— Без Валета там делать нечего, — сказал охотовед Горин. Маленький, худенький, тонкогубый, страдающий язвой и все же пьющий водку, он обладал сильным, полным металла баритоном, легко, без напряжения покрывавшим любой шум. А за столом в охотничьей избе было порядком шумно. Мы только что пообедали консервами и ухой, хорошо выпили и, подобно всем охотникам на привале, не отличались молчаливой сдержанностью. На меня богатый голос Горина действовал гипнотически, я не понимал, как можно ему возражать.
— Я слышал, — сказал толстенький подполковник в отставке, — что в мхах тетеревей до черта, и собака не нужна.
— А вы можете по мхам ходить? — загремел Горин.
— Я сердечник…
— Вы сердечник, я, — Горин ткнул себя в грудь, — язвенник, он, — кивок в мою сторону, — после инфаркта, у Валерика радикулит.
— Ладно болтать! — огрызнулся усатый Валерий Муханов. — А разве вы в Щебетовке не держите спаниеля?
— Спаниель стойки не делает, — поглаживая рукой солнечное сплетение и морщась, говорил Горин. — Нешто это охота? Нужен настоящий лягаш… — Он вдруг надул щеки, шумно выдохнул воздух. — Матвеич, у вас соды не найдется?! — крикнул хозяину избы.
— Должна быть, — отозвался Матвеич, крепкий, гнутый в спине старик, небритый, нечесаный, в розовой застиранной рубашонке в роспуск поверх засаленных ватных штанов.
— Хоть и без стойки, а работал этот спаниельчик — будь здоров! — сказал подполковник. — Я его еще по Можайскому охотхозяйству знаю. За милую душу подымает чернышей.
— А почему мы не можем с ним охотиться? — робко спросил я. Горин жадно пил воду из кружки, держа ее двумя руками; он не мог ответить, лишь сделал большие предупреждающие глаза.
— Доконали собачонку, — ответил подполковник. Он, не разлучаясь с нами, как-то удивительно сумел оказаться в курсе всех здешних дел. — Лапы сбила.
— Охромела! — отняв кружку от губ, но в ее гулкость уронил Горин. — Короче, пока Толмачев с Валетом не явится, нам в Щебетовке делать нечего.
— А когда он явится? — спросил Муханов.
— Странный ты, ей-богу, Валерик! — загрохотал, ничуть не напрягая связок, Горин. — Ведь при тебе разговор был. Как обкомовские отохотятся, он тут же выедет. На протоке его ждет егерь Пешкин с мотором. Ну, чего тебе еще нужно?
— Толмачев устанет и завалится спать… — начал Муханов.
— Ни в жизнь! — Горин хлопнул кулаком по столу. — Раз ему охотовед приказал…
— Не в том дело, — вмешался подполковник. — Про Толмачева говорят — железо! Может не спать по трое суток. Солдат, пехота — царица войны…
Уже не впервые расточались похвалы Толмачеву, как и не впервые завязывался этот беспредметный разговор. Мы третий день томились в богом забытой деревушке Конюшково, ожидая Толмачева и Валета, и настроение у нас было неважное. Обычно споры кончались тем, что Матвеич натягивал ветхий кожушок и, высмеивая из глаз мелкие стариковские слезы, отправлялся «за маленькой».
Как ни мечтал я об охоте на боровую дичь, сейчас мне не без грусти думалось о чудесной, налаженной, простой и безотказной мещерской утиной охоте. За время, даром потерянное здесь, я успел бы насладиться всеми радостями охоты и плотно набить ягдташ.
— Валерик! — послышался густой, но умягченный нежностью голос Горина.
— Ну?
— А я видел тебя во сне.
— Правда, что ль?
— Да. Ты сидел на двух дубах и держал орла в зубах.
Это был их способ мириться после споров.
Я вышел из дома.
Ясный и чистый осенний день клонился к вечеру. Деревня стояла на острове, в глубокой заводи озера Могучего; наша изба была крайней, ближней к воде. Если не знать про озеро, то кажется, будто деревенька сползает по косогору к обычной речке — так узка полоса воды между островом и берегом «большой земли».
В горловине заводи остров соединен с берегом деревянным мостом, но мост изгнил, провалился, и теперь общаться с землей можно лишь лодками.
В пустоватой, затерянной меж большой водой и большим небом деревеньке люден и полон жизни прилегающий к воде край. Здесь на берегу сколачивают и смолят лодки, баркасы, сушат и чинят рыбацкие сети; отсюда отправляются на рыбалку мужики, по клюкву и бруснику — ребятишки, здесь греются на солнышке старики, судачат старухи и женщины стирают белье, глухо стуча вальками. Прямо передо мной — мостки, уходящие далеко в воду. На их дальнем конце стирает красивая Данилиха с седой прядью в жгуче-черных волосах. Из-за этой пряди Данилиха, вопреки правилам деревенского приличия, не носит платка. Данилиха — вдова, муж ее умер от ран вскоре после окончания войны, оставив ее с дочкой на руках. Дочка тоже на мостках, но ближе к берегу, помогает матери. Это смуглая тонкотелая девушка лет семнадцати. Худенькая, тоненькая, она все же очень похожа на свою дородную мать и чертами лица, и даже складом фигуры, крепкой, несмотря на тонину.
Когда Данилиху видишь одну, она кажется молодой и привлекательной, но рядом с дочерью резко проигрывает. Из-за их схожести особенно остро и печально видишь неизгладимую печать времени на лице ее и стане: щеки чуть провисли, круглая шея обрюзгла, в груди и плечах усталость.
Данилиха стирает белье для охотничьего домика. Она сидит на корточках, юбка задралась, обнажив круглые смуглые колени; движения ее сильны, размашисты и плавны, Люда нежно враждует со своим чуть неудобным ей, как новая одежда, молодым телом. Она полощет какую-то белую тряпицу, но поминутно отвлекается, чтобы потрогать себя между лопатками, коснуться то плеча, то шеи, то бедра. Вдруг платье начинает жать ей в груди, и она двигает плечами, чтобы избавиться от тесноты, боязливо подталкивает груди ладонями.
Мимо меня к мосткам с пустой поллитровкой прошел Матвеич. Он окликнул Данилиху — магазин располагался у нее в доме, — и та сразу поднялась, одернула подол, сделала несколько шагов по мосткам к берегу и кинула Матвеичу ярко взблеснувшую связку ключей. Матвеич не поймал их, ключи упали под берег. Он затрясся от смеха, тяжело опустился на колени и нашарил ключи в мелкой воде.
— Недотепа! — крикнула Данилиха. — Тебе сколько нужно?
— Одну…
— Брал бы сразу ящик, все равно опять пошлют! Деньги положи под счеты, а посуду оставь в сенях!
— Будет сделано, товарищ начальник!
Матвеич двинулся было прочь, но вдруг обратился ко мне:
— Книжка там на подоконнике лежит — ваша?
— Шмелева? «Человек из ресторана»? Моя.
— Продайте мне. Тут не достать.
— Берите так.
— Неудобно. Лучше продайте.
— Возьмите на память.
— Ну, тогда спасибо.
Если забыть об охоте, то мне все нравилось здесь. Нравилась эта деревушка, невесть зачем построившаяся на островке, странноватые, беспечно-приветливые люди, легкий налет бессмыслицы на всем здешнем существовании. Ведь куда проще было переселиться на «большую землю», чем терпеть все тяготы островного существования. Куда проще отремонтировать мост, чем держать целую флотилию лодок для связи с остальным миром. Но, похоже, здешним жителям нравилась их уединенность, затруднения, необычная жизнь. На лодках отправлялись они работать в поле; тесно набиваясь в узкую плоскодонку, отплывали в школу ребятишки; на моторе доставляли сюда почту, на баркасе — продукты и товары в магазин. Здешние девушки, верно, грезили о суженом на манер гриновской Ассоль: он мог явиться сюда лишь под алыми парусами. И так характерна была разыгравшаяся на берегу сцена: продавщица бросает ключи от магазина покупателю, спокойно полагаясь на его совесть; старик не задумываясь покупает приглянувшуюся ему книгу, хотя сам гол как сокол. Такую вот беспечную широту ощущаешь здесь на каждом шагу. Мучаясь язвенными болями, Горин сказал вчера: «Мне бы куриного бульону для желудка хорошо». Работавший поблизости плотник тут же словил молодого петуха и обезглавил. От платы он наотрез отказался, хотя Горина едва знал. Надо еще выяснить, чей это петушок, — пояснил плотник, — да и неизвестно: возьмет ли хозяйка деньги, потребует ли другого петушка взамен, а то, может, и так это дело переживет.
Но, пожалуй, с особой чистотой местный характер воплотился в нашем хозяине, Матвеиче. Начать с того, что хозяином избы числился он лишь по старой памяти. Изба давно отошла охотбазе, которая укрепила и капитально отремонтировала ветхое строение. Не было здесь, кажется, ни одной лично принадлежавшей Матвеичу вещи. Свою крошечную зарплату, которую ему платило охотхозяйство, он частично пропивал с охотниками, частично тратил на липкие конфеты для соседских ребятишек, на лавровый лист, перец и соль для общей ухи.
Впрочем, одна вещь, и даже ценная, до недавнего времени у Матвеича была. Он чистил рыбу на темной потрескавшейся доске в чуть приметных золотистых и синих пятнах. Один из приезжих охотников, художник, заинтересовался как-то этой доской. Он потер ее тряпочкой, поскоблил и обнаружил старинную икону суздальского письма. Художник задумал хитро выцыганить ее у Матвеича, но тот, догадавшись о ценности старой доски по алчной заинтересованности гостя, тут же подарил ему икону.
Эта история навлекла на Матвеича кличку «набожный старик». За обедом между Матвеичем и Гориным состоялся разговор на религиозную тему. Припомнив прозвище Матвеича, Горин сказал:
— Встречал я набожных людей, но таких, чтобы на иконе ершей шелушить, еще не попадалось.
— Кабы знал, что вещь ценная, сроду бы себе этого не позволил, — сокрушенно отозвался Матвеич.
— Не в ценности дело, а в святости. — Чашка крепкого куриного бульона настроила Горина на особо нежное, бережное отношение к миру. — Сам можешь не верить, но чувства других людей уважай. Мы вон антирелигиозную пропаганду ведем, а ведь церквей не разрушаем.
— С чего ты взял, что я неверующий? — спросил, к общему удивлению, Матвеич. — Я, может, как раз в бога верую, только считаю его подонком и оказываю ему свое презрение.
— Не притворяйся, Матвеич, сам ведь знаешь, что бога нет.
— Хрена два, — как-то слишком серьезно сказал Матвеич, — ты уж бога мне оставь. Есть он, козел, недоумок, пустая башка, а я на него плюю и растираю!
Когда-то Матвеич был другим: рачительный хозяин, уважаемый человек. Он работал председателем сельского совета, но в пятидесятом году его посадили по доносу. Выйдя через четыре года, он не застал в живых своей старухи. С тех пор, говорят, и стал он беспечным. В отличие от всех реабилитированных, с какими мне довелось встречаться, Матвеич не настаивал на своей невиновности. Я слышал его рассуждение: «За кем ничего не числилось, тому десятку давали, а мне вкатили пятнадцать. Чего там ни говори, а перед Сталиным я выходил виноватым: многим был недоволен и выражался вслух».
Впрочем, как ни любопытно тут было, я-то приехал охотиться, а не наблюдать нравы. Но вот охотой покамест не пахло…
Над озером творился закат. Вскоре багрянец простерся по затихшей заводи, вода стала густой и тяжелой. Послышался быстро нарастающий шум мотора. Из-под моста вылетела в вишневых брызгах моторная лодка с задранным носом. Издали казалось, что человек сидит прямо на воде — так низко опустилась корма. Мне подумалось: это Толмачев, Но в лодке не было собаки, а вскоре я узнал мешковатую фигуру егеря Пешкина. Он круто подрулил к причалу и, не сбавляя скорости, врезал нос моторки в песчаную отмель. Оказывается, наскучив ожиданием, он приехал «за дополнительными указаниями». Мы вместе прошли в дом, Пешкин явился вовремя, чтобы разрядить обстановку. Горин накинулся на него, будто он виноват, что Толмачева до сих пор нет. Впрочем, покидая свой одинокий пост на протоке, Пешкин знал, что его ждет: ему тоже требовалась разрядка. Поэтому он спокойно выслушал брань охотоведа, похлебал холодной обеденной ухи, выпил припасенную для него Матвеичем стопку, истово поблагодарил всех: «Очень вами довольны!» — и отправился восвояси.
— Распустился народ! — говорил после его ухода Горин. — Но ничего, я их подтяну.
Горин работал охотоведом первый год, до этого он был диктором на радио. Страстный ружейный охотник, много лет связанный с охотничьим обществом, он имел за плечами три курса биофака, и когда ему захотелось перебраться поближе к природе, за назначением дело не стало. Радиодиктор никем и ничем не командует; два десятка служащих, оказавшихся под началом у Горина, привели его в состояние легкого, но постоянного головокружения. Крошечное зазнайство Горина с лихвой искупалось его наивностью, добротой, теплом к людям. Здесь его все любили.
Вскоре подоспела уха, пятая по счету в этом доме, Матвеич подал ее в огромной кастрюле и тихо произнес:
— Уж и не знаю, потрафил ли вам…
Я понял, что дело плохо. В первый раз Матвеич сготовил уху на диво: наваристую, остро приправленную, из разной рыбы, чистую, как слеза. Тогда он ничего не приговаривал, скромно подал уху на стол. Вторая уха была похуже: из одних ершей, мутноватая, со слизью, но все же вкусная. Третья была без соли — вода, в которой плавали плохо разваренные костлявые лещи. В четвертый раз Матвеич вовсе забыл сварить уху, а после разноса, учиненного Гориным, подал с фальшиво смиренным видом остатки предыдущей ухи, разбавленные чуть теплой водой из самовара.
Дурное предчувствие не обмануло меня: из кастрюли вычерпывались острые кости без следов рыбьего мяса, серая мантия щучьей чешуи и вдруг — селедочная голова с веточкой петрушки во рту.
— Хоть вы и набожный человек, — морщась, сказал Горин, — но уха ваша — дерьмо!
— Самая лучшая уха — корейка, — равнодушно отозвался Матвеич, отрезая себе кусок копченой свинины из наших припасов.
Матвеич не считал своим жизненным призванием готовить нам уху и вообще всерьез обслуживать приезжающих охотников. Он делал это скорее из привычного гостеприимства; знакомые стены дарили его обманчивым ощущением, что он тут по-прежнему хозяин; отчасти же из врожденной доброты, широкой готовности услужить людям. С первой ухой он расстался из тщеславия, желания поразить, но отнюдь не стремился стать для нас завзятым уховаром. Ему было плевать с высокой горы, потрафит он или не потрафит своей ухой, но артистизм одаренной натуры побуждал его изображать из себя этакого заботливого хлопотуна. На деле его занимало сейчас совсем другое.
— Кто лучше — Маяковский или Есенин? — спросил он меня.
— Маяковский!
— Есенин! — выстрелили друг в друга Муханов и Горин.
— Оба хороши, — сказал я примирительно.
— А по-моему, так Пушкин… — заключил Матвеич.
Воцарилась тишина, нарушаемая чавканьем да короткой бранью, когда рыбья кость впивалась кому-нибудь в десну.
Свечерело. Матвеич стал налаживать висящую над столом лампу-«молнию». Лампа потрескивала, будто на пламя сыпали порох, и не хотела разгораться. Матвеич осторожно подкручивал, затем выкручивал фитиль, и странно голубоватый трепетный венчик то, пофыркивая, уходил вглубь, то пытался улететь в стеклянную трубку. Наконец Матвеичу удалось посадить его голубокрылой бабочкой на фитиль. По стенам к потолку протянулись уютные тени.
— Рассказал бы кто анекдотец, — светским голосом сказал Матвеич.
— Битому неймется, — заметил Муханов.
— Вы набожный человек, наши анекдоты не про вас, — лениво пошутил Горин.
— Давайте лучше чайку попьем, — предложил подполковник. — Матвеич, сочинил бы самоварчик!
— Давным-давно готов…
— Оно и плохо, — сказал Муханов, — поди, остыл?
— На вас не угодишь, — проворчал Матвеич.
…Среди ночи раздался грохот, захлопали двери, порыв ветра взметнул притушенное пламя лампы, и будто сполохом озарилась изба. Пламя выросло и утвердилось в ярком сиянии, послышался милый стук собачьих лап и окрик:
— Куш, Валет, куш!
Я окончательно проснулся и сел на койке. Посреди комнаты стоял незнакомый человек, возле него суетился Матвеич, а вокруг них, поджимая зад, будто собираясь присесть, но в последний миг отдумывая, крутился рослый дратхар: шоколадный с серым, с большой бородатой шоколадной мордой, с печальными, мудрыми, золотыми глазами, поджарый и крепкий, спортсмен и аристократ с головы до ног.
Сперва я увидел пса, уж потом егеря; он медленно стаскивал с себя ружье в деревянном чехле. Человек, ожидаемый столь долго и страстно, не мог показаться непривлекательным, и Толмачев сразу покорил меня. Среднего роста, худой в бедрах и талии и необыкновенно широкий в плечах, на светлой голове красиво, вкось сидела черная охотничья финская шапочка. С левой опущенной руки у него свисала витая ременная плеть. Узкое, бледно-загорелое лицо егеря по первому взгляду казалось молодым, но вокруг его серых с просинью глаз залегла усталость. Это была усталость, какой расплачиваются за войну, за трудную, непростую жизнь. И все же Толмачев казался человеком свежим и сильным.
Он снял ружье и отдал его Матвеичу, развязал тесемки и скинул плащ-палатку, потом обошел всех нас и с каждым поздоровался за руку. Мне, как незнакомому, Толмачев пожал руку особенно дружески и выразительно, взяв ее в обе ладони. Хоть он и пришел с ночного холода, руки у него были сухие и теплые.
— Небось, измучился, товарищ Толмачев? — беспокойно спросил Горин. — Завтрашняя охота отменяется. Будете отсыпаться.
— Из-за меня охоту незачем отменять, — тихим, вежливым голосом отозвался Толмачев. — Мне и трех часов достаточно, чтобы выспаться.
— Ну, а нам рано не выходить! — подхватил Горин. — Пускай тетеревиных набродов побольше будет. Только я вас не неволю.
— О чем разговор? — улыбнулся Толмачев.
…Казалось, меня разбудили прежде, нежели я успел заснуть. За окном еще была черная ночь, а освещенная лампой-«молнией» изба жила деятельной, суматошной жизнью. С улицы в избу и обратно мотались егеря, в сенях позвякивал носик рукомойника, весело гудел самовар, стучал лапами Валет, и Толмачев прикрикнул на него: «Тубо, Валет! Куш!», Матвеич звенел посудой, подполковник топал сапогами об пол, уминая в них свежее сено, ворчал на кого-то Муханов, и, покрывая все шумы, грохотал Горин:
— На заре охотятся одни пижоны! Чего делать в лесу, когда набродов еще нету?
— А сойдет роса — будут наброды?! — сердито крикнул Муханов.
— Сказал! Роса чуть не до полудня держится…
— Ну так дождик пойдет, смоет следы, — настаивал Муханов.
— Какой еще дождик? Небо чистое, звездами играет. Толмачев, скажи ему: есть толк в лес идти, когда нет набродов?
— Никакого толку, — мягко улыбаясь, ответил Толмачев.
— Да это я и без вас знаю! — надулся Муханов. — Тоже — открыли Америку!..
— Валерик, — проникновенно начал Горин, — а я видел тебя во сне…
— Не разбудила? — послышался свежий женский голос, и в избу заглянула Данилиха.
— Вера Степановна! — скромно обрадовался Толмачев. — Милости просим!
— Показалось мне, будто вы прибыли. — Данилиха вошла, держа в руках большой газетный сверток. — Вот, косточек для Валета захватила…
— Спасибо. — Толмачев взял сверток, заглянул в него, выбрал кость и кинул Валету, остальные сунул в рюкзак. — Как поживаете, Вера Степановна? Самочувствие?
— Да что мне делается? — засмеялась Данилиха. — А вы совсем пропали!
— Работа, — развел руками Толмачев. — В последнее время много гостей из области, да и с Москвы. Охотимся на Легошинском участке, все больше на рябчиков и белую куропатку.
— Да мне-то к чему, на что вы там охотитесь? — снова засмеялась Данилиха, но как-то тревожно и неестественно, — А только друзей нехорошо забывать.
— Спасибо за косточки, Вера Степановна, — тепло сказал Толмачев, притворяя за ней дверь.
— Иван Матвеич! — взывал Горин. — Куда девался набожный старик?
— Да здесь я! — вышел тот из боковухи.
— Иван Матвеич, покорми егерей… Ушицы вчерашней, картошечки… тут вот консервы остались…
— Не беспокойтесь о нас, — сказал Толмачев.
— Я знаю, товарищ Толмачев, вы о себе никогда не думаете, — строго остановил его Горин, — но распоряжаюсь охотой я. А у меня принцип: прежде всего чтобы люди были сыты, потом все остальное.
Толмачев улыбнулся и отошел в сторону.
— Иван Матвеич, — снова обратился Горин к старику, — сейчас, повторяю, накормите егерей, затем охотники попьют чайку — и в путь! К десяти часам вам быть в Щебетовке, с готовой ухой…
— Вот уж демьянова уха! — взорвался Муханов. — Мы что, приехали охотиться или уху трескать? На кой дьявол потащится он в Щебетовку?
— Молчи, Валерик. Сейчас ты сытый, а находишься по лесу — возмечтаешь об ушице.
— Что ее, там нельзя сварить?
— Может рыбы не оказаться.
— Эка невидаль! Пошлешь щебетовского егеря — он в два счета набо́тает.
— Нет, Кретову ботать не придется, он нас в лес повезет на подводе.
— Сами, что ль, не доедем?
— У него лошадь с норовом, другому не управиться.
— Кротов сам не больно управляется, — заметил Матвеич, подавая на стол кастрюлю с ухой.
— Матвеич! — В открытом окошке появилась голова Данилихи. — Ты давеча насчет лаврового листа интересовался. Я принесла.
— Спасибочки, а нешто я интересовался? — равнодушно сказал Матвеич. — Сколько с меня?
— Да ладно копейками считаться! — Свежие скулы Данилихи пламенели. — Слышу, опять рыбу заказали, — значит, без лаврового листа не обойтись.
— Валет за косточки вас благодарит. — Толмачев подошел к окну, нагнулся и пожал Данилихе локоть.
— Будет вам! — И Данилиха скрылась.
Когда мы собрались в путь, начало светать. Заря занималась тихо и бескрасочно. Небо, чистое и звездное всю ночь, затянуло, вода слегка курилась, в какой-то тусклой белесости подступало утро. Мы распределились по лодкам. В большую лодку сели Горин, Толмачев с Валетом и я. Горину очень хотелось быть вместе с Мухановым, но тот, злясь на поздний выезд, нарочно прыгнул в другую лодку.
— Чудак Валерик, — сетовал Горин. — Неужели на «Стреле» лучше плыть, чем на «Москвиче»? Вот увидите, как они отстанут…
Поначалу вышло иначе. «Стрела» завелась сразу и, медленно развернувшись, скрылась в тумане. Наш же «Москвич» тупо не поддавался усилиям Толмачева.
— Небось, пересосал? — тоскливо предположил Горин.
Толмачев вытащил мотор из воды и снял крышку.
— Ясно, на свечах пуд грязи.
— Сдеру шкуру с Пешкина, — пообещал Горин.
— Это лишнее, — своим мягким, успокаивающим голосом сказал Толмачев. — Сейчас все наладим.
С того момента, как «Стрела» скрылась в тумане, Валет, сидевший рядом со мной на скамейке, не переставая дрожал. Он тоскливо поворачивал морду на затихающий вдали шум мотора, втягивал ноздрями воздух и едва слышно поскуливал глубиной горла. Бедняга Валет боялся, что охота состоится без него, ему невдомек было, что все предприятие, именуемое «Показательным охотхозяйством», со всеми лесными угодьями, гостиницей и охотничьими домиками, с заказниками и питомниками, с многочисленным штатом егерей и других служащих, опирается на его худенькие ребра.
Туман заклубился гуще, плотнее, на какие-то минуты скрыв простор, затем, как обычно бывает, стал стремительно редеть. Но он еще уносился к берегу серебристыми хлопьями, застревая в тростнике и лозинах, когда на мостках явилось, будто родившись из тумана, тонкое, долгое существо. В серебре засмуглело, вычертилось обнаженное тело девушки с красной полоской ситца на бедрах. Крест-накрест прикрыв руками грудь, девушка шагнула с мостков в воду. Приняв ее, вода беззвучно сомкнулась над ней.
Но вот последние хлопья тумана улетели ввысь, в слабую проголубь раннего неба. Оглушительно громко взревел мотор и, словно задушенный, стих, перейдя на малые обороты. Совсем рядом послышался девичий смех. Держась рукой за борт лодки, в воде стояла Люда, Данилихина дочка. Вода доходила ей до плеч: тут было мелко; видимо, девушка опустилась на колени. Она подымала кверху лицо, чтобы не глотнуть грязноватой пены с волны.
— Дядя Тим, возьмите меня с собой!
— Баловница! — ласково сказал егерь. — А ну-ка брысь, резанет винтом — отвечай за тебя!
— Я на буксире поплыву, — продолжала игру девушка. Но егерь прибавил оборотов, винт яростно вспенил воду, и моторка, отбросив руку девушки, с силой устремилась вперед.
— Дядя Тима-а!.. Приезжайте!.. — донеслось до нас.
На плесе Могучего мы нагнали и обошли первую лодку.
— Теперь опять начнутся обиды, — грустно сказал Горин. — А кто виноват? Я же звал Валерика. Но он и в армии отличался таким же упрямством, мы с ним всю войну вместе прошли. Он был начальником связи дивизии, я работал в штабе. И в госпиталь угодили вместе после Курской дуги. Только у него было пулевое ранение, а меня осколком мины жигануло. Мы с ним на соседних койках лежали и все время спорили, нас даже хотели по разным палатам развести. Насилу отговорили. После мы все наши споры ночью решали. Сделали трубки из газет и шепотом переругивались. Но он мужичонка отходчивый, ему только польсти…
Совсем распогодилось: чистая светлая вода, чуть колеблемая ветерком. На большой скорости мы вошли в блекло-зеленый, очень густой тростник и, хрустко ломая стебли, стали углубляться в озерные джунгли, где сразу Потеряли из виду вторую лодку. Перед самым носом Валета со стебля на стебель нахально перелетали зеленовато-желтенькие тростянки. Валет вздрагивал и жалобно заводил на егеря золотой зрак.
Не меньше двух километров плыли мы сквозь эту заросль, и лишь раз Толмачеву пришлось поднять из воды мотор и освободить запутавшийся в стеблях винт. Наконец мы вошли в тихую реку, лежавшую в ровных, низких, плоских берегах; казалось, это вовсе не река, а искусственная протока.
— Ну вот, а их все нет, — опять принялся за свое Горин. — Не мог же я, в самом деле, в тихоходку сесть… Валерику что, он гость, а я организатор охоты.
Он велел Толмачеву выключить мотор и ждать наших спутников. Горин немножко играл в свою новую должность, в нем не было еще тишины и усталости всерьез служащего человека.
Вскоре показалась «Стрела», Муханов сидел на передней скамейке, зажав ружье между худых колен.
— Валерик, — сказал Горин, — ты бы лучше разрядил ружье.
— Что я, мальчик? Не умею с ружьем обращаться?
— Умеешь, а только тетерев — не водоплавающая, зачем даром правила нарушать?
— Не нуди! — Муханов, сломав ствол, поймал в ладонь выброшенные инжектором патроны.
Мы пропустили «Стрелу» вперед и пошли впритык за ее кормой. С берегов над водой нависали мохнатые от росы травы, немного отступя седел запотелый хвоей сосновый редняк, растущий на красноватых мхах. Моторы работали на малых оборотах, и сквозь их негромкий рокоток отчетливо слышалось тетеревиное чуфырканье. Удивительно странны были звуки весенних брачных рассветов посреди осени, и я не поверил им, решив, что это слуховая галлюцинация. Но характерный, волнующий тетеревиный фырк все колебал горько пахнущий осенью воздух, он был не столь громким, бравурным, не столь ликующим, как весной, в нем звучали печаль и покорность, и все же разве спутаешь с чем другим на свете любовное бормотание косачей!
— Ишь, молодняк токует, — заметил Горин, — значит, их и осенью любовь томит.
— Да без толку, — добавил Толмачев.
По берегам все чаще стали попадаться рыболовы. Молчаливые, недвижные, в огромных залубеневших брезентовых плащах, они склонились над своими удочками, одеревеневшие от ночной стужи и не заметившие даже прихода утра. Из-под капюшонов вослед нашим лодкам скашивался недобрый взгляд, но ни один не шевельнулся, не переменил позы, не отвел душу ругательством. Чем-то тяжелым, давящим веяло от них, и я обрадовался, когда берега вновь заяснели безлюдьем.
Справа сосновый редняк на мхах стал удаляться в глубь берега, круто отворачивать от реки, а вперед выдвинулись молодые заросли ивняка. Меж ними и репой оставалась узкая луговина, поросшая очень густой, росистой — сплошь жемчуг и серебро — травой. Левый берег поднялся над водой медно-песчаной кручей, закурчавился тоненькими, еще совсем зелеными березами, а по ходу лодки на нем стали высоченные мачтовые сосны, их кроны озаряло еще скрытое от остальной природы солнце.
И вот с луговины правого берега из-под самого нашего носа, с шумом, вначале пугающе-громким, а затем сладким, невыносимым, сводящим с ума, один за другим, черные и здоровенные, как китайские свиньи, прекрасные, как мечта, к верхушкам дальних сосен за пределы выстрела перелетели восемь тетеревов: цельный, неразбитый выводок! Это не было кратким видением, это длилось долго-долго, как пытка, испепеляя душу. Я видел со всей ясностью великолепных тяжело разъевшихся, медлительных птиц, но одновременно и отчаяние Муханова: сперва он растерялся и только бросал на Горина беспомощные негодующие взгляды, затем стал рвать из пояса патроны и совать их мимо стволов. Видел я и судорожно оцепенелого, с мордой кверху Валета, жалкую улыбку на лице подполковника, вслед за тем я уже ничего не видел, а, подобно Муханову, ронял в воду патроны, силясь зарядить ружье. Я успел вогнать только один патрон, когда последний черныш скрылся за деревьями. В досаде я выхватил патрон прочь, и тут же метрах в пяти из травы поднялся и ушел берегом бекас. Неудача отпраздновала свой самый пышный праздник.
— «Зачем даром правила нарушать» — так вы изволили сказать, товарищ Горин? — с непередаваемым выражением произнес Муханов.
— Есть о чем жалеть! — с нарочитой беспечностью отозвался Горин. — Еще настреляешься за милую душу! Верно, товарищ Толмачев?
Толмачев ответил вежливой далекой улыбкой. Похоже, он не только не слышал вопроса Горина, но и внимания не обратил на всю эту кутерьму…
…Щебетовка, куда мы прибыли уже в расцвете теплого, обещающего стать жарким утра, беспорядочно, но красиво раскинулась по бугристому и овражистому взлобку, буйно заросшему лозняком. Ивы, не довольствуясь прибрежным краем деревни, проникли во все проулки, во все дворы и палисадники. Их ветви в темных узких листьях склонялись на мшистые тесовые крыши, лезли в окна, а с десяток могучих, древних, невиданно рослых ив возносились вровень с белой колокольней прекрасной, полуразрушенной церкви.
Излучина реки привела нас к огороду местного егеря Кретова. Мы врезали лодки в мягкий глинистый берег и по картофельным, уже обобранным грядам поднялись к дому. Видимо, Кретов приметил нас из окошка, он выкатился навстречу на коротеньких ножках, коренастый, большеголовый недомерок. За ним появилась жена, рыхлая женщина, в расползающейся на большой груди шелковой кофточке. Наш приезд, в котором по охотничьему сезону не было ничего неожиданного, поверг ее почему-то в горестную растерянность. Она непроизвольно взмахивала полными руками, губы ее шевелились, равно готовые к улыбке и к всхлипу, и роняли чуть слышное: «Господи… боже мой… воля твоя… да надо же!» В глазах, наполнившихся слезами, испуганная одурь перемежалась робкой надеждой, что все еще обойдется.
— Привет! — выпалил, подходя Горин.
— Здрасьте! Боже ты мой… — пролепетала она.
— Ларисе Петровне — доброе утречко, — проговорил своим мягким, печально-вежливым голосом Толмачев и принял в две ладони протянутую ему руку.
— Здравствуйте, Тимофей Сергеич! — радостно отозвалась Кретова, бледные, обвисшие щеки ее порозовели. — Как поживаете?
— Живем не тужим, ожидаем хуже, — улыбнулся Толмачев.
Появление Толмачева подействовало на Кретову благотворно: взгляд собрался, успокоились губы, молодо налился звучный, певучий голос. Лишь раз вспыхнула давешняя смятенность, когда Горин сказал ее мужу:
— Запрягай, товарищ Кретов, мы рассиживаться не намерены.
— Да ведь Ольгу спымать надо! — испуганно вскинулась Кретова. — Господи!.. Кобылку нашу непутевую!.. Она на лужайке пасется, экая беда!..
— Поймаем, Лариса Петровна, чего вы беспокоитесь? — Толмачев деликатно коснулся ее руки.
— И верно, чего это я, глупая? — засмеялась Кретова.
Мы подошли к крыльцу дома. Кретов снял с гвоздя оброть и вместе с Толмачевым направился на близкое клеверище, проросшее по стерне розовой кашкой.
Из дома вышел серый, черномордый спаниель. Хромая, приблизился к плетню, попытался вскинуть заднюю лапу, но, не устояв на трех израненных подпорках, заменил благородный и мужественный обряд щенячьим приседанием. Когда спаниель заковылял назад, к нему гоголем, выгнув шею и высоко вскидывая лапы, подбежал Валет и стал взволнованно обнюхивать, будто видел его впервые. Спаниель терпеливо выдержал осмотр, но ему, видимо, было так плохо, что, не оказав Валету ответной любезности, он тяжело перелез через порог и улегся в санях на подстилку.
Между тем Кретов, успешно подобравшийся к Ольге, накинул оброть, но кобыла тряхнула головой и легко сбросила уздечку. Она поскакала прочь, а за ней, радостно похохатывая, загарцевал козлиным галопцем рыжий жеребенок. Кретов подобрал уздечку и снова покатился на своих коротких ножках вослед кобыле. Ольга подпустила его близко, затем снова отбежала, ее черная грива красиво развевалась. Трудно сказать, долго бы длилась эта игра, но Толмачев, подобравшись под прикрытием лозин к жеребенку, ловко поймал его и заломил ему репеек. Ольга примчалась на жалобный крик сына и была схвачена за челку сильной рукой егеря. Пока ловили Ольгу, Пешкин выкатил из сарая телегу, набил ее сеном, принес сбрую. Он помог Кретову запрячь норовистую кобылу, и Горин скомандовал:
— По местам!
Как обросла наша скромная охота людьми и снаряжением! Приехали мы вдвоем с Мухановым, но уже в гостинице к нам в компанию напросился подполковник. Поначалу нам определили для обслуживания егеря Пешкина и моторку, но Горин из дружбы к Муханову решил самолично возглавить охоту. Экспедиция обогатилась еще одной моторной лодкой. Дальше подключился Матвеич со своей рассеянной заботой; наконец, главные участники — Толмачев с Валетом. Теперь прибавились еще егерь Кретов, кобыла Ольга, рыжий жеребенок и большая безрессорная телега…
И вот мы все уселись в телегу с удобными плоскими грядками, Кретов подобрал вожжи, причмокнул, Лариса Петровна горестно всплеснула руками, Ольга, поднатужившись, стронула воз и легко затрусила под уклон проулка. Рядом с ней загарцевал жеребенок, то толкаясь ей в бок, то подлезая под морду и мешая рабочему усилию матери. Мы миновали церковь и старые ивы, заросший погост с одним высоким черномраморным крестом, торчащим из таволги и дикой малины, пустынный колхозный двор — все ушли на уборку картофеля, — магазин с огромным ржавым замком на обитой железом двери и въехали в горьковатую сумеречную прохладу лесной просеки. Пахло грибами, еще живыми соками растений и начинающимся гниением, пахло крепко, терпко, пряно, как из винного подвала.
Телега подпрыгивала на корнях, заваливалась в колдобины, и тогда ко мне сильно прижималось теплое, трогательно костлявое тело Валета, сидевшего за моей спиной. Бессильный, как и всякий пес, сопротивляться инерции, он даже не замечал своих полупадений. Он всем существом был в лесу, в клубке запахов, который нужно распутать, его влажные ноздри то округлялись, то стягивались ромбиками, ловя перенасыщенный тревожными приметами воздух, а кожа над золотыми патетическими глазами собиралась в складки, как морщины на челе мыслителя. Порой в суженьях просеки к моим коленям приваливался жеребенок, зажатый между стволами деревьев и телегой, и тогда можно было беспрепятственно трогать его жесткую морду с нежной мякотью храпа, щеточку бородки и мглисто-сторожкие теплые глаза. Солнце прорывалось сквозь густые заросли, и успокоительно вспыхивала роса, хранительница набродов, но мне думалось: пусть мы даже ничего не подстрелим, все равно будь благословенна наша поездка со всей этой доброй близостью к милому зверью и последним дням уходящей в долгий сон природы.
Так и вышло — охотничье счастье не улыбнулось нам…
С ружьями наперевес мы терпеливо вышагивали в установленном Гориным порядке опушку леса, кольцом охватившего широченную поляну. С детским доверием, в каждоминутном ожидании чуда, следил я за всеми движениями шедшего справа от меня Толмачева. Он раздвигал ветви, и все во мне замирало: вот оно!.. Но Толмачев спокойно шел дальше и вдруг скрывался в какой-нибудь пади или овраге, и я мчался к нему, спотыкаясь о пни и валежник, увязая в буреломе, забившем проходы между деревьями. Но мой порыв неизменно разбивался о рассеянно-мягкий взгляд егеря. Кажется, раз пролетела тетерка, затянув всю нашу цепь в кочкарник, где идти было мучительно вязко. А потом мне показалось, что впереди мелькнула крупная, темная птица, и меня так долго расспрашивали о ней, называя приметы тетерева, что я и сам уверовал, будто видел косача.
А когда чудо действительно пришло, я не угадал его в будничном обличье. На меня вдруг надвинулись из чащи Горин и Муханов, за ними вразвалку шагал Пешкин, и мне показалось, что они хотят занять мое место возле Толмачева.
— Вы чего? — сказал я с обидой.
— Как чего? Валет стойку сделал, — спокойно отозвался Муханов.
Я оглянулся: Валета не было видно, но возле разлапистой ели, с краю лесной полянки, замер, подавшись вперед, Толмачев. Я хотел кинуться к нему, но меня остановил Горин:
— Не торопитесь, посыла не было. Успеете даже папироску выкурить.
— Вот бы когда ухи похлебать, — заметил Муханов. — Зря не приказал ты Матвеичу подать сюда ушицы…
— Не догадался, — добродушно усмехнулся тот.
Толмачев, не оборачиваясь, жестами велел нам становиться справа и слева от него.
— Пошел! — произнес он негромко.
Невидимый Валет, наверное, выполнил приказание, потому что Толмачев, чуть кивая головой, приговаривал: «Так… так… еще пошел!..».
Из-под елок на краю полянки что-то с шумом выпорхнуло и полетело прямо на меня, не черное и не такое большое, как ожидалось. Я выстрелил, рыже-бурая птица упала за кусты. Мы кинулись туда. Растопырив крылья и сильно отталкиваясь ногами, птица перебежала прогалину и раньше, чем кто-либо успел прицелиться, скрылась в суховершнике.
— Коростель! — крикнул Горин. — Валет, Валет!.. Ищи!
Тщетно обнюхивал Валет кусты, тщетно кидался то в одну, то в другую сторону, совал морду за бурелом — коростели как не бывало. Что-то жалкое было в суетне Валета, и Муханов заметил подошедшему Толмачеву:
— А он у вас на подранков не больно натаскан…
Толмачев будто не расслышал, он поймал Валета за ошейник.
— Куш!.. Тихо!..
Пес дрожал и ошалело сиял золотыми глазами.
— Этого подранка на реактивном не догонишь, — сказал Горин, — дробь по перу хлестнула, а ты знаешь, как коростель бегает?
— Да знаю! — отмахнулся Муханов.
До конца охоты Валет еще дважды делал стойку. Первый раз — на какую-то мелкую птичку, вроде королька, другой — на груду окровавленных тетеревиных перьев возле горелого пня.
— Браконьер?! — яростно крикнул Горин егерю Кретову.
— Ястреб, нешто не видите, — побледнев, ответил тот.
И почти сразу вслед за тем и охотники и егеря, не сговариваясь, вышли из леса на край поля. Мы почти замкнули круг, но все же с полкилометра не дошли до телеги, возле которой паслись стреноженная Ольга и жеребенок. Прогалистый лес впереди по кругу был черным, обуглившимся после недавнего пожара, и делать там было нечего…
Мне очень отчетливо представился весь наш путь из Москвы сюда: двести веселых километров асфальтового шоссе и пятьдесят большака, страшного, как в Приволховье военной порой; двадцать километров болтанки по целине в грузовике-вездеходе от гостиницы охотбазы до протоки; ночное плавание по узкой протоке на моторке с карманным электрическим фонариком, его свет расплющивался о голубой туман, и лодка поминутно тыкалась носом то в берег, то в оторвавшиеся от плавунного берега куски, поросшие лезвистой лещугой; мне вспомнилась бобриная плотина, на которую мы взлетели с разгона и провисли над водой, пока общими усилиями не перевалили лодку на другую сторону, и долгое томительное ожидание Толмачева в Конюшкове, и поездка сюда с заведомым опозданием под уютную ворчбу Горина, и досадно упущенный на реке тетеревиный выводок, первый и последний в нашей охоте, И после всего этого до чего же печально-смехотворен в своей краткости был лесной проход — венец наших долгих усилий!
Мы медленно побрели краем поля к телеге, впереди охотники, позади егеря. И то ли на самом деле, то ли мне казалось, будто всем было чего-то совестно.
— Может, егеря приберегают выводки? — тихо сказал подполковник.
— То есть как это? — с наигранным простодушием спросил Горин.
— Да очень просто: тут же граница ваших владений, — значит, бродят поблизости вольные стрелки. Им только укажи неразбитый выводок — скупиться не станут.
— Это вы бросьте! — Горин справился с минутной слабостью: предположение подполковника снимало с него ответственность за неудачу. — Не такие у нас люди…
— Ну и хвалить их тоже нечего! — вдруг рассердился подполковник. — Валет-то испорчен! Хорошо же его воспитали, если собака на любое дерьмо стойку делает!
— А Толмачеву до этого как до лампочки! — поддержал Муханов.
— Ну вот, договорились! — всерьез расстроился Горин. — Кого хотите ругайте: Кретова, Пешкина, меня самого, но Толмачева оставьте в покое.
— А что он за серебряный такой? — вскипел Муханов. — Собака классная, а работает плохо!..
— А такой, — перебил Горин, — что если тебе половину пережить, что ему выпало, ты бы на полусогнутых ходил. А Толмачев — как солдат, всегда точен, исполнителен, собран… Нет уж, Толмачева не трогай!
— Ладно, бог с ним, — сказал Муханов, которого занимали по-настоящему лишь счеты с Гориным. — Егерь ни при чем, раз тетеревов в помине не было. Говорил я, что поздно выезжаем, так и вышло: тетерева в крепь ушли, вот и весь сказ!
— Да ведь хотелось, чтобы побольше набродов было, — жалобно признаваясь в своем поражении, пробормотал Горин.
— Слушай старших другой раз! — невеликодушно заключил Муханов.
Торжество над Гориным доставило ему такое удовольствие, что он перестал жалеть о неудачной охоте. Широко отверзая прокуренную желтозубую пасть, он улыбался огромной и страшной улыбкой сытого людоеда.
Колобком подкатил егерь Кретов.
— Товарищ Горин, мы по мхам пройдем, — может, чего подымем?..
— Валяйте, ребята, — добрым голосом сказал Горин, — не возвращаться же пустыми!
Я обрадовался: мне казалось, что этим предложением они сразу отводят прочь все досужие и несправедливые домыслы на их счет.
Мне нравились егеря: и большой, покорный Пешкин, и быстрый, радостно-готовый Кретов, и особенно — тихий, вежливый, погруженный в себя, печально-загадочный Толмачев. И неприятно было, что, пусть с досады, только что подверглись сомнению их честность и профессиональное умение.
— Не устали, товарищ Толмачев?! — крикнул Горин.
Толмачев сперва не расслышал, но когда Горин повторил вопрос, он тихо улыбнулся и слегка расправил покатые сильные плечи. И снова почувствовалось, какой он неустанный, свежий человек. В последний момент Муханов заявил, что идет с егерями. Победа над Гориным одарила его ощущением могучей жизненной силы, он и слышать не хотел ни о каких трудностях. Мхи, непролазь — чепуха! Привет, слабосильная команда! И Муханов зашагал журавлиным шагом вслед за егерями через лес на мшару.
Вернулся Муханов раньше своих спутников, без ног и без сердца. Мы валялись на траве в тени телеги. Он молча опустился на землю, достал трубочку с валидолом, сунул под язык белую лепешку, закинул руки за голову и смежил веки.
— Могу предложить нитроглицерин… — сказал Горин.
— Пошел вон! — сумрачно донеслось из-под грустно поникших усов.
Вскоре вернулись и егеря, пустые.
— Мошника одного подняли, — сказал Кретов, — да больно далеко…
— Ужас, до чего тяжело по мхам ходить, — застенчиво улыбнулся распаренный, мокрый Пешкин, поглядывая на свои толстые ноги.
Это замечание вернуло бодрость Муханову, он открыл глаза и сел, опираясь на руку.
— Я знал, что это пустой номер, — нешто его сейчас из крепи выгонишь!
— Ты потому и вернулся? — спросил Горин.
Там, где дорога входила в лес, стоял небольшой домик лесничего с резными наличниками и голубыми ставнями. Проезжая мимо этого нарядного домика, мы увидели на коньке крыши недвижную, как изваяние, хищноклювую птицу. Правду говоря, я поначалу решил, что это — резная деревянная фигурка, водруженная лесничим на крышу для украшения, но егерь Кретов сердито сказал:
— Тетеревятник, зараза, ишь, до чего обнаглел!..
— Возле пня — небось, его работа! — добавил Горин.
Ястреб-тетеревятник сидел, тесно прижав изогнутый клюв к крутой сильной грудке, когти железных лап впились в свежий тес, замерший взгляд прикован к далекому лесу. Быть может, он видит и далее, за лес, — мшарник, где в крепких местах схоронились тетерева?..
Муханов выругался и потянул с плеча ружье.
— Валерик, очнись, стрелять по жилью!.. — накинулся на него Горин.
— Дай я хоть этого гада убью!
— Опомнись! Ребята, отберите у него ружье!
Словно ведая об охраняющем его законе, ястреб даже не повернул в нашу сторону головы. Спокойствие, с каким он служил своей цели, было исполнено презрительного высокомерия ко всему окружающему.
— Ладно вам! — отмахнулся от егерей Муханов, — У меня же четверка, стрелять без толку.
— На таком расстоянии его разве что двойкой возьмешь, — заметил Кретов.
— Да и то как попасть, — вставил подполковник. — Тетеревятник на редкость к дроби крепкий…
В Щебетовке нас поджидал Матвеич с готовой ухой. Горин зачерпнул золотистой жидкости, попробовал, почавкал губами.
— Никак из одних карасей?
— Ну и что же? — обиделся Матвеич. — Карасевая ушица — гостиная еда.
Обида Матвеича имела основание. Его артистическую душу увлекла эта «выездная» уха, и он после долгого небрежения расстарался на славу. За обедом мы все дружно отдали дань его мастерству, и старик снова повеселел.
К концу обеда началась какая-то суетня. Куда-то выбегала и вновь появлялась раскрасневшаяся, встревоженная Кретова. Матвеич со странной поспешностью выметнулся из-за стола и уж не вернулся в избу. Потом Кретова стола подавать Толмачеву от порога зовущие знаки, но тот холодно поглядел на нее и принялся скручивать папиросу.
В избу вошла женщина в темном шерстяном костюме и белой блузке, голова повязана толстым, домашней вязки, шерстяным платком. Она опустила платок на плечи и, чуть наклонив русую седеющую голову, тихо сказала:
— Здравствуйте!
Мы отозвались вразнобой.
— Зачем приехала? — спросил Толмачев. Его лицо будто подернулось ровной розовой пленкой, жестко затвердели губы.
— Поговорить нужно, Тимофей Сергеич… — со слабой улыбкой произнесла женщина. — Не выйдете со мной?
— Я на работе. А поговорить и тут можем…
— Располагайте собой как знаете, товарищ Толмачев… начал Горин, но осекся под холодным взглядом егеря.
— Присаживайся, рассказывай, тут все свои…
Этой фразой Толмачев как-то странно обязал нас присутствовать при его разговоре с женой — я уже понял, что это его жена, хотя она обращалась к нему на «вы» и по имени-отчеству.
Женщина легкой походкой обошла стол и села возле мужа, сложив руки на коленях. Молодость застенчиво пробивалась сквозь ее уже пожилой облик внезапным румянцем, улыбкой. Прежде она, наверное, была хороша: смуглая, сероглазая, круглолицая.
— Значит… Аннушка расписалась, вы должны назначить, когда свадьбу играть.
— Уже расписалась? — Чело егеря словно притуманилось.
— Да нешто не знаете? — испуганно спросила женщина. — Мы вам все отписали.
— Когда письмо послано?
— С неделю будет. Я потому и приехала, что ответа не было.
— На контору писали?
— На контору. Куда же еще?
— Тогда понятно, я шестой день оттуда. Раньше праздников мне не выбраться. Давай на седьмое или на восьмое.
— Решайте…
— Ну, на восьмое. Я потом отпишу, время есть.
— Может, сейчас… коли уж я здесь… — она болезненно улыбнулась.
— Сказано, отпишу, — ровным, слишком ровным голосом повторил егерь.
Женщина потупилась. Я с удивлением обнаружил, что строгий, почти жестокий тон егеря не вызывал неприязни к нему, скорей сострадание. Чувствовалось, что он дорого оплатил это свое право на холодность.
— Соскучились ребята за вами, — проговорила женщина. — Чего им велите передать?
— Поклон передай… И чтоб учились хорошо.
— Дневник смотреть будете?
— Конечно.
Она нагнулась, достала из сумки школьный дневник, обернутый в белую бумагу, и протянула Толмачеву. Он медленно стал листать его.
— Геометрию Вовка выправил?
— Выправил, как же! — поспешно сказала женщина. — И тригонометрию подтянул. Мария Владимировна, математичка, его хвалила… И даже немка Прасковья Ивановна очень им довольна… Тимофей Сергеич, — сказала она, вдруг осмелев, — может, до праздников выберетесь? Ребята правда очень соскучились!
Толмачев покачал головой, поставил свою подпись и вернул дневник жене.
— Так мне идти? — сказала она.
Толмачев прошел в угол избы, достал из рюкзака завернутые в газету косточки.
— Валет!
— Обождите до завтра, — сказал Горин женщине, — вместе поедем.
Она поглядела в сторону мужа и вдруг вся заторопилась: жестами, ресницами, короткими улыбками.
— Да что вы! Мне надо челнок рыбакам вернуть. Я же с Пожаньки попутной добралась. — Говоря так, она поспешно прятала дневник в сумку, одергивала юбку, повязывала платок. — Оттуда удобно, автобус до самого Дубникова идет, а там до города хоть поездом, хоть другим автобусом, — она улыбнулась с жалкой женственностью. — До свиданья всем! Ни пуха ни пера!
В дверях она остановилась.
— Не проводите? — спросила мужа.
Толмачев не отозвался, он выбирал косточки и бросал Валету. Пес с громким хрустом разгрызал здоровенные мослы.
Женщина вышла из дома. В окно было видно, что к реке она спускалась в сопровождении Кретовой и Матвеича. Кретова в чем-то убеждала Толмачеву, та не отвечала, упрямо наклонив голову. Кретова махнула рукой и с плаксиво-сердитым видом пошла назад. На берегу Толмачева и Матвеич о чем-то поговорили, она будто насильно взяла повисшую вдоль тела руку Матвеича, пожала и вошла в густой ситник. Отсюда челнока не было видно за скосом берега, а вода проблескивала сквозь траву, и казалось, что Толмачева стала на воду. Матвеич нагнулся, толкнул невидимый челнок, тот заскользил вдоль берега, и Толмачева, возвышаясь над ситником головой и плечами, будто плавно пошла по воде в свой крестный путь.
Покормив Валета, Толмачев вышел из дома. Вскоре за ним последовали и Горин с Мухановым. Подполковник задремал, откинув голову на деревянную спинку самодельного дивана. Появился Матвеич, собрал кастрюли, посуду, ножи, ложки и тоже вышел, пропустив в избу Кретову.
— Тяжело Катерина свой грех искупает! — Кретова прикрыла веки, и на розовую дряблость щек из каждого глаза выжалось по слезинке.
Я спросил ее, в чем грех Толмачевой.
— Нешто не знаете? — Кретова так удивилась, что печаль и сочувствие разом потеснились ради более живых и энергичных чувств. — Он ее застал!
— С другим, что ли?
— Ну да! — Кретова заговорила быстро, боясь, видно, что нам помешают. — Она похоронную на него получила, а он живой был, только в плену. После его из плена освободили, проверили и в сорок восьмом выпустили. Приехал он рано утром и под окна пришел — у них свой дом в городе. Заглянул в спальню и увидел две головы на подушке. Он все утро высматривал, а после в дом для приезжих пошел. Там его признали и Катерине донесли. Она прибежала без памяти… Сожитель ее, ихний сосед, из инвалидов войны, в тот же день свой домишко заколотил и уехал незнамо куда. Тимофей Сергеич в семью вернулся, на работу поступил. Стали жить, после у них парень родился, Вовка. Старшая дочь к отцу привыкла, а Катерина уж и не знала, чем вину свою искупить. А какая у нее особенная вина? И всежки не сладилось у них. Так все тихо, мирно, но не мог Тимофей Сергеич чего-то в себе пережить, стал отлучаться надолго. На целину ездил, в Сибирь, а когда завели тут охотхозяйство, в егеря пошел…
— Значит, любит он ее? — спросил я.
— Кабы не любил, чего же ему и себя и ее мучить? Вы бы поглядели на Катерину годков пять назад — каштан девка, а нынче съежилась… Она и давеча жаловалась: хоть бы, говорит, устарели мы скорей, стал бы он ко мне равнодушен…
В разговорах с Кретовой я упустил важные события. За это время резко упал барометр, — по мнению егерей, к ночи надо ждать дождя. Это ставило под сомнение нашу завтрашнюю охоту, и Горин решил, что следует вернуться в Конюшково. Если же паче чаяния дождя не будет, мы приедем опять. А тут и с ночевкой худо, и рыбы для ухи не достать, и в магазине нет горючего. Матвеич уже перенес в лодку посуду, ружья, плащи и прочее снаряжение.
— Ну, а чего не едем? — спросил я Горина.
Он покуривал на скамеечке возле дома, напротив примостился на деревянной колоде Муханов, рядом, на корточках, Пешкин. Вид у них был томящийся.
— Поедем, скоро поедем… — успокоительно произнес Горин.
— Что же нас держит?
Горин нахмурил густые брови и кивнул головой куда-то вправо. Я увидел лежащего на спине под копной сена Толмачева. Глаза его были закрыты, но, похоже, он не спал. Рядом Валет ожесточенно выгрызал из лапы репей или клеща.
Егерь Кретов принес из сарая связку когтистых птичьих лап. Это были лепи ястреба-тетеревятника. Я взял лапу и провел ею по тыльной стороне кисти, — даже при этом легком прикосновении острейшие когти вспороли кожу. Трудно было представить себе более совершенное и страшное орудие убийства, чем эта четырехпалая лапа, с мощной, в дециметр, плюсной, покрытой твердыми щитками, — она и мертвая застыла в хватательном движении.
Горин пересчитал лапы и сунул в ягдташ.
— Тебе сколько до нормы осталось? — спросил он Кретова.
— По воронам выполнил, а по ястребам самую малость не дотянул.
— Поднажми, к празднику получишь деньги.
Подошел Матвеич и поинтересовался, чего мы канителимся. Горин снова многозначительно кивнул вправо.
— Семеро одного не ждут, — сказал Матвеич. — Тогда я без вас поеду.
— Еще чего, мы же возьмем ваш челнок на буксир!
— А кто его знает, сколько он тут прохлаждаться будет! Я на весле скорей доберусь.
— Сразу видать, набожный человек, — укоризненно сказал Горин, — чуткости вам явно недостает.
— Может, у меня ее больше, чем надо, — мрачно проговорил Матвеич.
Толмачев провел рукой по глазам, медленно поднялся, отряхнул одежду и подошел к нам.
— Какие будут распоряжения? — улыбаясь, спросил он Горина.
— Никаких, мы вас ждали. Возвращаемся на базу.
— Валет! — крикнул Толмачев. — Сюда!
Среди дня стало припекать. Мы скинули куртки, комбинезоны, шерстяные фуфайки и наслаждались последним солнечным теплом. Торопиться было некуда; выключив мотора, мы двигались по течению. Наступили часы бесклевья; рыбаки, прибрав удочки, сидели вокруг костров. Над берегами струился дым, пахло подогретыми мясными консервами и остро приправленной ухой.
Когда вдали показалось Конюшково, облака и вода зарозовели от заходящего солнца, лесное окружье простора почернело. Ничто не предвещало дождя, все приметы указывали на ясную, ветреную погоду.
С каждой минутой небо на западе раскалялось все жарче, по блистающей воде простерлись широкие багровые, изумрудные и желтые полосы, края облаков словно кровоточили. И вдруг все как-то странно, непонятно смазалось. Незримая ни очертаниями, ни тканью своей пелена наползла на край неба, где разгорался золотой, огнистый праздник, притушила солнце, обесцветила облака, превратив их в тусклое, неопрятное месиво, убрала с воды яркие полосы; сухой, чистый, нежно горчащий воздух наполнился испарениями, запахло водорослями, а уж не листвой, и сразу грустно поверилось, что зарядят дожди.
Подполковник и Муханов рано легли спать, остальные ушли на гулянку к бригадиру плотников, провожавшему сына в армию.
Я пробовал уснуть, но возбуждение долгого, сложного дня обернулось бессонницей. Я достал папиросы и прикурил от лампы-«молнии». Ветерок, тянувший в неплотно прикрытое окно, принес тихие голоса двоих, расположившихся, по всей вероятности, у причала на опрокинутых кверху дном лодках. Стоило прикрыть глаза, и казалось, будто разговаривают в самой избе.
— Лапка… — тянул мужской голос. — Маленькая…
— Да не такая уж маленькая! — звонко, остро отозвался девичий голос. — Кабы не скарлатина, уже бы школу кончила.
— Школьница ты моя, отличница!.. Челочка мягкая, губы мягкие, как у телушки…
— Оставьте, дядя Тим! — сказала девушка, и тут я догадался, что это Люда. — Не такая я дура. Думаете, не знаю, что у вас с матерью было?
— Мать не трожь! — строго молвил Толмачев. — Мать у тебя одна.
— У меня-то одна, а вот у вас — сомневаюсь! — со злостью сказала Люда.
— Ну, ну, полегче.
— Да ну вас! Ходили вы к ней — знаю, я все знаю!..
— Подглядывала, что ль? — лениво поинтересовался Толмачев.
— И подглядывала! — сказала Люда с вызовом.
— Люблю старушек… — начал Толмачев. — А за что люблю старушек? Не знаешь?
Люда молчала.
— То-то и оно! За ними можно идти не шатаясь.
— Почему? — не выдержала Люда.
— А из них песок сыплется.
Люди рассмеялись коротким, жестким смехом.
— К вам жена сегодня приезжала?
— Жену не трожь! — с механической строгостью сказал Толмачев.
— Мать не трожь, жену не трожь, кого же трогать-то?
— Меня… Трожь меня, сколько душе твоей угодно…
— Да будет вам! — прикрикнула на него Люда. — Небось, слышно!
— А пусть слушают, лапа… У нас все аккуратно. И слушать-то некому — одни спят, другие пьянствуют…
— Больно вы аккуратный! — перебила Люда. — Со всеми или только со мной?
— Со всеми… — В голосе Толмачева слышалась усмешка. — А с тобой особенно. Ну же, лапушка, уничтожай дальше соперниц.
— А вы и с Кретовой гуляли? С квашней щебетовской?.. Очень красиво!..
— Баба не квашня, встала да пошла… Кусай, кусай их, лапушка, точи зубки.
— Погодите!.. — тревожно сказала Люда, — Кто это там?.. Вроде Матвеич…
— Чего испугалась? Я ж тебе говорил про стариков…
— Да ну его! Вечно шныряет, высматривает… Терпеть не люблю, когда за мной следят. Пойдем отсюда.
— Куда?
— Да хоть к мосту.
— Ох, завлекаешь ты меня, лапуня… — И я услышал замирающие шаги.
Кто-то шумно, горестно вздохнул и вдруг тоненько заскулил. Это Валету что-то приснилось: лес, следы на росе?.. Потом он стал жалобно повизгивать и засучил по полу лапами…
…Проснулся я от близкого шума. Открыв глаза, я увидел в слабом мерцании пригашенной лампы Матвеича, подбиравшего с пола оброненный пояс-патронташ.
— Аккуратнее надо, — послышался шепот Толмачева. Он сидел на койке, вкось от меня, и расстегивал ворот рубахи.
— Кабы все беды такими были… — проворчал Матвеич и кинул патронташ к нему на кровать. — А девчонку ты оставь в покое, это я серьезно тебе говорю.
— Шпионишь? — Толмачев неторопливо стягивал рубашку через голову.
— Хватит с тебя баб…
Теперь я не видел Матвеича, а голос его звучал сверху, — верно, старик забрался на печь.
— Не лезь не в свое дело.
Толмачев повесил рубашку на спинку стула и нагнулся, чтобы снять сапоги.
— Смотри, Толмачев, я не всегда добрый!..
— Брось, Матвеич! Тебе ли грозиться? Сидел уж раз, знаешь, почем фунт лиха.
— Я через Сталина сидел, нечего меня этим попрекать. А к Людке не прикасайся.
Со стуком упал сапог, за ним другой.
— Не угомонишься — через меня сядешь, — равнодушно сказал Толмачев.
В полумраке был смутно различим лишь абрис его фигуры, но никогда еще не видел я с такой завершенной отчетливостью этого человека: красивого, равнодушного, высокомерного, мертвого ко всему, что не было его внутренней целью. Ястреб-тетеревятник на крыше лесникова дома — та же отрешенность и сосредоточенность, беспощадность и спокойствие.
— Мне садиться не за что, — хорохорился Матвеич. — У меня все чисто.
— А керосин казенный куда девался? Лампа-то бензином с солью заправлена.
— Да ты что?.. — Матвеич задохнулся. — Вас же с Пешкиным выручал… Мне-то какая корысть?.. Я с этого копейки не имел…
— Хоть бы и так, — спокойно сказал Толмачев. — Все равно статью подберут.
— Ну и сволочь ты, Толмачев! — Матвеич тихонько заплакал. — Бог мой, какая сволочь!..
— Вот ты всегда так, — укоризненно произнес Толмачев, прошлепал босыми ногами по полу и сунул в печь портянки. — Наговоришь чего не надо и сам же расстроишься. — Он вернулся к своей койке, стянул брюки и полез под одеяло. — А за Людку ты не думай. Девка в пору вошла, никуда тут не денешься. Какой-нибудь сопляк хуже обидит.
— Я не с того… Людку, может, и не сохранить. Страшно, что тебя никто, кроме меня, не знает! Как только земля такого гада носит?.. Стольких людей обнесчастил…
— Да ведь и меня, Матвеич, жизнь не помиловала, — зевая сказал Толмачев, и койка заскрипела под ним.
Валет поднялся и, стуча лапами, подошел к егерю.
— Пшел!.. — тихо прикрикнул на него Толмачев. — На место!
— Тебя жизнь не помиловала! — с горечью говорил Матвеич. — Может, раз улыбнулось счастье жалкой твоей бабе, когда она поверила, что тебя нет. Будь ты хоть малость человеком, оставил бы все как есть. Нет, ты ей всю жизнь поломал, ты ее вечной казнью казнил…
— А мне не было казни? — глухо и серьезно сказал Толмачев. — Ври, дед, да не завирайся. Я с ножом в сердце жил…
— Может, и так!.. Да только было да сплыло… Ты же счастливый, сволочь! Под твою дудку и жена и дети пляшут. У тебя и дом, когда захочешь, и все удовольствия от дому. Но ты шляться привык, ты работать не хочешь, жить в семье не хочешь, тебя на сладенькое тянет!.. Ох, до чего я тебя ненавижу!
— Давай спать, старый, завтра рано вставать.
— И ведь не ухватишь, дьявола!.. Может, баб на тебя подбить?.. — будто советуясь с Толмачевым, говорил Матвеич. — Так нет — они не выдадут тебя, бродягу-мученика!.. Как же подобраться к тебе, а?..
— Не трать даром силы, кто тебе поверит?
— Надо бы, чтоб поверили!.. — все беспомощней и жальче бился под потолком голос Матвеича. — Должны же люди знать, кто промеж них ходит… А там доноси, отсижу… ладно… небось, не впервой…
Толмачев не отозвался: он спал.
Под утро зарядил обложной дождь, а уже на другой день мы должны были вернуться в Москву.