Ясаковы всей семьей счастливо поплакали над письмом Вениамина: два ордена облюбовали его геройскую грудь. Марфа несколько раз вслух перечитывала солдатскую весточку. А когда все улеглось, стали придумывать, как исподволь подготовить Крупновых к беде. «Ну и судьбина у сватов! За каждую заваруху головами платят. И как не отвыкли улыбаться – необъяснимо… А Санька не жил, приглядывался к жизни пока», – втихомолку грустил Макар.
– Больной-то вестью прижги наперво Юрия, а потом уж Дениса Степановича и сваху окунай в кипяток. Не пышет она здоровьем. Любава прожелтела. Не убивай, Макарушка, ее, разнесчастную, с заездом подкатись, – наставляла Матрена своего мужа.
– Какой я убивальщик?! Будь моя воля, ни одного человека пальцем бы не тронул, словом не зашиб. При моем бы руководстве народы запеснячивали, на детишек радовались бы! Однако людей научили признавать пока силу, а не доброту. Добрый для них – дурак, рот нараспашку. А души вынать из Крупновых начну с самого Дениса Степановича. На заводе хотел. Там грохот, такой газок, что человек будто пьяный, к беде туповат. Особенно в ночной смене шалеешь. Самого изжуют – не сразу заметишь. Всю смену топтался около Дениса и Саввы, а о Саше оробел сказать – очень веселые были.
Макар надел полушубок из теленка, красной шерстью наружу, сунул в карман кусок отваренной конины, в другой – воровато от жены – алюминиевую флягу, сделанную в виде толстого тома с зеленой надписью: «Помогалка. Поэма».
«Я хитрый дипломат. Могу сердце из груди вынуть, а бедняга не почует, улыбаться будет», – думал Макар о себе с почтительностью.
За решетчатой калиткой Крупновых встретил Макара Добряк, по-весеннему в линючих желтых лохмах, повизгивая, полез мордой в карман полушубка.
– Не тебе спиртяга, черноносый, твоему хозяину. У тебя что за горе? Над своими щенками ни черта ты не думал, терял по всему поселку безответственно. Задумался? Саньку помнишь? Был такой Санька… Понимаешь, был… Ну, возьми кусок лошадины, помяни парня.
Под покатой крышей сарайчика лежал на козлах катер кверху килем. «Не поедет на тебе Санька». Косолапо подворачивая ноги в огромных сапогах, Макар шагнул через две ступеньки крылечка. В сенях отвинтил крышку фляги, двумя глотками обжег горло.
Молчанием ответил дом на жалобный скрип половиц в прихожей. Макар заглянул на кухню, отстранив дощатую дверь.
Согнувшись в поджаром стане, Денис заглядывал в топившуюся печь. На голос Макара выпрямился, медленным жестом убрал со лба седые витки волос.
– Проходи, Сидорыч, обедать будем.
Макар расстегнул полушубок, сел на табурет, заслонив окно. Загустела темень на полу. Засучив рукава, Денис мыл руки.
– Сам кухаришь? Женщины забастовали?
– Лена учится, старуха мучится. Сердчишко из графика выходит. В клинику ушла.
– По нонешним временам сердца нужны из нержавеющей. Каждый день в трату идут люди. Сволота пошел народ, взять хоть тех же германцев. Одурь одолела жестокая.
Свертывая цигарку, Макар вилял глазами, избегал цепкого взгляда Дениса.
– В нонешнюю войну культурные народы воюют как? – петлял Макар. – Бьют до смерти и писать домой не велят. – Обволок дымом широкое красное лицо и, дергая усы, спросил беззаботно: – Санька, к примеру, часто пишет? О Михаиле я не говорю, он в нормальную эпоху не находил время на письма.
Денис достал ухватом чугунок картошки, слил воду и поставил чугунок на стол.
– Ешь, Макар Сидорыч. – Денис, обжигаясь, облупил картошку, посолил. – Нет вестей от Саши, а Миша шлет. По его письмам не поймешь, воюет он или любуется закатами. Всегда он не замечает, что видят все. На карточке с орденом, а в письме ни слова о награде.
Вскинув голову, Денис смотрел на окно, улыбаясь своим думам о сыновьях устало и ласково. За выступами высоких Макаровых плеч стушеванная оттаявшим стеклом, по-весеннему настороженная и еще по-зимнему сонно-грустная синь. Вот-вот и прилетят грачи. А пока паровались над Волгой вороны, каркая скрипуче.
Из репродуктора на буфете перестала литься ручьисто-прыткая музыка, глухая к людским горестям. Диктор, утихомиривая декларативное мужество своего выразительного голоса, рассказывал, что окруженные в районе Демянска немцы прорвали кольцо, на других фронтах шли бои местного значения. Саратовский колхозник Ферапонт Головатый купил истребитель на свои личные сбережения.
– Мне за тысячу лет работы не накопить на самолет, – сказал Макар.
Митрополит Николай сообщал Сталину о покупке танков. Фронтовые бригады на заводах успешно держали ночную вахту. Затем местным микрофоном овладели развеселые артисты-юмористы, муж и жена, переехавшие из Москвы на Волгу в октябре минувшего года в потоке беженцев.
Макар выключил репродуктор.
– Резвятся не по времени… Глубоко пашет воина, завалит человека – не найдешь. – Макар загасил цигарку на своей ладони, отвернулся к окну.
По-соколиному острой грудью бился ледокол о кромку льда. Обломки льда, переваливаясь, как оглушенные рыбы, плыли по течению. Корабль пятился к полынье и, накопив паровых силенок, бросался грудью на ледовое поле, прокладывая себе путь к пирсам завода.
– О Михаиле ясно: рай на земле ему не уготован. Таких и пуля чурается: мол, без меня нахлебается кислых щей, – говорил Макар.
Денис подпер кулаком подбородок, устало прикрыв веками выпуклые орешины глаз. Тревожили его туманные речи Ясакова, и все-таки он, томясь, не хотел ясности. Он внутренне вздрогнул, когда Макар вынул из кармана треугольник красноармейского письма. Денис держал письмо в вытянутой руке, ощупью шел прищуренными глазами по кривоногим строчкам, наполовину вымаранным тушью.
– Раскалякался Венька, а военные доглядатые язык ему укоротили, – сказал Макар, склонившись над Денисом, дыша на него запахом самогона. – Дальше есть и об Александре… Держись, сват, пока все в тумане.
«…свернулся он калачиком у колеса немецкой пушки. Склонился я над ним, а он вроде не дышит… Даже снег на щеке уж не таял. Отошли мы на старые позиции, Сашу не удалось вынести. Наверно, свалили под лед немцы».
Денис отдал письмо Макару, положил на стол перед собой враз отяжелевшие руки. Макар сел на пол, уткнулся головой в колени Дениса.
– Многие нынче плачут, плачь и ты, Денис Степаныч.
Хрипловато-загустелый бедой голос поднял Ясакова:
– Картошка остыла. Садись.
Макар кинул на сундук полушубок, поставил на стол флягу.
– Хлопнем, она притупит, затуманит.
– Хватит, наутешался я крепкими настойками-выдумками.
Обжигаясь, ел Денис непривычно торопливо, не чувствуя вкуса картошки. Слеза сиротливо повисла на курчавых седых усах.
– Хозяйке не говори пока, Денис Степанович.
– Да разве матери перекладывают свою долю на чужие плечи? – Горькая сушь палила рот Дениса. – Снесу ли в себе-то один?
Открылась избяная дверь. Распахнутая шубейка сползла с плеч Любавы, с белой шалью сливалось бледное лицо, а на нем – удивительные печальные и строгие глаза.
За Любавой плаксиво сморкалась Матрена Ясакова. Она, не веря в дипломатическую изворотливость Макара, сама решила подготовить Любовь Андриановну к беде. Но как только увидала ее на улице, заплакала:
– Саша-то совсем не жил.
Любовь Андриановна достала очки в кухонном шкафу, несколько раз перечитала письмо.
Когда за Ясаковыми захлопнулась дверь, по маленькому путаному шагу навстречу друг другу сделали Денис и Любава. Зябко вздрагивали худые, по-старушечьи узкие плечи Любавы, сникла седая голова Дениса к ее голове.
– Мать, Люба… Помни, кто мы, опять же наши годы…
Лишь в крепких руках Дениса ее перестала бить дрожь. Сидели в обнимку рядом, глядя на утухающие в печи дрова. Тяговой ветер вьюжил сизый пепел, пока Денис не оторвался от теплого плеча жены и не закрыл трубу.
Ночью Любава совсем по-детски прижималась лицом к широкой, пахнувшей железом груди Дениса. Щеки горели жаром, а руки и ноги ее никак не мог согреть Денис. К утру красноватыми прожилками иссеклись вмятые желтые щеки Любавы.
– Все перевернул во мне Саша.
– Давай, Любава, держать друг друга.
Как всегда, она положила бутерброды в баул, только вместо молока налила в бутылку заваренный на душице и шалфее чай. Как всегда, Денис побрился, надел костюм, повязал галстук, взял шляпу, круговым движением пальцев взбил вихор на макушке маленького внука Коськи и, осведомившись у Лены и Жени, что они будут нынче делать, помахал рукой и ушел, постукивая калиновой палкой. Любава постояла у окна, провожая взглядом мужа, пока не затерялась среди рабочих его высокая, прямая фигура.
Поглядела Любава на темно-красные деревья сада, на ледовую равнину Волги, распоротую наискось ледоколом, немо шевеля блеклыми губами.
Потом поднялась в светелку, сняла со стены портрет Александра, стерла пыль. Впервые заметила в спокойной серьезности его глаз едва уловимую затаенную задумчивость.
А через два дня в дом Крупновых снова постучалось горе. Пришла похоронная. Под Севастополем погиб веселый и красивый мичман Федор.
Юрий приехал к родным воскресным утром после проведенного в горкоме совещания секретарей заводских парткомов. Свежо пахло в саду молодым ледком, откованным ночной стужей. Набиравшее весеннюю высоту солнце согревало в затишке посмуглевшие вишни, струилось тепло, пахнувшее грустной горчинкой ветлы.
Лена и Женя вытаскивали из дому вещи на веранду и во двор. Маленький Костя, перепоясанный шарфом по шубейке, расселял свои игрушки на обсохшей проталине у стены.
Юрий любил послезимнюю уборку в доме, привычную и многообещающую, как приход весны. Обычно убирались, когда сойдет снег, земля впитает талые воды в саду и деревья насторожатся в предчувствии роста. Веселая пора! В доме скоблят сосновые стены и полы, сад освобождают от сухостоя, подплечивают яблони, с грядок тянут граблями прошлогоднюю ботву. Сжигают тут же в саду, и пламя и дым, колеблясь в темных сумерках, сказочно, как воспоминания, двоятся, отражаясь в текучей Волге. По всему-то поселку на теплом склоне дыбятся дымки над садами. Так было прежде. Теперь мать до времени затеяла уборку: верно, в суете чаяла забыться. Повязав голову черной косынкой, обтирала корешки книг, задерживая взгляд на старых, вспоминая свое давнее.
Юрий, помогая ей, сказал, что он запросил командование о судьбе Саши.
– А знаешь, мамака, он жив. Лена, скажи: жив Санька? – спросил Юрий сестру, которая подняла большую, до самого подбородка, стопу книг. Лена положила книги на стол.
– Александра не так-то просто вырубить из жизни.
Несмотря на пережитую полуголодную зиму, сестра горела свежестью тонкого продолговатого лица, слегка осмугленного ветром-весняком. На высокую шею стекали завитки волос медового цвета.
Любовь Андриановна подняла голову, сказала с упрекающей интонацией:
– Все убеждают, что сын жив и невредим, а дура-мать не верит, видите ли, потому что ей очень хочется быть несчастной.
– Прости меня, мама, – тихо попросил Юрий.
– Саша… всегда был аккуратен, писал не часто и не редко, как положено нормальному сыну. От семьи не отбивался.
Как никогда прежде, любил Юрий сейчас мать в ее горе, чувствуя силу духа за ее улыбками, спокойной хлопотливостью. Потерся подбородком о материнскую руку, и запах чего-то родного и очень далекого, из самого детства, взволновал его.
– Заскучал я по тебе, по отцу. Если разрешите, буду жить у вас.
– А не покажется твоим друзьям кисло в нашем доме? Мы староверы в чувствах. И не глянется мне стрижка под бокс твоих сверстников. Такими головами утрамбовывать землю. Близко не подходи – забодают. – Мать потрепала курчаво заросший затылок Юрия. – Ты почему отстаешь от моды?
– Да ведь я весь в вас: старовер по чувствам.
Любовь Андриановна держалась зорко, подбирая губы узелком. И хотя голос проваливался, падал, она, встряхнув головой, покашливая, одолевая хрипотцу, говорила без раздражающей бодрости, с ласковой усмешкой над сыном:
– Живи у нас. Хоть ты, своевольник, далеко не безобидный.
Лена и Юрий вынесли во двор старый дубовый сундук, поставили на остатний ноздреватый снег.
– Я даже плакать не могу, Юра. Не умела я понимать и ценить Сашу.
– Так не веришь, что он жив?
– А ты разве веришь?.. Юра, а может такое, что Холодов все-таки живой?
– Но как же, Лена? Ведь Чоборцов переслал сумку его Агафону Ивановичу, твои письма вернули. Зачем ты растравляешь себя?
– А я жду…
Юрий удивленно смотрел на рослую, сильную белокурую женщину: его ли сестра с гордой горбинкой на носу? Со своей печалью и тайной?
Женщина в Лене созрела вскоре после известия о смерти Валентина Холодова. Лена сказала своим, что она стала вдовой. Незамужней, невенчанной.
Юрий ее ладонями закрыл свое лицо, но тут же отнял их, соединил вместе и пожал так, как однажды только пожал руки отца, когда тот после долгой размолвки сказал ему: «Что бы ты ни думал обо мне, сотворил все-таки я тебя. Этот факт не переиначишь».
У калитки остановился, просовывая руки в рукава реглана.
– А может, умереть – не самое страшное?
Дорога на сланцы прямилась меж холмов. Спокойно лежали руки Юрия на баранке руля. Распушенными хлопьями кружился в белесом воздухе снег-последыш, залепляя стекла машины. Зыбко рябила в глазах белизна. Не помнил Юрий, где это было давным-давно: не то на ледовой Волге, не то за поселковой степью порошил буран-последыш, а он, Юрий, говорил маленькому Сашке: «Буран этот прозывается внуком. Пришел за своим дедом, за большим морозом». Кругло выговаривая каждое слово, Саша спрашивал, слизывая снежинки с верхней губы: «Внук соскучился по дедушке? И я внук? И ты внук?» – а в глазах такой огонек, будто догадывается об игре Юрия, но, к удовольствию старшего, доверчиво и удивленно поднимает прямые брови. Видно, не любил мальчишка зазря огорчать людей. И потом этот огонек, как сознание своего превосходства, загорался в спокойных глазах Александра всякий раз, когда речь шла об условностях жизни: «Если вам нравится играть, я буду подыгрывать и даже делать вид, что меня можно обманывать, пока мне это не мешает». Юрий думал, что за прямотой и определенностью меньшого скрывалась сложная внутренняя жизнь. Жалость к нему была терпкой, как при воспоминании о детях, погибших по недосмотру взрослых.
…Буран-внук ровно и спокойно, с детской наивной добросовестностью выбелил степь, прикрыл обнаженное недавней оттепелью – растерянную зимой на дороге солому и конский помет, кучи битого кирпича и шлака на свалке. И будто не проходили тут недавно резервные полки, до земли продавливая снег тяжелыми орудийными колесами, рубцевато печатая следы танковых гусениц на мерзлом суглинке обочины. Недалеко отогнали немцев от Москвы. Вокруг городов Поволжья еще минувшей осенью, пока не зачугунела в морозе земля, строили обводные рубежи. И теперь из центра звонили, требовали возобновить работы на обводах, как только оттает земля. По приказу Государственного Комитета Обороны горожане и зимой строили железную дорогу, которая должна соединить города правобережья.
Юрий взглянул в водительское зеркало: за спиной сидела в ватнике красивая, с вишневыми губами секретарша. Ему всегда было неловко оттого, что она менялась в лице, краснела, бледнела, как только заговаривал с ней. Именно поэтому он привез утром в горком свою давнюю сотрудницу еще по заводу – Марфу Ясакову. Красивой с глазу на глаз велел сдать дела Ясаковой. «У Марфы ребенок. А вы молодая. Пожалуйста, поработайте на строительстве железной дороги». И сразу – будто соринку из глаза вытащил.
На высокой насыпи за деревянными будками-теплушками женщины укладывали рельсы, забивали кувалдами костыли. Девчонка лет семнадцати в коротком ватнике сидела на шпале и, обхватив руками колено, раскачиваясь, выла в голос – ударила кувалдой по ноге. Ей бы за книжкой сидеть, а сумерками тайно от ворчливо благоразумной матери стоять с парнем у калитки, накинув на плечи шубейку…
Высадив тут же, у будки, свою бывшую секретаршу, Юрий поехал на сланцевые шахты. Уголь Украины захватили немцы, и не было, знать, надежды вернуть его вскорости, пришлось переделывать топки электростанции под сланец.
Неземным вышним холодом пахнул снежок-внук, лишь на малое время укрыл он избитую, усталую дорогу, оборонительные рвы, древние курганы времен монгольского нашествия.
Юрий поставил машину у барака, поклонился старой женщине. Она развешивала на веревке застиранное чиненое-перечиненное бельишко.
– Начальник, даешь пачку папирос, так и быть, окараулю машину. Все равно шмутки доглядывать. – В уголке опущенных крашеных губ дымилась цигарка. – Не успеешь повернуться, машину почищу.
В припухлом лице женщины было столько своеобразного, хитрого и доверчивого, злого и мягкого, что Юрий не торопился расставаться с нею. Угостил папиросами – он хотя не курил, а в кармане носил пачку всегда. Не отказался зайти с ней в ее комнату, в кочегарку. Работала истопницей.
– Надрываются одинокие бабенки на сланце. А тут еще с мужиками невмоготу плохо.
– Обижают? – участливо спросил Юрий.
– Если бы обижали! Нету мужчин. Вчера женщины повеселели: приехал обходительный, усы черные. – Женщина засмеялась, закашлялась, махая руками на клубы дыма. – Трудно у нас бабам жить, прямо скажу тебе. А он чистенький, дикалоном пахнет. Ну, наши красотки быстро навели на себя лоск. Черноусый по штольням – они за ним. На собрание все гужом. Второй день разговаривают, соцдоговор обсуждают. Что ни скажи он, лупят в ладоши, аж зудит в ушах. Никогда не было самодеятельности, а тут откуда что взялось. Кто на скалке, кто на прялке, на метле, кто гребешок к губам. Вчера напрасно старались: поджигал всех, а ночевал вон у той, в каморке угловой, гляди, занавеска из газеты.
Она засмеялась, тряся пустой сумочкой подбородка.
– Слыхала я, будто бабы украли милиционера. Заволокли его в барак, и концы в воду. Кормили, поили, как мирского бугая. О нем розыски: мол, не ушел ли добровольцем на фронт? А он, разнесчастный, размундированный, сражается с бабами. Когда отпустили на побывку к жене, ветром валило парня, дошел до того бугорка и лег отдыхать. Шучу я, парень. Хоть бы каких инвалидов, бракованных подкинули, кадрами укрепили нас, бедных. Дух вешний забродил. Колоде старой, и той на солнечном припеке снится, будто ростки пускает. Осенью тут недалеко стояло войско польское. Вином да шиколадом угощали девок. Ласковые. Даже с седел кожу пообрезали для обувки бабам. И поп ихний, ксендз, завел желнерку. Ушли в Персию, скукота наступила…
Митинг рабочих сланцевой шахты проходил в дощатом сарае. Там стояла теплынь от железных печей. Мокро блестели стены, роняла капли высокая крыша. Посредине сарая, на двух составленных рядом грузовых машинах с откинутыми бортами, сидели за столом четыре завитые женщины в кофточках, с обнаженными мускулистыми руками, а между ними – подкручивая черные усы, Анатолий Иванов, на плечах кожаный реглан.
Запахнув куртку, Юрий проталкивался между работницами, с застенчивостью улыбаясь, когда приходилось приминать высокие груди, ласково отстранял руками сильные плечи шахтерок.
– А ты не стесняйся, не торопись убирать руки.
– Рад бы прикипеть, да вон те как бы не обиделись.
– Олька, о чем шептал, как облапал тебя?
– Свиданку назначил.
– Симпатичный парнища!
– Будет вам кобылиться. Нынче пост на два года установлен.
– Только слова скоромные, а жизнь очень постная.
«И жизнь тяжелая, и на фронте не блестим, а шутить не отвык народ», – думал Юрий, заражаясь озорством работниц.
Из президиума протягивали вниз к нему руки, будто спасали тонущего. Он ухватился за две женские руки, вскочил на машину.
– Разведка донесла: полонили тебя женщины. Я и бросился на выручку, – сказал он Иванову, второму секретарю горкома.
– Я бы и без второго фронта справился с этим милым неприятелем.
Иванов встал, придерживая накинутый на плечи кожаный реглан. На вопросы рабочих отвечал с мягкостью и обстоятельностью умельца поговорить.
У железной печки, на чурбаке, однорукий матрос, заигрывая с женщинами, откидывал голову то на колени Юли Солнцевой, то соседки слева.
Юля нахлобучила бескозырку на бритую голову матроса, распахнула свой ватник, облокотила руку на колено, а вывернутой ладонью подперла подбородок.
И хотя больше года не встречались они с тех пор, как заробела она взять ключи от приготовленной для них квартиры, Юрий все еще не мог ни отказаться от Юлии, ни привязать ее к себе. И думалось, что много в их прежних отношениях было от жестоких зигзагов самолюбия тридцатилетних своевольников, от опасения потерять свое лицо, «расплющиться душой», как однажды сказала Юлия. «Я не хочу сгореть раньше тебя». И еще она говорила: «Жар и холод твой одинаково отравляют мое существование». Он беспокоил ее, как полуночный стук в дверь… Выпрямилась, взглянула прямо: «Ну в чем дело? А ты не помер без меня? Когда расставались, жалобил, мол, умру. Нет, не говорил, думал. Я тоже не умерла. А может, напрасно не сделала этого?»
Юрий обрезался об ее взгляд и, защищаясь, подумал: «Врешь, не так уж весело живешь, девка… А давай так, будто не расставались, а?» Повернулся лицом к Иванову, трезвея с каждой секундой: запоздалые желания, как упущенные возможности, только сильнее растравляли душу. «Кончай с затянувшимся моральным недомоганием». Тяжелыми створами придушил в сердце несвоевременные чувства. Но как взломанный весной лед на реке не в силах снова срастись, закрыть от воды небо, так не могли захлопнуться сорванные теперь створы в душе Юрия.
Иванов обещал рабочим облегчение жизни вскорости; враг будет разбит через полгода, ну, самое большее, через годик…
«Не понимает, что конца войны не видно? А может, еще хуже: все понимает, да сомневается, хватит ли у рабочих духа видеть голую правду? Чую я его невысказанное высокомерие. «Я, мол, Иванов, не расклеюсь от жаркого огня правды, а вас надобно оберегать, через сказку вести к истине», – думал Юрий.
– Толя, лучше прочтешь потом свои стихи. У поэзии большие возможности утешения. – Юрий положил куртку на кабину, отстранил неторопливым жестом Иванова.
– Давайте потолкуем, друзья, о том, как больше сланца добывать. Много земли захватил враг, нас стало меньше, а дела больше. Работать и жить трудно. Будет еще тяжелее. Но иного выхода у нас нет. Опаснее всего не сама беда, а самообман, что беда краткотечна…
Юрий встретился с отравленными тоской взглядами женщин, вспомнил мать… Правда как раскаленная железка, ее в кармане не утаишь…
Весенняя ночь бормотала водами, пахла тающим снегом и первым холодным дождем. В овраге гудел ручей.
– Я задержусь на сутки, Юрий Денисыч? – говорил Иванов, прощаясь с Крупновым под навесом барачного крылечка. – Может, и ты заночуешь? К ней не приглашаю, – кивнул на огонек в окне.
– Да и я не собираюсь к вам в гости, Анатолий Иванович, – весело лгал Юрий, хотя повидаться с Юлией ему было сейчас необходимее всего на свете.
«Кто-то из нас должен быть несчастлив, обоим невозможно быть счастливыми с одной», – думал Иванов, глядя вслед Юрию.
Иванов и Юлия Солнцева не посягали на свободу друг друга, видели особый радостный смысл в отсутствии крепких связей. Она не хотела ребенка, он согласился с ней, чтобы сделать ей приятное. Встречались то у него на квартире, то у нее или у подруги. Расставаясь, редко договаривались о новом свидании. Иванов гордился, как первооткрыватель, что ему удалось найти никому не известную форму новых брачных отношений, не замутненных материальной взаимозависимостью. Она никогда не будет удерживать его при помощи парткома или хорошей кухни. Только любовью. Он не давал волю грубому воображению, если не встречались долго. Такие отношения казались ему поэтическими, «щемящими душу», и он воспевал их в стихах, предназначенных только ей и себе. Одну из причин разрыва между Юлией и Юрием Иванов видел в том, что Крупновы патриархальны в быту. Чего стоил в их семье своеобразный культ родителей, этаких патриархов от революции! Рабочая аристократия ничем не лучше любой заносчивой касты. Женщине с повышенным чувством личного достоинства, изменчивой, умной эгоисточке Юрий не мог дать той свободы, какую нашла она с Ивановым. «Юрка постный, грубый. Психологически он далек от Юлии. Она не ужилась бы в семье Крупновых. Значит, незачем мне виниться перед ним… Я сам не знаю, как уманила меня любовь», – думал Иванов с улыбкой счастливого, прислушиваясь к удалявшимся шагам Крупнова. И уютно стало ему от сознания того, что пошли теперь такие разумные люди, как Юрий, с которыми можно с достоинством выпутываться даже из самых запутанных положений. «У нашего брата, коммунистов, любовная лодка не разобьется о быт. Есть в нас что-то такое, что делает на голову выше рядового человека».
Юрий с глухой яростью соскоблил о подножку машины грязь с сапог, залез в свой вездеход под ворчливо бубнивший от дождя брезент. Посветил фонариком. Юля откинулась на заднем сиденье машины, распахнув пальто с зеленой подкладкой. Линия зажмуренных глаз круто поднималась к вискам.
– Примешь грешную? Нет? Тогда… Крутой раскат у нас тут… в овраге.
– Я сброшу тебя где покруче, Юля.
– Бросай, только вместе с собой.
Машина выжигала фарами дорогу себе в переплетениях дождя и бурана. На развилке Юрий свернул в светлевший осинник, выключил мотор. Обнял крупную, пахнувшую зимним лесом женщину.
В рассвете плескался будто знакомый и будто новый, будоражащий крик птиц. Юрий открыл дверку. На ветлах по окоему пруда грачи делили старые гнезда, остуженные сквозняками.
Вытаяла во дворе дорожка с умытыми красными кирпичами. Отец в светлом плаще, в шляпе, с калиновой палкой в руке собрался на завод. Скосив на сына выпуклые, лукаво-усмешливые глаза, спросил с детским изумлением:
– Привез? До-олго вез, больше года! – И как-то очень по-мужски улыбнулся, понимая толк в красоте женщин.
Любава со скрытой неохотой уступила молодым светелку, в которой когда-то жил Александр. Собрала его рыбачьи крючки, незаконченный чертеж, стальную плитку – память о первой самостоятельной варке.
– Саша меньшак, а в семье был старше всех сыновей, вроде обер-мастера, – сказала Любава, поглаживая плитку.
– Я помню Александра, такой статный, приветливая улыбка, – сказала Юлия.
– Да, Александр был в отца.
Юлия поначалу не обратила внимания на то, что Любава, рассказывая о меньшаке, употребляла слово «был». А потом как-то внезапно и во всей глубине открылся ей простой и необратимо страшный смысл этого «был». Словно от резкого света, она зажмурилась, закрыла лицо руками.
Подсохшая, с вешней мутной водой по кюветам дорога, с зеленым узкоперым пыреем по загривкам приковала все внимание Юрия, сидевшего за рулем машины. Позади Иванов, касаясь усом стекла, глядел на забеленный жидкой облачностью вечер, неловкость замораживала их.
Все еще не зная, что в ту дождливую ночь Юлия уехала не с инженером в областной центр, как сказала ему подруга Солнцевой, а с Крупновым, Иванов чувствовал себя счастливым, и ему неловко было перед неудачливым товарищем.
«Конечно, ему неприятно видеть меня каждый день, но мы не можем позволить себе роскошь личной вражды. Я стою выше мещанских предрассудков. Я до конца выполню свою роль», – с самолюбивой решимостью думал Иванов. Своим тактом, за которым кроется железная принципиальность, он сглаживает угловатую резкость крупновской энергии. Он делает почти то же, что делали в свое время коммунисты-интеллигенты, внося в рабочее движение научный смысл. Иванов оберегал авторитет Крупнова в горкоме, замирая возмущенно от его неосведомленности в тонкостях сложившихся правил и этикета. Он исподволь внушал ему: не высказывай личных вкусов, симпатий, умей говорить, умей молчать. Выдержка – высшая добродетель. Чем лучше изоляция провода, тем легче току течь по нему. Чем меньше индивидуальных качеств работника, тем рельефнее идеи осуществленного дела. Окончательно сложившийся партработник нового типа наделен чувством определенной дистанции в отношениях с людьми. Личная жизнь по возможности должна быть скрыта. Между сотрудниками не должно быть интимных отношений, а если они возникли, никто не должен подозревать о них. Иванов привык к закрытым распределителям, спецбольницам, санаториям, к своему брату работнику – немногословному, затаенному. Ему нравился сам ритуал торжественных собраний. Избрание почетного президиума доставляло ему большую радость. Вдохновенный мороз проходил по всему телу, когда Анатолий звучным голосом произносил имена руководителей. Часто очередность в списке Политбюро менялась в зависимости от того, кто в данном случае стоял ближе к Сталину. Эта передвижка вызывала усиленную умственную и нравственную деятельность Иванова. Он считал себя навеки связанным с партийной работой. После арестов остались проверенные. Их берегли. Номенклатура, по мнению Иванова, стала устойчивой, пожизненной. И физически организм Иванова приспособился к своеобразной кабинетной жизни – Иванов мог заседать днями, сидеть в горкоме до глубокой ночи, не испытывая усталости. Под Юрием же горело кресло, и он чаще бывал на заводах, чем в горкоме. Иванову казалось, что Юрий недостаточно ценил оказанное ему доверие. И он старался развить в нем чувство ответственности, сроднить его с обычаями, с этикетом. Его не охлаждала отчужденность Юрия.
Иванов вынул из кармана кителя маленькую записную книжку и, придерживая ее на тряских выбоинах обеими руками, прочитал последнюю запись. Была незаконченная строка о внезапном страхе, что придет конец исканиям, страданиям. Жирной удлиненной петлей обведена фраза: «Одернуть Юрия: тон его речи перед рабочими – пораженческий».
Из серебряного с инициалами портсигара вынул из-под резинки американскую сигарету, закурил.
Юрий остановил машину у раздорожья: одна сворачивала к Волге, к затону, другая прямиком рубила поля на запад, к сланцевым шахтам.
Крупнов вышел, отступил к голым кустам бобовника. Ветер играл волосами, черными крыльями плаща. Слева, в темной окаемке обтаявших берегов томилась Волга в ледовом плену, а с округлого острова уже доносило горьким душком ожившего тальника. Этот запах будил в сердце смелость, требующую немедленного действия.
«Он знает, что она у меня, но молчит. Любит казнить меня своей нравственностью», – думал Юрий, раздвигая головой тугие мускулы ветра.
Потягиваясь, распирая легкие пахнувшим мокрой землей воздухом, глядя на темную гряду леса, Иванов сказал:
– Юра, заедем на сланцы за Юлькой, а?
Юрий повернулся к нему лицом:
– Она не ждет тебя на сланцах. Ты знаешь, что она у меня, но почему-то вместо прямого разговора тянешь дохлую лирику.
Иванова качнуло. Придерживаясь за прошлогодний сохлый стебель подсолнуха, случайно сиротой выросшего при дороге, он стекленело смотрел, как ветер раздувает пламя волос этого странного человека. Тревога, постыдное унижение и ненависть отравили Иванова мгновенно. Спрятался от простудного ветра в машину.
В зеркальце над рулем Юрий видел бледное лицо Иванова, воинственно торчащие усы только усиливают беспомощность и жалкость лица:
– Не по-коммунистически поступил, Крупнов.
– А по-коммунистически как это будет? Я люблю ее, по она приглянулась товарищу Иванову, и я беру ее за руку и веду к нему?
– Останови машину!
Юрий прибавил скорость. Иванов дергал ручку двери. Дверь отомкнулась, но ее прижало ветром.
– Останови, сволочь!
Нога сама собой придушила педаль тормоза, завизжало железо, зашуршали шины, машина наискось катилась юзом, сгребая гальку.
Иванов уходил по дороге, быстро перебирая ногами. Привалившись к машине, Юрий пустоглазо смотрел на взблескивающие голенища его сапог.
Прожигая облака, солнце обливало теплом лицо, а ветер холодно задувал за воротник. Стоял долго, зажмурившись. Запахло согревшейся свежей краской машины. Так или иначе, а должно было подобное произойти у него с Ивановым.
Из котловинки, до краев налитой солнечным светом, прикочевали запахи ожившей озимой зеленой молоди. Юрий догнал Иванова.
Шагал тот с иноческой отрешенностью от радостей жизни. На правой щеке под тонкой кожей вспухали желваки.
Горячая волна крови облила голову и лицо Юрия. Происходило с ним сейчас то, чего всю жизнь больше всего боялся он: смешное и пошлое. Тоска и нудь мяли душу. Готов был ударить радиатором в его тощий зад, чем еще раз, ломая комедию, упрашивать Иванова сесть в машину. Больше всего выводило Юрия из себя то, что этот лирический меланхолик, глашатай прописных истин, был в чем-то прав. Рука потянулась переключить скорость, но Иванов шагнул к машине и властно открыл дверку. Подъехали к причалу.
Если прежде Анатолий считал виновником только Крупнова и ненавидел лишь его, отводя дурные мысли об Юлии, то теперь оба они были виновны перед ним. Оба лгали, обманывая его. Совсем недавно он жалел Юлию, многие странности ее был склонен объяснять условиями полусиротского воспитания. Теперь же негодование и сознательно разжигаемая брезгливость задавили в нем все другие чувства.
– Я тебе не прощу даже мертвому, Крупнов.
На катере были директора тех заводов, которые прямо или косвенно принимали участие в строительстве бронекатеров и подводных лодок. Старик Почивалин со шрамом от ожога сталью на лице, председатель заводского комитета профсоюза, молчаливо курил папиросу из самосада. Катер шел по каналу, прорезанному ледоколом. За кормой перекипала, гоняя битый лед, мутная вода. Холодной и ненадежной казалась Анатолию Иванову эта ошалело забродившая вешними соками вода. Стоял он на корме между атлетом Саввой Крупновым и директором судостроительного завода, сутулым, подслеповатым, с зябко посиневшим покляпым носом. Был этот сухонький старичок умным и сильным. Как ни била его жизнь, он только яснее звенел. В тридцать седьмом его арестовали как агента иностранной разведки, а в сороковом отпустили на волю «за отсутствием состава преступления». Юрий постарался вернуть его на прежний пост. Совсем недавно молодая жена старика Лариса-киса, как звал ее вышколенный муж, уходила от него к главному инженеру Ягину, жгучему брюнету. У Юрия хватило такта и упорства по кирпичику восстановить порушенную семью, загасить пересуды. Других на путь наставляет, а сам ушкуйничает в личных-то делах.
Еще печальнее встревожился Иванов, когда с песчаного островка легкоструйный ветерок донес запах оживающих осокорей.
Подошли к старому пароходу, ровеснику века, теперь тут плавбаза для матросов. За пароходом нежилась на синей полынье сигарообразная подводная лодка, а за ней поблескивали бронированными скулами катера. Даже в покойном состоянии они внушали мысль о гончей яростной силе, заключенной в их машинах. Лодка же была коварно тиха, таинственна и как бы с усмешкой себе на уме.
Пригибаясь, лазали по отсекам лодки. И Анатолий, наглядевшись на щиты управления, на множество приборов, окончательно убедил себя, что это внешне безобидное, с мягкими линиями железное существо непостижимо замысловатое и коварное. Проломит торпедой в груди корабля смертельную рану и, глянув перископным оком, зароется в глубинах моря. Командир лодки капитан третьего ранга чернобровый молдаванин Гинкул повел всех на плавбазу в кают-компанию.
Иванов позавидовал Гинкулу: такого парня ни одна баба не прищемит обидой до немыслимой болятки, когда даже кричать воздуха в груди не хватает, а только рот разеваешь. Все счастливые, пока новые. И он, Анатолий, ликовал когда-то, по-юношески косноязыча стихами.
Почему не ликовать было, если и не помышлялось выделиться из людского роя в качестве наставника-руководителя, а зрел, как зерно в колосе, равнозначное другим зернам. Потом пошли годы, когда он обтачивал свое внутреннее «я», норовя отполировать его, как шарикоподшипник.
Генерал-директор Савва Крупнов сел на капитанское место за столом, расстегнул жесткий ворот мундира. За его спиной огромное – в полстены – окно веселили вешние сумерки. Выпив, Савва отпустил гайки, стал размашист и шумлив, смеялся, показывая крупные белые зубы. Иванов ощупал языком свои зубы – мелкие, один даже шатался, царапая язык пломбой.
– Анатолий, ты парень правильный. Скромный сердцем, – хвалил двусмысленно Савва. – Надо быть скромным человеку руководящему.
Иванов думал, что война положила на жизнь печать мрачной торжественности. Он не вполне доверял людям, которые в такое время могли смеяться, как смеялся Савва.
– А у тебя, Савва Степанович, как насчет скромности? – поддел он генерал-директора.
– Мне некогда. Своротим морды круппов и хейтелей, буду скромным. На цыпочках ходить научусь. Мы нарубим из круппов крупу. За это стоит выпить. Это в стихи годится? Толя, писать надо так, чтобы люди не сказали: для поэта несчастье Родины только повод показать, какой у него красивый слог.
«Когда-нибудь напишу о Савве, – думал Иванов, – и вот ключ к нему: война расковала угнетенные прежде творческие силы Саввы. Он развернулся во всю глубину и ширь своей натуры. Огромный комбинат дает сталь, танки, пушки. За своих рабочих Савва стоит смело. Он для них свой. Все вперед и вперед тянет его динамическая деятельная сила, как мощный мотор. И кажется, совсем забыл, что недавно снимали его с работы в наркомате, выказывали ему жесточайшее недоверие».
– А ну, пойдем-ка, Анатолий, лучше с мастерами выпьем. Айда! – Савва положил тяжелую руку на плечо Иванова.
Иванов понимал, что нужно быть поближе к рабочим, иногда ходить на (свадьбы, именины, родины. Это делал даже беспартийный Петр I, солдатский кум. И Анатолий ходил к рабочим, мирясь с их скучной простотой. Тяжело было от жестокой надуманности и фальши. И он раздражался против этих людей. Он любил рабочих в их массе и издали и писал о них задушевные стихи. Вблизи они грубы, жестковаты, угрожающе решительны.
Макар Ясаков, привыкший представлять собой сталеваров на различных вечерах и банкетах, полез к Иванову с развязностью повидавшего и тертого, блестя медной потной физиономией:
– А ну, Иваныч, давай махнем по одной! Я вас люблю, ребятишек.
– За мной дело не заржавеет, Макар Сидорович. Ты принудь к счастью вон того орла. – Иванов указал глазами на Юрия. – Сачкует весь вечер.
– Юраса? А получится что? – Макар почесал затылок.
– Уломай.
Иванов исподволь наблюдал, как Макар нерешительно клонил бутылку над рюмкой Юрия, а тот, посмеиваясь глазами, отстранял его руку.
Ясаков протрезвел, сконфуженно подошел к Иванову.
«Одна рюмка за весь вечер, и не считают, что он отгораживается. И всегда так: лепит в глаза резкости, по заводам ходит в костюмчике – все равно свой брат им. В чем тут дело?»
Иванов выпил неразбавленный спирт, умело выдохнул воздух, распушил усы. Подмигивая вызывающе-озорно Юрию, сказал уверенно:
– Не думал, что я такой? Ну что ж, критикуй.
– Говорят, после критики ты плачешь дома.
– Устанет она скоро от тебя, Юрий. Уйдет. И я скоро скажу тебе до свидания. Попрошу ЦК перевести в другой город…
– А почему не на фронт? Ты же все время канючил: отпустите!
– Партия знает, куда меня послать.
«Разбанкетились? Война идет, люди кровью захлебываются, а вы спиртиком балуетесь?» – думал Иванов, как бы уже из окопов приглядываясь к усталым, разморенным лицам.
…Проснулся серым утром и очень обрадовался, что находится у себя дома.
Юлина мачеха Леля покачала крашеной головой:
– Толя, немецкий самолет прилетал. Это ужасно!
Апрельским полднем Александр открыл калитку, щурясь от блестевших луж. Удивило не то, что родных не было дома, а на дверях висел замок – железная окладистая борода. Удивился другому: так много изменилось в жизни, а выщербленный ключ на стальном кольце лежит все за тем же белым наличником над кухонным окном, куда прятали его много лет назад. Тогда Александр был мал, приходилось становиться на вязовый сучок, чтобы достать этот ключ. По-прежнему на сучке стертая шероховатость, значит, кто-то – может, Женя – становится на него.
Все тут жило своим упрямо-невозмутимым постоянством, теперь непонятным, кажется, неуместным. С коричневыми подпалинами Добряк лишь первые секунды не признал Александра, залаял на что-то незнакомое в нем, потом оторопел перед лужей, поджав переднюю лапу, нерешительно, узнавая и не узнавая, помахивая хвостом. И вдруг прорвало его плаксиво-стариковским повизгиванием.
Александр, как прежде, если матери нет дома, вернувшись с работы, сам собирал себе обед, достал из печи овсяную кашу в чугуне. Помнится, бывало, каша гречневая выпирала из чугуна. Теперь каши было мало. Задвинув чугун, заслонкой затолкал тепло в печь. На цыпочках, чувствуя вяжущую боль в паху, поднимался в свою светелку по сосновым ступенькам, наконец-то поверив, что дома. Каждая из них своим особенным скрипом разговаривала с его ногами, не удивляясь его возвращению. За матовой фанерной дверью светелки – чужие запахи и чужие порядки: две кровати и трюмо, на ореховой тумбочке духи, пудра, в гребенке женские волосы, крупные, красноватые. Не сестрины, не невестки Светланы. Этажерка с книгами и журналами Юрия – литература по математике, физике, химии. Когда-то Александр не верил, что Юрий будет жить с родителями. Теперь обрадованно догадался:
«Юлию Солнцеву привел. – Взвесив на ладони красный том Маяковского, подумал по-хозяйски и обстоятельно: – Уступаю им светелку. Не ухлопают – поселюсь в Костиной комнате».
Вышел во двор. Под шиферным навесом лежал катер на козлах кверху килем. Дно оскоблено, загрунтовано, и борт покрашен зеленым, во вкусе Лены. Вспомнился пленный Манн: на фото у него такой же катер. Александр взял с полки банку с красками, кисть, все еще робея положил их обратно. Отраженное волной солнце бликами залетало под навес, заигрывая, слепя. Рядом разговаривала Волга, кружа пену возле ноздреватого камня. При одном взгляде на баню Александра зазудило. Нагибаясь с бурого камня, черпал воду конным ведром, всегда висевшим под сараем на случай пожара. Наполнил мутноватой, с хрустальным звоном ледяной крошки водой котел и деревянный чан. Потом, приятно и чуть больно напрягая мускулы, взмахивал над чурбаками топором все на том же старом, медным кольцом скрепленном топорище, до темного блеска натертом руками Крупновых. Жалели они расстаться с инструментом, если можно было починить его. Тень Александра то вырастала на белой стене мазаного дровяника с красной россыпью божьих коровок, то сникала до земли, как бы в сыновьем поклоне. После госпитальной лекарственной духоты и дурноты всласть пил пахнувший спиртовыми опилками, землей и пресными водами воздух.
Затопив баню, сел на порожек предбанника, а дым по-свойски ощупывал его плечи, начесывал на лоб короткие, потемневшие от пота волосы.
Соседские петухи любовно и грозно пели, радуясь весне. Мокроглазый Добряк жался к ногам Александра колотившимся сердцем, оставляя на сапогах сентиментальные слюни с отвислых старых губ.
Сердце Александра наполняло живое спокойствие. И теперь эта упрямая в постоянстве жизнь не казалась невсамделишной, неуместной и несвоевременной. Грубой и недолговечной представлялась жизнь войны. Грохочущая моторами, взрывами, стрекочущая пулеметами, стонущая и кричащая, она отрицалась спокойно-теплой тишиной, заречной далью, мягко отмежеванной по горизонту облаками Волгой в густо плывущем льду с темными разъятыми зимнепутками, кривоногими, обманчиво некрасивыми яблонями, по колено залитыми вешними водами.
Эта вновь открывшаяся жизнь, ничего не разрушая, никому не грозя, не склонялась перед жизнью войны, не уступала ей своих прав. Александр еще глубже и упорнее поверил в то, во что с юношеской страстью верил всегда и даже после ранения, когда временами ничто уже не держало его: как бы долго и с каким бы ожесточением ни лютовала битва, жизнь останется такой, какой она и должна быть. Никогда не оставляла его мысль о далеком, но непременном счастье на земле; как по утрам просто надевал привычную одежду и шел на привычную работу, так же легко и просто войдет в старую, еще более емкую обновленным желанием жизнь. И он, глядя перед собой, дивился силе постоянства ее. Рыбаки на Волге, как и много лет назад, затащили лодку на льдину, будут плыть на той льдине, покуда не растает, желтой пеной не обмажет смоленые борта. Потом погребут вверх.
Думы Александра улетали следом за скворцами куда-то далеко-далеко, и он засмеялся смехом выздоравливающего, растерянно и тихо.
Мать первой из родных опечалила Александра до горьких спазм в горле: свисало с худых плеч пальто, шляпа назойливо подчеркивала седину как бы усохшей головы, губы дрожали, в глазах – суеверное удивление отчаявшейся. То с боку, то прямо в лицо глядела она, уцепившись за рукав гимнастерки. Глазам своим не верила. Будто не уходил из дому – сидит на порожке бани.
– Мамака, да это я ж, Санька.
– Ах, Санька ты Санька… Как же ты баню-то топишь?
– Велико ль умение воды натаскать да дрова поджечь.
– Нет, погоди, как же ты уцелел-то?
– Счастливый я. Пополз, раненный, через речку по льду к своим. Мина плеснула водой, приморозило шубу. Хочу встать, а лед припаял. Подобрали партизаны, на самолете переправили. Все просто.
– У тебя всегда все просто, Саша.
Александр улыбнулся.
– Не рябит и не двоится в глазах, оттого, наверно, и просто.
В доме мать попросила показать зажившую рану. А когда Александр, стыдясь, поднял подол рубахи, мать лишь мельком и как-то отсутствующе взглянула на лиловый рубец наискось живота и тут же занялась своими делами по дому. Не прежняя решительность, аккуратная определенность, а что-то детски-беспомощное, жалостливое было в ее жестах, в нестойком шаге, во взглядах. Не дочистив картошку, достала из сундука шкатулку, вынула дореволюционные прокламации, метрику Александра. Потом, разгладив мягко, снова положила в шкатулку.
– Изменился климат. Пригорок зеленел, когда тебя родила, а в этом году примораживало долго.
И опять слушала Александра с таким выражением, будто близорукая тщетно продевала нитку в игольное ушко ила соединяла незримые концы разорванной нити.
Да, в первую минуту встречи с родным домом он ошибся: не было прежней упрямо-постоянной непокорной жизни и дорога к ней порушена, как зимняя через Волгу тропа в ледоход.
Даже отца, который на памяти Александра, кажется, не менялся, приметно осадило время: колени, что ли, чуточку подгибались, сам ли Александр вырос, но только отец стал ростом пониже, и плечи, бывало вольготно раскинутые, опустились под вылинявшей рубахой.
Чего-то стыдился, виноватился непривычно, и, хотя зубы с табачной желтинкой неожиданно молодили его в улыбке, горьковатые морщины обжились под седыми усами. Крадучись от внука, трехлетнего Кости, рассказывал Александру о судьбе Костиной матери:
– Эвакуировались наши солдатки с ребятишками морем. Ну а пароход сгорел – эстонские фашисты подожгли. Там была Светлана… Теперь Костя и Женя круглые сироты…
«Что же делать, Саша, такого, как Константин Денисович, дает судьба по выбору один раз. А я еще не старуха на горе-то свое и жить должна. Не суди меня, Саша, а?» – вспомнились Александру прощальные слова невестки, когда она летом сорокового года уезжала в Прибалтику со вторым мужем – товарищем Кости. Не хотел понимать ее тогда Александр, теперь же, представив себе, как она задыхалась в дыму и огне горящего корабля, проникся к ней суровой жалостью, как к павшему в бою солдату.
Крепкий, туго налитой Коська опасливо кружил около Александра, с воинственным любопытством поглядывая на него серыми отцовскими глазами.
– Константин Константинович, айда ко мне, не бойся – от меня пули не летят, – позвал Александр племяша.
– Будь у тебя пули, он давно бы обминал твои колени, – сказал Денис. – Растет вояка-атаман.
Александр загнал, затолкал в незримый угол души размягчающие чувства, инстинктивно оберегая себя и родных, как бы догадываясь, что нерасхлебанное горе еще впереди. Потому он и с Женей бодро поручкался, говорил со скуповатой ленцой. Глядел на родных обманчиво открытыми глазами, а когда уж слишком жгуче закипало в сердце, опускал голову, подтягивал голенища кирзовых сапог, созерцая широкие, как соминое рыло, носки.
«Не застукают до смерти на фронте, буду я для Женьки и Коськи отцом. Мать и батя при мне будут. Вот и семья! Нечего зря выматывать душу из себя». И оттого, что так неожиданно и, кажется, навсегда решилось, Александр примиренно успокоился этой определенностью, этой грустной радостью. Поймал Костю, обнял Женю, растрепав хмелевые витки его подрусевших волос. Мешок фронтовой отдал племянникам, теперь уже усыновленным в душе.
– Командуйте, ребятье!
Рослая, сильная девка в тренировочном костюме, сбросив с ног тапочки, сорвала с головы вязаную шапочку с кисточкой, как рысье ухо, с размаху обняла Александра. Он едва устоял на ногах.
– Леночка, да ты… мощная… какая-то породистая.
Она отпрянула, взмахом головы разбрызгала по шее и щекам медовые завитки. Тонкий с горбинкой нос подчеркивал смелое выражение лица.
– Я как породистая лошадь, да? Не смейся, мне еще не такое говорили.
– Наша ты, крупновская, Лена… пижонка в тренировочном-то. Простой парень заробеет подойти к тебе.
– Простые мне не нужны. Ведь у меня был майор… Только и счастья, что Женька дразнил майоршей.
– Не дразнил я тебя, а жалел… Как погиб Холодов, ты в черном ходила, как галка, – сказал Женя с твердостью и суровостью тринадцатилетнего, снисходительно презирающего слабых женщин.
– Евгений, дай нам поговорить, – сказала Лена.
– Валяй, валяй, – ответил Женя и, сунув руки в карманы, подняв плечи, вышел из комнаты.
– От тебя я ничего не скрою, Александр, – начала Лена, садясь рядом с братом на диван. – Мне ужасно жалко, что Валентин Агафонович не видал меня вот такой, понимаешь, ну вот такой… когда я перестала ходить, а стала будто летать. Уж если суждено ему было погибнуть, пусть бы хоть денек побыл со мной. Никогда ведь я не буду такой… Саша, как он погиб?
«Санька, откуси себе язык, она не должна знать, как тоской налились глаза Холодова перед смертью», – думал Александр.
– Он мучился? Будь с ним, я бы хоть пожалела…
Александр сказал, что Холодов вел полк в наступление, пуля в сердце ударила…
– После войны я покажу тебе могилу, – вдруг торопливо закончил он.
Лена показала ему альбом с фотокарточками Холодова, его планшет – уступил старый Агафон Иванович. Заказала скульптуру – бюстик Валентина. До чего печальна была ее преданность ему. Тени желтых локонов на чистом лбу лишь подчеркивали задумчивость и тонкую скорбь ни разу не целованной своим мужем вдовы.
– У красивых людей и смерть красивая, – сказала Лена.
Александр покачал головой.
– В конце концов не важно, разорвало снарядом, пуля свалила, захлебнулся в болоте, замерз, задавило в обозе, в госпитале умер, важно сознание правоты. Красивых смертей нет, есть более или менее оправданные и бессмысленные… Холодов сознавал свою правоту…
Лена схватила руку Александра, обожгла слезами, тычась лицом в ладонь.
– Боже мой, как ты, Саша, изменился! Нос-то вырос, горбинка круче. Чужой стал с виду… Нет, нет, свой, свой и свой! Ты скажи, надолго приехал?..
– Ого, какой детина! – воскликнул в дверях Юрий, разведя руками.
Александр застенчиво помялся, одергивая гимнастерку. При виде насмешливого и веселого старшего брата он как будто вернулся в довоенное время, ждал шутейного подвоха со стороны Юрия.
– Возмужал, братан. Пожалуй, загнешь мне салазки? Помнишь, грозился? – говорил Юрий, все сильнее сжимая руку Александра.
– Где уж мне, раненому… А ты не хвораешь? Осунулся, – Александр участливо заглянул в лицо брата.
Острые взгляды братьев скрестились, сплелись руки, пол загудел под ногами. Так и вывалились из комнаты в столовую. Поджарый, как молодая борзая, прыгал вокруг дядьев Женька. Кудахтала повеселевшая мать.
Юля тянула Юрия за командирский пояс, а Лена – Александра за подол гимнастерки. Денис, сузив глаза, раздувая ноздри, ловчась, поднял руку с ремнем, но в гвалте никак не мог лупцануть сыновей. Рубанул он по вздернутому заду сноху Юлию, очень огорчился и с еще большей силой хлестнул, но только не по спине Юрки, а Ленки. Та взвилась, сверкая глазами. Всей артелью опрокинули стол с чугуном горячей картошки в мундире. Смеясь, пыхтя, ползали по полу, собирая картошку.
– В госпитале належал жиру, отяжелел. Ну и вяжет аксельбант от гитлеровской пули на животе, – признался Александр побежденным, посмеиваясь белозубо. Ходуном ходила широкая грудь.
Все мужчины повалили в баню сразу. Даже Костя не хотел идти с бабушкой, а с Шашей, как называл он Александра. Женя шел впереди, ударяя по тазу, как по барабану. Денис, улыбаясь, подгонял веником сыновей.
– Не представляю, как они, такие быки, поместятся в бане, – сказала Любава, щурясь улыбчиво. – Лена, Юлиана, давайте закуску готовить и все прочее.
В это время и пролез в калитку Макар Ясаков.
– Где он? Андриановна, не скрывай героя! В бане? И я с ними пополощусь. Ленка, сбегай к моей подслеповатой крале за бельишком. И еще… там бутыль захвати.
Любовь Андриановна урезонила Макара:
– Не поместишься в бане-то, сват.
– Ничего, я по деталям, по частям буду смывать грязь: то башку просуну в баню, они помоют, то… другое место. Так и пойдет!
После бани собрались все в столовой. Отец наливал водку. Александр отказался легко, привычно, никого не обижая и не подавляя своей святостью. Видно было, что он привык отнекиваться бесповоротно.
Наблюдавший за меньшаком Денис решил с широким довольством: «Твердый на своем, хоть и улыбается мягко. Все тот же, каким был».
Новое в Александре для отца было то, что он рассказывал о фронтовых делах, о товарищах не так скупо, кок два года назад о финской войне.
С разными фронтовиками встречался Юрий: одни выскакивали из огня как бы нагишом, ничего за душой, с какой-то отбитой памятью. Других перекосило, повело уродливо. Брат производил впечатление человека, пока что не сшибленного с ног.
Как только они остались одни, Юрий попросил его сказать свое мнение «о том самом главном», ведь брат с первого часу в огне.
– Ошибаться не хочется. Тем более в том самом. Рано о моих думах. Живы будем, поговорим… если нужда в этом окажется. Скорее всего, само собой все отольется, отстоится, застынет. Как сталь в изложницах…
На другой день Александр навестил старика Агафона Холодова. Рассказал в подробностях, как майор Холодов атаковал врага, отбил населенный пункт, как осколком мины смертельно ранило его в грудь.
Старик сказал, что Валентин умер, как и его мать Айша, от осколка. Судьба. Опираясь на палку, он проводил Александра до ворот. Александр оглянулся: слезы размывали глаза старика на весеннем ветру.
Короткий отпуск Александра торопил Лену и придавал ей решимость. Отправилась к Вере Заплесковой, внапашку кинув на плечи Сашин спортивный серый пиджак. С оторопью и надеждой, уступая суеверию военного времени, загадала, что, если Вера без ее подсказки почувствует, кто из братьев приехал, тот брат и женится на Вере… Под широкими бровями загадочные глаза – то затаенно, то рисково распахнуты. Так бы и сторожила Лена ее неторопливые жесты, вслушиваясь в тихое пение. Будто очутилась у темного лесного озера, присмирела, скованная ожиданием.
Лена ждала Веру в пришкольном саду, грелась вместе с тополями, выбрызнувшими почки, покачиваясь под солнечным ветром. Шилоносый скворец, со щетинкой на зобу, пищал и свистел у своего деревянного домика, из которого выдворил зимних квартирантов – воробьев. Скворец имел право: летел издалека, Александр тоже.
Вот и Вера в зеленом пыльнике. Она умилила Лену схожестью с девочкой-подростком, лишь первую весну осознающей себя женщиной. Глаза вспыхнули по-девчоночьи. Со всегдашней застенчивостью удивилась:
– Лена?
– Я соскучилась по тебе. И… все предчувствия, наверно, от весны.
Всю дорогу до дома Крупновых на руке Веры висела авоська с картошкой. По запястью выдавился рубчатый красный браслет.
«Почему она не чувствует, кого встретит сейчас?» – думала Лена. И опять, почти как всякий раз, ее так и подмывало обнять или ударить Веру.
Еще не успев увидеть в полутемной прихожей старую шинель на вешалке, Вера почувствовала плотные и тревожные запахи пота, дороги, гари и лекарств. Зажмурилась, ямочка на задрожавшем подбородке исчезла, потом опять выкруглилась. Вере вспомнилась старая шинель во дворе Холодовых, когда впервые знакомилась с отцом Валентина.
– Ну, кто? Угадай! – торопила Лена.
– Холодов приехал? – спросила Вера.
Лена отпрянула.
– Вера… новое слыхала о Валентине Агафоновиче? Ведь ты так спросила, будто…
Вера взяла рукав шинели, сказала, как в полусне:
– Бывает, похоронную пришлют, а он живой.
Лена взяла другой рукав шинели.
– А? Бывает?
Александр оперся плечом о косяк дверей, наблюдал за женщинами: не сознавая, что делают руки, они отнимали друг у друга рукава шинели, говорили о Холодове. Чувство неловкости попятило Александра в комнату, но голос Веры остановил его:
– Саша? А я думала… вот не думала… думала, Михаил. Да ведь ты жив?
…Вдвоем остались в комнате.
Перед ним по другую сторону стола сидела учительница – благообразная сдержанность, напряжена до опасного предела, вот-вот и повеет холодом. Густые, теплого отлива волосы заплетены в тугую косу.
«А что же было? Что же было, если мне так не по себе сейчас? Была заря на Волге, и эта (эта ли?) чернобровая сидела на песке, глаза золотились. Потом был театр, музыка велела: люби, люби! Потом был наш сад, темной августовской ночью падали яблоки, а мы с ней говорили о Мише. Потом видел на вокзале, как она прощалась с Холодовым, а мне было тяжело».
Привычно, без возмущения, как-то по-бабьему жаловалась на пьяницу коменданта, на нехватку дров, на плохую дисциплину в школе. Усталость и задумчивость туманили глаза.
– При коптилке слепну над тетрадями…
Эта далекая от него жизнь отнимала Веру у Александра.
– Там я вспоминал вас, какой вы были на концерте.
Глаза ее вспыхнули задорным светом, как тогда на концерте. Пригасила. Зима и лето и еще зима прошли с тех пор, многих людей встречала даже при своей замкнутости, дружбу искала с осторожностью обманутой, благоразумной. «Мое счастье не среди этих. Пойду далеко вперед». Потом бездейственная свобода незаметно подвела к тому специфически женскому одиночеству, которое с неумолимой быстротой сушит душу, как суховей выпивает соки хлебов. Одиночество стало продолжением холодного сиротства с казенными воспитателями. С неумелостью замкнутой Вера искала себе пару. Выработался свой, со скидками на войну, критерий оценки мужчин. Война сказала: если суждено тебе счастье, бери его сейчас, после – поздно. Подрастут твои ученицы, они встретят героев с цветами. Смерть Холодова повернула ее к правде, от которой она отворачивалась. Не погибни он, она так бы и не узнала, что никого так любить не может. Александр был далеким. И та пора их знакомства, о которой он говорил, отошла навсегда, и воспоминание о ней потускнело, как давний сон.
– В молодости, Саша, каждая мелочь кажется значительной. Тебе нужно трезво разобраться в своих воспоминаниях.
– Воспоминания – не поступки, даже не намерения. Зачем же в них разбираться? – с затаенной грустью сказал Александр и самолюбиво замкнулся.
Вера понимающе улыбнулась, вздохнула глубоко. Попросила тихим голосом рассказать, что думал на фронте.
– Там некогда думать. Все силы тратятся на то, чтобы не быть убитым, а их убить побольше. Других целей и желаний на войне нет, – говорил он то, над чем всегда смеялся, слушая рассказы о фронтовой жизни, будто солдаты только и делают каждую минуту, что налево и направо косят врага и вовсе не думают о родных, не тоскуют о женщинах. Он теперь уже не огорчался, что образованная, неглупая женщина верит в это героическое вранье. Он рос в ее глазах, и это потешало его. Уговаривала рассказать ученикам о подвигах героев, отбирая типичные факты. Ребятам нужно внушать, что сейчас для них героизм – учиться отлично.
– Дай свою фотокарточку, поместим в ленинской комнате. Ведь ты учился в этой школе.
– Я учился неважно. Правду о войне знать детям рано. Да и вы не поймете ее. Да я и не знаю всей правды… И вовсе я не герой. Скучал по дому. Мечтал о бане с горячим веником.
Слова его тем более были страшны для Веры, что лицо оставалось спокойным, глаза ясными и взгляд их твердым. Когда-то, тягостно переживая свой разрыв с Холодовым, она думала об Александре с завистью, что он целостный, сильный, простой душевной организации и не нужно ему, как это делает она, гоняться за кем-то – счастье само придет. А он каким оказался! Каялась, что вызвала на откровенный разговор. Если он, фронтовик, не знал ответа, то что могла сказать она, тыловая женщина?!
Вера подошла к нему с неожиданной для себя решительностью.
– Что у тебя там? – припала ухом к груди его. – О, сколько там неизвестного! – Подняла глаза, доверчивые, умоляющие. – Злого? Доброго? Страшного? Какой ты чудной! Шутишь со мной, Саша. Не говоришь правду.
– Кто кого – вот правда! А что война с человеком делает, никогда и никто полную правду не скажет. Да ее и не знает никто.
– О, как ты нехорошо. Почему?
– Человек гордый, не захочет видеть себя в некотором состоянии, скажем, хотя это еще не все. Жить надо, поэтому стоит ли копаться в душах военного времени?
– Нет, нет, я не могу расстаться так. Ты должен изменить мое впечатление о тебе, стереть эти последние впечатления. Для меня это очень важно!
И опять строгое худое лицо с горбатым носом и глуховатый баритон:
– Могу убивать врагов, пока идет война. Сто лет воевать будем – сто лет я буду убивать. Ну, да ладно, привычка выручает людей из бед похуже смерти.
Осветил лицо открытой улыбкой.
– Боже мой, ведь я совершенно не понимаю тебя, Саша милый. Неужели вот так уйдешь из моей жизни.
– Вера Ивановна, может, я и не ушел бы… Даже наверняка. Но не могу. Тут я еще не до последней точки дошел…
– Да не о том я, Саша.
– И о том вы! Но вы это забудьте. Не было этого.
– Теперь ты прежний, Александр свет Денисович. Ясный, мило определенный.
– Знаете, в освобожденных селах все сгорело. Дети учатся азбуке по военному уставу. Скворечницы делают из металлических футляров противогазов – немецких и наших. Может, скажете своим школьникам, каково тамошним ребятам.
За калиткой она помахала ему рукой. Такой вот еще больше нравилась она, но уже по-иному, не так, как прежде.
После этой встречи Вера думала трезво, примиренно: от семьи Крупновых она не уйдет. И совсем по-деловому воображала, как будет перевоспитывать мужа, выдувая из души гарь войны. У них дети будут – сироты и свои. Как в затухающую топку, подбросил Александр в сердце Веры новое горючее, и теперь Вера повеселела.
Александр достал из рундука в чулане свою робу, сапоги, войлочную шляпу со щитком синего стекла. И хоть после стирки роба была тесноватой, а сапоги от долгой лежки усохли, жали ноги, шляпа помялась, все же эти вещи с такой силой разбудили в душе его юношескую, отрадную полноту ощущения жизни, что он не сразу смог выйти к ужину, несмотря на двукратный зов Лены. То глядел в окно на пригорок с толстыми с наклоном стволами старых ветел, то подходил к другому окну в сад, прислушиваясь к звукам пилы-ножовки, в сумерках смутно виднелась фигура отца, движение его рук. Отец обрезал лишние ветви яблонь, зачищал кривым ножом, а Женя с банкой у пояса замазывал раны деревьев нигролином с древесной золой. Через щели одинарных окон прохладный ветерок, качая голые ветви, наполнял комнату запахом мокрой земли, нигрола, оживающей коры яблонь и вишен.
По зеленоватому меж кривых ветвей прогалу неба проклюнулись две звезды над головой отца.
– Когда ножом срезаешь по кольцо, локоть прижимай к боку. Так, так. Только язык не клади на порог, Евгений Константинович, – говорил Денис.
Подложив кулаки под затылок, Александр глядел на прояснявшийся полумесяц, рассеченный ветвью дерева, да так и уснул, поверив в свое почти невероятное счастье, что он в родном доме с пахнувшими сосной стенами. Пробуждение в двенадцать ночи было подтверждением его счастья: отец уже был на ногах.
Длинный черный корпус цеха, зашитый сверху донизу железными листами, вспыхнул изнутри резким светом, в то время когда пришагали к проходной. Будто заневоленное в железной темнице солнце взбунтовалось, из каждого зазора мощно било яростным светом, выжигая тьму. Выпускали сталь.
– Сталь – сила, Иван, – привычно и отрадно для Александра поучал Макар Ясаков своего горнового. – Приходит к мартену мещанин или мужик, мурло шире колеса, в глазах телячий страх, а пожарится годиков десять, повытопит жирок суслячий – на щеках вмятины, ловкостный. У кого больше стали, у того кулак тяжелее, а крылья легче, походка быстрее.
– А у немца как с этой статьей, Макар Сидорович? – сам не зная того, потешая Александра своей хитрой наивностью горновой.
– Умеют обращаться со сталью. Машинный народ, аккуратный. До войны бывали у нас – хваткие ребята, молчаливые. А мы говорить любим до звона в башке. Сознаюсь, сам я первый соловей с зажмуркой. Раскаляешься самозабвенно до потери себя, тут протягивай руку и клади в карман, – говорил Макар, подмигивая Александру. – Так, видно, сделали с нами двадцать второго июня. А?
Александр совсем по-довоенному, по-ребячьему изобразил на своем лице изумление ясаковской мудростью.
Грохотала и шумела сталь, ревели мощные вентиляторы, омоложая загазированный воздух.
– Узнаешь, Денисыч, свою старушку? – в грохоте и шуме кричал Макар Ясаков над ухом Александра.
Старая мартеновская печь порадовала Александра своим долгожительством; как молоденькая, она переваривала незнаемую до войны шихту с примесью на заедку металлолома из обрубленных стволов орудий, кусков танковой брони.
– А я-то думал, отжила свой век…
– Бабуся сознательная, кряхтит, трясется вся, а стряпает смертельные гостинцы на погибель Гитлеру. А ты обрадовал меня, тихий друг мой. Понимаешь, наш Росляков свалился… две смены парился целую неделю. У меня, говорит, ноги железные, выстою. Может, и такие у него подставки, да голова-то от устали к земле склонилась.
Два парня проведи мимо печи бледного Рослякова в накинутом на одно плечо пиджаке.
Александр опасался: не отвык ли от работы? Но стоило ему взять в руки лопату-шахтерку, поддать из кучи куски хрома и, отворачивая лицо от бившего пламени, метнуть рассеивающим справа налево движением хром в печь, как прежняя навычка проснулась в нем. Возвращались к нему неторопливо спорые движения, зоркость глаз и избирательность слуха, различавшего в плотно слитых шумах напряженное гудение мартеновского сердца. Вместе с обильным потом пришла благостная легкость, и теперь он уж не опасался, что задохнется от устали.
С самозабвенным наслаждением пил кисло-соленую воду, снова шел к печи на свое место, обменявшись взглядами с отцом. Ощущение своей живой связи со всеми работающими у этой печи пришло к нему в первую смену, а когда, отстояв вахту, он остался у мартена, как и Макар Ясаков и отец, до конца варки, вместе с горновыми пробил пикой летку и сталь тяжело, маслянисто потекла в ковш, высветив металлические перекрытия над головой, серьезное лицо крановщицы, Александр почувствовал себя по-давнему, по-довоенному нерасторжимо каждым движением слившимся с рабочими бригады. Налитый приятной умаянностью, он добрел до душевой и, блаженствуя под туго бьющими струями горячей воды, почувствовал, к огорчению своему, что непредвиденно трудное и горькое будет расставание с заводом.
На другой день дядя Савва зашел в цех вместе с Юрием, угадывая настроение младшего племянника, сказал:
– Итак, демобилизую тебя по ранению. Забронирую. Будешь варить сталь. Не стыдись, Саша, работают твоих лет ребята. Тут тоже фронт, да еще какой! С ног валятся.
– Савва Степанович, хочется к мартену! Ноги не идут на фронт, видно, после ранения. Подумаю о вашем предложении.
– Макар Сидорович, выручай – советуй, – сдерживая улыбку, попросил Юрий. – Требуют на фронт две сотни человек, а Савва Степанович не дает.
– И не дам, товарищ секретарь горкома. Щупай других кур, они с яйцами.
– Нас с Денисом Степанычем пошлите на фронт, – сказал Макар. – Молодых береги, а мы пожили. Вообще войны надо заменить битвами стариков. Плакать о них долго не будут. А то они какие штукари? Старческим потом несет, сточенными зубами, песок сыплется, хоть пляж устраивай, а они, знай, махают бомбами.
Савва дерзко игранул горячими картечинами глаз.
– Алкашей отправили, татей – тоже. За кого же взяться? Все работают люто. Иной от страха перед фронтом.
– Бабников за штаны, – лукаво посоветовал Денис.
– А кто будет работать? – невинно удивился Савва. – Святой Георгий на белом жеребце?
На шихтовом дворе автогенщики топтались вокруг прибывших с фронта и только что сгруженных с платформ горелых танков. Александр и вчера видел изуродованную военную технику, отправляемую в мартены на переплавку. Но сейчас покалеченные насмерть танки со сбитыми башнями и культяпыми обрубками орудийных стволов притянули к себе его внимание по-особенному тревожно. Крановщик советовал хромому автогенщику получше осмотреть танк изнутри, не остались ли боевые патроны:
– Ладно, если пальнет в деревянную твою. А ну как отчекрыжит природную, подарок родителев?
Автогенщик выключил кислород, сдвинул с лица маску с синим стеклом.
– А что, Денис Степанович, правду он брешет. Надысь Петька Бритов только начал жарить: огоньком немецкую бандитку-дохлятину, а она как огрызнулась изнутри! Скулу за ухо сместило несчастному Петьке. Раскрасавец!
Другой автогенщик, почти подросток, открыл люк и спустился внутрь танка. Через минуту из люка высунулось бледное лицо.
– Люди тут горелые… Кости вот.
Все молча взглянули на почернелую кость в руках автогенщика.
– Танк-то нашего завода, – говорили рабочие. – Да и танкисты, может, нашенские. В своем воевали, в своем вернулись домой.
Александр нашел Савву у прокатного стана.
– Товарищ генерал-директор, смараем германца, встану к печи. Впрочем, не думайте, что ваше предложение считаю неприличным. На заводе не сладко. Вижу. Только тут льют пот, там – кровь. Там мои товарищи – солдаты.
…Немецкие самолеты развешивали над Волгой ракеты на парашютах. Яркий тяжелый свет вдавливал темноту в реку. С крутого привокзального холма Лена и Александр отчетливо, будто перед самыми глазами, видели мускулистые, легко-ажурные переплетения железного моста через Алмазную. Бомбы рвались глухо, хоботами вытянутые кверху смерчи воды вырастали по обеим сторонам моста. По игрушечным парашютикам хлестали разноцветные трассы зенитных пулеметов из прибрежного тальника и с военного катера. Но ракеты долго еще освещали бомбардировщикам непривычно взбулгаченную ночную Волгу, пока катера не окутали мост и берег клубами дыма.
Первые минуты налета Лене было скорее любопытно, чем боязно. Но вот железно хряснуло за вокзалом, и брат потащил ее за руку, и она как бы очнулась от колдовски странно-сонного света ракет, огненного росплеска взрывов, света прожекторов. Паровозы растаскивали по путаным линиям рельсов вагоны с людьми. Александр обнял сестру, хрящеватым носом потерся о лоб.
Для Лены он одинаково был восхитителен и страшен своей особенной смелой бесшабашностью и жестокой улыбкой. Легко вскочил в крайний вагон на ходу, сразу врастая в многоплечую и многоликую группу бойцов.
Лена закрыла лицо от внезапного острого приступа тоски. Щека горела – видно, так терлась о грубое сукно братниной гимнастерки, вцепившись в его плечи, страшась остаться без него.
В этой войне большинство расчетов немцы строили на подозрениях и предположениях, на невысказанных намерениях русских, не смущаясь почти полным незнанием духовной жизни народов Советского Союза. Эта неосведомленность о внутренней жизни противной стороны восполнялась данными разведки, состоящими частично из подслушанных разговоров, показаний пленных, перехваченной переписки, а больше всего – из домыслов самих агентов, как правило, мнительных, глядящих на мир предвзято, потому что они, испытывая хроническое болезненное недоверие к людям, вечно ищут скрытый смысл за обычными словами и поступками человека. Неприятелю приписывали или чрезмерную хитрость и проницательность ума, если он одолевал, как это было зимой под Москвой, или смеялись над ним, если, наоборот, его осиливали, как это было в первые месяцы войны. Более тупых психологов, чем военные, и особенно тех из них, которые всю жизнь занимались психологической стратегией, не найти даже среди немецких кабинетных ученых. И это не потому, что они бездарнее гражданских. О каком духовном мире своих солдат могли думать военные психологи, если главную цель свою они видели в том, чтобы воспитать в людях, рожденных для радости и любви, чуждое нормальному человеку презрение к живому, даже к своей собственной жизни.
Немецким генералам и солдатам казалось, что военные действия летом 1942 года протекают по планам, разработанным еще зимой их генеральным штабом и самим фюрером. Планировалось в первую очередь взять Кавказ, «окончательно уничтожить живую силу, оставшуюся еще в распоряжении Советов», – говорил начальник генерального штаба Гальдер. Об этом же заявил сам Гитлер 1 июля в Полтаве на совещании высшего командования Восточного фронта: «Моя основная цель – занять область Кавказа… Если я не получу нефть Майкопа и Грозного, я должен покончить с этой войной». Он не собирался с русскими заводить речь о мире, не верил, что они пойдут на переговоры. Он просто привычно ставил себе ультиматум, надеясь создать условия для вторжения на Ближний и Средний Восток, провести завершающие операции по захвату Москвы и окончить войну к осени 1942 года.
В свою очередь советская сторона планировала на лето широкие наступательные действия.
В мае началось наступление советских войск под Харьковом. До этого Ставка дважды отклоняла предложение командования Юго-Западного направления провести крупные операции во взаимодействии с соседними фронтами. В ее распоряжении не было тогда необходимых резервов для обеспечения больших наступательных действий. Ставка дала свое согласие лишь после того, как командование Юго-Западного направления представило план более узкой операции.
Боевые действия начались 12 мая. А через пять дней, 17 мая утром, танковая группа Клейста нанесла контрудар по южному фасу Барвенского выступа, прорвалась в глубь нашей обороны. В последующие дни немцы вышли в тыл ударной группировки Юго-Западного фронта, 24 – 29 мая делались отчаянные и безуспешные попытки прорвать кольцо окружения… До конца месяца вырвались лишь разрозненные отряды. Погибли заместитель командующего Юго-Западным фронтом Костенко, командиры Городнянский, Бобкин, Подлас.
В июле немцы захватили Крым и Донбасс, вторглись на Северный Кавказ, прорвались к большой излучине Дона, намереваясь к 25 июля выйти к Волге у Сталинграда.
Но неприятель обманулся в своем наступлении на Воронеж, в стремлении окружить войска Южного фронта под Ростовом. Потом он принужден был отклониться от цели захвата Кавказа, втянуться в непредвиденное гигантское сражение под Сталинградом.
Не о гениальности или бездарности полководцев обеих воюющих армий говорит тот факт, что планы сторон на лето 1942 года предусматривали далеко не то, что пришлось делать потом немцам и русским. Значение этого факта более простое и более великое: немецкая армия в значительной степени уже исчерпала свои наступательные возможности, а Советская Армия только входила в полосу своей военной зрелости.
По приказу председателя городского комитета обороны Юрия Крупнова рабочие везли в степь на обводной рубеж отлитые из броневой стали колпаки для дотов. Машины, оседая рессорами на разъезженной широкой дороге, медленно пробивались сквозь встречный поток тракторов, комбайнов, подвод. Прикипев пальцами к стоявшим меж колен винтовкам, рабочие, не спавшие после ночной вахты, хмуро дремали в кузовах грузовиков.
Надвинув кепку до бровей, Денис Крупнов из холодочка козырьковой тени вглядывался дальнозоркими глазами в степной пожар. Горячий, с дымом и пылью ветер засевал губы горклым прахом. Крутилась над степью черная ветошь сгоревших ометов, призрачно-белесо обрезались в чадном мареве костры совхозных построек. А на востоке, за солеными озерками, где-то над Волгой, жирной чернотой горбился в небе дым горевшего нефтяного склада.
Навстречу машинам из пыли, ревя и блея, двигались к Волге табуны коров и овец. Хворо и тревожно блестели изъеденные пылью глаза. Только схлынули пахнувшие мочой и потом стада, унося коричневую мглу, щелканье кнутов и надсадную отупевшую хрипоту погонщиков, как из-за втиснутых друг в друга холмов показались морды надорванных лошадей, змеиные шеи верблюдов – ехали женщины, дети, старики. Усталость и страдание стерли на запыленных лицах людей возрастную печать.
Сидевшая в машине рядом с Денисом сталеварка Рита Кузнецова запричитала:
– Беда-то какая, горе-то какое… – вдавила ладонь в свою смуглую щеку, затуманила тоской длинные черные глаза. – Да неужели никто не думал, не гадал, Денис Степанович?
Денис чуть разомкнул веки, блеснул в узкой прорези глазами:
– И чего ты ахаешь, будто порченая? Загодя в могилу не ложатся, Рита.
– Вам никогда не угодишь. У вас свои какие-то задумки. Тут сердце мрет от горя.
Девчонка лет десяти никак не могла вызволить тележку из ухаба. Белобрысый мальчик в трусах помогал ей как мог, прижимая одной рукой к груди портрет старика с бородой, другой тянул сестренку за подол платья.
– Узяли!
Мальчишка очень серьезно посматривал в небо: там вольготно нежился воздушный разведчик. И столько самодовольства и такое презрение к земле и людям на дороге было в этой несуразно парящей «раме», что Денис даже сплюнул:
– Нахалюга!
Из подсолнухов загукали зенитки, оторочили самолет белыми клубами.
– Ишь морду-то отворачивает. Что, плохо пахнут одуванчики? Не любишь, раскоряка? – сказал, мигая спросонья, кузнец Отесов.
Девочка и мальчик сели на ковыльную гривку и начали вытаскивать занозы из своих избитых, потрескавшихся ног. Она поплевала на пятку мальчика, стерла рукавом и припала зубами к пятке. Он запрокинулся, не выпуская из рук портрет в рамке.
Комбайн, пахтая крылатым валом желтые волны пшеницы, выползал на взволок.
Машины свернули с дороги, целиной пошли к глубокому, с отвесным восточным краем рву. Это и был один из главных участков внешнего обводного рубежа обороны. От края и до края, насколько мог видеть Денис с кузова машины, в знойном маревом разливе копошились люди, лениво поворачивались косматые верблюды, строптиво ревели, упрямо наклоняли рогатые головы быки, на которых возили землю. Саперы в выгоревших гимнастерках оборудовали пулеметные гнезда.
Майор инженерных войск, с мутным от зноя взглядом, велел машинам проехать левее, в зеленоватую низинку к специально отрытым круглым окопам с бетонированными стенками. Свалили на землю стальные колпаки.
Денис дотронулся до одного, отдернул руку.
– Ну, Рита, тепло будет под этой стальной шляпой.
Щупловатый сапер подхватил весело, морща облупившийся нос:
– Прозорливый дед! Тепло будет под этой кастрюлей… особенно ежели фриц термитными шарахнет.
Денис с любопытством взглянул на пропыленного, замызганного сапера.
– Дальний?
– Топаю из-под Изюма. Устроил он нам на переправе калмыцкую смерть… – Сапер большими пальцами надавил себе за челюстями, разинул рот, закатывая глаза. – А откуда родом, скажу опосля. Скажу и спрячусь.
Денис опустил на глаза щиток с синим стеклом и вместе с Ритой начал автогеном сваривать колпак с железным стояком бетонированного окопа. Когда выключил кислород и умолкло шипение пламени, сапер подсел к нему покурить.
– А все же, отец, почему он мнет нам ребры? Не умеем воевать. Так все говорят, не умеем – и шабаш! Мудрость, а?
Чувствуя затаенный смысл в словах сапера, Денис усмехнулся.
– Чай, пора научиться, дорогой товарищ.
– Я-то, может, умею, да, говорят, нет сноровки, врага запустил на всю глубину. Значит, виноват по всем статьям законов.
– Не согласен?
– Солдат всегда виноват. Всем он должен, только ему никто не обязан. На этой кривобокости стояла жизнь и, видно, будет стоять, покачиваясь.
Снова Рита включила кислород. Денис приваривал колпак и потом в наступившей тишине услыхал:
– Не земля, а камень. От века захрясла.
– Взять бы Гитлера за ноги, за руки да разок-друтой постучать голой барыней об эту глину, – сказал сапер.
Денис опять внимательно посмотрел на сапера: что-то очень важное жило в душе этого красноармейца в зашарпанной гимнастерке. Был он, пожалуй, тщедушен, только кисти рук с короткими пальцами как-то надежно широки, в шрамах и ссадинах. Закурив трубку, подал кисет саперу. Спросил, улыбаясь:
– Значит, народ в долгах?
– Как козел в репьях. Вечный должник мудрецов. Долг не пустяковый: жизнью обязан! Спасибо тебе, ерой и мудряк, а то ведь я с кругу сбился, не знаю, как пахать, как коров за сиськи тянуть, железо делать. Ура! – Сапер заорал, тогда как глаза его дымились грустью. – Любим мы, дед, смеяться сами над собой. Как чуть что, так крой Расею-матушку. Мол, хуже тебя никого не было до семнадцатого года, ты дикая, слабая. Да если жив останусь, зарок даю никогда не хулить Россию. Она годится даже на том свете.
– Как разобрало тебя покаяние. Видно, гавкал ты на Россию остервенело? – сказал Денис.
Завыла сирена воздушной тревоги. Денис привалился спиной к горячему колпаку. Сапер сидел на корточках, наморщив лоб, смотрел в небо. Три самолета кружили над работающими. Загрохотали на холмах зенитки, разрывы тремя ярусами выбелили небо. Взбивая пыль, клевали насыпь пули. Сапер, прикрыв голову газетой, посапывал, вытягивая губы. Рита прижалась лбом к черепку лопаты, зажмурившись так, что морщины, казалось, навсегда запаяли ее глаза.
– Сестричка, голову-то прикрой железкой, а не черенком, – сказал сапер.
Рита распахнула огромные, злой черноты глаза:
– Молчал бы! Сам-то башку под газету сунул.
– Да эта газета сильнее брони: сатану-фюрера таким косорылым нарисовали! Самолеты испужались. Глядите-ка!
Самолет падал на бахчи. Два комка оторвались от него, распушили парашюты. Сапер, заигрывая с Ритой, предлагал ей парашют на платье: «Стрекозой будешь летать на шелковых крыльях!» Рита отчитывала его.
– Не баба, а пропагандист, – отбивался сапер. – Бывалоча, в каждом войске были колдуны, прорицатели, попы. Но ты всех забила. Просветила меня, теперь я знаю, что детей не в капусте находят.
Денис приваривал второй колпак, когда небо наполнилось тяжелым нарастающим гулом. Бомбовозы с черными крестами на желтых концах крыльев плыли строгим строем, волна за волной.
– Денис Степанович, они на город, да? – спросила Рита.
– А куда же еще?! Сайгаки за Волгой им не нужны, думаю.
– Ну как же так, Денис Степанович?
– А чем мы с тобой помешаем? Давай комьями глины кидать будем?
Взрывы слились в сплошной утробный гул, катилось что-то громадное с бесконечной горы. А самолеты, тяжело провисая, чертя тенями по взрытой земле, по людям, все тянулись и тянулись к Волге. Разгрузившись, они на обратном пути снижались над обводом, обстреливали людей из пулеметов.
Сапер, хоронясь за колпаком, шутейно обнял Риту, но она сердито толкнула его в грудь. И сама напугалась: больно уж податливо опрокинулся навзничь, раскинул мертвенно-покойные руки.
Денис не удивился раненым и даже убитым вокруг него – все это уже видел на первый день. Изумило его другое: сапер не встал, он лежал на спине, припав ухом к мягкой земле, раскинув руки с большими, в ссадинах кистями.
– Парень-то убит.
– Батюшки мои, такой веселый, только сейчас шутил…
Рита сникла, уронив сизовато-черную голову на колени.
– Лезь под колпак! – Денис тащил ее через вскипающую под пулевым хлестом пыль.
– Один пожалел меня, да и того я под пули толкнула.
Возвращались домой невеселые.
По суходолу ополченцы с песнями шагали к колодцу. Распялив широкий рот, Макар Ясаков давил голоса диковатым, с несуразинкой басом:
Как во городе Самаре Случилася беда…
Ополченцы окружили колодец. Шофер остановил машину. Рабочие попрыгали на землю.
– Степаныч! Воздвиг крепость? Иду глядеть несокрушимую, – гудел Макар Ясаков.
– Макар Сидорович, ты бы хоть на недельку одолжил свой громобойный голос генералу, он попугал бы Гитлера.
– Где он, Гитлер, собачий блуд? Припас я ему пулю, в самую печенку всажу, зубами не выгрызет.
– Давно ли из дому? Как там наши?
– Налетел, сволота! В шихтовый двор пужанул одну дуру пудов на тридцать, магнитный кран скосорылил – не узнаешь, сват. Каску мою закинул куда-то к черту на рога. Каску выдавил прессом сам. Снарядом бы не прошибить, а пули отскакивали бы, как мухи. Хотел я, Ритута, бельевой котел у бабы взять на нужды обороны – не дала. А был бы в самую пору, матерь ты моя вся в саже.
Денис поймал убегающий взгляд Макара.
– Расскажи толком, как там?
– Часть домов разнесло, а так все нормально, как положено в прифронтовом городе. Есть, конечно, убитые, раненых побольше, некоторые контуженные под землей полежали, пока не откопали… Город горит… Жара – аж картошка на огородах испеклась. Помидоры раскидал по всему пригорку. «Юнкерсы» ворочались в небе, как сомы в пруду, не торопясь. Хоть палкой бей.
Денис глядел из кузова машины на ополченцев, пока солончаковый бугор не заслонил их. За бугром по-над Волгой вниз и вверх, километров на полсотни, клубящейся стеной чернел дым. А толпы беженцев текли и текли в горящий город.
Первый раз Денис о трудом узнал свою Любаву, когда пришел из ссылки: стояла на кухне, прижимая к груди тряпку; второй раз – сейчас, в горящем, слепом от дыма городе.
Дом был на замке. Любава сидела за вишняком на склоне оврага, у входа в отрытую недавно щель. Коська собирал осколки бомбы. Добряк бросился к Денису с жалобным визгом. Кровоточило правое обрубленное ухо.
– Ухо отсекли, вот он и жалится, – сказал Коська.
– Люба, ты зачем тут? Дом-то цел пока.
Она замотала головой, виновато улыбаясь.
– Не слышу, Денисушка, оглушил бомбой Хейтель.
Денис склонился к Любаве, ласково ощупывая плечи:
– Цела, Люба, цела и невредима!
Она моргала, с печальным недоумением качая седой головой.
Медленно, твердо выговаривая «р», как говорил покойный отец, сказал Коська:
– Во какая бомба разорвалась. Бабаню и Добряка в овраг швырнуло. Он из-под земли вылез. Бабаня оглохла, из уха кровь текла. Ручейком по щеке. – С суровинкой глаза глядели на Дениса пристально.
Денис взял внука на руки, отворачивая лицо. Вот и Костя побредет по степи вместе со скотом, как та девочка и карапуз.
Любава встала, с усилием прямя спину.
– Заводы хотят за Волгу. И нас туда же, – громко заговорила она. – Чего? Дожили мы с тобой, вот что! А? Не слышу. Да и к лучшему – глядеть-то тошно, а слышать плач еще тошнее.
Тяжелый удар был нанесен гордости и достоинству Дениса. Он допускал частичное поражение своей армии и успехи неприятеля, допускал возможность даже оставления Москвы, но о приходе врага на Волгу он никогда не думал. Волга в его представлении всегда была матушкой и защитницей вольности, свободы. Тут жили, гуляли, умирали прадеды. Москва бывала в руках врагов. Волга же не давала сжать пальцы на своем горле. Так бывало веками. Теперь же город горел, контуженная жена и внуки-сироты вынуждены бежать за Волгу.
– Никуда не поедешь! Все изменится скоро. А если помирать надо, то тут помрем. Так-то, Любава.
Денис взял в одну руку узел, с которым собиралась старуха за Волгу, другой рукой поддержал Любаву под локоть, и они вернулись домой.
Денис сел на крыльцо, зажал коленями голову Добряка, залил порванное ухо йодом. И теперь, будто со стороны, смотрел на горящий город. Не прощающая ничего злость к себе, к товарищам вызревала в душе его. Он не углублялся в свои отношения с немцами, не лютовал на них как-то по-особенному, потому что от врага он всегда ждал только неволи или смерти. Неожиданностью для него было не убойное зверство врага, а непонятная затянувшаяся беда. Закусив трубку, ощупывая дальнозоркими глазами дым пожаров, он горел огнем стыда. Пуще самого большого несчастья боялся он того, что Любава под конец разуверится в нем, в своей жизни с ним, пожалеет, пусть на минуту, что ушла от Гуго Хейтеля к нему, Денису. Путь этот вел не вниз, а вверх, не во вчера, а в завтра. Каждому мужчине кажется, что лишь с ним жена его обретает высшее счастье.
А Любава, оглохнув, все дальше уходила в такое недосягаемое для Дениса «себя». Знобил ее поднимавшийся от самого сердца тревожный холодок. И какая бы жара ни томила город, затопляя удушающим зноем сад и даже затененную ветлами поляну во дворе, Любава надевала шерстяную кофту, валяные чувяки.
– Была ты, Любава, не простых родителей дочь, так, видно, до сих пор неженкой осталась, – говорил Денис, кутая ее плечи теплым платком.
– Родителей, говоришь? – Она трудно припоминала что-то, идя ощупью по глухим, невероятно далеким закоулкам памяти. Глаза всматривались в красивое крепкой старостью лицо Дениса, и едва заметная краска подступала к желто-бледным щекам. – Разве не я в метели и морозы прибегала к тебе на завод? В одном пальто… на воротнике голубая белка…
Денис грел ее холодную руку в своих теплых руках.
– Я к тому, что всегда ты была нежная, малая птичка.
Да, кажется, совсем недавно, молодая, веселая, любила ею. Народила крепких парней, девку-красавицу, и не потому ли они все рослые, что упругие груди обильно копили молоко. Ее руки, маленькие и ловкие, одевали, обстирывали, кормили большую семью. Ее ласковый, заманивающий голос, чуточку лукавая улыбка совсем недавно горячили сердце Дениса. В какой бы дали ни находился он от нее, а неослабно памятны были теплота губ, радостное, сливающееся с ним движение молодого тела. Всегда она с безоглядным, покоряющим доверием и пылом летела навстречу ему. Легкость и светлынь полнили сердце лишь от одного слова и взгляда.
Не та теперь она, да и сам он не тот.
Любава хлопотала у печурки на берегу, Денис чурочки колол, когда Юрий принес черный аппаратик для глухих. Комиссару горвоенкомата, старому другу Коле Ермаеву, выслали из Москвы эту изящную машинку для тугоухих, подарок американцев.
– Как, сердешные, пособляют! – сказал отец. – Опасаются, не слышим грохота без усилителя. – Он навскидку глянул на Юрия из-под седых кудрей – теперь всякий раз встречал сына таким встряхивающим взглядом.
– Спасибо, Юрий Денисович, спасибо. – Мать приладила к ушам аппарат, улыбнулась, услыхав певучую сирену парохода. – Ну, расскажи, как проходил съезд.
– Какой съезд, маманя?
– Партийный, конечно.
«Уж не рехнулась ли она?» – Но Юрий тут же успокоился: лукавая веселинка играла в глазах матери.
– Значит, съезда не было? Вон что, а я-то, старуха, думала, революционная родина в опасности, значит съезд соберется. Оказывается, во сне я видела партийный съезд, – переглянулась с отцом. – Теперь в войну хорошее часто бывает только во сне.
– Какой же съезд в такой обстановке?
– Ленинское поколение собиралось даже в подполье.
Чутьем матери она разгадывала его настроение, мысли, ревностно обращалась к нему, как к должнику, со всеми своими горькими недоумениями, уже не в силах остановиться на полпути:
– Тяжелая будет дорога от Волги до народов Европы! При Ильиче, думается, не допустили бы такого.
– Но ведь его нет, зачем же эти пустые разговоры, маманя?
Жара веяла такая, что не различишь, от печи ли, от солнца в зените или от все еще горящего за садами города.
– Хорошие люди долго не живут – вот беда, – сказала мать.
Лицо Юрия окаменело, на сильном подбородке вокруг рта росисто заблестел пот.
– Разберемся потом, кто и как промахнулся. До самокритики ли, когда лапы врага сжали горло?
Что-то противное логике раздирало его душу, неотвратимо, в крови и страданиях вставал перед ним образ народа со своим, как рана, вопросом, без ответа на который невозможно было ни жить, ни сражаться: если теперь, потеряв целые республики с шахтами, заводами, хлебом, оставив врагу почти половину населения, мы все же надеемся сокрушить его, то почему же не могли сделать это в полной своей силе? Только ли нехваткой военного опыта можно объяснить то положение, в котором находятся народ и страна? Беспощадно Юрий загонял в глубину забвения этот образ залитого кровью, вопрошающего народа. Отец выводил Юрия из себя.
– Народ, народ! Сам догадываюсь, что от него все зависит. Но почему он очутился в трудных, невыгодных условиях борьбы? Огонь бы полыхал не на Волге, а у Берлина, и догорал бы в том огне фашизм. И Европу бы очистили от гадости. А теперь народу впору себя спасать.
Юрий сел на камень, строго посмотрел в лицо отцу.
– Думаешь, что говоришь, товарищ коммунист?
– Я-то думать не отвыкал, а вот ты, похоже, и не привыкал думать. Не испепеляй меня взглядом. Не топырь крылья, тени твоей не боюсь. Ленин не робел признаваться в ошибках партии. Верил в нее, в рабочий класс.
– Согласен, батя, надо быть требовательным, иначе будешь подлецом… Но сейчас ли искать виноватых? – Юрий резал с вызовом.
– Во-о-он как?! – удивилась мать.
– А не стесняемся правду сказать народу, мол, как бы в обморок не упал, а? – спросил отец.
– Какая же еще правда? Себя, что ли, высечь? Вы заговариваетесь, товарищи старики.
– А ты не договариваешь, товарищ молодой. Кто сейчас не разглядывает жизнь заново? Благо огня разложили много – светлынь! Видно стало такое, что в иное время ни в жизнь бы не заметил.
– И чего же ты увидел, товарищ Крупнов? – с холодным бешенством спросил Юрий.
Отец молчал. Оба они с тягостной рассеянностью глядели на Волгу. Самолеты пикировали на переправы, на перекрашенные под цвет суглинистых берегов пароходы, на баржи и паромы, зазелененные ветвями. Кипела Волга от бомбовых взрывов. Густо серебрила волну всплывшая кверху брюхом сгубленная рыба. Бойцы и ребятишки не успевали вылавливать даже осетров, огромных, с медным отливом полуживых сазанов, еще шевеливших раздвоенными на конце хвостами. Воронье пировало на провонявших тухлятиной отмелях. За всю-то свою вечную жизнь не знала Волга такой погибели…
И все-таки в разрушенном, спаленном воздушным флотом Рихтгофена городе тянули телефонные провода, восстанавливали водопровод, хлебные заводы. Перед запахом свежеиспеченного хлеба, кажется, отступал, особенно по утрам, тяжкий дух гари и пыли.
– Время то самое, и судьба та самая. Иной нету, давай, сын, не прикидываться подслеповатыми. Не было в нашем роду вертучих глаз и не будет. Пусть другие виляют глазами в поисках кустов.
Завыли сирены. Особенно одна тонкоголосая неврастеничка надрывалась на пожарном мониторе.
Бомбардировщик вынырнул из прогала между горой и облаком. Крался к заводу, но белые клубки отмежевали провисшее над заводом небо. Бомбовоз отвалил в сторону, перевернулся через крыло, ревя по-сатанински, пошел в пике.
Бомба летела косо, целясь прямо в сад. На берегу вместе с грохотом рванулась к небу грязь.
Два «юнкерса» прогремели над верхней улицей поселка, и задымились дома выше крупновской усадьбы, за старыми дубами. Куры в смертном кудахтанье огненным вихрем перелетели через стену, факелами канули в овражный кустарник. Свистя горящими крыльями, роняя искры, упал к ногам Дениса голубь.
Рождавшуюся тишину проколол острый страдальческий вой. В калитку влетела женщина, сбивая одной рукой пламя со своего плеча, другой прижимая ребенка к груди. Денис вырвал из ее рук ребенка, Юрий свалил женщину на клумбу цветов и сам не помнил, как опрокинул на нее кадку с водой.
Бойцы противовоздушной обороны понесли женщину – держали скрюченные руки над безглазым лицом, из черно округлившегося рта рвался нечеловеческий крик.
– Люба, я пошел на завод, не беспокойся, там хорошо: мартен шумит, не слыхать стрельбы, взрывов. И душа на месте.
Она помахала Денису рукой.
Юрий простился с матерью. У спуска под берег, держась за ствол пораненной осколком, в липком клею вишни, оглянулся. В горячо текущем воздухе маленькая старушка совала в пламя печи бумагу. Блеснула окованная медью дубовая шкатулка, в которой хранились прокламации и личные бумаги родителей. Машистыми прыжками меж яблонь подлетел к матери.
– Что ты делаешь?
Она резко отстранила его руку.
– Не оставлять же Гуго Хейтелю…
Юрий придавил ладонью крышку шкатулки, глядел в глаза матери, затуманенные слезой. И только теперь отчетливо отлилось в памяти то, что наблюдал за ней из года в год без особенного интереса, считая ее старушкой не без странностей: неподатливо признавалась в своих прежних подпольных связях со старыми революционерами. «Бунтую тихо, чтобы не сбить с панталыку молодых», – вспомнил сказанное матерью дяде Матвею. А тот, задирая взглядом Юрия, ответил: «У иных молодых историческая память короче гулькина носа».
Юрий отнял у матери шкатулку.
Мать сунула в руки Юрия аппаратик для глухих.
– Возьми! Зачем он мне? Чего еще услышу в жизни?
В удушливой пыли и зное Волжская дивизия Данилы Чоборцова пятнадцатикилометровым фронтом отходила степями к Волге, контратакуя, цепляясь за каждую речушку, балку, село или хутор. После московского контрнаступления минувшей зимой Александр Крупнов чаял, что больше отступать не придется. Еще полгода, ну, год – и Германия будет сокрушена. Александр хотел верить в это и сейчас, отступая к Волге, но верить уже нельзя было. И оттого, что нельзя было верить, ему становилось временами скучно, тоскливо и очень жалко своих солдат, офицеров, жалко самого себя. И еще ему было неловко оттого, что надеялся на второй фронт, ждал помощи тех людей, которые в силу какой-то случайности не оказались вместе с немцами и не убивали сейчас русских, украинцев, белорусов, не топтали эти вызревшие хлеба. Душевная рана минувшего лета, не успев зажить, растравлялась, разрывалась каждодневно. Александру было так тяжело, что не радовало повышение в звании: присвоили старшего лейтенанта, поставили командовать, как и прежде, ротой.
Жарким полднем солдаты едва поднялись на взволок, покачиваясь. Одолевала тяжкая усталь, солнце слепило.
По-бычьему приподняв верхнюю губу над блестящими стальными зубами, Ясаков сказал со спокойствием притерпевшегося к беде:
– До вечера, живы будем, еще верст на десять заманим неприятеля.
Александр глядел на свою укороченную полднем, качающуюся на косогоре тень. Разжал спекшиеся губы:
– Вид у тебя, Ясаков, как у победителя. И будто не пятят тебя немцы, а сам ты летишь домой на блины к своей Марфе.
– А зачем я буду унывать, если воюем по плану.
– Значит, сознательно отходим.
– А ты думал, без памяти прем? Все сознаем. Заманим к Волге, а там… Схлестнемся последний раз. Верховный знает, что делать.
– Ему нравится наше наступление вперед пятками?
– Не понравится, стесняться нас с тобой не будет, рубанет – в башке зазвенит. Не из стеснительных. А раз помалкивает – значит, пока терпимо.
– Жарища, будто всю землю только что вытащили из мартеновской печи, а ты… ворочаешь языком без устали… Убить тебя мало за такие разговорчики, товарищ Ясаков.
Ясаков покорно склонил голову, опустив широкие плечи, руки свесились до полынка.
– Гитлер не устукал, убей ты. Только на могилке взгромозди камень с надписью: покоится прах старшины роты, павшего от руки своего лучшего друга. Можешь стихи написать, мне один черт: на земле все познал, а на том свете первым делом постараюсь потерять память годика на три, забыть грамотность. А то еще заставят читать воспоминания о войне. А она у меня вот где! – Веня раскорячился. – Лето-летское по травам да хлебам. Сколько крапивы хлестало, всю мотню по ниточке растянуло. Хорошо, трава пошла низкая. А ну, как по осоту придется?
– Какой же ты старшина, если штаны сопрели у тебя, а ты заплату не положишь?
– Выпросил у одной старухи пестрый лоскут… Пришлось отпороть: заплата от бабьего подола, ну, очень даже неуместные настроения появились при виде этого клочка.
– Ну и трепачи вы, Ясаковы, – сказал Александр, отворачиваясь, пряча улыбку.
Что-то необычное – суровость, растерянность и озлобленность – видел Александр в лицах старших командиров, когда они отдавали приказания рыть окопы и траншеи по крутому склону краснобокой балки, поросшей по гривке бобовником и проволочно-жесткой таволжанкой. Батальон усилили станковыми пулеметами и минометами. Справа от роты Александра, охватив вытянутые холмы железным веером, грузно затаились танки.
А когда хлынула заря над перелеском справа от села, прискакали на серых конях командир батальона капитан Мурзин и незнакомый офицер из штаба дивизии. Заря красно и тревожно горела в глазах коней, накаляла чернобровое лицо Мурзина.
На опушке березово-осинового колка, хранившей утреннюю прохладу с запахом душицы, росой обрызганной земляники, офицер штаба зачитал перед строем приказ № 227 Народного комиссара обороны от 31 июля 1942 года.
…Восемьдесят два миллиона человек попало под иго врага… Стоять насмерть… Отступающих без приказа – расстреливать.
Отец с матерью тоже недоумевали по поводу слабости армии, только затаенно, щадя его, Александра. И теперь жестокая правда приказа слилась в его душе с горечью и надеждами родителей, со своими чувствами виновности без вины.
Александр трудно поднял глаза. Лица бойцов – молодые и изношенные жизнью – были печальны и строги, с зябким серым налетом. Та же изнутри дохнувшая изморозь упрекающей правды знобила лицо комбата капитана Мурзина, степной зной еще не успел выжечь госпитальную квелую бледность с этого злого и решительного лица.
Показав капитану Мурзину позиции своей роты, Крупнов попросил разрешения отступить на сто метров, иначе рота будет нести большие потери на этом, до плешивой желтизны облизанном ветром холмике.
– Ни шагу назад! Вперед можно, а назад – смерть. Позициями своими ты должен гордиться.
Александр улыбнулся. Его капитан гордился всем: портсигаром, серым конем, ушлым ординарцем и даже своей развинченной походкой – результатом редчайшей, лишь в Забайкалье свирепствующей болезни коленных суставов.
Из восточной балки вскарабкался на желтый холм куцый вездеход. В разметнувшихся дверях возился, поворачиваясь к солнцу красным затылком, толстой спиной, Чоборцов. Вылез, снял фуражку, вытер белый до бровей лоб. Расправив усы, всмотрелся в бинокль в переливающиеся волны наступавшего странного войска.
– Как бар-раны, прут! Разъяснили бойцам, что за публика валит? – спросил он Мурзина.
– Я получил приказ остановить их. Не послушаются – открою огонь, товарищ полковник.
Чоборцов, вздрогнув, удивленно взглянул на комбата.
– «Огонь, огонь!» – совсем по-ребячески передразнил он, выпятив нижнюю губу. – А почему огонь по своим? Объясните солдатам: эти люди бегут в панике, тащат за собой немца. Не остановим – они сомнут нашу дивизию.
Чоборцов сел в машину, высунул крупную голову с седым ежиком. Машина, как челнок, заскользила по вызревшим травам навстречу валившим по-овечьему, гуртом людям.
Бойцы отступающей армии – русские, украинцы, грузины – бежали по степи к Волге, сметая на своем пути мелкие части. Солдаты искали спасения на Волге, поэтому торопились добежать до нее. Там когда-то разбили белогвардейцев. Сейчас произойдет то же самое с немцами. Говорили, будто сам Сталин приехал в Сталинград, чтобы лично руководить сражениями. Тем, кто не видел этого города на Волге, он представлялся надежной крепостью, с высокими стенами и башнями.
Навстречу этим людям и помчался на машине командир дивизии Чоборцов.
Александр обошел траншеи, перебросился словом с суровым Варсонофием Соколовым и Абзалом Галимовым, сидевшими у пулемета. Задержался на минуту с Ясаковым.
– Что-то от тебя духами прет?
– Не от меня, Александр Денисович, а от нужника, вон в селе с краю притулился. Не удивляйся запаху. Ребята из второго батальона с боем взяли разбитый парфюмерный автобус, все попили. А теперь то и дело в нужник бегают.
«Веньку всегда посылает бог в самые скучные минуты, мертвого развеселит».
Из ниши в боковине траншеи Ясаков вынул баклагу.
– Хлебнешь? Горячая, чуть не кипит.
Александр отказался. Положил под язык градинку соли – привык у мартена к соленой воде. Ясакову выговаривать не стал: кроме баклаги в боковине лежали гранаты, бутылки с зажигательной смесью. Хозяйственный мужик!
– А может, обойдется без огня? – Басовитый голос Ясакова непривычно дрогнул. – На груди у них могут оказаться ордена… По ногам, что ли?
Александр и сам горячо умолял, не зная кого (судьбу, случай, своего комдива, поехавшего вразумлять потерявших голову), чтобы не довелось бить своих. И все-таки он не знал, что же, кроме этих жестоких, беспощадных мер, могло спасти Родину.
– Тем больше спроса с орденоносцев, – сказал он.
Подошел к Мурзину, стоявшему за кустами бобовника.
– Посмотрите-ка, что там делается, – сказал Мурзин, подавая Александру свой бинокль.
Александр хорошо видел и без бинокля и взял его, чтобы показать Мурзину, что он ценит его внимательность. Накаленный солнцем бинокль обжег брови. Александр увидал втиснутые один в другой холмы в темно-голубых и золотистых росплесках светотени. А с запада, как бы раздвигая холмы, вытемнились толпы людей густыми потоками. И он внутренне дрогнул – сметут… Оглянулся. За спиной на пригорке старая, с потемневшей колокольней церковь поблескивала крестом. У распахнутых дверей женщины и подростки грузили пшеницей подводы, устилая зерном дорогу от церкви до бричек. На колокольне в темноте проемов травянисто зеленели гимнастерки наблюдателей, двоеглазо вспыхивали стекла биноклей.
И снова глянул на запад. Чоборцов вылез из машины. Толпа остановилась, как бы навертываясь вокруг машины. Минуту Чоборцов был виден, потом темная толпа закатала его в себя, как войлок котенка. Подходившие все напластывались вокруг густого ядра. А из-за холмов наплывали все новые волны людей, стекали по склонам, темнея в тенях облаков.
Толпа раскололась, обнажив машину, Данилу Чоборцова, махавшего руками. Часть людей затопталась на месте, другие отвалили в сторону и двинулись прямо на позиций батальона.
Ехали на машинах, утыканных сохлыми ветвями деревьев. Кто с винтовками, кто без оружия шли с боков машин. Когда они приблизились к последнему перед позициями холмику с мельтешившим редким ковылем на проплешине, Александр смог различить их одежду, разнообразные лица: решительно нахмуренные, улыбающиеся, настороженные. Тишина донесла до него вместе с упругими переливами ветра нестройные голоса, урчание перегретых моторов.
– Товарищ Крупнов, я попытаюсь остановить. Неужели не поймут?
Александр не узнал глаз Мурзина: куда девалась угарная муть – горели фанатической искоркой.
– Сомнут вас. Куда вы? – Александр попытался остановить капитана. Тот улыбнулся, сказал тихо и твердо:
– Без моего знака не стрелять!
Придерживая болтающуюся планшетку, капитан уверенно выкидывал свои большие ноги. Равняясь с головной машиной с выбитыми ветровыми стеклами, он поднял руку.
Его окружили, подняли и кинули в машину. Сидевшие в кузове не сумели поймать его, и он упал под колесо. Предсмертный крик его сдавил грудь Александра. Александр беззвучно шевелил губами, пока не хлебнул воздуха. С глухой яростью крикнул:
– Огонь!
Стреляли холостыми.
Одна машина развернулась боком, остановилась, другие пятились за холмик.
Прыгали с машин, падали, разбегались, ползли по траве.
За прерванной стрельбой – тишина с плачем и матерщиной.
– Своих стреляете!
Небритый лейтенант, придерживая левой рукой ухо, державшееся лишь на мочке, подбежал к траншеям.
– Братцы… за что? Идем к Волге, там бой дадим фашистам.
– Бросай оружие, трус! – Александр шагнул навстречу к нему.
Лейтенант замотал головой, бросился на Крупнова. Александр заломил ему руку за спину.
Отступавшие остановились. Некоторые просили курить. Солдаты молча разоружали их. Под конвоем автоматчиков провели разоруженных командиров.
– Эх, и дадут этим прикурить, – сказал Веня, топчась на корявых выползнях таволги. – От жары, что ли, свихнулись?
Александр, отвернувшись, сел спиной к солнцу, положив автомат на колени.
Подошел Ясаков.
– Не знаешь, тут стоять будем или двинемся? – спросил он, заходя сбоку и заглядывая в глаза Александра. – Я к тому, что заприметил овец в овражке. Бесхозяйные. Если тут упремся насмерть, я для роты подвалил бы одну. Комбата помянуть надо.
– А ты думал, их останавливали огнем, а сами лататы к Волге? – На Ясакова глядели теперь из-под прямых, порусевших на солнце бровей сощуренные, стального блеска глаза.
– Ясно, товарищ комроты, значит, накормлю роту бараниной.
Но только закипел котел походной кухни, приказали сняться. Лишь слегка побелевшие от пятиминутного кипячения куски баранины густо присолили, на ходу роздали солдатам. Командующий армией приказал дивизии отойти ввиду нависшей над ней угрозы окружения. К утру пришли на новые, на этот раз действительно заранее подготовленные позиции. Солдат ждали глубокие траншеи с разветвленными ходами сообщения, с оборудованными наблюдательными пунктами, с гнездами для пулеметов.
Спустившись по ступенькам многоколенчатой деревянной лестницы в подземелье, Юрий увидел представителя Ставки. Генерал оторвался от карты, встал. Юрий залюбовался спортивной собранностью Валдаева.
Другие имена, обрастая легендами, притягивали теперь к себе надежду щедрых на любовь, алчущих морального авторитета людей. Все чаще упоминали Жукова, Рокоссовского, Конева, Валдаева.
Молча поглядели в глаза друг другу. Валдаев кивнул головой.
– Живой или мертвый, но неприятель будет в городе. Этот город для него синоним победы, – сказал Валдаев.
– Город не сдадим. Нету таких прав сдавать. А защищать во-о-о сколько прав! – горячо, со своеобразной интонацией начитанного мастерового говорил вошедший в кабинет член Военного Совета фронта, широким жестом раскинув руки, натянув гимнастерку на груди. Пуговица расстегнулась, и мягкая складка второго подбородка свободно-удовлетворенно легла на воротник. – Мы им тут покажем…
Недоумевая, зачем его так настойчиво агитируют, Юрий глядел на круглое, разомлевшее от жары лицо с блестками пота на крыльях утиного носа.
– Вопрос о заводах – работать? Эвакуировать? – согласуйте с Москвой, товарищ Крупнов. Я не могу на себя это взять! – все больше раздражался член Военного Совета. – Я только могу заверить трудящихся: город не сдадим!
«Что это? Одно из тех решений, на выполнение которых мобилизуется весь народ, или обычное на войне упорство при защите городов?» – думал Юрий. Ему-то казалось, что город нужно защищать всеми силами страны, что дальше нельзя отходить, не рискуя Советской властью. Но так думали жители и других, уже оставленных городов. И разве член Военного Совета не то же говорил им?
Деловая точность сроднила Крупнова с Валдаевым. После купания в Волге выехали в степь. Где-то далеко за холмами не утихал гул сражения, а тут, в степи, тысячи людей с подводами, тачками и машинами работали на строительстве четвертого – городского оборонительного рубежа. Дымились кизяки под ведрами и чайниками, рабочие завтракали, разбившись на группы. Молодая женщина подняла с плаща арбуз:
– Ловите, Денисыч, – кинула в руки Юрия.
Сахаристо-рассыпчатый красный арбуз был холоден и сочен.
Машину продувало горячим ветром, тянувшим от сизых курганов.
У придорожной кошары сутулый полковник доложил Валдаеву: дивизия ведет бой с наступающим противником между вторым и внутренним обводами.
– И второй захватили немцы? – спросил Валдаев.
– Да разве это укрепления? – оправдывался полковник. Он присел на корточки и, чертя хворостинкой по засеянному сухими овечьими катышками двору, упрекнул Крупнова: – Не вырыли траншеи с развитыми ходами сообщения, с опорными пунктами и узлами сопротивления.
Невольно оправдываясь перед наседающим полковником, Юрий сказал, что на обводах работали ежедневно по двести тысяч человек.
– При всем желании мы не могли построить линию Мажино.
– Нам не важно, сколько тысяч, нам важно… – повысил голос полковник.
Валдаев сдержанным жестом остановил его:
– Спасибо рабочим и за это. Конечно, нам хотелось бы неуязвимых укреплений… Мы чуточку напуганы.
Особенное настроение овладевало Юрием все сильнее по мере приближения к передовой. «Стоять насмерть – это для меня пока что слова. Умом представляю, а как делается, не видел. Из чего оно складывается?» При всем отвращении к неопределенности Юрий не мог найти иного слова, как только это расплывчатое, пугающее и обнадеживающее своей безликостью «оно».
Они проехали по нескошенному, осыпающемуся зерном под колесами пшеничному полю к командному пункту дивизии у дороги между желтых холмов. Впереди орудий расположились стрелки прикрытия, слева в несколько рядов змеились траншеи.
Жаркое полдневное марево курилось над степью недолго – плотным артиллерийским огнем всю возвышенность немцы потопили в пыли и дыму.
Юрию Крупнову, как и каждому участнику сражения, к тому же еще новичку, казалось, что самое опасное, героическое и решающее происходит там, где находится он, то есть на его участке боя. Он не гнал мысли о возможности ранения или смерти, решив, что, наверно, если не все, то многие думают так же. Юрий наблюдал за Валдаевым, время от времени смотревшим в стереотрубу и что-то записывавшим в книжечку, поглядывая на свои часы. Поразило Юрия выражение глаз на сухом, холодном лице генерала – взгляд рассеянный и тяжело сосредоточенный одновременно. «Как у математика», – решил Юрий, любуясь внутренней собранностью Валдаева.
Крупнов думал, что это за существа наступавшие немцы, чужие не только по одежде и языку, но тем главным, что непримиримо разделило человека и зверя. «Нужно оторвать лапу зверя вместе с его головой», – ненавистно смотрел он в сторону фашистов.
Степана Валдаева в отличие от необстрелянного Крупнова немцы интересовали сейчас главным образом одной стороной: как они воюют. О целях же их вторжения и о том, что его могут убить, он теперь не думал. Жизнь народа должна надежно охраняться, и он призван выполнить это.
Немцы проводили артиллерийскую подготовку на участке стрелкового полка дивизии Чоборцова. В пыли и грохоте тонули окопы, траншеи по увалам. И еще больше загустела дымно-пыльная буря, когда немецкие самолоты закружили над полком.
Внимание Валдаева все пристальнее приковывалось к маневрированию немцев в бою, к их приемам. Он как бы погружался в созерцание тактики неприятеля. При этом, если он и думал о том, что чувствуют красноармейцы, мысленно ставил себя в их положение, то опять же с ясно осознанной целью определить степень их стойкости. И лишь где-то далеко от главного потока мысли или, вернее, в глубине этого потока вспыхивали чувства боли и жалости, не исчезая, однако, бесследно…
Не ослабляя огня по стрелковым полкам, немцы бросили танки на артдивизион. На левом фланге они атаковали батарею. Командовал ею молодой, со смешинкой в карих глазах лейтенант. Танки на полном ходу, а потом из-за укрытия стреляли по батарее. Все гремело, взлетела на воздух земля, горела трава-маскировка на пушках, пылала полынь под ногами.
Валдаев весь отдался наблюдению атаки неприятельских танков на позиции артиллерийской батареи, прикрытой пехотой. Он видел, что вместо стремительного натиска черные неуклюжие железные коробки, ныряя по неровностям, заваливались набок, кивая стволами пушек, вяло тащились по степи. В их остановках сквозили осторожность и нерешительность когда-то непобедимых танковых войск Германии. И в атаку они не шли без пехоты, тогда как в сорок первом году они часто отрывались от нее.
Если генералу танковая атака казалась вялой и что пехотинцы шли за машинами шагом изнуренных, изломанных, то Юрия встревожила быстрота танков и решительность автоматчиков, а действия наших бронебойщиков и подрывников, залегших перед батареей, представлялись медлительными. И он уж готов был побежать к ним по выгоревшей полыни, забыв свой недавний страх. Но вот один за другим загорелись два танка, по броне третьего змеисто вильнул огонь. Тяжелая махина перевалила через траншею, закружилась, разматывая порванную гусеницу. Несколько человек приползли из окопов прикрытия к батарейцам. Командир батареи, лейтенант, приподнялся из окопчика. В карих глазах исчезла искрившаяся смешливость, они стали жесткими. Он приказал выкатить пушки на взволок и бить прямой наводкой.
С этого момента Юрий как бы забыл себя со своими опасениями за жизнь. Вместе со всеми он выкатывал пушки на открытые позиции. И лишь на мгновение задержалось его внимание на упавшем лицом в полынь заряжающем. Вспомнив свой небольшой опыт военной подготовки в артиллерии, Крупнов взял горячий от солнца снаряд, вдвинул в ствол и закрыл замок. Прямой наводкой два раза выстрелил по башне танка. От его ли попадания, другие ли подбили танк, но только башню заклинило, и орудие танка не стреляло.
– Рука твердая, глаз меткий, – услышал он голос за спиной и, оглянувшись, стирая с лица пот, увидел Валдаева.
Все четыре танка были подбиты батарейцами.
Слева за холмами слышалась орудийная перестрелка. Молодой лейтенант, вновь хитро повеселев сузившимися глазами, доложил Валдаеву, что за холмами около часа длится огневая дуэль между нашими и немецкими тапками.
– Не думаете ли вы, лейтенант, что намечается равновесие сил? – спросил Валдаев.
Лейтенант, улыбаясь, очевидно, совпадению своих мыслей с мыслями генерала, ответил:
– Лишь бы уравновесить, а там… – Он вздрогнул, качнулся и упал затылком на грудь Юрия, чуть не свалив его.
Юрий бережно опустил на землю его тяжелое, безвольно обмякшее тело.
Валдаев склонился над убитым и тут же рывком выпрямился, а Юрий с непривычным усилием, опершись о землю рукой, запачканной кровью лейтенанта, поднялся с колена. Глядел на юношеское, с песчинками веснушек лицо с пожелтевшим носом, а в сердце звучали слова брата Михаила: «Русым ветром нас всех окатила Россия, поводила меж белых берез…»
Младший политрук, с широкими плечами, оттянутыми сумками с гранатами, уже распоряжался уцелевшими артиллеристами и бронебойщиками. Юрий видел, как перекатили пушки за сурчину, как наспех рыли лопатами заклеклую землю красноармейцы. Когда выползли серыми башнями десять танков, адъютант и вестовой почти силой увели Валдаева в лощину в блиндаж. Они и Юрия потянули за рукав, но он, отстранившись, пошел сам, оглядываясь на красноармейцев. Маневрируя среди полыхавших кострами своих бронетранспортеров, немецкие танки подступали все ближе, подминая убитых и раненых своих солдат.
Валдаев и Юрий, оставив блиндаж, перешли на запасной наблюдательный пункт. Генерал с предельно обострившейся трезвостью наблюдал за немцами.
В действиях неприятельской пехоты он не нашел былой стремительности. И ему казалось, что не только из-за привычки и любви к стрельбе и треску автоматов, не только из-за самоуверенности до предела насыщенных оружием, но и из-за боязни немецкие пехотинцы стреляли много попусту. Когда советские бронебойщики, артиллеристы поджигали или подбивали танки, немецкую пехоту охватывала оторопь, она топталась на месте, несмотря на заградительные отряды позади нее. Решительности и ухарства минувшего лета в атаках не было.
Иное увидел Валдаев и в методике немецкой артиллерии. Он удивился тому, что вместо ожидаемого классического взаимодействия, четкой организации огневого вала, быстрого маневра огнем и колесами немцы медленно, последовательно прогрызали одну траншею за другой. Они делали то же самое, что и русские в сорок первом году, наступая под Москвой.
Как любой механизм, немецкая военная машина могла действовать безотказно лишь при условии исправности всех ее частей. Как только заклинивало в одном узле, машина останавливалась. И все-таки они наступают. Фашисты со своим непостижимым бессмысленным усилием сжечь Россию с ее народом, убить и его, Валдаева, с его острой болью, пытливой мыслью, возбуждали все нравственные и физические силы генерала. Валдаев не мог сейчас ни страдать, ни радоваться, ни умереть, не обезглавив осатанелое, крепкое, спаянное войско врага.
Генерал не ждал и, как на первый взгляд ни странно, не желал ослабления неприятельского натиска. Ему хотелось, чтобы враги возможно больше сил бросали в бой с этой армией. И чем отчаяннее рвались немцы к Волге, тем крепче становилась его уверенность в том, что тут, на Волге, суждено разыграться самым крупным и решающим сражениям.
После неудавшегося наступления под Харьковом, где Валдаев командовал одной из армий, его вызвали в Ставку.
– Харьковская операция для нас ясна, – сказал Сталин со свойственной ему определенностью. – Учимся на тяжелых ошибках. Войска держались мужественно, как подобает советским людям. К вам лично Ставка претензий не имеет. Вы назначаетесь представителем Ставки. – Сталин указал на карте на вытянувшуюся в сторону Волги линию фронта. – Фронт ответственный, – без нажима уточнил он.
Сталин, как и прежде, считал, что из воюющих сейчас народов самые сильные и стойкие – русские и немцы. Этого он не мог и не хотел забывать. Союзников пока не принимал в расчет. Их эгоизм был устойчив, осмотрителен до цинизма. Своим горячим сердцем южанина и логически строгим умом жил Сталин сейчас огромными планами, и только привычка к немногословию и сдержанности не позволяла ему входить в подробности во время короткой беседы. Приглушая и без того глуховатый голос свой, он сказал, что нужно принудить немцев зимовать в степи, втянув их в изнурительные бои.
– Ставка будет помогать фронту, но имейте в виду, что мы будем накапливать резервы вот здесь, на северном фланге неприятеля. Наступит момент, и мы нанесем удар. – Глаза Сталина вспыхнули такой энергией, такой страстной, торжествующей верой в победу, что лицо его, обычно тяжеловато-замкнутое, в морщинах, помолодело. На прощание коротко и сильно пожал ладонь Валдаева очень широкой и теплой рукой.
В тесном блиндаже под низким перекрытием было жарко, душно и пыльно. Через неплотно уложенные доски и жерди сыпалась земля, торчала золотистая солома. Тут Валдаев собрал старших офицеров, чтобы рассказать им о своих наблюдениях.
Из множества впечатлений от тяжелых боев, от ободряющих и тревожащих своим презрением к смерти солдат нужно выжать самое главное, что окажется живой водой для Красной Армии и смертельным ядом для врага. И трезвая аналитическая мысль его взвешивала, группировала, разъединяла, оценивала повторяющиеся поступки врага и поступки своих людей.
Валдаев временами глядел на Юрия: несколько странен был он среди офицеров в своей габардиновой гимнастерке, без знаков различия, с гражданской кучерявостью овсяных волос. По тому вниманию, с каким он слушал, по блеску голубых глаз Валдаев чувствовал, что человек этот молод не только годами, но всем своим существом, верящим жизни. Таких же парней видел он на заводах. С ним контакт получился сразу и просто, будто соединили два отлично зачищенных провода.
Полнее и, кажется, осмысленнее стала жизнь Юрия за сутки знакомства с Валдаевым. Умных для себя, умных подозрительных, умных конфузливых он перевидел на своем коротком покуда веку немало. Валдаев находился в той степени зрелости, когда обычные страсти и побуждения отнесены ветром жизни далеко на пройденный путь, как полова от зерна. Тем отраднее было Юрию чувствовать большой, просветленный, как бы отстоявшийся ум в военном человеке. И все же что-то он не принимал в его безупречной логике.
На свой язык переводил он мысли генерала о взаимодействии родов войск, о необходимости ночных нападений, о встречных боях подвижных противотанковых соединений, о том, чтобы дать немцам почувствовать, что им только кажется, будто они наступают, на самом деле их все время контратакуют. Немецкая военная машина может быть сокрушена не словами и безумством храбрых, а более совершенной военной машиной. Не эти мысли сами по себе делали Валдаева в глазах Юрия необычным, странным несколько, а то, что они были очищены от живой боли.
Холодноватый анализ немецкой военной мудрости был непривычен не только для гражданской души Юрия Крупнова, но и для этих старших офицеров.
Юрий догадывался, что Валдаев предоставлял другим разыгрывать из себя простачков: выскочить из машины, пройтись сто шагов рядом с колонной, рисуясь перед кинохроникерами, подмигивая по-свойски идущему помирать солдату, или выпить с пехотинцем водки и, вытащив из-за голенища ложку, заехать в солдатский котелок: мол, вон какой простецкий и свойский, сеченку употребляю, не только окорока, колбасы и коньячки; или при всех распекать нижестоящего такими похабными словами, что солдаты, за редким исключением матерщинников или зеленых юнцов, совестятся встречаться с ищущими сочувствия глазами гневного начальства.
Для Юрия не стоял вопрос, кто нужнее в войне и вообще в жизни: эти почти фольклорные фигуры простачков, вовремя поддержавшие солдата, рабочего незамысловатым словом, или беспощадно мыслящие, вроде Валдаева. Очевидно, все они возникли в жизни не случайно – и многословный, косноязычный член Военного Совета, одних с покойным Тихоном Солнцевым психологических широт и навыков общественного поведения, и этот, как бы чуточку вставший над повседневностью аналитик. Валдаев был Юрию ближе и даже как-то роднее, потому что не из одной только верности присяге и сыновней любви к Родине-матушке делал он вывод о неизбежном разгроме врага тут, на Волге.
Тяжелый взрыв потряс до основания блиндаж, Юрия кинуло кверху. Летели камни, куски земли, шевелились бревна. В темноте слышал стоны и крики. Шаря по земле, Юрий наткнулся на бутылку; вытекавшая из нее жидкость, облив пальцы, пробудила в нем жажду. Сухими губами приложился к наискось отколотому горлышку. Коньяк обжег рот. С бутылкой в руке Юрий вылез наружу, проморгался и увидал замутненное пылью небо. За опрокинутой машиной – изуродованные трупы. В оседавшей пыли он разглядел генерала. Валдаев без фуражки, с растрепанными волосами стоял на коленях, откапывая руками засыпанного землей телефониста. И когда тот встал, моргая и отплевываясь, Валдаев выпрямился, отряхивая мундир. Вытер тщательно лицо и шею, привычным жестом надел фуражку, с проворством поданную начальником особого отдела. Юрий молча протянул бутылку.
– Глоток выпью. Спасибо, – сказал Валдаев.
Бойцы комендантского взвода вытаскивали из-под обломков раненых, засыпанных землей.
Юрий и Валдаев перебрались на командный пункт дивизии.
Стрелки, артиллеристы, танкисты вели бой на высотах, а тут одни руководили этим боем, следя за ним при помощи стереотрубы, биноклей, получая донесения и рассылая связистов, другие, не вмешиваясь в действия этих офицеров, планировали контрудар дивизии совместно с танковой бригадой, и, наконец, третьи – Валдаев и только что прибывший генерал Чуйков, высокий атлет с каштаново-кудрявой головой, умным и мужественным лицом с крупными чертами, и белокурый генерал лет тридцати – говорили о фланговом ударе по немцам силами Сибирской и Волжской дивизий при поддержке морской бригады. Генералы как будто бы занимались каждый своим делом независимо друг от друга, но Юрий начинал понимать, что они осуществляют одно и то же очень крупное, все разгорающееся сражение. И их глаза всякий раз вспыхивали, как только находился лучший вариант взаимодействия частей.
С каждой минутой Юрию открывался то одной деталью, то другой, на ходу совершенствуясь, план разгрома. Уж одно это проникновение в план само по себе доставляло ему радость познания, а когда и замысел Валдаева, расширяясь, соприкоснулся с городом, с рабочими дружинами, переправами, заводами и как бы сросся с усилиями и мыслями Крупнова, Юрий зажил заново.
Физическая и нервная усталость сменилась подъемом, бодростью, и ему было весело от удачных замечаний Чуйкова и белокурого генерала Родимцева, как будто это он сам предложил что-то умное. И теперь он понял, насколько был дальновиден Валдаев, пригласив его на передний край. Только побывав тут, Юрий уяснил, чем могут помочь армии двести тысяч заводских рабочих самых различных специальностей. И хотя он не понимал тактического и стратегического своеобразия продолжавшегося сражения зато по-новому представил себе свое дело председателя городского комитета обороны, секретаря горкома и, наконец, человека – Юрия Крупнова, родившегося и выросшего тут, на Волге, под небом голубого накала, где сысстари своевольно жили, любили и умирали его веселые и крутые прадеды и деды.
Покидая ночью вместе с Валдаевым и Чуйковым передовую, он не испытывал прежней напряженности, неловкости от своей неуместности среди воинов.
Бои затихли. И только передний край немецких позиций освещался зелеными, красными, синими ракетами, да трассирующие пули хлестали по траве. Немцы не то боялись, не то скучали в густой темноте без света. Самонадеянно-вызывающе или со слепотой от неосознанного пока бессилия ползали по степи огни их автомобилей.
В городе Чуйков предложил Крупнову и Валдаеву посмотреть на двух пленных.
Пленный, белобрысый летчик с боксерской шеей и с двумя железными крестами на груди, держался вызывающе спокойно. Генерал Чуйков, повернувшись к нему густобровым лицом, полушутя пригрозил сибирским медведем, если не станет отвечать на вопросы. Летчик с профессиональной гордостью сказал, что его мог сбить только ас. Ему хотелось бы повидать этого русского аса. «Ваши летчики бесстрашны, выносливы, – говорил немец, – но скорость их машин на семьдесят пять километров меньше, чем у «мессершмиттов». Его рассказ о воздушном бое был интересен разве что летчикам. Психологическая же кладовая этого сытого пруссака была не богаче его планшетки, где, кроме карты, хранились записная книжка с каждодневными записями того, что он ел, пил, с какими женщинами спал. Зато другой пленный был любопытен Юрию сверх всякого ожидания.
С румяным лицом любящего выпить и поесть, с благообразной сединой на подстриженных висках, с коричневыми от степного зноя ушами, тридцатидвухлетний майор Корбмахер, в фуражке с высокой тульей, не принимал всерьез своего положения пленного или бодрился, стараясь не уронить достоинства офицера великой армии. Из кармана куцего, узкого в талии мундира он достал футлярчик, а из него – замшу, протер пенсне и надел на свое мясистое переносье.
Крепко на всю комнатку пахнул майор тем специфическим бивачным запахом пота и пыли, который сопровождает надолго лишенных привычных бытовых удобств ухоженных, присмотренных в обычное время военных.
Без вызова говорил он, что резервы Германии неисчерпаемы, питание замечательное, зимнее обмундирование будет. Скоро армия получит новое оружие – двумя выстрелами разрушит любой город. Война с Россией будет закончена в этом году. Он предложил русскому генералу сдаться в плен, уверяя, что своими глазами видел, с какими почестями немецкое командование хоронило скончавшегося под Изюмом от самострельной раны в грудь Валдаева. Рана была так тяжела, что даже лучшие немецкие врачи не могли спасти русского генерала.
Валдаев сказал немцу, что советское командование гарантирует ему безопасное житье-бытье в нашем тылу до полного разгрома гитлеровской Германии, если он по возможности будет правдив.
Немец спросил, с кем он имеет дело.
– С тем самым Валдаевым, которого немецкое командование хоронило с такими почестями.
Пленный сказал, что не понимает, на этом ли он свете или уже на том?
– Пока на этом, – благодушно ответил Чуйков.
– Признаться откровенно, фюрер не ожидал такого сопротивления русских… – помолчав немного, продолжал Корбмахер с немецкой педантичной научностью. – Но… история войн учит, что ни один оперативный план не остается в его первоначальной форме после первого же столкновения с главными силами противника. Только профан может думать о какой-то заранее намеченной и тщательно продуманной военной идее, последовательное осуществление которой якобы можно проследить в течение всего хода войны.
«Вам виднее, потому что ни один ваш план не осуществился», – хотел сказать Юрий, но не позволил себе ни спора с пленным, ни торжества над ним, потому что человек этот пока был неясен ему.
– Завоеватель сравнительно молодой, – сказал Валдаев, – недавно окончил академию генерального штаба. Напичкан цитатами Мольтке и Секта.
Не повышая бесстрастного голоса, спросил майора, в котором часу прибыл вчера в штаб Паулюса фельдмаршал Вильгельм Хейтель и как он чувствует себя?
– Вы все знаете, – сказал Корбмахер не без злости.
– Если бы ваши генералы знали половину того, что известно нам, они бы сложили оружие, пока живы. Но горбатого могила исправит, – усмехнулся Чуйков.
Пленный допускал, что война кончится вничью. Но русские никогда не будут в Германии.
– Эта война вничью не может кончиться. Вы воюете против всего советского народа, и он сокрушит вас, – сказал Чуйков.
– До моего сознания это не доходит, потому что мы на Волге, а не русские на Эльбе.
– Будем и на Эльбе, – Чуйков тяжело взглянул на немца.
Валдаев и Чуйков поехали за Волгу к командующему фронтом. Крупнов попросил разрешения поговорить с пленным.
– Почему и зачем началась война? Этот вопрос теперь запоздалый. Война начата, и каждый знает, что мы должны ее вести, – охотно отвечал Корбмахер Юрию, не подозревая о его чувствах или не придавая им никакого значения. – Эта война жестокая, – продолжал он, мрачнея. – Солдат на Востоке поставлен в условия, при которых уже больше не существует общепринятых правил ведения войны. Нет никакой границы между жизнью и смертью. Об этой жестокой необходимости немецкий солдат знает хорошо. Гитлер создал сильную единую империю. После победы Германии немцы установят мир по меньшой мере на тысячу лет.
– Какой мир хотел бы видеть майор?
– Мир будет построен по планам победителей. Арийская раса придаст ему устойчивую целесообразность. Анархические народы должны смириться с ролью рабочих. Наиболее способные из них будут участвовать в усвоении создаваемой элитой культуры. Полноценная личность не тянется выломать пяток кирпичей из здания мировой цивилизации и построить себе из них первобытный очаг. Неразумно требовать раздела пирамид всем поровну, пусть по песчинке, но всем поровну. Индивидуум создает свои пирамиды. Учение о равенстве – завистливый бред рабов. Если эта хворь победит, человечество вернется к варварству. Я ничего не скрываю, если даже меня заморозят в Сибири.
«Вот он, тот самый, отличный от меня всем строем своей жизни, всего своего существа», – думал Юрий, сдерживая в себе нетерпимость к этому человеку. И прежде Юрий сталкивался умом с этим темным духовным миром, в равной мере ядовитым и ничтожным в его представлении, но теперь он увидел в двух шагах от себя, по ту сторону стола, живое воплощение этого мира. Очевидно, этот немец многих убил, еще большему числу людей причинил страдания, и все-таки его отправят в лагеря для военнопленных, и он там выживет и потом вернется домой. И тот самодовольный пленный летчик, польщенный тем, что его сбил русский ас, останется целехоньким, хотя за несколько дней до плена он сжигал и взрывал город и от пламени его бомб горела заживо не одна женщина с ребенком на руках. Чувствами Юрий не принимал этот противоестественный исход, но, сдержав себя, спросил с холодным презрением:
– И это все, что вы знаете и думаете о человечестве?
– Меня убьют?
– Стоило бы. Но с пленными мы не воюем.
Оставив майора офицеру разведки, Юрий уехал в городской комитет партии.
В кабинете он снял сапоги и, не раздеваясь, а лишь расстегнув ворот гимнастерки, лег на диван. Предельная ясность воспоминаний того, что видел и делал за эти бессонные двое суток, мешала уснуть…
Мимо задремавшего в приемной дежурного Юля пробалансировала босиком на цыпочках в кабинет, присела на корточки перед диваном. Спал ее милый и будто по спал: на правом боку, правая рука ладонью под головой, левая вытянута вдоль бока. Спокойное дыхание и лицо молодое, смягченное сумерками зашторенных и затемненных окон, неожиданно по-новому взволновали Юлию. Материнское чувство к Юрию исподволь росло в ней, может, с того момента, как понесла, и теперь это ласковое, тревожное, знающее его слабости и странности чувство захватило ее всю. Сидела, вытянув ноги, вязала в пучок желтые колосья – вернулась с уборки хлебов. Так она и задремала, прислонившись головой к спинке дивана.
Разбудил телефонный звонок. Юрий сидел за столом, потирая грудь.
Москва приказывала всеми средствами держать переправы через Волгу. Заводы заминировать так, чтобы рабочие не знали. Пока не эвакуировать.
Положив трубку, взял одной рукой под колени, другой под спину, поднял пахнущую пшеницей, горклыми степными травами жену.
Потом съели дыню-дубовку, и Юлия ушла. Уже подпоясался и положил в кобуру запасную обойму патронов к пистолету, когда начальник НКВД сообщил по телефону: расстреляли тех двух диверсантов, что сигналили ночью ракетами вражеским самолетам.
Вечером Юрий провел собрание городского актива в уцелевшем от бомбежки том самом старинном доме, в котором в пятом году работал первый Совет рабочих депутатов. Доложил решение ЦК и Государственного Комитета Обороны: город не будет сдан.
Решение приняли короткое: объявили себя мобилизованными на защиту города. Пусть о каждом скажут: он был в великой битве. Ни шагу назад! – таков приказ Родины, приказ Верховного Главнокомандующего товарища Сталина.
Цепочка красноармейцев тянулась по суходолу к колодцу. Журавль с деревянной бадьей, не переставая кланяться кривой шеей, скрипуче на всю долину жаловался на свою усталость. Пехотинцы наполняли водой баклаги, роняя серебряные капли, пили ломившую зубы воду, крякая и жмурясь.
Командир танка Т-34 лейтенант Рэм Солнцев и водитель танка рядовой Михаил Крупнов спустились к колодцу в то время, когда разгорался спор между солдатами.
– Хоть бы смочить губы, – хрипло кричал молодой боец с черным, загорелым лицом.
Михаил оторопело остановился. Рэм вырвал из его рук брезентовое ведерко. Сдернул шлем с головы, затенил чубом злые отважные глаза.
– Мы из огня, братун, печенка догорает. Пустите.
– Мы, по-твоему, из воды?
Михаил застенчиво прислонился к стояку журавля, облизывая пересохшие губы. В глазах мутило. И все-таки ему было неловко за своего командира. Бойцы в очереди были утомлены и раздражены. И они, верно, с тех пор как неприятель прорвал фронт, не вылазили из боев, умирая от жажды в спаленной зноем и огнем степи. Сколько раз в эти тяжелые дни Михаил, глядя на эти глаза, открытые черные рты, жалел горемык.
Рэм часто бывал беспощаден, брал нахрапом. С ошеломляющим натиском он наступал на интендантов. Его боялись, подозревая, будто в суматохе как-то он свалил кулаком одного за то, что не дал экипажу вина. Начальство ценило Солнцева за смелость, готовность всегда идти на риск и за находчивость. Многочисленные награды свои Рэм не носил – хранились в вещевом мешке. За своих товарищей он всегда был готов на любой шаг, зато не щадил тех, кто переходил ему дорогу даже в пустяках. На этот раз Рэм кротко урезонивал не пускавших его в колодцу:
– Совести нет у вас, братья славяне. Верю, вам тяжело, но в железном танке вместе с потом кровь испаряется. Дайте глоток, братцы. Подохну ведь…
Но мрачно-решительные лица пехотинцев не смягчались. Рэм бросил ведерко, подкошенно сел на землю, усыпанную овечьим пометом, обхватил руками колени. Кривая тень журавлиного стояка придавила ему шею. Из-за ворота комбинезона белела узкая полоска нежной кожи, по-детски наивно выпирал шейный позвонок.
Пожилой щербатый солдат поднял брезентовое ведерко, отлил в него воду из бадьи и поднес Рэму. Рэм храпел в беспамятном сне.
– Пей, товарищ танкист, – солдат тронул его за плечо. Рэм снуло припал было к ведру, но тут же оторвался, подошел к Михаилу – никогда первым не ел, не пил, не ложился спать. Напоив Михаила и напившись сам, он пошел вверх по суходолу к своим танкистам, напевая непутевую песенку, закидывая дым папиросы через плечо.
Михаил встал в очередь за водой для товарищей. По отлогому склону буерака спускался к колодцу высокий офицер в полинялой гимнастерке. Легкая, неторопливо-энергичная походка встревожила Михаила раньше, чем узнал он меньшого брата. Спрятался за стволом одинокой ветлы, глядел на Александра слезившимися от зноя глазами. Несмотря на свою заношенную гимнастерку, скованность в пояснице, когда он нагибался, заглядывая в колодец, Александр казался Михаилу все таким же юным и спокойно-уверенным, как и два года назад. Михаил хотел и боялся встречи с братом. Изменившись за войну сам, он не допускал и мысли, что Александр также мог измениться. Меньшак в его памяти оставался все таким же, каким представлял его себе Михаил раньше: чистым, полным здоровой простоты и, может быть, неизбежной в таких случаях упрощенности. Но теперь, когда весь мир ломался, плавился, горел, жажда увидеть душевную устойчивость в людях, особенно близких, становилась единственной потребностью Михаила.
Приподняв над глазами трепетавшую листьями ветку ветлы, он несмело разорвал горькую пленку немоты на губах:
– Саня…
Внезапно Александр стал выше, глаза заняли все лицо.
– Саня, это я.
Александр обнял брата, под рукой двигались широкие лопатки.
– Миша… какой ты черный.
– Темный я, Саша, темный!
Не ускользнуло от Михаила: скованно садится на край овражка Александр.
Михаил ковырял горькой былинкой в редких зубах, говорил глухо, глядя то на солдат в овраге, то на далекую, темную гряду леса.
– Самое ужасное в том, что я не в силах порвать что-то, что связало меня с Верой. С давних пор, Саня. Если бы она была моей женой… – Слово «женой» Михаил произнес с такой неловкостью и натугой, что Александр как-то смутился. – Если бы была, все равно я бы чувствовал себя несчастным мужем ее.
Александр потер лоб.
– А ты все о ней… Ну что ж, напиши ей, Миша.
– Да зачем же надоедать? Ведь ты же знаешь, что я… в самом себе не разобрался и в жизни – тоже…
Александр понял, что брат остался все таким же: далек мыслями от повседневности, и война воспринимается им как-то очень уж усложненно.
Михаил жаловался: немцы зародили в нем вторую душу, жестокую. Часто видит во сне ее, вторую душу: глаза прищурены, скошены, лоб злой. Хрясь! Хрясь! – бьет кого-то эта душа, безжалостная, как топор.
Затенив ладонью глаза, Александр вглядывался в переливающуюся, зеленоватую красноту над выгоревшей горбиной за балкой. Машины, повозки, орудия растекались по впадинам, западные склоны которых уже смягченно хмурились тенью.
Хотя Александр, как всегда, и видел за словами Михаила его мятущуюся душу, жалеющую людей, ему было неловко слышать эти слова от своего человека.
– Ну вот мы и встретились, Миша… – пытался Александр увести брата от его боли, но тот, стерев слезы, глядел перед собой косящими, будто потухшими глазами, говорил, никого не видя, никому не жалуясь:
– Солдат – самая большая тайна войны, душа его – тайна. О ней никто ничего не знает… Известна лишь степень его ожесточения, готовности убивать и умирать…
Тяжелые раскаты приглушенной знойной далью артиллерийской канонады давили землю.
– Саша, может быть, не встретимся, так вот о солдате долго думал я. Живой солдат – тайна, убили – тайна. Его даже смерть не рассекречивает. Война со многих событий сорвет тайну, после войны архисекретные договоры предадут гласности и только о солдате не выболтают секретов. Уж слишком накрутили о нем много красивости, особенно о последних минутах его жизни. Беззастенчивее всего брешут о погибших: ах, как они великолепно помирали!
– Миша, не нудь себя, не давай волю тоске. Враг, она, эта тоска. Сожрет человека. Надо собрать себя в железный кулак. Победим, тогда насмотримся в свою душу. Остерегаю тебя: не говори лишку. Слова всем надоели хуже горькой редьки. И копаться сейчас в живых ранах – преступление…
Шестерка «хейнкелей» неожиданно появилась над оврагом. Забухали зенитки, с обеих сторон оврага застрекотали пулеметы. Три ястребка врезались и поломали строй фашистских бомбардировщиков.
В полинялой по-вечернему вогнутости неба стало, как в кипящем котле. Верткие «миги», преследуя немцев, то взмывали вверх, то косыми молниями чертили покатый закат. «Хейнкели» крутыми виражами уходили от погони, беспорядочно сбрасывая свой смертоносный груз. Один из них, как бы запнувшись, вдруг скользнул на крестатое крыло и круто канул вниз, пачкая черным дымом высветленное над леском облачко.
Стали рваться бомбы. Александр юркнул под кручу. Михаил стоял, закуривая. У ног взбивали землю осколки. Взрывной волной сшибло его, и он покатился в овраг. Александр съехал к нему, помог подняться.
Самолеты улетели. Стряхивая пыль, Михаил вертел перед глазами шлем, поцарапанный осколком.
– Храбришься?! – возмутился Александр.
– Тут бомбы пострашнее рвутся, – стукнул себя по груди Михаил.
– Миша, если себя не жалко, подумай о матери и отце… Люблю же я тебя. Никогда не понимал, а люблю, дурак ты, право! Миша, зачем искать ошибки человека в войне? Сама война ужасно сложна. И с чьей-нибудь колокольни она покажется этак лет через тысячу заблуждением человечества, как ты говоришь. Мы обязаны перебить фашистов без особых душевных затрат, чтобы продлить век человечества, о котором ты изводишься сердцем.
На прощание Михаил сжал плечи брата, скобки морщин по краям полногубого рта, выпрямляясь, мелели:
– Саша, спасибо тебе, – ты думаешь! Это хорошо!
Личный состав танковой бригады перевезли в лагерь неподалеку от Волги.
И тут с Михаилом произошло удивительное, самому ему непонятное. До войны он годами не бывал в родном доме, порой не испытывал ни сожаления, ни даже простого чувства неловкости. Теперь же, когда не было никакой возможности повидать родных, он затосковал по ним с неутешной детской горечью. На похудевшем, в масле и поте, рябом лице так грустили косящие глаза, что даже комиссар бригады, умный, недоверчивый, отворачивался с печальным вздохом. Однажды Михаил перед закатом солнца стоял за казармой в степи, и его тень тянулась по дымчатому полыннику. Комиссар встал в полшага от него, уравнял свою тень с его тенью. Молчали, изредка переглядываясь, пока не стушевались тени. Ему-то, кутаясь в теплые сумерки, поведал Михаил: родной дом поблизости и ждет невеста, вся исстрадалась. Говорил с убедительной откровенностью, потому что выдумал невесту: уж очень хотелось, чтобы была невеста и непременно страдала, ожидая…
– Сочувствую, – сиплым, как у селезня, голосом сказал комиссар. – Ну вот, Крупнов, поедешь со мной в город за танками. Говорят, сам ты делал их у себя на заводе.
Любовь Андриановна теперь едва выходила в садик, опираясь на руку старшего внука. Женя усаживал ее в плетеное ивовое кресло, ждал боязно, когда с бабушкой пройдет легкий обморок, вызванный запахами пожаров, тонким духом дозревающего белого налива. Целыми днями молчала.
Глухота свинцом залила уши. Не могла Любовь Андриановна свыкнуться с немотой мира. Не для нее шумели ветры по-над Волгой, плескалась волна в ноздреватый на берегу камень, басовито погромыхивал, проминая небосвод, гром. Бывало, любила работать в саду, остановиться на минуту-две, вслушиваясь в шепотливые шорохи заблудившегося в листве ветерка. Раздвинет тишину тяжелое и смачное падение перезревшей сливы, а за вишней вдруг явственнее взговорит озорная речушка Алмазная.
Теперь же, заболев немотою, все безмолвствовало: и пароходные сирены молча били паром, и кочеты, вытягивая шеи, махая крыльями, беззвучно разевали клювы. Денис, Лена, Юрий и Юля приходили с работы домой, шевелили губами, но она ничего не слышала. Как во сне, двигались люди. Покачивая высохшей седой головой в шерстяной вязаной шапочке, она сетовала:
– Ну и жизнь пошла – все молчат! И птицы стали бестолковые – ни чириканья, ни пения.
– Зато не слышишь грохота фронта. Подкатил к городу, – сказал Денис.
Наблюдая, как родные собираются на митинг, где выступит приехавший из Москвы член Государственного Комитета Обороны, Любава заплакала. Плакала потому, что вспомнила свою молодость, митинги, потому, что ломило все кости. А когда Крупновы присели на стулья перед тем как уйти, она, сжимая руку Дениса, стала упрашивать, чтобы и ее взяли с собой.
– Посмотрю рабочие колонны и окрепну, – изнемогая от усталости, говорила она.
Юрий вывел мать на крылечко. Тут при свете ясного солнца она с тревожно-радостным удивлением посмотрела на каждого, поправила Юрию воротник гимнастерки, одернула пиджак на муже, смахнула невидимую соринку с белой кофточки Юли, поцеловала кожаными губами Лену, потом прижала голову Жени к своей плоской груди. Держась за стояк навеса, смотрела, как по песчаной дорожке сада уходили решительные, красивые люди – ее муж, ее дети, ее внук. И только Костя спал на веранде под марлевым пологом. По улице мимо дома шли и шли рабочие, молча снимали шляпы, кепки, кланялись. И только подвыпивший озорник токарь Колька Оханов забежал на крылечко и, целуя восковые руки Любавы, заорал:
– Славной революционной бабусе ура-а-а! – И, уходя, предложил: – Садитесь на мое плечо, понесу на митинг!
Над Волгой играло горячее солнце, гнулись под сочными плодами яблони в садах.
И вдруг что-то повернулось в сердце Любавы, и она услыхала музыку, далекую и в то же время странно близкую, как приснившееся детство. Любава окинула взглядом пустынную улицу и тут только поняла, что музыка эта звучала в ней самой. Музыка звучала с такой же силой бодрости и натиска, так звала к подвигу, как это бывало очень давно.
Любава сидела в плетеном ивовом кресле, склонив на грудь голову, плотно прижмурив глаза, но она видела своего Дениса молодым, в сапогах, шелковой косоворотке, светлые кудри сбились на прямой лоб. Она видела себя счастливой подругой сильного юноши Дениса, матерью первенца Кости. А песня все нарастала, своевольничала, колонны рабочих густели. И вдруг просверлил песню разбойный свист, загудела мостовая под подковами злых лошадей, ломко затрещала ружейная стрельба. Любава заслонила грудью своих сыновей, совсем еще мальчиков, но чугунное копыто толкнуло ее в плечо, и она упала… Светло заглянуло солнце под ее веки…
Жарким полднем, корежа голубую тишину, налетит из Заволжья черный вихрь, зашумят, зелено перекипая листвой, деревья, присмиреют птицы в травах и подлесках. А когда уйдет на дыбах космато перекрученная вихревая спираль, наискось баламутя Волгу, не сразу успокоятся тополя, трепеща будут перешептываться: все ли на месте? И снова тянутся к солнцу, играя горькими соками под дымчатой корой, и только на горячей земле, не дожив свое, вянет срубленный вихрем сучок, источая с черенка белесую кровь…
Вот так же, не дожив свое, гибнут молодые, будто птицы, подстреленные на взлете.
Прозрачным холодком наливаются осенние дали, покорно шелестя, как бы засыпая на лету, опадают листья с деревьев, устилая багрянцем иссеченную трещинами землю…
Вот так же исподволь, как сумерки короткого осеннего вечера, пришла к Любови Андриановне смерть, простая, мудро примиряющая с избавляющей от всех горестей неизбежностью…
Когда Крупновы вернулись с митинга, Любови Андриановны уже не было в ивовом кресле – было ее холодное тело, затканное густыми ячеями теней обвившего веранду винограда.
Худенькая, со спокойными руками на груди, с белыми цветами вокруг головы и лица, лежала она потом в гробу, безмятежная, постигшая счастье вечного покоя. И никому не казалось странным, что эта маленькая женщина была женой сильного человека, родила и взрастила таких крупных детей. Лицо и руки светились желтизной березового осеннего листа, и вся она была невесома и чиста, как тот лист, отлюбивший солнце и ветер. Подняв гроб с телом Любавы, Юрий и отец переглянулись удивленные: уж очень не по-земному легка.
За гробом шли несколько старых рабочих с обнаженными седыми, лысыми головами. Едва ли не последнего мирного покойника приняло древнее кладбище…
От прямого попадания зажигательной бомбы свечой горел сосновый дом Крупновых, когда Юрий и Денис вернулись с похорон. Трещали ветви столетней ивы у дома. Ополченцы под командованием Агафона Холодова спасали беседку в саду. Агафон остервенело лез в огонь. Упал, завалился неловко, задрав кверху горящую деревянную ногу. Юрий, сдерживая давно просившиеся наружу слезы, ругаясь непривычно, поднял и унес от огня старика. Залил водой деревяшку.
А через час пришел Михаил. Вместе с комиссаром приехал с передовой на завод за танками. На месте дома увидал он догоравшие головешки, над ними никли опаленные ветви ивы. Лена устраивала жилье под берегом в щели.
– Мать… схоронили маму, – сказала она.
Он сел на камень, прикрыл лицо шлемом. Сестра расчесала пальцами его темные потные волосы.
Михаил свернул цигарку, закурил.
– Лена, это очень нехорошо, если я… Мне нужно повидать Веру… Вся душа проросла ею. Или сначала на могилу к маме? Нет, ее повидаю, если все рухнуло…
Лена поправила медицинскую сумку, развернула плечи. Высоко держа голову в пилотке, молча проводила брата до школы под кручей оврага, в этой школе учились те подростки, которые могли стрелять. Маленьких отправляли за Волгу.
С каждым ударом сердца, все более спокойным, Михаил стынул. А вдруг да и повторится то же самое, что уже было с ним весной сорокового года, когда он вернулся с финского фронта. Но тогда она не отвечала на его горячие письма «из снежного края», а теперь же за год получил две открытки! Спокойные и доброжелательные. Уговаривала его беречься. «А то я знаю вашу натуру…» Знала ли она его лучше, чем он себя, или просто к слову сказала, но даже эта кажущаяся осведомленность в его характере доставляла ему радость, правда, неустойчивую.
Теперь его чувства к Вере отличались от его чувств не только к прежде близким ему женщинам, но и от того, что он переживал весной сорокового года. Тогда меньше всего думал о ее душе, просто «незаинтересованно» любовался красотой, редко жалея и не желая ее. Возносил мечтой на холодные высоты, молился своему богу, временами сердился на него, не задумываясь, чего тут больше: игры воображения, экзальтации чувств или сугубо личной религиозности. Сотворенный им бог жил своей жизнью, парализуя волю и порывы Михаила всякий раз, как только Михаил приближался к нему.
Война научила многому: на место бога поставила девушку-сироту, маленькую, с крупными руками, с недоверчивым и в то же время желающим верить взглядом изменчиво-золотистых глаз.
«У меня большая радость: дядя Макар подшил валенки, и теперь не страшен холодный класс! Ноги как на печке», – писала она ему зимой. Два раза собирал он ей посылки, но их не принимали. Проснувшаяся впервые забота о женщине перерастала в тревогу за ее судьбу, меняя в корне душевный уклад Михаила.
Теперь он знал, зачем пришел к ней, что ему нужно от нее. И тем досаднее было ждать, хотя и догадывался, что не только заседание держит ее за дверями: ей нужно время.
В белом льняного полотна платье, белой панаме, с портфелем в руке показалась она ему в первую минуту строговато-скромной. Склонив голову, сдержанно улыбалась, нижняя полная губа морщилась растерянно, верхняя вздрагивала.
Бывало, думая о нем, приучая себя к мысли, что будет жить с ним, Вера старалась представить себе изрытое оспой лицо. И это лицо было для нее нужным – оно как бы воплощало в себе войну, страдания и мужество людей.
Вере было в таких случаях стыдно за свое благополучие, за свою недостаточно горячую потребность жертвовать собой.
Вера тронула Михаила за руку, вдохнула запах мужского пота, решила заботливо: «Надо постирать его белье».
– Я всего на сорок восемь часов… – Михаил горячо, сбивчиво заговорил о своих настроениях, потом, чувствуя ее пугливую настороженность, примолк.
– Говорите, говорите. – Вера признательно взглянула на Михаила.
Хозяйка квартиры, еще не старая вдова с завитыми под шленскую ярку волосами, встретила их с удивлением, очевидно, мужчины не часто гостевали здесь. Вера жила в маленькой комнате с окном в сад, запущенный, густой.
Накинув на плечи платок, скрестив на груди руки, она ходила по комнате, четко выстукивая каблучками по деревянному полу.
Подперев голову рукой, Михаил улыбался пухлыми губами, любовался ее ногами, стройными, упругими. Встал, мягко опустил на ее плечо руку. Вера прижалась лбом к его груди, но тут же отстранилась. Сомкнув брови, сказала с решительностью исповедующейся:
– Я должна сказать правду. Садись вон там, а я – тут.
Михаил убрал со стола водку, бросил в таз папиросу.
– Я и Александру хотела рассказать о себе, а потом передумала. Ты мне судья, и никто больше… Я любила, и, кажется, без взаимности. Он погиб. Нелегко мне все это забыть.
– Спасибо за доверие, Вера, – сказал он, заикаясь. Или небогата была внешними событиями ее жизнь, или Вера не придавала этим внешним событиям особенного значения, но только говорила она больше о том, что думала и чувствовала. И впервые Михаил начинал понимать, почему она замкнута, неподатлива на знакомства. Он робел перед открывшимся духовным миром Веры.
Михаила озадачила беззастенчивая ее искренность, за которую нужно платить такой же горячей исповедью.
«Как же я отвечу ей тем же? Да и под силу ли, мыслимо ли рассказать о себе все вот с такой детской откровенностью, как будто не знающей ни страха, ни стыда». И, оправдывая, успокаивая себя, подумал: «Да и нужно ли идти до конца, до последней точки во всем?»
Неожиданно для себя, и особенно для Веры, Михаил встал на колени, прижимая ее руку к своему лбу.
Вера толкнула его в грудь, выбежала из комнаты. Две папиросы он выкурил, а она все не возвращалась. За тонкой стеной гудел голос хозяйки, то удивленный, то насмешливый: «Валяй!» Гремел умывальник.
Вера вошла на цыпочках. Что-то бесповоротно изменилось в ее облике. Михаила сковало изумление, когда сорвала с головы косынку лимонного цвета: под нулевку окатала свою голову машинкой.
– Видал? – спросила она, снова повязываясь косынкой. Чистотой и свежестью омытого дождем цветка светилось лицо.
– Зачем?
– Не знаю, но так надо. Новая жизнь, новые отрастут косы.
– Знаешь, так ты еще красивее.
Глаза ее были ясны, приветливы.
– Прости, что отказала тогда. Теперь я согласна, – и уверенно, будто всю жизнь каждый день проделывала это с ним, поцеловала свежими, прохладными губами.
И, будто не сомневаясь в правильности и законной обязательности своего решения для себя и для него, не спрашивая, берет ли он ее, Вера стелила постель на двоих. Только улыбалась растерянно и доверчиво.
Михаил охотно подчинился ее обстоятельности и размеренности, лежал на кровати, закинув руки за голову, вприжмурку наблюдая за Верой. Угасали в голове спрессованные звуки войны. В длинной, ниже колен розовой рубахе с вышитыми на груди зелеными цветочками остановилась Вера у кровати. Своей девической беззащитностью и неразгаданностью томительно тревожила она его.
Боясь потерять ее, спросил удивленно и робко:
– Кто ты такая? Для меня кто?
– Я? Твоя жена. – И пальцем нажала на черный сучок выключателя.
– А знаешь, имя Михаил не подходит к тебе. Он с мечом, а ты настоя-а-а-щий Мишук…
Она была наивна в своей покорности.
– Пусть ребенок будет, – прошептала Вера.
– Я люблю твои руки, – сказал Михаил, засыпая.
Во сне горели дизели в танке, а люки заклинило, не открывались. Вскочил на кровати.
Вера за столом писала что-то.
– Спи, я еще не погладила гимнастерку и брюки.
– Гладить не надо, они очень грязные.
– А я постирала, над плитой посушила. Теперь и у меня есть солдат, о нем надо заботиться.
Михаил встал, надел ее спортивные брюки, стал исправлять перегоревшую электроплитку. Обрадовался, увидев у жены пониже затылка коричневое родимое пятно, прежде скрытое завитками волос.
– По родинке тебе полагается быть счастливой, милка.
– Ага, так все и случилось.
Косынка резко оттеняла женски-самоуверенную разлетость черных бровей. Михаил видел, что она, в сущности, еще ребенок и в ее серьезности еще много было от игры в куклы.
Вере хотелось перековать душу сумбурного человека. И, радуясь, что так много работы, она с первого же часа семейной жизни взялась за наведение порядка.
Михаил немного оробел перед ее активностью, но подсознательно чувствовал, что благоразумнее довериться ей. По ее совету он даже за несколько часов до отъезда сел за свои записные книжки, чтобы навести порядок.
Обычно он несколько презирал людей педантичных, но сейчас за привычкой Веры к порядку во всем решительно чувствовал не мелочность, а душевную уравновешенность и стойкость. Жалко было расставаться с Верой, с ее маленькой уютной комнатой, где она ухитрилась отгородить в одном углу кухоньку с крохотным столиком, в другом – умывальник. Рабочий столик так и манил к себе потрудиться.
И радостно было Михаилу слышать плескание воды за ситцевой занавеской, увидеть в просвете прямое плечо или мелькнувшую грудь.
Спокойно держалась она на танкодроме. И только когда обнял последний раз, схватила Михаила одной рукой за гимнастерку, другой – за ухо. Глаза ее расширились, вспыхнули жарко и тоскливо.
– Лучше бы не начинать, – повторила несколько раз.
Эти слова и выражение ее глаз Михаил вспоминал часто, когда случилось с ним непоправимое несчастье.