И вдруг незаметно для себя решил: пойду на завод, чёрт с ним!
Вот пришёл я в некий грязный ад: в лощине, между гор, покрытых изрубленным лесом, припали на земле корпуса; над крышами у них пламя кверху рвётся, высунулись в небо длинные трубы, отовсюду сочится пар и дым, земля сажей испачкана, молот гулко ухает; грохот, визг и дикий скрип сотрясают дымный воздух. Всюду железо, дрова, кирпич, дым, пар, вонь, и в этой ямине, полной всякой тяжкой всячины, мелькают люди, чёрные, как головни.
"Спасибо, старичок! - думаю. - Направил ты меня хорошо!"
Первый раз близко вижу завод, глохну с непривычки, и дышать тяжело.
Хожу по улицам, ищу слесаря Петра Ягих. Кого ни спрошу - огрызаются, точно утром все передрались между собой и ещё не успели успокоиться.
Восклицаю про себя:
"Богостроители!"
Идёт встречу мужчина, подобный медведю, чумазый весь с ног до головы; блестит на солнце жирной грязью своей одежды; спрашиваю я, не знает ли он слесаря Петра Ягих.
- Чего?
- Пётр Ягих.
- На что?
- Нужно.
- Это я!
- Здравствуйте!
- Ну, здравствуй! А ещё что?
- Записка вам.
Мужчина ростом выше меня, широкобородый, плечистый, тяжёлый, лицо - в саже, маленькие, серые глазки едва видны из-под густых бровей, шапка на затылке, волосы гладко острижены. Похож и не похож на мужика.
Читает, видимо, с трудом, лицо у него всё сморщилось, усы дрожат. И вдруг - растаяло лицо, блеснули белые зубы, открылись добрые детские глаза, кожа на щеках лоснится.
- Ага, - кричит, - жив, божий петушок! Добро. Иди, малый, в конец улицы, свороти налево к лесу, под горой дом с зелёными ставнями, спроси учителя, зовут - Михаила, мой племяш. Покажи ему записку; я скоро приду, айда!
Говорит, как солдат на трубе сигнал играет, сказал, махнул рукой и пошёл прочь.
"На первый раз, - думаю я, - и это забавно!"
Дома встретил меня угловатый парень в ситцевой рубахе и фартуке, рукава засучены, руки - белые и тонкие. Прочитав записку, спрашивает:
- Как здоров отец Иона?
- Слава богу.
- Не обещал ли к нам зайти?
- Не говорил. А разве его Ионой зовут?
Парень подозрительно взглянул на меня, ещё раз прочитал записку.
- А как же? - говорит.
- Он себя Иегудиилом назвал.
Улыбается парень.
- Это - прозвище, это я его так зову.
"Ишь ты", - думаю.
Волосы у него прямые, длинные, как у дьякона, лицо бледное, глаза водянисто-голубые, и весь он какой-то нездешний, видно, не этого грязного куска земли. Ходит по комнате и меряет меня глазами, как сукно; мне это не нравится.
- Вы, - говорит, - давно знаете Иону?
- Четверо суток.
- Четверо суток? - повторяет он. - Это - хорошо.
- Почему хорошо? - спрашиваю.
- Так уж! - говорит, пожимая плечами.
- А почему вы в фартуке?
- Книги, - говорит, - переплетал! - Скоро дядя придёт, будем ужинать; может быть, вы с дороги помоетесь?
Хочется мне дерзить ему, - больно он солиден, не по летам это.
- Разве, - мол, - здесь умываются?
Поднял брови.
- А как же?
- Не видал я умытых-то! - говорю.
Он прищурил глаза, поглядел на меня и спокойно таково говорит:
- Здесь люди не бездельничают, а работают; часто умываться времени нет.
Вижу - налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я в дураках, смотрю. Комната - большая, чистая, в углу стол для ужина накрыт, на стенах - полки с книгами, книги - светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и голову держит вперёд, как бык.
- Ну-ка, я помоюсь, - говорит, - плесни-ка мне воды!
Голосище - труба, пригоршни - с добрую чашку для щей. Смыл он несколько сажи - оказалось под нею скуластое медно-красное лицо.
Сели ужинать, едят, разговаривая о своих делах, не спрашивая, ни кто я такой, ни зачем пришёл. Но угощают меня заботливо, смотрят ласково.
Много в них чего-то солидного, видно, что земля под ними твёрдо стоит. А мне хочется, чтобы вздрогнула, - чем они лучше меня?
- Вы - раскольники, что ли? - спрашиваю.
- Мы? - говорит дядя. - Нет.
- Значит - православные?
Племянник нахмурил брови, а дядя повёл плечами, усмехается.
- Может, надо нам, Михайла, паспорта наши показать ему?
Понимаю я, что глупо себя держу, а перестать - не хочется.
- Я, - мол, - не паспорта ваши, а мысли видеть пришёл!
Дядя - орёт:
- Мысли? Сейчас, ваше превосходительство! Мысли, - стройся!
И хохочет, как три добрых жеребца.
А Михайла, заваривая чай, спокойно рассуждает:
- Я так и понимаю ваш приход. Вы не первый к нам Ионой посланы; он людей знает и пустого человека не пришлёт.
А дядя толкнул меня в лоб ладонью и всё орёт:
- Гляди веселей! Да не ходи с козырей - проиграешься!
Видимо, считают они себя людьми зажиточной души, а я для них подобен нищему, - и вот, не торопясь, готовятся напоить от мудрости своей жаждущую душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться - не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря:
- Что такое - пустой человек?
Дядя отвечает:
- А которого всем, чем хочешь, набить можно!
Вдруг Михайла тихонько подвинулся ко мне и мягким голосом осведомляется:
- Вы в бога веруете?
- Верую.
Но сконфузился я после ответа своего: не то! Разве я - верую?
Михайла снова спрашивает:
- А людей - уважаете?
- Нет, - отвечаю.
- Разве, - говорит, - не кажется вам, что они созданы по образу и подобию бога?
Дядя, чёрт его возьми, ухмыляется, как медный таз на солнце.
"Нет, - думаю, - с этими надо бороться искренностью; развалюсь перед ними весь на куски, пусть-ка складывают!"
И говорю:
- Глядя на людей, усомнился я в силе господа...
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их - хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю:
- Чем же и как полечите вы больную душу?
Михайла, тихо и не глядя на меня, говорит:
- Не считаю я вас больным...
Дядя опять хохочет - гремит, словно чёрт с полатей свалился.
- Болезнь, - продолжает Михайла, - это когда человек не чувствует себя, а знает только свою боль да ею и живёт! Но вы, как видно, себя не потеряли: вот вы ищете радостей жизни, - это доступно только здоровому.
- А отчего же у меня душа так ноет?
- Оттого, - говорит, - что вам это приятно!
Я даже зубами скрипнул - невыносимо для меня его спокойствие.
- Наверно, - мол, - знаете, что приятно?
Смотрит он прямо в глаза и, не торопясь, заколачивает гвозди в грудь мою.
- Как искренний человек, вы, - говорит, - должны сознаться, что эта боль вашей души необходима вам - она вас ставит выше людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
Постное лицо его высохло, вытянулось, глаза потемнели, гладит он щёку свою рукой и чистит меня, как медь песком.
- Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому - может быть, безотчётно - думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек - ни у кого нет, кроме меня!
Хочу возражать ему - не нахожу слов. Моложе он меня, - не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке.
- Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, - говорит Михаила. Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою - выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.
Злят меня его речи и обидны они.
- Началась, - говорит, - эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был - "я". Вот это самое "я" и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал.
- Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и немотно, цель его - самозащита, покой и уют. Всё новое, истинно человеческое, создаётся им по необходимости, после множества толчков извне, с величайшим трудом, и не только не ценится другими "я", но и ненавистно им и гонимо. Враждебно потому, что, памятуя свое родство с целым, отколотое от него "я" стремится объединить разбитое и разрозненное снова в целое и величественное.
Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но - без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной. Дядя незаметно ушёл, мы вдвоём сидим, огня в комнате нет, ночь лунная, в душе у меня тоже лунная мгла.
О полночь кончил Михайла свои речи, повёл меня спать на двор, в сарай; легли мы там на сене, и скоро он заснул, а я вышел за ворота, сел на какие-то брёвна, смотрю...
Две звезды большие сторожами в небесах идут. Над горой в синем небе чётко видно зубчатую стену леса, а на горе весь лес изрублен, изрезан, земля изранена чёрными ямами. Внизу - завод жадно оскалил красные зубы: гудит, дымит, по-над крышами его мечется огонь, рвётся кверху, не может оторваться, растекается дымом. Пахнет гарью, душно мне.
Размышляю о горестном одиночестве человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но - почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого человека, стоит она одиноко, как среди пустыни...
И вдруг вижу, что я думаю словами Ионы и Михайлы, и что их мысли уже властно живут во мне, - хотя и сверх всего, хотя и шевелится в глубине враждебное им и наблюдающее.
Где же - я, и что - моё? Кружусь в недоумениях моих, как волчок, и всё быстрее, так, что в ушах у меня шум, тихий вихрь.
На заводе свисток заныл - сначала тонко и жалобно, потом разревелся густо и повелительно. С гор - утро сонно смотрит; ночь, спускаясь вниз, тихо снимает с деревьев тонкое покрывало своё, свёртывает его, прячет в лощинах и ямах. Обнажается ограбленная земля - выщипано всё вокруг и обглодано, точно по лощине некий великан-озорник прыгал, вырывая полосы леса, нанося земле глубокие раны. В котловине развалился завод этот грязный, жирный, окутан дымом - и сопит. Тянутся к нему со всех сторон тёмные люди, он их глотает одного за другим.
"Богостроители! - думаю. - Настроили!"
Дядя вышел за ворота, растрёпанный, чешется, зевает, скулы у него хрустят, улыбается мне.
- Ага, - кричит, - ты встал?
Но тотчас же ласково спрашивает:
- Али не ложился? Ну, ничего, днём поспишь! Айда-ка, выпьем чаю!
За чаем он говорит:
- И я, браток, ночей не спал, было время, и всех по рожам бить хотел! Я ещё до солдатчины был духом смущён, а там оглушили меня - ударил ротный по уху - не слышу на правое-то. Мне фершал один помог, дай ему...
Хотел, видимо, помянуть имя божие, но остановился, подёргал себя за бороду, ухмыляется. Показалось мне в этом нечто ребячье, да и глаза его по-детски светят - просто, доверчиво.
- Очень хороший человек! Углядел он меня - что такое? Я говорю: "Разве же это человеческая жизнь?" - "Верно, отвечает, - всё надо переделать! Давай-ка, говорит, Пётр Васильев, я тебя буду политической экономии учить!" И - начал. Сначала я не понимал ничего, а потом - сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, - ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая - всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута - настоящее рождение человека - удивительна!
Лицо у него стало радостным, глаза мягко улыбаются, кивает стриженой головой и говорит:
- Это тебя ждёт!
Приятно смотреть на него - увеличивается в нём детское. И немножко завидно.
- Две трети жизни прожил я, как лошадь, - обидно! Ну, ничего, нагоню сколько можно! Только не прыток я умом. Ум, как рука, тоже требует упражнения. А у меня руки умнее головы.
Смотрю я на него и думаю:
"Почему эти люди не боятся говорить обо всём?"
- Зато, - продолжает он, - у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди - он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница в голове! Это - от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия в раскол ушла, а из раскола её - вышибли.
Говоря, собирается он на работу, суётся из угла в угол, и всё вокруг его трещит, стулья падают, пол ходуном ходит. Смешно мне и мило видеть его таким.
"Что это за люди?" - думаю.
- Мне дня три можно у вас прожить?
- Валяй, - говорит, - хоть три месяца! Чудак! Мы - не стесняемся, слава богу!
Почесал голову и, ухмыляясь, объявил:
- Нет-нет, а всё бога вспомянешь! Привычка!
Снова загудел завод, и дядя ушёл. А я направился в сарай. Лежит там Михайла, брови строго нахмурил, руки на груди, лицо румяное. Безбородый, безусый, скуластый, весь - одна кость крепкая.
"Что это за люди?.."
С этим я и уснул.
А проснулся - шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь - полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом - горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит:
- Гляди, братцы, мона-ах!
И словно стружки сухие поджёг - вспыхнули дети, завертелись, галдят, сверкают...
- Ка-кой рыжай!
- Волосищи-то!
- Он те даст тютю!
- Эх, язви его, здоров же!
- Не монах, а колокольня!
- Михаил Иваныч - это кто?
Учитель несколько сконфузился, а они хохочут, черти. Уж не знаю, чем я был смешон им, но и меня заразили - смеюсь и кричу:
- Брысь, мыши!
А тут солнце, цветной шум в воздухе - и точно всё вокруг, вздрагивая радостно и буйно, мчится куда-то пёстрым вихрем и несёт меня с собой, ослепляя светом, кутая теплом. Михаила здоровается, руку жмёт.
- Мы, - говорит, - в лес идём, не хотите ли с нами?
Очень хорошо всё: какой-то пузатый чертёнок поддел мою скуфейку, напялил на голову себе и мотыльком летает по двору.
Пошёл я с этой ватагой безумных в лес; день тот был для меня весьма памятен.
Высыпались ребята на улицу и легко, как перья по ветру, несутся в гору, а я иду рядом с их пастырем, и кажется мне, что впервые вижу таких приятных детей. Мы с Михайлой идём сзади их, он командует, покрикивает, детишки не слушают его - толкаются, борются, лукают друг в друга сосновыми шишками, спорят. А когда устали, окружили нас, вертятся под ногами, как жуки, дёргают за руки учителя своего, спрашивают что-то о травах и цветах. Всем он говорит дружески, как равный им, и возвышается над ними, словно белый парус. Все детишки бойкие, но иные из них - не по возрасту солидны и задумчивы, держатся около учителя и молчат.
Потом дети снова несколько рассеялись, и Михаила тихо сказал мне:
- Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них - а может быть, и все - подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого!
Он говорит, а рядом идут несколько мальчишек и слушают его; забавно это внимание! Что могут понять юные ростки жизни в его речах? Вспоминаю я своего учителя, - бил он детей линейкой по головам и часто бывал выпивши.
- Жизнь наполнена страхом, - говорит Михайла, - силы духа человеческого поедает взаимная ненависть. Безобразна жизнь! Но - дайте детям время расти свободно, не превращайте их в рабочий скот, и свободные, бодрые - они осветят всю жизнь внутри и вне вас прекрасным огнём юной дерзости духа своего, великой красотой непрерывного деяния!
Вокруг везде - жёлтые головки, голубые глаза, румяные лица, как живые цветы в тёмной зелени хвои. Смех и звонкие голоса весёлых птиц, вестников новой жизни.
И вся эта живая красота будет потоптана жадностью. Какой тут смысл? Рождается милый ребёнок; радуясь, растёт прекрасное дитя, и вот - пакостно ругается и горько стонет человек, бьёт жену свою, гасит тоску водкой.
И, как бы отвечая думам моим, говорит Михайла:
- Разрушают народ, едино истинный храм бога живого, и сами разрушители гибнут в хаосе обломков, видят подлую работу свою и говорят: страшно! Мечутся и воют: где бог? А сами умертвили его.
Я вспоминаю речи Ионы о дроблении русского народа, и думы мои легко и славно тонут в словах Михайлы. Но не понимаю я, почему он говорит тихо, без гнева, как будто вся эта тяжкая жизнь - уже прошлое для него?
Тепло и ласково дышит земля пьяными запахами смол и цветов. Звеня, порхают птицы.
Вьются дети, победители тишины лесной, и мне всё более ясно, что до этого дня не понимал я их силы, не видел красоты.
Хорош этот Михайла среди них, со спокойной улыбкой на лице!
Говорю ему, улыбаясь:
- Уйду от вас в сторонку, надо мне подумать!
Смотрит он на меня - глаза его лучатся, ресницы дрожат, и сердце моё ответно вздрагивает.
Ласку я редко видел, ценить её умею и говорю ему:
- Хороший вы человек!
Сконфузился он, опустил глаза и этим очень смутил меня. Постояли мы друг против друга молча, разошлись. Потом он кричит мне:
- Не заходите далеко, заплутаетесь!
- Спасибо!
Свернул я в лес, выбрал место, сел. Удаляются голоса детей, тонет смех в густой зелени леса, вздыхает лес. Белки скрипят надо мной, щур поёт. Хочу обнять душой всё, что знаю и слышал за последние дни, а оно слилось в радугу, обнимает меня и влечёт в своё тихое волнение, наполняет душу; безгранично растёт она, и забыл я, потерял себя в лёгком облаке безгласных дум.
К ночи пришёл домой и сказал Михайле, что мне надо пожить с ними до поры, пока я не узнаю их веру, и чтобы дядя Пётр поискал мне работы на заводе.
- Вы бы, - говорит, - не торопились; отдохните, и надо вам книги почитать!
У меня к нему доверие.
- Давайте ваши книги!
- Берите.
- Я, - мол, - светских не читывал, дайте сами, что нужнее для меня, например - историю русскую?
- Человеку - всё нужно знать! - говорит он и смотрит на книги так же ласково, как на детей.
И вот - углубился я в чтение; целыми днями читал. Трудно мне и досадно: книги со мной не спорят, они просто знать меня не хотят. Одна книга - замучила: говорилось в ней о развитии мира и человеческой жизни, против библии было написано. Всё очень просто, понятно и необходимо, но нет мне места в этой простоте, встаёт вокруг меня ряд разных сил, а я среди них - как мышь в западне. Читал я её раза два; читаю и молчу, желая сам найти в ней прореху, через которую мог бы я вылезти на свободу. Но не нахожу.
Спрашиваю учителя моего:
- Как же так? Где же - человек?
- Мне, - говорит он, - тоже кажется, что это неверно, а в чём ошибка объяснить не могу! Однако, как догадка о плане мира, это очень красиво!
Нравилось мне, когда он отвечал "не знаю", "не могу сказать", и сильно приближало это меня к нему - видна была тут его честность. Коли учитель разрешает себе сознаваться в незнании - стало быть, он знает нечто! Много он знал неизвестного мне и обо всём рассказывал удивительно просто. Говорит, бывало, о том, как создались солнце, звёзды и земля - и точно сам он видел огненную работу неведомой и мудрой руки!
Бога не понимал я у него; но это меня не беспокоило: главной силой мира он называл некое вещество, а я мысленно ставил на место вещества бога - и всё шло хорошо.
- Бог ещё не создан! - говорил он, улыбаясь.
Вопрос о боге был постоянною причиной споров Михайлы с дядей своим. Как только Михайла скажет "бог" - дядя Пётр сердится.
- Начал! Ты в это не верь, Матвей! Это он от матери заразился!
- Погоди, дядя! Бог для Матвея - коренной вопрос!
- Не ври, Мишка! Ты пошли его к чёрту, Матвей! Никаких богов! Это тёмный лес: религия, церковь и всё подобное; тёмный лес, и в нём разбойники наши! Обман!
Михаила упорно твердит:
- Бог, о котором я говорю, был, когда люди единодушно творили его из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия; но когда народ разбился на рабов и владык, на части и куски, когда он разорвал свою мысль и волю, бог погиб, бог - разрушился!
- Слышишь, Матвей? - кричит дядя Пётр радостно. - Вечная память!
А племянник смотрит прямо в лицо ему и, понижая голос, продолжает:
- Главное преступление владык жизни в том, что они разрушили творческую силу народа. Будет время - вся воля народа вновь сольётся в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необоримая и чудесная сила, и воскреснет бог! Он-то и есть тот, которого вы, Матвей, ищете!
Дядя Пётр махает руками, как дровосек.
- Не верь ему, Матвей, врёт он!
И, обращаясь к племяннику, громит его:
- Ты, Мишка, нахватался церковных мыслей, как огурцов с чужого огорода наворовал, и смущаешь людей! Коли говоришь, что рабочий народ вызван жизнь обновлять, - обновляй, а не подбирай то, что попами до дыр заношено да и брошено!
Интересно мне слушать этих людей, и удивляют они меня равенством уважения своего друг ко другу; спорят горячо, но не обижают себя ни злобой, ни руганью. Дядя Пётр, бывало, кровью весь нальётся и дрожит, а Михаила понижает голос свой и точно к земле гнёт большого мужика. Состязаются предо мной два человека, и оба они, отрицая бога, полны искренней веры.
"А какова моя вера?" - спрашиваю я себя - и не умею ответить.
Во время жизни с Михайлой думы мои о месте господа среди людей завяли, лишились силы, выпало из них былое упрямство, вытесненное множеством других дум. И на место вопроса: где бог? - встал другой: кто я и зачем? Для того, чтобы бога искать?
Понимаю, что это бессмысленно.
По вечерам к Михайле рабочие приходили, и тогда заводился интересный разговор: учитель говорил им о жизни, обнажая её злые законы, - удивительно хорошо знал он их и показывал ясно. Рабочие - народ молодой, огнём высушенный, в кожу им копоть въелась, лица у всех тёмные, глаза озабоченные. Все до серьёзного жадны, слушают молча, хмуро; сначала они казались мне невесёлыми и робкими, но потом увидал я, что в жизни эти люди и попеть, и поплясать, и с девицами пошутить горазды.
Разговоры Михайлы и дяди его всегда касались одних предметов: власть денег, унижение рабочих, жадность хозяев, необходимость уничтожить разделение людей на сословия. Но я не рабочий, не хозяин, денег не имею и не ищу - мне эти разговоры душу не задевали. Казалось мне, что слишком большую силу придают люди капиталам и этим унижают себя. Начал я вступать в споры с Михайлой, - доказываю, что сначала человек должен найти духовную родину, тогда он и увидит место своё на земле, тогда найдёт свободу. Говорил я помногу и горячо, рабочие слушали речь мою добродушно и внимательно, как честные судьи, а которые постарше, те даже соглашались со мной.
Но кончу я, - заговорит Михаила со своей спокойной улыбкой - и сотрёт мои слова.
- Прав ты, когда говоришь, что в тайнах живёт человек и не знает, друг или враг ему бог, дух его, но - неправ, утверждая, что, невольники, окованные тяжкими цепями повседневного труда, можем мы освободиться из плена жадности, не разрушив вещественной тюрьмы... Прежде всего должны мы узнать силу ближайшего врага, изучить его хитрости. Для этого необходимо нам найти друг друга, открыть в каждом единое со всеми, и это единое - наша неодолимая, скажу - чудотворная сила! У рабов никогда не было бога, они обоготворяли человеческий закон, извне внушённый им, и вовеки не будет бога у рабов, ибо он возникает в пламени сладкого сознания духовного родства каждого со всеми! Не из дресвы и обломков строятся храмы, но из крепких, цельных камней. Одиночество - суть отломленность твоя от родного целого, знак бессилия духа и слепота его; в целом ты найдёшь бессмертие, в одиночестве же - неизбежное рабство и тьма, безутешная тоска и смерть.
И когда он так говорит, то мне кажется, что глаза его видят вдали великий свет, вовлекает он меня в свой круг, и все забывают обо мне, а на него смотрят радостно.
На первых порах это обижало меня; думал я, что плохо принимают мои мысли и никто не хочет углубиться в них так охотно, как в мысли Михайлы.
Бывало, уйду незаметно от них, сяду где-нибудь в угол и тихонько беседую с гордостью своей.
Подружился я со школьниками; по праздникам окружали они меня и дядю Петра, как воробьи снопы хлеба, он им что-нибудь мастерит, а меня дети расспрашивают о Киеве, Москве, обо всём, что видел. Но часто, бывало, вдруг кто-нибудь из них такое спросит, что я только глазами хлопаю, удивлённый.
Был там Федя Сачков - тихий и серьёзный ребёнок. Однажды иду я с ним лесом, говорю ему о Христе, и вдруг он высказывает, солидно таково:
- Не догадался Христос на всю жизнь маленьким остаться, в моих, примерно, летах! Остался бы так да и жил, обличал бы богатых, помогал бедным - и не распяли бы его, потому - маленький! Пожалели бы! А так, как он сделал, - будто и не было его...
Лет одиннадцать Феде, личико у него было бледное и прозрачное, а глаза недоверчивые.
Другой - Марк Лобов, старшего класса ученик, худой, вихрастый и острый парнишка, был великий озорник и всеобщий гонитель: насвистывает тихонько и щиплет, колотит, толкает ребят, словно молодой подпасок овец. Как-то, вижу я, донимает он одного смирного мальчика, и уже скоро заплачет мальчик.
- Марк, - говорю я, - а если он тебе сдачи даст?
Взглянул на меня этот Марк и, усмехаясь, отвечает:
- Не даст! Он смирный, добрый он..
- Так зачем же ты его обижаешь?
- Да так, - говорит.
И, посвистев, прибавил:
- Смирный он!
- Ну, так что? - спрашиваю.
- А для чего же смирные-то живут?
Сказал он это удивительно спокойно - видимо, человек уже в двенадцать лет уверен был, что смирные люди даны для обид.
Каждый из детей по-своему мудрец, всё больше они занимают меня, всё чаще я думаю о их судьбе. Чем заслужили дети тяжёлую обидную жизнь, которая их ждёт?
Вспоминаю Христю и сына моего, вспоминаю - и возникает в душе злая мысль:
"Не потому ли запрещаете вы женщине свободно родить детей, что боитесь, как бы не родился некто опасный и враждебный вам? Не потому ли насилуется вами воля женщины, что страшен вам свободный сын её, не связанный с вами никакими узами? Воспитывая и обучая делу жизни своих детей, вы имеете время и право ослеплять их, но боитесь, что ничей ребёнок, растущий в стороне от надзора вашего, - вырастет непримиримым вам врагом!"
Был на заводе и такой ничей человек - звали его Стёпа, - чёрный, как жук, рябой, без бровей, с прищуренными глазами, ловкий на все руки, весёлый паренёк.
Знакомство наше началось с того, что однажды в праздник подошёл он ко мне и спрашивает:
- Монах! Ты, слышь, незаконный? Ну вот, и я тоже!
И пошёл со мной рядом. Было ему лет пятнадцать, уже школу кончил и на заводе работал. Идёт, прищурив глаза, и расспрашивает:
- Велика земля-то?
Объяснил, как умел.
- А тебе, - мол, - на что?
- Надо! Чего я на одном месте буду торчать? Не дерево. Вот как научусь слесарить - пойду в Россию, в Москву и - ещё куда там? - везде пойду!
Говорит он так, как будто грозится кому-то:
"Я - приду!"
Стал я после этой встречи наблюдать за ним; вижу - мальчика тянет к серьёзному: где Михайловы товарищи ведут свой разговор, там и он трётся, слушает и щурит глаза, как бы прицеливаясь, куда себя направить.
И озорничает особенно: старается что-нибудь испортить тем людям, которые к начальству стоят ближе, - инструмент спрячет, сломает что-нибудь, песку подсыпает в станки.
Однажды, во время обеда, говорит мне:
- Скучно, монах, здесь!
- Почему?
- Не знаю. Жидковато люди живут! Работа да забота! Скорее бы научиться мне - отчалил бы я отсюда прочь!
И когда он говорил о будущем походе своём, то глаза его, открываясь, смело глядели вперёд, а вид он имел завоевателя, который ни во что, кроме своей силы, не верит. Нравилось мне это существо, и в речах его чувствовал я зрелость.
"Этот - не пропадёт!" - думаю, бывало, поглядывая на него. И душа заноет о сынишке моём: каков он, чем будет на земле?
Стал я замечать в себе тихий трепет новых чувств, как будто от каждого человека исходит ко мне острый и тонкий луч, невидимо касается меня, неощутимо трогает сердце, и всё более чутко принимаю я эти тайные лучи. Иногда соберутся у Михайлы рабочие и как бы надышат горячее облако мысли, окутает оно меня и странно приподнимет. Вдруг все начнут с полуслова понимать меня, стою в кругу людей, и они как бы тело моё, а я их душа и воля, на этот час. И речь моя - их голос. Бывало, что сам живёшь как часть чьего-то тела, слышишь крик души своей из других уст, и пока слышишь его хорошо тебе, а минет время, замолкнет он, и - снова ты один, для себя.
Вспоминаю былое единение с богом в молитвах моих: хорошо было, когда я исчезал из памяти своей, переставал быть! Но в слиянии с людьми не уходил и от себя, но как бы вырастал, возвышался над собою, и увеличивалась сила духа моего во много раз. И тут было самозабвение, но оно не уничтожало меня, а лишь гасило горькие мысли мои и тревогу за моё одиночество.
Догадка эта пришла ко мне бесплотной и неясной: чувствую, что растёт в душе новое зерно, но понять его не могу; только замечаю, что влечёт меня к людям всё более настойчиво.
В те дни работал я на заводе за сорок копеек подённо, таскал на плечах и возил тачкой разные тяжести - чугун, шлак, кирпич - и ненавидел это адово место со всей его грязью, рёвом, гомоном и мучительной телу жарой.
Вцепился завод в землю, придавил её и, ненасытно алчный, сосёт дни и ночи, задыхаясь от жадности, воет, выплёвывая из раскалённых пастей огненную кровь земли. Остынет она, почернеет, - он снова плавит, гудит, гремит, расплющивая красное железо, брызжет искрами и, весь вздрагивая, тянет длинные живые полосы, словно жилы из тела земного.
Вижу в этой дикой работе нечто страшное, доведённое до безумия. Воющее чудовище, опустошая недра земли, копает пропасть под собой и, зная, что когда-то провалится в неё, озлобленно визжит тысячью голосов:
- Скорей, скорей, скорей!
В огне и громе, в дожде огненных искр работают почерневшие люди, кажется, что нет им места здесь, ибо всё вокруг грозит испепелить пламенной смертью, задавить тяжким железом; всё оглушает и слепит, сушит кровь нестерпимая жара, а они спокойно делают своё дело, возятся хозяйски уверенно, как черти в аду, ничего не боясь, всё зная.
Ворочают крепкими руками малые рычаги, и всюду - вокруг людей, над головами у них - покорно и страшно двигаются челюсти и лапы огромных машин, пережёвывая железо... Трудно понять, чей ум, чья воля главенствуют здесь! Иной раз кажется, что человек взнуздал завод и правит им, как желает, а иногда видишь, что и люди и весь завод повинуются дьяволу, а он торжественно и пакостно хохочет, видя бессмыслицу тяжкой возни, руководимой жадностью.
Говорят рабочие друг другу:
- Пора на работу вставать, эй!
Но люди на ней стоят или она их гнетёт и давит - не понимаю! Тяжела работа и властна, но остёр и ловок человеческий разум!
Порою в этом адском шуме и возне машин вдруг победительно и беззаботно вспыхнет весёлая песня, - улыбаюсь я в душе, вспоминая Иванушку-дурачка на ките по дороге в небеса за чудесной жар-птицей.
Народ на заводе - по недугу мне: всё этакие резкие люди, смелые, и хотя матерщинники, похабники и часто пьяницы, но свободный, бесстрашный народ. Не похож он на странников и холопов земли, которые обижали меня своей робостью, растерянной душой, безнадёжной печалью, мелкой жуликоватостью в делах с богом и промеж себя.
Эти люди в мыслях дерзкие, и хотя озлоблены каторжным трудом ссорятся, даже дерутся друг с другом, - но ежели начальство нарушает справедливость, все они встают против его, почти как один.
А те парни, которые к Михайле ходят, всегда впереди, говорят громче всех и совершенно ничего не боятся. Раньше, когда я о народе не думал, то и людей не замечал, а теперь смотрю на них и всё хочу разнообразие открыть, чтобы каждый предо мной отдельно стоял. И добиваюсь этого и - нет: речи разные, и у каждого своё лицо, но вера у всех одна и намерение едино, - не торопясь, но дружно и усердно строят они нечто.
Каждый из них среди людей - светел и приятен, как поляна в густом лесу для заплутавшегося; каждый тянет к себе рабочих, которые посмышлёнее, и все Михайловы ребята в одном плане держатся, образуя на заводе некий духовный круг и костёр светло горящих мыслей.
Сначала - неласково приняли меня, покрикивают, посмеиваются:
- Эй ты, рыжая муха! Священный клоп! Дармоед! Захребетник!
Иной раз и толкнёт кто-нибудь, но этого я терпеть не мог и в таких случаях кулака не жалел. Но хотя людям сила и нравится, а кулаком ни уважения, ни внимания к себе не выколотишь, и быть бы мне сильно битому, если б в одну из моих ссор не вмешался Михайлов дружок Гаврила Костин, молодой литейщик, весьма красивый парень и очень заметный на заводе.
Лезло на меня человек шесть и не добром они грозили бокам моим, но он встал рядом со мной и говорит:
- Зачем же, товарищи, дразнить человека? Разве он не такой же рабочий, как и все мы? Несправедливо действуете, товарищи, и против себя! Наша сила - в тесной дружбе...
Сказал он немного, но как-то особенно хорошо и просто, точно детям говорил: все дружки Михайлы каждым случаем пользовались, чтобы посеять его мысли. Смутил Костин противников моих, да и меня за сердце задел, - начал я тоже речь говорить:
- Я, - мол, - не потому в монахи пошёл, что сытно есть хотел, а потому, что душа голодна! Жил и вижу: везде работа вечная и голод ежедневный, жульничество и разбой, горе и слёзы, зверство и всякая тьма души. Кем же всё это установлено, где наш справедливый и мудрый бог, видит ли он изначальную, бесконечную муку людей своих?
Собралось довольно много народа, слушают серьёзно; кончил я - молчат. Потом старый модельщик Крюков говорит Костину:
- Монах-то, пожалуй, глубже видит, чем ты с товарищами! Он - с корня берёт; видал?
Мне приятно слышать такие слова, а Крюков хлопнул меня по плечу и сказал:
- Ты, брат, говори, - это хорошо! А волосищи-то всё-таки срежь хоть на аршин: грязно с этакой копной, да и людям смешно.
Кто-то, весёлый, кричит:
- И в драке неловко, гляди!
Шутят - значит, злоба погасла. Где смех, там человек; скотина не смеётся.
Костин в сторону отвёл меня.
- Ты, - говорит, - Матвей, с такими словами осторожно, за них в острог сажают, случается!
Удивился я.
- Чего?
- В острог... Знаешь? - Смеётся.
- За что?
- Да вот - за осуждение!
- Шутишь?
- Спроси, - говорит, - Михайлу, а мне надо на работу вставать.
Ушёл. Остался я очень удивлён его словами, не верится мне, но вечером Михайла всё подтвердил. Целый вечер рассказывал он мне о жестоких гонениях людей; оказалось, что за такие речи, как я говорил, и смертью казнили, и тысячи народа костьми легли в Сибири, в каторге, но Иродово избиение не прекращается, и верующие тайно растут.
Тогда в душе моей всё возвысилось и осветилось иначе, все речи Михайловы и товарищей его приняли иной смысл. Прежде всего - если человек за веру свою готов потерять свободу и жизнь, значит - он верует искренно и подобен первомученикам за Христов закон.
Все слова Михайловы соприкоснулись друг другу, расцвели и приобщились душе моей в тот час.
Не хочу сказать, что сразу принял я их и тогда же понял до глубины, но впервые тем вечером почувствовал я их родственную близость моей душе, и показалась мне тогда вся земля Вифлеемом, детской кровью насыщенной. Понятно стало горячее желание богородицы, коя, видя ад, просила Михаила архангела:
- Архангеле! Допусти меня помучиться в огне! Пусть и я разделю великие муки эти!
Только здесь не грешных, а праведников видел я: желают они разрушить ад на земле, чего ради и готовы спокойно приять все муки.
- Может быть, - говорю я Михаиле, - потому и нет теперь святых отшельников, что не от мира, а в мир пошёл человек?
- Истинная вера, - отвечает он, - необходимо является источником деяния!
- Приобщите, - прошу, - и меня к этому делу! Горит во мне всё.
- Нет, - отвечает. - Подождите и подумайте, рано вам! Если вы, с вашим характером, попадёте теперь же в петлю врага, то надолго и бесполезно затянете её. Напротив - после этой вашей речи надо вам уйти отсюда. Есть у вас много нерешённого, и для нашей работы - не свободны вы! Охватила, увлекает вас красота и величие её, но - перед вами развернулась она во всей силе - вы теперь как бы на площади стоите, и виден вам посреди её весь создаваемый храм во всей необъятности и красоте, но он строится тихой и тайной будничной работой, и если вы теперь же, плохо зная общий план, возьмётесь за неё - исчезнут для вас очертания храма, рассеется видение, не укреплённое в душе, и труд покажется вам ниже ваших сил.
- Зачем, - с тоской спрашиваю его, - вы меня гасите? Я себе место нашёл, я - рад видеть себя силой нужной...
А он спокойно и печально говорит:
- Не считаю вас способным жить по плану, не ясному вам; вижу, что ещё не возникло в духе вашем сознание связи его с духом рабочего народа. Вы для меня уже и теперь отточенная трением жизни, выдвинутая вперёд мысль народа, но сами вы не так смотрите на себя; вам ещё кажется, что вы - герой, готовый милостиво подать, от избытка сил, помощь бессильному. Вы нечто особенное, для самого себя существующее; вы для себя - начало и конец, а не продолжение прекрасного и великого бесконечного!
Начинаю я понимать, зачем он пригибает меня к земле, чувствую неясную мне правду в словах его.
- Вам снова, - говорит, - надо тронуться в путь, чтобы новыми глазами видеть жизнь народа. Книгу вы не принимаете, чтение мало вам даёт, вы всё ещё не верите, что в книгах не человеческий разум заключён, а бесконечно разнообразно выражается единое стремление духа народного к свободе; книга не ищет власти над вами, но даёт вам оружие к самоосвобождению, а вы - ещё не умеете взять в руки это оружие!
Верно он говорит: чужда мне была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, - живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, - ложились поверх души и быстро исчезали, таяли в огне её. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть его же воля?
И рядом с этим - не борясь - другой вопрос живёт: с неба ли на землю нисшёл господь или с земли на небеса вознесён силою людей? И тут же горит мысль о богостроительстве, как вечном деле всего народа.
Разрывается душа моя надвое: хочу оставаться с этими людьми, тянет меня идти проверять новые мысли мои, искать неизвестного, который похитил свободу .мою и смутил дух мой.
Дядя Пётр тоже уговаривает:
- Надо тебе, Матвей, уйти на время, а то о речах твоих пошёл опасный разговор...
И скоро всё решилось как бы помимо моей воли: откуда-то с другого завода прискакал ночью верховой и объявил, что у них на заводе жандармы обыски делают и что намерены они сюда явиться.
- Эх, рано! - говорит Михайла, огорчённый.
Началась некоторая суматоха, а дядя Пётр кричит мне:
- Айда, Матвей, айда! Нечего тебе делать здесь, не ты кашу заварил, не присаживайся!
И Михайла настойчиво советует, глядя прямо в лицо мне:
- Лучше вам уйти. Пользы от вашего присутствия мало, а вред может быть!
Понимаю я, что хочется им спровадить меня, и это - обидно. Но в то же время чувствую я, что боюсь жандармов, ещё не вижу, а уже боюсь! Знаю, что нехорошо уходить от людей в час беды, и подчиняюсь их воле.
Вытурили меня. Иду в гору к лесу по зарослям между пней, спотыкаюсь, словно меня за пятки хватают, а сзади молчаливый паренёк Иван Быков спешит, с большой поноской на спине - послан прятать в лесу книги.
Добежали мы с ним до опушки, нашёл он свой тайник, укладывает в него ношу свою. Спокоен. А мне жутко. Спрашиваю его:
- А они сюда не придут?
- Кто их знает! - говорит. - Может, и сюда придут. Надо - скорее!
Парень он неуклюжий, как из дубовой колоды топором вырублен, голова большая, одно плечо выше другого, руки непомерно длинны, и голос угрюм.
- Ты - боишься? - говорю.
- Чего?
- А что придут и заберут?
- Лишь бы спрятанного не нашли, а то - пускай!
Аккуратно уложил всё в яму, зарыл, заровнял её, набросал сверху хвороста, сел на землю и говорит, видя, что я собираюсь идти:
- Сейчас тебе записку принесут, погоди.
- Какую?
- Не знаю я.
Поглядываю я из-за деревьев в лощину - хрипит завод, словно сильного человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз.
- Ты куда?
- Домой!
- А схватят?
- Я недавно в деле, меня, наверно, не знают, а и схватят - не беда. Из тюрьмы люди умнее выходят.
Вдруг кто-то громко и ясно спросил меня:
- Как же это ты, Матвей, бога не боишься, а жандармов боишься?
Гляжу я на Ивана - стоит он и задумчиво смотрит вниз.
- Ты, - мол, - что сказал?
- В тюрьме - много читают книг...
- Больше ничего?
- А разве этого мало?
Тлеет внутри меня некая ложь, и колючими искрами вспыхивают стыдные вопросы. Ночь прохладная, а мне жарко.
- Я тоже с тобой пойду!
- Не велено тебе! - строго говорит Иван. - Тебя же обязательно заберут, - ведь из-за твоих речей суматоха-то начата!
- Как?
- Поп донёс в Верхотурье.
Сел я на землю, а сам говорю:
- Тогда - надо мне идти!
Но страх мой держит меня.
- Бежит кто-то сюда! - тихо шепчет Иван. Смотрю под гору - вверх по ней тени густо ползут, небо облачно, месяц на ущербе то появится, то исчезнет в облаках, вся земля вокруг движется, и от этого бесшумного движения ещё более тошно и боязно мне. Слежу, как льются по земле потоки теней, покрывая заросли и душу мою чёрными покровами. Мелькает в кустах чья-то голова, прыгая между ветвей, как мяч.
Иван тихонько посвистывает и говорит:
- Это - Костя!
Знаю Костю, - мальчик лет пятнадцати, голубоглазый и беловолосый, слабосильный. Два года тому назад кончил в школе учиться. Михайла готовит его в помощники себе, тоже в учителя.
И понимаю, что нарочно думаю об этом: хочу посторонними мыслями свой стыд и страх заглушить.
Выскочил Костя, запыхался, голос рвётся.
- Приехали! Тебя спрашивают, монах! На... Дядя Пётр велел мне проводить тебя в Лобановский скит, идём!
Встал я, говорю Ивану:
- Прощай, брат, кланяйся всем; скажи, чтобы простили меня!
А Костя толкает и строго командует:
- Ты - иди! Кому кланяться? Всех, наверно, заберут, как курят на базар!
Пошли. Костя впереди идёт, тихонько рассказывая, что он видел там, внизу; я шагаю за ним, и со всех сторон меня дёргает за полы, за рукава, словно спрашивает кто-то:
"Куда? Запутал людей, а сам уходишь?"
Рассуждаю вслух, как бы сам с собой:
- Значит - это за меня люди попали...
Мальчик отвечает:
- Не за тебя, а за правду! Ты разве правда? Ишь, какой хват!
Забавны его слова, и сам он мал, но чем-то задевает меня. Хочется мне оправдать себя пред ним, и начал было я выкладывать мысли мои, как нищий кусочки из сумы.
- Да, - мол, - видно, что великая неправда живёт во мне...
А он ворчит, возражая на каждое слово моё, как совесть:
- Ну уж и великая! Всё бы тебе больше других!
"Это - чужие слова", - думаю я.
- Недаром, - говорит, - Костин тебя колокольней назвал; не такой, которая в своё время к обедне зовёт, а которая звонит сама себе, оттого, что криво строена и колокола на ней плохо привязаны...
Помолчал и вдруг объявляет:
- Не люблю я тебя, монах!
- За что?
- Не знаю... Не русский, что ли, ты? Нехороший...
В другое время я рассердился бы на него, а тут - молчу. И как-то обессилел вдруг, устал до смерти.
Ночь вокруг и лес. Между деревьев густо налилась сырая тьма и застыла, и не видно, что - дерево, что - ночь. Блеснёт сверху лунный луч, переломится во плоти тьмы - и исчезнет. Тихо. Только под ногами ветки хрустят и поскрипывает сухая хвоя.
Не боится мальчик правду сказать. Все люди этой линии, начиная с Ионы, не носят страха в себе. У одних много гнева, другие - всегда веселы; больше всего среди них скромно-спокойных людей, которые как бы стыдятся показать доброе своё.
А Костя шагает по тропе, тихо светит мне его белая голова. Вспоминаю житие отрока Варфоломея, Алексея божия человека и других. Не то... Думы мои, словно кулики по болоту, с кочки на кочку прыгают.
Спрашиваю мальчика:
- Ты читал жития святых?
- Маленький был - читал. Мать заставляла. А что?
- Нравятся тебе божий угодники?
- Не знаю... Пантелеймон - нравится, Егорий тоже. Со змием дрался. Не знаю я - какая людям радость, коли десятеро из них святы стали?
Растёт Костя на моих глазах.
- Ежели, - говорит, - царская или богатого дочь во Христа поверит, да замучают её - ведь ни царь, ни богач добрее к людям от этого не бывали. В житиях не сказано, что исправлялись цари-то, мучители!
Потом, помолчав, говорит:
- Не знаю тоже, на что Христу муки нужны были. Пришёл он горе победить, а вышло...
Подумал и добавил:
- Ничего и не вышло!
Обнять захотелось мне его: жалко Костю, и Христа жалко, и тех людей, что остались в посёлке, - весь человеческий мир. И себя. Где моё место? Куда иду?
Редеет тьма короткой летней ночи, сквозь ветви сосен ручьями льётся сверху тихий свет.
- Ты не устал, Костя?
- Я? - говорит мальчик бодро. - Нет. Я люблю ночью ходить, будто сквозь её проходишь, как особенную страну.
На рассвете мы с ним легли спать. Костя в сон, как в речку, нырнул, а я в мыслях моих хожу, как нищий татарин вокруг церкви зимой. На улице вьюжно и холодно, а во храм войти - Магомет не велит.
К утру что-то надумал и, когда мальчик проснулся, говорю ему:
- Ты прости, что зря шагал со мной, - не пойду я в скит, не хочу прятаться!
Он же серьёзно взглянул и замечает:
- Да ты уж спрятался!
И, помахивая веткой, не смотрит на меня.
- Ну, прощай, голубь!
Кивнул головой:
- Прощай!
Пошёл я прочь. Оглянулся - стоит он меж деревьев, провожает меня.
- Эй! - кричит. - Прощай!
И мне стало приятно, что повторил он слово это ласковее.
Много дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей то впереди меня ползут, то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое - не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь:
"Безбожники, а не богостроители..."
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.
Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся...
Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик смотрит в небо пустыми глазами и ржавым голосом выводит певучие слова, воскрешая старину:
- При царе ли Иване Васильеве...
А гармония глуховато подтягивает:
- У-у-у...
Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт:
- А и жил-был Ермак, Тимофеев сын...
- А-а-а... - вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле.
Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает:
- А этот не поёт?
- Он после, погоди!
Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа:
- Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу!
Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу.
Кончил старик песню, встал я и говорю:
- Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его... Смутился совестью, пошёл душу спасать, - захотел послужить народу буйной силою своей и - послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите?
Сгустились люди вокруг меня, точно обняли, растит их внимание силу слова моего, даёт ему звук и красоту, тону я в своей речи и - всё забыл; чувствую только, что укрепляюсь на земле и в людях, - поднимают они меня над собой, молча внушая:
"Говори! Говори всю правду, как видишь!"
Конечно, явился полицейский, кричит: "разойдись!", спрашивает, о чём крик, требует паспорт. Народ тихонько тает, как облако на солнце; полицейский интересуется, что я говорил. Иные отвечают:
- Про бога...
- Так себе, разное...
- Про бога больше...
А какой-то чернорабочий человек стоит в стороне у телеги, пристально смотрит на меня и ласково улыбается. Полицейский однако за шиворот меня схватил; хочется мне стряхнуть его, но, вижу, люди смотрят на меня искоса, вполглаза, словно спрашивают:
"А теперь что ты скажешь?"
И от их недоверия беднею я.
Однако вовремя справился, отвел руку начальства, говорю ему:
- Хочешь знать, что я сказал?
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, - снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость - снова я силён и как во сне... Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо:
- Иди, иди!
И толкают, толкают меня... Вот очутился я уже на каком-то дворе, чернобородый мужчина со мной рядом и один молодец без шапки на голове. Чёрный говорит:
- Лезь через плетень!
Лезу, потом - через другой; забавно и приятно мне. "Ага! - думаю, вот вы как?"
А чернобородый торопит:
- Живо, товарищ, живо!
На ходу спрашиваю его:
- Вы - из каких?
- Из этаких! - говорит.
Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, - по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит:
- Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!
Парень говорит ему:
- А ты сам скорей уходи - хватятся!
Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.
- Что это за человек? - спрашиваю.
- Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.
- Этаких, - мол, - я знаю!
Весело мне. А он - молчит.
Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит - глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть.
- Ты сам - здешний?
- Попов батрак.
- А где у тебя шапка-то?
Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!
- Тебе она на что?
- Так. Вечер, холодно будет...
Помолчал он, потом неохотно ворчит:
- Пёс с ней, с шапкой, - была бы голова!
Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.
В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком.
- Один, - спрашиваю, - ссыльный-то у вас?
Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил:
- Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое - смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они - говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе - не решались покамест. Их тут много. Они - кругом. Сам я бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином - восемь, в Шишковой - трое...
Считал он долго - десятков до шести дошёл; кончив - подумал и снова говорит, шевеля пальцами:
- Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал - жил спокойно. А теперь - вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!
Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю:
- Грамотен?
- Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А - надо... Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом - стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я - человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю...
Слушаю я его и говорю сам себе:
"Учись, Матвей"...
А потом говорю ему:
- Что же, - мол, - думать? Это дело - божье!
Он встал - колом воткнулся в землю, так что я его в спину толкнул, повернул ко мне лицо и строго спрашивает:
- То-то, божье ли? Вот я и думаю. Потому что указано - чти отца! И власти - они тоже, сказано, от бога. Это подтверждено знамениями. Значит, ежели старый закон изменяется, - тоже должны быть даны знамения! А где они? В сторону новых законов - нет чудес! Никаких. Всё по-старому. Вон в Нижнем мощи открыли - и даны чудеса; говорят: не те мощи, борода, дескать, у Серафима седая была, а показывают - рыжую. Да дело-то не в бороде, а в чуде. Были чудеса? Были! Они этого не признают. Считают обманом все признаки. Или говорят - это вера творит чудеса. И бывает так, что хочется мне перебить их, чтобы не смущали.
Снова стоит он, и вокруг его - ночь поднимается с земли. Круче падает тропинка, торопливее бежит ручей, и, тихо качаясь, шелестят кусты.
Я тихонько говорю человеку:
- Иди, брат!
Пошёл он. И во тьме не спотыкался, а я то и дело тыкаюсь в спину ему.
Катится он вниз, подобно камню, и в тишине гудят жуткие слова:
- Ведь ежели я поверю - тогда шабаш! Я - немилостив, нет! У меня брат в солдатах был - удавился; сестра у кумысников под Бирском в прислугах жила - ребёнок у неё от них кривоногий: четыре года, а не ходит. Значит пропала девка из-за баловства. Куда её теперь? Отец - пьяница, а старшой брат всю землю захватил. Весь я тут...
Вертимся мы с ним среди кустов в сырой тьме; ручей то уходит от нас в глубину, то снова под ноги подкатится. Над головами - бесшумно пролетают ночные птицы, выше их - звёзды. Хочется мне скорее идти, а человек впереди меня не спешит и непрерывно бормочет, как бы считая мысли свои, взвешивая их тяжесть.
- Этот, чёрный, Ратьков, хороший человек! Живёт уже по новому закону. За обиженного - вступается. Меня урядник палкой бил - сейчас он урядника об землю. Посадили его на пятнадцать дён. Первое наше знакомство. Вышел он, я его спрашиваю: "Ты как это можешь выступать против начальства?" Он мне сейчас рассказал свой закон. Я к попу. А поп говорит: "Ага! ты вот какие мысли крутишь!" Ратькова в город отвезли в тюрьму, три месяца сидел, а я девятнадцать дён. Спрашивают там меня: "Он что говорил?" - "Ничего". "Чему учил?" - "Ничему не учил". Я, тоже, не дурак! Воротился Ратьков. Я говорю: "Прости меня, дурак я был". Он - только смеётся. "Ерунда", говорит.
Помолчал мой путеводитель и тише, новым голосом, продолжает:
- У него - всё ерунда! Кровью харкает - ерунда! Есть нечего - ерунда!
Вдруг выругался по-матерному, обернулся грудью ко мне и сквозь зубы свистит:
- Я всё могу понять. Брат пропал - это бывает в солдатах. И сестрино дело - не редкое. А зачем этого человека до крови замучили, этого не могу понять. Я за ним, как собака, побегу, куда велит. Он меня зовёт "земля"... "Земля", - говорит, - и смеётся. И что его всегда мучают, это мне - нож!
И снова похабно выругался, точно пьяный монах. Раскрылся овраг, развернул свои стены по полю и, наклонив их, слил с темнотой.
- Ну, - говорит мне провожатый, - прощай теперь!
Рассказал дорогу, повернул назад и скрылся во тьме. Без шапки.
Как погасли в тишине его тяжёлые шаги, сел я, не хочу дальше идти!
Плотно легла на землю ночь и спит, свежая, густая, как масло. В небе ни звёзд, ни луны, и ни одного огня вокруг, но тепло и светло мне. Гудят в моей памяти тяжёлые слова провожатого, и похож он на колокол, который долго в земле лежал, весь покрыт ею, изъеден ржавчиной, и хотя глухо звонит, а по-новому.
Стоит предо мною сельский народ, серьёзно и чутко слушая мою речь, мелькают озабоченные лица, оттирая меня в сторону от начальства.
"Вот как?" - удивлённо думаю я, и трудно поверить, что это было.
И снова думаю:
"Парень этот ищет знамений, - он сам чудо, коли мог сохранить, в ужасах жизни, любовь к человеку! И толпа, которая слушала меня, - чудо, ибо вот - не оглохла она и не ослепла, хотя долго и усердно оглушали, ослепляли её. И ещё большее чудо - Михайла с товарищами!"
Спокойно и плавно текут мои мысли, необычно это для меня и неожиданно. Осторожно разглядываю себя, тихонько обыскиваю сердце - хочу найти в нём тревоги и спорные недоумения. Улыбаюсь в безгласной темноте и боюсь пошевелиться, чтобы не расплескать незнакомую радость, коей сердце по края полно. Верю и не верю этой удивительной полноте души, неожиданной находке для меня.
Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре - трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да человека встретить бы и жадно обнять его!
Вижу пред собой лучистое лицо Ионы, милые глаза Михайлы, строгую усмешку Кости: все знакомые, милые и новые люди ожили, сошлись в моей груди и расширяют её - до боли хорошо!
Так я, бывало, в заутреню на пасху бога, себя и людей любил. Сижу и, вздрагивая, думаю:
"Господи, не ты ли это? Не ты ли это, красота красот, радость моя и счастие?"
Кругом - тьма, и в ней светлые лица верующих, тихо кругом, только моё сердце немолчно поёт.
И глажу я землю руками, глупо похлопываю ладонями по ней, точно она конь мой и чувствует ласку.
Не могу сидеть, встал и пошёл, сквозь ночь, вспоминая Костины слова, видя пред собою детскую строгость его глаз, - пошёл и, опьянённый радостью, до поздней осени ходил по миру, собирая душой щедрые и новые даяния его.
В Омске на вокзале переселенцев видел, хохлов; много земли покрыли они телом своим - великая дружина трудовой силы! Ходил между ними, слушая их мягкую речь, спрашивал:
- Не боитесь так далеко забросить себя?
Один из них, седой и согнутый работой, ответил:
- Лишь бы была под ногами земля, а на ней - всё недалеко! Тесно на земле, человек, тому, кто своим трудом должен жить; тесно, эх!
Раньше слова горя и печали пеплом ложились на сердце мне, а теперь, как острая искра, зажигают его, ибо всякое горе ныне - мое горе и недостаток свободы народу утесняет меня.
Нет людям места и времени духовно расти - и это горько, это опасно опередившему их, ибо остается он один впереди, не видят люди его, не могут подкрепить силою своей, и, одинокий, бесполезно истлевает он в огне желаний своих.
Говорю я хохлам, зная их ласковый язык:
- Века ходит народ по земле туда и сюда, ищет места, где бы мог свободно приложить силу свою для строения справедливой жизни; века ходите по земле вы, законные хозяева её, - отчего? Кто не даёт места народу, царю земли, на троне его, кто развенчал народ, согнал его с престола и гонит из края в край, творца всех трудов, прекрасного садовника, возрастившего все красоты земли?
Разгораются очи людей, светит из них пробудившаяся человеческая душа, и моё зрение тоже становится широко и чутко: видишь на лице человека вопрос и тотчас отвечаешь на него; видишь недоверие - борешься с ним. Черпаешь силу из открытых перед тобою сердец и этой же силою объединяешь их в одно сердце.
Если, говоря людям, заденешь словом своим общее всем, тайно и глубоко погружённое в душе каждого истинно человеческое, то из глаз людей истекает лучистая сила, насыщает тебя и возносит выше их. Но не думай, что это твоя воля подняла тебя: окрылён ты скрещением в душе твоей всех сил, извне обнявших тебя, крепок силою, кою люди воплотили в тебе на сей час; разойдутся они, разрушится их дух, и снова ты - равен каждому.
Так начал я скромный свой благовест, призывая людей к новой службе, во имя новой жизни, но ещё не зная бога нового моего.
В Златоусте, в день какого-то праздника, на площади говорил, и опять полиция вмешалась, ловили меня, а народ - снова скрыл.
Познакомился я там с великолепными людьми; один из них, Яша Владыкин, студент из духовного звания, и теперь мой крепкий друг и на всю жизнь таким будет! В бога не веруя, церковную музыку любит он до слёз: играет на фисгармонии псалмы и плачет, милейший чудак.
Я его спрашиваю, смеясь:
- Отчего же ты ревёшь, еретик, афеист?
Кричит мне, потрясая руками:
- От радости, от предчувствия великих красот, кои будут сотворены! Ибо - если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь велия красота, - что же будет содеяно на земле, когда весь духовно освобождённый мир начнёт выражать горение своей великой души в псалмах и в музыке?
Начнёт он говорить о будущем, ослепительно ясном для него, и сам удивляется видениям своим! Многим я обязан этому другу своему, равно как и Михайле.
Десятки видел я удивительных людей - один до другого посылали они меня из города в город, - иду я, как по огненным вехам, - и все они зажжены пламенем одной веры. Невозможно исчислить разнообразие людей и выразить радость при виде духовного единства всех их.
Велик народ русский, и неописуемо прекрасна жизнь!
В Казанской губернии пережил я последний удар в сердце, тот удар, который завершает строение храма.
Было это в Седьмиозёрной пустыни, за крестным ходом с чудотворной иконой божией матери: в тот день ждали возвращения иконы в обитель из города, - день торжественный.
Стоял я на пригорке над озером и смотрел: всё вокруг залито народом, и течёт тёмными волнами тело народное к воротам обители, бьётся, плещется о стены её. Нисходит солнце, и ярко красны его осенние лучи. Колокола трепещут, как птицы, готовые лететь вслед за песнью своей, и везде обнажённые головы людей краснеют в лучах солнца, подобно махровым макам.
У ворот обители - чуда ждут: в небольшой тележке молодая девица лежит неподвижно; лицо её застыло, как белый воск, серые глаза полуоткрыты, и вся жизнь её - в тихом трепете длинных ресниц.
Рядом с нею отец, высокий мужчина, лысый и седобородый, с большим носом, и мать - полная, круглолицая; подняла она брови, открыла широко глаза, смотрит вперёд, шевеля пальцами, и кажется, что сейчас закричит пронзительно и страстно.
Подходят люди, смотрят больной в лицо, а отец мерным голосом говорит, тряся бородой:
- Пожалейте, православные, помолитесь за несчастную, без рук, без ног лежит четвёртый год; попросите богородицу о помощи, возместится вам господом за святые молитвы ваши, помогите отцу-матери горе избыть!
Видимо, давно возит он дочь свою по монастырям и уже потерял надежду на излечение; выпевает неустанно одни и те же слова, а звучат они в его устах мертво. Люди слушают прошение его, вздыхая, крестятся, а ресницы девушки всё дрожат, окрыляя тоскливые глаза.
Может быть, двадцать расслабленных девиц видел я, десятки кликуш и других немощных, и всегда мне было совестно, обидно за них, - жалко бедные, лишенные силы тела, жалко их бесплодного ожидания чуда. Но никогда ещё не чувствовал я жалость с такой силой, как в этот раз.
Великая немая жалоба застыла на белом, полумёртвом лице дочери, и безгласная тоска туго охватила мать. Тяжело стало мне, отошёл я, а забыть не могу.
Тысячи глаз смотрят вдаль, и вокруг меня плывёт, точно облако, тёплый и густой шёпот:
- Несут, несут!
Тяжело и медленно поднимается в гору народ, словно тёмный вал морской, красной пеной горит над ним золото хоругвей, брызгая снопами ярких искр, и плавно качается, реет, подобно огненной птице, осиянная лучами солнца икона богоматери.
Из тела народа поднимается его могучий вздох - тысячеголосое пение:
- Заступница усердная, мати господа вышнего!
Рубят пение глухие крики:
- Шагу! Прибавь шагу! Шагу!
В раме синего леса светло улыбается озеро, тает красное солнце, утопая в лесу, вёсел медный гул колоколов. А вокруг - скорбные лица, тихий и печальный шёпот молитвы, отуманенные слезами глаза, и мелькают руки, творя крестное знамение.
Одиноко мне. Всё это для меня - заблуждение безрадостное, полное бессильного отчаяния, усталого ожидания милости.
Подходят снизу люди; лица их покрыты пылью, ручьи пота текут по щекам; дышат тяжко, смотрят странно, как бы не видя ничего, и толкаются, пошатываясь на ногах. Жалко их, жалко силу веры, распылённую в воздухе.
Нет конца течению народа!
Возбуждённо, но мрачно и как бы укоряя, несётся по воздуху мощный крик:
- Радуйся, всеблагая, радуйся!
И снова:
- Шагу! Шагу!
В целом облаке пыли сотни чёрных лиц, тысячи глаз, точно звёзды Млечного пути. Вижу я: все эти очи - как огненные искры одной души, жадно ожидающей неведомой радости.
Идут люди, как одно тело, плотно прижались друг к другу, взялись за руки и идут так быстро, как будто страшно далёк их путь, но готовы они сейчас же неустанно идти до конца его.
Душа моя дрожит великой дрожью непонятной тревоги; как молния, вспыхнуло в памяти великое слово Ионино:
"Богостроитель народ?!"
Рванулся я, опрокинулся встречу народу, бросился в него с горы и пошёл с ним, и запел во всю грудь:
- Радуйся, благодатная сила всех сил!
Схватили меня, обняли - и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только - радость, необъятная, как небеса. Был я раскалённым углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.
- Шагу!
И неудержимо летит над землёю народ, готовый перешагнуть все преграды и пропасти, все недоумения и тёмные страхи свои.
Помню - остановилось всё около меня, возникло смятение, очутился я около тележки с больной, помню крики и ропот:
- Молебен, молебен!
Было великое возбуждение: толкали тележку, и голова девицы немощно, бессильно качалась, большие глаза её смотрели со страхом. Десятки очей обливали больную лучами, на расслабленном теле её скрестились сотни сил, вызванных к жизни повелительным желанием видеть больную восставшей с одра, и я тоже смотрел в глубину её взгляда, и невыразимо хотелось мне вместе со всеми, чтобы встала она, - не себя ради и не для неё, но для чего-то иного, пред чем и она и я - только перья птицы в огне пожара.
Как дождь землю влагою живой, насыщал народ иссохшее тело девицы этой силою своей, шептал он и кричал ей:
- Ты - встань, милая, вставай! Подними руки-то, не бойся! Ты вставай, вставай без страха! Болезная, вставай! Милая! Подними ручки-то!
Розовые тени загорелись на мёртвом лице её, ещё больше раскрылись удивлённые и радостные глаза, и, медленно шевеля плечами, она покорно подняла дрожащие руки и послушно протянула их вперёд - уста её были открыты, и была она подобна птенцу, впервые вылетающему из гнезда своего.
Тогда всё вокруг охнуло, - словно земля - медный колокол и некий Святогор ударил в него со всей силою своей, - вздрогнул, пошатнулся народ и смешанно закричал:
- На ноги! Помогай ей! Вставай, девушка, на ноги! Поднимайте её!
Мы схватили девицу, приподняли её, поставили на землю и держим легонько, а она сгибается, как колос на ветру, и вскрикивает:
- Милые! Господи! О, владычица! Милые!
- Иди, - кричит народ, - иди!
Помню пыльное лицо в поту и слезах, а сквозь влагу слёз повелительно сверкает чудотворная сила - вера во власть свою творить чудеса.
Тихо идёт среди нас исцелённая, доверчиво жмётся ожившим телом своим к телу народа, улыбается, белая вся, как цветок, и говорит: - Пустите, я одна!
Остановилась, покачнулась - идёт. Идёт, точно по ножам, разрезающим пальцы ног её, но идёт одна, боится и смеётся, как малое дитя, и народ вокруг её тоже радостен и ласков, подобно ребёнку. Волнуется, трепещет тело её, а руки она простёрла вперёд, опираясь ими о воздух, насыщенный силою народа, и отовсюду поддерживают её сотни светлых лучей.
У ворот обители перестал я видеть её и немного опамятовался, смотрю вокруг: всюду праздник и праздничный гул, звон колокольный и властный говор народа, в небе ярко пылает заря, и озеро оделось багрянцем её отражений.
Идёт мимо меня некий человек, улыбается и спрашивает:
- Видел?
Обнял я его и поцеловал, как брата после долгой разлуки, и больше ни слова не нашлось у нас сказать друг другу; улыбаясь, молча разошлись.
... Ночью я сидел в лесу над озером, снова один, но уже навсегда и неразрывно связанный душою с народом, владыкой и чудотворцем земли.
Сидел и слушал, как всё, что видел и познал я, растёт во мне и горит единым огнём, я же отражаю этот свет снова в мир, и всё в нём пламенеет великой значительностью, одевается в чудесное, окрыляет дух мой стремлением поглотить мир, как он поглотил меня.
Нет у меня слов, чтобы передать восторг этой ночи, когда один во тьме я обнял всю землю любовью моею, встал на вершину пережитого мной и увидел мир подобным огненному потоку живых сил, бурно текущих к слиянию во единую силу, - цель её - недоступна мне.
Но я радостно понял, что недоступность цели есть источник бесконечного роста духа моего и великих красот мирских, а в бесконечности этой бесчисленность восторгов для живой души человеческой.
Наутро и солнце явилось для меня с другим лицом: видел я, как лучи его осторожно и ласково плавили тьму, сожгли её, обнажили землю от покровов ночи, и вот встала она предо мной в цветном и пышном уборе осени изумрудное поле великих игр людей и боя за свободу игр, святое место крестного хода к празднику красоты и правды.
Видел я её, мать мою, в пространстве между звёзд, и как гордо смотрит она очами океанов своих в дали и глубины; видел её, как полную чашу ярко-красной, неустанно кипящей, живой крови человеческой, и видел владыку её - всесильный, бессмертный народ.
Окрыляет он жизнь её величием деяний и чаяний её, и я молился:
- Ты еси мой бог и творец всех богов, соткавший их из красот духа своего в труде и мятеже исканий твоих!
- Да не будут миру бози инии разве тебе, ибо ты един бог, творяй чудеса!
- Тако верую и исповедую!
... И - по сём возвращаюсь туда, где люди освобождают души ближних своих из плена тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают пред ним тайное лицо его, помогают ему осознать силу воли своей, указывают людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого дела - всемирного богостроительства ради!
1907-1908 г.
ПРИМЕЧАНИЕ
Впервые напечатано в "Сборнике товарищества "Знание" за 1908 год", книга двадцать третья, СПб, 1908, с подзаголовком "Повесть".
Одновременно повесть вышла отдельной книгой в издании И.П.Ладыжникова, Берлин, 1908.
В 1930 году М.Горький вспоминал: "..."Исповедь" написана по рассказу одного нижегородского сектанта и по статье о нём Кудринского, "Богдана-Степанца", преподавателя нижегородской семинарии" (Архив А.М.Горького). Тогда же, в очерке "На краю земли", М.Горький указывал, что в "Исповеди" отразилось кое-что из рукописи некоего Левонтия Поморца. Эту рукопись привёз в конце 80-х годов из сибирской ссылки С.Г.Сомов и познакомил с нею молодого Горького.
Работу над "Исповедью" М.Горький начал в 1907 году и закончил в начале 1908 года. В январе 1908 года М.Горький писал К.П.Пятницкому, что он усиленно работает над повестью (Архив А.М.Горького). В феврале того же года он уведомлял И.П.Ладыжникова: "...А сейчас - кончаю повесть, кажется, интересную. Она будет названа "Житие" или как-то в этом духе. Герой странник по святым местам" (Архив А.М.Горького). 6 марта, направляя К.П.Пятницкому более половины повести, М.Горький сообщал ему, что конец её будет готов дней через пять, и просил напечатать всё произведение непременно в одном сборнике (Архив А.М.Горького).
30 июня 1908 года М.Горький писал К.П.Пятницкому, что нетерпеливо ждёт выхода "Исповеди" (в русском издании), что за границей о ней уже кричат. Не раз М.Горький говорит о повести и в дальнейшей переписке с К.П.Пятницким, относящейся к лету того же года. Однако уже к осени 1908 года в авторской оценке повести наметился известный перелом. 31 августа 1908 года М.Горький писал В.Я.Брюсову об "Исповеди": "Сам я очень недоволен ею..." (Архив А.М.Горького).
"Исповедь" писалась М.Горьким в период столыпинской реакции, о котором в "Истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)" говорится:
"Поражение революции 1905 года породило распад и разложение в среде попутчиков революции. Особенно усилились разложение и упадочничество в среде интеллигенции...
Упадочничество и неверие коснулись также одной части партийных интеллигентов, считавших себя марксистами, но никогда не стоявших твёрдо на позициях марксизма. В числе них были такие писатели, как Богданов, Базаров, Луначарский (примыкавшие в 1905 году к большевикам), Юшкевич, Валентинов (меньшевики). Они развернули "критику" одновременно против философско-теоретических основ марксизма, то есть против диалектического материализма, и против его научно-исторических основ, то есть против исторического материализма... Часть отошедших от марксизма интеллигентов дошла до того, что стала проповедывать необходимость создания новой религии (так называемые "богоискатели" и "богостроители")" ("История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс", Госполитиздат, 1945, стр.96-97).
Под влиянием группы Богданова-Луначарского, с которой М. Горький был в то время связан, он допустил ряд ошибок философского характера, в частности развивая идею "богостроительства", нашедшую отражение в повести "Исповедь".
Позднее, объясняя задачу, которая ставилась им в "Исповеди", М.Горький писал:
"Я - атеист. В "Исповеди" мне нужно было показать, какими путями человек может придти от индивидуализма к коллективистическому пониманию мира... Герой "Исповеди" понимает под "богостроительством" устроение народного бытия в духе коллективистическом, в духе единения всех по пути к единой цели - освобождению человека от рабства внутреннего и внешнего" (Архив А.М.Горького).
Таковы были намерения писателя. На деле же "Исповедь" с её порочной идеей "богостроительства" давала материал для оправдания "новой" религии и поэтому была решительно осуждена В.И.Лениным.
В.И.Ленин и М.Горький, как это видно из их переписки, беседовали об "Исповеди" летом 1910 года. 22 ноября этого года В.И.Ленин писал М.Горькому из Парижа: "Когда мы беседовали с Вами летом и я рассказал вам, что совсем было написал Вам огорчённое письмо об "Исповеди", но не послал его из-за начавшегося тогда раскола с махистами, то Вы ответили: "напрасно не послали" (В.И.Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т.XIV, стр.375).
В.И.Ленин резко отрицательно отнёсся к отголоскам "богостроительства", проявившимся несколько позднее и в публицистике М.Горького. В середине ноября 1913 года, когда в ряде газет появилась статья М.Горького "Ещё о "карамазовщине", В.И.Ленин писал ему:
"Вчера прочитал в "Речи" ваш ответ на "вой" за Достоевского и готов был радоваться, а сегодня приходит ликвидаторская газета и там напечатан абзац Вашей статьи, которого в "Речи" не было.
Этот абзац таков:
"А "богоискательство" надобно н а в р е м я" (только на время?) "отложить, - это занятие бесполезное: нечего искать, где не положено. Не посеяв, не сожнёшь. Бога у вас нет, вы е щ ё" (еще!) "не создали его. Богов не ищут, - их с о з д а ю т; жизнь не выдумывают, а творят".
Выходит, что Вы против "богоискательства" только "на время"!! Выходит, что Вы против богоискательства т о л ь к о ради замены его богостроительством!!
Ну, разве это не ужасно, что у Вас выходит такая штука?
Богоискательство отличается от богостроительства или богосозидательства или боготворчества и т.п. ничуть не больше, чем жёлтый чёрт отличается от чёрта синего. Говорить о богоискательстве не для того, чтобы высказаться против в с я к и х чертей и богов, против всякого идейного труположства (всякий боженька есть труположство - будь это самый чистенький, идеальный, не искомый, а построяемый боженька, всё равно), - а для предпочтения синего чёрта жёлтому, это во сто раз хуже, чем не говорить совсем.
В самых свободных странах, в таких странах, где с о в с е м неуместен призыв "к демократии, к народу, к общественности и науке",- в таких странах (Америка, Швейцария и т.п.) народ и рабочих отупляют особенно усердно именно идеей чистенького, духовного, построяемого боженьки. Именно потому, что всякая религиозная идея, всякая идея о всяком боженьке, всякое кокетничанье даже с боженькой есть невыразимейшая мерзость, особенно терпимо (а часто даже доброжелательно) встречаемая демократической буржуазией, - именно поэтому это - самая опасная мерзость, самая гнусная "зараза". Миллион грехов, пакостей, насилий и зараз физических гораздо легче раскрываются толпой и потому гораздо менее опасны, чем тонкая, духовная, приодетая в самые нарядные "идейные" костюмы идея боженьки. Католический поп, растлевающий девушек (о котором я сейчас случайно читал в одной немецкой газете), - гораздо менее опасен именно для "демократии", чем поп без рясы, поп без грубой религии, поп идейный и демократический, проповедующий созидание и сотворение боженьки. Ибо первого попа легко разоблачить, осудить и выгнать, - а второго нельзя выгнать так просто, разоблачить его в 1000 раз труднее, "осудить" его ни один "хрупкий и жалостно шаткий" обыватель не согласится.
И Вы, зная "хрупкость и жалостную шаткость" (русской: почему русской? а итальянская лучше??) м е щ а н с к о й души, смущаете эту душу ядом, наиболее сладеньким и наиболее прикрытым леденцами и всякими раскрашенными бумажками!!
Право, это ужасно.
"Довольно уже самооплеваний, заменяющих у нас самокритику".
А богостроительство не есть ли худший вид самооплевания?? Всякий человек, занимающийся строительством бога или даже только допускающий такое строительство, оплёвывает себя худшим образом, занимаясь вместо "деяний" к а к р а з самосозерцанием, самолюбованием, причем "созерцает"-то такой человек самые грязные, тупые, холопские черты или чёрточки своего "я", обожествляемые богостроительством.
С точки зрения не личной, а общественной, всякое богостроительство есть именно любовное самосозерцание тупого мещанства, хрупкой обывательщины, мечтательного "самооплевания" филистёров и мелких буржуа, "отчаявшихся и уставших" (как Вы изволили очень верно сказать про душу только не "русскую" надо бы говорить, а мещанскую, ибо еврейская, итальянская, английская - всё один чёрт, везде паршивое мещанство одинаково гнусно, а "демократическое мещанство", занятое идейным труположством, сугубо гнусно).
Вчитываясь в Вашу статью и доискиваясь, откуда у вас эта о п и с к а выйти могла, я недоумеваю. Что это? Остатки "Исповеди", которую Вы сами не одобряли?? Отголоски её??" (В.И.Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т.XVII, стр.81-82).
В конце ноября или в начале декабря того же года, отвечая на письмо М.Горького, В.И.Ленин указывал:
"По вопросу о боге, божественном и обо всём, связанном с этим, у Вас получается противоречие - то самое, по-моему, которое я указывал в наших беседах во время нашего последнего свидания на Капри: Вы порвали (или как бы порвали) с "вперёдовцами", не заметив идейных основ "вперёдовства".
Так и теперь. Вы "раздосадованы", Вы "не можете понять, как проскользнуло слово на время" - так Вы пишете - и в то же самое время Вы защищаете идею Бога и богостроительства.
"Бог есть комплекс тех, выработанных племенем, нацией, человечеством, идей, которые будят и организуют социальные чувства, имея целью связать личность с обществом, обуздать зоологический индивидуализм".
Эта теория явно связана с теорией или теориями Богданова и Луначарского.
И она - явно неверна и явно реакционна. Наподобие христианских социалистов (худшего вида "социализма" и худшего извращения его) Вы употребляете приём, который (несмотря на ваши наилучшие намерения) повторяет фокус-покус поповщины: из идеи бога убирается прочь то, чт`о исторически и житейски в ней есть (нечисть, предрассудки, освящение темноты и забитости, с одной стороны, крепостничества и монархии, с другой), причём вместо исторической и житейской реальности в идею бога вкладывается добренькая мещанская фраза (Бог = "идеи будящие и организующие социальные чувства").
Вы хотите этим сказать "доброе и хорошее", указать на "Правду-Справедливость" и тому подобное. Но это ваше доброе желание остаётся вашим личным достоянием, субъективным "невинным пожеланием". Раз вы его написали, оно пошло в массу, и его з н а ч е н и е определяется не вашим добрым пожеланием, а соотношением общественных сил, объективным соотношением классов. В силу этого соотношения в ы х о д и т (вопреки Вашей воле и независимо от вашего сознания) выходит так, что вы подкрасили, подсахарили идею клерикалов, Пуришкевичей, Николая II и гг.Струве, ибо н а д е л е идея Бога им помогает держать народ в рабстве. Приукрасив идею Бога, Вы приукрасили цепи, коими они сковывают тёмных рабочих и мужиков. Вот - скажут попы и Кo- какая хорошая и глубокая это - идея (идея Бога), как признают даже "ваши", гг. демократы, вожди, - и мы (попы и К°) служим этой идее.
Неверно, что Бог есть комплекс идей, будящих и организующих социальные чувства. Это - богдановский идеализм, затушёвывающий материальное происхождение идей. Бог есть (исторически и житейски) прежде всего комплекс идей, порождённых тупой придавленностью человека и внешней природой и классовым гнётом, - идей, закрепляющих эту придавленность, усыпляющих классовую борьбу. Было время в истории, когда, несмотря на такое происхождение и такое действительное значение идеи бога, борьба демократии и пролетариата шла в форме борьбы одной религиозной идеи против другой.
Но и это время давно прошло.
Теперь и в Европе и в России всякая, даже самая утончённая, самая благонамеренная защита или оправдание идеи бога есть оправдание реакции.
Всё ваше определение насквозь реакционно и буржуазно. Бог = комплекс идей, которые "будят и организуют социальные чувства, имея целью связать личность с обществом, обуздать зоологический индивидуализм".
Почему это реакционно? Потому, что подкрашивает поповско-крепостническую идею "обуздания" зоологии. В действительности "зоологический индивидуализм" обуздала не идея бога, обуздало его и первобытное стадо и первобытная коммуна. Идея бога всегда усыпляла и притупляла "социальные чувства", подменяя живое мертвечиной, будучи всегда идеей рабства (худшего, безысходного рабства). Никогда идея бога не "связывала личность с обществом", а всегда связывала угнетённые классы верой в божественность угнетателей.
Буржуазно ваше определение (и ненаучно, неисторично), ибо оно оперирует огульными, общими, "робинзоновскими" понятиями вообще - а не определёнными к л а с с а м и определённой исторической эпохи.
Одно дело - идея бога у дикаря зырянина и т.п. (полудикаря тоже), другое - у Струве и Кo. В обоих случаях эту идею поддерживает классовое господство (и эта идея поддерживает его). "Народное" понятие о боженьке и божецком есть "народная" тупость, забитость, темнота, совершенно такая же, как "народное представление" о царе, о лешем, о таскании жён за волосы. Как можете вы "народное представление" о боге называть "демократическим", я абсолютно не понимаю.
Что философский идеализм "всегда имеет в виду только интересы личности", это неверно. У Декарта по сравнению с Гассенди больше имелись в виду интересы личности? Или у Фихте и Гегеля против Фейербаха?
Что "богостроительство есть процесс дальнейшего развития и накопления социальных начал в индивидууме и в обществе", это прямо ужасно!! Если бы в России была свобода, ведь вас бы вся буржуазия подняла на щит за такие вещи, за эту социологию и теологию чисто буржуазного типа и характера.
Ну, пока довольно - и то затянулось письмо. Ещё раз крепко жму руку и желаю здоровья.
Ваш В.У."
(В.И.Ленин. Сочинения, изд. 3-е, т.XVII, стр.84-86).
В 1910 году в "Заметках публициста", подвергая критике платформу сторонников и защитников отзовизма, к которым принадлежали Богданов, Луначарский и др., стремившиеся использовать авторитет М.Горького в своих фракционных целях, В.И.Ленин писал: "Горький - авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно. Пытаться "использовать" (в идейном, конечно, смысле) этот авторитет для укрепления махизма и отзовизма значит давать образчик того, как с авторитетами обращаться не следует.
В деле пролетарского искусства М.Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму. В деле развития социал-демократического пролетарского движения платформа, которая обособляет в партии группу отзовистов и махистов, выдвигая в качестве специальной групповой задачи развитие якобы "пролетарского" искусства, есть минус, ибо эта платформа в деятельности крупного авторитета хочет закрепить и использовать как раз то, что составляет его слабую сторону, что входит отрицательной величиной в сумму приносимой им пролетариату громадной пользы" (В.И.Ленин. Сочинения, изд. 4-е, т.16, стр.186-187).
Статьи и письма В.И.Ленина, а также его беседы с М.Горьким помогли писателю преодолеть допущенные ошибки.
Повесть "Исповедь" включалась во все собрания сочинений.
Печатается по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений в издании "Книга".