Сразу после майских праздников, вечером, во время опыта, совершенно случайно — потрясающая, неимоверная случайность! — Герман Петрович Визин получил некий продукт. И когда он начал догадываться, что он получил, и когда понял, что из этого может произойти, его поразили не столбняк счастья или шквал радости, вполне закономерные в такой ситуации, нет — его охватил ужас, натуральный животный ужас, какой бывает разве что в кошмарнейшем из кошмарных снов, когда остаются одни первичные ощущения, когда застревает в горле крик, останавливается дыхание и грозит вот-вот разорваться сердце. Сколько продолжалось это состояние — секунды или минуты, — Визин потом вспомнить не мог — похоже, он побывал в шоке; ощущать себя и окружающее он стал, когда им уже владело бессилие: одрябло тело, перед глазами плавали радуги, он весь покрылся испариной. И первой реальной мыслью было — «что я натворил…»
В лаборатории находилась только Алевтина Викторовна, давно и стойко неравнодушная к нему, исполнявшая работу лаборантки и — заодно секретарши, но она была далеко и не могла видеть ни того, что он делал, ни того, что делалось с ним. Визин обрадовался; он был человеком довольно впечатлительным, и ему, естественно, доводилось за свой, пусть и небольшой пока, век испытывать разного рода потрясения и удивления, но то, что произошло сейчас, ни с чем испытанным ранее не шло в сравнение, определенно Алевтина Викторовна бросилась бы вызывать «скорую».
Стараясь не суетиться, Визин все прибрал, и чтобы уж Алевтина Викторовна совсем ничего не заподозрила, не просто попрощался с ней ритуально, а сказал еще две-три фразы — про раннюю весну, теплынь, про то, что раз уж так лихо надвигается лето, то пора и об отпуске всерьез подумать. И потом вышел, и в голове монотонно стучало «что покажут анализы, что покажут анализы, что покажут…» Он был уверен, что они покажут плюс, то есть подтвердят им увиденное, его догадку, его открытие, но он не мог бы объяснить, почему был уверен. Это отдавало какой-то чертовщиной, к тому же Визин, прошагав по институтским коридорам и едва заметив кивнувшего ему вахтера дядю Сашу, вспомнил, что какое-то подобие теперешней уверенности было у него и до начала, и во время опыта — этакое предощущение чего-то невероятного, необычного; он был непривычно возбужден.
Май шел напористо и рьяно. Дул сильный теплый ветер, над тротуарами трепыхалась нежно-зеленая листва. Было еще светло, но магазины уже закрылись, и люди двигались прогулочным шагом. Визин смотрел на все с каким-то зудящим интересом, как будто он давно тут не был и вот теперь припоминает ранее виденное и полузабытое, и его тянет вглядываться и не спешить. Он понимал, что это результат нервного потрясения. Ему сейчас ничего не хотелось осмысливать, да он бы и не смог, настолько все в нем было расстроено, разлажено, расщеплено; с ним случилось непонятное превращение, как бывает в сказках, когда в результате волшебных манипуляций человек становится другим. Десятки взбудораженных голосов спорили, сшибались в нем; они принимали некие образы, не обязательно внешне похожие на самого Визина, и не желали подчиняться никакому приказу, их было не унять, и Визин, чтобы заглушить их, старался громче и настойчивее повторять про себя это, казавшееся главным, «что покажут анализы». Он уже решил, что все анализы выполнит сам, без чьей-либо помощи. Налицо, без всякого сомнения, был тот случай, когда необходимо соблюсти строжайшую тайну.
Город зажигал неон. Резче стали все звуки. Визин остановился перед витриной гастронома. За стеклом из маленьких горшочков тянулись вверх хрупкие, но пышные аспарагусы; в глубине, в полутьме красовались на полках молочные продукты.
— Ну что, Мэтр, — спросил Визин, — что бы вы сказали на это?
За его спиной раздался смешок, и он пошагал дальше. «Начинаю разговаривать с собой. Это дурной признак», — подумал он.
Мэтр не забывался. Он не забывался ни вчера, ни позавчера — он не забывался с того часа, когда вьюжным предновогодним днем перепуганный голос домработницы сообщил, что он позвал из школы ребятишек, и те унесли в макулатуру весь его архив; когда Визин, не теряя ни минуты, ринулся спасать научную ценность — вклад Мэтра; когда в его квартире над дверьми спальни увидел черные буквы плаката — «ОСТАВЬ НАДЕЖДУ, ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ». Этому событию пошел уже пятый месяц…
«И все-таки, что бы вы сказали…»
Домой идти не хотелось. О чем он будет говорить с Тамарой? Да и вряд ли она дома — в последнее время она подолгу задерживается в своей мастерской. А если и дома, то лучше будет, чтобы она пока его не видела. Она, конечно, заметила бы его необычное состояние, начались бы расспросы, а расспросы, пусть и досужие, пусть и без понятия, как говорится, были ему сейчас не по плечу.
Визин пошел в железнодорожное кафе. Тут быстро менялся люд, громыхали и дудели за окнами поезда, стоял однообразный характерный гул, создавая впечатление, что ты — в цехе какого-то громадного завода; но ему тут было спокойно. Коньяк и кофе взбодрили его, и он уже смелее взглянул на создавшееся положение.
Что сказал бы Мэтр? Мэтр, бывший директор НИИ, куда входит визинская лаборатория; Мэтр — наставник и товарищ, начавший чудить в конце болезни; Мэтр, лежавший на подушках и решавший кроссворд. Что бы он теперь сказал?
А Визин тогда не сказал, а крикнул чуть ли не с порога:
— Что вы наделали?!
И потом, подавляя растерянность, ярость и стыд, сидел и слушал, не в силах поднять глаза, что тот, великий и всесильный, оказывается, всю жизнь занимался чепухой, ни разу не почувствовал себя полноценным человеком, погряз в научно-техническом суеверии, снобизме, клановости, что никакое это не достояние, а чушь собачья, и склад макулатуры — самое законное место, и и надо хоть раз в жизни совершить Поступок… — Это был приступ какого-то воинственного саморазоблачения. — И все! И довольно!
Но этого было не довольно.
— Знаешь; почему ты так легко и удало взлетел? Потому что я выделял тебя. Где и как мог.
Но и этого было не довольно.
— А почему я так поступал? Потому что был неравнодушен к твоей маме. Издавна. С тех пор, когда ты еще не родился. Но она предпочла и всю жизнь любила твоего отца. А я завоевывал тебя. Жаль, что они не дожили до твоего взлета. Все. Довольно…
Да, теперь было довольно…
Он шел тогда по снежному городу, не чувствуя ни мороза, ни хлещущего по лицу ветра; ему казалось, что он очень хорошо понимает людей, оказавшихся «у последней черты». И нисколько не было легче от последних слов Мэтра, когда он, видимо, спохватился, наконец, и решил погладить ушиб — «можешь успокоиться, ты бы так или иначе убедил всех и без моего выделения тебя…»
Визин силился взять себя в руки, взглянуть со стороны, оценить трезво. Что, в самом деле, произошло? Выделял, видите ли. Разве бездарь станут выделять? «А почему, почему выделял? — слышался безжалостный, иезуитский голос Мэтра, слышались слова, которых тот и не думал произносить. — За таланты твои? За способности, успехи? Как бы не так, дорогой мой…» В конце концов, он, Визин, и сам выделял, а точнее — отличал в свое время кое-кого. Отличил, отметил, помог, пособил, выделил… Например, тех двух студентов. А вернее — одного, второго потому лишь, что он был первому приятелем. Да, он его выделил и жестоко обманулся: этот выделенный оказался преступником, его судили, и Визин был свидетелем. Он, выделенный, которому, благодаря Визину, прочили громкое будущее, больше, как выяснилось, склонялся к какому-то полуподвалу-притону, нежели к науке, и Визин тогда, во время суда в очередной раз уяснил, что всесилие науки лишь кажущееся, в подвалы ее могущество не простирается… «Но ведь я не преступник! Я не обманул вас, Мэтр! Никого не обманул! Я ведь все сам, самостоятельно…»
Всегда и всеми считалось, что Мэтр и Визин — любимый учитель и любимый ученик.
Подойдя к своему дому, Визин увидел, как остановилась машина; мужчина помог женщине выйти; мужчина поцеловал женщину, а женщина мужчину; женщина засмеялась и побежала к подъезду. Это была Тамара.
— Здравствуй, Иван, — сказал Визин, подходя к мужчине. — Не целуй чужих жен, а то убьют.
— Ну ты даешь! — сказал Иван. — В кои-то веки за дружеский чмок такая кара? Ладно, если ты настолько отеллообразный, больше не буду. Или убивай. — И, сняв шапку, склонил голову.
«Комическое — хвост трагического. И наоборот», — говорил когда-то Мэтр.
Вернулась Тамара.
— Где тебя носит в такую погоду?!
То заявляла себя сама жизнь. Мэтр оказался отодвинутым. Хотя было ясно: его теперь можно отодвигать на какое угодно расстояние, а он все также отчетливо будет виден… Проведенный по макулатурным пунктам поисковый рейд кое-что дал: была обнаружена одна из кип архива Мэтра, в которой оказалась и черная папка, которую старик называл когда-то «главной книгой жизни»…
Гремели сцепки, свистели электрички; неподалеку кто-то серьезный настроил транзистор на «Пиковую даму» — как раз начали увертюру.
«Я знаю, что вы сказали бы, Мэтр. Вы повторили бы те самые слова, которые, по-вашему, должны были меня успокоить, — дескать, я бы и без вас…»
А голоса-образы не унимались — они вопили, шипели, гудели, мяукали, лаяли: «надо немедленно, немедленно… это гениально… а что потом… никаких „потом“… постой, осторожно… препарат назовут „визИном“… может, ничего, анализы покажут минус… рано… держись…» Он недоумевал: неужели это все я, Визин? «Ну а кто же еще-то? Какие могут быть сомнения? Ты уж оставь сомнения… Просто-напросто ты состоишь из множества различных под-Визиных — из визиноидов, одним словом. Надо научиться усмирять их…»
Недели через две после Нового года Мэтр позвонил, как ни в чем не бывало, и без всяких вступлений спросил:
— Хочешь сесть в кресло?
У него и не было времени на вступления; ему, ровеснику века, шел семьдесят восьмой год; десять месяцев назад он заболел первый и последний раз в жизни; у него был рак; директорство временно перешло к его заместителю.
— Дело мое идет к финишу, — продолжал он, не дождавшись ответа своего ученика. — Решай быстро. Уверен, что справишься. — Да, он говорил так, словно накануне между ними ничего не произошло, словно они по-прежнему были «любимым учеником» и «любимым учителем».
А Визин молчал, покашливал, прочищал горло, давая понять, что размышляет; а в груди клокотало.
— Понятно, — сказал Мэтр. — Во всяком случае, тебе будет предложено. И положил трубку, не попрощавшись.
Несколько дней спустя он умер. После похорон Визина отыскала домработница Мэтра и благоговейно протянула пакет, крест-накрест заклеенный скотчем.
— Он завещал передать лично вам…
В пакете было около сотни нерешенных и полурешенных кроссвордов…
Транзистор соседа просигналил одиннадцать. Сборщица посуды сказала, что кафе закрывают, Визин поднялся.
Тамара была дома; она не заметила, что он под хмельком.
— А я ведь надрался! — сказал он, улыбаясь.
— Что? — переспросила Тамара и вгляделась. — Ну да?.. Или ты так научился маскироваться? Дыхни.
Он дыхнул.
— Есть, — сказала она. — Но… С кем же ты сподобился?
— В одиночку.
— Что-то новенькое.
— Не все ли тебе равно… Я, может, америку открыл.
— Ага, — кивнула Тамара.
«Что покажут анализы», — подумал он…
Анализы показали плюс. И еще плюс, и еще, и еще — сплошные плюсы, одни только плюсы в течение десяти дней. В конце концов, после обнюхивания и проб на вкус, он выпил изрядную дозу препарата и стал прислушиваться к себе. Но и тут, кажется, был плюс — пока, по крайней мере. И вот в какой-то момент соображения о невероятной, грандиозной практической полезности, выгоде, экономии и так далее — все вдруг испарилось, и он вылил остатки препарата в раковину и уничтожил записи. И тут же, усмехнувшись, подумал, что мог ничего такого не делать: весь процесс, весь механизм случая четко обозначился в памяти, и в любой момент колба, а затем баки, цистерны, гигантские танкеры могли наполниться животворной жидкостью, доступной и дешевой, как вода.
Он не мог понять, что с ним происходит. Ведь он и должен работать над получением важных и нужных хозяйству продуктов, и если опыт привел — пусть как угодно случайно и неожиданно — к непредусмотренному, лежащему вне профиля его лаборатории, но положительному результату, то — честь и хвала! Только один этот результат стоит десятка таких лабораторий, и тысяч всевозможных опытов и экспериментов. Ведь все оправдано, Визин! Все окуплено! И все затраты, и то, что тебя выделили, и всеобщие надежды и упования. Тебя ждет слава, Нобелевская премия, всемирное признание! Да здравствует визин!
Откуда же, откуда эти, идущие вразрез о самой элементарной логикой, растерянность и подавленность, эта дрожь, это «что я натворил»?..
«Нет, Мэтр, вы определенно не сказали бы мне теперь тех запоздалых слов о моей „самости“. Вы бы использовали какие-то другие…»
Надо было отвлечься. Он позвонил коллеге-приятелю, заведующему смежной лабораторией, тоже любившему засиживаться на работе. «Как насчет партии-другой?» Раньше они частенько сходились за шахматами; однако в последнее время Визин то и дело отказывался. А тут вдруг сам предложил, Приятель-коллега был удивлен.
— Я уж думал, ты со мной расплевался. Что случилось? Или по всем статьям — на круги своя? — Это он намекал на отказ Визина от директорства, на его возврат к прежнему образу жизни, который, по мнению приятеля и многих других, был нарушен кончиной Мэтра, столь лестным предложением сверху и сложностями в семье, о чем, естественно, знали больше, чем Сам Визин.
Они говорили о недавнем ученом совете, о выступлении нового директора, и коллега нашел, что шеф был слишком краток в своем выступлении, «ничего за этой краткостью невозможно рассмотреть — напрасно он уповал на впечатление деловитости».
— По-моему, эта краткость нередко самозваная сестра таланта, а то и вовсе подставная.
— Краткость — признак силы, — отозвался Визин, повторяя одно из любимых выражений Мэтра. — Я ему завидую.
— Неужели остались на свете вещи, которым ты завидуешь?
— Да, Например, ты лучше играешь в шахматы.
— Зато ты не хочешь застрелиться, когда смотришь в зеркало, — со вздохом проговорил коллега, и оплывшее, блинообразное лицо его изобразило тоскливую усмешку.
— Химику не подобает прибегать к огнестрельному оружию, — сказал Визин.
— Сейчас Алевтина Викторовна запишет…
О дневнике Алевтины Викторовны знали все, как знали, что героем его является Герман Петрович; она вела его давно, лет девять, то есть с тех пор, как Визин стал заведующим лабораторией. Она записывала за своим начальником, как ученики записывали за Сократом, Душан Маковицкий — за Толстым, Эккерман — за Гете. Она считала Визина Личностью, каждое слово и каждый шаг которой заслуживают быть зафиксированными, не говоря уже о делах. И ею двигали не честолюбивые побуждения, а сознание исторической справедливости, как она однажды заявила очередному насмешнику.
— Оставь ее в покое, — сказал Визин.
— Хочешь ты или нет, она тебя увековечит…
«Партии-другой» не получилось: проиграв первый раз, Визин собрал фигуры. Коллега понимающе покачал головой и ушел. «А собственно, что он понимает? — подумал Визин. — Откуда он взял, что он понимает? С какой стати у всех у них такие понимающие лица?»
Он подошел к Алевтине Викторовне попрощаться.
— Кажется, я себя неважно чувствую, — сказал он. — Если завтра не приду, значит — передышка.
Она вгляделась в него с пронзительным сочувствием.
— Обязательно вызовите врача! Вы плохо выглядите.
— Я утром позвоню. До свиданья.
— До свиданья…
Вахтер дядя Саша сказал, что его недавно спрашивала «какая-то мамзель». Визин недоуменно остановился: какая мамзель, почему спрашивала, никто не звонил, явно не жена и не дочь — их дядя Саша хорошо знает.
— А как она спросила?
— Скоро ли, мол, Герман Петрович работать кончит. Ну, думаю, дурных нема. Какой такой Герман Петрович, спрашиваю. А такой, говорит, притвора ты старая, который недавно великое открытие сделал.
Визина словно током ударило.
— Что за чушь?
— Вот я и подумал… Иди-ка ты, говорю, милая…
«Когда и где я мог проговориться? Никогда и нигде. Алевтина подсмотрела? Отпадает… Может быть, я в этом идиотском состоянии, тогда в железнодорожном кафе… Нет, я ни с кем не разговаривал… Или я с собой разговаривал?..»
— Как она выглядит?
— Ну… крупная, видная из себя. Вся в зеленом. Волос богатый, гнедой… — Дядя Саша стал припоминать детали: зеленые глаза, пушок на верхней губе, прямой нос, смугловатая гладкая кожа, очень подвижная и легкая, несмотря на габариты, — из чего можно было заключить, что она произвела на него впечатление.
— Не припомню такой, — угрюмо проговорил Визин. — Может, кто из студенток?
— Вот и я подумал… Правда, что-то таких раньше не видел. Да и спрашивала так как-то… Я ей: а вы, мол, кто такая будете? А она: инопланетянка. Засмеялась и поскакала.
— Розыгрыш! — твердо проговорил Визин.
— Вот и я подумал…
«Розыгрыш. Определенно. И совершенно случайно — про открытие. Раз ученый — значит, открытие. Кто-нибудь из этих, ищущих приключений посетительниц лектория… Видная, зеленая, гнедая… Таких среди студенток нет. Остается лекторий…»
Волнение стало убывать.
— Гоните их всех, дядя Саша. И телефона не давайте.
— Дурных нема…
«Что на меня наваливается? — тревожно размышлял он, добираясь домой. Одно за другим… Инопланетянка, черт побери… Или меня уфологи морочат? Ну конечно! — еще немного, и ты поверишь в пришельцев. А что? Вон Мэтр поверил. Ну, если не поверил, то был близок к этому. Иначе, почему он отмалчивался, когда у меня была баталия с уфологами и янолюбами? Почему скептически слушал меня и отзывался о моих статьях?..» И впервые Визин подумал, что, может быть, Мэтр в последние свои дни вовсе не чудил, как считали все, в том числе и он сам, его любимый ученик.
Ночью ему не спалось. Он поднялся и тихо, чтобы не разбудить Тамару, вышел на балкон. Стояла тихая, теплая, безветренная ночь, Визин поднял глаза и ахнул: над ним, низко, — казалось, рукой достать, — нависал тяжелый, фиолетовый свод, испещренный мириадами ярких и тусклых огоньков; свод был многослойным, вязким, прозрачным, слои волновались, дышали, смещались, а огоньки, пронизывая, разрывая и прожигая свод, трепетали и пульсировали — там, наверху, шла грандиозная, непостижимая работа. У Визина было такое ощущение, словно ему показывают все это, и он съежился, сжался, туже запахнул халат и еще неслышнее, чем шел сюда, шагнул назад, в комнату, плотно притворив балконную дверь и наглухо ее зашторив…
…А потом сидел разбито в темноте на стуле и слушал, как гремит сердце. «На меня навалилось, — методически отрабатывал мозг, наваливается, одно за другим, одно за другим…»
Он был напуган, обескуражен, удивлен. «Неужели ты никогда не видел ночного неба? Неужели не задумывался обо всех этих необъятностях и бесконечностях?» Но вопросы звучали пусто, бессмысленно, они разбивались о только что виденное, как дождевые капли об асфальт.
Тамара проснулась. Она, Кажется, решила, что он не спит потому, что переваривает вчерашний их разговор: перед сном речь зашла об одном из ее молодых поклонников, и Тамаре пришло в голову, что муж ревнует ее. Визин понял, что это доставляет ей удовольствие, хотя она и изображала недоумение, возмущение и даже обиду, а потом с притворным ленивым равнодушием растолковывала ему, что когда такая разница в возрасте — целых девять лет! — то ничего серьезного быть попросту не может. И Визин вынужден был отвечать, что и не предполагал серьезное, а она не верила, и пришлось ее убеждать, и почти дошли до крика… Сейчас она что-то пробормотала полусонным, низким своим и теплым голосом, потом спросила:
— Ну, в чем дело-то?
— Ерунда, — сказал он. — Рядовая бессонница.
— Если это все из-за того же…
— Нет, — перебил он. — Случайно, не можешь припомнить среди своих знакомых особу, которая вся в зеленом, крупная и волосы темно-рыжие?
— Да вроде нет таких, — подумав, ответила она. — А что?
— Интересовалась сегодня мной у нашего вахтера.
— Ничего особенного. Сравнительно молодой, талантливый ученый, химик-газолог, симпатичный, куча научных работ, монографии… Она тебе приснилась?
Визин не ответил: на голову, на плечи, на горло давил колыхающийся, фиолетовый, многоглазый свод…
Утром он позвонил бывшему своему школьному приятелю, а ныне авторитетному врачу, и попросился к нему в клинику на общее обследование. Там его продержали две недели и пришли к заключению, что он абсолютно здоров, что лишь несколько утомлен и перевозбужден и что ничего ему не нужно, кроме обыкновенного очередного отпуска.
— Кидай свою лабораторию и — на юг! — весело сказал бывший одноклассник. — Воздух, солнце и вода! А если к тому же небольшой, легкий романчик с какой-нибудь юной русалкой, то не только воспрянешь, а и помолодеешь. Именно в таких русалках и искали наши предки эликсир вечной молодости. — Он явно не был сторонником тезиса «здоровье — воздержание».
Клиника ничего не дала Визину, не изменила его состояния; он ведь и не сомневался в своем здоровье, ему хотелось лишь подтвердить безвредность полученного им препарата, который до того он выпил в лаборатории. И еще он надеялся, что у него будет время подумать и разобраться во всем, что с ним в последнее время произошло, и он думал и разбирался, однако напрасно: желанной уверенности в себе и равновесия не наступало. Бушевали по-прежнему визиноиды; неотступно преследовал Мэтр. Особенно теперь не давала покоя фраза «меня укусил некий микроб», произнесенная им задолго до его болезни, совершенно Визиным позабытая, и тут вдруг почему-то вынырнувшая из пучин памяти. И вспомнилось, что тогда он самоуверенно решил, что уж он-то знает, что тут за микроб и какой имеется в виду укус. Это было сродни тому, что чувствовал и сам Визин, когда видел, что наука его кому-то недоступна и чужда; да и вообще Мэтр любил иносказания, парафразы, парадоксы — ему нравилось озадачивать. Но теперь Визину уже не казалось, что микроб Мэтра объясняется так просто — то определенно была не ужимка, не каприз острослова, не желание сверкнуть перед любимым учеником или предостеречь его от чего-то. Вспомнилась «главная книга жизни» Мэтра до сих пор Визин не касался ее; он попросил Тамару принести папку в больницу.
На титульной странице значилось — «Медиаторы торможения», и подзаголовок: «О механизме памяти и его регуляциях». Это было неожиданно: химик — и вдруг память. Может быть — нейрохимия?.. У Мэтра была своя лаборатория, и официально она занималась плазмой.
Визин стал читать.
Когда он снова появился в лаборатории, обрадованная Алевтина Викторовна все же заметила, что если он выглядит и лучше, то, не настолько, чтобы «подтвердилась репутация знаменитой клиники». «Бог знает, чем они там занимаются», — со вздохом сказала она и засыпала стол своего кумира почтой.
— То, что пришло. По-моему — все не срочно. Не спешите.
Визин сел.
У него были корреспонденты. Они писали ему разное: о профессиональном и любительском, об интересных опытах, наблюдениях, о явлениях, не объясненных научно, — явнонах, и явлениях, объясненных неубедительно; они просили советов, сами советовали, навязывали споры. Большинство из них были давнишними и хорошо знакомыми, появившимися в самом начале его научной и преподавательской деятельности, как только он пошел в гору; их было десятка полтора, обуянных почитанием и ревностью дерзателей. Но вдруг их число стремительно возросло.
Это случилось после нескольких, устных и печатных, визинских выступлений по поводу НЛО, уфологов и пресловутых инов, то есть инопланетян, когда он хладнокровно и пренебрежительно, а иногда чуть ли не с брезгливостью, давал отповеди всевозможным «прожектерам» и «фантазерам», помешанным на «братьях по разуму», пеняя мимоходом «иным серьезным ученым», с откровенным стыдом за них, на их легкомысленное гипотезирование, «неглижирование научной объективностью, очевидностью». Как химик-газолог, он сравнивал их потуги с потугами ветхозаветных искателей «философского камня». Выступления эти были замечены самим академиком К. и названы «честным и трезвым взглядом на вещи». Однако и инолюбы не остались в долгу — бог весть откуда они объявились внезапно целой армией, и Визина буквально засыпали письмами, возмущенными и устыжающими, язвительными и призывными.
«Вы утверждаете, что мы — единичны в Космосе. Следовательно, нетипичны, исключительны. А исключительное — почти случайное. Понятно, куда ведет такая точка зрения?..»
«Ваше кредо — кредо чеховского отставного урядника Семи-Булатова: „этого не может быть, потому что этого не может быть никогда…“»
«Вы смеетесь над нами. Вспомните, над кем смеялись, ржали: над Лобачевским, над Вудом, над Линнеем, над Ломоносовым, над Циолковским, над Коперником… А Дж. Бруно сожгли. А Лавуазье отрубили голову. А Кеплер, Ампер, Эйлер, Лебедев умерли в нищете…»
«Читаешь Ваши опусы, и все время такое впечатление, что Вы хотите кому-то понравиться…»
«Ваша наставница не природа, а кабинет…»
«Вы — представитель клана. А где клан, там — высокомерие, чванство, снобизм, клановые суеверия, клановые соблазны. Все, что противоречит доктрине клана, — анафема и химеры…»
«Сказано: судить человека надо по мечтам, и больше всего на нас похожи наши фантазии. Каковы, интересно, Ваши мечты и фантазии?..»
А случалось и вовсе оскорбительное.
«Здравствуйте, Визин-Торквемада…»[2]
«Идиот убежден, что все, кроме него, идиоты…»
«Ваша однобокая наука канонизировала стандарт, клише, трафарет…»
«Если Вы стали доктором наук в тридцать четыре года, это еще не значит, что Вы отмечены свыше, — Ландау, между прочим, стал доктором в двадцать шесть. Притом диплом, в том числе и докторский, еще не пропуск в храм истины. Не боги горшки обжигают…»
«Знаете ли Вы притчу о том, что небезызвестный Пифагор, когда его осенило относительно известной теоремы, на радостях принес богам в жертву сто быков? Присмотревшись к истории, один поэт позднейших времен, пришел в связи с этим к такому выводу:
…с тех пор быки отчаянно ревут:
Навеки всполошило бычье племя
Событие, помянутое тут,
Им кажется: вот-вот настанет время,
И сызнова их в жертву принесут
Какой-нибудь великой теореме…»[3]
Оппоненты прямо или косвенно утверждали, что темная повязка не у «фантазеров» и «прожектеров», а у самого уважаемого доктора и его именитых покровителей. И Визин, отбивавшийся вначале легко, бойко, азартно, не без показной невозмутимости, а то и с ехидством и зубоскальством, почувствовал со временем, как в нем что-то дрогнуло. Он, разумеется, не предвидел такой реакции, такого бума и шума, но гораздо больше его озадачила яростная, страстная, а порой и злобная убежденность инолюбов; они бились, казалось, за самое жизнь. Мэтр сказал тогда: «Вот какой они преподают тебе урок. Жаркий урок. А если же душа холодна и сердце стучит ровно, то Великой Печати не ищи — тут ее нет, тут не бог, а формула, не истина, а расчет». Какой он имел в виду расчет? Может быть, он думал, что любимый ученик для того только и старался, чтобы заслужить похвалу всемогущего К.? Тогда Визин допускал еще, что Мэтр в состоянии так подумать…
Скоро вся эта свара показалась ему чем-то вроде игры, и он вышел из нее и стал остывать. И вместо задуманного обстоятельного письма академику К. он ограничился формальной благодарностью, добавив, что сожалеет, что вмешался в области, далекие от его истинных интересов. И сразу же присмирели инолюбы, эпистолярный шквал иссяк… А потом — предсмертные откровения Мэтра, его «наследство»… А потом — «великое открытие», и он выглянул ночью на балкон, и ему показали бездну… И далее — больница и черная папка Мэтра, в которой было, — Визин теперь уже знал, — то, чего можно испугаться… Любимый учитель испугался и отрекся…
Все это теперь позади…
Внешне он был спокоен. Почта была обычной; инолюбы больше не досаждали, да и ветераны-корреспонденты поутихли — так, впрочем, случалось всегда, когда подступало лето, но вполне вероятно, что они поутихли и из-за недавней войны с «фантастами» и «прожектерами», озадачившей и отшатнувшей многих. Следовательно, и здесь Визин потерял.
Подходили сотрудники, большей частью по пустякам, интересовались здоровьем, говорили о предстоящих отпусках, делами не очень донимали пусть, дескать, шеф после больницы отойдет, тем более что вряд ли кто-нибудь мог припомнить, чтобы он болел; да и Алевтина Викторовна была на страже.
Звонил телефон. Напомнил о себе приятель-шахматист, проявил осторожное внимание новый директор, побеспокоилась Тамара, позвонили из общества «Знание», вежливо напомнили о предстоящей, давно запланированной лекции. И — опять директор; видимо все еще не мог успокоиться, не верил в искренность визинского отказа от «кресла», предполагал какой-то подвох.
— Как вы считаете, Герман Петрович, если обсуждение Д. перенести на следующую среду…
— По-моему, вполне резонно, — солидно отвечал Визин, а мысли его были далеко отсюда — возможно, где-то там, в толщах размеренно дышащего и мерцающего свода, или, может быть, среди страниц черной папки Мэтра.
Во второй половине дня была учебная лекция на химическом факультете. Студенты встретили его доброжелательным гулом — естественно, они были в курсе недугов молодого профессора; он им всегда нравился, он был «молоток-мужик», не зануда, интересно читал; по мнению Алевтины Викторовны, они слушали его «открыв рты», и особенно, конечно, женская половина аудитории, о чем Алевтине Викторовне было что сказать особо, хотя чаще всего она ограничивалась презрительным поджатием губ.
Закончив лекцию, Визин пошагал на кафедру; он старался шагать, как всегда, размашисто и вольно, всем своим видом являя безмятежность и уверенность, потому что не хотел, чтобы в нем заподозрили перемену. Он шагал, и ему казалось, что все получается убедительно. И вот, в какой-то момент он вдруг почувствовал взгляд. Он обернулся; крупная каштановолосая девушка в ярко-зеленом платье смотрела на него решительно и открыто. В лекционном зале ее не было, он вообще никогда раньше не видел ее. Она раскрыла сумочку, достала сложенный листок бумаги, подошла и, не отводя широких зеленых глаз, молча протянула Визину, и отступила. Он машинально взял листок, — он тотчас подумал, что, наверно, не следовало так вот сразу брать, надо было хотя бы спросить «что такое?» или «в чем дело?» — словом, как-то находчиво, солидно прореагировать, а не хватать автоматически, как застигнутый врасплох шкодник, — но он уже взял и немедленно, так же автоматически, развернул; иначе он не мог, потому что перед ним, без сомнения, была та, что спрашивала о нем у вахтера НИИ. Визин прочитал:
«285–771. Лина.»
Когда он поднял голову, девушки не было. Он прошел по коридору, выглянул на лестницу, спустился в вестибюль — она испарилась.
Это, в общем-то, было знакомо; студентки влюблялись в него не однажды, и писали записки, и давали телефон, и даже назначали место и время встречи. В последний раз, около года назад, он получил пространное послание с пылким, отчаянным, немного сумасшедшим объяснением — было видно, что влюбленная долго боролась с собой, но искус и воображение взяли верх, и Визин тогда ответил ей, — тоже письменно, — что благодарит ее и настоятельно рекомендует прочесть «Евгения Онегина», глава четвертая, с XII по XVI вкл., опустив XIII, ибо ему уже «приятный жребий повелел», так сказать, «быть отцом и супругом», на чем, слава богу, все и закончилось благополучно — студентка та скоро вышла замуж и взяла академический отпуск.
И все же сейчас было нечто иное. Во-первых, так кратко ему еще не писали, а краткость, как он верил, есть признак силы. Во-вторых, эта Лина так смотрела на него, так к нему подошла, как вряд ли смогла бы обычно увлекшаяся девчонка, — ни тени смущения или робости не было в ней, но не было и циничности, наглости — все выглядело удивительно достойно и естественно. И в-третьих, она почему-то вначале искала его в лаборатории, намекала на «открытие», а отдав записку, так странно исчезла. Подумав, он пришел к выводу, что она либо в самом деле одна из случайных слушательниц его «знаньевских» чтений, либо — с другого факультета; но так ли, нет ли, а определенно хлопочет не о себе. И ничего загадочного, что отрекомендовалась дяде Саше «инопланетянкой» — это, конечно, отголоски прошедшей схватки с уфологами. «Не звонить», решил Визин и порвал записку. А телефон запечатлелся в мозгу: сразу бросилось в глаза, что первые и вторые три цифры дают одинаковую сумму — пятнадцать; запомнились и две соседствующие семерки, и единица в конце.
Вечером он сидел дома один: Тамара, как повелось, задерживалась в мастерской — там у них сложилась своя, художническая, компания; Людмила пропадала неизвестно где. Отношения его с дочерью в последнее время разладились, то есть попросту не стало никаких отношений. Закончив в прошлом году десятилетку, она попыталась поступить во ВГИК, но ничего не вышло; устроилась на работу в киностудию — каким-то реквизитором, что ли, но скоро бросила: не понравилось. И зажила какой-то своей, непонятной и недоступной Визину, жизнью, которую он называл праздным бездельничеством, а она — поисками себя.
Он сидел и перебирал в памяти последние недели. Они протекли странно, сумбурно, как будто в его жизнь вмешались какие-то посторонние, таинственные обстоятельства и силы, которые невозможно пока что ни обнаружить, ни назвать. Явственно было лишь, что он не мог уже ни думать по-прежнему, ни поступать, ни ощущать себя, а главное — не мог относиться к своей работе, как раньше: его детище, его газовая лаборатория вызывала в нем досаду, доходившую порой до отвращения.
Зазвонил телефон. Аноним женского рода посоветовал ему заострить внимание отнюдь не на научной, а на сугубо художественной материи, в коей действующими компонентами являются его собственная жена и подающий несметные надежды молодой живописец.
— Лина? — спросил он.
— Что?! — удивились на том конце, и Визин понял, что это не Лина, да он и с самого начала знал, что не Лина, так как голос, хотя его и старались усердно изменить, был знакомым, так как звонили уже не первый раз; Лина не могла поступить подобным образом — в этом он был безотчетно, неколебимо убежден, как будто бог знает с каких пор знаком с этой загадочной особой, и их связывают старые тайны, «И ни за кого она не хлопочет, — почему-то подумал он. — И у дяди Саши расспрашивала совсем не оттого, что хотела меня видеть, а оттого, что хотела… хотела заявить о себе…» Это был необычный, диковинный вывод — Визин сам себе удивился. Анонимщица уже не интересовала.
Визин представил разговор с Тамарой. Он так или иначе получался унизительным для обоих. И поэтому, когда она, наконец, пришла и сказала, что собирается на юг, в горы, писать ледники и скалы, — она поклонялась Рериху, — он ответил «да, само собой, тебе это, по-видимому, нужно».
— А ты? — спросила она.
— Еще не решил, — ответил он и добавил: — Придумаю…
Так прошел его первый послебольничный день. Потом прошли второй, третий, четвертый… Время тянулось нудно и тускло. Визин подолгу сидел над почтой, копался в старых бумагах, но больше для вида или чисто по инерции, — делать ему ничего не хотелось, мысли роились беспорядочно и лениво, как бы ненароком касаясь последних событий: то это была черная папка Мэтра, то Алевтина Викторовна со своим дневником, то «открытие», то полуфантастическая Лина… Наконец, пришел срок, когда ему надо было пойти в лекторий и прочитать запланированную лекцию о достижениях современной химии. Он читал, а глаза его обшаривали зал: он надеялся увидеть зеленое платье. Но старания его не увенчались успехом. Лекция прочиталась вяло; да и народа собралось немного; если бы она тут была, он бы ее не пропустил.
Визин через силу выдавливал какие-то общие фразы, пафоса не получалось; он оборвал себя чуть ли не на полуслове и отказался отвечать на вопросы, которые в виде записок стал собирать по рядам устроитель мероприятия.
Очередная подначка не заставила себя ждать; уже на следующее утро пришло письмо от давнишнего и несгибаемого аккуратного корреспондента, в котором тот сосредоточил внимание на цитате из одной грибной книги.
«Появление грибов, — гласила цитата, — объясняли всякими небылицами: то им приписывали божественное происхождение, то, наоборот, считали порождением дьявола. Так, французский ботаник Вайан, выступая на собрании ученых, сказал о грибах, что это „проклятое племя, изобретение дьявола, придуманное им для того, чтобы нарушать гармонию остальной природы, созданной богом, смущать и приводить в отчаяние ботаников-исследователей…“ („Грибы наших лесов“, издательство „Урожай“, Минск, 1966). Сердечно поздравляю Вас, Герман Петрович, с всесильностью науки», — уже от себя добавил корреспондент и затем процитировал несколько авторитетных утверждений современных ученых — физиков, социологов, астрономов, медиков.
— Вот же сукин сын, — в сердцах сказал Визин. — В самую точку и в самое время объявился. — И бросил письмо в корзину.
И то, что дрогнуло в нем в разгар борьбы с апологетами инов, дрогнуло еще ощутимее.
— Если бы вы позволили, Герман Петрович… — Алевтина Викторовна стеснительно маялась перед ним. — Ну… я могла бы избавить вас от некоторых… Я ведь уже знаю их — и по почеркам, и по… Я могла бы давать вам лишь то, что на самом деле существенно…
— Спасибо, — сказал Визин. — Ничего. Не затрудняйте себя. Я даже с удовольствием читаю эти штучки.
— Они вас отвлекают, расстраивают, я же вижу…
— Ну что вы! Разве у меня такие слабые нервы?
— Нет, но…
— Они, Алевтина Викторовна, в общем-то не плохой народ. Не злой, я хочу сказать. А то, что они иногда… Ну кому запретишь порезвиться? Видно, нет на свете такой глупости, как говорил Мэтр, которую бы умные люди не освятили своим примером. — И чтобы Алевтина Викторовна не записала, Визин добавил: — Афоризм принадлежит, к сожалению, и не Мэтру даже.
Она тихо удалилась…
Позвонила Людка — «пап, ты знаешь, я задержусь сегодня, мы тут решили на недолго в Прибалтику…»
Визин не стал засиживаться на работе.
Дома было тихо и спокойно. Он лег на диван. Ему хотелось уснуть, и он уже почти уснул, и даже увидел Мэтра, услышал его слова «меня укусил некий микроб». Но тут наступила ослепительная явь, и он потянул к себе телефонный аппарат.
— Здравствуйте, — сказал он. — Ведь это вы, Лина?
— Да. Здравствуйте, — ответили ему бархатным, уютным голосом. — Вам неудобно.
— Отчего же? — сказал Визин. — Вы дали телефон, и я…
— Я имею в виду, вам неудобно лежать. Поправьте подушку.
— Вы ясновидящая?
— Служба, — ответила она, и в голосе прозвучала улыбка.
— А! — понял он. — Вы успокоительница? Служба утешения?
— Можно назвать и так, — сказала она.
— Да. — Он поправил подушку. — Ну, вот я звоню. Итак?
— Итак, — повторила она и задумалась. — Что ж. Приступим. Сначала тест. Ведь вы увлекаетесь кроссвордами?
— Допустим.
— Тогда начали. Тем более, что вы спортсмен, экс-чемпион региона. Вопрос: учредитель чемпионата мира по теннису?
— Дэвис, — ответил Визин.
— Прекрасно. Дальше. Опять же по вашей части. Малый круг небесной сферы, параллельный горизонту?
— Почему вы решили, что это по моей части?
— Как же! Вы ведь инолюб!
— Забавно. Ладно. Но я не знаю, как называется этот круг.
— Плохо. Он называется «амукантарат».
— Какое мудреное слово…
— Дальше. Движение век?
— Что?
— Движение глазных век.
Визин напрягся, но ответа не нашел.
— Подмиг, — сказала она и засмеялась.
— Что вам нужно? — спросил он.
— А вот это следующий вопрос. «Что вам нужно?» Подумайте. У вас будет время. Вы должны подумать. Вас выделили. — Это слово Мэтра резануло слух. — Не удивляйтесь. Вообще, я вам очень советую ничему больше не удивляться. Запомните — ничему.
— Понятно, — сказал Визин. — Ваша служба.
— Согласна — служба специфическая. Вам такое внове.
— А почему меня выделили? — спросил он.
— Потому что вы отказались от открытия. Очень редкий случай. Оригинальный. Самобытный. Мэтр ваш тоже был бы, вероятно, выделен, если бы…
— Да. Он был бы выделен, потому что отказался открыть медиаторы торможения?
— Поэтому.
— Не приготовиться ли и мне к финишу?
— Нет. К старту. Просто Мэтр ваш очень опоздал.
— Опоздал открыть или отказаться?
— Опоздал усомниться. Вы ведь видели огни уходящего поезда? — спросила она.
— Видел.
— Значит, понимаете. Крепитесь. Вы уже знаете, что ваш Мэтр вовсе не чудил, как чудят иногда старые больные люди.
— Лина! — с жаром проговорил он. — Вы — женщина. Красивая, необычная женщина. Неужели же ничего, кроме…
— Ну-ну, Визин, — спокойно перебила она. — Разве вам еще не надоели влюбленные студентки?
— Но вы же не влюбленная студентка!
— Как знать! — Она снова засмеялась. — Видите, как я пекусь о вас? А ведь служба наша предусматривает более строгие, сухие отношения.
— Я могу вас увидеть?
— Конечно, — с готовностью ответила она. — Только будьте спокойны, будьте спокойны и ничему не удивляйтесь…
И опять наступила явь, еще более ослепительная. Он лежал в неудобной позе на спине и прижимал к груди телефонную трубку, из которой неслись частые короткие гудки. Он вскочил, вытер рукавом потное лицо; сердце его тревожно колотилось; визиноиды затаились. Дрожащим пальцем он стал набирать телефон. Ответа не было. Он снова и снова набирал врезавшийся в память номер, но там молчали. «Да, — подумал он. — Вне всякого сомнения, сон самая далекая страна, какая только существует на свете…»
После он звонил еще несколько раз, но все так же безуспешно, и тогда окончательно решил, что его разыграли.
Завершался июнь. Тамара бродила где-то по южным горам, малюя свои пейзажи, а дочь с компанией осваивала Рижское взморье. И вот, в один из дней, разбирая почту, Визин обнаружил вырезку из какой-то затридевятьземельной районной газеты «Заря», в которой красным было подчеркнуто про «интереснейшее явление природы», а на полях стояло «Явнон?» — и вопросительный знак был огромным и жирным.
— Помешались они на этих явнонах, — сказала за спиной Визина вездесущая Алевтина Викторовна — она что-то переставляла на полках.
— Да-да, — ответил Визин и убрал вырезку в стол.
— Вам надо немедленно в отпуск, — сказала Алевтина Викторовна. Посмотрите на себя! Вы же измотаны донельзя…
Он знал, чему она приписывает его измотанность — конечно, его семейному неблагополучию, и можно вообразить, насколько горячо и добросовестно описано это в ее дневнике.
— Вы никогда не выглядели так устало.
— Пожалуй, — кивнул он. — Напишу-ка я заявление.
— Правильно! — горячо воскликнула Алевтина Викторовна.
Когда она отошла, он достал вырезку и перечитал, Потом стал рассматривать конверт — на штампе удалось разобрать слова «Долгий Лог». Это прислал какой-то новый корреспондент; обратного адреса не было, только заковыристая, неразборчивая подпись.
— Чушь, — пробубнил он, швырнул вырезку в корзину и принялся сочинять заявление об отпуске.
Под конец рабочего дня пришла телеграмма от дочери — «вышли денег обратную дорогу». И тут же — телеграмма от Тамары — «все хорошо буду середине июля целую». Он скомкал телеграммы и выбросил в ту же корзину, а выброшенную ранее вырезку из газеты извлек, чтобы не заметила Алевтина Викторовна, разгладил и вложил в записную книжку.
— Все! — сказал он громко. — Пойду-ка я.
— Идите-идите! — живо отозвалась Алевтина Викторовна. — Давайте ваше заявление, я его переправлю шефу, чтобы быстрее.
— Завтра напишу, — сказал Визин. — Обещаю…
По дороге домой он зашел на почту и отправил в Ригу пятьдесят рублей. И тут же вдруг заказал переговоры с Долгим Логом — получилось само собой, словно подобные переговоры были делом обыденным и давно предусмотренным. Выйдя из почты, он почувствовал радостную легкость, как будто удачно обтяпал какое-то дельце, обхитрил кого-то, объегорил, наконец, своего приятеля-коллегу в шахматы. Переговоры были назначены на следующий день, и он уже из дому позвонил Алевтине Викторовне, что завтра задержится, может быть, до полудня.
— Важное дело, — сказал он. — Так и передайте шефу, если будет интересоваться. — И она преданно задакала.
Нового директора никто пока что не рисковал назвать «Мэтром»; кое-кто, и среди них Алевтина Викторовна, были уверены, что он этого так и не дождется.
Уже с утра было жарко. Визин встал, принял душ, позавтракал. Потом плотнее затянул шторы на окнах — они были горячими. Потом сел за стол, приготовив бумагу и авторучку.
Он волновался. Он пытался вообразить несколько вариантов предстоящего разговора, проработать их мысленно, но ничего не выходило — в голове колобродил какой-то вздор, рука сама собой выводила какие-то косолапые фразы, вроде «и был бы вам очень признателен» или «обстоятельство, которое меня некоторым образом заинтересовало», к чему затем было добавлено «как химика». Говорить надо, размышлял он, непринужденно, может быть, даже чуть-чуть лениво, а то им там еще покажется, что тут ах как возбуждены, рвут на части их периферийную стряпню. «Интереснейшее явление природы», видите ли… «Смешались правда, поэтический домысел и мечта…»
А волнение все усиливалось.
Ровно в три часа зазвонила междугородная; из космической дали, сквозь трески, попискивания, проверили номер телефона, квитанции и велели не класть трубку. Визин увидел, что рука его дрожит; он прочистил горло, принял свободную позу в кресле, затем перешел на диван, развалился и стал смотреть на малиновую с темно-фиолетовыми разводами, акварель жены, которая была удостоена премии Союза художников: она изображала закат над озером. Визин принудил себя сосредоточиться на картине; она никогда не вызывала в нем особых эмоций, — как, впрочем, и все творчество жены, — а лишь легкое удивление, как перед диковинкой или забавой, но он привык к ней, привык, что она — лучшая работа, высоко оценена, — подумать только, за нее давали триста рублей! — что висит именно на этом месте, и если бы ее убрали, равновесие было бы нарушено. Визин смотрел на пестрые, с зыбкими очертаниями облака, и что-то сегодня протестовало в нем: не облака вызывали протест, а нечто в нем самом, что мешало видеть картину глазами тех, кто находил в ней красоту и откровение. Раньше он не испытывал ничего подобного.
Рука вывела на бумаге еще одну фразу — «Наука умеет много гитик». И тут же вспомнились слова одного из наиболее ярых оппонентов-инолюбов — «Ваша однобокая наука… ваша однобокая наука…» И еще: «Вся история человечества — погоня за невозможным. Если бы все неизменно поступали по правилам и предписаниям, то и сегодня еще пребывали на уровне троглодитов…»
«Наша однобокая наука, — мысленно повторил Визин. — Я, кажется, осмеливаюсь поступать не по правилам, осмеливаюсь на Поступок, как говорил Мэтр. Меня, определенно, тоже укусил микроб…» Вслед за тем он подумал также, что если бы в самом деле существовала эта фантастическая Лина с ее фантастической «службой», то он вопреки всяким здравым смыслам обратился бы сейчас к ней за советом и, не задумываясь, последовал бы ему…
Диван скрипнул; Визин улегся удобнее; исписанная бессвязными фразами бумага соскользнула на пол.
— Алло! — сказал наконец Космос. — Даю Долгий Лог… — И Визин затаил дыхание.
У телефона был редактор; он представился — Бражин Василий Лукич; его было так хорошо слышно, словно эта безвестная, почти мифическая «Заря» находилась в гастрономе напротив. Визин тоже представился; он сказал, что как химика его привлекают все публикации, имеющие пусть даже косвенное отношение к его работе, так что без помощников, «сами понимаете», тут не обойтись, есть постоянные корреспонденты, поэтому «пусть вас не удивляет, что статейка „Опять зеленая страда“, помещенная в вашей „Заре“ от 23 июня, оказалась на моем рабочем столе».
— Что ж тут удивляться, — вздохнул редактор. — Пути прессы неисповедимы.
— Ваш корреспондент, — Н. Андромедов, кажется? — он, случаем, не подсочинил про эту Сонную Марь? — Вопрос прозвучал фамильярнее, чем хотелось бы Визину.
Редактор опять вздохнул.
— Этот наш Андромедов…
— Он, наверно, и стихи пишет?
— Не замечал. А что касается таких вещей, — ну, вставочек разных, отступлений, лирики, — то тут… Натура, так сказать. Прием. Авторский почерк… — Василий Лукич помолчал. — Я не одобряю. Сами видите: сенокос и какая-то Сонная Марь. Но он и на сей раз меня уломал. Каюсь.
— А по-моему, — ничего, звучит.
— Ну да, звучит, может быть. А потом выходит, что какая-то одна-единственная фраза, которой и значения-то не придавал, вызывает форменный кавардак. Они же, молодые, теперь за то, чтоб обязательно все лирично звучало. Убеждаешь вычеркнуть — обвиняют в сухости, старообрядчестве. А расхлебывать редактору.
— Что, заметили «Зеленую страду»?
— Да засыпали письмами, сказать откровенно. Я, конечно, не говорю про вас — у вас научный интерес, понятно. Но когда то ли из любопытства, то ли бог знает отчего… Не мне вам говорить, как сегодня модны всякие такие штуки, загадки…
— Красивые легенды в наше время имеют подчас больше веса, чем строгие и четкие научные выкладки. — Эта фраза была предварительно записана Визиным на листе, что лежал теперь на полу. — Ходит, значит, в ваших краях такая легенда? Или все Андромедов придумал?
— Нет. Отсебятины за ним не числится. Мы ему доверяем.
— Простите, а что за такая странная фамилия у него? Псевдоним? Или настоящая?
— Ну… — Редактор замялся. — Журналистская этика не позволяет мне…
— А, понимаю, понимаю! — поспешил перебить его Визин. — Тайна псевдонима, прошу извинить. Значит, выходит, эта Сонная Марь существует?
— Ну, видите ли… Как можно утверждать наверняка? Потом, наша газета… Мы ведь не обязаны пропагандировать всякие такие вещи. Как мы будем выглядеть, если окажется домысел, шарлатанство? — Редактор подбирал слова, он был осторожен, он знал, что разговаривает с ученым и, видимо, прикидывал, что из этого разговора может получиться. — Конечно, в основе всякой легенды лежит реальность — так, вроде, считается. И все же профиль районной газеты, ее задачи, сами понимаете… Это дело ученых, науки. Настоящие ученые популяризаторы, люди с именем…
— Да, наука умеет много гитик, — прочитал Визин, прищурившись. — Я могу поговорить с Андромедовым?
— Он сейчас в командировке. Должен вернуться завтра. Но он может вам только повторить.
— Жаль, — сказал Визин. — Все-таки какие-то частности, детали…
— Я ему обязательно передам наш разговор. И если бы вы оставили ваши координаты, то завтра же…
— Я, конечно, могу оставить координаты, пожалуйста. Передайте Андромедову привет. Было бы весьма любопытно, если бы Сонная Марь существовала в самом деле.
— Конечно. Привет передам. Вместе с выговором.
— За «Зеленую страду»?
— За Сонную Марь. Нечего отвлекать людей от серьезных дел.
— Позвольте заступиться, — с улыбкой проговорил Визин. — Я уверен, им двигали самые бескорыстные побуждения. К тому же, как вы справедливо заметили, в основе всякой легенды лежит реальность.
— Выговор не помешает, — уверенно сказал редактор.
— Дело, само собой, хозяйское. У меня, Василий Лукич, любопытство сугубо профессиональное. Скажем, если бы Сонная Марь существовала на самом деле, то значение такого феномена трудно переоценить. Представить только, какие возможности открылись бы перед одной медициной!
— Я себе, конечно, отдаю отчет. И все-таки задачи газеты… Может, она и существует, кто знает… Мы не можем объять необъятное.
— Хорошо. Пусть Андромедов напишет, если будет что-нибудь новенькое. Диктую адрес…
Разговор исчерпался. Они распрощались. Визин поднял и смял лист с заготовленными фразами. В ушах гудело, весь мир гудел.
Не худо бы сделать ремонт — вон трещины, плафон облупился… Через два-три дня, возможно, вернется дочь. Встречаться с ней не хочется, не хочется выслушивать полуправду о прибалтийских пляжных прелестях… Не хочется встречаться и с Тамарой, совсем больше не хочется, потому что незачем… Бог с ним, о ремонтом. «Какой тебе ремонт, чудовище? Кому все это нужно теперь? Кому нужен ты? Ты, выделенный, оставшийся один на один с самим собой? Алевтине Викторовне этой?..»
«Что бы вы теперь изрекли, Мэтр? Бы, хозяин черной папки? Вы, наткнувшись на препарат, погашающий память, потративший на это годы, в то время, как существует себе и благоухает Сонная Марь? Вы, выделивший обыкновенного студиозуса только потому, что вам нравилась его мама? Что бы вы изрекли? Что больше риска в приобретении знаний, чем в покупке съестного? Что желать труднее, чем делать? Или что всякий, кто удаляется от идей, остается при одних ощущениях?.. Я знаю, вы не чудили перед смертью, Мэтр. Вы не чудили и когда выделяли меня. Вы держали меня в неведении. У вас не хватило мужества сказать мне, какой вас укусил микроб. И потому мне теперь предписано ничему не удивляться… И все-таки что бы вы изрекли? Вы, именно вы, а не Сократ, не Гете, не Леонардо, не черт-дьявол…»
Он набрал лабораторию.
— Алевтина Викторовна! Сегодня не буду на службе. Загулял.
— Хорошо! — припугнуто ответила она, и он представил, как она прикрывает ладонью трубку, озирается через очки — нет ли кого поблизости, как пунцовеет ее нос и вздымается халат на груди. — Хорошо. Не беспокойтесь. Все будет хорошо.
— Что будет хорошо? — крикнул он. — Что?! Дура вы этакая! И идите вы к черту! Со своими заботами, опеками, со своим идиотским дневником, со своей лабораторией… Вы мне надоели! Вы мне проходу не даете! Вы отваживаете моих поклонниц, студенток, которые хотят со мной обниматься! Вы… Идите к черту, к черту! И шеф пусть идет к черту! Впрочем, я ему сам позвоню…
— Герман Петрович, миленький, Герман Петрович! — лепетала она. — Я понимаю, все понимаю, не надо шефу, миленький, я понимаю…
— Вы понимаете? Понимаете?! Какого вы дьявола понимаете, а? Ни черта вы не понимаете и не поймете никогда…
Он швырнул трубку на место. А потом сидел и тупо смотрел на нее. Поистине, любящую женщину невозможно убить ничем…
«Ну что, брат Визин, коллега. Поступок, а?.. Где же вы, свора, визиноиды, чего молчите?..»
— Истерика, — сказал он себе через минуту. — Никогда бы не подумал… Это так, значит, переходят из одного качества в другое?..
Ему теперь требовалось полное одиночество — такое, какое он ощущал, например, в обществе совсем незнакомых людей: тебя никто не знает, и ты никого не знаешь; это и есть полное одиночество.
Милая моя, единственная Людмила!
Когда ты сядешь читать это письмо, я буду уже далеко от нашего дома, так что пояснить тебе ничего не смогу, даже если очень захочешь. А ты, может быть, как раз захочешь, потому что такое письмо я пишу тебе впервые — в последнее время я многое встречаю и делаю впервые в жизни, и мне тоже не у кого спросить пояснений. Так что давай уж обойдемся, положимся на самих себя — что выйдет, то выйдет.
Итак, Люда, я уезжаю от вас. Естественно — навсегда. За то время, что я жил без тебя и без мамы, у меня произошел «сдвиг по фазе», говоря твоими словами. Произошел он, видимо, все же давно, то есть задолго до вашего с мамой отъезда, только я не давал себе в том отчета, не обратил внимания, не удосужился или не сумел осмыслить — короче, не остановился и не оглянулся, модно выражаясь, потому что был убежден, что на моем месте и в моем положении «остановиться, оглянуться» — значит, немедленно и безнадежно отстать и быть поглощенным вослед идущими.
Когда ты дочитаешь письмо, ты, надеюсь, поймешь, — дай боже, чтобы поняла, — что за сдвиг я имею в виду. Серьезно прошу тебя, и ты попроси маму, не наводить никаких справок обо мне — это и унизительно, и бесполезно — придет время, и я, само собой, дам о себе знать, а как без меня жить — тут, я уверен, вам моих рекомендаций и наставлений не требуется: мы все — взрослые люди. И все же не написать — не могу. И не потому, что приспичило морализировать или поучать, а потому что чувствую некий долг перед тобой, потому что люблю тебя. Притом так, как я хочу написать, и то, что хочу, я могу сейчас написать только тебе. А ты потом покажи это письмо маме, и вы поговорите, порассуждайте на тему «что там с ним произошло», если вообще такая тема возникнет. Лично маме я теперь написать не в состоянии, передай ей спасибо за телеграммы.
Так вот, любимая дочь моя, мне тоже, как и тебе, стало необходимо развеяться; и у меня — поиски себя. Согласен; поздновато в сорок два года. Но мудрые люди говорят, что эти, так называемые поиски могут продолжаться всю жизнь, пока в конце, под склоном бытия, так сказать, не обнаруживаешь вдруг истину, которая оказывается какой-нибудь незамысловатой вещицей ну, например, чем-то вроде покореженной, старой корзины с остатками песка на дне: поднял ее — совсем все и высыпалось.
Мне потребовалось развеяться, потому что еще никогда в жизни я не чувствовал себя таким ничтожеством, такой мелкой и незначительной пустяковиной под огромным сводом мироздания. Пусть не коробит тебя этот поэтический оборот, но иногда именно такой лексикон оказывается наиболее точным. Словом, однажды ночью на балконе, глядя на небо, я почувствовал себя целиком и полностью так; незначительно, мизерно и пище.
Ты часто говоришь о здравом смысле, о рациональности и разумности; хотя, дорогая моя, нередко поступаешь вопреки таковым, что мне теперь даже нравится. Так вот, твой «рациональный», разумно-неразумный мозг может подсказать тебе, что у меня какие-то неприятности и тому подобное, но ты ошибешься. У меня все так основательно и успешно, что вчера еще трудно было что-то подобное представить. Мои опыты привели меня к грандиозному результату, масштабность которого поистине планетарная — не преувеличиваю, поверь! И если я совсем свихнусь, то в скором времени благодарное человечество будет носить меня на руках — не только меня, но и всех нас, то есть и тебя тоже. Мы станем крезами. Ты сможешь завтракать на Рижском взморье, обедать в Батуми, а вечером осматривать живописные окрестности Нарьян-Мара. У тебя найдут — обязательно найдут! — выдающиеся актерские способности и без экзаменов примут в студию самого… Ну кто там сейчас самый-самый-самый делатель актрис? А как же иначе — ведь ты дочь Визина, благодетеля Визина, академика Визина, и по одной этой причине у тебя не может не быть прорвы самых разнообразных талантов. А то, что стану академиком, можно не сомневаться, — если, конечно, поддамся искушению благодетельства. А картины мамы будут выставлены в самых знаменитых галереях, им не будет цены, маму увенчают высокими титулами, похитители художественных ценностей совсем потеряют покой. Ты у меня молода, здорова и красива, ты блестяще выйдешь замуж, у тебя будет вилла. Маме тоже всего тридцать семь, она очень заметная женщина, мы поедем в Рим и Флоренцию, в Париж и Дрезден, в… В общем, куда она пожелает.
Вот какие наши обстоятельства и перспективы.
Но вот утром, скажем, я сделал открытие, а ночью затем вышел на балкон…
Людочка! Ты хоть раз почувствовала в себе полнокровное стабильное равновесие? Почувствовала ли ты себя надежно сильной, глубоко уверенной, светлой? Словом, хоть раз почувствовала ли себя полноценным человеком?
Увы, о себе я такого сказать не могу. Я вышел на балкон, была половина третьего ночи, или что-то около этого, город спал, даже машин не было слышно; я вышел, досмотрел вверх, прислушался, и тут впервые увидел ночное небо, вообще — небо, а вернее — мне показали его. Да-да, такое и было чувство — мне его показывают. И сейчас же вдруг накатило, накатило… Я подумал: почему? Ну почему? Чего мне не хватает? Мне сорок два года всего, у меня красавица-дочь и талантливая жена, я — доктор наук, у меня интереснейшая работа, великолепные возможности, современнейшая лаборатория, я — автор печатных трудов и изобретений, прекрасно обеспечен материально, мне идут навстречу, меня ценят, уважают, мне везет… Что еще нужно?.. И вот я понял, что мне нужно хоть раз почувствовать себя полноценным человеком — тем сильным, красивым, высшим созданием, какое в детстве мне рисовалось моим воображением. И еще я понял, что если хочу быть благодетелем человечества, то мне не следует выходить ночью на балкон.
Все смешалось. Ведь в твоем понимании, сказало мне звездное небо, полноценный человек тот, кому все доступно: пожелал — постиг, сел за свои пробирки — и через энное время ответ в кармане. А вот я, сказало мне звездное небо, я тебе недоступно, хоть ты и тычешься за свою пленочку-атмосферу; как цыпленок, и называешь это космическими исследованиями. Между прочим, сказало оно мне по секрету, я тебе не то чтобы совсем уж недоступно, а недоступно я тебе вот такому, сегодняшнему, вооруженному твоим научным катехизисом. Да что там я, куда тебе до меня, когда ты и сам себе недоступен, и ближние твои тебе недоступны, и то, по чему ходишь и чем дышишь. Понаоткрывали вы, говорит, массу всякой всячины, а связать в одно не можете — недоступно… Оно мне, дочь моя, сказало, что я — кретин из кретинов в своей научной гордыне и самоуверенности, в своем плановом суеверии.
Когда ты встретишь на улице довольно высокого и крепкого белобрысого субъекта, с небольшими залысинами, умеренной бородкой и усами, субъекта, который этак невозмутимо поглядывает по сторонам и ногу ставит твердо и категорически, то знай, это — доктор химических наук Г. П. Визин, твой отец.
Когда ты увидишь в президиуме моложавого типа, — легкая проседь в бороде, заметь, лишь придает ему моложавости, — в белоснежной рубашке, с галстуком в крапинку, с янтарными запонками, — типа несколько скучающего, ибо ему все ясно, а его выступление впереди, и его, естественно, все ждут — оно будет гвоздевым, то можешь не сомневаться, дочь моя, что это — твой уважаемый родитель.
Когда ты окажешься, — бывает чудо, и ты в самом деле куда-нибудь поступишь, — в студенческой аудитории и увидишь за кафедрой уверенного, спортивного и все на свете знающего бойкого профессора, лихо и с блеском расправляющегося с загадками и тайнами природы, то имей в виду, что это все он, твой осиянный свыше папаша.
А вот теперь, когда ты встретишь на дороге несколько пожухлого и растерянного человека, с осоловелыми от бессонницы глазами, в походном костюме, с туго набитым, тяжелым рюкзаком за плечами, — не удивляйся: то опять же твой отец, но на сей раз безутешно усомнившийся и отправившийся искать самого себя, — такая с ним случилась метаморфоза.
Он идет и думает вот о чем.
Как вышло, думает он, что преуспевающий, уважаемый и довольно уже заметный, — скажем из скромности, «заметный», — ученый превратился в бродягу? Как случилось, что то, что он думал до сих пор о себе и об окружающем, оказалось иллюзией? Как может человека «вынести на волне»? И как он может принимать почести и оставаться на высоте, если личные его заслуги тут ни причем, а просто удачно сложились обстоятельства и соответствующим образом вели себя его попечители и наставники? Короче, он идет и думает о том, что это вовсе не благо, когда все время везет в жизни: ведь когда все время везет, невозможно почувствовать себя полноценным человеком.
Человек, думает он, которому постоянно везет, которого «вынесло на волне», которого «выделяют» и ревностно оберегают добрые опекуны, такой человек — раб случая, раб обстоятельств, раб всего, что его окружает иначе быть не может. И вот он, спохватившись, вспоминает некий пункт кодекса чести и достоинства, вспоминает, что надо выдавливать из себя раба — выдавливать по капле, по молекуле, везде, всюду и во всем. Вспоминает и сразу спотыкается: если, говорит ему один из недреманных внутренних голосов, ты без конца будешь из себя выдавливать этого раба, то что же на определенном этапе останется в тебе? А останется, дорогая дочь моя, пшик, пустой тюбик, ибо так уж устроен человек, которому везет, таково его содержание. А в добавок ко всему, просыпаешься однажды, — или выходишь ночью на балкон, — и обнаруживаешь, что тебя укусил какой-то непонятный микроб, и начинаешь догадываться, что это может привести к необратимым явлениям.
Вот какие мысли обуревают нынче твоего отца, и они, эти мысли единственное сейчас его достояние.
Нетипично? Возможно. Но — надоел стандарт, опостылело клише.
Никогда я не писал тебе таких писем, насколько бы долго и далеко не отлучался из дома, не писал и не говорил ничего подобного — и никому так не писал и не говорил. Может быть, ты подумаешь, что мне просто захотелось выговориться — устала замотался, надо, дескать, было пожалеть папку, чтоб не дурил, а то я в последнее время не очень внимательная стала, а как-никак призвана быть опорой в старости и тэ дэ… Нет, ангел мой, я не устал, и не выговориться мне захотелось, а всего-навсего перед походом я много думал о тебе. И решил так: она взрослая и должна понять меня, другой случай сказать ей вряд ли представится. Дело в том, что я тебя люблю, но я на тебя нисколько не надеюсь — в смысле «опоры», потому что эгоизм твой беспределен, и я не знаю, поубавится ли он когда-нибудь. Он у тебя теперь трехглавый: врожденный, возрастной и привитый. Снести бы поскорей хотя бы две последние буйные головушки, а уж первая — бог с ней, пускай произрастает, только постарайся не закармливать, ходить без меры, дорогая моя.
Я не виню тебя. Путник никого не винит, путник идет и думает. Да и как винить? Когда сам с ношей. Везучий человек, потревоженный неведомым микробом, не может никого винить, ему не до того.
Чтобы тебе стало понятнее, что я ищу, придумай сказку, в которой, например, папка продает душу дьяволу или вступает, — что, безусловно, значительно современнее, — в контакт с инами.
Наверно, мои разглагольствования очень путанны — пусть. Постарайся понять и переварить. Ну, а не переварится — я не судья тебе…
Понимаешь! Надо прислушиваться к себе. Прислушиваться, прислушиваться, чтобы услышать себя истинного. Как в древности наши предки прислушивались, приникнув ухом к земле. Прислушивайся терпеливо, усердно и постоянно авось услышишь. Обязательно надо услышать! И тогда не будешь бояться, что, выдавливая раба из себя, рискуешь остаться пустым, мятым тюбиком, — тогда тюбик не опустеет.
Помни, что одни и те же уникальнейшие инструменты — глаза, уши, сердце — служат и свету и тьме.
Ну вот, скажешь ты, не удержался все-таки от назиданий. Ах, Людочка! Это не назидания. Это — всего лишь попытка выйти из-под опеки случая, из ряда клише. Никаких тебе окончательных выводов делать не следует — во всяком случае, я не для того писал. А для того я писал, чтобы ты, когда тоже придет время отправиться в путь, понесла с собой хотя бы часть сказанного. Я бы очень хотел, чтобы оно, сказанное, присутствовало в твоем сознании; я хочу, чтобы ты не забывала, что я так думаю, что очень важно почувствовать себя полноценным человеком.
Обязательно не забудь дать прочесть маме.
Белье из прачечной привезут 12.06.
Деньги — в моем столе, средний ящик, справа.
Обнимаю, целую. Отец.
Уважаемый Антон Маркович!
Причины сугубо личного порядка вынуждают меня заявить Вам следующее.
После отпуска я не вижу для себя возможностей ни заведовать лабораторией, ни оставаться в институте. Мотивы чрезвычайно серьезны, и поскольку, повторяю, они исключительно личного порядка, то излагать их ни стану.
Официальное заявление о просьбой об увольнении прилагаю.
Прилагаю также листок с кандидатурами, которые, на мой взгляд, успешно могли бы руководить лабораторией. Впрочем, решающее слово, безусловно, за Вами.
Благодарен Вам за помощь и доверие.
Адрес, по которому следует послать мои документы и прочее, сообщу позже.
С уважением — Г. Визин.
Прежде всего убедительнейше прошу Вас простить меня за ту мерзкую выходку — то была пьяная истерика, я не отдавал себе отчета в своих поступках. Прошу Вас об этом, зная безграничное Ваше великодушие, Ваше ко мне доброе расположение, Вашу дружбу и заботу. Так случается, что вовсе того не желая, мы жестоко обижаем самых преданных нам людей, а потом готовы от стыда и раскаяния сквозь землю провалиться, но земля не разверзается, и остается ходить по ней, пряча от людей глаза, как будто каждый знает о твоем падении. Простите, простите меня, добрейшая Алевтина Викторовна…
Я знаю, ни один гадкий поступок не останется безнаказанным, и когда со мной случится что-нибудь нехорошее, я буду думать, что это справедливо, что таким образом мне судьба воздала за нанесенную Вам обиду, а совесть моя уже никогда не успокоится.
Я расстаюсь с Вами, с лабораторией, с НИИ. Уезжаю. Совсем. Так сошлись обстоятельства. Некогда в меня было заронено определенное семя, и говорят, что всякое семя произрастает на подготовленной почве. И вот, наконец, почва оказалась подготовленной, и семя произросло. И следовательно — здесь мне делать больше нечего. Прошу Вас, — осмеливаюсь после всего, позаботиться о скорейшей пересылке моих документов по адресу, который я дополнительно сообщу.
Еще раз прошу у Вас прощения, милая Алевтина Викторовна; всегда буду о Вас вспоминать хорошо — мне ведь и было хорошо рядом с Вами, о другом помощнике я не мог и мечтать.
Ваш Г. В.
Уезжаю, брат, бросаю все к чертовой матери. Причины, уверяю тебя, весьма существенные — нечто вроде внутреннего переворота. Но если я их тебе стану объяснять, то прежде всего запутаюсь сам, а ты так ничего и не поймешь. Потому что тут — почище шахмат.
Знаю: будут рядить и гадать, искать объяснения и побуждения. И что бы ни нашли, будет неправдой — можешь поверить мне. Лучше всего было бы, если бы ты распустил слух, что, ну, например, у меня случился промах в романе с какой-нибудь студенткой, или что, скажем, переспал с женой шефа, и далее в таком роде. Потому что мне сейчас важнее всего скомпрометировать себя, чтобы все мосты были надежно сожжены, чтобы, если и захочется, не смог вернуться. Но ты ведь у нас исключительно порядочный и, видимо, такая услуга тебе не по плечу. Или, может быть, все же попробуешь?.. Помни, я прошу об услуге.
Как бы там ты ни отважился поступить, знай, что отныне я больше не ученый, не начальник, не муж и не отец — все в прошлом. Отныне я легкомысленный тип, готовый поверить в любую чертовщину. Потому что если не хочешь быть клише, если хочешь совершить Поступок, то надо быть немножко непоследовательным, немножко сумасшедшим, немножко беспечным одним словом, немножко легкомысленным. По крайней мере, на первых порах. Могу тебе по секрету сказать, что намерен я посетить одно волшебное место, испытать его чары. Сам понимаешь, когда человек на такое решился, то бесполезно от него требовать благоразумия.
Скомпрометируй меня, прошу!
И еще просьба. Если вдруг окажусь через какое-то время без денег, то не откажи в помощи. А? Я напишу — куда, сколько и на какой срок. Многим обяжешь. Если вдруг, разумеется…
Предчувствую много увлекательного и занимательного.
Поинтересуется Тамара, отвечай, что ничего не знаешь.
Жму твою гроссмейстерскую пятерню.
Твой Визин.