III. Рост цивилизаций

IX. Задержанные цивилизации

1. Полинезийцы, эскимосы и кочевники

В предыдущей части данного исследования мы бились над решением общепризнанно сложного вопроса: как возникают цивилизации? Но та проблема, которая стоит перед нами сейчас, как может показаться на первый взгляд, слишком легка, чтобы ее рассматривать вообще в качестве проблемы. Раз цивилизация родилась, а не была подавлена в зародыше, как произошло с так называемыми недоразвившимися цивилизациями, то почему бы не считать ее рост само собой разумеющимся? Лучшим способом ответить на этот вопрос будет задать другой: является ли исторической реальностью тот факт, что цивилизации, преодолевшие опасности, связанные с рождением и детством, фактически неизменно достигали «мужества»? Другими словами, продолжали ли они со временем неизменно достигать контроля над своим окружением и образом жизни, что оправдывало бы их включение в составленный нами список [цивилизаций] во второй главе данной книги? Ответ будет: некоторые нет. Вдобавок к двум уже отмеченным классам — развитым и недоразвившимся цивилизациям — существует третий, который мы назовем задержанными цивилизациями. Благодаря существованию именно таких цивилизаций, которые выжили, но не смогли вырасти, мы вынуждены исследовать проблему роста; и нашим первым шагом будет собрать и изучить доступные образцы цивилизаций данной категории.

Мы можем без труда указать на полудюжину образцов. К цивилизациям, родившимся в результате ответов на природные вызовы, относятся полинезийцы, эскимосы и кочевники, а среди цивилизаций, возникших в ответ на вызовы человеческие, существуют некоторые специфические общины вроде османов в православно-христианском мире и спартанцев в мире эллинском, вызванные к жизни частичной акцентуацией широко распространенных человеческих вызовов, когда по причине особых обстоятельств те были доведены до необычайно высокого уровня суровости. Все это примеры задержанных цивилизаций, и мы сразу же можем увидеть, что они являются воплощением той же самой общей категории.

Все эти задержанные цивилизации оказались неподвижными, пытаясь произвести tour de force (рывок). Они являются ответами на вызовы порядка суровости, [существующего] на самой границе между тем уровнем, который дает стимул к дальнейшему развитию, и тем, который влечет за собой поражение. Пользуясь образными выражениями из нашей притчи о подъеме альпиниста (см. с. 123), мы можем сказать, что эти цивилизации подобны тем альпинистам, которые поднялись не очень высоко, но не могут идти ни вперед, ни назад. Они находятся в опасном положении неподвижности в состоянии крайнего напряжения; и мы можем добавить, что четырем из пяти упомянутых нами цивилизаций в конце концов пришлось признать свое поражение. Только одна из них — эскимосская культура — все еще отстаивает себя.

Например, полинезийцы осмелились на tour de force дерзкого заокеанского путешествия. Их ловкость позволяла им совершать эти путешествия на огромные расстояния в хрупких открытых каноэ. Расплатой явилось то, что на протяжении неизвестного, но, несомненно, продолжительного периода времени полинезийцы оставались в состоянии строгого равновесия с Тихим океаном — как раз, чтобы быть в состоянии пересечь его огромные пустынные просторы, но никогда не пересекать их хотя бы с малой долей безопасности и легкости для себя. Это продолжалось до тех пор, пока невыносимое напряжение не нашло облегчения в бездействии, в результате которого этот прежде равный минойцам и викингам народ выродился в воплощения лотофагов и «тунеядцев», утративших власть над океаном и согласившихся высадиться на необитаемом острове, каждый в своем собственном островном раю, где они жили, пока на них не нагрянул западный мореход. Нам нет нужды подробно останавливаться на конце полинезийцев, поскольку мы уже касались этого вопроса в связи с островом Пасхи (см. с. 162-163).

Что касается эскимосов, то их культура была развитием образа жизни североамериканских индейцев, специально приспособленного к условиям жизни вдоль берегов Северного Ледовитого океана. Эскимосский tour de force помог оставаться на льду зимой и охотиться на тюленей. Каким бы здесь ни был исторический стимул, очевидно, что в некий момент своей истории предки эскимосов вступили в смелую схватку с арктическим окружением и с совершенным искусством приспособили свою жизнь к его крайностям. Чтобы доказать это утверждение, достаточно только перечислить те материальные приспособления, которые эскимосы усовершенствовали или изобрели: «каяк, умиак (женская лодка), гарпун и дротик для охоты за птицами со специальной доской для метания, [благодаря которой увеличивалась скорость летящего дротика], трезубая острога для ловли лосося, составной лук, усиленный подкладкой из сухожилий, сани с собачьими упряжками, снегоступы, зимний дом и снежный дом на платформе и со светильниками, горящими на ворвани, летняя палатка и, наконец, кожаная одежда»{61}.

Все это внешние, видимые знаки удивительного подвига ума и воли; однако «в некоторых направлениях, например в отношении социальной организации, эскимосы проявляют достаточно низкое развитие. Но остается вопрос, вызвана ли эта низшая социальная дифференциация примитивностью или же она не более чем результат естественных условий, при которых эскимосы жили с незапамятных времен? Не требуется глубокого знания эскимосской культуры, чтобы понять, что она была вынуждена потратить огромную часть своих сил просто на развитие приспособлений, с помощью которых можно было бы добыть средства к существованию»{62}.

Ценой, которую эскимосам пришлось заплатить за смелость в овладении арктическим окружением, явилось жесткое подчинение их жизни годовому циклу арктического климата. Все трудоспособные члены племени обязаны заниматься тем или иным делом в зависимости от времени года, и тирания арктической природы предлагает арктическому охотнику почти столь же строгий график, какой предлагает любому фабричному рабочему человеческая тирания «научного управления». В самом деле, мы можем спросить себя, являются эскимосы хозяевами арктической природы или же ее рабами? Мы встретимся с подобным же вопросом и дальше, когда начнем исследовать жизнь спартанцев и османов и обнаружим, что на него равно трудно ответить. Но сначала мы должны рассмотреть судьбу еще одной задержанной цивилизации, которая была пробуждена, подобно эскимосской, природным вызовом.

В то время как эскимосы сражались со льдами, а полинезийцы — с океаном, кочевники, принявшие вызов степи, имели смелость сражаться с равно неподатливой стихией. В самом деле, в своем отношении к человеку степь, покрытая травой и гравием, фактически имеет большее сходство с «бесплодным морем» (как часто называет его Гомер), чем с terra firma, которая поддается мотыге и плугу. И для степной, и для водной поверхности общим является то, что человек может быть на них лишь странником и временным жителем. Ни та, ни другая не дают ему на своей широкой поверхности (за исключением островов и оазисов) места, где бы он мог осесть и вести оседлый образ жизни. Обе обеспечивают несравненно более широкие возможности для передвижения и перевозки, чем те части земли, на которых человеческие общины привыкли строить свои постоянные дома, но обе с необходимостью требуют — в качестве расплаты за посягательство на них — постоянного передвижения по их поверхности или же полного ухода с нее на окружающие их берега terra firma. Таким образом, существует реальное подобие между кочевнической ордой, ежегодно следующей по одной и той же орбите летних и зимних пастбищ, и рыболовецким флотом, совершающим рейсы от одного берега к другому в зависимости от времени года; между конвоями купцов, обменивающих продукты противоположных берегов моря, и караванами верблюдов, которыми связаны между собой противоположные берега степи; между морским пиратом и жителем пустыни, совершающим набеги; и между теми взрывными движениями народов, которые побудили минойцев или древних скандинавов сесть на корабли и обрушиться, подобно волне прилива, на берега Европы или Леванта, и другими движениями, что побудили арабов-кочевников, скифов, тюрков или монголов свернуть со своих годовых орбит и обрушиться с таким же неистовством и внезапностью на населенные земли Египта, Ирака, России, Индии или Китая.

Можно увидеть, что ответ кочевников на вызов природного окружения, так же как и ответ полинезийцев и эскимосов, является tour de force, и в данном случае, в отличие от других, исторический стимул не находится всецело в области догадок. Мы имеем право сделать вывод, что кочевой образ жизни возник в результате того же самого вызова, который пробудил к жизни египетскую, шумерскую и минойскую цивилизации и привел предков динка и шиллук в экваториальную область, — а именно в результате вызова засухи. Наиболее ясные данные, которыми мы до сих пор располагаем о происхождении кочевого образа жизни, были доставлены исследованиями экспедиции Пумпелли в закаспийском оазисе Анау[371].

Здесь мы впервые встречаемся с вызовом засухи, побудившим некоторые общины, прежде жившие охотой, умудряться сводить концы с концами в менее благоприятных условиях, занявшись элементарными формами земледелия. Факты явно указывают на то, что эта земледельческая стадия предшествовала кочевому образу жизни.

Земледелие также имело еще одно, непрямое, хотя и не менее важное, воздействие на социальную историю этих cidevant[372] охотников. Оно предоставило им возможность войти в совершенно новые отношения с дикими животными. Ибо искусство доместикации диких животных, которое охотник по причине своей занятости способен развивать не далее весьма узких границ, получает гораздо более широкие возможности для земледельца. Охотник, предположительно, может одомашнить волка или шакала, с которыми оспаривает или разделяет свою добычу, обратив хищное животное в партнера, но почти невозможно предположить, чтобы он мог одомашнить дичь, которая является его добычей. Не охотник со своей гончей собакой, но земледелец со своим сторожевым псом оказался в силах довести до конца процесс дальнейшего превращения, который произвел на свет пастуха и его овчарку. Именно земледелец обладает запасами пищи, привлекательной для жвачных животных вроде быка или овцы, которых, в отличие от собак, не будет привлекать мясо, добываемое охотником.

Археологические данные в Анау показывают, что этот дальнейший шаг в социальной эволюции был сделан в Закаспийской области к тому времени, когда природа «закрутила гайки» засухи еще туже. Одомашнив жвачных животных, евразийский человек потенциально снова обрел ту мобильность, которую утратил в своей предыдущей метаморфозе из охотника в земледельца, и в ответ на дальнейшее возобновление прежнего вызова он использовал свою вновь открытую мобильность двумя совершенно различными путями. Некоторые из земледельцев закаспийского оазиса просто использовали свою мобильность для того, чтобы постепенно эмигрировать, двигаясь далее по мере того, как засуха усиливалась, — так, чтобы всегда идти в ногу с тем природным окружением, в котором могли продолжать вести свой привычный образ жизни. Они меняли свою среду обитания, чтобы не менять своих привычек. Но другие разошлись с ними, чтобы ответить на тот же вызов более дерзким образом. Эти другие евразийцы также покинули ставшие непригодными для жилья оазисы и бросились вместе со своими семьями, овцами и рогатым скотом в негостеприимную степь. Однако они отправились не как беженцы, ищущие отдаленного берега. Они оставили свое бывшее главное занятие — земледелие, как их предки оставили охоту, и поддерживали жизнь при помощи недавно приобретенного искусства — животноводства. Они бросились в степь не для того, чтобы уйти за ее границы, но чтобы обрести здесь для себя дом. Они стали кочевниками.

Если мы сравним цивилизацию тех кочевников, которые оставили земледелие и удержали свои позиции в степи, с цивилизациями их собратьев, которые сохранили земледельческое наследие, изменив среду обитания, то заметим, что кочевой образ жизни обнаруживает превосходство в нескольких областях. Во-первых, доместикация животных — явно более высокое искусство, чем доместикация растений, поскольку являет собой триумф человеческого разума и воли над менее послушным материалом. Пастух — гораздо больший виртуоз, чем земледелец, и эта истина выражена в известном отрывке из сирийской мифологии.

«Адам познал Еву, жену свою; и она зачала, и родила Каина… И еще родила брата его, Авеля. И был Авель пастырь овец, а Каин был земледелец. Спустя несколько времени, Каин принес от плодов земли дар Господу, и Авель также принес от первородных стада своего и от тука их. И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел»{63}.

Жизнь кочевника, в самом деле, представляет собой триумф человеческой ловкости. Кочевник умудряется жить за счет грубых трав, которые не может есть сам, но которые превращает в молоко и мясо прирученных им животных. Чтобы в любое время года обеспечить своему скоту пропитание из природной растительности голой и скупой степи, он должен очень тщательно приспосабливать свою жизнь и передвижение к сезонному графику. Фактически tour de force кочевого образа жизни требует весьма высокого уровня характера и поведения, и наказание, которому подвергся кочевник, по сути, то же, что и наказание эскимоса. Грозное окружение, которое ему удалось завоевать, коварно поработило его. Кочевники, так же как и эскимосы, стали пленниками климатического и вегетационного годового цикла. Перехватив инициативу в степи, они утратили ее в других частях света. В действительности же они не сошли со сцены истории цивилизаций бесследно. Время от времени они покидали свои владения, врываясь во владения соседних оседлых цивилизаций, и в некоторых случаях мгновенно сметали перед собой все. Однако подобные вспышки никогда не были самопроизвольными. Когда кочевник выходил из степи и посягал на сады земледельца, им двигало не намеренное стремление выйти из своего обычного цикла. Он лишь механически отвечал на вызов тех сил, которые самому ему были неподконтрольны.

Существуют две такие внешние силы, которым он подчинен: одна сила выталкивающая, а другая — вытягивающая. Иногда его выталкивает из степи усиление засухи, делающее его бывшую среду обитания невыносимой даже для него, а с другой стороны, время от времени его вытягивает оттуда засасывающий социальный вакуум, возникающий во владениях соседнего с ним оседлого общества в ходе действия таких исторических процессов, как надлом оседлой цивилизации и последующий

Völkerwanderung [переселение народов], — причин, которые совершенно чужды собственному опыту кочевников. Обзор великих исторических вторжений кочевников в историю оседлых обществ, по-видимому, показывает, что все эти вторжения можно возвести к первой или второй из причин[373].

Таким образом, несмотря на случавшиеся время от времени вторжения на поле исторических событий, кочевники, по сути, являются обществом без истории. Некогда выведенная на свою годовую орбиту, кочевническая орда после этого вращается по ней и может продолжать вращение вечно, если никакая внешняя сила, против которой кочевники окажутся беззащитными, не приведет в конце концов передвижение орды к остановке, а ее жизнь — к концу. Этой силой является давление оседлых цивилизаций, оказываемое ими на свое окружение; ибо, хотя Господь и призрел на Авеля и на дар его, а не на Каина, никакая сила не смогла спасти Авеля от Каиновой руки.

«Недавние метеорологические исследования показывают, что существует ритмическое чередование (которое, возможно, охватывает собою весь мир) периодов относительной засушливости и влажности, что является причиной чередующихся вторжений земледельцев и кочевников в сферы друг друга. Когда засуха достигает того уровня, на котором степь больше не может обеспечить подножный корм для того количества скота, которое имеется в наличии у кочевников, скотоводы отклоняются от своего наезженного пути годовой миграции и вторгаются в окружающие культивированные земли в поисках пищи для своих животных и для себя. С другой стороны, когда климатический маятник возвращается обратно и следующая фаза влажности достигает той точки, на которой степь становится пригодной для выращивания культурных корнеплодов и злаков, земледелец предпринимает свое контрнаступление на пастбища кочевников. Методы агрессии тех и других весьма непохожи. Нападение кочевников внезапно, словно кавалерийская атака. Нападение земледельцев — это наступление пехоты. На каждом шагу они окапываются при помощи мотыги или парового плуга и обеспечивают линии коммуникации, прокладывая дороги или железнодорожные пути. Наиболее поразительными зафиксированными примерами кочевнического взрыва являются вторжения тюрков и монголов, имевшие место в тот период, который был, возможно, предпоследним засушливым периодом. Впечатляющий пример земледельческого вторжения представляет собой последующая экспансия России в восточном направлении. Оба типа движения анормальны, и каждый из них крайне неприятен для той стороны, в ущерб которой он происходит. Но оба они сходны в том, что вызваны одной не поддающейся контролю природной причиной.

Неослабевающее давление земледельца для того, кому случается стать его жертвой, в конце концов, возможно, более болезненно, чем нападение диких кочевников. Монгольские набеги происходили на протяжении двух-трех поколений. Русская же колонизация, которая явилась возмездием за них, продолжалась более четырехсот лет — сперва за пределами казацких границ, окружавших и сужавших полосу пастбище севера, а затем вдоль Закаспийской железной дороги, протянувшей свои щупальца вокруг своей южной границы. С точки зрения кочевника, земледельческая держава наподобие России похожа на те прокатно-дробильные машины, в которые западный индустриализм отливает горячую сталь согласно своему желанию. В этой схватке кочевник или погибает, или переходит к оседлому образу жизни, и процесс проникновения не всегда проходит мирно. Путь для Закаспийской железной дороги был очищен в результате резни туркмен в Геок-Тепе[374]. Но предсмертный крик кочевников редко бывает услышан. Во время европейской[375] войны, когда народ в Англии поднялся, чтобы потребовать у оттоманских турок кочевнического происхождения ответа за убийство 600 000 армян, 500 000 тюркоязычных центральноазиатских кочевников киргиз-кайсацкого союза были изгнаны — также с высочайшего распоряжения — этим “справедливейшим из людей”, русским мужиком»{64}.

Кочевой образ жизни был обречен в Евразии на гибель с того момента в XVII столетии, когда две оседлые империи — Московская и Маньчжурская — протянули свои щупальца по Евразийской степи в различные стороны света. Сегодня западная цивилизация, распространившая свои щупальца по всей поверхности земного шара, завершает истребление кочевников во всех других их древних владениях. В Кении пастбища маасаев[376] были разделены на части и значительно урезаны, чтобы расчистить путь для европейских фермеров. В Сахаре имошаг[377] наблюдают, как в их доселе неприступную пустынную цитадель вторгаются аэропланы и восьмиколесные автомобили. Даже в Аравии, классической родине афразийского кочевничества, бедуинов насильно обращают в феллахов, и делается это не чуждой силой, а умышленной политикой араба из арабов Абдула Азиза Ибн Сауда, короля Неджда и Хиджаза и временного главы ваххабитской общины мусульманских пуритан-фанатиков[378]. Когда ваххабитский властитель в сердце Аравии усиливает свою власть бронеавтомобилями и решает свои экономические проблемы при помощи нефтяных скважин, артезианских колодцев и концессий американским нефтяным корпорациям, становится очевидным, что пробил последний час кочевничества.

Так Авель был убит Каином, и нам остается лишь спрашивать, действительно ли каиново проклятие в должное время обрушится на убийцу.

«И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей; когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанником и скитальцем на земле»{65}.

Первое условие каинова проклятия явно оказалось недействительным, ибо, хотя земледелец оазиса и оказался неспособным выращивать зерновые на иссушенной земле степей, передвижение привело его в регионы, где климатические условия ему благоприятствовали; и с этого времени, имея за собой движущую силу индустриализма, он заявил требования и на пастбища Авеля как на свои собственные. Окажется Каин господином или жертвой созданного им индустриализма, остается лишь гадать. В 1933 г.[379], когда новому экономическому мировому порядку угрожал надлом и уничтожение, совсем не казалось невозможным, что Авель может быть все-таки отомщен и что Homo Nomas[380] может еще задержаться in articulo mortis[381], чтобы увидеть, как его обезумевший убийца, Homo Faber[382], поглощается Шеолом[383].


2. Османы

Вполне достаточно цивилизаций, задержанных в наказание за tour de force, предпринятый в ответ на некий природный вызов. Теперь перейдем к тем случаям, когда чрезмерный вызов носил не природный, а человеческий характер.

Тем величайшим вызовом, ответом на который явилось [образование] оттоманской системы, было географическое перемещение общины кочевников из своего первоначального степного окружения в новое, где оно столкнулось с непривычной проблемой использования владений чуждых общин. Мы уже видели[384], как аварские кочевники, оказавшись изгнанными со своих пастбищ в степи и выброшенными на берег in partibus agricolarum[385], попытались распоряжаться завоеванным оседлым населением так, будто бы оно было человеческим стадом, и стремились превратиться из пастухов овец в пастухов людей. Вместо того чтобы жить за счет диких степных трав, преобразовывая их при помощи прирученных животных, авары (подобно многим другим кочевым ордам, делавшим то же самое) намеревались жить за счет злаков, выращиваемых на пахотных землях, преобразовывая их не при помощи пищеварения животных, но при помощи человеческого труда. Аналогия соблазнительна для применения и на практике отработана до конца; однако эмпирическая проверка обнаруживает в ней почти роковой изъян.

В степи сложное общество, состоящее из кочевников и их нечеловеческих стад, является самым подходящим инструментом, который только можно придумать для того, чтобы иметь дело с природным окружением подобного рода; и кочевник, строго говоря, не паразитирует на своих нечеловеческих партнерах. Здесь присутствует разумный обмен благами: если стадам приходится отдавать кочевникам не только свое молоко, но и мясо, то кочевники в первую очередь обеспечивают для стад средства пропитания. Ни одни, ни другие не могут существовать в степи в сколько-нибудь значительном количестве без взаимной помощи. С другой стороны, в окружении полей и городов сложное общество, состоящее из изгнанных из своего отечества кочевников и местного «человеческого скота», экономически несостоятельно, поскольку «пастухи людей» всегда в плане экономическом — хотя и не всегда в политическом — являются излишними и, следовательно, паразитическими. С экономической точки зрения они перестают быть пастухами, наблюдающими за своими стадами, и превращаются в трутней, эксплуатирующих рабочих пчел. Они становятся непроизводительным правящим классом, живущим за счет занятого производительным трудом населения, которое экономически было бы богаче, если бы их не существовало.

По этой причине империи, основанные завоевателями-кочевниками, в основном приходят к быстрому упадку и преждевременному угасанию. Великий магрибский историк Ибн Хальдун (1332-1406), когда устанавливал среднюю продолжительность жизни империй, полагал, что продолжительность жизни кочевнических империй не более трех поколений, или ста двадцати лет. Когда завоевание совершено, кочевник-завоеватель начинает вырождаться, поскольку покидает свою стихию и становится экономически излишним, тогда как его «человеческий скот» восстанавливает силы, поскольку остается на собственной земле и не перестает быть экономически производительным. «Человеческий скот» вновь заявляет о своей человеческой природе, изгоняя или ассимилируя своих хозяев-пастухов. Господство авар над славянами, вероятно, продолжалось менее пятидесяти лет и обернулось становлением славян и уничтожением авар. Империя западных гуннов просуществовала не долее жизни одного-единственного человека — Аттилы[386]. Империя монгольских ильханов в Иране и Ираке[387] просуществовала менее восьмидесяти лет, а империя великих ханов в Южном Китае[388] — еще меньше. Империя гиксосов (пастушеских царей) в Египте едва ли просуществовала столетие. Период более чем в два столетия, в течение которого монголы и их непосредственные предшественники цзинь непрерывно управляли Северным Китаем[389] (около 1142— 1368), и более продолжительный период в три с половиной столетия, в течение которого парфяне[390] были хозяевами Ирана и Ирака (около 140 г. до н. э. — 226/232 г. н. э.), являются совершенно исключительными.

По сравнению с этими нормами продолжительность господства Оттоманской империи над православно-христианским миром уникальна. Если мы будем датировать время ее установления с завоевания Македонии в 1372 г.[391], а начало заката — с русско-турецкого Кючук-Кайнарджийского мирного договора 1774 г.[392], то определим срок ее жизни в четыре столетия, не считая времени роста и упадка. Чем же объясняется такая относительная долговечность? Частичное объяснение можно, несомненно, найти в том факте, что османы, хотя и являлись в экономическом плане инкубами, вместе с тем служили позитивной политической цели, создав для православно-христианского мира универсальное государство, которое тот не способен был создать сам. Но мы можем продолжить наше объяснение гораздо дальше.

Мы уже видели, что авары и им подобные, вторгаясь из пустыни на пахотные земли, пытались — хотя и неудачно — поступать в новой ситуации как «пастухи людей». Их провал покажется менее неожиданным, когда мы примем во внимание тот факт, что эти неудачливые создатели кочевнических империй in partibus agricolarum не попытались найти какого-либо оседлого эквивалента одного из неотъемлемых партнеров в составном обществе степи. Ибо это степное общество состоит не просто из пастуха и его стада. Вдобавок к животным, которых кочевник держит, чтобы жить за их счет, он держит и других животных — собаку, верблюда, лошадь, в функции которых входит помощь ему в его работе. Эти животные-помощники — chef-d'oeuvre[393] кочевнической цивилизации и ключ к ее успеху. Овцу и корову достаточно лишь приручить (хотя это и не так просто), чтобы они служили человеку. Собака, верблюд и лошадь не могут выполнять своих более изощренных услуг до тех пор, пока будут не просто приручены, но к тому же и обучены. Обучение своих нечеловеческих помощников является завершающим достижением кочевника; и именно приспособление этого высшего кочевнического искусства к условиям оседлого образа жизни отделяет Оттоманскую империю от империи аваров и объясняет гораздо большую продолжительность ее жизни. Оттоманские падишахи поддерживали свою империю, воспитывая рабов в качестве человеческих помощников для поддержания порядка среди «человеческого скота»[394].

Этот замечательный институт по созданию солдат и администраторов из рабов — идея, столь близкая по духу гению кочевников и столь чуждая другим, — не был оттоманским изобретением. Мы находим его и в других кочевнических империях, властвовавших над оседлыми народами, — и как раз в тех, что отличались наибольшим долгожительством.

Мы видим намеки на военное рабство в Парфянской империи, поскольку одна из армий, сорвавшая честолюбивые амбиции Марка Антония[395] сравняться с Александром Великим, как сообщают, состояла только из 400 свободных людей на общее количество 50 000 воинов. Таким же способом и на той же земле тысячу лет спустя аббасидские халифы поддерживали свою власть, покупая тюркских рабов из степи и воспитывая их солдатами и администраторами[396]. Омейядские халифы Кордовы держали рабов-телохранителей, ряды которых пополняли их франкские соседи. Франки обеспечивали кордовский рабский рынок, совершая набеги в поисках рабов через противоположную границу франкских владений. Варварами, плененными таким образом, оказывались славяне; и отсюда происходит слово «slave» («раб») в английском языке.

Однако более знаменитый пример того же явления представляет собой мамлюкский режим в Египте. Слово «мамлюк» означает по-арабски то, чем обладают, или то, что принадлежит, и мамлюки первоначально были рабами-воинами основанной Саладином[397] династии Айюбидов. В 1250 г., однако, эти рабы освободились из-под власти своих господ и сами переняли рабскую систему Айюбидов, набирая свой корпус не из потомства, но покупая смену рабов за границей. За фасадом марионеточного халифата эти самостоятельные рабы-гвардейцы управляли Египтом и Сирией и сдерживали грозных монголов на линии Евфрата с 1250 по 1517 г., когда встретились с более достойными противниками в лице рабов-гвардейцев османов. Но даже это не стало их концом, ибо при оттоманском режиме в Египте им разрешалось сохранять себя, как и раньше, при помощи того же самого способа воспитания и пополнять свои ряды из тех же самых источников. С упадком Оттоманской державы держава мамлюков снова заявила о себе, и в XVIII столетии оттоманский паша Египта фактически стал официальным узником мамлюков, каковыми перед турецким завоеванием являлись и каирские халифы из династии Аббасидов. К рубежу XVIII и XIX столетий христианской эры вопрос о том, перейдет ли оттоманское наследие в Египте вновь к мамлюкам или достанется одной из европейских держав — наполеоновской Франции или Англии, казался открытым. Фактически обеим этим альтернативам воспрепятствовал гений албанского мусульманского авантюриста Мухаммеда Али[398], но, успокаивая мамлюков, он столкнулся с большими трудностями, чем когда отчаянно защищался от англичан и французов. Потребовались все его способности и безжалостность, чтобы уничтожить этот самосохраняющийся рабский корпус после того, как он продолжал поддерживать себя на чуждой египетской почве при помощи постоянного притока евразийской и кавказской живой силы более пятисот лет.

По дисциплине и организации, тем не менее, мамлюкскую рабскую гвардию далеко превзошла несколько более молодая рабская гвардия, созданная оттоманской династией для утверждения и поддержания своего господства над православно-христианским миром. Осуществление власти над всей социальной системой чуждой цивилизации, несомненно, является самой трудной задачей, которую может поставить перед собой завоеватель-кочевник, и это отважное предприятие вызвало у Османа и его наследников вплоть до Сулеймана Великолепного[399] высшее проявление социальных способностей кочевников.

Общий характер оттоманской рабской гвардии выражен в следующем отрывке из блестящего исследования одного американского ученого:

«Оттоманский правящий институт включал в себя султана и его семью, придворных, чиновников правительства, постоянную армию, состоящую из кавалерии и пехоты, и большую группу молодых людей, обученных для службы в постоянной армии, при дворе и в правительстве. Эти молодые люди владели мечом, пером и скипетром. Они выполняли все функции правительства, за исключением функций правосудия, дела которого были подконтрольны Священному Закону, а также тех ограниченных функций, которые оставались в руках подвластных и иностранных групп немусульман. Наиболее живучими и характерными чертами этого института было, во-первых, то, что его личный состав пополнялся, за немногими исключениями, из людей, рожденных от родителей-христиан, или из их рода; а во-вторых, то, что почти каждый член этого института входил в него как раб султана и оставался рабом султана в течение всей своей жизни, несмотря на те вершины богатства, власти и величия, которых он мог достичь…

Царская семья… могла справедливо считаться семьей рабов, [потому что] матери султанских детей были рабынями; сам султан был сыном рабыни… Задолго до эпохи Сулеймана султаны практически перестали получать невест царского происхождения, а также называть женами матерей своих детей… Оттоманская система умышленно отбирала рабов и делала их министрами государства. Она брала мальчиков с пастбищ или от сохи и делала их придворными и супругами принцесс; она брала молодых людей, чьи предки столетиями носили христианские имена, и делала их правителями величайших магометанских государств, солдатами и генералами непобедимых армий, главным удовольствием которых было сбить Крест и водрузить Полумесяц… Совершенно игнорируя устройство фундаментальных привычек, называемых “человеческой природой”, и тех религиозных и социальных предрассудков, которые, как полагают, почти настолько же глубоки, насколько сама жизнь, оттоманская система навсегда забирала детей от родителей, лишала их семейной заботы в наиболее активные годы, не позволяла им иметь никакой собственности, не давала им определенных обещаний, что их сыновья и дочери воспользуются их успехом и жертвами, возвышала и унижала их, не обращая внимания на их происхождение или же прежние заслуги, обучала их чужому закону, этике и религии и всегда напоминала о том, что над их головами висит меч, который в любой момент может положить конец их блестяще начатому продвижению по неповторимому пути человеческой славы»{66}.

Исключение свободнорожденной оттоманской аристократии из правительства, кажущееся нам самой странной частью этой системы, оправдывалось своими результатами, ибо, когда свободные мусульмане наконец сделали усилие войти в придворные круги в последние годы правления Сулеймана, система начала надламываться, а Оттоманская империя клониться к упадку.

Пока система оставалась нетронутой, новобранцы поставлялись из различных источников среди неверных: за пределами империи — из военнопленных, путем покупки на рабском рынке или добровольного поступления на военную службу; внутри империи — путем периодического набора рекрутов из детей в соответствии с воинской повинностью. Новобранцы получали тщательно продуманное воспитание с отбором и специализацией на каждой стадии. Дисциплина была строгой, а наказание — беспощадным, в то время как, с другой стороны, присутствовало намеренное и непрестанное обращение к честолюбию. Каждый мальчик, входивший в рабскую гвардию оттоманского падишаха, сознавал, что является потенциальным великим визирем и что его перспективы зависят от его доблести, проявленной в обучении.

Мы располагаем ярким и детальным описанием этой системы воспитания в период ее расцвета, описанием, принадлежащим непосредственному наблюдателю, — фламандскому ученому и дипломату Ожье Эселину де Бусбеку, который был послом габсбургского двора при Сулеймане Великолепном. Его выводы являются настолько же лестными по отношению к османам, насколько они противоположны методам современного западно-христианского мира.

«Я завидовал, — говорит он, — туркам, что у них есть такая система. В обычае турок всякий раз, когда они приобретают человека необычайно хорошей комплекции, радоваться и быть безмерно счастливыми, как будто бы они нашли жемчужину великой ценности. И выявляя все [задатки], которые у него есть, они не оставляют незаконченным ничего, что могли бы закончить труд и мысль — особенно там, где они видят способности к военному делу. Наш западный обычай совершенно иной! На Западе, если мы приобретаем хорошую собаку, сокола или лошадь, то восхищаемся и ничего не жалеем, пытаясь привести это живое существо к высшему совершенству, на которое оно только способно. Однако в случае человека (если, предположим, нам случилось натолкнуться на человека выдающегося дарования) мы не предпринимаем ничего похожего на эти усилия и не считаем, что его воспитание является нашим личным делом. Так, мы, западные люди, получаем множество удовольствия и услуг от хорошо выученной лошади, собаки или сокола, тогда как турки все это получают от человека, чей характер был взращен воспитанием, притом с гораздо большей прибылью, которую приносит огромное превосходство и преимущество человеческой природы над остальными представителями животного царства»{67}.

В конечном счете система погибла из-за того, что каждый пытался протиснуться в нее, чтобы получить соответствующие привилегии. К концу XVI столетия христианской эры доступ в янычарский корпус получили все свободные мусульмане, за исключением негров. Численность [янычар] увеличивалась, дисциплина и подготовка падали. К середине XVII в. эти человеческие сторожевые псы «вернулись к природе», превратившись в волков, разорявших человеческое стадо падишаха, вместо того чтобы смотреть за ним и наводить в нем порядок. Подвластное православно-христианское население, которое первоначально согласилось нести оттоманское иго, теперь оказалось обманутым Pax Ottomanica. В великой войне 1682-1699 гг. между Оттоманской империей и западно-христианскими державами, войне, которая завершилась первой серией потерь оттоманской территории, продолжавшихся вплоть до 1922 г., превосходство в сфере дисциплины и подготовки явно перешло от оттоманского лагеря к западному.

Дальнейшее распространение этого упадка оттоманской рабской гвардии выявило на свет непоколебимую твердость, которая явилась ее фатальным недостатком. Однажды дезорганизованная, она впоследствии не могла быть ни восстановлена, ни переделана. Система стала инкубом, и турецкие правители позднего времени были вынуждены подражать методам своих западных врагов — политика, долгое время проводившаяся нерешительно и безуспешно, но наконец в наше время со всей решительностью завершенная Мустафой Кемалем[400]. Эта метаморфоза — такой же чудесный tour cie force, как и создание рабской гвардии ранними оттоманскими государственными деятелями. Однако сравнение результатов двух этих свершений показывает относительную тривиальность второго. Создатели оттоманской рабской гвардии выковали инструмент, который дал возможность отряду кочевников, выброшенному из своей родной степи, не просто удержаться в незнакомом мире, но и установить мир и порядок в великом христианском обществе, которое вошло в стадию распада, и угрожать жизни еще более великого христианского общества, которое с тех пор бросило тень на все человечество. Турецкие государственные деятели недавнего времени просто попытались заполнить вакуум, образовавшийся на Ближнем Востоке вследствие исчезновения бесподобной структуры старой Оттоманской империи, установив на заброшенном месте готовую западную модель в форме турецкого национального государства. В этой банальной загородной резиденции сегодняшние турецкие наследники задержанной оттоманской цивилизации (подобно сионистским наследникам окаменевшей сирийской цивилизации в соседнем доме и ирландским наследникам недоразвившейся дальнезападной цивилизации на соседней улице) с тех пор согласились жить в условиях комфортабельной банальности, совершив долгожданный побег из долее нетерпимого положения «избранного народа».

Что касается самой рабской гвардии, то она была беспощадно «вырезана» (судьба, достойная сторожевого пса, сбившегося с истинного пути и ставшего трепать овец) Махмудом II в 1826 г. в разгар греко-турецкой войны — через пятнадцать лет после того, как аналогичный институт мамлюков был уничтожен номинальным подданным Махмуда — временами союзником, временами противником — Мухаммедом Али Египетским.


3. Спартанцы

Оттоманский институт подошел, возможно, ближе всего в реальной жизни к осуществлению платоновского идеала государства, но несомненно, сам Платон, когда задумывал свою утопию, держал в голове современные ему спартанские институты; и, несмотря на разницу в масштабе между оттоманскими и спартанскими действиями, существует близкое сходство между «избранными институтами», которыми каждый из этих народов обеспечил себя для совершения tour de force.

Как мы уже заметили в самом первом приведенном в данном «Исследовании» примере (см. с. 41), спартанцы дали специфический ответ на общий вызов, брошенный эллинским государствам в VIII в. до н. э., когда население Эллады стало слишком многочисленным, чтобы можно было обеспечить для него достаточное количество средств к существованию. Обычным решением этой проблемы оказывалась колонизация: расширение эллинской территории путем открытия новых заморских земель и их завоевания и заселения за счет местных «варваров». Это оказывалось довольно простым делом ввиду неэффективности варварского сопротивления. Тем не менее спартанцы, почти единственные среди значительных греческих общин не имевшие морского побережья, избрали вместо этого завоевание своих греческих соседей, мессенцев[401]. Это действие поставило их перед вызовом необычайной суровости. Первая Мессенская война (около 736-720 гг. до н. э.) была детской забавой по сравнению со Второй Мессенской войной (около 650-620 гг. до н. э.), в которой подчиненные мессенцы, доведенные своим бедственным положением до отчаяния, восстали против своих господ с оружием в руках. Хотя им и не удалось добиться свободы, мессенцы преуспели в том, что отклонили в сторону весь ход спартанского развития. Мессенский бунт был столь ужасающим опытом, что оставил спартанское общество «крепко скованным нуждой и железом». С этого времени спартанцы никогда более не могли ни расслабиться, ни выйти из состояния послевоенной реакции. Их завоевание привело к пленению завоевателей, так же как эскимосы были порабощены своим завоеванием арктического окружения. Подобно тому как эскимосы были скованы суровостью годового жизненного цикла, спартанцы были скованы задачей удержания в подчинении мессенских илотов[402].

Спартанцы для совершения своего tour de force готовили себя тем же способом, что и османы, приспосабливая существующие институты к удовлетворению новых потребностей. Но тогда как османы могли черпать средства из богатого социального наследия кочевого образа жизни, спартанские институты явились приспособлением самой примитивной социальной системы дорийских варваров, вторгшихся в Грецию во время постминойского Völkerwanderung'a. Эллинская традиция приписала это достижение Ликургу[403]. Но Ликург был не человеком, но богом; и настоящими авторами этого достижения, возможно, был целый ряд государственных деятелей, живших в VI в. до н. э.

В спартанской системе, равно как и в оттоманской, выдающейся особенностью, объясняющей как ее эффективность, так и фатальную косность и окончательный надлом, было грандиозное пренебрежение человеческой природой. [Однако] спартанская άγωγή[404] не заходила столь далеко, сколь заходила оттоманская рабская гвардия, в пренебрежении требованиями происхождения и наследования; и свободные граждане-землевладельцы Спарты находились в прямо противоположной ситуации, нежели ситуация, в которой находились свободные мусульманские землевладельцы Оттоманской империи. Фактически все обязанности по утверждению спартанского господства над Мессенией легли на них. В то же время внутри самой спартиатской гражданской организации строго насаждался принцип равенства. Каждый спартиат получал от государства земельный надел одинаковой величины и одинаковой производительности, и каждого из этих наделов, обрабатывавшихся мессенскими рабами (илотами), было достаточно, чтобы обеспечить содержание спартиата и его семьи и тем самым предоставить ему возможность посвятить всю свою энергию военному искусству. Каждый спартиатский ребенок, если ему не «давали отсрочку» по слабости здоровья и не оставляли на произвол судьбы, начиная с семи лет был обречен на прохождение спартанского курса военного обучения. Никаких поблажек не существовало, и девочки занимались атлетикой наравне с мальчиками. Девочки, как и мальчики, обнаженными участвовали в состязаниях на глазах у мужской публики, и спартанцы, по-видимому, достигли здесь сексуального самоконтроля или безразличия наподобие современных японцев. Производство спартиатских детей контролировалось на жестких евгенических принципах, и слабого мужа поощряли обращаться к лучшему самцу, чем он сам, чтобы тот стал производителем детей для его семьи. Согласно Плутарху, «в касающихся брака установлениях других законодателей он (Ликург. — К. К.) усматривал глупость и пустую спесь. Те самые люди, рассуждал он, что стараются случить сук и кобылиц с лучшими припускными самцами, суля их хозяевам и благодарность, и деньги, жен своих караулят и держат под замком, требуя, чтобы те рожали только от них самих, хотя бы сами они были безмозглы, ветхи годами, недужны!»{68}.

Читатель заметит любопытную параллель между заметками о спартанской системе Плутарха и уже цитированными отзывами Бусбека о рабской гвардии османов.

Характерными чертами спартанской системы были те же, что и оттоманской: надзор, отбор, специализация и дух соперничества; и в обоих случаях эти черты не ограничивались стадией воспитания. В действующей армии спартиат служил пятьдесят три года. В некоторых отношениях требования, предъявляемые к нему, были более суровыми, чем требования, предъявляемые к янычарам. Янычар отговаривали жениться, но если они все-таки женились, им разрешалось жить в кварталах для женатых. Спартиату, хотя его и заставляли жениться, запрещали жить семейной жизнью. Даже после женитьбы он продолжал есть и спать в своих казармах. Результатом явился почти невероятный и, несомненно, мощный общественный дух, который англичанин находит неприятным и отталкивающим даже под давлением военного времени и совершенно нетерпимым в другие периоды, дух, благодаря которому слово «спартанский» с тех пор стало поговоркой. Иллюстрацией одной стороны этого духа может служить история «трехсот» при Фермопилах[405] или история мальчика с лисенком[406]. С другой стороны, мы должны помнить о том, что в течение последних двух лет спартиатские мальчики, как правило, проходили обучение в секретной службе, которая была просто официальной бандой убийц, по ночам патрулировавшей сельскую местность в целях уничтожения всякого илота, проявлявшего признаки неповиновения или же, в самом деле, беспокойный характер и инициативу в любом виде или форме.

«Одноколейный путь» развития гения спартанской системы бросается в глаза всякому посетителю нынешнего Спартанского музея; ибо этот музей совершенно не похож на любое другое собрание эллинских произведений искусства. В подобных собраниях глаз посетителя ищет, находит и задерживается на шедеврах классической эпохи, которая почти совпадает с V-1V вв. до н. э. Однако в Спартанском музее классическое искусство блистает своим отсутствием. До-классические экспонаты удивительно многообещающи, но если попытаться искать продолжения, это окажется напрасным. Впоследствии идет полный провал, а за ним — масса стандартизованных и невдохновенных произведений эллинистического и римского периодов. Период, к которому раннее спартанское искусство внезапно обрывается, относится приблизительно ко времени эфорства Хилона[407] в середине VI в. до н. э., и по этой причине данного государственного деятеля часто считают одним из авторов [спартанской] системы. Почти столь же внезапное возвращение художественных произведений в век упадка последовало к 189-188 гг. до н. э., когда система была насильственным образом упразднена иноземными завоевателями. Любопытной иллюстрацией косности системы является то, что она просуществовала еще на протяжении двух столетий после того, как ее raison d'etre[408] исчез, — после того, как Мессения была безвозвратно утеряна. Но еще до этой даты Аристотель написал эпитафию Спарте в форме общего утверждения.

«О военных упражнениях граждан нужно заботиться не ради того, чтобы они поработили тех, кто этого не заслуживает [то есть соотечественников-греков, а не “низшую породу без закона”, которую греки называли варварами]… Законодатель должен преимущественно прилагать старания к тому, чтобы его законодательство, касающееся и военного дела, и всего прочего, имело в виду досуг и мир»{69}.


4. Общие черты

Две характерные черты, общие всем этим задержанным обществам, сразу бросаются в глаза — это кастовость и специализация; и оба эти явления можно выразить одной формулой: отдельные живые существа, составляющие каждое из этих обществ, вовсе не являются единым типом, но распределяются между двумя-тремя резко различающимися категориями. В эскимосском обществе существуют две касты: люди-охотники и их собаки-помощники, а в кочевническом обществе — три: люди-пастухи, их помощники-животные и их скот. В оттоманском обществе мы находим эквиваленты этих трех каст кочевнического общества, однако животные заменены человеческими существами. Тогда как полиморфная социальная система кочевников образовывала сочетание в едином обществе человеческих существ и животных, которые бы не смогли выжить в степи без партнеров, оттоманская полиморфная социальная система основывалась на противоположном процессе дифференциации однородного от рождения человечества на человеческие касты, к которым относились так, как будто это были различные виды животных; но для наших нынешних целей это различие можно игнорировать. Эскимосская собака, лошадь и верблюд кочевника наполовину очеловечены благодаря своему сотрудничеству с человеком, тогда как подвластное население Оттоманской империи, райя (что означает «стадо»), и лаконские илоты были наполовину дегуманизированы, поскольку к ним относились как к скоту. Другие человеческие партнеры в этих связях становятся «чудовищами». Совершенным спартиатом является марсианин, совершенным янычаром — монах, совершенным кочевником — кентавр, совершенным эскимосом — тритон. Вся суть различий между Афинами и их врагами, как заключает Перикл в своей «Погребальной речи», состоит в том, что афинянин — это человек, созданный по образу Бога, тогда как спартанец — военный робот. Что касается эскимосов и кочевников, то описания, сделанные наблюдателями, сходятся в том, что эти специалисты довели свое умение до такой точки, что человек-лодка, в одном случае, и человек-лошадь — в другом, маневрируют как органическое целое.

Таким образом, эскимосы, кочевники, османы и спартиаты достигли своего состояния, отказавшись, насколько это возможно, от бесконечного разнообразия человеческой природы и приняв вместо нее негибкую животную природу. Тем самым они вступили на путь регресса. Биологи говорят нам, что животные виды, слишком хорошо адаптировавшиеся к чрезмерно специализированным условиям окружающей среды, находятся в тупике и не имеют будущего в процессе эволюции. В точности такой же является и судьба задержанных цивилизаций.

Аналогии с подобной судьбой предоставляют нам как воображаемые человеческие общества, называемые утопиями, так и действительные общества, созданные социальными насекомыми. Если мы углубимся в сравнение, то обнаружим в муравейнике и пчелином улье, так же как в платоновском «Государстве» или в «Прекрасном новом мире» Олдоса Хаксли, те же отличительные черты, какие обнаружили во всех задержанных цивилизациях — наличие каст и специализацию.

Социальные насекомые поднялись на свои нынешние социальные вершины и оказались на этой высоте в тупике за много миллионов лет до того, как Homo Sapiens начал подниматься выше среднего уровня и выбиваться из разряда позвоночных. Что касается утопий, то они статичны ex hypothesi[409]. Ибо эти произведения всегда являются программами действия, маскирующимися под личиной воображаемой описательной социологии; и действие, которое они намереваются вызвать к жизни, почти всегда в определенной степени есть «вбивание кольев» под современное общество, приходящее в упадок, который должен привести к окончательному падению, если регрессирующее движение нельзя будет задержать искусственно. Задержка регрессирующего движения является самым большим, к чему стремится большинство утопий, поскольку утопии редко начинают писать в том обществе, члены которого еще не утратили надежду на будущий прогресс. Следовательно, почти во всех утопиях — за исключением достопримечательного произведения английского гения, давшего всему литературному жанру его название[410], — неодолимо устойчивое равновесие является той целью, которой все остальные социальные цели подчинены и, если требуется, принесены в жертву.

Это истинно по отношению к эллинским утопиям, которые задумывались в Афинах в философских школах, возникших в эпоху, непосредственно последовавшую за катастрофой Пелопоннесской войны[411]. Отрицательное вдохновение этих произведений глубоко враждебно афинской демократии. Ибо после смерти Перикла демократия расторгла свой блистательный союз с афинской культурой; она развивала безумный милитаризм, принесший опустошение в тот мир, где процветала афинская культура; и она потерпела неудачу в войне, вынеся смертный приговор невинному Сократу.

Первой заботой афинских философов послевоенного времени было отказаться от всего, что в течение предыдущих двух столетий сделало Афины великими в политическом отношении. Эллада, считали они, может сохраниться лишь благодаря альянсу между афинской философией и спартанской социальной системой. Приспосабливая спартанскую систему к своим собственным идеям, они стремились усовершенствовать ее двумя способами: во-первых, доводя ее разработку до логических крайностей и, во-вторых, накладывая высшую интеллектуальную касту (платоновские «попечители»), созданную по подобию самих афинских философов, на спартанскую военную касту, которую нужно было приучить играть вторую скрипку в утопическом оркестре.

В своей терпимости к касте, в своем penchant[412] к специализации и в страсти к установлению равновесия любой ценой афинские философы IV в. до н. э. показали себя способными учениками спартанских государственных деятелей VI в. до н. э. В вопросе о касте мысль Платона и Аристотеля заражена тем расизмом, который стал одним из преобладающих пороков западного общества в последнее время. Платоновская концепция «благородной лжи» — изощренное средство для внушения мысли о том, что между одним человеческим существом и другим могут существовать настолько же глубокие различия, как между одним животным видом и другим. Аристотелевская защита рабства проводится на тех же основаниях. Аристотель считает, что некоторым людям «от природы» предназначено быть рабами, хотя и признает, что в действительности многим рабам следовало бы быть свободными, а многим свободным — рабами.

В платоновской и аристотелевской утопиях («Государство» и «Законы» Платона и последние две книги «Политики» Аристотеля) целью является не счастье индивида, но стабильность общины. Платон объявляет об изгнании [из государства] поэтов — мнение, которое могло бы выйти из уст спартанского надзирателя, и оправдывает всеобщую цензуру над «опасной мыслью», имеющую современные аналогии в директивах коммунистической России, национал-социалистской Германии, фашистской Италии и синтоистской Японии.

Утопическая программа оказалась безнадежным предприятием для спасения Эллады, и ее бесплодие было продемонстрировано экспериментально еще до того, как эллинская история прошла своим чередом, при помощи массовой продукции искусственно созданных республик, в которых основные утопические правила должным образом были осуществлены на практике. Одна-единственная республика, учрежденная на клочке пустынной земли на Крите, существование которой постулировали платоновские «Законы», была действительно размножена тысячекратно в городах-государствах, основанных Александром и Селевкидами in partibus Orientalium[413] и римлянами in partibus Barbarorum[414] в течение следующих четырех столетий. В этих «утопиях в реальной жизни» небольшие группы греков и италийцев, достаточно удачливых, чтобы попасть в списки колонистов, освобождались для решения культурной задачи просвещения внешней тьмы светом эллинизма, поручая многочисленной рабочей силе «туземцев» выполнять всю грязную работу. Римской колонии в Галлии могла быть подарена вся территория и все жители варварского племени. Во II столетии по Рождестве Христове, когда эллинский мир наслаждался своим «бабьим летом», которое современники и даже последующие поколения долгое время ошибочно принимали за золотой век, казалось, что наиболее дерзкие платоновские надежды сбылись и даже превзойдены. С 96 по 180 г. ряд философовцарей[415] занимали престол, господствовавший над всем эллинским миром, и тысячи городов-государств жили бок о бок в мире и согласии под этой философско-имперской эгидой. Однако прекращение бедствий было лишь паузой, ибо за поверхностью не все было так хорошо. Неуловимая цензура, вдохновляемая атмосферой социального окружения более эффективно, чем мог бы навязать императорский декрет, уничтожала интеллектуальную и художественную жизненность столь усиленно, что смутила бы и Платона, если бы он смог вернуться и посмотреть, сколь буквально реализуются его причудливые предписания. И за невдохновенным респектабельным процветанием II столетия последовала хаотическая несдержанная нищета III столетия, когда феллахи обернулись и разорвали своих хозяев. КIV столетию роли полностью переменились, ибо некогда привилегированный правящий класс римских муниципалитетов, насколько он вообще сохранился, теперь повсюду был посажен на цепь. В призванных членах городских муниципалитетов Римской империи, привязанных цепями к своим конурам и с болтающимися между ног хвостами, in extremis[416] с трудом можно узнать идеологических потомков великолепных «человеческих сторожевых псов» Платона.

Если в заключение мы взглянем лишь на некоторые из многочисленных современных утопий, то обнаружим те же самые, характерные для Платона, черты. «Прекрасный новый мир» г-на Олдоса Хаксли, написанный в сатирическом ключе, — более отталкивающий, нежели привлекающий, — начинается с предположения, что современный индустриализм может быть приемлем только при жестком делении на «природные» касты. Это достигается с помощью сенсационного развития биологии, дополненной психологическими техниками. Результатом становится расслоение общества на альфы, беты, гаммы, дельты и эпсилоны, которые являют собой не что иное, как платоновскую выдумку или же реальные достижения османов, доведенные до крайности, с той лишь разницей, что алфавитные касты господина Хаксли улучшены до того, что реально становятся множеством различных видов «животных», наподобие человеческих, собачьих и травоядных видов, сотрудничающих в кочевническом обществе. Эпсилоны, выполняющие грязную работу, действительно любят ее и не хотят ничего другого. Они были созданы такими в лаборатории по произведению потомства. «Первые люди на Луне» г-на Уэллса изображают общество, в котором «каждый гражданин знает свое место. Он рождается для него, и тщательная дисциплина воспитания, образования, а также хирургическая операция, которой он подвергается, приспосабливают его, в конце концов, столь полно для этого места, что у него нет ни идей, ни органов для любой другой цели за его пределами».

Типичным и, кроме того, интересным с несколько иной точки зрения является «Едгин» Сэмюеля Батлера[417]. За четыреста лет до визита рассказчика едгинцы осознали, что порабощены своими механическими изобретениями. Соединение человека и машины постепенно приводило к появлению нечеловеческого существа наподобие человека-лодки эскимосов и человека-лошади кочевников. Поэтому они превратили свои машины в лом и искусственно поддерживали свое общество на уровне, достигнутом до начала индустриального века.

* * *

Примечание. Море и степь как языковые проводники

В начале нашего исследования кочевого образа жизни мы заметили, что степь, как и «бесплодное море», хотя и не обеспечивает места отдыха для оседлого человечества, предоставляет большие возможности для передвижения и перевозок, чем обрабатываемые земли. Это сходство между морем и степью поясняется их функцией языковых проводников. Хорошо известно, что народ-мореход склонен распространять свой язык по берегам всякого моря или океана, который он сам сделал своим домом. Древнегреческие моряки некогда ввели греческий язык в обращение по всему Средиземноморью. Героизм малайского мореплавания распространил малайскую языковую семью вплоть до Мадагаскара и Филиппин. В Тихом океане на полинезийском языке еще говорят с необыкновенным единообразием от Фиджи до острова Пасхи и от Новой Зеландии до Гавайских островов, хотя прошло немало поколений с тех пор, когда полинезийские каноэ регулярно пересекали огромные пространства, разделяющие эти острова. С другой стороны, именно благодаря тому, что «Британия правит морями»[418], английский язык стал за последнее время языком международного общения.

Соответствующее распространение языков вдоль возделываемых берегов степи благодаря движению кочевых «моряков» степи подтверждается географическим распределением четырех живых языков, или языковых групп: берберской, арабской, тюркской и индоевропейской.

На берберских языках говорят сегодня кочевники Сахары, а также оседлые народы северного и южного ее побережий. Естественно предположить, что северные и южные ветви этой языковой семьи были распространены в пределах их нынешних владений бербероязычными кочевниками, вторгшимися в прошлом из пустыни в область возделываемых земель в обоих направлениях.

Подобным же образом на арабском сегодня говорят не только на северном побережье Аравийской степи, в Сирии и Ираке, но также и на южном ее побережье — в Хадрамауте[419] и Йемене и на западном — в долине Нила. Он был также перенесен далее на запад из долины Нила в берберские владения, где на нем сегодня говорят вплоть до североафриканского побережья Атлантики и северного берега озера Чад.

Тюркский язык распространился по различным берегам Евразийской степи, и на разных его диалектах сегодня говорят на солидной части центральноазиатской территории, простирающейся от восточного побережья Каспийского моря до озера Лобнор и от северного эскарпа Иранского нагорья до западного фасада Алтайских гор.

Это нынешнее распространение тюркской языковой семьи дает ключ к объяснению нынешнего распространения индоевропейской семьи, ныне столь странным образом разделившейся (как подразумевает ее название) на две изолированные географические группы, одна из которых поселилась в Европе, а другая — в Иране и Индии. Нынешняя лингвистическая карта распространения индоевропейских языков станет понятной, если мы предположим, что языки этой семьи первоначально распространялись кочевниками, являвшимися жителями Евразийской степи еще до того, как распространители тюркских языков устроили там свой дом. И Европа, и Иран имеют свои «побережья» Евразийской степи, и этот великий безводный океан является природным посредником сообщения между ними. Единственная разница между этим и тремя другими прежде упоминавшимися случаями заключается в том, что в данном случае языковая группа утратила свою власть над промежуточным степным регионом, по которому некогда распространилась.


X. Природа роста цивилизаций

1. Два ложных следа

В результате наблюдения мы обнаружили, что наиболее стимулирующим является вызов средней степени между избытком суровости и ее недостатком, поскольку недостаточный вызов совсем не сможет стимулировать противоположную сторону, тогда как чрезмерный вызов может сломить ее дух. Но что можно сказать о вызове, на который эта сторона способна ответить? На первый взгляд, это наиболее стимулирующий вызов, какой только можно себе представить; и на конкретных примерах полинезийцев, эскимосов, кочевников, османов и спартанцев мы уже наблюдали, что подобные вызовы способны породить tour de force. Вместе с тем мы наблюдали, что уже в следующей главе истории за эти tours de force наступала (для тех, кто их осуществлял) неизбежная расплата в форме задержки их развития. Поэтому при более внимательном рассмотрении мы должны вынести решение, что непосредственный мощный ответ далеко не всегда является окончательным критерием того, оптимален ли любой данный вызов, если рассматривать его с точки зрения целого и с точки зрения конечного ответа. Действительно оптимальным является тот вызов, который побуждает противоположную сторону не только к достижению единого успешного ответа, но также к приобретению импульса, который направит ее дальше: от достижения — к новой борьбе, от решения одной проблемы — к постановке другой, от Инь — снова к Ян. Одиночного ограниченного движения от беспокойства к восстановлению равновесия недостаточно, чтобы за возникновением последовал рост. Чтобы задать движению повторяющийся, периодический ритм, необходим elan vital[420],[421] (пользуясь термином Бергсона), который выведет группу из состояния равновесия, бросив ей новый вызов и тем самым вдохновив на новый ответ в форме дальнейшего равновесия, кончающегося дальнейшей его потерей, и так далее в прогрессии, которая потенциально бесконечна.

Этот elan (порыв), прокладывая себе дорогу через ряд неустойчивых состояний, можно обнаружить в ходе развития эллинской цивилизации с момента ее возникновения вплоть до зенита в V в. до н. э.

Первым вызовом, брошенным новорожденной эллинской цивилизации, явился вызов хаоса и древней ночи. Распад отеческого минойского общества оставил после себя столпотворение социальных осколков — оставшихся на необитаемом острове минойцев и сидящих на мели ахейцев и дорийцев. Суждено ли осадку старой цивилизации быть похороненным под слоем гальки, которую новый поток варварства принес вместе с собой? Будет ли над редкими в ахейском ландшафте клочками низменностей господствовать дикость горной местности, окружающей их кольцом? Окажутся ли мирные земледельцы равнин во власти горных пастухов и разбойников?

На этот первый вызов был дан победоносный ответ; было решено, что Эллада станет миром городов, а не деревень, земледелия, а не пастушества, порядка, а не анархии. Однако сам успех этого ответа на первый вызов поставил победителей перед вторым. Ибо победа, которая гарантировала мирное занятие земледелием в низменностях, дала импульс росту населения, и этот импульс едва не привел в тупик, когда население достигло максимальной плотности, которую бы могло обеспечить земледелие на эллинской родине. Таким образом, сам успех ответа на первый вызов поставил зарождающееся эллинское общество перед вторым, и на этот мальтузианский вызов[422], был дан столь же успешный ответ, как и на вызов хаоса.

Эллинский ответ на вызов перенаселения принял форму ряда альтернативных экспериментов. Самое легкое и наиболее очевидное средство было усвоено сразу и применялось до тех пор, пока не начало приводить к уменьшению отдачи. Затем вместо первого было усвоено и применено более трудное и менее очевидное средство, которое на этот раз привело к решению проблемы.

Первым методом явилось использование технических приемов и институтов, которые эллинские жители низменностей создали у себя на родине в процессе навязывания своей воли соседям, жившим на возвышенностях, чтобы завоевать [впоследствии] новые владения для эллинизма за морем. Обладая таким мощным военным инструментом, как фаланга гоплитов, и таким мощным политическим инструментом, как город-государство, толпы эллинских первопроходцев основали Великую Грецию в южной части Италии за счет варваров-италийцев и хонов, новый Пелопоннес в Сицилии за счет варваров-сикелов, новый эллинский Пентаполь в Киренаике за счет варваров-ливийцев и Халкидику на северном побережье Эгейского моря за счет варваров-фракийцев. Однако сам успех ответа еще раз навлек на победителей новый вызов. Ибо то, что они совершили, само явилось вызовом средиземноморским народам; и в конечном счете неэллинские народы получили стимул для того, чтобы завести экспансию Эллады в тупик: частично благодаря сопротивлению эллинской агрессии при помощи заимствованных у эллинов же искусств и оружия, а частично благодаря взаимодействию своих собственных сил в большем масштабе, чем могли достичь сами эллины. Таким образом, эллинская экспансия, начавшаяся в VIII в. до н. э., зашла в тупик в ходе VI в. Однако перед эллинским обществом все еще стоял вызов перенаселенности.

В этом новом кризисе эллинской истории необходимое открытие сделали Афины, ставшие «школой Эллады» благодаря изучению и обучению тому, как преобразовать экспансию эллинского общества из экстенсивного процесса в интенсивный — значительное преобразование, о котором нам придется еще сказать позднее в данной главе. Этот афинский ответ уже был описан выше (см. с. 41), и в его описании здесь нет нужды.

Этот ритм роста ухватил Уолт Уитмен[423], когда писал: «В природе вещей предусмотрено, что из всякого успешного осуществления, не важно чего, выйдет нечто, что сделает необходимой еще большую борьбу», и в более пессимистическом тоне — его викторианский современник Уильям Моррис[424], когда писал: «Я размышлял о том… как люди сражаются и проигрывают сражение, о том, что, несмотря на их поражение, то, за что они сражались, наступает, а когда оно наступает, то оказывается совсем не тем, что они имели в виду, и другим людям приходится сражаться за то, что они подразумевали под другим именем».

Цивилизации, казалось бы, растут благодаря elan (порыву), который влечет их от вызова через ответ к дальнейшему вызову, и этот рост имеет как внешний, так и внутренний аспекты. В макрокосме рост обнаруживает себя как прогрессивное овладение внешним окружением; в микрокосме — как прогрессивное самоопределение, или самовыражение. В обоих проявлениях мы имеем вероятный критерий прогресса самого elan (порыва). Давайте исследуем по очереди каждое из проявлений с этой точки зрения.

Рассмотрев сначала прогрессивное завоевание внешнего окружения, мы обнаружим, что удобно будет подразделить внешнее окружение на человеческое, состоящее для любого общества из других человеческих обществ, с которыми оно находится в контакте, и на природное, устанавливаемое нечеловеческой природой. Прогрессивное завоевание человеческого окружения обычно будет выражаться в форме географического расширения данного общества, тогда как прогрессивное завоевание нечеловеческого окружения — в форме технических усовершенствований. Давайте начнем с первого, а именно с географической экспансии, и посмотрим, насколько она заслуживает того, чтобы ее рассматривать в качестве адекватного критерия настоящего роста цивилизации.

Наши читатели вряд ли поспорят с нами, если мы сразу же, не заботясь о привлечении обширных неоспоримых фактов, скажем, что географическая экспансия, или «закрашивание карты в красный цвет», не является критерием какого бы то ни было реального роста цивилизации. Иногда мы обнаруживаем, что период географической экспансии совпадает по времени с качественным прогрессом и является его частичным проявлением (как в случае с ранней эллинской экспансией, уже упоминавшемся в другой связи). Чаще географическая экспансия сопутствует настоящему упадку и совпадает со «смутным временем» или универсальным государством, которые являются стадиями упадка и распада. Причину долго искать не приходится. «Смутное время» порождает милитаризм, который является искаженным направлением человеческого духа по каналам взаимного уничтожения, и наиболее успешный милитарист становится, как правило, основателем универсального государства. Географическая экспансия — побочный продукт этого милитаризма, появляющийся в промежутках, когда могущественные герои прекращают нападения на своих противников внутри собственного общества, чтобы совершать набеги на соседние общества.

Милитаризм, как мы увидим позднее в данном «Исследовании», был самой обычной причиной надломов цивилизаций на протяжении тех последних четырех-пяти тысячелетий, которые явились свидетелями нескольких десятков надломов, зарегистрированных вплоть до настоящего времени. Милитаризм надламывает цивилизацию, заставляя местные государства, в которые объединено общество, вступать друг с другом в гибельные братоубийственные конфликты. В этом самоубийственном процессе весь общественный строй становится топливом, питающим пожирающее пламя в медной груди Молоха[425]. Это единственное искусство войны развивается в ущерб иным, мирным искусствам; и еще до того, как этот погребальный ритуал завершит уничтожение всех его адептов, они могут стать столь опытными в применении орудий убийства, что если им случится на мгновение остановиться в своей оргии взаимного уничтожения и на некоторое время повернуть оружие против своих врагов, они, вероятно, сметут на своем пути все.

Действительно, изучение эллинской истории могло бы подтвердить вывод, прямо противоположный тому, который мы отвергли. Мы уже отмечали, что на одной стадии своей истории эллинское общество ответило на вызов перенаселенности географической экспансией и что примерно после двух веков экспансии (приблизительно с 750 по 550 г. до н. э.) она была остановлена окружающими неэллинскими силами. Впоследствии эллинское общество защищалось от нападения персов с востока на своей родине и от нападения карфагенян на западе в своих недавно приобретенных владениях. На протяжении этого периода, как видел его Фукидид, «развитию Эллады долгое время мешали различные препятствия»{70}, и, как видел его Геродот, «Эллада испытала больше невзгод, чем за двадцать поколений до Дария»{71}. Современный читатель с трудом может осознать, что в этих меланхолических сентенциях два величайших греческих историка описывают ту эпоху, которая, с точки зрения последующих поколений, выделяется в ретроспективе как «акмэ» эллинской цивилизации, ту эпоху, в которой эллинский гений обессмертил себя великими творческими свершениями во всех сферах общественной жизни. Геродот и Фукидид ощущают творческую эпоху именно таким образом, потому что это была эпоха, в которой, в противоположность предшествующей, географическая экспансия Эллады сдерживалась. Однако не может быть и речи о том, что в это столетие elan (порыв) роста эллинской цивилизации был большим, чем до или после. А если бы эти историки были одарены сверхчеловеческой продолжительностью жизни и могли бы увидеть последующие события, то они изумились бы, наблюдая, что за надломом, отмеченным Пелопоннесской войной, последовал новый взрыв географической экспансии — экспансии эллинизма на суше, начатой Александром и далеко превосходящей по своему физическому масштабу предшествующую по времени морскую экспансию Эллады. В течение двух столетий, последовавших за переправой Александра через Геллеспонт, эллинизм получил распространение в Азии и долине Нила за счет всех других цивилизаций, с которыми он здесь встретился, — сирийской, египетской, вавилонской и индской. И примерно через два столетия после этого он продолжал распространяться под эгидой Рима во внутренних варварских районах Европы и Северо-Западной Африки. Однако это были столетия, в течение которых эллинская цивилизация явным образом вошла в процесс распада.

История почти каждой цивилизации предоставляет примеры географической экспансии, совпадающей с ухудшением качества. Мы остановимся лишь на двух.

Минойская культура достигла наибольшего радиуса своего излучения в той фазе, которую наши современные археологи относят к «позднеминойской III». Эта фаза начинается не позднее разграбления Кносса около 1425 г. до н. э., т. е. не позднее катастрофы, в которой минойское универсальное государство, «талассократия Миноса», распалось и уступило место междуцарствию, во время которого минойское общество обанкротилось. На всех материальных продуктах минойской культуры, датируемых начиная с третьей фазы позднеминойского периода, стоит столь явное клеймо декаданса, что складывается впечатление, будто по географическому распространению эти продукты перегнали все предшествующие минойские продукты. Это выглядит так, словно бы ухудшение качества ремесла было той ценой, которую пришлось заплатить за расширение производства.

В истории древнекитайского общества, предшественника общества дальневосточного, мы встречаем почти то же самое. В течение эпохи роста владения древнекитайской цивилизации не распространялись далее бассейна Хуанхэ. И как раз в «смутное время» — в «период борющихся царств», как называют его китайцы, — древнекитайский мир включил в свой состав бассейн реки Янцзы на юге и равнины по ту сторону Пейхо[426] — с противоположной стороны. Цинь Шихуанди, основатель древнекитайского универсального государства, распространил свои политические границы вплоть до линии, отмеченной Великой Китайской стеной; династия Хань, продолжившая труды императора Цинь Шихуанди, продвинула границы дальше на юг. Таким образом, и в древнекитайской истории периоды географической экспансии и социального распада совпадают.

Наконец, если мы обратимся к еще незавершенной истории нашей собственной западной цивилизации и рассмотрим ее начальную экспансию за счет недоразвившихся дальнезападной и скандинавской цивилизаций, ее экспансию от Рейна до Вислы за счет североевропейского варварства и от Альп до Карпат за счет венгерского авангарда евразийских кочевников, а также последующую заморскую экспансию во все уголки Средиземноморского бассейна от Гибралтарского пролива до устий Нила и Дона в ходе широко распространившегося, хотя и мимолетного движения завоевания и торговли, для которого наиболее подходящим и кратким названием будет «крестовые походы» («the Crusades»), то мы можем согласиться, что все эти процессы, как и начальная заморская экспансия Эллады, являются примерами географического расширения, которое ни сопровождалось, ни повлекло за собой какую-либо задержку в увеличении подлинного роста цивилизации. Но когда мы исследуем возобновившуюся и продолжающуюся до сих пор всемирную экспансию последних столетий, то можем лишь останавливаться и удивляться. Вопрос, который нас так беспокоит, это вопрос, на который в наше время ни один мудрый человек не может дать уверенного ответа.

Теперь мы перейдем к следующему разделу нашей темы и рассмотрим, может ли прогрессивное завоевание природного окружения при помощи технических усовершенствований быть адекватным критерием подлинного роста цивилизации. Существуют ли факты положительной взаимозависимости между техническими усовершенствованиями и прогрессом социального роста?

Эта взаимозависимость считается доказанной в классификации, введенной современными археологами, где предполагаемый ряд стадий в усовершенствовании материальной техники берется в качестве показателя соответствующей последовательности глав в прогрессе цивилизации. В этой мыслительной схеме человеческий прогресс представлен в качестве ряда «эпох», различающихся по технологическим ярлыкам: эпоха палеолита, эпоха неолита, медно-каменный век, медный век, бронзовый век, железный век, к которым можно добавить машинный век, в котором сами мы имеем честь жить. Несмотря на широкое распространение этой классификации, неплохо было бы критически пересмотреть ее претензию на [истинное] представление стадий в прогрессе цивилизаций; ибо даже не прибегая к какой бы то ни было серьезной эмпирической проверке, мы можем указать на несколько оснований, по которым она является подозрительной a priori.

В первую очередь она подозрительна по причине самой своей популярности, ибо апеллирует к предрассудкам общества, очарованного своими собственными недавними техническими победами. Ее популярность является иллюстрацией того несомненного факта (взятого в качестве отправной точки для первой главы данного «Исследования»), что каждое поколение склонно конструировать свою историю прошлого в соответствии с собственной эфемерной мыслительной схемой.

Вторая причина для критического отношения к технологической классификации социального прогресса заключается в том, что эта классификация является очевидным примером склонности исследователя становиться рабом отдельных материалов исследования, случайно оказавшихся в его руках. С научной точки зрения может оказаться чистой случайностью то, что материальные орудия, созданные для себя «доисторическим» человеком, сохранились, тогда как произведения его душевной жизни, его институты и идеи, погибли. Действительно, если этот умственный аппарат задействован, он играет в жизни людей гораздо более важную роль, чем любой материальный аппарат; однако поскольку отброшенный за ненадобностью материальный аппарат оставляет, а душевный — не оставляет материальных обломков, и поскольку занятием археолога является именно изучение оставленных человеком обломков в надежде извлечь из них знание [обо всей] человеческой истории, ум археолога имеет тенденцию изображать Homo Sapiens лишь в его второстепенной роли Homo Faber. Обращаясь к фактам, мы находим примеры технических усовершенствований и в тех случаях, когда цивилизации остаются статичными или же склоняются к упадку, равно как и примеры противоположной ситуации, когда техника остается статичной, а цивилизации находятся в движении, которое может быть как прогрессирующим, так и регрессирующим.

Например, каждая из задержанных цивилизаций достигла высокого уровня развития техники. Полинезийцы были выдающимися мореплавателями, эскимосы — рыбаками, спартанцы — воинами, кочевники — дрессировщиками лошадей, османы — дрессировщиками людей. Все это случаи, в которых цивилизации оставались статичными, в то время как техника совершенствовалась.

Примером усовершенствования техники и одновременного упадка цивилизации является контраст между верхним палеолитом в Европе и нижним неолитом, непосредственно предшествовавшим ему в технологическом ряду. Верхнепалеолитическое общество довольствовалось грубыми орудиями труда, но развивало тонкое эстетическое чувство и не пренебрегало открытием некоторых простых средств художественного выражения. Искусные и живые наброски углем животных, сохранившиеся на стенах пещерных жилищ палеолитического человека, вызывают в нас восхищение. Общество нижнего неолита прилагало бесчисленные усилия, чтобы обеспечить себя тонко отшлифованными орудиями и, возможно, использовало их в борьбе за существование с палеолитическим человеком, в которой Homo Pictor[427] был побежден и оставил поле битвы за Homo Faber. Во всяком случае, изменение, открывшее замечательный прогресс в области техники, является определенной неудачей в области цивилизации, ибо искусство верхнепалеолитического человека умерло вместе с ним.

Майянская цивилизация в технологическом отношении тоже никогда не продвинулась за пределы каменного века, тогда как аффилированные мексиканская и юкатанская цивилизации сделали выдающиеся успехи в обработке различных металлов в течение пяти столетий, предшествовавших испанскому завоеванию. Однако не может быть никакого сомнения в том, что майянское общество достигло гораздо более утонченного уровня развития цивилизации, нежели два самых посредственных общества, являющихся дочерними по отношению к нему. Прокопий Кесарийский[428], последний из великих греческих историков, начинает свою историю войн императора Юстиниана[429] — войн, которые фактически прозвучали похоронным звоном по эллинскому обществу, — с заявления о том, что его тема является гораздо интереснее по сравнению с теми, что выбирали его предшественники, поскольку современная ему военная техника далеко превосходит технику, использовавшуюся во всех прежних войнах. Действительно, если бы мы могли отделить историю военной техники от других нитей эллинской истории, то обнаружили бы непрерывный прогресс от начала до конца — в течение периода роста этой цивилизации и далее, в течение периода ее упадка; и мы обнаружили бы также, что каждый шаг в ходе этого технического прогресса стимулировался событиями, гибельными для цивилизации.

Начать с того, что изобретение спартанской фаланги[430], первого зарегистрированного выдающегося усовершенствования эллинов в военной технике, явилось итогом Второй Мессенской войны, которая привела развитие эллинской цивилизации в Спарте к преждевременной остановке. Следующим выдающимся усовершенствованием было разделение эллинских пехотинцев на два крайних типа: македонского фалангиста и афинского пелтаста[431]. Македонская фаланга, вооруженная длинными двуручными пиками вместо коротких одноручных копий, была более грозной в нападении, чем ее спартанская предшественница, но вместе с тем и более неповоротливой и уязвимой, если вдруг теряла строй. Она не могла начинать действовать безопасно, пока ее фланги не были защищены пелтастами, новым типом легких пехотинцев, которых выбирали из строя и обучали в качестве застрельщиков. Это второе усовершенствование явилось результатом столетия смертельной войны — от вспышки Пелопоннесской войны до македонской победы над фиванцами и афинянами при Херонее (431-338 гг. до н. э.)[432] — столетия, ставшего свидетелем первого надлома эллинской цивилизации. Следующее выдающееся усовершенствование было сделано римлянами, когда им удалось соединить достоинства и избежать недостатков пелтастов и фалангистов в тактике и вооружении легионера.

Легионеры были вооружены парой копий и колющим мечом и шли в атаку открытым строем двумя волнами, в то время как третья волна, вооруженная и построенная в стиле старой фаланги, находилась в резерве. Это третье усовершенствование явилось результатом нового приступа смертельной войны — от вспышки в 220 г. до н. э. войны с Ганнибалом до окончания Третьей Македонской войны в 168 г. до н. э.[433] Четвертым и последним достижением стало усовершенствование легиона — процесс, начатый Марием и завершенный Цезарем[434], результат столетия римских переворотов и гражданских войн, закончившегося установлением Римской империи в качестве эллинского универсального государства. Юстиниановский катафракт[435] — всадник в панцире на закованной в доспехи лошади, которого Прокопий представляет читателям в качестве шедевра эллинской военной техники, — не является дальнейшей ступенью в местной эллинской линии развития. Катафракт был попыткой последних поколений эллинского общества, находившихся в состоянии упадка, приспособить военный инструмент иранских современников, соседей и противников, которые впервые заставили Рим осознать свою отвагу, разбив Красса при Каррах в 55 г. до н. э.[436]

Но военное искусство является далеко не единственным видом техники, прогрессирующим обратно пропорционально общему прогрессу социальной системы. Давайте рассмотрим технику, которая весьма удалена от военного искусства: технику земледелия, рассматриваемую обычно в качестве высшего мирного искусства par excellence. Если мы вернемся к эллинской истории, то обнаружим, что технические усовершенствования в этом искусстве были аккомпанементом к упадку цивилизации.

Вначале мы, возможно, натолкнемся на иное развитие сюжета. Если за первое усовершенствование в эллинском военном искусстве отдельной, открывшей его общине пришлось заплатить задержкой своего роста, то первое сравнимое с ним усовершенствование в эллинском земледелии имело более счастливое продолжение. Когда по инициативе Солона[437] Аттика показала пример перехода от режима смешанного сельского хозяйства к режиму специализированного земледелия, ориентированного на экспорт, за этим техническим улучшением последовал взрыв энергии и роста во всех сферах аттической жизни. Следующей ступенью в техническом прогрессе стало расширение масштабов работ через организацию массового производства, основанного на рабском труде. Этот шаг, по-видимому, был сделан в колониальных эллинских общинах на Сицилии и впервые, возможно, в Агригенте, поскольку именно сицилийские греки нашли расширяющийся рынок сбыта для своего вина и масла среди соседних варваров. Однако здесь технический прогресс был компенсирован тяжелым социальным спадом, ибо новое плантационное рабство явилось гораздо более серьезным социальным злом, чем старое домашнее рабство. Оно было хуже как морально, так и статистически. Оно было безлично и бесчеловечно и получило массовый характер. Со временем оно распространилось из греческих общин на Сицилии на огромное пространство Южной Италии, заброшенной и опустошенной в результате войны с Ганнибалом. Где бы оно ни утверждалось, оно значительно увеличивало производительность земли и доходы капиталиста, однако делало землю социально бесплодной; ибо где бы ни распространялись рабские плантации, они вытесняли и доводили до нищеты крестьян так же неумолимо, как фальшивые деньги вытесняют настоящие. Социальным следствием явилось уменьшение населения сельской местности и создание паразитического городского пролетариата в городах, и в особенности в самом Риме. Все попытки последующих поколений римских реформаторов, начиная с братьев Гракхов, не могли помочь римскому миру избавиться от этого социального упадка, который вызвали последние успехи в сельскохозяйственной технике. Система плантационного рабства сохранялась до тех пор, пока не была неожиданно разрушена в результате кризиса денежной экономики, от которой зависели ее прибыли. Этот финансовый кризис явился частью общего социального debacle (разгрома) III столетия после Рождества Христова, а этот debacle отчасти, несомненно, — результатом той аграрной болезни, которая разъедала ткани римской социальной системы на протяжении предшествующих четырех веков. Таким образом, социальная раковая опухоль в конце концов уничтожила себя, явившись причиной смерти того общества, на котором произросла.

Развитие плантационного рабства в хлопковых штатах Американского Союза в результате усовершенствования техники производства хлопковых изделий в Англии является еще одним, самым известным примером того же порядка. Гражданская война в Америке вырезала раковую опухоль, насколько это касается самого факта рабства, однако никоим образом не искоренила социальные пороки, подразумевающие существование расы свободных людей негритянского племени среди американского общества, имеющего иное, европейское происхождение.

Отсутствие взаимосвязи между прогрессом в технике и прогрессом цивилизации очевидно во всех тех случаях, где техника совершенствовалась, а цивилизация оставалась неизменной или же терпела неудачу. Однако это же отсутствие взаимосвязи очевидно и в тех случаях, которые нам придется рассмотреть далее, где техника остается неизменной, а цивилизация движется или вперед, или назад.

Например, огромный шаг вперед в человеческом прогрессе был сделан в Европе между периодами нижнего и верхнего палеолита.

«Верхнепалеолитическая культура связана с концом четвертого ледникового периода. На местах стоянок неандертальского человека мы находим остатки нескольких типов, ни один из которых не имеет ничего общего с неандертальским человеком. Напротив, все они более или менее приближаются к современному человеку. Когда мы глядим на окаменевшие останки этого века в Европе, нам кажется, что мы переходим в современность, если судить по формам человеческого тела»{72}.

Это преображение человеческого типа в середине палеолита является, возможно, самым эпохальным событием, когда-либо происходившим в ходе человеческой истории; ибо к этому времени недочеловеку удалось превратиться в человека, тогда как человеку за все время, что прошло с момента достижения недочеловеком человеческого уровня, никогда еще не удавалось достичь уровня сверхчеловеческого. Это сравнение позволяет оценить произведенный психический прогресс, когда был превзойден Homo Neanderthalensis[438] и появился Homo Sapiens. Однако эта колоссальная психическая революция не сопровождалась соответствующей революцией в технике; так что придерживаясь технологической классификации, чувствительных художников, писавших в верхнепалеолитических пещерах картины, которыми мы все еще продолжаем восхищаться, приходится смешивать с «недостающим звеном», тогда как в действительности этого Homo Palaeolithicus Superior[439] отделяет от Homo Palaeolithicus Inferior[440] такая же огромная пропасть, как и от нашего современного Homo Mechanicus[441].

Этот пример, в котором техника оставалась неизменной, а общество двигалось вперед, находит свою противоположность в тех случаях, когда техника оставалась неизменной, а общество деградировало. Например, техника производства железа, первоначально введенная в употребление в эгейском мире в момент великого социального спада, когда минойское общество приближалось к распаду, оставалась неизменной — ни совершенствуясь, ни ухудшаясь — вплоть до следующего великого социального спада, когда эллинская цивилизация последовала за своей минойской предшественницей. Западный мир унаследовал технику производства железа от римского мира в нетронутом виде, так же как латинский алфавит и греческую математику. В социальном плане произошел катаклизм. Эллинская цивилизация распалась на части, и последовало междуцарствие, из которого в конце концов возникла новая западная цивилизация. Однако соответствующего разрыва в преемственности трех этих техник не наблюдается.


2. Движение к самоопределению

История развития техники, подобно истории географической экспансии, не смогла обеспечить критерий роста цивилизаций, но зато открыла для нас принцип, согласно которому управляется технический прогресс и который можно описать как закон прогрессирующего упрощения. На смену тяжелому и громоздкому паровому двигателю с его тщательно разработанным «постоянным путем» пришел легкий и компактный двигатель внутреннего сгорания, который может перемещаться по дорогам со скоростью железнодорожного поезда и обладает почти такой же свободой передвижения, как пешеход. Проволочный телеграф заменяется беспроволочным. На смену немыслимо сложной письменности древнекитайского и египетского обществ приходит легкий и компактный латинский алфавит. Сам язык демонстрирует эту же тенденцию к упрощению, отказываясь от флексий в пользу вспомогательных слов, что может быть проиллюстрировано сравнительным обзором истории языков индоевропейской семьи. Санскрит, древнейший из сохранившихся представителей этой семьи, демонстрирует поразительное богатство флексий рядом с удивительной бедностью частиц. Современный английский, находящийся на другом конце шкалы, почти совсем освободился от флексий, зато компенсировал эту потерю расширением предлогов и вспомогательных глаголов. Классический греческий представляет собой средний член между двумя этими крайностями. В современном западном мире одежда упростилась от варварской сложности елизаветинского костюма до простых мод сегодняшнего дня. Коперниканская астрономия, заменившая Птолемееву систему, представляет собой в гораздо более простых геометрических понятиях в равной степени логичное объяснение крайне широкого диапазона движущихся небесных тел.

Возможно, «упрощение» — не вполне точный или, по крайней мере, не вполне адекватный термин для описания этих перемен. Слово «упрощение» носит отрицательный оттенок и имеет дополнительное значение «упущения» и «исключения», тогда как происходившее во всех указанных случаях было не уменьшением, а увеличением практической эффективности, эстетической удовлетворительности или интеллектуального понимания. Результатом является не потеря, а приобретение; и это приобретение — итог процесса упрощения, поскольку данный процесс высвобождает силы, заточенные в более грубом материале, и тем самым предоставляет им свободу действия в более бесплотном материале с большей эффективностью. Это подразумевает не просто упрощение аппарата, но последовательное перемещение энергии, или перенос акцента, из некоей низшей сферы бытия или действия — в высшую. Возможно, мы опишем этот процесс точнее, если назовем его не упрощением, а этерофикацией.[442]

В сфере контроля человека над физической природой этот процесс развития был описан в прекрасной образной манере одним из современных антропологов:

«Мы отрываемся от почвы, мы теряем связь, наши следы становятся незаметнее. Кремень сохраняется вечно, медь — на время существования цивилизации, железо — на время существования нескольких поколений, сталь — на время человеческой жизни. Кто сможет нанести на карту маршрут воздушного экспресса Лондон — Пекин, когда Век Движения пройдет, или сказать сегодня, каким путем распространяются и доставляются послания через эфир? Но границы незначительного исчезнувшего царства икенов[443] все еще защищают южную границу Восточной Англии, от осушенного болота до вырубленного леса»{73}.

Наши примеры подтверждают, что критерий роста, который мы искали и который нам не удалось найти в завоевании внешнего окружения — человеческого или же природного, находится, скорее, в прогрессивной перестановке акцента, или переносе сцены действия из одной сферы в другую, где закон вызова-и-ответа может найти для себя альтернативную арену. В этой другой сфере вызовы не вторгаются извне, но возникают изнутри, и успешные ответы не принимают форму преодоления внешних обстоятельств или же побед над внешним противником, но проявляются во внутреннем самовыражении и самоопределении. Когда мы наблюдаем за отдельным человеческим существом или за отдельным обществом, дающим успешные ответы на непрерывный ряд вызовов, и когда мы задаемся вопросом, можно ли этот отдельный ряд рассматривать в качестве проявления роста, то получаем ответ на наш вопрос, исследуя (по мере того как данный ряд продолжается), стремится или не стремится действие переместиться из первой во вторую из двух вышеуказанных сфер.

Эта истина обнаруживается весьма ясно в тех представлениях об истории, где делается попытка описать процессы роста от начала до конца исключительно в понятиях внешней сферы. Давайте возьмем в качестве примеров два выдающихся произведения этого рода, каждое из которых является созданием гения: «Как путь создает социальный тип» Эдмона Демолена[444] и «Краткий очерк истории» Г. Дж. Уэллса.

Тезис о первоочередной роли окружения утверждается Демоленом в предисловии с бескомпромиссным лаконизмом:

«На земной поверхности существует бесконечное множество народов; в чем причина возникновения такого многообразия?.. Первой и решающей причиной различия рас является путь, которому следовали эти народы. Именно путь создает как расу, так и социальный тип»{74}.

Когда этот вызывающий манифест достигает своей цели, побуждая нас к чтению книги, где разрабатывается данный авторский тезис, мы обнаруживаем, что автор вполне справляется с поставленной задачей, пока приводит примеры из жизни примитивных народов. В этих случаях характер общества можно объяснить достаточно полно в одних понятиях ответов на вызовы внешнего окружения; но это, конечно же, не объяснение роста, поскольку подобные общества ныне являются статичными. Равно успешно Демолен объясняет состояние задержанных обществ. Но когда автор пытается приложить свою формулу к патриархальным сельским общинам, читатель начинает чувствовать некоторое неудобство. В главах, посвященных Карфагену и Венеции, всякий может быть уверенным, что нечто упустил, не вполне осознавая, в чем же именно состоит это упущение. Когда автор пытается объяснить пифагорейскую философию в терминах колониальной торговли с югом Италии, невольно улыбаешься. Но глава под названием «Путь нагорья — типы албанцев и эллинов» совершенно не достигает цели. Албанское варварство и эллинская цивилизация поставлены рядом лишь потому, что их представителям случилось однажды прибыть в соответствующие географические места назначения одним и тем же сухопутным путем! А великое человеческое приключение, известное нам как эллинизм, сводится к своего рода эпифеноменальному побочному продукту — Балканскому нагорью! В этой неудачной главе [основной] аргумент книги отрицает сам себя через reductio ad absurdum[445]. Когда цивилизация существует столь долго, как эллинская, любая попытка описать ее рост исключительно в терминах ответов на вызовы внешнего окружения становится решительно нелепой.

Уэллс также утрачивает безошибочность своей манеры, когда обращается к чему-то зрелому, пренебрегая примитивным. Он находится в своей стихии, когда проявляет свою способность воображения для того, чтобы реконструировать какой-нибудь драматический эпизод, относящийся к отдаленной эре геологического времени. Его рассказ о том, как «эти маленькие тероморфы[446], эти прародители млекопитающих» выжили, тогда как переросшие рептилии погибли, почти достоин того, чтобы поставить его в один ряд с библейским сказанием о Давиде и Голиафе. Когда маленькие тероморфы превращаются в палеолитических охотников или евразийских кочевников, Уэллс, подобно Демолену, все еще оправдывает наши ожидания. Но он терпит неудачу, описывая события из жизни западного общества, когда ему приходится определить величину такого необыкновенно этерифицированного тероморфа, как Уильям Юарт Гладстон. Он терпит здесь неудачу просто потому, что не может перенести свое духовное сокровище, каковым является его повествование, из макрокосма в микрокосм; и эта неудача вскрывает ограниченность того великолепного интеллектуального достижения, какое представляет собой «Краткий очерк истории».

Неудачу Уэллса можно сравнить с шекспировским успехом в решении той же самой проблемы. Если мы выстроим выдающихся персонажей великой шекспировской галереи в возрастающем порядке этерификации и примем во внимание, что драматургическая техника заключается в раскрытии характеров через показ персонажей в действии, то увидим, что Шекспир, двигаясь вверх от низшего к высшему уровню на нашей шкале характеров, постоянно изменяет поле действия, в котором заставляет героя каждой драмы играть свою роль, неизменно уделяя на сцене большее внимание микрокосму и неизменно отодвигая макрокосм далее на задний план. Мы можем проверить этот факт, проследив ряд [персонажей] от Генриха V через Макбета до Гамлета. Относительно примитивный характер Генриха V почти всецело раскрывается в его ответах на вызовы человеческого окружения: в его отношениях со своими собутыльниками, с отцом, в его рассказе соратникам о собственной храбрости на утро битвы при Азенкуре и в пылком ухаживании за принцессой Кейт. Когда мы переходим к Макбету, то обнаруживаем, что сцена действия переместилась, ибо отношения Макбета с Мальколмом, Макдуфом или даже с леди Макбет равны по своей важности с отношениями героя к самому себе. Наконец, когда мы подходим к Гамлету, то видим, что он позволяет макрокосму почти совсем исчезнуть, пока отношения героя с убийцами отца, угасающая страсть к Офелии и отношения с его воспитателем Горацио, которого он уже перерос, не поглощаются во внутреннем конфликте, разыгрывающемся в собственной душе героя. В «Гамлете» поле действия почти полностью перенесено из макрокосма в микрокосм; и в этом шедевре шекспировского искусства, так же как в «Прометее» Эсхила или драматических монологах Браунинга[447], единственный актер фактически монополизирует сцену, чтобы оставить больший простор для действия тех поднимающихся духовных сил, которые его личность сдерживает внутри себя.

Подобное перемещение поля действия, которое мы распознаем в шекспировском изображении героев, выстраивая их в возрастающем порядке духовного роста, можно обнаружить и в истории цивилизаций. Когда ряд ответов на вызовы постепенно складывается в рост, мы обнаруживаем здесь, что по мере увеличения роста поле действия все время перемещается из внешней среды во внутреннюю социальную систему самого общества.

Например, мы уже отмечали, что когда нашим западным предкам удалось отразить скандинавское нападение, одним из средств, с помощью которого им удалось добиться этой победы над своим человеческим окружением, было создание могущественного военного и социального инструмента в виде феодальной системы. Но уже на следующей стадии западной истории социальная, экономическая и политическая дифференциация между классами, которую повлек за собой феодализм, породила определенные стрессы и напряжения, в свою очередь породившие следующий вызов, с которым столкнулось растущее общество. Западное христианство едва успело отдохнуть после отражения викингов, как столкнулось с новой задачей, требующей замены феодальной системы отношений между классами — новой системой отношений между независимыми государствами и их гражданами. Это пример двух последовательных вызовов вполне очевидно демонстрирует перемещение сцены действия из внешнего поля во внутреннее.

Мы можем проследить ту же самую тенденцию и в других исторических событиях, которые уже рассматривали в различных контекстах. В эллинской истории, например, мы видели, что все начальные вызовы проистекали из внешнего окружения: вызов горного варварства в самой Элладе и мальтузианский вызов, ответом на который явилась заморская экспансия, следствием же — вызовы со стороны туземных варваров и соперничающих цивилизаций, в свою очередь достигшие своей кульминации в одновременных контратаках Карфагена и Персии в первой четверти V в. до н. э. Однако впоследствии этот страшный вызов со стороны человеческого окружения был успешно преодолен в течение четырех столетий, начиная с переправы Александра через Геллеспонт и продолжаясь далее во время побед Рима. Благодаря этим победам эллинское общество наслаждалось теперь передышкой в течение примерно пяти или шести веков, в которые не последовало никакого серьезного вызова со стороны внешнего окружения. Но это не означало, что эллинское общество было вообще свободно от вызовов. Наоборот, как мы уже замечали, эти столетия явились периодом упадка, т. е. периодом, когда эллинизм столкнулся с вызовами, на которые ему не удалось ответить успешно. Мы уже видели, что это были за вызовы, и если взглянуть на них еще раз, то можно заметить, что все они являются внутренними вызовами, результатом победоносного ответа на предыдущий внешний вызов, так же как вызов, брошенный феодализмом западному обществу, явился результатом предшествующего развития феодализма как попытки ответа на внешнее давление викингов.

Например, военное давление со стороны персов и карфагенян побудило эллинское общество выковать в целях самозащиты два мощных социальных и военных инструмента — афинский флот и сиракузскую тиранию. В следующем поколении они породили внутренние стрессы и напряжения в эллинской социальной системе, что привело к Пелопоннесской войне и к реакции против Сиракуз их варварских подданных и греческих союзников. Эти потрясения, в свою очередь, привели к первому надлому эллинского общества.

В следующих главах эллинской истории оружие, повернутое вовне в ходе завоеваний Александра и Сципиона, вскоре было повернуто вовнутрь во время гражданских войн соперничающих македонских диадохов и соперничающих римских диктаторов. Подобным образом и экономическая конкуренция между эллинским и сирийским обществами за господство над Западным Средиземноморьем снова проявилась в недрах эллинского общества после победы над сирийским конкурентом в еще более опустошительной борьбе между восточными плантационными рабами и их сицилийскими или римскими хозяевами. Культурный конфликт между эллинизмом и восточными цивилизациями — сирийской, египетской, вавилонской и индской — подобным же образом проявился в недрах эллинского общества в качестве внутреннего кризиса эллинской, или эллинизированной, души: кризис, заявивший о себе в появлении культа Исиды, астрологии, митраизма, христианства и множества других синкретических религий.

Восток и Запад не перестают бороться

На границах моей души{75}.

В нашей собственной западной истории мы можем обнаружить соответствующую тенденцию вплоть до настоящего времени. В ранний период наиболее заметными вызовами, с которыми приходилось встречаться [западному христианству], были вызовы человеческого окружения, начиная с вызова арабов в Испании и вызова скандинавов и заканчивая вызовом османов. С тех пор современная западная экспансия стала в буквальном смысле всемирной и, во всяком случае, пока полностью освободила нас от старых забот, связанных с вызовами враждебных человеческих обществ[448].

Единственным подобием эффективного внешнего вызова нашему обществу со времен второй неудачной осады Вены османами явился вызов большевизма, брошенный западному миру с тех пор, как Ленин и его сообщники стали хозяевами Российской империи в 1917 г. Однако большевизм угрожает доминирующему влиянию западной цивилизации пока что не далее границ СССР; и даже если однажды коммунистической системе удастся осуществить упования русских коммунистов, распространившись по всей поверхности земного шара, всемирная победа коммунизма над капитализмом не будет означать победу чуждой культуры, поскольку коммунизм в отличие от ислама сам имеет западное происхождение, будучи противодействием и критикой западного капитализма, с которым борется. Принятие данной экзотической западной доктрины в качестве революционного вероучения России XX столетия совсем не означает, что западная культура находится в опасности, но в действительности показывает, сколь мощным может быть влияние этой культуры.

В природе большевизма есть глубокая двусмысленность, проявившаяся в деятельности Ленина. Собирался ли он завершить или погубить дело Петра Великого? Своим переносом столицы России из эксцентричной цитадели Петра в центральную часть, во внутренние районы страны Ленин, по-видимому, провозглашает себя наследником протопопа Аввакума, старообрядцев и славянофилов. Здесь, как нам может показаться, является пророк Святой Руси, воплотивший в себе реакцию русской души против западной цивилизации. Однако когда Ленин изыскивает средства для создания символа веры, он заимствует его у европеизированного немецкого еврея Карла Маркса. Верно, что марксистское вероучение подошло гораздо ближе к тотальному отрицанию западного общественного строя, чем любое другое западное учение, которое мог бы принять русский пророк XX столетия. Как раз негативные, а не позитивные элементы в марксистском вероучении сделали его конгениальным русскому революционному сознанию; и это объясняет, почему в 1917 г. еще достаточно экзотичный аппарат западного капитализма в России был ниспровергнут в не меньшей степени экзотичным антикапиталистическим учением. Это объяснение подтверждается той метаморфозой, которой марксистская философия, по-видимому, подвергается в русской атмосфере, где мы наблюдаем, как марксизм превращается в эмоциональный и интеллектуальный заменитель православного христианства с Марксом вместо Моисея и Лениным вместо Мессии и с собранием их сочинений в качестве священных писаний этой новой церкви воинствующих атеистов. Но данное явление приобретает иной вид, когда мы переключаем наше внимание с веры на дела и пытаемся исследовать, что же Ленин и его наследники сделали для русского народа в действительности.

Когда мы задаемся вопросом, в чем значение сталинского пятилетнего плана, то можем лишь ответить, что он явился попыткой механизировать сельское хозяйство, равно как промышленность и транспорт, чтобы превратить нацию крестьян в нацию механиков, старую Россию — в новую Америку. Другими словами, эта современная попытка вестернизации была столь претенциозной, радикальной и безжалостной, что затмила деятельность Петра Великого. Нынешние правители России работают с демонической энергией, чтобы обеспечить победу в России той самой цивилизации, которую они осуждают во всем мире. Несомненно, они мечтают о создании нового общества, которое было бы американским по оборудованию и русским в душе — хотя это и весьма странная мечта для государственных деятелей, исповедующих в качестве символа веры материалистическое понимание истории! Согласно марксистским принципам, мы должны были бы ожидать, что если русский крестьянин научится жить, как американский механик, то он научится и думать в точности как он, чувствовать, как он чувствует, и желать того, чего желает он. В этой упорной конкурентной борьбе между идеалами Ленина и методами Форда, которая происходит в наши дни в России, мы можем с нетерпением ожидать того, что доминирующее влияние западной цивилизации на русскую парадоксальным образом подтвердится.

Подобная же двусмысленность обнаруживается и в деятельности Ганди[449], чья невольная поддержка того же повсеместного процесса вестернизации оказывается еще более ироничной. Индусский пророк намеревается разорвать хлопковые нити, опутавшие Индию в сетях западного мира. «Прядите и тките из нашего индийского хлопка собственными руками, — проповедует он. — Не одевайтесь в одежду, вытканную на западных ткацких станках; и не стремитесь, заклинаю вас, вытеснить эти чуждые продукты, устанавливая на индийской земле новые индийские ткацкие станки, созданные по западной модели». Это послание, являющееся подлинным посланием Ганди, не принимается его соотечественниками. Они почитают его как святого, но следуют его наставлениям лишь постольку, поскольку он отказывается их вести по пути вестернизации. И таким образом, мы видим, что Ганди сегодня содействует развитию политического движения с западной программой — программой превращения Индии в независимое суверенное парламентское государство со всем западным политическим аппаратом собраний, выборов, платформ, газет и гласности. В этой кампании наиболее действенными — хотя и не самыми выдающимися — адептами пророка выступают сами индийские промышленники, которые сделали все, чтобы провалить истинную миссию пророка, люди, которые «акклиматизировали» промышленную технику в самой Индии[450]. Соответствующие превращения внешних вызовов во внутренние последовали за победой западной цивилизации над своим материальным окружением. Победы так называемой промышленной революции в технической сфере, как известно, создали множество проблем в сферах экономической и социальной — тема одновременно столь сложная и столь знакомая, что нет нужды распространяться о ней здесь. Давайте теперь вспомним хорошо забытую картину дороги домеханического века. Эта старая дорога была заполнена всякого рода колесными средствами передвижения: тележками и рикшами, повозками, запряженными волами, и собачьими упряжками, дилижансом как шедевром мускульной силы, а кое-где и велосипедом — предвестником грядущих изменений. Поскольку дорога уже достаточно загружена, происходит определенное количество столкновений; но никто не думает об их незначительном вреде, и дорожное движение почти не прерывается. Ибо, по правде говоря, эти столкновения несерьезны. Они не могут быть серьезными, поскольку дорожное движение слишком медленно, а сила, движущая транспорт, слишком мала. «Транспортная проблема» на подобной дороге заключается не в том, как избежать столкновений, а в том, как вообще совершить путешествие по таким дорогам, какими они являлись в прежние дни. Соответственно, не было никаких правил дорожного движения: ни полисмена-регулировщика, ни светофоров.

А теперь давайте взглянем на сегодняшнюю дорогу, где гудит и ревет механический транспорт. На этой дороге проблемы скорости и транспортировки решены, о чем свидетельствуют грузовики с прицепами, с грохотом переносящие в мгновение ока груз, посильный слону, и спортивные автомобили, со свистом проносящиеся мимо со скоростью пчелы или пули. Однако, кроме того, проблема столкновений стала транспортной проблемой par excellence. С тех пор на этой современной дороге проблема является уже не технологической, но психологической. Старый вызов физического расстояния превратился в новый вызов человеческих отношений между водителями, которые, будучи обучены тому, как «уничтожать пространство», сами теперь оказались перед лицом постоянной опасности уничтожения друг друга.

Эта перемена в природе транспортной проблемы имеет, конечно же, не только буквальное, но и символическое значение. Она служит типичным примером той великой перемены, которая произошла на всех уровнях жизни современного западного общества с момента появления двух доминирующих социальных сил эпохи: индустриализма и демократии. Благодаря необычайному прогрессу, который произвели современные западные изобретатели в сфере использования природных энергий и организации согласованного действия миллионов человеческих существ, все, что ныне создано в нашем обществе, создано — во благо или во зло — с потрясающей напористостью (drive). И это сделало материальные последствия действий и моральную ответственность деятелей гораздо более тяжкими, чем когда-либо прежде. Возможно, в каждую эпоху в каждом обществе неким моральным итогом всегда является вызов, гибельный для будущего данного общества; однако как бы там ни было, нет никакого сомнения в том, что сегодня нашему обществу брошен именно моральный, а не природный вызов.

«В отношении сегодняшнего мыслителя к тому, что называется механическим прогрессом, мы ощущаем изменение в духе. Восхищение умеряется критическим отношением; самодовольство уступает место сомнению; сомнение переходит в тревогу. Присутствует чувство растерянности и разочарования, как в человеке, проделавшем долгий путь и обнаружившем, что он выбрал ложное направление. Вернуться назад невозможно; как он поступит? Где он окажется, если пойдет по тому или иному пути? [Выбор] прежнего направления прикладной механики может быть прощен, если человек распрощается с теми иллюзиями, с которыми он теперь пассивно наблюдает за стремительным карнавальным шествием открытий и изобретений, от которых привык получать безграничное удовольствие. Невозможно не задаться вопросом: куда стремится эта жуткая процессия? Что же все-таки является ее конечной целью? Каким будет ее возможное влияние на будущее человеческого рода?»

Эти волнующие слова предлагают на обсуждение вопрос, который стремился найти выражение во всех наших сердцах; и это очень веские слова, поскольку произнесены они президентом Британской ассоциации развития наук в его вступительной речи на сто первом ежегодном заседании этой исторической организации[451]. Будет ли новая социальная движущая сила индустриализма и демократии задействована в решении великой созидательной задачи по превращению западного мира в экуменическое общество, или мы обратим нашу новую энергию на наше же собственное уничтожение?

Возможно, в гораздо более простой форме та же самая дилемма некогда стояла перед правителями Древнего Египта. Когда египетские первопроходцы победоносно ответили на свой первый природный вызов, когда вода, почва и растительность долины Нижнего Нила подчинились волям человеческих существ, возник вопрос, как сделать так, чтобы чудесная человеческая организация находилась под рукой господина и хозяина Египта и египтян и подчинялась его воле. Это был моральный вызов. Задействует ли он материальную и человеческую силу, находящуюся в его распоряжении, чтобы улучшить судьбу своих подданных? Поведет он их назад или же вперед, к уровню благосостояния, уже достигнутого самим царем и горсткой его приближенных? Сыграет ли он роль благородного Прометея из Эсхиловой драмы или деспотическую роль Зевса? Ответ нам известен. Он строил пирамиды; и пирамиды обессмертили этих самодержцев — не как вечно живых богов, но как жестоких угнетателей бедняков[452]. Их дурная репутация передавалась из уст в уста в египетском фольклоре, пока не попала на бессмертные страницы Геродота. В качестве возмездия за неправильно сделанный выбор смерть наложила свою ледяную руку на эту растущую цивилизацию как раз в тот момент, когда вызов, послуживший стимулом к ее росту, перемещался из внешнего поля во внутреннее. В несколько схожей ситуации нашего современного мира, когда вызов индустриализма перемещается из сферы техники в сферу морали, исход еще неизвестен, поскольку наша реакция на новую ситуацию еще неокончательна.

Тем не менее мы достигли конечного пункта в аргументации настоящей главы. Мы заключаем, что данный ряд успешных ответов на последовательные вызовы следует интерпретировать как проявление роста, если действие стремится переместиться из поля внешнего окружения, физического или человеческого, внутрь растущей личности или цивилизации. Поскольку данный рост увеличивается и продолжает увеличиваться, личности или цивилизации приходится все меньше и меньше считаться с вызовами, бросаемыми внешними силами и требующими ответов на внешнем поле сражения, и все больше и больше считаться с вызовами, которые она бросает самой себе на внутренней арене. Рост означает, что растущая личность или цивилизация стремится стать своим собственным окружением, бросать вызов самой себе и стать собственным полем действия. Другими словами, критерием роста является поступательное движение к самоопределению; и это движение к самоопределению — прозаическая формула для описания того чуда, благодаря которому Жизнь вступает в свое Царство.


XI. Анализ роста

1. Общество и индивид

Если, как мы выяснили в ходе наших размышлений, самоопределение является критерием роста и если оно означает самовыражение, то мы проанализируем процесс, в ходе которого растущие цивилизации действительно растут, исследуя тот способ, каким они постепенно себя выражают. В общих чертах очевидно, что общество, находящееся в процессе цивилизации, выражает себя через индивидов, которые «принадлежат» к нему или которым оно само «принадлежит». Мы можем выразить отношение между обществом и индивидом при помощи одной из этих формул, безразлично какой, хотя они и противоречат друг другу. Эта двусмысленность, по-видимому, показывает, что обе формулы недостаточны и что перед тем, как приступить к новому нашему исследованию, нам придется рассмотреть, в каком отношении находятся общества и индивиды друг к другу.

Это, конечно же, один из главных вопросов социологии, и на него существует два основных ответа. Один заключается в том, что индивид — это реальность, способная существовать и быть познаваемой сама по себе, а общество — только совокупность атомарных индивидов. Другой ответ состоит в том, что реальность — это общество, являющееся совершенным и умопостигаемым целым, тогда как индивид — просто часть этого целого, которая не может ни существовать, ни быть понятой в любом другом положении или окружении. Мы обнаружим, что ни один из этих взглядов не выдерживает критики.

Классической иллюстрацией воображаемого атомарного индивида является гомеровское описание циклопов, процитированное Платоном с той же целью, с какой цитируем теперь его мы:

Нет между ними ни сходбищ народных, ни общих советов;

В темных пещерах они иль на горных вершинах высоких

Вольно живут; над женой и детьми безотчетно там каждый

Властвует, зная себя одного, о других не заботясь{76}.

Знаменательно, что этот атомарный образ жизни приписывается не обычным человеческим существам, а фактически существам нечеловеческим, жившим подобно циклопам, ибо человек по сути своей — общественное животное, ввиду того что общественная жизнь является тем условием, которое необходимо для процесса эволюции человека из дочеловека и без которого эта эволюция не смогла бы, предположительно, принять законченную форму. А что же можно сказать относительно альтернативного ответа, который рассматривает человека всего лишь как часть социального целого?

«Есть сообщества, например сообщества пчел и муравьев, где хотя и не существует непрерывной вещественной целостности между членами, однако же все работают на целое, а не на самих себя, и каждый обречен на смерть, если отделится от остального общества.

Есть колонии, например колонии кораллов или гидроидных полипов, где множество животных, каждое из которых само по себе без колебания можно назвать индивидом, оказываются органически связанными до такой степени, что живое вещество одного является продолжением вещества остальных… Что же тогда такое индивид?

Гистология продолжает рассказ и показывает, что большинство животных, включая человека, — главный наш тип индивидуальности — образовано множеством единиц, так называемых клеток. Некоторые из них достаточно независимы, так что напрашивается мысль, не состоят ли они в таком же отношении ко всей массе, в каком индивиды колонии коралловых полипов, или, лучше, сифонофора, состоят к целой колонии. Этот вывод подтверждается, когда мы обнаруживаем, что существует огромное множество свободно живущих животных, простейших, включающих в себя все простейшие известные формы, которые, сохраняя отдельное, независимое существование, аналогичны в своих существенных частях единицам, образующим тело человека…

В известном смысле… весь органический мир составляет одного огромного индивида, некое неопределенное и плохо согласованное, однако не в меньшей степени непрерывное целое с взаимозависимыми частями: если в результате какого-либо несчастного случая исчезнет вся зеленая растительность или все бактерии, оставшаяся Жизнь окажется неспособной продолжать свое дальнейшее существование»{77}.

Останутся ли эти наблюдения за органической природой в силе по отношению к человеческому роду? Действительно ли индивидуальное человеческое существо до такой степени далеко от независимости, которой обладают циклопы, что фактически является не более чем клеткой в социальном организме или, если посмотреть шире, клеточкой в еще более обширном «одном огромном индивиде», тело которого составляет «весь органический мир»? Хорошо известный первоначальный фронтиспис «Левиафана» Гоббса изображает человеческий социальный организм в качестве организма, состоящего из массы Анаксагоровых гомеомерий[453], являющихся индивидуальными человеческими существами, — как будто общественный договор мог произвести магический эффект, низведя циклопов до уровня клетки. Герберт Спенсер в XIX столетии и Освальд Шпенглер в XX совершенно серьезно описывали человеческие общества как социальные организмы. Достаточно лишь процитировать последнего:

«Культура зарождается в тот момент, когда из первобытно-душевного состояния вечнодетского человечества пробуждается и выделяется великая душа, некий образ из безобразного, ограниченное и преходящее из безграничного и пребывающего. Она расцветает на почве строго ограниченной местности, к которой она и остается привязанной, наподобие растения. Культура умирает после того, как эта душа осуществит полную сумму своих возможностей в виде народов, языков, вероучений, искусств, государств и наук и, таким образом, вновь возвратится в первичную душевную стихию»{78}.

Эффективную критику основного тезиса данного отрывка можно найти в работе английского автора, которая появилась в один год с книгой Шпенглера.

«Снова и снова теоретики общества, вместо того чтобы находить и постепенно использовать методы и терминологию, подходящие к их предмету, пытаются выразить факты и ценности общества в терминах какой-либо другой теории или науки. Опираясь на аналогии, заимствованные из естествознания, они стремятся проанализировать и объяснить общество как механизм, опираясь на аналогии, заимствованные из биологии, они настаивают на рассмотрении его как организма, опираясь на аналогии, заимствованные из психологии или философии, они настойчиво требуют относиться к нему как к личности, иногда, опираясь на религиозные аналогии, они близки к тому, чтобы смешивать его с Богом»{79}.

Биологическая и психологическая аналогии являются, возможно, в наименьшей степени пагубными и вводящими в заблуждение, когда их применяют к примитивным обществам или задержанным цивилизациям, но они явно непригодны для выражения тех отношений, которые существуют между растущими цивилизациями и индивидами. Склонность проводить подобные аналогии — всего лишь пример той мифотворческой или беллетристической немощи исторического сознания, о которой мы уже упоминали: тенденции персонифицировать группы или институты и навешивать на них ярлыки — «Британия», «Франция», «Церковь», «Пресса», «Скачки» и так далее, относясь к этим абстракциям как к людям. Достаточно очевидно, что представление об обществе как о личности или организме не дает нам адекватного выражения отношения между обществом и индивидом.

Как же тогда правильно описать отношение между человеческими обществами и индивидами? Истина, по-видимому, заключается в том, что общество само по себе — система отношений между человеческими существами, которые являются не только индивидами, но также и общественными животными в том смысле, что совсем не могут существовать, не состоя друг с другом в отношениях. Мы можем сказать, что общество есть продукт отношений между индивидами, и эти отношения возникают из-за совпадения их индивидуальных полей действия. Это совпадение объединяет индивидуальные поля в едином общем интересе, и этот общий интерес является тем, что мы называем обществом.

Если принять это определение, то возникает важное, хотя и очевидное, следствие. Общество — это «поле действия», однако источником этого действия являются составляющие его индивиды. На этом особенно настаивает Бергсон:

«Мы не верим в бессознательное в истории; великие подспудные течения мысли, о которых столько было сказано, были вызваны тем, что массы людей были увлечены одним или несколькими индивидами… Бесполезно утверждать, что [социальный прогресс] происходит постепенно, благодаря духовному состоянию общества на определенном этапе его истории. В действительности он является рывком, который имеет место лишь тогда, когда общество решает поставить эксперимент; это означает, что общество должно позволить убедить себя или, по меньшей мере, позволить встряхнуть себя; и эта встряска всегда производится кем-то»{80}.

Эти индивиды, обеспечивающие процесс роста в обществах, к которым «принадлежат», больше, чем просто люди. Они могут делать то, что простым смертным кажется чудесами, поскольку сами они являются сверхчеловеками в буквальном, а не просто в переносном смысле.

«Дав человеку моральное устройство, необходимое ему для жизни в группе, природа, вероятно, сделала для биологического вида все, что могла. Но, подобно тому как находились гениальные люди, раздвигавшие границы ума,… так появлялись и особо одаренные души, которые чувствовали себя родственными всем душам, и вместо того чтобы оставаться в границах группы и ограничиваться солидарностью, установленной природой, в любовном порыве устремлялись к человечеству в целом. Появление каждой из них было как бы творением нового вида, состоящего из одного-единственного индивида»{81}.

Новый специфический характер этих редких сверхчеловеческих душ, разрывающих порочный круг примитивной общественной жизни и возобновляющих творческую активность, может быть описан как личность. Именно благодаря внутреннему развитию личности индивидуальные человеческие существа способны совершать те творческие акты на внешнем поле действия, которые являются причиной роста человеческих обществ. По Бергсону, сверхчеловеческими творцами par excellence являются мистики, а сущность творческого акта — в высшей точке мистического опыта. Продолжим анализ собственными его словами:

«Душа великого мистика не останавливается на экстазе как на конечной цели путешествия. Это отдых, если угодно, но как при остановке, когда машина остается под парами; движение продолжается в сотрясении на месте и в ожидании нового рывка вперед… Великий мистик почувствовал, что истина течет в него из своего источника как действующая сила… [Его любовь] стремится с помощью Бога завершить творение человеческого рода… Путь ее тот же, что и у жизненного порыва; она есть сам этот порыв, полностью переданный особо одаренным людям, которые, в свою очередь, хотели бы сообщить его всему человечеству и посредством реализованного противоречия превратить в творческое усилие ту же сотворенную вещь, каковой является биологический вид, обратить в движение то, что, по определению, является остановкой»{82}.[454]

Это противоречие является сутью тех динамических общественных отношений, которые возникают между человеческими существами в связи с появлением мистически вдохновенных личностей. Творческая личность побуждаема к тому, чтобы преобразить своих сотоварищей в сотворцов, пересоздав их по своему образу. Творческая мутация, происходящая в микрокосме мистика, требует адаптивного видоизменения в макрокосме перед тем, как она сможет или завершиться, или быть гарантированной. Однако ex hypothesi макрокосм преображенной личности является также и макрокосмом ее еще не преображенных товарищей, и это усилие преобразить макрокосм в согласии с изменением, произошедшим в ней самой, встретится с сопротивлением их инерции, которая будет стремиться сохранить макрокосм в гармонии со своими устоявшимися личностями, оставляя их такими, каковы они есть.

Эта социальная ситуация выдвигает дилемму. Если творческому гению не удастся произвести в своем окружении мутацию, которой он достиг в самом себе, то его творческая сила окажется для него гибельной. Он должен выйти из своего поля действия; и, утратив силу действия, он утратит и волю к жизни — даже если его бывшие собратья не приговорят его к смерти, как рядовые члены приговаривают к смерти ненормальных членов роя, улья, стада или стаи в статичной социальной жизни стадных животных или насекомых. С другой стороны, если нашему гению удается преодолеть инертность или открытую враждебность своих бывших собратьев и успешно преобразовать свое социальное окружение, установив новый строй, гармонирующий с его преображенной личностью, то он, таким образом, делает жизнь обыкновенных мужчин и женщин невыносимой до тех пор, пока им не удастся приспособить свои личности уже к новому социальному окружению, которое уверенно навязала им творческая воля победоносного гения.

Это и означают слова, приписываемые Евангелием Иисусу:

«Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч, ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку — домашние его»{83}.

Как возможно восстановить социальное равновесие, некогда нарушенное разрушительным порывом гения?

Простейшее решение состояло бы в том, чтобы все члены общества самостоятельно осуществили одинаковые порывы — одинаковые как по силе, так и по направленности. В подобном случае имел бы место рост без следа какой-либо напряженности. Однако вряд ли нужно говорить о том, что подобные стопроцентные ответы на призыв творческого гения фактически не встречаются. История, несомненно, полна таких примеров, когда идея — религиозная или научная — как мы говорим, «носится в воздухе» и оформляется в умах сразу нескольких вдохновенных личностей независимо друг от друга и почти одновременно. Но даже в наиболее выдающихся из подобных случаев множество независимо и одновременно вдохновляемых умов следует причислять к одиночным фигурам, противостоящим тысячам и миллионам не реагирующих на призыв. Истина, по-видимому, состоит в том, что присущим любому творческому акту уникальности и индивидуальности никогда не препятствует в более чем незначительной степени тенденция к единообразию, основывающаяся на том, что каждый индивид является потенциальным творцом и что все эти индивиды живут в одной атмосфере. Так что творец, когда он появляется, всегда обнаруживает, что инертная нетворческая масса превосходит его своим подавляющим большинством, даже когда ему посчастливится наслаждаться обществом немногих родственных душ. Все акты социального творчества являются созданием или индивидуальных творцов, или по большей мере творческих меньшинств. С каждой последующей ступенью развития подавляющее большинство членов общества остается позади. Если мы взглянем на великие религиозные организации, существующие в сегодняшнем мире, христианскую, исламскую и индусскую, то обнаружим, что огромная масса их номинальных приверженцев, какими бы экзальтированными ни казались убеждения, которые они неискренне исповедуют, все еще живут в той интеллектуальной атмосфере, которая, насколько это касается религии, ушла не так далеко от язычества. То же самое верно и относительно недавних достижений нашей материальной цивилизации. Западное научное знание и основанная на его использовании техника обладают опасной эзотеричностью. Новые великие силы Демократии и Индустриализма были вызваны крошечным творческим меньшинством, а огромная масса человечества все еще остается в основном на том же интеллектуальном и моральном уровне, на котором пребывало до того, как начали появляться эти новые титанические социальные силы. Фактически основная причина, по которой эта возможная «соль земли» стоит сегодня перед опасностью утратить свой вкус, заключается в том, что огромная масса западной социальной системы остается еще «не просоленной».

Сам факт, что рост цивилизаций является произведением творческих индивидов или творческих меньшинств, подразумевает то, что нетворческое большинство будет оставаться позади, пока первопроходцы не смогут придумать какое-нибудь средство для того, чтобы подтянуть этот инертный арьергард до своего собственного уровня. А это соображение требует от нас определить ту разницу между цивилизациями и примитивными обществами, которую мы пытались установить до сих пор. Ранее в настоящем «Исследовании» мы обнаружили, что примитивные общества, какими мы их знаем, находятся в статическом состоянии, тогда как цивилизации — за исключением задержанных — в динамике. Теперь точнее было бы сказать, что растущие цивилизации отличаются от статичных примитивных обществ динамическим движением, происходящим в их социальных системах за счет индивидуальных творческих личностей. Следовало бы также добавить, что эти творческие личности даже при самой максимальной своей численности всегда составляют немногочисленное меньшинство. В каждой растущей цивилизации большинство индивидуальных ее участников находится в том же застойном, неподвижном состоянии, что и члены статичного примитивного общества. Более того, подавляющее большинство участников растущей цивилизации являются, не считая поверхностного слоя, наложенного на них образованием, людьми с такими же страстями, как и у примитивного человека. Здесь мы находим элемент истины в словах о том, что человеческая природа никогда не меняется. Высшие личности, гении, мистики или сверхчеловеки — назовите их, как хотите — не более чем дрожжи в массе обычного человечества.

Сейчас мы должны еще рассмотреть, каким образом этим динамическим личностям, разбившим то, что Беджгот назвал «кристаллом обычая», внутри себя, удается фактически закрепить свою индивидуальную победу и избежать социального поражения, продолжив разбивать «кристалл обычая» и в своем социальном окружении. Чтобы решить эту проблему, «требуется двоякое усилие: усилие некоторых к тому, чтобы найти новое, и усилие всех остальных к тому, чтобы его принять и к нему приспособиться. Общество может называться цивилизованным с того момента, как в нем обнаруживаются одновременно эти инициативы и эта податливость. Второе условие, впрочем, выполнить труднее, чем первое. Чего не хватало цивилизованным людям, так это, вероятно, не выдающегося человека (неясно, почему бы природе всегда и везде не предаваться этим счастливым развлечениям), а, скорее, случая, предоставляемого такому человеку, показать свое превосходство, скорее, готовности других за ним следовать»{84}.

Проблема того, как заставить нетворческое большинство следовать примеру творческого меньшинства, по-видимому, имеет два решения: одно практическое, а другое — идеальное.

«Один [путь] — это путь дрессировки… другой — это путь мистичности… Посредством первого метода внедряется мораль, состоящая из безличных привычек; посредством второго достигается подражание личности и даже духовное единство, более или менее полное совпадение с ней»{85}.

Непосредственная передача творческой энергии от одной души к другой является, несомненно, идеальным путем, но надеяться только на нее можно лишь в пожелании. Проблема подтягивания нетворческих рядовых членов до уровня творческих первопроходцев в масштабе общества может быть решена практически лишь благодаря способности абсолютного мимесиса — одной из наименее возвышенных способностей человеческой природы, имеющей больше от обучения, чем от вдохновения.

Привести в действие механизм мимесиса необходимо, поскольку мимесис является, по меньшей мере, одной из обычных способностей примитивного человека. Выше мы уже отмечали{86}, что мимесис является общей чертой социальной жизни как примитивных обществ, так и цивилизаций, однако в двух этих видах общества он действует различными путями. В статичных примитивных обществах мимесис направлен на старшее поколение живых членов и на мертвых, в ком воплощен «кристалл обычая», тогда как в растущих обществах та же способность направлена на творческих личностей, прокладывающих новый путь. Способность одна и та же, но сориентирована она в противоположных направлениях.

Может ли эта переработанная версия примитивной социальной дрессировки, этот поверхностный и почти автоматический «правый или левый уклон» реально послужить эффективным заменителем того «напряженного интеллектуального союза и близкого личного общения», которое, по мнению Платона, является единственным средством передачи философии от одного индивида другому? На это можно ответить лишь то, что инерцию человечества в его массе фактически никогда не удавалось преодолеть исключительным использованием платоновского метода. Чтобы подтянуть инертное большинство до уровня активного меньшинства, этот идеальный метод непосредственного индивидуального вдохновения всегда приходилось подкреплять практическим методом массового социального воспитания — обычной дрессировкой примитивного человечества, которое можно заставить служить делу прогресса, когда новые вожди возьмут на себя командование и отдадут приказ о новом походе.

Мимесис может привести к приобретению социальных «активов» — в виде способностей, эмоций или идей, — которыми приобретающие их не обладали и которыми бы никогда не овладели, если бы не встретились с теми, кто этими «активами» обладал, и не стали им подражать. Фактически это кратчайший путь. Однако позднее в настоящем «Исследовании» мы обнаружим, что этот кратчайший путь, хотя, быть может, и неизбежен для достижения нужной цели, тем не менее является средством весьма сомнительным, которое не с меньшей неизбежностью приводит к тому, что растущая цивилизация подвергается опасности надлома. Однако было бы преждевременным обсуждать эту опасность сейчас.


2. Уход-и-возврат: индивиды

В предшествующем параграфе мы исследовали направление, которому следуют творческие личности, когда они выбирают мистический путь, являющийся их высочайшей духовной ступенью. Мы увидели, что сначала они уходят от действия в экстаз, а затем — из экстаза к действию в новом. более высоком плане. Используя подобный язык, мы описываем творческое движение в терминах психического опыта личности. В терминах внешних отношений личности и общества, к которому она принадлежит, мы опишем ту же самую двойственность движения, если назовем ее «уходом-и-возвратом». Уход дает возможность личности реализовать находящиеся внутри нее силы, которые бы остались неза-действованными, если бы она не была на время избавлена от опутавших ее социальных сетей и неводов. Подобный уход мог быть добровольным действием со стороны личности или же мог быть навязан неподконтрольными ей обстоятельствами. В любом случае уход — это возможность, а, быть может, и необходимое условие для преображения анахорета. «Анахорет» в греческом оригинале буквально означает «тот, кто удаляется». Однако преображение в уединении не будет иметь никакой цели, а возможно, даже и смысла, если не послужит прелюдией к возврату преображенной личности в социальное окружение, из которого она первоначально ушла, — в родную окружающую среду, от которой человеческое общественное животное не может надолго себя отделить, не утратив своей человечности и не став, по словам Аристотеля, «или животным, или богом». Возврат является сущностью всего движения, равно как и его конечной целью.

Это видно в сирийском мифе об уединенном восхождении Моисея на гору Синай. Моисей восходит на гору по призыву Яхве, чтобы беседовать с Ним, причем призыв этот относится к одному Моисею, в то время как остальным сынам Израилевым было предписано соблюдать дистанцию. Однако конечная цель призыва Моисея состоит в том, чтобы послать его снова вниз в качестве подателя нового закона, который Моисей должен сообщить остальным людям, поскольку они не имеют возможности подняться и получить сообщение сами.

«Моисей взошел к Богу [на гору], и воззвал к нему Господь с горы, говоря: так скажи дому Иаковлеву и возвести сынам Израилевым… И когда [Бог] перестал говорить с Моисеем на горе Синае, дал ему две скрижали откровения, скрижали каменные, на которых написано было перстом Божиим»{87}.

Особое значение возврата в равной мере характерно и для оценки пророческого опыта и пророческой миссии, данной арабским философом Ибн Хальдуном в XIV столетии христианской эры:

«Человеческая душа обладает врожденной склонностью бежать своего человеческого естества, чтобы облачаться в одежду ангелов и действительно становиться на один миг ангелом — момент, который проходит как мгновение ока. Вслед за этим душа получает свое человеческое естество обратно, после того как получила в мире ангелов весть, которую должна принести человеческому роду»{88}.

В этой философской интерпретации исламского учения о пророчестве нам слышится отголосок известного отрывка из философии эллинской: платоновского мифа о пещере. В этом отрывке Платон уподобляет обыкновенных людей узникам в пещере, стоящим спиной к свету и глядящим на тени, отбрасываемые на стену реальными существами, проходящими позади них. Узники уверены, что тени, которые они видят на стене пещеры, и есть высшая реальность, поскольку это единственное, что они способны видеть. Далее Платон воображает, что одного узника неожиданно освобождают, заставляют повернуться лицом к свету и выйти наружу. В первый момент переориентации своего зрения освобожденный узник ослеплен и смущен. Однако ненадолго, ибо обретенная им зрительная способность уже постепенно сообщает ему о природе реального мира. Затем его посылают обратно в пещеру. Здесь он вновь ослеплен и смущен мраком, как ранее — солнечным светом. Как прежде он сожалел о своем перемещении на свет, также теперь он сожалеет о своем новом перемещении во мрак, причем с большими основаниями, ибо, вернувшись в пещеру к своим старым товарищам, которые никогда не видели солнечного света, он рискует быть встреченным враждебно.

«[Пока его зрение не притупится и глаза не привыкнут — а на это потребовалось бы немалое время], разве не казался бы он смешон? О нем стали бы говорить, что из своего восхождения он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто принялся бы освобождать узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не убили бы, попадись он им в руки?»{89}

Читатели поэзии Роберта Браунинга могли бы вспомнить в этой связи его фантазию о Лазаре. Поэт представляет, будто Лазарь, воскрешенный из мертвых через четыре дня после смерти, должен вернуться в «пещеру» совершенно другим человеком, чем он был до ухода из нее. Браунинг дает описание этого самого Лазаря из Вифании в старости, через сорок лет после его неповторимого опыта, в «Послании» некоего Каршиша, путешествующего арабского врача, который пишет периодические отчеты для осведомления главы своей фирмы. Согласно Каршишу, жители Вифании ничего не знают о бедном Лазаре. К нему начали относиться как к вполне безобидному деревенскому идиоту. Однако Каршиш слышал историю Лазаря и совершенно в таком отношении не уверен.

Браунинговскому Лазарю не удалось придать своему «возврату» какую-либо эффективную форму. Он не стал ни пророком, ни мучеником, но по сравнению с вернувшимся философом Платона претерпел судьбу менее суровую, поскольку к нему относились терпимо, хотя и игнорировали. Сам Платон изобразил испытание возвратом в таких непривлекательных красках, что кажется почти неожиданным, сколь безжалостно он накладывает это испытание на своих избранных философов. Но если существенной частью платоновской системы является то, что избранные должны овладеть философией, то не менее существенно и то, что они не должны оставаться лишь философами. Цель и смысл их образования состоит в том, что они должны стать философами-царями. Путь, который устанавливает для них Платон, явным образом идентичен пути, проторенному христианскими мистиками.

Однако, хотя пути и идентичны, суть эллинской и христианской душ различна. Платон уверен, что личный интерес, так же как и личное желание, освобожденного и просвещенного философа должны находиться в оппозиции к интересам массы его собратьев, которые еще сидят «во тьме и тени смертной, окованные скорбью и железом»{90}. Какими бы ни были интересы узников, философ, по мнению Платона, не может служить потребностям человечества, не пожертвовав собственным счастьем и собственным совершенством. Ибо, раз философ достиг просветления, лучшая вещь для него — оставаться в свете за пределами пещеры и жить там с тех пор счастливо. Фундаментальным принципом эллинской философии было то, что лучшее состояние — это состояние созерцания, греческое обозначение которого стало нашим словом «теория» (theory), которое обычно употребляется в противоположность «практике». Жизнь созерцательная ставилась выше деятельной еще пифагорейцами, и это учение проходит через всю эллинскую философскую традицию вплоть до неоплатоников, живших в последнюю эпоху эллинского общества, в период его распада. Платон предпочитает считать, что его философы согласятся принять участие в мирских делах из подлинного чувства долга, однако в реальности они этого не сделали, и их отказ частично может объяснить, почему надлом, который эллинская цивилизация пережила в доплатоновском поколении, так никогда и не удалось преодолеть. Причина, по которой эллинскими философами был выбран «великий отказ», также ясна. Их нравственная ограниченность была следствием заблуждения в их вере. Веря в то, что экстаз, а не возврат, является самым важным моментом той духовной одиссеи, в которую они отправились, в болезненном переходе от экстаза к возврату они видели всего лишь жертвоприношение на алтаре долга. В действительности же именно возврат являлся целью и кульминацией того движения, в которое они были вовлечены. Их мистическому опыту недоставало главной христианской добродетели — любви, вдохновлявшей христианских мистиков спускаться с вершин общения прямо в моральные и физические трущобы не снившегося повседневного мира.

Это движение ухода-и-возврата не является специфической особенностью человеческой жизни, наблюдаемой исключительно в отношениях человеческих существ со своими собратьями. Оно характерно для жизни вообще и становится очевидным для человека в жизни растений, как только он начинает проявлять интерес к этой растительной жизни, занимаясь земледелием, — явление, заставившее человеческое воображение выражать свои надежды и страхи в сельскохозяйственных терминах. Годовой уход и возврат зерна, переведенный на язык антропоморфных понятий в ритуале и мифологии (о чем свидетельствует похищение и возвращение Коры, или Персефоны[455], смерть и воскресение Диониса, Адониса, Осириса[456] или носящего любое другое местное имя универсального духа зерна или годового бога, чьи ритуал и миф с одними и теми же стандартными персонажами играют одну и ту же трагическую драму под различными именами), распространен столь же широко, сколь и сама земледельческая практика.

Подобным образом человеческое воображение нашло аллегорию для жизни людей в очевидном для жизни растений явлении ухода и возврата, и на языке этой аллегории боролось с проблемой смерти, проблемой, которая стала тревожить человеческое сознание с того момента, как в растущих цивилизациях высшие личности начали отрываться от человеческой массы.

«Но скажет кто-нибудь: как воскреснут мертвые? и в каком теле придут? Безрассудный! то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет. И когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно, какое случится, пшеничное или другое какое; но Бог дает ему тело, как хочет, и каждому семени свое тело… Так и при воскресении мертвых: сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе; сеется тело душевное, восстает тело духовное… Так и написано: первый человек Адам стал душею живущею; а последний Адам есть дух животворящий… Первый человек — из земли, перстный; второй человек — Господь с неба»{91}.

В этом отрывке из Первого послания апостола Павла к Коринфянам в нарастающей последовательности представлены четыре идеи. Первая идея состоит в том, что мы являемся свидетелями воскресения, когда созерцаем «возврат» зерна весной после его «ухода» осенью. Вторая идея состоит в том, что воскресение зерна — залог воскресения умерших человеческих существ: новое утверждение учения, проповедовавшегося задолго до этого времени в эллинских мистериях. Третья идея состоит в том, что воскресение человеческих существ возможно и мыслимо благодаря своего рода преображению, которому подвергается их естество по воле Божией в течение времени ожидания, которое должно пройти между их смертью и [новым] возвращением к жизни. Залогом этого преображения умерших человеческих существ является очевидное преображение семян в цветы и плоды. Это изменение в человеческой природе должно быть изменением в сторону большей выносливости, красоты, силы и духовности. Четвертая идея отрывка — последняя и наиболее возвышенная. В понятии Первого и Второго человека проблема смерти позабыта, а забота о воскресении индивидуального человеческого существа на мгновение превзойдена. В приходе «второго человека, который есть Господь с неба», апостол Павел провозглашает создание нового вида, состоящего из одного-единственного индивида — Adjutor Dei[457],[458] , чья миссия состоит в том, чтобы поднять остальное человечество до сверхчеловеческого уровня, вдохновив своих собратьев собственным вдохновением, исходящим от Бога.

Таким образом, тот же мотив ухода и преображения, постепенно подготавливающего к возврату в силе и славе, можно различить в духовном опыте мистицизма и в физической жизни растительного мира, в размышлениях человека о смерти и бессмертии и в создании высших видов из низших. Это, несомненно, тема космического масштаба. Она представляет собой один из изначальных образов мифологии, которая есть интуитивная форма понимания и выражения универсальных истин.

Одним из мифических вариантов этого мотива является история подкидыша. Новорожденный царский наследник отвергнут в младенчестве — иногда (как в рассказе об Эдипе или Персее) собственным отцом или дедом, предупрежденным во сне или через оракула о том, что ребенку суждено занять его место[459]; иногда (как в рассказе о Ромуле) узурпатором, который занял место отца младенца и боится, как бы младенец не вырос и не отомстил ему[460]; а иногда (как в рассказах о Ясоне, Оресте, Зевсе, Горе, Моисее и Кире) дружественной рукой, которая заботится о спасении младенца от кровожадных замыслов злодея[461]. На следующем этапе истории отвергнутый младенец чудесным образом остается в живых, а в третьей и последней главе дитя судьбы, достигшее теперь мужества и приобретшее героический нрав благодаря испытаниям, через которые оно прошло, возвращается в силе и славе, чтобы войти в свое царство.

В истории Иисуса мотив ухода-и-возврата возникает постоянно. Иисус — дитя, происходящее из царского рода, потомок Давида или Сын Самого Бога, отвергнутый в младенчестве. Он нисходит с Небес, чтобы родиться на Земле. Он рождается в родном городе Давида Вифлееме, однако для Него не находится места в гостинице и Его приходится положить в ясли, как Моисея — в корзину или Персея — в ящик. В хлеву о Нем заботятся дружественные животные, как о Ромуле заботилась волчица, а о Кире — собака. Он также получает помощь от пастухов и воспитывается приемным отцом простого происхождения, как Ромул, Кир и Эдип. Затем Его спасают от кровожадного замысла Ирода, тайно увезя в Египет, как Моисея спасают от кровожадного замысла фараона, спрятав в камышах, а Ясона — спрятав на горе Пелион вне досягаемости царя Пелия. А затем, в конце истории Иисус возвращается, как возвращаются другие герои, чтобы войти в Свое царство. Он возвращается в царство Иудейское, когда при въезде в Иерусалим толпы приветствуют Его как Сына Давидова. Своим Вознесением Он входит в Царствие Небесное.

Во всем этом история Иисуса согласуется с общей моделью рассказа о подкинутом младенце, однако в Евангелиях основной мотив ухода-и-возврата представлен также и в других формах. Он присутствует в каждом последующем духовном акте, в котором постепенно раскрывается божественная сущность Иисуса. Когда Иисус узнает о Своей миссии во время Его крещения Иоанном, Он уходит в пустыню на сорок дней и возвращается после Своего искушения в силе духа. Затем, когда Иисус осознает, что Его миссия приведет Его к смерти, Он снова удаляется «на гору высокую»{92}, которая становится местом Его Преображения, и возвращается из этого испытания смирившимся и готовым умереть. Затем, должным образом претерпев смерть земного человека в Распятии, Он сходит в могилу, чтобы восстать бессмертным в Воскресении. И, наконец, в Вознесении Он уходит с Земли на Небеса, чтобы «паки грясти со славою судити живым и мертвым, Егоже царствию несть конца»[462].

Эти решающие повторения мотива ухода-и-возврата в истории Иисуса также имеют свои параллели. Уход в пустыню воспроизводит бегство Моисея в землю Мадиамскую, Преображение на «горе высокой» воспроизводит преображение Моисея на горе Синай, смерть и воскресение божественного существа предвосхищается в эллинских мистериях, грозная фигура, долженствующая появиться и господствовать на сцене в момент катастрофы, которая приведет к концу нынешнего земного порядка, предвосхищена в зороастрийской мифологии фигурой Спасителя, а в иудейской мифологии — фигурами Мессии и «Сына Человеческого». Однако есть одна особенность в христианской мифологии, которая, по-видимому, не имеет прецедента. Это интерпретация грядущего пришествия Спасителя, или Мессии, как будущее возвращение на Землю исторической личности, уже прожившей на Земле как человеческое существо. В этом проблеске интуиции и вечное прошлое мифа о подкидыше, и вечное настоящее земледельческого ритуала преобразованы в историческом порыве человечества достичь конечной цели человеческих стремлений. В понятии Второго Пришествия мотив ухода-и-возврата обретает свой глубочайший духовный смысл.

Прозрение, в котором было постигнуто христианское понятие Второго Пришествия, очевидным образом должно было явиться ответом на частный вызов времени и пространства, и критик, делающий ошибку, предполагая, что в вещах нет ничего, что не содержалось бы в их истоках, недооценит эту христианскую доктрину, исходя из того соображения, что она была порождена разочарованием — разочарованием первых христианских общин, осознавших, что их Учитель действительно пришел и ушел без ожидаемого результата. Он был предан смерти, и, насколько можно было видеть, Его смерть оставила Его последователей без надежд на будущее. Если бы они нашли в себе мужество продолжить миссию своего Учителя, то должны были бы испытывать боль от неудачи Его деятельности, проецируя эту деятельность из прошлого в будущее. Они должны были проповедовать, что Он снова грядет в силе и славе.

Совершенно верно, что это учение о Втором Пришествии с тех пор было усвоено и другими общинами, пребывавшими в таком же разочарованном или неудовлетворенном состоянии духа. Мифом о Втором Пришествии короля Артура, например, побежденные бритты утешали себя в неудаче исторического Артура предотвратить окончательную победу варварских завоевателей-англов. Мифом о Втором Пришествии императора Фридриха Барбароссы (1152-1190) германцы позднего средневековья утешали себя в неудаче утвердить свое господство над западно-христианским миром.

«К юго-западу от зеленой равнины, опоясывающей Зальцбургскую скалу, гигантская масса Унтерсберга хмуро нависает над дорогой, которая, проходя подлинному узкому ущелью, заканчивается горной долиной и озером Берхтесгаден. Там, среди известняковых скал, где едва ли ступала человеческая нога, крестьяне долины показывают путешественнику черный вход в пещеру и рассказывают, что внутри среди своих рыцарей спит волшебным сном Барбаросса, ожидая часа, когда вороны перестанут парить вокруг и в долине зацветет грушевое дерево, чтобы выйти со своими крестоносцами и вернуть Германии золотой век мира, силы и единства»{93}.

Подобным же образом шиитская община в мусульманском мире, когда проиграла сражение и превратилась в гонимую секту, решила, что двенадцатый имам (двенадцатый прямой наследник Али[463], зятя пророка Мухаммеда) не умер, но скрылся в пещере, из которой продолжает осуществлять духовное и мирское руководство своим народом, и что однажды он появится вновь как обещанный Махди[464] и положит конец долгому царству тирании.

Но если мы вновь обратим внимание на учение о Втором Пришествии в его классическом христианском изложении, то увидим, что оно действительно является выраженной в реальных образах мифологической проекцией в будущее того духовного возврата, в котором побежденный Учитель апостолов подтвердил Свое присутствие в их сердцах, когда они собрались с духом, чтобы довести до конца, несмотря на физическое отсутствие своего Учителя, отважную миссию, которую Он некогда на них возложил. Это творческое возрождение апостольской храбрости и веры, последовавшее за минутой разочарования и отчаяния, описано в Деяниях апостольских (опять-таки на мифологическом языке) в образе нисхождения Святого Духа в день Пятидесятницы.

После предпринятой нами попытки понять, что же действительно означает движение ухода-и-возврата, мы теперь сможем лучше произвести эмпирический обзор его действия в человеческой истории через взаимодействие творческих личностей и творческих меньшинств со своими собратьями. Существует множество известных исторических примеров этого движения в различных сферах деятельности. Мы встретимся с ним в жизни мистиков и святых, государственных деятелей и полководцев, историков, философов и поэтов, равно как и в истории наций, государств и церквей. Уолтер Беджгот выразил истину, которую мы пытаемся установить, в следующих словах: «Все великие нации формировались в уединении и в тайне. Они были созданы вдалеке от всякого раздражения»{94}.

Теперь мы незамедлительно перейдем к обзору различных примеров, начиная с творческих индивидов.

* * *
Апостол Павел

Павел Тарсийский родился в еврейской семье в то время, когда эллинизм бросал сирийскому обществу вызов, от которого нельзя было уклониться. В первый период своей деятельности он преследовал последователей Иисуса среди своих соплеменников, которые в глазах еврейского зелота[465] были виновны в том, что внесли раскол в ряды еврейской общины. Во второй период своей деятельности он повернул свою энергию в противоположном направлении, проповедуя новое обетование, «где нет ни Еллина, ни Иудея, ни обрезания, ни необрезания, варвара, Скифа, раба, свободного»{95}, проповедуя это взаимодействие во имя той секты, которую некогда преследовал сам. Эта последняя глава была наиболее творческой в деятельности апостола Павла. Первая глава была ложным началом. А между двумя этими главами лежит огромная пропасть. После своего неожиданного прозрения на пути в Дамаск Павел «не стал тогда же советоваться с плотью и кровью», но ушел в Аравийскую пустыню. Спустя три года он посетил Иерусалим и встретил первых апостолов с намерением возобновить практическую деятельность{96}.

Жизнь Бенедикта Нурсийского (ок. 480-543) совпала с предсмертной агонией эллинского общества. Посланный ребенком из родной Умбрии в Рим, чтобы получить традиционное для высших классов гуманитарное образование, он восстал против столичной жизни и удалился в раннем возрасте в пустыню. В течение трех лет он жил в полном одиночестве. Но поворотной точкой в его деятельности стал возврат к общественной жизни по достижении зрелости, когда он согласился встать во главе монашеской общины: сначала в долине Субиако, а впоследствии — в Монтекассино[466]. В этой последней творческой главе своей деятельности святой создал новую систему образования взамен устаревшей, отвергнутой им еще в детстве, а бенедиктинская община Монте-Кассино стала матерью монастырей, которые росли и умножались, пока бенедиктинский устав не распространился до самых дальних уголков Запада. Действительно, этот устав был одной из главных основ новой социальной структуры западного христианства, которая восстала на руинах древнего эллинского мира.

Одной из наиболее важных особенностей бенедиктинского устава было предписание ручного труда, под которым в первую очередь подразумевался сельскохозяйственный труд в полях. Бенедиктинское движение в экономическом плане явилось сельскохозяйственным возрождением — первым возрождением сельского хозяйства в Италии со времен разорения италийской крестьянской экономики в ходе войны с Ганнибалом. Бенедиктинскому уставу удалось достичь того, чего никогда не удавалось ни аграрным законам Гракхов, ни имперским alimenta[467], поскольку он действовал не сверху вниз, как действуют государственные постановления, но снизу вверх, пробуждая личную инициативу через религиозный энтузиазм. Благодаря этому духовному elan (порыву), бенедиктинский устав не только изменил направление экономической жизни Италии, но и выполнил в средневековой Трансальпийской Европе ту напряженную первопроходческую работу по вырубке лесов, осушению болот и созданию полей и пастбищ, которую в Северной Америке выполнили французские и английские переселенцы.

* * *
Святой Григорий Великий

Примерно через тридцать лет после смерти св. Бенедикта Григорий, получив должность Praefectus Urbi[468] в Риме, оказался перед невыполнимой задачей. Рим в 537 г. находился почти в таком же положении, что и Вена в 1920 г. Великий город, заслуживший свою славу благодаря тому, что в течение веков являлся столицей великой Империи, теперь оказался отрезанным от своих бывших провинций, лишился своих исторических функций и был вынужден существовать за счет собственных ресурсов. В год префектуры Григория Ager Romanus[469] ограничивался приблизительно той областью, которую занимал девять веков назад, еще до того как римляне начали борьбу с самнитами за господство в Италии. Но территория, которая прежде обеспечивала небольшой торговый городок, теперь должна была обеспечивать огромную паразитическую столицу. Римский магнат, ставший в это время префектом Рима, должно быть, осознавал неспособность старого порядка справиться с новым положением дел, и этот тягостный опыт полностью объясняет уход Григория из мирской жизни двумя годами позднее.

Его уход, подобно уходу апостола Павла, длился три года. В конце этого периода он решает взять на себя лично миссию по обращению язычников-англов в христианство, которую впоследствии получит по папскому благословению, будучи призван в Рим. Здесь на различных церковных должностях и, наконец, на папском престоле (590-604) Григорий выполнил три большие задачи. Он реорганизовал управление землями Римской церкви в Италии и за морем, устроил переговоры между имперскими властями в Италии и лангобардскими захватчиками и заложил на месте старой Империи, лежавшей теперь в руинах, основы новой Римской империи, построенной на миссионерском рвении, а не на военной силе. Эта Империя завоевала, в конце концов, новые миры, по земле которых никогда не ступала нога легионера и о самом существовании которых никогда не подозревали Сципион и Цезарь.

* * *
Будда

Сиддхартха Гаутама Будда родился в индском мире в период его «смутного времени». Он дожил до того времени, когда его родной город-государство Капилавасту разграбили, а его родственников из племени шакьев истребили. Небольшие аристократические республики древнего индского мира, одной из которых была община шакьев, по-видимому, во времена Гаутамы стали жертвой более крупных растущих самодержавных монархий. Гаутама родился в аристократическом роду племени шакьев как раз в тот момент, когда аристократическому порядку был брошен вызов новыми социальными силами. Личным ответом Гаутамы на этот вызов был отказ от мира, ставшего негостеприимным для наследственных аристократов. В течение семи лет он искал просветления при помощи все более строгой аскезы. И только когда на него снизошел свет, он предпринял первый шаг по возвращению в мир, прервав свой пост. А затем, достигнув собственного просветления, он потратил оставшуюся часть жизни на просветление своих собратьев. Чтобы передать увиденный им свет, он разрешил группе учеников собраться вокруг себя и тем самым стал центром и главой братства.

* * *
Мухаммед

Мухаммед родился в среде аравийского внешнего пролетариата Римской империи в тот период, когда отношения между Империей и Аравией близились к кризису. На рубеже VI и VII вв. христианской эры процесс оплодотворения Аравии культурными влияниями, исходившими из Империи, достиг своего предела. Должна была последовать какая-то ответная реакция со стороны Аравии в форме высвобождения энергии. Формой, которую приняла эта реакция, стала деятельность Мухаммеда (время жизни — приблизительно 570-632 гг.). Движение ухода-и-возврата было прелюдией к каждой из двух отправных точек, от которых зависела история жизни Мухаммеда.

В общественной жизни Римской империи времен Мухаммеда были две особенности, которые могли произвести особенно глубокое впечатление на сознание аравийского наблюдателя, поскольку в Аравии обе они явно отсутствовали. Первой из особенностей был монотеизм в религии. Второй особенностью были закон и порядок в управлении. Дело жизни Мухаммеда состояло в переносе обоих этих элементов общественного устройства «Рума» на местную аравийскую почву и в объединении арабизированного монотеизма и арабизированной империи в едином институте — всеобъемлющем институте ислама. Мухаммед сумел сообщить этому институту столь титанический импульс, что новое управление, задуманное автором для удовлетворения нужд варваров Аравии, вырвалось за пределы полуострова и покорило весь сирийский мир от побережья Атлантики до границ Евразийской степи.

Эта деятельность, которую Мухаммед, по-видимому, начал примерно на сороковом году жизни (около 609 г.), делится на два этапа. На первом этапе Мухаммед сосредоточился исключительно на своей религиозной миссии. На втором этапе религиозная миссия была перекрыта и почти подавлена политической деятельностью. Первоначальное обращение Мухаммеда к чисто религиозной деятельности явилось результатом его возврата к родной аравийской жизни после длившегося примерно пятнадцать лет частичного ухода в качестве караванного торговца, кочевавшего между аравийскими оазисами и сирийскими пустынными «портами» Римской империи вдоль северных окраин Аравийской степи. Второй, политико-религиозный этап деятельности Мухаммеда начался с ухода пророка, или хиджры[470], из родного оазиса Мекки во враждебный оазис Ятриб, известный с тех пор par excellence как Медина — «Город Пророка». В хиджре, которая была осознана мусульманами настолько решающим событием, что они приняли ее в качестве начальной точки исламской эры, Мухаммед покинул Мекку, спасаясь от преследований. После семи лет отсутствия (с 622 по 629 г.) он вернулся в Мекку не как прощенный изгнанник, но как господин и хозяин половины Аравии.

* * *
Макиавелли

Флорентийскому гражданину Макиавелли (1469-1527) было двадцать пять лет, когда в 1494 г. французский король Карл VIII перешел через Альпы и вступил со своей армией в Италию. Таким образом, Макиавелли принадлежал к тому поколению, которое было достаточно взрослым, чтобы помнить Италию, какой она была еще до «варварских вторжений». Он также уже достаточно долго прожил, чтобы понимать, что полуостров стал международной ареной борьбы между различными трансальпийскими или заморскими державами, которые обретали награды и знаки своих переменных побед в перехватывании друг у друга деспотического господства над независимыми итальянскими городами-государствами. Этот удар по Италии со стороны неитальянских держав явился вызовом, на который пришлось отвечать поколению Макиавелли, и тем жизненным опытом, через который ему пришлось пройти. Итальянцам данного поколения было особенно тяжело столкнуться с этим опытом, поскольку его не испытывали ни они, ни их предки, по крайней мере, в течение двух с половиной столетий.

Макиавелли был одарен от природы незаурядными политическими способностями. Он обладал ненасытным стремлением прикладывать свои таланты. Судьба сделала его гражданином Флоренции, одного из ведущих городов-государств полуострова, а заслуги принесли ему в возрасте двадцати девяти лет пост секретаря правительства[471]. Назначенный на эту важную должность в 1498 г., т. е. через четыре года после французского вторжения, он приобрел из собственного опыта знание о новых «варварских» державах, исполняя свои официальные обязанности. После четырнадцати лет подобного опыта он стал, возможно, самым квалифицированным среди итальянцев человеком, способным принять участие в решении настоятельной задачи по оказанию помощи Италии в деле ее политического спасения, однако поворот колеса во внутренней флорентийской политике неожиданно выбросил его из сферы практической деятельности. В 1512 г. он был лишен поста государственного секретаря, а на следующий год подвергся тюремному заключению и пыткам. И хотя он был достаточно удачлив, чтобы выйти живым, ценой, которую пришлось заплатить за освобождение из тюрьмы, стала пожизненная высылка в поместье близ Флоренции. Крах его карьеры был полным. Однако, подвергнув его столь ужасному личному вызову, Фортуна нашла, что у Макиавелли достаточно сил на эффективный ответ.

В письме, написанном вскоре после высылки в поместье своему другу и бывшему коллеге, Макиавелли в деталях и с почти юмористической беспристрастностью описывает тот распорядок дня, который теперь составляет для себя. Вставая с восходом Солнца, он посвящает дневные часы скучным встречам и занятиям гимнастикой, соответствующей навязанному ему ныне образу жизни. Но это еще не конец его дня.

«Когда наступает вечер, я возвращаюсь в дом и приступаю к моим занятиям. У двери я снимаю деревенские одежды, облепленные грязью и илом, и надеваю придворное платье. Таким образом, переодевшись в приличную одежду, я вхожу в старинные дворцы людей древности. Там я получаю от моих хозяев всю преданную доброжелательность и пирую на этом пиршестве, являющемся моей единственной истинной пищей, для которой я был рожден».

В эти часы ученых изысканий и размышлений был задуман и написан «Государь». Заключительная глава этого знаменитого трактата, носящая название «Призыв к освобождению Италии от варваров», открывает намерение, которое было у Макиавелли, когда он брался за перо. Он еще раз направил все свои силы на решение одной из жизненно важных проблем государственного управления современной ему Италии в надежде, что, даже находясь в нынешнем его положении, он, возможно, сможет помочь решить эту проблему, преобразовав в творческую мысль ту энергию, которая была лишена практического выхода.

Фактически политическая надежда, воодушевлявшая «Государя», не оправдалась. Книге не удалось достичь непосредственной авторской цели. Однако это не означает, что «Государь» был провалом, ибо занятие практической политикой в буквальном смысле не составляло суть той деятельности, которой предавался Макиавелли, когда вечер за вечером в своем удаленном поместье входил во дворцы людей древности. Благодаря своим произведениям Макиавелли смог вернуться в мир в духовном плане, в котором его воздействие на этот мир оказалось гораздо более значительным, чем смогли бы достичь в тонкостях практической политики высочайшие из возможных свершений на посту государственного секретаря Флоренции. В эти волшебные часы катарсиса, когда он поднимался над раздражением духа, Макиавелли удавалось преобразовать свою практическую энергию в ряд мощных интеллектуальных произведений — «Государь», «Рассуждения на первую декаду Тита Ливия», «О военном искусстве» и «История Флоренции», которые стали семенами современной западной политической философии.

* * *
Данте

Двумя столетиями ранее в истории того же самого города встречается удивительно похожий пример. Ибо и Данте не совершил еще дела своей жизни, пока не был вынужден покинуть родной город. Во Флоренции Данте влюбился в Беатриче, лишь для того, чтобы увидеть, что она умерла для него, став женой другого человека. Во Флоренции он занялся политикой, лишь затем, чтобы его приговорили к изгнанию, из которого он никогда не вернулся. Однако, утратив флорентийское гражданство, Данте смог стать гражданином мира, ибо в изгнании его гений, перечеркнутый в политике после того, как был перечеркнут в любви, нашел дело своей жизни в создании «Божественной комедии».


3. Уход-и-возврат: творческое меньшинство

Афины в первой главе роста эллинского общества

Выдающимся примером ухода-и-возврата, уже не раз приводившимся нами выше в другой связи, является поведение афинян в период кризиса, в котором оказалось эллинское общество в результате брошенного ему мальтузианского вызова VIII в. до н. э.

Мы отмечали, что первая реакция Афин на эту проблему перенаселения была явно негативной. Они не отвечали на нее, подобно многим своим соседям, основанием заморских колоний, не отвечали, подобно спартанцам, захватом территорий сопредельных греческих городов-государств и обращением их жителей в своих рабов. В этот период, длившийся до тех пор, пока соседи оставляли их в покое, Афины продолжали играть явно пассивную роль. Первый проблеск их демонической скрытой энергии можно увидеть в яростной реакции на попытку спартанского царя Клеомена I подчинить Афины лакедемонской гегемонии[472]. Благодаря решительному противодействию лакедемонянам, послужившему причиной воздержания от участия в колонизационном движении, Афины более или менее умышленно отделили себя от остального эллинского мира больше чем на два столетия. Однако эти два столетия не были для Афин периодом бездействия. Наоборот, у Афин было то преимущество, что в столь долгом уединении они могли сконцентрировать свою энергию и дать общеэллинской проблеме собственное оригинальное решение — афинское решение, которое доказало свое превосходство, продолжая действовать и в тех условиях, когда и решение за счет колонизации, и спартанское решение стали приводить к уменьшению отдачи. Именно благодаря тому, что они своевременно переделали традиционные институты в соответствии со своим новым образом жизни, Афины наконец вернулись на арену. Но когда они вернулись, это произошло с беспрецедентной для эллинской истории стремительностью.

Афины заявили о своем возврате поразительным жестом, бросив вызов Персидской империи. Именно Афины ответили, в то время как Спарта на это не решалась, на призыв восставших азиатских греков в 499 г. до н. э., и с этого дня Афины выступали как главное действующее лицо в пятидесятилетней войне между Элладой и сирийским универсальным государством. В течение более чем двух столетий, начиная с V в. до н. э., роль Афин в эллинской истории была полной противоположностью той роли, которую они играли в равный по времени предшествующий период. В течение этого второго периода Афины постоянно находились в гуще событий эллинской внутренней политики и до тех пор, пока не обнаружили, что оставлены далеко позади новыми титанами, рожденными в ходе восточной авантюры Александра, неохотно отказывались от статуса и бремени великой эллинской державы. Но уход Афин после окончательного поражения в схватке с Македонией в 262 г. до н. э.[473] не означал конец их активного участия в эллинской истории. Ибо задолго до того, как они проиграли военное и политическое состязание, они стали «школой Эллады» во всех других сферах. Афины придали эллинской культуре неизгладимый аттический отпечаток, который до сих пор еще сохраняется в глазах потомков.

* * *

Италия во второй главе роста западного общества

Мы уже отмечали, говоря о Макиавелли, что Италия в течение более чем двухвекового периода — со времени падения Гогенштауффенов в середине XIII столетия до французского вторжения в конце XV — обеспечила себе уход от беспорядочного феодального полуварварского мира Трансальпийской Европы. Величайшие достижения итальянского гения, на протяжении этих двух с половиной столетий остававшегося неприкосновенным, были не экстенсивными, а интенсивными, не материальными, а духовными. В архитектуре, скульптуре, живописи, литературе и культуре итальянцы создали творения, сравнимые с достижениями греков, созданными в течение равного по протяженности периода в V-IV вв. до н. э. В самом деле, итальянцы искали вдохновения в древнегреческом гении, пытаясь вызвать призрак умершей эллинской культуры, глядя на достижения греков как на нечто абсолютное, образцовое и классическое, чему можно лишь подражать, но что невозможно превзойти. Следуя по их стопам, и мы установили систему «классического» образования, которая лишь в недавнее время уступила дорогу требованиям современной техники. Наконец, итальянцы использовали свою с таким трудом завоеванную свободу от чуждого владычества для создания в пределах своего ненадежно укрытого полуострова итальянского мира, в котором уровень западной цивилизации очень рано поднялся до такой вершины, что разница в степени стала равносильна разнице в качестве. К концу XV столетия итальянцы чувствовали себя настолько выше остальных европейцев, что (отчасти из тщеславия, а отчасти из убежденности) возродили понятие «варвары» для описания народов, обитавших по ту сторону Альп и Тирренского моря. И тогда эти современные «варвары» начали играть свою роль, показывая себя и в политическом, и в военном отношении мудрее итальянских «детей света».

По мере того как новая итальянская культура распространялась с полуострова во всех направлениях, она ускоряла процесс культурного роста окружавших ее народов. Прежде всего это касалось процесса роста более крупных элементов культуры — таких, как политическая организация и военная техника, где воздействие распространения обычно дает ощутить себя быстрее всего. Когда «варвары» овладели этими итальянскими искусствами, они смогли применить их в гораздо большем масштабе, чем масштаб итальянских городов-государств.

Объяснение успеха «варваров» в достижении такого масштаба организации, который для итальянцев оказался за пределами их возможностей, содержится в том факте, что «варвары» применяли уроки, полученные у итальянцев, в гораздо более легких обстоятельствах, чем те, которые были уделом их учителей. Итальянскому государственному управлению препятствовало действие одного из постоянных законов — закона «политического равновесия», в то время как «варварскому» государственному управлению действие того же самого закона способствовало.

«Политическое равновесие» — система политической динамики, начинающая действовать всякий раз, когда общество расчленяется на множество независимых друг от друга локальных государств. Итальянское общество, отделившее себя от остального западно-христианского мира, в то же время расчленило себя именно таким образом. Движение за отделение Италии от Священной Римской империи было доведено до конца множеством городов-государств, каждое из которых стремилось утвердить за собой право местного самоопределения. Таким образом, создание обособленного итальянского мира и расчленение его на множество государств явились событиями одновременными. В подобном мире закон «политического равновесия» обычно действует таким образом, что сохраняет средний размер государств небольшим с точки зрения всех критериев, в которых можно было бы измерить их политическую силу: территории, населения и богатства. Ибо на каждое государство, угрожающее увеличением своих размеров выше преобладающего среднего уровня, почти автоматически начинает оказываться давление со стороны всех других сопредельных государств. Один из законов «политического равновесия» как раз в том и состоит, что это давление является наиболее сильным в центре, а наиболее слабым — на периферии группы связанных между собой государств.

В центре за всяким движением, предпринимаемым каким-либо отдельным государством в целях расширения собственных границ, ревниво наблюдают все его соседи и ловко противятся этому расширению, а власть над несколькими квадратными милями становится предметом самой упорной борьбы. На периферии, наоборот, конкуренция ослаблена и малые усилия могут принести большие результаты. Соединенные Штаты могли незаметно расширять свои владения от Атлантики до Тихого океана, а Россия — от Балтики до Тихого океана, тогда как все усилия Франции или Германии заполучить в бесспорное владение Эльзас или Познань были недостаточны.

Тем, чем сегодня являются Россия и Соединенные Штаты по отношению к старым, стиснутым в своих границах национальным государствам Западной Европы, четыреста лет назад по отношению к таким итальянским городам-государствам того времени, как Флоренция, Венеция и Милан, выступали сами западноевропейские общины — итальянизированная Людовиком ХI[474] Франция, Фердинандом Арагонским[475] Испания и первыми Тюдорами[476] Англия.

Произведя сравнение, мы можем увидеть, что афинский уход в VIII—VI вв. до н. э. и итальянский уход в XIII—XV вв. христианской эры весьма схожи друг с другом. В обоих случаях в политическом плане уход был полным и непрерывным. В обоих случаях отделившее себя меньшинство посвятило свои силы задаче найти какое-то решение проблемы, поставленной перед всем обществом. И в обоих случаях творческое меньшинство возвратилось в нужный момент, когда его творение было завершено, в то общество, которое временно покинуло, и оставило свой отпечаток на всей социальной системе. Кроме того, актуальные проблемы, которые Афины и Италия решали во время своего ухода, были в основном проблемами одного порядка. Подобно Аттике в Элладе, Ломбардия и Тоскана в западно-христианском мире служили изолированными социальными лабораториями, в которых был успешно проведен эксперимент по превращению локального самодостаточного земледельческого общества в независимое международное торгово-промышленное общество. В итальянском случае, как и в афинском, имела место радикальная трансформация традиционных институтов с целью приведения их в соответствие с новым образом жизни. Коммерциализованные и индустриализованные Афины в политическом плане перешли от аристократического государственного устройства, основанного на знатном происхождении, к буржуазному, основанному на собственности. Коммерциализованные и индустриализованные Милан, Болонья, Флоренция или Сиена перешли от преобладавшего в западно-христианском мире феодализма к новой системе непосредственных отношений между отдельными гражданами и независимыми местными правительствами, чья независимость принадлежала самим же гражданам. Эти конкретные политико-экономические нововведения, так же как и неосязаемые и неуловимые творения итальянского гения, передавались Италией Трансальпийской Европе, начиная с конца XV столетия.

Однако на этой стадии пути развития западной и эллинской истории расходятся в разные стороны вследствие одного существенного различия в положении итальянских городов-государств в западно-христианском мире и Афин в Элладе. Афины были городом-государством, возвратившимся в мир городов-государств. Но та модель города-государства, по которой в Средние века подобным же образом стал организовываться итальянский «мир-внутри-мира», не была изначальной основой общественного разделения в западно-христианском мире. Первоначальным основанием этого разделения был феодализм, и большая часть[государств] западно-христианского мира все еще организовывалась на феодальной основе вплоть до конца XV столетия, когда итальянские города-государства были вновь присоединены к основному ядру западного общества.

Эта ситуация представляет собой проблему, которая теоретически может быть решена двумя путями. Чтобы усвоить социальные нововведения, которые выдвигала Италия, Трансальпийская Европа должна была или порвать со своим феодальным прошлым и разделиться вновь, уже на основе деления на города-государства, или же модифицировать итальянские нововведения таким образом, чтобы они были способны работать на феодальной основе и в соответствующем масштабе королевских государств. Несмотря на то что система городов-государств достигла значительного успеха в Швейцарии, Швабии, Франконии, Нидерландах и на Северо-Германской низменности, где важными стратегическими пунктами, контролировавшими речные и морские пути, являлись города Ганзейского союза, в целом за Альпами было принято второе решение проблемы. Это приводит нас к другой главе западной истории и к другому, равно замечательному и плодотворному, уходу-и-возврату.

* * *

Англия в третьей главе роста западного общества

Проблема, вставшая перед западным обществом в это время, заключалась в том, как перейти от сельскохозяйственного аристократического к промышленному демократическому образу жизни, не принимая систему городов-государств. Этот вызов был принят в Швейцарии, Голландии и Англии, однако в конце концов получил английский ответ. Во всех этих трех странах географическая среда предоставляла до некоторой степени благоприятные условия для их ухода от общеевропейской жизни. Швейцария [была отделена от остальной Европы] горами, Голландия — дамбами, а Англия — Ламаншем. Швейцарцы успешно преодолели кризис позднесредневекового городского космоса, установив федеративную форму правления и сохранив свою независимость от посягательств сначала со стороны Габсбургов, а затем — со стороны Бургундии[477]. Голландцы утвердили свою независимость от Испании и объединились на федеративных началах в составе семи Соединенных провинций[478]. Окончательное поражение в Столетней войне исцелило англичан от стремления подчинить себе зависимые страны на континенте[479], и, подобно голландцам, в правление Елизаветы I они уже отражали агрессию католической Испании[480]. С этого времени и вплоть до войны 1914-1918 гг. уклонение от участия в континентальных делах было принято без дальнейшего обсуждения в качестве одной из основных и постоянных целей британской внешней политики.

Но три этих локальных меньшинства не все были в одинаковой степени удачно расположены, чтобы осуществлять общую для них политику ухода. Швейцарские горы и голландские дамбы — преграды менее эффективные, чем Ламанш. Голландцы никогда полностью не оправились от войн с Людовиком XIV и наряду со швейцарцами были даже на некоторое время поглощены наполеоновской империей. Кроме того, швейцарцы и голландцы в качестве претендентов на решение уже описанной нами выше проблемы оказались в затруднении и в другой связи. Они никогда не представляли собой полностью централизованные национальные государства, но были лишь добровольно объединившимися союзами кантонов и городов. Таким образом, Англии (а затем, после союза 1707 г., англо-шотландскому Соединенному Королевству Великобритании) выпало сыграть в третьей главе истории западно-христианского мира ту роль, которую Италия сыграла во второй.

Следует заметить, что сама Италия начала осторожно продвигаться по пути преодоления раздробленности. К концу периода ее ухода число независимых городов-государств, ранее составлявшее около семидесяти или восьмидесяти, в результате завоеваний уменьшилось до восьми или десяти крупных объединений. Однако результат был недостаточен в двух отношениях. Во-первых, хотя эти новые итальянские политические единицы и превосходили по своим размерам те, что были раньше, они все же были еще достаточно небольшими, чтобы противостоять «варварам», когда начался период их вторжения. Во-вторых, формой правления, развивавшейся в этих новых, более крупных единицах, всегда являлась тирания, а политические достоинства прежней городской системы были со временем утрачены. Именно эта новая итальянская система деспотии, оказавшись по ту сторону Альп, была без труда приспособлена к более крупным трансальпийским политическим единицам — Габсбургами в Испании и Австрии, Валуа[481] и Бурбонами во Франции и, наконец, Гогенцоллернами[482] в Пруссии. Однако это казавшееся прогрессивным направление явилось тупиком. Без достижения некоего рода политической демократии трансальпийским государствам было трудно подражать прежним экономическим достижениям итальянцев в процессе перехода от сельского хозяйства к торговле и промышленности, произошедшем в Италии при распространении городов-государств.

В Англии, в отличие от Франции и Испании, развитие самодержавной монархии явилось вызовом, породившим эффективный ответ. Английский ответ вдохнул новую жизнь и привнес новые функции в традиционное устройство трансальпийских государств, являвшееся в такой же степени английским, как французским и испанским наследием общего западно-христианского прошлого. Одним из традиционных трансальпийских институтов был периодический созыв парламента или проведение совещаний между королевской властью и представителями сословий с двойной целью: обсуждения жалоб и получения от сословий вотума на ассигнования королевской власти — в качестве qui pro quo[483] благородного обязательства в том, что обоснованные жалобы будут удовлетворены. В ходе постепенной эволюции этот институт в трансальпийских королевствах открыл решение местной проблемы материального характера — проблемы не поддающейся контролю численности населения и проблемы непреодолимых расстояний, — придумав или открыв заново юридическую фикцию «представительства». Обязанность и право каждой личности, занятой в деятельности парламента, участвовать в его делах (обязанность и право, самоочевидные в городах-государствах) в громоздких феодальных королевствах низводились до обязанности уполномоченных представителей прибыть на место заседания парламента и до права быть представленным по доверенности.

Этот феодальный институт периодически созывавшегося представительного и совещательного собрания прекрасно соответствовал своей первоначальной цели служить связью между королевской властью и ее подданными. С другой стороны, с самого начала он совершенно не был приспособлен для выполнения задачи, успешно решенной в Англии XVII столетия, — задачи принятия на себя функций самой королевской власти и постепенного вытеснения ее как главной политической силы. Почему же получилось так, что англичане приняли и успешно ответили на вызов, с которым не смогло справиться ни одно другое современное им трансальпийское королевство? Ответ на этот вопрос можно найти в том факте, что Англия, будучи по своей территории меньше континентальных феодальных королевств и обладая четче очерченными границами, гораздо раньше своих соседей достигла подлинно национального существования в противовес феодальному. Будет не просто парадоксом сказать, что сила английской монархии во второй, средневековой, главе истории западного христианства сделала возможным вытеснение ее парламентской формой правления в третьей главе. Ни одна другая страна во второй главе [европейской истории] не знала такого властного дисциплинарного контроля, какой осуществлялся при Вильгельме Завоевателе, Генрихе I, Генрихе II, Эдуарде I и Эдуарде III[484]. При этих сильных правителях Англия сплотилась в национальное государство задолго до того, как нечто подобное произошло во Франции, Испании или Германии. Другим фактором, приведшим к данному результату, было господствующее положение Лондона. Ни в каком другом западном королевстве за Альпами не было такого, чтобы один какой-то город столь сильно препятствовал росту других. К концу XVII столетия, когда население Англии было еще незначительно по сравнению с Францией или Германией и даже меньше, чем население Испании или Италии, Лондон, по всей вероятности, уже был самым большим городом в Европе. Фактически можно утверждать, что Англия успешно решила проблему приспособления итальянской городской системы к общественной жизни в национальном масштабе, поскольку более чем другие трансальпийские нации она уже достигла (благодаря своему небольшому размеру, своим жестким границам, своим сильным королям и господствующему положению одного города) той компактности и того [уровня] самосознания, которые были ярко выражены в городах-государствах.

Однако, несмотря даже на эти благоприятно сложившиеся условия, удача англичан, сумевших разлить новое вино ренессансного итальянского административного управления в старые мехи средневекового трансальпийского парламентаризма, не позволив этим старым мехам лопнуть, явилась конституционной победой, которую иначе как изумительный tour de force (рывок) нельзя и рассматривать. И этот английский конституционный tour de force, позволивший перенести парламент через пропасть, разделяющую критику правительства от его руководства, был выполнен для западного общества английским творческим меньшинством в первой фазе его ухода от связей с континентом, в период, охватывающий елизаветинскую эпоху[485] и большую часть XVII столетия. Когда в ответ на вызов, брошенный Людовиком XIV, англичане предприняли попытку частичного и временного возврата на континентальную арену под блестящим руководством Мальборо[486], континентальные народы начали наблюдать за тем, что делали островные жители. Началась эпоха англомании, как иногда называют это время французы. Монтескье проповедовал неверно понятые им английские достижения. Англомания в форме культа конституционной монархии была одной из огневых цепей, воспламенивших Французскую революцию. Общеизвестно, как по мере перехода от XIX столетия к XX у всех народов земли появилось стремление прикрыть свою политическую наготу фиговыми листками парламентаризма. Этот широко распространившийся культ английских политических институтов в конце третьей главы западной истории, несомненно, перекликается с поклонением перед итальянской культурой в конце второй фазы, на рубеже XV-XVI столетий. Наиболее яркой иллюстрацией этого культа Италии является для англичан то, что более трех четвертей шекспировских пьес основано на итальянских повестях. Действительно, Шекспир в «Ричарде II», намекая на это, пародирует италоманию, примером которой является его собственный выбор сюжетов. Старый достопочтенный герцог Йоркский создан лишь для того, чтобы сказать, что глупого молодого короля ввели в заблуждение

Россказни о модах итальянских, —

Ведь нынче мы Италии кичливой

Во всем, как обезьяны, подражаем

И тащимся у ней на поводу{97}.

Драматург в своей обычной анахроничной манере приписывает веку Чосера то, что было более характерно для его собственного века, хотя, если говорить о данном предмете, Чосер и его век явились свидетелями начала данного явления.

Открытие англичанами системы парламентского правления в сфере политики обеспечило благоприятные социальные условия для последующего открытия индустриализма. «Демократия» в смысле системы правления, при которой исполнительная власть ответственна перед парламентом, представляющим народ, и «индустриализм» в смысле системы машинного производства при помощи рабочих рук, сконцентрированных на фабриках, являются двумя господствующими институтами нашего века. Они начали господствовать, потому что дали наилучшее во всем западном обществе решение проблемы переноса политических и экономических достижений итальянской городской культуры из городов-государств в королевства. Оба эти решения были разработаны в Англии в ту эпоху, которую один из недавних ее государственных деятелей назвал эпохой «олестящеи изоляции»[487].

* * *

Какую роль будет играть Россия в западной истории?

Можем ли мы в современной истории «мирового сообщества», в которое развился западно-христианский мир, различить симптомы той тенденции одного века опережать следующий и какой-то одной части всего общества решать в изоляции проблемы будущего (в то время как остальные части еще бьются над решением выводов прошлого), которая означает, что процесс роста все еще продолжается? Теперь, когда проблемы, поставленные перед нами итальянскими решениями более ранних проблем, получили свои английские решения, не вызовут ли, в свою очередь, эти английские решения новые проблемы? В наше время мы уже осознаем два новых вызова, перед которыми оказались вследствие победы демократии и индустриализма. В частности, экономическая система индустриализма, подразумевающая локальную специализацию производства искусной и дорогостоящей продукции для мирового рынка, требует установления некоего рода мирового порядка в качестве своей основы. А в целом как индустриализм, так и демократия требуют от человеческой природы большего индивидуального самоконтроля, взаимной терпимости и общественного взаимодействия, чем склонны применять на практике человеческие социальные животные, поскольку эти новые институты придали беспрецедентную по своей мощности энергию всем социальным действиям человека. Например, все соглашаются с тем, что в тех социальных и технических обстоятельствах, в которых мы оказались ныне, дальнейшее существование нашей цивилизации зависит от уничтожения войны как метода урегулирования наших разногласий. Здесь нас интересует только то, не привели ли эти вызовы к каким-либо свежим примерам ухода, за которым последует возврат.

Пока еще слишком рано делать какие-либо определенные заявления относительно той главы истории, которая явно находится в настоящее время на своей начальной стадии. Однако мы можем рискнуть и поразмышлять о том, не содержится ли здесь объяснение нынешнего положения русского православного христианства. В русском коммунистическом движении мы уже обнаружили под европейской маской «зелотскую» попытку избежать вестернизации, навязанной России два века назад Петром Великим. В то же время мы видели, что этот маскарад волей-неволей становился серьезным. Мы сделали вывод, что западное революционное движение, принятое не желавшей вестернизации Россией в качестве антизападного жеста, оказалось более мощным проводником вестернизации в России, чем любое традиционное изложение западного социального символа веры. Мы постарались выразить этот позднейший результат общественных связей между Россией и Западом в формуле, согласно которой отношение, некогда являвшееся внешней связью между двумя отдельными обществами, превратилось во внутренний опыт «мирового сообщества», в которое ныне была включена Россия. Можем ли мы пойти дальше и сказать, что Россия, будучи включена в состав «мирового сообщества», в то же время совершает уход от его общей жизни, чтобы сыграть роль творческого меньшинства, стремящегося дать некое решение на текущие проблемы «мирового сообщества»? По крайней мере, это возможно, и многие поклонники нынешнего русского эксперимента верят в то, что Россия вернется в «мировое сообщество» в этой созидательной роли.


XII. Дифференциация в процессе роста

Теперь, завершив исследование процесса роста цивилизаций, мы убедились, что в нескольких изученных примерах встречаемся, по-видимому, с тождественным процессом. Рост достигается, когда индивид, меньшинство или общество в целом отвечает на вызов, причем не просто на него отвечает, но также и становится ответственным за новый вызов, который, в свою очередь, требует дальнейшего ответа. Однако, хотя процесс роста может быть единообразным, опыт различных сторон, подвергающихся вызову, не один и тот же. Разнообразие опыта, возникающего в этом противостоянии единому ряду общих вызовов, становится очевидным, когда мы сравниваем опыт нескольких различных общин, на которые разделяется любое единое общество. Некоторые общины становятся жертвами, в то время как другие придумывают успешный ответ благодаря творческому движению ухода-и-возврата. Третьи же не становятся жертвами и не достигают успеха, но умудряются оставаться в живых до тех пор, пока добившийся успеха представитель [этих общин] не показывает им новый путь, по которому они идут, покорно следуя по стопам первопроходцев. Таким образом, каждый успешный вызов порождает в обществе дифференциацию, и чем длиннее ряд вызовов, тем более резко выраженной будет эта дифференциация. Кроме того, если процесс роста дает начало дифференциации внутри единого растущего общества, где вызовы для всех одни и те же, то a fortiori (тем более) этот же процесс должен отделять одно растущее общество от другого, где сам характер вызовов различен.

Особенно яркими являются иллюстрации из области искусства, поскольку общепризнанно, что каждая цивилизация творит свой художественный стиль. Если мы попытаемся установить границы какой-либо отдельной цивилизации в пространстве или во времени, то обнаружим, что эстетическая проверка столь же безошибочна, сколь тонка. Например, обзор художественных стилей, господствовавших в Египте, выявляет тот факт, что искусство до-династического периода — еще не типично египетское, тогда как коптское искусство уже отказалось от типично египетских черт. Опираясь на эти данные, мы можем установить временные границы египетской цивилизации. Благодаря аналогичной проверке мы можем установить даты, когда эллинская цивилизация появилась из-под толщи минойского общества и когда она распалась, уступив место православно-христианскому обществу. К тому же стиль минойских артефактов дает нам возможность определить границы географического распространения минойской цивилизации на различных этапах ее истории.

Если мы согласны с тем, что каждая цивилизация обладает своим собственным стилем в области искусства, то нам следует выяснить, может ли качественная неповторимость, составляющая сущность стиля, проявиться в этой единственной области, не распространяясь на все части, органы, институты и виды деятельности каждой отдельной цивилизации. Не приступая к какому-либо претенциозному исследованию в этом направлении, мы можем утверждать тот общепризнанный факт, что различные цивилизации придают различное значение отдельным видам деятельности. Эллинская цивилизация, например, демонстрирует явно доминирующую тенденцию к эстетическому взгляду на жизнь в целом, иллюстрируемую тем фактом, что греческое прилагательное κάλος, которое, в частности, означает «эстетически прекрасное», употреблялось без различия и для обозначения нравственно доброго. С другой стороны, индская цивилизация, так же как и ее дочерняя, индусская цивилизация, демонстрирует столь же явно выраженную тенденцию к преимущественно религиозному взгляду.

Когда мы дойдем до западной цивилизации, то без труда определим и характерную для нее тенденцию. Она, несомненно, заключается в склонности к машинному производству — в сосредоточении интересов, усилий и способностей на практическом применении естественнонаучных открытий посредством изобретательного конструирования материальных и социальных «часовых механизмов». Это и материальные механизмы, такие как автомобили, наручные часы, бомбы; и социальные механизмы, такие как парламентские учреждения, системы государственного страхования и графики военных призывов. Данная склонность была присуща нам дольше, чем мы предполагаем обычно. Образованная элита других цивилизаций смотрела на западного человека как на отвратительного материалиста задолго до начала так называемого машинного века. Анна Комнина[488], византийская принцесса, ставшая историком, смотрит на наших предков, живших в XI в., именно таким образом, как явствует из той смеси ужаса и презрения, которая была ее реакцией на механическое изобретение крестоносцами арбалета. Это западное новшество того времени — с характерным [для нашей цивилизации] ранним развитием смертоносных изобретений — на несколько столетий опередило изобретение часового механизма, явившегося шедевром средневекового европейца в области применения его механической склонности к менее привлекательным мирным искусствам.

Некоторые современные западные писатели, в частности Шпенглер, до того увлекались этой темой «характеров» различных цивилизаций, что трезвая оценка начинала уступать место произвольному фантазированию. Возможно, мы сказали уже достаточно, установив тот факт, что некоего рода дифференциация действительно имеет место. [Однако] мы оказались бы перед опасностью утратить чувство меры, если бы потеряли из виду в одинаковой степени несомненный и гораздо более значительный факт, что разнообразие, проявляемое в человеческой жизни и институтах, явление поверхностное, которое скрывает лежащее в основе и нисколько его не умаляющее единство.

Мы сравнили наши цивилизации со скалолазами. В этом сравнении различные альпинисты, хотя и являются в действительности отдельными индивидами, все вовлечены в единое предприятие. Все они пытаются взобраться на одну и ту же скалу с одной и той же отправной точки, расположенной на нижнем уступе, до одной и той же цели, расположенной на верхнем уступе. Лежащее в основе единство в этом случае очевидно. Но оно будет еще очевиднее, если мы прибегнем к иному сравнению и представим рост цивилизаций в понятиях притчи о сеятеле{98}. Посеянные семена — это отдельные общества, и каждое из них имеет свою судьбу. Однако все они принадлежат к одному роду и посеяны одним Сеятелем в надежде получить добрый урожай.

Загрузка...