятное мне: говорит со мной Антоний барином, сухо, хмурится и к себе не зовёт. Книги, которые дал мне читать, все отобрал. Одна из книг была русская история - очень удивляла она меня, но дочитать её не успел я. Соображаю, чем бы я мог обидеть барина моего, не вижу.

А начало его речи осело в памяти моей и тихонько живёт там поверх всего, ничему не мешая.

"Бог есть сон твоей души", - повторяю я про себя, но спорить с этим нужды не чувствую - лёгкая мысль.

Вскоре явилась и дама его; было это поздно ночью. Слышу, звонит Антоний и кричит:

- Живо, самовар!

А когда я подал самовар, вижу, сидит на диване женщина в розовом широком платье, белокурые волосы по плечам распущены; маленькая, точно кукла, лицо тоже розовое, глаза голубые; скромной и грустной показалась мне она.

Ставлю я посуду на стол, Антоний торопит:

- Скорей возись, скорей!

"Ишь ты, - думаю, - воспылал!"

Дело это любовное понравилось мне; то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь - дело немудрое - способным. Сам-то я в ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний - какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива - свеженькая такая, словно новая игрушка.

Наутро прихожу комнаты убирать, его нет, к игумену пошёл, а она сидит на диване с книжкой в руках, ноги поджав, нечёсаная, полуодетая. Спросила, как зовут, - сказал; давно ли в монастыре, - сказал.

- Не скучно?

- Нет, - мол.

- Странно, если правда!

- Почему, - говорю, - не правда?

- Такой ты молодой, красивый!

- А разве монастырь - для уродов?

Засмеялась она и голую ногу одну спустила с дивана. Разглядывает меня и немножко неладно ведёт себя: руки голыми до плеч показывает, платье на груди не застёгнуто.

"Это ты напрасно делаешь, - думаю, - наготу надо для милого беречь!"

А она, дурочка, спрашивает:

- Неужели тебя женщины не смущают?

- Я, - мол, - их не вижу, да и чем же они могут смущать?

- Как - чем? - и хохочет. - Как это - чем?

А в двери Антоний стоит и сердито спрашивает:

- Что такое, Зоя? А?

- Ах, - кричит она, - он такой забавный, этот!

И защебетала, защебетала, рассказывая, какой я забавный. Но Антоний, не слушая её, сурово приказывает мне:

- Ступай, разбери там кульки и ящики, потом нужно часть игумену снести!

Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол - то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, - барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня:

- Матвей, она красивая?

- Ничего, - мол.

- Нет, ты погляди хорошенько!

А она хохочет, пьяненькая.

Я хочу уйти, но Антоний свирепо кричит:

- Куда? Стой! Зойка, покажись ему голая...

Думал я, что ослышался, но она сорвала с себя какой-то халатик и встала на ноги, покачиваясь. Смотрю на Антония; он - на меня... Сердце моё нехорошо стучит, и барина этого несколько жаль: свинство как будто не к лицу ему, и за женщину стыдно.

И вот он кричит:

- Ступай вон, ты, хам!

Я ему откликнулся:

- Ты сам!

Вскочил он, бутылки со стола повалились, посуда дребезжит, и что-то полилось торопливо, печальным ручьём. Вышел я в сад, лёг. Ноет сердце моё, как простуженная кость. Тихо, и слышу я крики Антония:

- Вон!

А женщина визгливо отвечает:

- Не смей, дурак!

Потом лошадей на дворе запрягали, и они, недовольно фыркая, гулко били копытами о сухую землю. Хлопали двери, шуршали колеса коляски, и скрипели ворота ограды. Ходил по саду Антоний и негромко взывал:

- Матвей! Ты где?

Вот его высокое тело в чёрном двигается между яблонями, хватаясь руками за ветви, и бормочет:

- Ду-урак... эй!

И тащится, вьётся по земле густая тяжёлая тень за ним.

Пролежал я в саду до утра, а утром явился к отцу Исидору.

- Отдайте-ка паспорт мой, ухожу я!

Удивился, даже подпрыгнул.

- Почему? Куда?

- По земле, но не знаю - куда, - говорю.

Он допрашивает.

- Я, - мол, - ничего не буду объяснять.

Вышел из кельи его, сел около неё на скамью под старой сосной нарочно тут сел, ибо на этой скамье выгоняемые и уходившие из обители как бы для объявления торчали. Ходит мимо братия, косится на меня, иные отплёвываются: забыл я сказать, что был пущен слух, якобы Антоний-то в любовники взял меня; послушники мне завидовали, а монаси барину моему, - ну и клеветали на обоих.

Ходит братия, поговаривает:

- Ага, выгнали и этого, слава тебе, господи!

Отец Асаф, хитренький и злобненький старичок, шпион игумена, должность Христа ради юродивого исполнявший в обители, начал поносить меня гнуснейшими словами, так что я даже сказал ему:

- Уйди, старик, а то я тебя за ухо возьму и сам прочь отведу!

Он хотя и блажен муж был, но слова мои понял. Потребовал меня глава обители и ласково говорит:

- Намекал я тебе, Матвей, сыне мой, что было бы лучше, если б ты в контору пошёл, и - был я прав! И так всегда старшие! Разве, при строптивости твоей, можно выдержать послушание келейника? Вот ты скверно изругал почтенного отца Антония...

- Это он вам сказал?

- А кто же? Ты ещё не говорил.

- А сказал он, как показывал мне голую женщину?

Отец игумен с благочестивым страхом перекрестил меня и говорит, махая руками:

- Что ты, что ты, господь с тобой! Какая женщина? Это, не иначе, видение твоё, плотью, дьяволом искушаемой, созданное! Ай-ай-ай! Ты подумал бы - откуда в мужском-то монастыре женщина?

Захотелось мне успокоить его.

- А кто же, - говорю, - портвейн, сыр да икру вчера вам привёз?

Ещё больше удивляется он:

- Что ты, спаси тебя Христос! Как это выдумал столь неподобное?

Противно. И можно с ума сойти.

Около полудня переехал я через озеро, сел на берегу, смотрю на монастырь, где с лишком два года трудовую лямку тёр.

Размахнул лес зелёные крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы старой церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними - голубой колокол небес, звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои.

В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались чёрные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи.

Жалко мне стало всех и себя тоже - едва не заплакал. Встал и пошёл.

Дышит ароматами, поёт вся земля и всё живое её; солнце растит цветы на полях, поднимаются они к небу, кланяясь солнцу; молодая зелень деревьев шепчет и колышется; птицы щебечут, любовь везде горит - тучна земля и пьяна силою своей!

Встречу мужика - поздороваюсь, а он мне едва головой кивнёт, бабу встречу - сторонится. А мне охота говорить с людьми, и говорил бы я с ними ласково.

Первую ночь свободы моей в лесу ночевал; долго лежал, глядя в небо, пел тихонько - и заснул. Утром рано проснулся от холода и снова иду, как на крыльях, встречу всей жизни. Каждый шаг всё дальше тянет, и готов бегом бежать вдаль.

А народ при встрече косится на меня: обрыдла, противна и враждебна мужикам чёрная одежда захребетников. А снять мне её нельзя: паспорт мой просрочен, но игумен надпись сделал на нём, удостоверил, что я послушник Савватеевской обители и ушёл для посещения святых мест.

И вот направился я по сим местам, вместе с тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно - дескать, дармоеды - старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех.

Вижу: по всем дорогам и тропам тянутся, качаясь, серые фигуры с котомками за спиной, с посохами в руках; идут не торопясь, но споро, низко наклоня головы; идут кроткие, задумчивые и доверчиво открытые сердцем. Стекаются в одно место, посмотрят, молча помолятся, поработают; есть какой-нибудь праведник, - поговорят с ним тихонько о чём-то и снова растекутся по дорогам, бодро шагая до другого места.

Идут, - идут старые и молодые, женщины и дети, словно всех один голос позвал, и чувствую я в этом прохождении земли насквозь по всем её путям некую силу, - захватывает она меня, тревожит, словно обещает что-то открыть душе. Странно мне это беспокойное и покорное хождение после неподвижной жизни моей.

Как будто сама земля отрывает человека от груди своей и, отталкивая, повелительно внушает ему:

- Иди, спроси, узнай!

Послушно ходит человек; ищет, смотрит, чутко прислушивается и снова идёт, идёт. Гудит под ногами искателей земля и толкает их дальше - через реки, горы, леса и моря, - ещё дальше, всюду, где уединённо обители стоят, обещая чудеса, всюду, где дышит надежда на что-то иное, чем эта горькая, трудная, тесная жизнь.

Поразило меня тихое смятение одиноких душ и очеловечило; начал я вникать - чего ищут люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я.

Многие, - как и я, - ищут бога и не знают уже, куда идти; рассеяли всю душу на путях исканий своих и уже ходят только потому, что не имеют сил остановить себя; носятся, как перья луковиц по ветру, лёгкие и бесполезные.

Эти - лени своей побороть не могут и носят её на плечах своих, унижаясь и живя ложью; те же - охвачены желанием всё видеть, но нет у них сил что-либо полюбить.

Вижу ещё много пустого народа и грязных жуликов, бесстыдных дармоедов, жадных, как воши, - много вижу, - но всё это только пыль позади толпы людей, охваченных тревогой богоискания.

И неудержимо влечёт меня за собой эта толпа.

А вокруг её, словно чайки над рекой, крикливо и жадно мечутся разнообразно окрылённые человеки, поражая уродством своим.

Однажды на Белоозере вижу человечка средних лет, весьма бойкого; должно быть - зажиточен, одет чисто.

Расположился в тени под деревьями; около него тряпки, банка мази какой-то, таз медный, - и покрикивает он, этот человек:

- Православные! У кого ноги до язв натружены - подходи: вылечу! Даром лечу, по обету, принятому на себя, ради господа!

Храмовой праздник в Белоозере, богомолы со всех сторон дождём идут; подходят к нему, садятся, развязывают онучи, он им ноги моет, смазывает раны, поучает:

- Эх, брат, а и неразумен ты! У тебя лапоть не по ноге велик - разве можно в таком ходить!

Человек в большом лапте тихо отвечает:

- Мне и этот Христа ради подали!

- Тот, кто подал, - он богу угодил, а что ты в таком лапте шёл, это глупость твоя, не подвиг, и господом не зачтётся тебе!

"Вот, - думаю, - хорошо знает человек божьи обороты!"

Подходит к нему женщина, прихрамывая.

- Ай, молодка! - кричит он. - Это не мозоль у тебя, а пожалуй, французская болезнь! Это, православные, заразная болезнь, целые семьи погибают от неё, прилипчива она!

Бабёнка сконфузилась, встала, идёт прочь, опустив глаза, а он зазывает:

- Подходи, православные, во имя святого Кирилла!

Подходят люди, разуваются, покряхтывая, он им моет ноги, а они говорят ему:

- Спаси тебя Христос!

Но вижу я, что его благообразное лицо судороги подёргивают и руки человека трясутся. Скоро он прикрыл лавочку благочестия своего, быстро убежав куда-то.

На ночь отвёл меня монашек в сарай, вижу - и этот человек там же; лёг я рядом с ним и начал тихий разговор:

- Что это вы, почтенный, вместе с чёрными людьми ночуете? Судя по одежде вашей, место ваше - в гостинице.

- А мною, - отвечает, - обет такой дан: быть среди последних последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, - пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а - сколь ни противно - каждый день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его!

Потерял я охоту разговаривать с ним, притворился, будто заснул, лежу и думаю:

"Не тучна его жертва богу своему!"

Зашуршало сено под соседом, встал он осторожно на колени и молится, сначала безмолвно, а потом слышу я шёпот:

- Ты же, святителю Кирилле, предстань господу за грешника, да уврачует господь язвы и вереды мои, яко же и я врачую язвы людей! Господи всевидящий, оцени труды мои и помилуй меня! Жизнь моя - в руце твоей; знаю - неистов быша аз во страстех, но уже довольно наказан тобою; не отринь, яко пса, и да не отженут мя люди твои, молю тя, и да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою!

Тут - человек бога с лекарем спутал, - нестерпимо противно мне. Зажал уши пальцами.

А когда отмолился он, то вынул из сумы своей еду и долго чавкал, подобно борову.

Множество я видел таких людей. Ночами они ползают перед богом своим, а днём безжалостно ходят по грудям людей. Низвели бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают его и торгуются с ним:

- Не забудь, господи, сколько дал я тебе!

Слепые рабы жадности своей, возносят они её выше себя, поклоняются безобразному идолу тёмной и трусливой души своей и молятся ему:

- Господи! да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене!

Ходят, ходят по земле, как шпионы бога своего и судьи людей; зорко видят все нарушения правил церковных, суетятся и мечутся, обличают и жалуются:

- Гаснет вера в людях, увы нам!

Один мужчина особенно смешил меня ревностью своей. Шли мы с ним из Переяславля в Ростов, и всю дорогу он кричал на меня:

- Где святой устав Фёдора Студита?

Человек он был сытый, здоровый, чернобород и румян, деньжонки имел и на ночлегах с бабами путался.

- Я, - говорит, - видя разрушение закона и разврат людской, душевного покоя лишился; дело моё - кирпичный завод - бросил на руки сыновьям, и вот уже четыре года хожу, наблюдая везде, - ужас обуревает душу мне! Завелись мыши в ризнице духовной, и распадаются под зубами их крепкие ризы закона, озлобляется народ против церкви, отпадает от груди её в мерзостные ереси и секты, - а что против этого делает церковь, бога ради воинствующая? Приумножает имущество и растит врагов! Церковь должна жить в нищете, яко бедный Лазарь, дабы народишко-то видел, что воистину священна есть нищета, заповеданная Христом; видел бы он это и не рыпался, не лез бы на чужое-то имущество! Какая иная задача у церкви? Держи народишко в крепкой узде эко!

Мыслей своих законники эти, видя непрочность закона, скрывать не умеют и бесстыдно выдают тайное своё.

На Святых горах купец один - знаменитый путешественник, описывающий хождения свои по святым местам в духовных журналах, - проповедовал народу страннему смирение, терпение и кротость.

Горячо говорил, даже до слёз. И умоляет и грозит, народ же слушает его молча, опустив головы.

Ввязался я в речь его, спрашиваю:

- А ежели явное беззаконие - тоже терпеть его?

- Терпи, милый! - кричит он. - Обязательно терпи! Сам Исус Христос терпел, нас и нашего спасения ради!

- А как же, - мол, - мученики и отцы церкви, Ивану Златоусту подобные, - не стеснялись они, но обличали даже царей?

Ошалел он, просто неестественно загорелся, ногами топает на меня.

- Что болтаешь, смутьян! Кого обличали-то? Язычников!

- Разве, - мол, - царица-то Евдоксия - язычница? А Иван Грозный?

- Не про то речь! - кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. - Не о царях говори, а о народе! Народ - главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна - вот её дело!

Но хотя и просто говорил он, а - не понимал я в то время этой заботы о народе, хотя ясно чувствовал в ней некий страх; не понимал, ибо - духовно слеп - народа не видел.

После спора с этим писателем подошло ко мне несколько человек и говорят, как бы ничего доброго не ожидая от меня:

- Есть тут один паренёк, - не желаешь ли с ним потолковать?

И во время вечерни устроили мне на озере в лесу собеседование с некиим юношей. Был он тёмный какой-то, словно молнией опалённый; волосы коротко острижены, сухи и жестки; лицо - одни кости, и между ними жарко горят карие глаза: кашляет парень непрерывно и весь трепещет. Смотрит он на меня явно враждебно и, задыхаясь, говорит:

- Сказали мне про тебя люди сии, что отрицаешь ты терпение и кротость. Чего ради, объясни?

Не помню, что я тогда говорил и как спорил с ним; помню только его измученное лицо и умирающий голос, когда он кричал мне:

- Не для сей жизни мы, но - для будущей! Небо наша родина, ты это слышал?

Выдвинулся против него солдат хромой, потерявший ногу в текинской войне, и говорит сурово:

- Моё слово, православные люди, таково: где меньше страха, там и больше правды!

И, обращаясь к юноше, сказал:

- Коли тебе страшно перед смертью - это твоё дело, но других - не пугай! Мы и без тебя напуганы довольно! А ты, рыжеватый, говори!

Он скоро исчез, юноша этот, а народ же - человек с полсотни -остался, слушают меня. Не знаю, чем я мог в ту пору внимание к себе привлечь, но было мне приятно, что слушают меня, и говорил я долго, в сумраке, среди высоких сосен и серьёзных людей.

И тогда, помню, слились для меня все лица в одно большое грустное лицо; задумчиво оно и упрямо показалось мне, на словах - немотно, но в тайных мыслях - дерзко, и в сотне глаз его - видел я - неугасимо горит огонь, как бы родной душе моей.

Но потом стёрлось это единое лицо многих из памяти моей, и только долгое время спустя понял я, что именно сосредоточенная на одной мысли воля народа возбуждает в хранителях закона заботы о нём и страх пред ним. Пусть ещё не народилась эта мысль и неуловима она, но уже оплодотворён дух сомнением в незыблемости враждебного закона - вот откуда тревога законников! Видят они этот упрямо спрашивающий взгляд; видят - ходит народ по земле тих и нем, - и уже чувствуют незримые лучи мысли его, понимают, что тайный огонь безмолвных дум превращает в пепел законы их и что возможен - возможен! - иной закон!

Чувствуют они это тонко, как воры сторожкое движение просыпающегося хозяина, дом которого грабили в ночи, и знают они, что, если народ откроет глаза, перевернётся жизнь вверх лицом к небесам.

Нет бога у людей, пока они живут рассеянно и во вражде. Да и зачем он, бог живой, сытому? Сытый ищет только оправдания полноты желудка своего в общем голоде людей. Смешна и жалка его жизнь, одинокая и отовсюду окружённая веянием ужасов.

Вот - замечаю я: наблюдает за мною некий старичок- седенький, маленький и чистый, как голая кость. Глаза у него углублённые, словно чего-то устрашились; сух он весь, но крепок, подобно козлёнку, и быстр на ногах. Всегда жмётся к людям, залезает в толпу, - бочком живёт, - и заглядывает в лица людей, точно ищет знакомого. Хочется ему чего-то от меня, а не смеет спросить, и жалка мне стала эта робость его.

Иду я в Лубны, к Афанасию Сидящему, а он, белой палочкой шаг размеривая, бесшумно стелется по дороге вслед за мной.

Спрашиваю:

- Давно странствуешь, дедушка?

Обрадовался он, вскинул голову, хихикает.

- Девять лет уж, милый, девять лет!

- Али, - мол, - велик грех несёшь?.

- Где, - говорит, - вес-мера греху установлена? Один господь знает мои грехи!

- А всё-таки что наделал?

Смеюсь я, и он улыбается.

- Да будто ничего! Жил вообще, как все. Сибирский я, из-под Тобольска, ямщиком в молодости был, а после двор постоялый держал, трактир тоже... лавка была...

- Ограбил, что ли, кого?

Испугался дед.

- Зачем? От этого бог спас... что ты!

- Я, - мол, - шучу. Вижу - идёт маленький человек, думаю - куда ему большой грех сделать!

Приосанился старичок, тряхнул головкой.

- Душа-то, чай, у всех одной величины, - говорит, - и одинаково дьяволу любезна! А скажи мне, как ты о смерти думаешь? Вот ты на ночлеге говорил всё: "жизнь, жизнь", а где же смерть?

- Тут, - мол, - где-нибудь!

Погрозил он мне пальцем смешно таково и говорит:

- То-то и есть! Всегда она тут, да!

- Ну, так что?

- А - то!

И, поднимаясь на цыпочки, почти шепчет мне в ухо:

- Она - всесильна ведь! Сам Исус Христос не избёг. Пронеси, говорит, мимо чашу эту, а отец его небесный - не пронёс, не мог однако! Сказано: смертушка придёт - и солнышко умрёт, да!

Разговорился мой старичок, словно ручей с горы побежал:

- Надо всем она веет, а человек вроде как по жёрдочке над пропастью идёт; она крылом мах! - и человека нет нигде! О, господи! "Силою твоею да укрепится мир", - а как ему укрепиться, ежели смерть поставлена превыше всего? Ты и разумом смел, и книг много съел, а живёшь, пока цел, да!

Смеётся он, а на глазах у него - слёзы!

Что я ему объясню? Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда.

А он подпрыгивает, заглядывая в лицо моё побелевшими глазами, бородёнка у него трясётся, левую руку за пазуху спрятал, и всё оглядывается, словно ждёт, что смерть из-за куста схватит за руку его, да и метнёт во ад. Вокруг - жизнь кипит: земля покрыта изумрудной пеной трав, невидимые жаворонки поют, и всё растёт к солнцу в разноцветных ярких криках радости.

- Как, - мол, - ты дошёл до таких мыслей? - спрашиваю попутчика. Хворал, что ли, сильно?

- Нет, - говорит, - я до сорока семи лет спокойно и довольно жил! А тут у меня жена померла и сноха удавилась, - обе в один год пропали!

- А ты не сам ли, - мол, - сноху-то в петлю загнал?

- Нет, - говорит, - это она от распутства! Я её не трогал, нет! Да ежели бы и жил я с ней - это вдовому прощается: я - не поп, а она - не чужая мне! А я и при жене как вдовый жил: четыре года хворала жена-то у меня, с печи не слезая; умерла - так я даже перекрестился... слава богу свободен! Ещё раз жениться хотел и вдруг задумался: живу - хорошо, всем доволен, а надо умирать; это зачем же? Смутился! Сдал всё сыну и - пошёл вот! На ходу-то, думаю, не так заметно, что к могиле идёшь, - пестро всё, мелькает и как будто в сторону манит от кладбища. Однако - всё равно!

Спрашиваю я его:

- Тяжело тебе, дед?

- Ой, милый, так-то ли страшно - и сказать не могу! Днём стараюсь на людях держаться, - всё как будто и загородишься ими, смерть - слепа, авось не разглядит меня или ошибётся, другого возьмёт! А вот ночью, когда всякий остаётся ничем не скрыт, жутко безо сна лежать! Так тебе и кажется - веет над тобою чёрная рука, касается груди, ищет - тут ли ты? Играет сердцем, как кошка мышью, а оно боится, а оно трепыхается... ой! Приподнимешься, оглянешься - вокруг люди лежат, а встанут ли - неизвестно! Это бывает, она и гуртом берёт: у нас в селе целое семейство - муж, жена и две девоньки - в бане от угара померли!

Губы у него трясутся, будто он улыбается, а из глаз мелкие слёзы текут.

- Ещё кабы в одночасье скончаться али - во сне, а как нападёт болезнь, да и начнёт понемножку грызть!

Сморщился он, съёжился, стал на плесень похож; бежит, подпрыгивает, глаза погасли, и тихонько бормочет не то мне, не то себе:

- Господи! Хоть бы комариком пожить на земле! Не убий, господи! Хоть бы клопиком али малым паучком!

"Эх ты, жалость!" - думаю.

А на привале, на людях, - ожил и сейчас же опять о своей хозяйке - о смерти - заговорил, бойко таково. Убеждает людей: умрёте, дескать, исчезнете в неизвестный вам день, в неведомый час, - может быть, через три версты от этого места громом убьёт.

На иных - тоску наводит, другие - сердятся, ругают его, а одна бабочка молодая заметила:

- Туга мошна, вот и смерть тошна!

И так зло сказала она это, что заметил я её, а старичок, смерти преданный, осёкся.

Всю дорогу до Лубен утешал он меня и, воистину, до смерти надоел! Много видел я таких, кои от смерти бегают, глупо играя в прятки с ней. Удручённые страхом и среди молодых есть - эти ещё гаже стариков, и все они, конечно, безбожники. В душе у них, как в печной трубе, черно, и всегда страх там посвистывает, - даже и в тихую погоду свистит. Мысли их подобны старым богомолкам: топчутся по земле, идут, не зная куда, попирают слепо живое на пути, имя божие помнят, но любви к нему не имеют и ничего не могут хотеть. Только разве одно их занимает: внушить бы свой страх людям, чтобы люди приняли и приласкали их, нищих.

Но они подходят к людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить.

Ходят они, пытаются всюду посеять тёмные семена смятения, стонут и желают услышать ответный стон, а вокруг их вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое.

Вот хоть бы молодка эта, хохлушка, что заметила старику насчёт тугой мошны. Молчит, зубы сжаты, тёмное от загара лицо её сердито и в глазах острый гнев. Спросишь её о чём-нибудь - отвечает резко, точно ножом ткнёт.

- Ты бы, милая, - говорю, - не чуралась меня, а сказала бы горе-то... Может, легче будет тебе!

- Что вы хотите от меня?

- Да ничего не хочу, не бойся!

Вспыхнула она:

- Я и не боюсь, а противно мне!

- Чем же я противен?

- А что пристаёте? Я народ покричу!

И так она всех брыкает - старых, молодых и женщин тоже.

- Ты мне не нужна, - говорю, - а нужно мне горе твоё, хочу я знать всё, чем люди мучаются.

Сбоку поглядела на меня и отвечает:

- До других идите! Все бедуют, будь они прокляты!

- За что же проклинать?

- А так я хочу!

Кажется она мне похожей на кликушу.

- За кого же ты молиться идёшь? - говорю.

Усмехнулась она всем лицом, пошла тише и говорит, как будто не мне:

- Прошлой весной муж на Днепр ушёл, дрова сплавлять, и - пропал! Может - утонул, может - другую жену нашёл, кто знает? Свёкор и свекровь - люди бедные, злые. Двое деток у меня - мальчик да девочка,- чем мне их кормить? Я же работала, переломиться готова была, а нет работы, да и что баба может выработать? Свёкор ругает: "Ты нам с детьми твоими камень на шею, объела ты нас, опила!" А свекровь уговаривает: "Ты же молодая, иди по монастырям, монахи до баб жадные, много денег наберёшь". Не могу я терпеть голода деток, - вот, хожу! Утопить их, что ли? Вот и хожу!

Говорит, как во сне, сквозь зубы, невнятно, а глаза у неё кричат болью материнской.

- Сыночку уже четвёртый год. Осипом зовут, а дочь Ганкой. Била я их, когда они хлеба просили, била! Я месяц хожу - четыре рубля набрала. Монахи - жадные. Честно - больше заработала бы! О, дьяволы, дьяволы! Какою водой отмою себя?

Надо что-нибудь сказать ей, я и говорю:

- Ради детей - бог тебя простит!

Как она взвоет!

- А что мне в том? Не виновата я богу! Не простит - не надо; простит сама не забуду, да! В аду - не хуже! Там детей не будет со мной!

"Эх, - думаю, - напрасно я её растравил!"

А она уже и остановиться не может.

- Да и нет его - бога для бедных - нет! Когда мы за Зелёный Клин, на Амур-реку, собирались - как молебны служили, и просили, и плакали о помощи, - помог он нам? Маялись там три года, и которые не погибли от лихорадки, воротились нищие. И батька мой помер, а матери по дороге туда колесом ногу сломало, браты оба в Сибири потерялись...

И лицо у неё окаменело. Хотя и суровая она, а такая серьёзная, красивая, глаза тёмные, волосы густые. Всю ночь до утра говорили мы с ней, сидя на опушке леса сзади железнодорожной будки, и вижу я - всё сердце у человека выгорело, даже и плакать не может; только когда детские годы свои вспоминала, то улыбнулась неохотно раза два, и глаза её мягче стали.

Думаю под речь её:

"Зарежет она, убьёт кого-нибудь! Или жестокой блудницей станет - нет ей оборота никуда!"

- Бога не вижу и людей не люблю! - говорит. - Какие это люди, если друг другу помочь не могут? Люди! Против сильного - овцы, против слабого волки! Но и волки стаями живут, а люди - все врозь и друг другу враги! Ой, много я видела и вижу, погибнуть бы всем! Родят деток, а растить не могут хорошо это? Я вот - била своих, когда они хлеба просили, била!

А наутро пошла она в сторону от меня - продавать своё тело монахам и, уходя, молвила злобно:

- Что же ты, - вместе спали и сильнее ты меня, что же не попользовался даровым-то мясцом? Эх ты!

Точно по щекам хлещет! Я говорю ей:

- Напрасно ты обидела меня!

Потупилась она, а потом сказала:

- Хочется обидеть человека, хочется даже и невиноватого! Вон ты молодой ещё, а высох весь, и уже седые виски, - понимаю, что и ты горе носишь... А мне - всё равно! Никого не жалко. Прощай!

Ушла.

За шесть лет странствований моих много видел я людей, озлобленных горем: тлеет в них неугасимая ненависть ко всему, и, кроме зла, ничего не могут они видеть. Видят злое и, словно в жаркой бане, парятся в нём; как пьяницы вино - пьют желчь и хохочут, торжествуют:

- Наша правда: всюду зло, везде несчастие, нет места человеку вне его!

Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.

Возносят они горе до высоты бога своего и поклоняются ему, не желая видеть ничего, кроме язв своих, и не слышать иного, кроме стонов отчаяния.

Жалко их, ибо они уже как безумные, но и противно душе с ними, когда видишь, что во всякое лицо готовы они метнуть желчный свой плевок и солнце поганили бы плевками, если б могли.

Другие же задавлены горем, запуганы им, молчат, прячутся жизни, маленькие и робкие, но не могут укрыться и служат глиной в руке сильного ими он замазывает щели в стенах крепости своей.

Много лиц и слов врезалось в память мою, великие слёзы пролиты были предо мной, и не раз бывал я оглушён страшным смехом отчаяния; все яды отведаны мною, пил я воды сотен рек. И не однажды сам проливал горькие слёзы бессилия.

Встала жизнь передо мной, как страшный бред, как снежный вихрь тревожных слов и горячий дождь слёз, неустанный крик отчаяния и мучительная судорога всей земли, болящей недоступным разуму и сердцу моему стремлением.

Стонет душа моя:

- Не то!

Мутно текут потоки горя по всем дорогам земли, и с великим ужасом вижу я, что нет места богу в этом хаосе разобщения всех со всеми; негде проявиться силе его, не на что опереться стопам, - изъеденная червями горя и страха, злобы и отчаяния, жадности и бесстыдства - рассыпается жизнь во прах, разрушаются люди, отъединённые друг от друга и обессиленные одиночеством.

Спрашиваю:

- Неужели ты действительно - только сон души человеческой и надежда, созданная отчаянием в тёмный час бессилия?

Вижу - у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу - как избыть печаль?

Кричит душа моя:

- Не то!

Бывало, видишь человека: он серьёзно задумался, и хорошо, чисто горят его глаза... Встретишь его раз и два - всё тот же, а на третий или четвёртый раз, смотришь, - он озлоблен или пьян, и уже не скромен, а нахален, груб, богохульствует.

И не понимаешь, отчего разорился человек, обо что разбил себя? Все как бы слепы и легко спотыкаются на пути; редко слышишь живое, одухотворённое слово, слишком часто люди говорят по привычке чужие слова, не понимая ни пользы, ни вреда мысли, заключённой в них.

Подбирают речи блаженных монахов, прорицания отшельников и схимников, делятся ими друг с другом, как дети черепками битой посуды в играх своих. Наконец, вижу не людей, а обломки жизни разрушенной, - грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает её разными ветрами к папертям церквей.

Бесчисленно кружится народ около мощей, чудотворных икон, купается в источниках - и всюду ищет только самозабвения.

Подавляли меня крестные ходы, - чудотворные иконы ещё в детстве погибли для меня, жизнь в монастыре окончательно разбила их. Гляжу, бывало, как люди огромным серым червём ползут в пыли дорожной, гонимые неведомой мне силой, и возбуждённо кричат друг другу:

- Прибавь шагу! Шагу!

А над ними, пригибая головы их к земле, плывёт жёлтой птицей икона, и кажется, что тяжесть её непомерно велика для всех.

В пыль и грязь, под ноги толпы, комьями падают кликуши, бьются, как рыбы; слышен дикий визг - льются люди через трепетное тело, топчут, пинают его и кричат образу матери бога:

- Радуйся, пресвятая!

Лица у всех искажённые, одичалые от напряжения, мокрые от пота, чёрные от грязи, - и весь этот ход толпы, безрадостное пение усталых голосов, глухой топот ног - обижает землю, омрачает небеса.

А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие - сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые... Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят, как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, - они подобны страшным цветам.

Видишь некое гонение людей, и враждебна мне сила, коя влачит их в пыли и грязи, - куда?

- Не то!

Был в дивном городе Киеве, поражался красотою и величием древнего гнезда русского.

Пробовал беседовать с одним монахом, - считался он умницей.

Говорю ему: так, мол, и так, не могу понять законов, по которым строится жизнь людей.

- Кто таков?

- Крестьянин.

- Грамотен?

- Немного.

- Не по башке шапка - грамота для вас! - строго говорит он.

Вижу - действительно - умник.

- Штундист? - спрашивает он.

- Нет.

- Ага! Духобор?

- Почему?

- По мыслям.

Лицо у него розоватое, как ветчина, а глаза маленькие.

- Ежели, - говорит, - бога ищешь, то, конечно, затем, чтобы низвергнуть его!

И грозит мне пальцем:

- Знаю я вас! А вот не желаешь ли прочитать сто раз "Верую"? Вот прочитай-ко! И все глупости твои исчезнут, яко дым. А вообще вас бы, еретиков, в Абиссинию надо ссылать, в Африку, ко эфиопам, да! Там бы вы живо от жары передохли!

Спрашиваю я его:

- А вы были там, в Абиссинии этой?

- Был, - говорит.

- А вот не издохли?

Рассердился монах.

Встретил я над Днепром человека: сидит он на берегу против Лавры и камешки в воду бросает; лет пятьдесят ему, бородатый, лысый, лицо морщинами исчерчено, голова большая; я в то время по глазам уже видел серьёзных людей, - подошёл к нему, сел рядом.

Вечер был. Торопливо катит воды свои мутный Днепр, а за ним вся гора расцвела храмами: трепещет на солнце кичливое золото церковных глав, сияют кресты, даже стёкла окон как драгоценные камни горят, - кажется, что земля разверзла недра и с гордой щедростью показывает солнцу сокровища свои.

А человек рядом со мною говорит негромко и печально:

- Закрыть бы всю Лавру стеклом, монахов выгнать вон, и никого не пускать туда, - нет уже людей, достойных ходить среди этой красоты!

Словно сказка, кем-то мудрым и великим рассказанная, застыла там за рекой; прибегают издалека волны Днепра и радостно плещут, видя её, но не гаснет в удивлённом пении реки тихий голос человека.

- Как сильно было начато, как могуче строено!

Как старый сон, вспоминаю я князя Владимира, Антония, Феодосия, богатырей русских - и жалко мне чего-то.

Громко и радостно звонят многочисленные колокола на том берегу, но слышнее для меня грустные думы о жизни.

- Не помним мы никто родства своего. Я вот пошёл истинной веры поискать, а теперь думаю: где человек? Не вижу человека. Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, - а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, - не нахожу. Каждый кому-нибудь служит, каждому кто-нибудь приказывает. Над начальником ещё начальник, и уходит всё это из глаз в недостижимую высоту. А там скрыт бог.

Ночь идёт; посинела вода в реке, и кресты на церквах потеряли лучи. Человек бросает в реку камешки, а я уже не вижу кругов от них.

- В третьем году, - говорит он, - у нас в Майкопе бунт был по случаю чумы на скоте. Вызваны были драгуны против нас, и христиане убивали христиан. Из-за скота! Много народу погублено было. Задумался я - какой же веры мы, русские, если из-за волов смерти друг друга предаём, когда богом нашим сказано: "не убий"?

Уплывает Лавра во тьму, точно в гору уходит, как видение. Шарит казак руками по земле вокруг себя - ищет камней, находит и мечет их в реку. Звенит вода.

- Так-то, человече! - говорит казак, опустив голову. - Господень закон - духовное млеко, а до нас доходит только сыворотка. Сказано: "чистии сердцем бога узрят" - а разве оно, сердце твоё, может чисто быть, если ты не своей волей живёшь? А коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка.

Встал он, отряхнулся, посмотрел вокруг, коренастый такой.

- Не свободны мы для бога, вот что, думаю я!

Приподнял картуз и пошёл, а я остался, как пришит к земле. Хочу овладеть словами казака - не умею, а чувствую - есть в них правда.

Ласкает меня южная тёмная ночь, а я думаю:

"Неужели только в тоске красота души человеческой? Где тот стержень, вокруг которого вьётся вихрь человеков? Где смысл суеты этой?"

К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе - и они станут ласковее, - приятно им, когда человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу душе, - взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.

Чувствую - пресытился я стонами и скорбью земли, и блекнет дерзость духа моего; становлюсь я угрюм, молчалив, растёт во мне озлобление на всё и на всех. Временами охватывало меня тёмное уныние: по неделям жил я, как сонный или слепой, - ничего не хочется, ничего не вижу. Стал думать: а не бросить ли мне это хождение, да и жить, как все, не загадывая загадок себе, смирно подчиняясь не мною установленному? День для меня тёмен, как и ночь, и одинок я на земле, словно месяц в небе, а осветить ничего не могу. Иной раз как будто отойдёшь в сторону от себя и видишь: вот стоит на распутье здоровый парень, и всем он чужой, ничто ему не нравится, никому он не верит. Зачем он живёт? Почему он отколот от мира?

И охладела душа...

Заходил я также в женские монастыри - на неделю, на две - и в одном из них, на Волге, порубил себе ногу топором, когда колол дрова. Лечит меня мать Феоктиста, добрая такая старушка; монастырёк небольшой, но богатый; сёстры всё такие сытые, важные. Злят они меня слащавостью своей, паточными улыбочками, жирными зобами.

Стою однажды за всенощной и слышу - клирошанка одна дивно поёт. Девица высокая, лицо разгорелось, глаза чёрные, строгие, губы яркие, голос большой и смелый - поёт она, точно спрашивает, и чудится мне в этом голосе злая слеза.

Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и - как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.

Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.

- Что, - говорю, - девица, нелегко, видно, жить?

Приостановилась, вспыхнула.

- Как ты сказал? - говорит.

- Трудно, - мол, - себя одолеть?

А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:

- У, дьявол!

И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.

Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, - вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.

Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло - чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:

- Хочешь бежать отсюда?

Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.

Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:

- Вечером скажу.

Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но - как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.

Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.

Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, - пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.

Вдруг тихонько стучат... Вскочил, отпер - монахиня-старушка кланяется и говорит:

- Пожалуйте!

Понял - куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:

"Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!"

Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:

- Я потом провожу...

Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:

- Запри дверь.

Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.

- Огня - не будет?

Хихикнула девица тихонько.

- Какого огня? - говорит.

"Ах ты, - думаю, - дрянь!"

И молчу. Девицу едва вижу, - во тьме она - как тёмная туча ночью на облачном небе.

- Что же вы молчите? - спрашивает она.

Голос хозяйский.

"Видно, богатая", - соображаю, и говорю:

- За вами слово!

- Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?

Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:

- Нет, - мол, - я это благочестие ваше пытал.

Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и - странно прямо стоит.

- Благочестие моё, - шепчет горячо, - пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете - уходите вон...

Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, - неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:

- Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, - жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь...

И замолчала, как в яму сорвалась.

Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.

- Чего же вы хотите? - говорю.

Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече - дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.

"Может, кликуша?" - думаю.

А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:

- Родила я сыночка - отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят - помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!

Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я - виноват пред ней, жалко её, но и боязно - похожа она на полоумную, - верю ей и нет.

А она шепчет, захлёбываясь:

- Ребёночка хочу... Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер - другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня... Поверь, Христа ради, - мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы - рождения!

Был я как во сне. Поверил ей, - нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:

- Запрещают мне человека родить - помоги!

И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:

- Прости меня, скверно я подумал о тебе... Ради божьей матери прости!

Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:

"А как обманула она и не с первым со мною это творит?"

Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей - негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь.

Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.

Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне:

- У меня здесь подружка - хорошая девица, чистая, богатой семьи... ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это - она бы к матери крёстной ушла.

"Господи!. - думаю я. - Вот несчастные..."

И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, - разве можно так ставить человека ради торжества закона?

А Христина тихонько шепчет на ухо мне:

- Кабы ты и с нею так же мог...

Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо - понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею.

- Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? - говорит она, упрекая. Этакой красивой и здоровой - легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё - не знаю почему- показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал - плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила - господи, благослови! - и позвала.

- Прости меня, - говорю.

Поцеловала.

- Бог простит!

Тут старушка стучит в дверь, шепчет:

- Расходитесь, к заутрене ударят сейчас.

И, когда провожала меня переходами, говорит:

- Вы бы дали рублик мне!

Едва я не зашиб её.

Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил?

Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с той - могло помешать; почему - не знаю, но могло.

Простился я с Христей; всплакнула она немного, просила писать ей, хотела известить, когда забеременеет, и тайный адресок дала. Вскоре после разлуки написал я ей - ответила хорошим письмом; ещё написал - молчит. И уже года через полтора, в Задонье, получил я её письмо - долго оно лежало на почте. В том письме извещала она, что родился у неё ребёнок, сын, Матвей, весел и здоров, и что живёт она у тётки, а дядя помер, опился. Теперь, пишет, я сама себе госпожа, и коли ты придёшь - был бы принят с радостью. Захотелось мне сына увидать и случайную жену мою, но в то время выходил я на верную дорогу и - отказал ей: не могу, - мол, - после приду.

А после она замуж за торговца книгами и картинами вышла и в Рыбинск уехала жить.

Первый раз в Христине увидал я человека, который не носит страха в своей душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её.

После случая с Христиной пробовал я работать в городе, да не по недугу оказалось это мне - тесно и душно. Народ мастеровой не нравится наготою души своей и открытой манерой отдавать себя во власть хозяину: каждый всем своим поведением как бы кричит:

"Нате вот, жрите тело моё, пейте кровь, некуда мне деваться на земле!"

Тоскливо с ними: пьют они, ругаются между собою зря, поют заунывные песни, горят в работе день и ночь, а хозяева греют свой жир около них. В пекарне тесно, грязно, спят люди, как собаки; водка да разврат - вся радость для них. Заговорю я о неустройстве жизни - ничего, слушают, грустят, соглашаются; скажу: бога, - мол, - надо нам искать! - вздыхают они, но - непрочно пристают к ним мои слова. Иногда вдруг начнут издеваться надо мной, непонятно почему. А издеваются зло.

Городов я не любил. Жадный шум их и эта бесшабашная торговля всем несносны были мне; обалдевшие от суеты люди города - чужды. Кабаков избыток, церкви - лишние, построены горы домов, а жить тесно; людей много и все - не для себя: каждый привязан к делу и всю жизнь бегает по одной линии, как пёс на цепи.

Во всех звуках - утомление слышу; даже звон колокольный безнадёжно звучит, и всей душой моей чувствую я - не так всё сделано, не то!

Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и тем больше тяготит. Иду ко дну.

По ночам вспоминаю свою вольную жизнь и особенно чётко - ночлеги в полях.

В полях земля кругла, понятна, любезна сердцу. Лежишь, бывало, на ней, как на ладони, мал и прост, словно ребёнок, тёплым сумраком одетый, звёздным небом покрыт, и плывёшь, вместе с ней, мимо звёзд.

Насыщается усталое тело крепким дыханием трав и цветов; кажется тебе, что ты в люльке лежишь и невидимая рука тихо качает её, усыпляя тебя...

Тени плавают, задевают стебли трав; шорох и шёпот вокруг; где-то суслик вылез из норы и тихо свистит. Далеко на краю земли кто-то тёмный встанет - может, лошадь в ночном - постоит и растает в море тёплой тьмы. И снова возникает, уже в ином месте, иной формы... Так всю ночь бесшумно двигаются по полям немые сторожа земного сна, ласковые тени летних ночей. Чувствуешь, что около тебя, на всём круге земном, притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву.

Ночная птица бесшумно летит - ожил, оторвался кусок земли и, окрылён своим желанием, несётся исполнить его.

Мыши шуршат... Иной раз по руке у тебя быстро перекатится маленький мягкий комок, - вздрогнешь и ещё глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживёт под тобой, сочная, близкая, родная тебе.

И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине её, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его, красавица, любимая им.

Словно таешь, прислонясь ко груди её, и растёт твоё тело, питаясь тёплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь:

"Родная моя!"

Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов - земля подобна кадилу в небесах, а ты - уголь и ладан кадила.

Торопливо горят звёзды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняет, ласкает тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный бог!

"Ищите и обрящете" - хорошо это сказано, и не надо забывать этих слов, ибо это слова, поистине достойные разума человеческого.

Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь хвалили мне этот край, - а по дороге туда остановил меня человек, на всю жизнь окрыливший душу мою, указав мне верный к богу путь.

Встретил я его на пути из Перми в Верхотурье.

Лежу у опушки лесной, костер развёл, чай кипячу. Полдень, жара, воздух, смолами древесными напоенный, маслян и густ - дышать тяжело. Даже птицам жарко - забились в глубь леса и поют там, весело строя жизнь свою. На опушке тихо. Кажется, что скоро растает всё под солнцем и разноцветно потекут по земле густыми потоками деревья, камни, обомлевшее тело моё.

Вдруг с пермской стороны идёт человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу души.

Подошёл, снял скуфейку, тряхнул головой, косичка у него смешно подпрыгнула - и заболтал, как скворец:

- Мир ти, человече! Вот так жара - на двадцать два градуса жарче, чем в аду!

- Давно ли оттуда? - спрашиваю.

- Шестьсот лет прошло!

Голос у него бодрый, весёлый, головка маленькая, лоб высокий; лицо, как паутиной, тонкими морщинами покрыто; бородка чистая такая, седенькая, а карие глазки, словно у молодого, золотом сверкают.

"Вот, - думаю, - забавная жулябия!"

А он всё говорит:

- Ну, Урал!.. Эка красота! Велик мастер господь по украшению земли: леса, реки, горы - хорошо положил!

Снимает с себя дорожный прибор, вертится живо, козловато; увидал, что мой чайник вскипел, сейчас снял его и спрашивает, как старый товарищ:

- Своего чаю засыпать али твой будем пить?

Я не успел ответить, а он уже решил:

- Давай моего попьём, - хороший чай у меня, купчиха одна подарила, дорогой чай!

Усмехнулся я:

-А и козловат же, - мол, - ты!

- Это что! - говорит. - Меня жарой разморило, а вот погоди, отдохну, так я те морщины-то выглажу!

Есть в нём что-то, напоминающее Савёлку, и хочется мне с ним шутить.

Но, может быть, уже через пять минут я слушал, разиня рот, его речь, странно знакомую и не слышанную мной; слушаю - и как будто не он, а сердце моё радости солнечных дней поёт.

- Гляди... Это ли не праздник и не рай? Торжественно вздымаются горы к солнцу и восходят леса на вершины гор; малая былинка из-под ног твоих окрылённо возносится к свету жизни, и всё поёт псалмы радости, а ты, человек, ты - хозяин земли, чего угрюм сидишь?

"Что за неведомая птица?" - спрашиваю я себя и говорю ему испытующе:

- А если думы одолели нерадостные?

Указывает он на землю:

- Это что?

- Земля.

- Нет! Выше гляди!

- Трава, что ли?

- Ещё выше!

- Ну, тень моя!

- Тень тела твоего, - говорит, - а думы - тень твоей души! Чего боишься?

- Я ничего не боюсь.

- Врёшь! Кабы не боялся, были бы думы твои бодры. Печаль рождается страхом, а страх от маловерия. Так-то!

Наливает чай по кружкам и непрерывно говорит:

- Будто видел я тебя уже, а? Ты на Валааме был?

- Был.

- Когда? Значит - не там. А мне показалось, что там видел я тебя, рыжего. Приметное лицо. Да!.. Это я в Соловках видел тебя!

- А в Соловках не был я.

- Не был? Напрасно! Древен монастырь и великой красоты. Сходи!

- Значит, не видал ты меня! - говорю, и почему-то, обидно мне, что это так.

- Эка важность! - восклицает он. - Раньше не видал - теперь вижу! А тогда, значит, был другой, похож на тебя. Не всё ли равно?

Засмеялся я.

- Как же, - мол, - всё равно?

- А почему нет?

- Да ведь я - это я, а другой - другой!

- А ты его лучше?

- Не знаю.

- И я не знаю!

Смотрю я на него, и овладевает мною нетерпение: хочется, чтобы он говорил. Он же, прихлёбывая чай, торопливо вспоминает:

- Да, - ведь тот был кривой, чем и смущался весьма. Все эти кривые, хромые - снаружи и внутри - самолюбы неестественные! Я, дескать, крив - али там - я-де хром, но вы, люди, не смейте замечать это за мной! Вот и этот таков. Говорит он мне: "Все люди сволочи; видят они, что у меня один глаз, и говорят мне: ты кривой. А потому они - мерзавцы!" Я ему говорю: "Ты, миленький, сам сволочь и мерзавец, коли не дурак, - выбирай, что слаще! Ты, мол, пойми: не то важно, как люди на тебя смотрят, а то, как ты сам видишь их. Оттого мы, друг, и кривы и слепы, что всё на людей смотрим, тёмного в них ищем, да в чужой тьме и гасим свой свет. А ты своим светом освети чужую тьму - и всё тебе будет приятно. Не видит человек добра ни в ком, кроме себя, и потому весь мир - горестная пустыня для него".

Слушаю его, точно заплутавшийся, ночью, в лесу, дальний благовест, и боюсь ошибиться - не сова ли кричит? Понимаю, что много он видел, многое помирил в себе, но кажется мне, отрицает он меня, непонятно шутя надо мною, смеются его молодые глаза. После встречи с Антонием трудно было верить улыбке человека.

Спросил я его, кто он.

- Зовут, - говорит, - Иегудиил, людям весёлый скоморох, а себе самому - милый друг!

- Из духовных?

- Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня - судить, тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет тому назад - можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.

Смеётся - в каждой морщине лица его смех играет, а смотрит он вокруг так, словно все горы и леса им устроены.

Когда посвежело, пошли мы с ним дальше, и дорогой спрашивает он меня:

- А ты - из каких?

Снова, как тогда пред Антонием, захотелось мне поставить все прошлые дни в ряд пред глазами моими и посмотреть ещё раз на пёстрые лица их. Говорю я о детстве своём, о Ларионе и Савелии, - хохочет старик и кричит:

- Ах, милые люди! Ай, шуты божий, а? Это, милый, настоящие, это русской земли цветы! Ах, боголюбы!

Не понимаю я этих похвал, и странно мне видеть радость его, а он - от смеха даже идти не может; остановится, голову вверх закинет и звенит, покрикивает прямо в небо, словно у него там добрый друг живёт и он делится с ним радостью своей.

Ласково говорю:

- Ты несколько похож на Савёлку.

- Похож? - кричит. - Это, брат, весьма хорошо, коли похож! Эх, милый, кабы нашего брата, живого человека, да не извела в давнее время православная церковь - не то бы теперь было в русской земле!

Темна его речь.

Про Титова говорю, а он как будто видит тестя моего, издевается над ним.

- Ишь ты! Видал я таких, видал! Жаден клопик, глуп и труслив...

А когда выслушал мой рассказ об Антонии, задумался немного, потом говорит:

- Та-ак! Фома. Ну - не всяк Фома от большого ума, иной Фома просто глупость сама!

И, отмахиваясь от шмеля, убеждает его:

- Пошёл, пошёл прочь! Экий неуклюжий - лезет прямо в глаза... ну тебя!

Ловлю я его слова внимательно, ничего не пропуская: кажется мне, что все они большой мысли дети. Говорю, как на исповеди; только иногда, бога коснувшись, запнусь: страшновато мне да и жалко чего-то. Потускнел за это время лик божий в душе моей, хочу я очистить его от копоти дней, но вижу, что стираю до пустого места, и сердце жутко вздрагивает.

А старик, кивая головой, ободряет:

- Ничего, не бойся! Умолчишь - себе солжёшь, а не мне. Говори, говори! Своего не жалей: изломаешь - новое сделаешь!

На все мои речи откликается он чутким эхом, и всё легче мне с ним.

Застигла нас ночь.

- Стой! - говорит он. - Давай место искать для отдыха.

Нашли приют под большим камнем, оторванным от родной горы; кусты на нём раскинулись, свешиваясь вниз тёмным пологом, и легли мы в тёплой их тени. Костёр зажгли, чай кипятим.

Спрашиваю я:

- Что же ты мне скажешь, отец?

Улыбается.

- А что знаю - всё скажу! Только ты не ищи в словах моих утверждения: я не учить хочу, а рассказывать. Утверждают те, для кого ход жизни опасен, рост правды вреден. Видят они, что правда всё ярче горит - потому всё больше людей зажигают пламя её в сердце своём, - видят они это и пугаются! Наскоро схватят правды, сколько им выгодно, стиснут её в малый колобок и кричат на весь мир: вот истина, чистая духовная пища, вот - это так! и навеки незыблемо! И садятся, окаянные, на лицо истины и душат её, за горло взяв, и мешают росту силы её всячески, враги наши и всего сущего! А я могу сказать одно: на сей день - это так, а как будет завтра - не ведаю! Ибо, видишь ли, в жизни нет настоящего, законного хозяина; не пришёл ещё он, и неизвестно мне, как распорядится, когда придёт, - какие планы утвердит, какие порушит и какие храмы станет возводить? Павел-апостол однажды сказал: "всё содействует ко благу" - многие утвердились на сих словах, и все утвердившиеся обессилели, ибо встали на месте! Камень сей бессилен почему? - по неподвижности своей, брате! И нельзя говорить человеку: стой на сём! но - отсюда иди далее!

Первый раз слышу такую речь, и чуждо мне звучит она, - ею отрицает человек сам себя, а я ищу самоутверждения.

- Кто же, - мол, - этот хозяин - господь?

Улыбается старик:

- Нет, - говорит, - ближе к нам! Не хочется мне назвать его - лучше бы ты сам догадался! Ибо во Христа прежде и крепче всех те уверовали, кто до встречи с ним знал уже его в сердце своём, и это силою их веры поднят он был на высоту божества.

Как перед дверью держит он меня, а не отворяет её, не показывает, что за нею спрятано им. Растёт во мне нетерпение и некая досада. Речи старика кажутся тёмными, и хотя порой сверкают жуткие искры в словах его, но они только ослепляют меня, не освещая тьму души. Ночь - лунная, окружают нас чёрные тени, лес над нами молча в гору идёт, и над вершиною гор - меж ветвей - звёзды блестят, точно птицы огненные. Где-то близко ручей журчит, в лесу изредка филин гукает, и надо всем в ночи тихо живёт старикова речь. Чуден старик! Вот снял он со щеки какую-то букашку, держит на ладони и спрашивает её:

- Ты куда, баловень? А? Беги-ка в траву, существо!

Это нравится мне: я тоже буканов всяких очень люблю, и всегда мне занятна их тайная жизнь среди трав и цветов.

Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое лицо - ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот человек, но душа его, видимо, ясна.

Говорю:

- Один человек сказал мне, что вера - выдумка, а ты что скажешь?

- Скажу, - отвечает, - что не знал человек, о чём говорит, ибо вера великое чувство и созидающее! А родится она от избытка в человеке жизненной силы его; сила эта - огромна суть и всегда тревожит юный разум человеческий, побуждая его к деянию. Но связан и стеснён человек в деяниях своих, извне препятствуют ему всячески, - всё хотят, чтобы он хлеб и железо добывал, а не живые сокровища из недр духа своего. И не привык ещё, не умеет он пользоваться силами своими, пугается мятежей духа своего, создаёт чудовищ и боится отражений нестройной души своей - не понимая сущности её; поклоняется формам веры своей - тени своей, говорю!

Не скажу, чтоб в ту минуту понял я его, но почему-то сильно рассердился и думаю:

"Ну, теперь с этого места я тебя никуда не пущу, доколе ты не ответишь мне на коренной вопрос!"

И строго спрашиваю:

- А почему ты бога обходишь?

Смотрит он на меня, подняв брови, и говорит:

- Да я, милый, всё время о нём толкую! Разве ты не чувствуешь?

Встал на колени и, освещённый огнём, протянул руку мне, говоря тихо и внушительно:

- Кто есть бог, творяй чудеса? Отец ли наш или же - сын духа нашего?

Вздрогнул, помню, и оглянулся я, ибо - жутко мне стало: вижу в старике нечто безумное. И эти чёрные тени лежат вокруг, прислушиваясь; шорохи лесные отовсюду ползут, заглушая слабый треск углей, тихий звон ручья. Мне тоже захотелось на колени встать. Он уже громко говорит, как бы споря:

- Не бессилием людей создан бог, нет, но - от избытка сил. И не вне нас живёт он, брате, но - внутри! Извлекли же его изнутри нас в испуге пред вопросами духа и наставили над нами, желая умерить гордость нашу, несогласную с ограничениями волю нашу. Говорю: силу обратили в слабость, задержав насильно рост её! Образы совершенства - поспешно делаются; это вред нам и горе. Но люди делятся на два племени: одни - вечные богостроители, другие - навсегда рабы пленного стремления ко власти над первыми и надо всей землей. Захватили они эту власть и ею утверждают бытие бога вне человека, бога - врага людей, судию и господина земли. Исказили они лицо души Христа, отвергли его заповеди, ибо Христос живой - против их, против власти человека над ближним своим!

Говорит он - и словно больной зуб в душе моей пошатывает, хочет выдернуть; больно мне и хочется кричать:

"Не то!"

А у него - лицо праздничное, весь он пьян и буен радостью; вижу я безумие речи его, но любуюсь стариком сквозь боль и тоску души, жадно слушаю речь его:

- Но живы и бессмертны богостроители; ныне они снова тайно и усердно творят бога нового, того именно, о котором ты мыслишь, - бога красоты и разума, справедливости и любви!

Потрясает он меня речью своей, поднимает на ноги и как бы оружие в руки даёт, трепещет вокруг меня лёгкая тень, задевая крыльями лицо моё, страшно мне, кружится земля подо мной, и думаю я:

"А если верно, что дьявол искушает людей прелестными речами и это его хитрые петли плетёт старик, дабы запутать меня в сеть величайшего греха?"

- Слушай, - говорю, - кто - богостроители? Кто - хозяин, коего ждёшь?

Засмеялся он ласково, как женщина, и ответил:

- Богостроитель - это суть народушко! Неисчислимый мировой народ! Великомученик велий, чем все, церковью прославленные, - сей бо еси бог, творяй чудеса! Народушко бессмертный, его же духу верую, его силу исповедую; он есть начало жизни единое и несомненное; он отец всех богов бывших и будущих!

"Безумен старик", - думаю я.

До сей поры казалось мне, что хотя и медленно, но иду я в гору; не однажды слова его касались души моей огненным перстом и чувствовал я жгучие, но целебные ожоги и уколы, а теперь вдруг отяжелело сердце, и остановился я на пути, горько удивлённый. Горят в груди моей разные огни тоскливо мне и непонятно радостно, боюсь обмана и смущён.

- Неужели ты, - спрашиваю, - про мужиков говоришь?

Он громко и с важностью отвечает:

- Да, про весь рабочий народ земли, про всю её силу, вечный источник боготворчества! Вот просыпается воля народа, соединяется великое, насильно разобщённое, уже многие ищут возможности, как слить все силы земные в единую, из неё же образуется, светел и прекрасен, всеобъемлющий бог земли!

Говорит он так громко, словно не один я, - но и горы, и леса, и всё живое, бодрствующее в ночи, должно слышать его; говорит и трепещет, как птица, готовая улететь, а мне кажется, что всё это - сон, и сон этот унижает меня.

Вызываю в памяти моей образ бога моего, ставлю пред его лицом тёмные ряды робких, растерянных людей - эти бога творят? Вспоминаю мелкую злобу их, трусливую жадность, тела, согбенные унижением и трудом, тусклые от печалей глаза, духовное косноязычие и немоту мысли и всяческие суеверия их - эти насекомые могут бога нового создать?

Гнев и горький смех возникает в сердце моём. Понимаю, что старик нечто уже отнял у меня. И говорю ему:

- Эх, отец! Наблудил ты в душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь!

Он - улыбается.

- Быть, - говорит, - тебе на пути моём!

Обидна мне эта улыбка.

- Врёшь! - мол. - Никогда не поставлю человека рядом с богом!

- И не надо, - говорит, - и не ставь, а то господина поставишь над собой! Я тебе не о человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе!

Разозлился я; противен мне стал боготворец в лаптях, вшивый весь, всегда пьяный, битый и поротый.

- Ну, молчи! - говорю. - Старый богохульник и безумец ты! Что такое народ? Грязен телом и мыслями, нищ умом и хлебом, за копейку душу продаст...

Тут случилось удивительное. Вскочил он на ноги и закричал:

- Цыц!

Руками машет, ногами топает, того гляди в лицо пнёт меня. Когда было в нём пророческое - стоял он дальше от меня, появилось смешное - и снова приблизился ко мне человек.

- Цыц! - кричит, - мышь амбарная! И впрямь, видно, есть в тебе гнилая эта барская кровь. Подкидыш ты народный! Понимаешь ли - о ком говоришь? Вот вы все так, гордионы, дармоеды и грабители земли, не знаете, на кого лаете, паршивые псы! Обожрали, ограбили людей, сели на них верхом, да и ругаете: не прытко вас везут!

Прыгает он надо мной, падает тень его на меня, холодно хлещет по лицу, и я отодвигаюсь удивлённо, боюсь - ударит он меня. Ростом я вдвое выше его, силы - на десяток таких, а остановить человека - нет у меня воли. Видимо, забыл он, что ночь кругом и пусто везде и что если я ушибу его - останется он на этом месте лежать до могилы. Вспоминаю я, как ругал меня когда-то испуганный зелёный протопоп, дикий Михаил и другие люди старой веры. Вот и этот ругается, но - другим огнём горит его гнев. Те были сильнее меня, но в словах их я слышал одно - страх, этот же - слаб, а - бесстрашен. И кричит на меня, как ребёнок, и словно мать: странно ласков его гнев, подобный первому грому весны. Смущён я непонятной храбростью старика, и хотя забавен гнев его, а неловко мне, что я так разозлил человека. Обидно ругается - не любил я, когда меня подкидышем звали, но - приятен мне гнев его, ибо понимаю - гневается искренно верующий в правду свою, и такой гнев хорошо падает на душу - много в нём любви, сладкой пищи сердца.

Ворочаюсь я под ногами у него, а он кричит сверху:

- Что ты знаешь о народе? Ты, слепой дурак, историю знаешь? Ты вот почитай-ка это житие, иже - выше всех! - во святых отца нашего великомученика-народа! Тогда, может, на счастие своё, поймёшь, кто пред тобой, какая сила растёт вокруг тебя, бесприютного нищего на чужой земле! Знаешь ты, что такое Русь? И что есть Греция, сиречь Эллада, а также - Рим? Знаешь, чьею волею и духом все государства строились? На чьих костях храмы стоят? Чьим языком говорят все мудрецы? Всё, что есть на земле и в памяти твоей, всё народом создано, а белая эта кость только шлифовала работу его...

Я молчу. Мне приятно видеть человека, который не боится защищать правду свою.

Сел он, запыхался, потный и красный весь, и вижу я - слёзы на глазах его. Поражает это меня, ибо, когда я обижал тех, прежних учителей моих, они не показывали мне слёз. Кричит он:

- Слушай, бродяга, я тебе буду о русском народе говорить!

- Ты, - мол, - отдохнул бы...

- Молчи! - говорит, грозя мне рукой. - Молчи, а то я тебя побью!

Захохотал я - не мог удержаться.

- Дед, милый! Невыразимо ты чуден! Прости Христа ради, коли обидел я тебя!

- Глупый, чем тебе меня обидеть? Но ты о великом народе нехорошо сказал, несчастная душа... Барам допустимо народ поносить, им надо совесть погасить, они - чужие на земле, а ты - кто?

Хорошо было смотреть на него в тот час, - стал он важен и даже суров, голос его осел, углубился, говорит он плавно и певуче, точно апостол читает, лицо к небу обратил, и глаза у него округлились. Стоит он на коленях, но ростом словно больше стал. Начал я слушать речь его с улыбкой и недоверием, но вскоре вспомнил книгу Антония - русскую историю - и как бы снова раскрылась она предо мною. Он мне свою сказку чудесную поёт, а я за этой сказкой по книге слежу - всё идет верно, только смысл другой.

Дошёл он до распада Киевской Руси, спрашивает:

- Слышал?

- Спасибо, - говорю.

- Ну, так знай теперь: таких богатырей не было, это народ свои подвиги в лицах воплощал, так запоминал он великую работу построения русской земли!

И продолжает о Суздальской земле.

Помню, где-то за горою уже солнце всходило; ночь пряталась в лесах и будила птиц; розовыми стаями облака над нами, а мы прижались у камня на росистой траве, и один воскрешает старину, а другой удивлённо исчисляет несчётные труды людей и не верит сказке о завоевании враждебной лесной земли.

Старик будто сам всё видел: стучат тяжёлые топоры в крепких руках, сушат люди болота, возводят города, монастыри, идут всё дальше, по течениям холодных рек, во глубины густых лесов, одолевают дикую землю, становится она благообразна. А князья, владыки народа, режут, крошат её на малые куски, дерутся друг с другом кулаками народа и грабят его. И вот со степи татары подошли, но не нашлось в князьях воителей за свободу народную, не нашлось ни чести, ни силы, ни ума; предали они народ орде, торговали им с ханами, как скотом, покупая за мужичью кровь княжью власть над ним же, мужиком. А потом, как научились у татар царствовать, начали и друг друга ханам на зарез посылать.

Ночь вокруг ласкова, как умная, старшая наша сестра.

От усталости осекается голос у старика, уже солнце видит его, а он всё ходит в прошлых былях, освещая мне истину пламенными словами.

- Видишь ли, - спрашивает, - что сделано народом и как измывались над ним до поры, пока ты не явился обругать его глупыми словами? Это я сказывал больше о том, что он по чужой воле делал, а отдохну - расскажу, чем душа его жила, как он бога искал!

Свернулся в комок и заснул, как малое дитя.

А я - спать не могу и сижу, как угольями обложен. Да и утро уже солнце высоко, распелась птица на все голоса, умылся лес росой и шумит, ласково зелёный, встречу дню.

По дороге люди пошли - люди самые ежедневные; идут, спустя головы, нового я в них не вижу ничего, никак они не выросли в моих глазах.

Спит мой учитель, похрапывает, я - около его замер в думе моей; люди проходят один за другим, искоса взглянут на нас - и головой не кивнут в ответ на поклон.

"Неужто, - думаю, - это дети тех праведников, строителей земли, о которых я слышал сейчас?"

Спутались в усталой голове сон и явь, понимаю я, что эта встреча роковой для меня поворот. Стариковы слова о боге, сыне духа народного, беспокоят меня, не могу помириться с ними, не знаю духа иного, кроме живущего во мне. И обыскиваю в памяти моей всех людей, кого знал; ошариваю их, вспоминая речи их: поговорок много, а мыслями бедно. А с другой стороны вижу тёмную каторгу жизни - неизбывный труд хлеба ради, голодные зимы, безысходную тоску пустых дней и всякое унижение человека, оплевание его души.

"Где бог в этой жизни, где ему место в ней?"

Спит старик. Хочется мне тряхнуть его, закричать:

"Говори!"

Скоро он сам проснулся, щурит глаза, улыбается.

- Эге, - говорит, - солнце-то к полудню идёт! Надо бы и мне идти!

- Куда, - мол, - по жаре такой? Хлеб, чай, сахар есть у нас. Да и не могу я отпустить тебя - отдай обещанное!

Смеётся:

- Я от тебя, злыдень, сам не отстану!

Потом задумчиво говорит:

- Ты, Матвей, брось-ка шляться; это и поздно и рано тебе! Учиться надо; вот это - в пору!

- А не поздно?

- Гляди на меня, - говорит, - пятьдесят три года имею, а у ребят грамоте учусь и по сей день!

- У каких это ребят? - спрашиваю.

- Есть такие! Вот бы тебе с ними и пожить годок-другой. Иди-ка ты на завод один, недалеко, вёрст за сто отсюда, там у меня есть добрые дружки!

- Ты, - мол, - сначала расскажи-ка, что хотел, а потом я подумаю, куда идти.

Шагаем мы с ним по тропе вдоль дороги, и снова я слышу звонкий голос его, странные слова:

- Христос, первый истинно народный бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени.

И тотчас же сам вспыхнул весь, помахивает маленькой рукою пред лицом своим, точно ловит в воздухе новые слова, и поёт:

- Долго поднимал народ на плечах своих отдельных людей, бессчётно давал им труд свой и волю свою; возвышал их над собою и покорно ждал, что увидят они с высот земных пути справедливости. Но избранники народа, восходя на вершины доступного, пьянели и, развращаясь видом власти своей, оставались на верхах, забывая о том, кто их возвёл, становясь не радостным облегчением, но тяжким гнётом земли. Когда видел народ, что дети, вспоённые кровью его, - враги ему, терял он веру в них, то есть - не питал их волею своею, оставлял владык одинокими, и падали они, разрушалось величие и сила их царств. Понял народ, что закон жизни не в том, чтобы возвысить одного из семьи и, питая его волею своей, - его разумом жить, но в том истинный закон, чтобы всем подняться к высоте, каждому своими глазами осмотреть пути жизни, - день сознания народом необходимости равенства людей и был днём рождества Христова! Многие народы разно пытались воплотить свои мечты о справедливости в живое лицо, создать господа для всех равного, и не однажды отдельные люди, подчиняясь напору мысли народной, старались оковать её крепкими словами, дабы жила она вечно. И когда все эти мысли были сплочены - возник из них живой бог, любезное дитя народа - Иисус Христос!

То, что он говорил о Христе, юном боге, было близко мне, но народа, Христа рождающего, - не могу понять.

Говорю это ему, а он отвечает:

- Хочешь знать - поймёшь, хочешь верить - будешь знать!

Трое суток шагали мы с ним не торопясь, и всё время поучал он меня, показывая прошлое.

Рассказал всю историю жизни народа вплоть до того дня; говорил о Смутном времени и о том, как церковь воздвигнула гонения на скоморохов, весёлых людей, которые будили память народа и шутками своими сеяли правду в нём.

- Понимаешь, - говорит, - кто Савёлка твой?

- Вижу, - мол.

- То-то! Помни: маленькое - от великого, а великое сложено из малых частей!

Дошли мы до Стефана Верхотурского, сказал мне старик:

- Отсюда я - в сторону, а тебе со мной нет пути.

Не хочется отходить от него, а вижу - надо, ибо - одолевают меня мысли его, разбудил он меня до глубины и как плугом вспахал душу мне.

- Что задумался? - спрашивает. - Иди-ка на завод да работай там и с дружками моими толкуй; не проиграешь, поверь! Народ - ясный, вот я у них учился и, видишь, - не глуп, а?

Написал какую-то записку, сунул мне.

- Ей-ей - иди туда! Не худа желаю тебе, увидишь! Народ новорождённый и живой! Не веришь?

- Много, - мол, - видят небольшие глаза, да есть ли то, что им кажется?

- Ты, - кричит, - всем составом гляди! Сердцем, духом! Разве я тебе говорю - верь? Я говорю - узнавай!

Поцеловались мы, и пошёл он. Легко идёт, точно двадцать лет ему и впереди ждут одни радости. Скучно мне стало глядеть вслед этой птице, улетающей от меня неизвестно куда, чтобы снова петь там свою песнь. В голове у меня - неладно, возятся там мысли, как хохлы ранним утром на ярмарке: сонно, неуклюже, медленно - и никак не могут разложиться в порядке. Всё странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой - моё начало. И досадно мне и смешно - весь я точно измят внутри.

Ещё как вышел я из Верхотурья и спросил, куда дорога, мне ответили:

- На Исетский завод.

Туда и посылал меня старик, а потому я сейчас же свернул в сторону. Не хочу туда.

Хожу по деревням, посматриваю. Угрюм и дерзок народ, не хочется ни с кем говорить. Смотрят все подозрительно, видимо, опасаются, не украл бы чего.

"Богостроители, - думаю я, поглядывая на корявых мужичков. - Спрошу: куда дорога?"

- На Исетский завод.

"Что тут - все дороги на этот завод?" - думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но не манят меня. Кажется, что потерял я половину себя, и не могу понять чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех людей и себя самого.

Загрузка...