Макар Ясаков, вернувшись с ополченских занятий, поскидал с себя пиджак, сапоги, сел в холодочке, обхватил кривопалыми ногами жбан с холодным квасом. Жена раздувала огонь в летней печи, взвихривая золу, готовила своему воину обед.
– Солдатская жизнь, скажу я тебе, Матрена, опасная, но и развратная – не работаешь. Вот бы ихних разбойных генералов приневолить хоть подручными у мартенов потопать, не до войны бы им! Дай бог, на карачках домой добирались. Спали бы как убитые. Всех забияк одним лекарством лечить – работой!
– Вот и принимайся за погреб – обвалился. Хватит тебе квас дудонить.
Макар смахнул квасную пену с жидких сквозивших усов.
– Для немца, что ли, погреб-то?
– Венька служит, и хватит. Не молод, не убежишь, штыком заколют. В наблюдатели просись: залез бы на дерево, доглядывал.
– В наблюдатели идет мелкого калибра солдатик. Сиди себе в ветвях, посвистывай соловьем. А я – вона какая площадь обстрела! Пьяный не промахнется. А то из пушки шарахнут… Сложу я свою буйную, ты вот как живи…
И Макар начал обстоятельно отдавать наказы старухе, как жить во вдовах.
– Царица небесная, оборони Макария раба божьего. Хоть безрукого верни.
– Не заливай слезами дрова. За такую панихиду тебя, Мотря, стоило бы расстрелять… соленым огурцом, да жалко: кто же тогда глупости будет изрекать? Одни умники без дураков перекусают друг друга от скуки. Нет, Матрена Филаретовна, теперь уж кто кого наизнанку вывернет! Дотянусь я до них!
– Не дюже зверей, Макарушка, и там не все солдаты сами надели на себя амуницию. Генералы приказывают.
– Не жалобь под руку. Мы ведь на словах лютые, а кончись война, опять за весь земной шар сердцем изводиться – наша доля. И почему такие люди – душа нараспашку – родятся у нас? Земля, что ли, в России жалостная? Другие небось мимо рта ложки не пронесут.
…За выщербленной бомбой стеной во дворе райвоенкомата однорукий капитан сортировал мобилизованных по родам войск. Жаркий полдень всех сморил. Только Макар топтался посередине мощенного булыжником двора, докучая капитану:
– Послал бы меня к сыну Вениамину, вдвоем воевать веселей. Мальчик сражается без родительского надзора. Правда, аккуратный, жене и дитю письма присылает.
– Какой же он ребенок, если у него дите? – лениво сказал капитан, чумной от жары.
– Дите на свет сотворить особенного ума не нужно. От самой границы проливает свою молодую кровь. Тридцать семь пар железных набоек на каблуках стер на нет. Если бы ноги были железными, сточил бы их по самую репицу. Но женщины догадливые – рожают детей не железных, а из костей и мяса. Ты уж помоги мне к Веньке определиться. При отце легче сражаться: где помогу, где матюкну, ягнячья лапа.
– Ты же в годах, папаша.
– Спробуй спустить на меня молодого! Навяжу из него узлов.
Курившие в холодке похохатывали над Макаром; пот умывал широкое мордовское лицо, квело обвисали жидкие усы, затеняя добродушной складки рот.
– Как тебе не лень, батя, в такую жару языком ворочать? Тут пальцем бы не шевельнул, – сказал крепкий настырноглазый парень.
– Боишься? Гляди, я как дуб.
– Нащепал бы из этого дуба лучин, да жалко: корешки подсохли, – сказал парень.
– Пускают отростки мои корни! Я еще контролирую не одну бабу. Из тебя могу сделать мундштук и принародно пепел выбить.
Парень тигром бросился на Макара, но тот схватил его поперек, поднял, перевернул вниз головой, похлопал ладонью по заду:
– Вот и пепел выбил из мундштука. Очень даже просто.
Новобранцы, похохатывая, вышли со двора. Макар вынул из кармана широких штанин флягу – «Помогалка, поэма», – отвинтил пробку:
– Отведай, товарищ капитан.
– Что это за книга? – хмуровато спросил капитан, жадно шевеля ноздрями.
– Мне зачем о ней говорить? Сама она за себя выскажется, только пусти ее погостить внутрях.
Капитан раскрутил флягу и вылил вишневую настойку в свое закаленное горло.
– Батя, скажу тебе по секрету: не спеши на фронт, он сам сюда катится быстро. Между нами! – Капитан потряс культей. – Работай на заводе, пока он и ты целы. Надо будет, Родина позовет. С тобой думаешь, кто боролся давеча? – Капитан стал выбрасывать руку вперед, будто работая пилой. – Тебе, себе, бригадиру! То есть пилой искупал свой грех на севере диком. Пока ты переворачивал его кверху сахарницей, он твои карманы обследовал, эту баклажку вынул и положил на место. Поэтому все ржали косячными жеребцами. Да, и мазурику винтовку доверили… положеньице.
Макар бережно коснулся пустого снизу рукава капитана:
– Где крыло-то оставил?
– Похоронил правую под Брянском. Ловкая была: лекальщик. На двухрядке любил… Идем в атаку, земля из-под меня вывернулась. Вскочил, а руку не найду. За спиной болтается на одной жилке… От орудия добежал до врача: «Режьте, чтоб я видел. Схороните при мне». Положили мою руку в ямку, а она на глазах прямо стала маленькой и ужасно белой… Эх, отрубить бы с десяток фашистских лап за мою рабочую!
Макар пригласил капитана в гости назавтра.
– Своими дынями накормлю. Расскажи старухе сказку, мол, вместе с Венькой воевал. Сказками утешаются люди.
…Утренняя тишина на всю глубину пропитана сладким запахом спелых дынь, медовым запахом смягченного росой подсолнуха. И еще с потной низинки пахло картофельной ботвой. На крупновской бахче красная белолобая корова жевала тыкву, губы запенились. Приветливым мыком встретила она Макара Ясакова. Пока Макар выдирал клещуков с ее породистого подгрудка, корова жмурилась от удовольствия, вытянув шею. Решив, что животина бесхозяйная, бегает от войны, Макар заналыгал корову поясом, привязал к клену.
«Сдам в детский сад, ребятишкам хоть росинка молока перепадет, не все няньки сожрут. А не дойная, на мясо пойдет».
Макар выбрался на сугорок и увидал на своей бахче чужих. Засучив рукава, немецкие солдаты резали ножами арбузы, зеленые разбивали о землю. Он чуть было не заругался на них, но вовремя нырнул в подсолнухи. На лужайке, между лесопосадками и бахчами, затаились танки, а на их броне солдаты ели колбасу и арбузы. Тень карагачей прикрывала их от низкого, но уже горячего солнца. Даже не верилось Макару, что эти здоровые, весело что-то говорившие и смеявшиеся люди – солдаты неприятельской армии.
«Что за чертовщина, ягнячья лапа? Ночью наши по радио калякали бодрым голосом, мол, бои идут далеко отсюда, а этих черт, что ли, подкинул?» – подумал Макар, обваренно обмякнув всем телом, будто бы перехватил первача. Когда же совладал с испугом, показалось возможным встать с этой горячей земли, хозяйской твердой поступью подойти к немцам и внушить им как полагается:
«Ну, ладно, жри арбузы, но зачем же танком заперся на бахчу? У себя дома, говорят, ты дюже культурный, окурки на землю не кидаешь, ногти с рук и ног в аптеку по весу продаешь. Старухи сивые свои волосы не бросают, а сдают. Так по какому же праву ты, немец, культурный хулиган, пакостишь у нас?
На животе прополз Макар через бугор в низкорослом подсолнухе и тут насчитал двадцать танков. Несло запахом бензина и масла. И будто в грудь ударило Макара: «А ведь сейчас заведут моторы и двинут на город».
Потянул в лощину корову, она охотно бежала за ним. Оглянувшись, сел на нее верхом.
– Терпи, кормилица!
Белолобая не удивилась, очевидно, была вполне современная корова, которую не только доили, но и использовали в качестве верхового коня. Быстро бежала по проселку, раскачивалась, как бы подсевая, хрустя бабками. Увидев скользившую по пригорку забавную тень, Макар не вдруг понял, что тень эта – коровы и его. Засмеялся горько.
В глубокой балке застряла легковая машина в болотном ручье. Шофер газовал, военный толкал машину сзади. Визжа мотором и смердя дымом, легковуха порывалась на взволок, кидала задними колесами грязь.
«Дурачье, разве мыслимо лезть на такой психопатской машине? Визжит, как припадочная, а ни с места», – думал Макар, сойдя с коровы и прищуренным оком поглядывая на машину.
– Уросливая ваша железная кобыленка. Только на дыбки не взвивается. Подержите корову, полководцы, я помогу.
Военный выпрямился, осадил Ясакова приземляющим взглядом насмешливых глаз.
– Батюшки! Свет Юрий Денисович! Твое счастье, застрял, а то бы напоролся на немцев. За горой арбузами наслаждаются, аж по пузам течет сок.
Рано утром Юрий вместе с генералами инженерных войск и тыла порадовался только что наведенному через Волгу наплавному мосту, а теперь, оказывается, немцы вышли к Волге лишь двумя километрами выше моста. Юрий все еще не мог свыкнуться с мыслью, что не придется ему поехать в Вислую Дубраву на строительство причалов.
– А не смеешься, Макар Сидорыч? – сказал Юрий, хотя широкое лицо Ясакова выражало испуг с младенческой непосредственностью.
– Прямо в танковую пасть катились, да машина умнее вас оказалась, заартачилась.
Юрий с подчеркнутой неторопливостью расстелил карту в тени вызволенной на травку машины, расспрашивая Макара, где эти бахчи. Потом, пружиня на носках, поднялся на гребень балки. Видны были и без бинокля ныряющие по затравевшему проселку немецкие танки. Внезапное появление врага у города такой тоскливой и бессмысленной стороной вдруг повернуло к нему жизнь.
Глубоко развалило незаживающую рану. Ни с чем не сравнимое недоумение, досада, презрение к себе и тревога охватили Юрия. В городе всего-то войск – зенитные части, минометный батальон да растянутая на пятьдесят километров по городскому обводу дивизия НКВД полковника Сараева.
Несвойственной ему сбивчивой трусцой спустился Юрий к ручью.
– Полный вперед к зенитчикам!
В машине Макар стоял на коленях, смотрел в заднее стекло на убегавшую дорогу, на корову, с рогов которой забыл снять ремень. И с холодком под ложечкой ждал: сейчас танки догонят, раздавят. От сигареты шофера отказался:
– Дыму хватит без того, парень.
Когда опасность осталась за суглинистым гребнем, Макара прорвала неудержимая говорливость. Навалившись грудью на спинку переднего сиденья, он гудел прямо в ухо Юрия:
– Опять внезапно. Ладно, и на немецкую башку будут сыпаться одни внезапности.
Приемник в машине и сейчас вещал о том же: бои идут далеко от города. Юрий вовремя укротил свой негодующий жест – спокойно выключил радио.
На окраине города, у зенитчиков, Юрий задержался всего одну минуту, так что Макару не пришлось рассказать им, как он обнаружил немцев. Быстро начали готовить длинноствольные зенитные пушки для стрельбы по танкам.
Но довелось Макару похвастаться и перед командиром минометного батальона, находящегося неподалеку. Коренастый, посапывающий горбатым носом комбат Саркисян выслушал Крупнова, глядя в степь снулыми глазами. Но глаза его вдруг округлялись хищно, когда он приказывал минометчикам «накрыть фашистских проституток».
Макар не отставал от Юрия ни на шаг. Стоял в дверях будки, когда тот звонил на завод директору, приказывая немедленно двинуть рабочий батальон на окраину. Следом за Юрием залез в машину, назначив сам себя его вестовым и телохранителем. О душе своей пусть заботится сам Юрий Денисыч, а вот тело его Макар не даст изувечить, грудью заслонит. А уж если все же ранят или убьют, не оставит врагам на поругание, унесет.
В это утро Денис еще раз посмотрел на свой опаленный сад, выманил из погребицы перепуганного Добряка и вернулся на завод, в гардеробную мартеновского цеха, приспособленную под казарму рабочей дружины. Поселился в угловой комнатушке вместе с Юрием, рядом со штабом городского комитета обороны.
Распахнув полы генеральского плаща, вошел Савва. Размазал пот на раздвоенном подбородке, улыбнулся не по-всегдашнему – во все лицо, с азартом вкусно живущего, – как-то наискось, блеснув крупными зубами.
– Братка, пока между нами: велено все хозяйство за Волгу. Что не перевезем, то в ящики да в реку. Печи и блюминг взорвать. Пока молчок.
Денис вытер после бритья худое лицо, отозвался насмешливо, что и без подсказки Саввы мудро молчать у него язык не ворочается, присох к нёбу.
– Я сейчас от командующего. Немцы прорвались на широком фронте. С минуты на минуту может поступить приказ взорвать мартены. Представитель Москвы Большов держит пальцы на кнопке… – Савва оборвал себя: на нарах в углу завозился Агафон Холодов, командир рабочей дружины.
– Генерал, я слышал вас, – говорил Агафон Холодов, спускаясь с нар, стуча по доскам деревянной ногой. – Видит бог, я не хотел подслушивать, генерал. – Ему особенное, ревнивое удовольствие доставляло подчеркивать слово «генерал», обнажая всю несуразность присвоения военного звания заводскому администратору. Агафон разжаловал одного генерала за другим, не мирясь с их бесхарактерностью. Желчная улыбка змеилась множеством морщин на усохшем лице с кустиками седого ковыля на подбородке.
Денис только диву давался, слушая Холодова, – со строптивым примирением он считал себя, особенно после смерти Любавы, по-стариковски чудаковатым в глазах молодых, но, оказывается, попадаются старики чуднее его:
– Россия, дорогой генерал, всегда проигрывала в начале войны и выигрывала под конец. Русские храбрые и беспечные. Великодушные. Пока работали, мечтая о всемирном счастье, немцы планировали войну с точностью до одного патрона.
Напряженное гудение мартеновских печей торопливо и зло перебивали артиллерийские залпы.
Дежурный по штабу городского комитета обороны Иванов с лихорадочно горевшими глазами на желтоватом лице забежал в комнату.
– Танки прорвались к Волге! Без паники, товарищи. Звонил Юрий Денисович, требует бросить на врага батальон рабочих.
– Куда? Что вы нас успокаиваете? – освирепел Агафон Холодов.
Звуки боя зениток и минометов, взрывы вражеских снарядов усиливались, уплотнялись. Но Иванов с каждой минутой успокаивался, потому что Юрий находился там, у зенитчиков, а тут старик Холодов уже распоряжался какими-то рабочими батальонами, что-то требовал от своего начальника штаба, инженера моторного цеха, кому-то докладывал. Постукивая деревянной ногой, опираясь на палку, Холодов вышел во двор. Вооруженные рабочие ночной смены выстроились на бетонированной площадке, выслушали короткую речь Саввы и под командой своих товарищей, колыхнувшись, пошли за ворота, попарно неся длинные противотанковые ружья, сгибаясь под минометами, таща за собой пулеметы.
За ними, тяжело хрустя необтертыми склепанными гусеницами, еще, кажется, горячие, двинулись танки.
Проводя их взглядом, Иванов, как всегда, не вникал в подробности того, как рабочие справятся с делом; он привык, что они, эти сильные, грубые люди, выполняют свой долг, правда, далеко не так, как ему представлялось. О том, сколько из рабочих погибнет ныне же и как их гибель отразится на детях и женах, Иванов не думал не по-своему бессердечию – просто в его жизни давно уже не было близких, родных людей. Лишь в одном измерении работала его мысль: как долго смогут эти люди сдерживать врага, жестокого и страшного, которого он ненавидел и боялся в равной мере. Трезво, расчетливо привык он итожить людские потери и пройденные войсками расстояния по сводкам Совинформбюро, не размачивая жалостью строгий баланс войны. Его стихи о едкой солдатской разлуке согревались тоской по Юлии. Ненависть к врагу неистощимо питалась обидами личной жизни.
В штаб зашли Юрий, Савва и невысокий, седой человек с тонкими чертами моложавого лица – представитель Москвы по эвакуации заводов Большов.
– Захар Васильевич, мы защищаем Волгу, честь Союза, – говорил Савва.
– Защитить честь представлялась возможность не раз и не два, – возразил Большов. Его удивляла патриотическая наивность этих людей, по незнанию, очевидно, обсуждающих не подлежащее обсуждению.
Не подлежащее обсуждению решение было не что иное, как его мнение. Он не хотел, чтобы местные товарищи опирались в своих действиях на его недвусмысленные указания. Сами, одни должны решить судьбу заводов в соответствии с его мнением. Но он все слабее надеялся, чтобы можно было выдвинуть вперед себя в столь опасном деле Юрия Крупнова: угнетающее у него самообладание.
Взрывать заводы – тяжелейшая обязанность, особенно для Большова: он всю жизнь строил их. Но за войну ему приходилось взрывать много заводов, электростанций, затоплять водой шахты. Он понимал состояние рабочих и местных руководителей, лица которых заливала бледность при виде взрывов. Жертвы все тяжелы, только одни оправданны, другие опрометчивы. Нужно не упустить критического момента, взорвать вовремя – в этом суть хозяйственной стратегии войны. Все смертны, но каждый умирает в свое время. Преждевременный взрыв – позор ужасный, можно вместе с заводами самому взлететь на воздух. Эвакуация – то же самое. В октябре прошлого года в Москве кое-кто из крупных работников поплатился головой за то, что стал рассчитывать рабочих. Но и промедление с эвакуацией и взрывами страшно. Врагу достанется мощный комбинат: сталь, танки, пушки, минометы, да мало ли что можно делать еще на таком совершенном производстве. Большов знал случаи внезапного захвата заводов вражескими авиадесантами и танкистами. Рабочие выходили из цехов, а в проходной стояли немецкие автоматчики.
Во дворе за низким окном взорвался снаряд. Большов откачнулся от зазвеневшего окна, пососал порезанный стеклом палец.
– Если вы, Савва Степанович, не отдадите приказа об эвакуации, его отдам я через вашу голову, – сказал Большов скорее для Юрия.
– Это в том случае, если ее не будет у меня на плечах, – засмеялся Савва.
– Исполнение приказов – единственный способ укрепить голову, – пошутил Большов.
– Захар Васильевич, я жду вашего приказа.
Большов не имел права отдавать приказы.
В штабе было жарко. С крутого раздвоенного подбородка Саввы капал пот, жестко косили ястребиные глаза. Савва жевал мундштук папиросы, двигались уши. «Если не можешь убедить столицу в своей правоте, то не доводи ее упрямством своим до ожесточения», – думал он.
Кем бы ни были Большов и Савва – один нарком, другой бывший замнаркома, каким бы умом и опытом ни обладали командующий и член Военного Совета, они не могли приказать Юрию или снять с него ответственность. Тяжело чувствуя свою власть, взаимозависимость, свое место в этих необычайных обстоятельствах, Юрий пока молчал. Кроме их прямого значения в обороне страны, заводы таили в себе для Юрия что-то очень неразделимо личное, как жизнь людей, близких ему с детских лет.
Тяжелым потом, недосыпанием, недоеданием созданные заводы стали судьбой людей. Пеклись о них, как о почти живых, разумных и близких существах. Исступленный, как молодая любовь, был юношеский пафос индустриализации. Кто недостаточно горячо верил в обновляющую мессианскую силу машин, становился врагом.
– Без меня никто из вас не отдаст приказа. А я поговорю еще с Москвой. Двухсоттысячная армия рабочих будет в три раза сильнее, если за заводы драться будут. Иванов, пиши воззвание к рабочим. Не отдадим города, дома родного, родной семьи. Сделаем каждый дом, каждую улицу, каждый квартал неприступной крепостью. Заводам работать до последнего часа.
– Юрий, а не кладешь ты голову на плаху? – спросил Иванов.
– А ты, Анатолий, не рановато берешь топор в руки?
– Юрий Денисович, отпусти на передовую. Мое место там, где решается вопрос: быть или не быть… Сейчас мое оружие – перо, – говорит Иванов, потирая стынущий во вдохновенном ознобе лоб. – Я не имею права стоять в стороне…
– Если через час не будет напечатано воззвание, попадешь в штрафную роту.
С вежливой непринужденностью поработавшего в верхах человека Большов разговаривал по телефону с командующим, то улыбаясь, то хмурясь. Он сказал, что с завода наблюдают бой севернее города.
Наблюдать бой из подвального помещения они никак не могли, но таковы были сила внушения доносившейся артиллерийской стрельбы и впечатляющий треск и огонь разорвавшегося под окном снаряда, что им казалось, будто они видят поле боя.
– Заводу грозит смертельная опасность. Наиболее важные объекты мы приготовили к взрыву. Как быть, товарищ генерал?
Генерал не спал накануне всю ночь. Часто справлялся по телефону у начальника гарнизона командира 10-й дивизии НКВД полковника Сараева, нет ли чего тревожного на позициях.
О наступлении Паулюса на город донес начальник штаба 8-й воздушной армии: летчики-разведчики видели две колонны по сто танков, а за ними – множество автомашин с пехотой.
Командующий только приказал поднять всю авиацию фронта для бомбежки наступающего врага, как командарм 62-й доложил ему: двести пятьдесят танков и тысяча автомашин с пехотой смяли полк 87-й стрелковой дивизии и правый фланг 35-й гвардейской стрелковой дивизии севернее Малой Россошки.
Командующему ничего больше не оставалось, как приказать немедленно закрыть прорыв и отбросить противника от среднего обвода, восстановить положение, хотя он знал, что 62-я армия сделать это не в силах.
И еще он приказал начальнику бронетанкового управления фронта генералу Штевневу силой двух корпусов не допустить противника к внутреннему обводу. В корпусах же всего было по двадцать пять танков устаревшего типа.
В это время позвонил полковник Сараев:
– Враг прорвал фронт. Танки в четырнадцати километрах от города.
Сараев сообщил, что он распорядился двум полкам на северо-западе быть готовыми к бою, связаться с артиллерийскими дивизионами ПВО.
Но немецкие танки вышли к Волге севернее заводов раньше, чем Сараев передвинул туда свои полки.
Неловко было командующему узнать о вражеских танках от секретаря горкома Юрия Крупнова.
Своим обращением Большов ставил командующего в неловкое положение соучастника дела, не входящего в его компетенцию. Генерал не хотел брать на себя ответственность, которая возложена на Большова. И он сказал, что города армия не сдаст, а судьбу заводов решайте с Крупновым: со вчерашнего дня он второй член Военного Совета фронта.
Но Большов требовал от него решения.
– Я заводов не строил, я могу распоряжаться только тем, что сам строил. Сегодня закончили сооружение наплавного моста через Волгу недалеко от завода. За десять дней вместо двенадцати. И я его взорвал, – тонким голосом кричал сердито командующий. – Сейчас у вас там должен быть член Военного Совета, он вам подскажет, что делать.
Каждый по-своему ждал члена Военного Совета фронта, но все знали, что он развяжет узел.
Иванова меньше всего занимала практическая сторона этой встречи. Он решал для себя вопрос о том, какое место – в первой обойме или во второй – занимал член Военного Совета. Когда-то доверяли ему ответственные посты в партии на Украине. Но Украину оставили врагу. В последнее время он допускал промахи, не вызвало ли это скрытого недовольства вождя лично членом Совета? Иванов вымел из души эти сомнения и, полный благостного предвкушения встречи с этим человеком, стоял у дверей.
Член Военного Совета, улыбаясь, пожал всем руки. Агафон Холодов представился ему с воскресшей четкостью и достоинством профессионального воина, со вкусом доложил, что он силой полка и танкового батальона рабочих контратакует неприятеля.
Агафон Холодов сам просунул голову в привычный, давно ненадеваемый хомут, и члену Совета оставалось только затянуть супонь, что он и сделал, назначив полковника в отставке, всю-то жизнь мечтавшего о подвиге, начальником боевого участка. Он приказал ему взять в свои руки тысячу курсантов и тридцать танков временного учебного танкового центра. Агафон застенчиво покраснел, блестя глазами, совсем как молодой офицер, получивший первый боевой приказ. Проворно устремился он выполнять приказ.
Член Военного Совета сел за стол Юрия, мягко расплывшись животом, но когда дозвонился до Сталина, вскочил, похудел лицом и подобрался фигурой.
– Положение в Сталинграде тяжелое. Нами принимаются все меры, чтобы отстоять город. – Он скосил маленькие глаза на Юрия. – Но у местного руководства есть мнение о необходимости эвакуации ряда предприятий за Волгу и подготовки к взрыву ряда других… Товарищ Сталин, мы с командующим не разделяем их мнения насчет заводов.
«Да что же это такое? – насторожился Юрий. – Да кто же мнение такое высказывал?» – По выражению белесых глаз члена Военного Совета он видел, что человек этот способен сейчас не понять и даже обвинить его. Возможно, член Военного Совета ничего дурного не видел в том, чтобы свои колебания приписать нижестоящим, тем более молодым, разыгрывая фигуры перед Верховным, но Юрий оскорбился этим и тяжело смотрел на его нечеткий профиль с утиным носом и отвисшей нижней губой. «Люди с утиным носом хитры» – вспомнились ему наблюдения отца.
Голос Сталина слышали все:
– Я не буду обсуждать этого вопроса. Эвакуация и минирование будут поняты как решение сдать город. Государственный Комитет Обороны запрещает подготовку к взрыву и эвакуации.
Сталин потребовал навалиться на обнаглевшего врага всей силой, окружить и уничтожить в узкой полосе прорыва. Советовал в изобилии применять дымы, лучше использовать эресы.
Член Военного Совета положил трубку, вытер лысину.
– Ну вот… а вы паниковать! Заводы не сдадим!
В холодном высокомерии замкнулся Юрий.
Иванов улыбался улыбкой прощенного виновника, не вытирая заблестевших слезой глаз.
Все ушли, остались только Крупновы и Иванов.
– Выпьем, братцы-кролики, – предложил Савва, – снимет сверхнапряжение. – Он охотно подчинился решению не трогать завода, почувствовал сладостную определенность, привычную созидательную ограниченность своей свободы. Сколько бы река ни билась в бурю, берега спасают ее от разлива, они-то и делают реку, стесняя, направляя и оформляя воды. Тут, на заводе, в городе, на этих изрубленных оврагами берегах, решалась судьба войны, судьба народа. Сознание этого то вызывало холодок под ложечкой, то жаром обдавало лицо.
– Берем на себя все промахи. А они были и есть, Юрка, большие! По масштабам исторического призвания и дел страны. Толя Иванов, душа поэтическая, скажи: случалось, что не с того крыла махали? Учит нас германец, учит, стервец, до кровавых слез.
– У тебя этот словесный натиск от бессонницы. Вымой голову холодной водой, – сказал Савве Юрий. – И без громких фраз отдохнем.
Пряча за пеленой папиросного дыма пытливые глаза, Иванов наблюдал Савву как бы на его нравственном изломе.
«Савва прошел суровую школу, его гнуло дело, подавляя самолюбие, развивая в нем волю, целесообразную направленность мысли, и он гнул других ради дела. Не беспокоило его, что, облеченный властью, он часто бывал неприятен людям. Жил не таясь, у всех на виду, несколько шумно, полагая, что истине незачем соблюдать излишнюю осторожность. Он знал одно: делать сталь, танки. За срыв плана мог убить родного, потому что его тоже могли убить. И правильно сделают. Эти простые с виду отношения таили в себе строгое, молчаливое уважение к человеку». Прямоту и чистоту этих отношений Иванов понимал и думал, что они были по душе Крупновым.
«Рабочие валились с ног, чтобы завтра снова встать к мартенам, станкам, и они были счастливее тех, кто никогда уже не встанет. Рабочие знали: с размахом мог Савва поощрить и наказать. За своих постоит. Вывез за Волгу детей. Длинная рука его не оставила их и там – снабжала едой, по голове гладила. Генеральские права исчерпывал Савва до дна, временами даже авансом брал, заранее согласный с приговором грядущего, чистого, стесняющегося грязной работы своих предшественников. Если детям неведомы муки рожавших их матерей, то дети должны хотя бы умом понять матерей… Чем острее опасность, тем чаще бескомпромиссной стороной поворачивалась к людям, и прежде всего к самому себе, прямая, властная натура Саввы», – думал Иванов, в легком тумане самогипноза, боязливо любуясь Саввой. Он не вполне различал, где реальный Савва и Савва – герой его будущей книги, и потому не рисковал уточнять, о чем этот крепкозубый басисто бубнил, будто ногтем щелкал по барабану.
Иванов даже боялся уточнять. Савва своей прямотой поставит его в безвыходное положение: или соглашайся с ним молча, или привлекай к ответственности. Причину своих дурных настроений Иванов открыл как-то внезапно вот в этот час под шум завода и орудийный гул: не мог говорить так же легко и решительно, как Савва.
Вспомнилось, как плакал ночами, если накануне критиковали сильно, плакал не по слабости, а от горечи, что все еще не поднялся над обыденным человеческим несовершенством своим, не перерос самого себя.
Савва просматривал какие-то бумажки, жег над пепельницей. Юрий лежал на диванчике.
– Война, – химическая реакция. Весь человек на поверку: идеи, вера, иллюзии. Сердце и голова. Огнем и смертью испытывает себя человек – так, что ли, поэты говорят, Толя? – говорил Савва. – Из нашей жизни многое уйдет навсегда. Много иллюзий сгорит. У них все сгорит. Кажись, так вчера один лохматый поэт сказал. Однако праздные мыслишки – начало гибели. Большинство продырявленных годов философствовало, а надо было работать. Топорами врубаться в ряды врагов.
Резкий звонок телефона будто током ударил по рукам, потянувшимся за первой рюмкой коньяку.
– Через пять минут над городом будут вражеские самолеты. Воздушная тревога! – Голос оперативника из штаба ПВО фронта был четок и строг…
До глубокой ночи в три яруса бесились сотни бомбардировщиков над городом. Полтысячи зениток били по ним, вся истребительная авиация поднялась в воздух.
Выше домов взметывались огненно-дымные взрывы.
Рядом с заводом вспыхнуло нефтехранилище. Выкрашенные под траву резервуары застолбили черными с пламенем стояками, разбрызгивали горящую нефть. Ревя огнем, стекали к Волге волны нефти и бензина под клубами дыма. Спичками вспыхивали телефонные столбы. На одном цепенела кошка.
Юрий Крупнов бросил на спасение города и людей рабочие формирования и весь партийный актив. И сам он, оставив убежище, появлялся всегда там, где больше всего требовалось ему быть.
Рабочие преграждали путь огненному потоку к заводу, бросали песок, кирпичи, железо. А совсем рядом на улицах строили баррикады, устанавливали противотанковые ежи, врывали надолбы. Горел родильный дом. Выносили женщин, детей, а по смрадно дымящему асфальту полз ребенок, закатываясь в крике. Его-то и схватил Юрий, отскочил от валившейся со скрежетом и лязгом стены дома, только в лицо ударило пылью и пеплом. Занес в подвал, распираемый криками, стонами, проклятиями.
Несли детей и раненых к Волге. А река горела, по ней, заарканенные огненными петлями, метались катера, неповоротливо увертывалась от жалящей пламенем волны бокастая баржа.
Небритый мародер вырвал из рук старухи новенькие сапоги. Увидев в руке Юрия пистолет, упал на колени.
– Встань! В трибунал пойдешь!
Мародер резко поднялся, выхватывая из кармана галифе наган. Но Юрий опередил его. Иванов прикусил зубами свисток и сквозь свист не слышал выстрела. Мародер упал головой на тумбу. Юрий дунул на пистолет, положил в кобуру.
Ночью в глубоком блиндаже Иванов, вспоминая прожитый день, переставлял события, спрямлял пройденный путь, группируя факты по их смысловому значению. И грозный этот августовский день отложился в его сознании так: все развивалось строго последовательно, ничего неожиданного не было.
Волжская дивизия – так еще называлась неполная тысяча солдат и офицеров – была выведена из боев на север от полосы прорыва немцев к Волге. Измотанные, усталые люди не имели сил радоваться такому счастливейшему чуду, как грядущий отдых. Они спали, не доев своей порции пищи.
Полковник Данила Чоборцов увидел в отводе дивизии выражение недоверия ему, командиру ее. С тех пор как год назад разжаловали его из генерал-лейтенантов в полковники, сняли с армии и посадили на дивизию, он стал обостренно чутким ко всему, что касалось его чести и чести дивизии…
В голове Чоборцова звенело от зноя и бессонницы, его пошатывало, как пьяного, когда он слез с коня и пошел к рубленому дому. На крылечке курил Валдаев, ветерок сбивал волосы на его просторный лоб, затененный резным навесом.
– Степан Петрович, неужели запамятовали, что дивизия моя называется Волжской, что я… честь и долг повелевают…
Валдаев скользнул взглядом по трясущейся губе Данилы, взял его под локоть, и они вошли в дом.
Как далек валдаевский строгий уют от крови и горечи, от усталости, разламывающей кости, разрывающей жилы. Холстиной пахли влажные доски только что вымытого пола. На столе термос хранил подземный холод родниковой воды. Вкусно щекотал ноздри духовитый дым дорогих папирос. Позавидовал Данила верности своего приятеля к привычкам спортсмена: уже висели на стене стальные пружины для тренировки рук.
Выпили под малосольные огурцы – Чоборцов всю стопку, хозяин глоток.
И прежде Валдаев никогда не ярился, не проклинал врага, не качал сокрушенно головой при наших промахах. Теперь в раскаленной атмосфере тяжелых сражений он сохранял все тот же «невоенный тон».
Чоборцов внутренне порицал его за эту холодную ученость, сознательно преувеличивал ее опасность для армии. Вот и сейчас Валдаев, как зерно на лопате, встряхивает огромный военный опыт народов, отвевает наиболее крупные зерна, с холодной зоркостью рассматривает: годится? И постепенно война и полководческая мудрость становятся обыденными, доступными какому-то обновленному пониманию Данилы. И 1941 год представлялся ему трагедией и для врага, именно битва под Москвой предопределила поражение немцев.
Воюющее человечество ничтожно мало изобрело военных доктрин, стратегий.
Малой кровью? Сколько было армий, столько желаний победы малой кровью. Стратегия Джекиллы, к ней склонялся Цезарь. Лобовые атаки – инстинктивное стремление варваров. Зимой мы эту тактику вдосталь применяли. Сейчас гитлеровцы доводят ее до того предела, за которым разверзается для них бездна. Мы знаем их наступательный дух. И мы дадим им веревку, чтобы они сами себя повесили. Обычный полководец всегда предпочитает известное неизвестному. А не лучше ли действовать в самых опасных условиях? Отходим мы к Волге с полным сознанием того, что делаем, каковы последствия.
Июньское совещание Ставки и Государственного Комитета Обороны решило об отходе войск на Волгу. А почему тогда приказ стоять насмерть? Как увязать его с этим решением? Отход – тактический момент, а презрение к смерти – дух армии.
– Страшная для немцев будет зима. Не уйдут они отсюда, – сказал Валдаев почти шепотом, прищурив вспыхнувшие глаза.
Закурил.
– Да так вот и живу, Данила Матвеевич, – дружелюбно продолжал он, улыбаясь. – Дураки говорят, что они учатся на собственном опыте, умные предпочитают учиться на опыте других. Собственная жизнь слишком коротка, маловместительна. Эпоха щедра противоречиями, с ухмылочкой подбрасывает на твои плечи один кирпич тяжелее другого. Не подгибаются колени? Ну, ну, неси, родимый, в наше время грех таить силу. Родина виновата перед нами только в одном, если вообще уместно слово «виновата»: она жестко потребовала от своих детей быстрейшего возмужания. Ее полководцами были двадцатилетние, в сорок лет Фрунзе уже лег на лафет в последний путь.
Мясистыми ладонями сжал Чоборцов свою большую голову, зажмурился, нависнув над столом, жевал мундштук папиросы. Дым выползал из широких ноздрей, обвивал задичавшие усы. Когда год назад его понизили, он затосковал, хотел сбрить усы, думал, что бритогубого реже будут узнавать и расспрашивать о причинах катастрофы. Потом, встав после попойки, пощадил усы, решив не маскировать своего несчастья. За год они поседели. В их скорбной обвислости читался упрек обиженного незаконно, которому не хватает сил осерчать так, чтобы обидчикам было не по себе. Теперь усы как бы плакали.
Валдаев похвалил дивизию. Ей еще представится возможность показать себя в защите Волги. А пока нужно отдохнуть, укомплектоваться…
Данила сказал, что его львы рвутся в бой. Генерал улыбался глазами:
– Сейчас ваши львы спят крепко, хоть ноги и руки отвязывай. Пользуйтесь случаем, отдыхайте. Потом в город с левого берега.
– Что ж, наверно, так и надо. Уж лучше бы на другой фронт, чем встреча со старыми друзьями – рабочими. – Чоборцов замычал, тряся головой. Чего он хотел и в то же время боялся, то и случилось.
– Я еще на дорожку рубану.
– Давай, старой. Будем живы, друже!.. Да, знаешь, тебе вернули часть отнятого: генерал-майор. Я не торопился сказать, потому что ты для меня был и остался генералом.
Чоборцов встал, засопел, краснея.
– Степан… эх, брат!
Чоборцов догнал свой штаб на марше. О присвоении генеральского звания он никому пока не говорил: неуместной была эта радость. Лишь на третьи сутки, когда головной полк вступил в большое приволжское село, он, подписывая приказ об отдыхе, исправил слова «комдив полковник» на «комдив генерал-майор».
И все-таки как далеко до той черты, с которой началось его несчастье и несчастье Родины. Год с лишком назад он был командарм, у него была семья, за спиной армии – огромная страна. Теперь он только комдив, одинок, впереди русская река, и река эта была Волга.
На четвертые сутки марша батальон головного полка дивизии вступил в большое приволжское село Солдатская Ташла. Жители кормили солдат молоком, свежим хлебом, арбузами и дынями. Пожилые женщины горестно качали головами, глядя на измученных воинов. Но одна молоденькая вдова, разминая ногами глину, напустилась на Веню Ясакова, попросившего воды:
– Видно, здорово соленым накормил вас немец? Вояка разнесчастный. Кишка слаба против фрицев? А вона какой детина, хоть кобелей вешай!
– Утопись ты в своем ведре…
Женщина вылезла из глины, положила руки на саманную стену, а на руки круглый подбородок уперла.
– Ты, служивый, бреши, да не забрехивайся. А то как раз глиной рот залеплю.
Ясаков повернул от дома. Но тут женщина обеими руками вцепилась в него:
– На мой дом сел сизый орел!
Старая ее мать, угощая Ясакова квасом в доме, мудро подергивая ноздрей, спросила:
– Города-то оставляем врагу, чай не зря? Хитрим, чай? Лишь бы одолеть супостата.
– Одолеем, бабуся, – привычно заверил Ясаков. – Вот выпить нечего, это плохо. А насчет победы не сомневайся, считай, что в кармане лежит… На войне, бабушка, всякое бывает. Нынче они нас пятят, а завтра мы их саданем. Немец сейчас чумовой, его надо убивать по три раза каждого. Иначе вскочит и айда в атаку.
– Саданите его, окаянного, саданите. – Старуха вдруг перешла на шепот: – Сказывают, что у Хитлера рога на лбу. – И она понесла такую околесицу, что Веня качал головой, а молоденькая тихо смеялась, прикрыв рот платком.
– Правду, сынок, говорю, нечистая он сила, Хитлер-то. В церкви сам владыка анафеме Хитлера предавал, свечку вниз огнем держал.
– Все может быть, что у Гитлера рога. Баба наставила, – согласился Веня, поглядывая на молоденькую. – Вот у нас на фронте кавалерист расхвалился: наш эскадрон как разбушевался, как начал рубить фрицев, всех посек. Остановиться не мог и еще лесу десятин десять вырубил. А летчик ему: это что! Вот у меня однажды было: иду на посадку, а снаряд отбил колесо. Что делать? Высунул я ноги в щели-то и на ногах приземлил самолет. А лучше танкистов никто не отличился. Однажды кинул немец «пантеры», а мой друг танкист взял да и зарядил пушку Жучкой, такой собачонкой с рукавицу. Выстрелил. Жучка летает, лает и насмерть грызет ихние «пантеры». Всех передушила.
– О, здоров ты брехать-то! – Молоденькая засмеялась.
Поставила на стол бутылку самогонки, выпила полстакана. Заплакала. Веня отстранил стакан.
– Не могу пить и слезой вдовьей закусывать.
Смеясь глазами, молоденькая запела:
Эх, был у тещи я в гостях…
– Женщина должна играть нежные песни. А такие даже Тишка-сквернословник стыдится выдавать людям, – сказал Ясаков.
Молодая позвала Ясакова в погреб за квасом. На погребище, подперев колом дверь изнутри, схватила Веню за ремень.
– Не лезь, я боксер. – Веня разжал ее горячие руки на своей шее, потом обнял молодицу.
Чей-то голос во дворе настиг Веню, когда тот погружался в теплое забвение. Вскочил, головой стукнулся о притолоку.
– Эх, Полька, ты, Полька, не догадалась сучки посрубить. Темя продырявил.
– Ну, куда ты? Еще темно.
– Это комбат прошел по двору, его легкий шаг.
Женщина застегнула кофту, собрала волосы под платок.
Проснулся Веня на заре. Пахло вкусно жареным. Молоденькая, опершись на сковородник, стояла перед топившейся печью, докрасна нацелованная жарким пламенем, пекла блины.
В печном отсвете радостно смуглились ее ноги. До того ласково позвала Веню к блинам, что сердце его дрогнуло.
Солдаты строились на улице. Командир батальона старший лейтенант Крупнов в побелевшей, мятой после стирки гимнастерке, сдавившей воротником шею, поглядел на Веню непроспавшимися глазами, выпуклыми, недобро мутноватыми. «Видно, не отдохнул и не поел как следует: пояс пополам перерезал его, только и остались от Саньки плечи да грудь», – подумал Ясаков.
Действительно, Александр ночевал в доме нелюдимой старухи. Она даже за деньги не уступила ни одного арбуза, которыми были завалены сени.
– Кому бережете, бабаня?
Старуха молчала, из-под ладони следила злющими черными глазами, как Александр снял сапоги, разделся до трусов и, достав из колодца воды, стал мыться над каменным корытом.
– Ох, бабка, не замахивался ли твой старик шашкой на моего отца? – Александр макал в кружку с водой черствый с пыльцой кусок хлеба.
– Не трожь моего старика…
Повыпытал Александр у скрытной старухи, что сына в армию не взяли: килун.
– Скажите ему, бабаня, чтобы он не вздумал выздоравливать, если немцы придут. Как бы не оказался годным послужить у них.
– Ты бы, сокол ясный, о своей голове подумал. Скоро некуда прислонить ее будет. А как нам жить при немцах, бог скажет. Гитлер сюда не придет, ему тута делать нечего: до него всех мужиков в лесную неволю загнали, осталось беспорточное воинство – бабы да ребятня.
Утром, уходя, Александр сказал со злой веселинкой:
– Знать, за хорошие дела такую честь оказали мужикам вашим. Шепните своему сыну-килуну: сблудит – расстреляем. – Помолчал и сквозь зубы: – Рука не дрогнет.
Александр покосился на распухший вещевой мешок Ясакова, не задерживаясь, прошел к хвосту колонны.
Спину Вени грел вещевой мешок – все-таки Полька положила не только арбуз, но и горячие пирожки на дорожку. Стояла она против солнца, глядела из-под руки. Не то плакала, не то улыбалась обветренными губами. Не одна она провожала случайных, лишь на короткую ночку залетевших соколиков-солдат. Знала каждая: не увидятся больше. А ведь куда горяча и горька любовь без надежды на повторение – будто с жизнью прощается человек! И Вениамину Ясакову казалось, что эта вот добрая, плачущая, узкобедрая и есть его любовь.
Из виду скрылись бабенки-босоноги.
В гроб завалился Иван, —
тихо напевал седой солдат, вспомнив, как в первую мировую его, тогда молодого, тоже провожали слезой залитые глаза.
Отдельной стайкой от баб вздыхали девчата, глазами прощаясь с молодыми бойцами. Тонкой, прозрачной паутиной вязала их случайная дружба, и грусть при расставании была легче вешнего ветерка на заре…
С высоких, до желтизны облизанных ветрами холмов открылась Волга, заблестевшая под солнцем тремя протоками в лесистых островах.
– Ничего, река широкая. А там еще какая речка за лесом-то? – говорил солдат, впервые видавший Волгу.
– Должно быть, она же, Волга. Ишь как разбежалась! Своевольная матушка.
– И скажи ты, как не боятся люди плавать? Да еще купаться! У нас в селе речка воробью по колено, и то утонул мальчонка.
В пыльном горячем прахе сбегали солдаты по склону к воде, отделениями устраивались под кустами тальника или осокоря, возле камней, на песке. Ветер только сосклизом касался ветел, пошевеливая зеленые с изморозью, перекипающие листвой шапки. Купались, стирали белье. Самые молодые устроили катушку: по мыльно-скользкому берегу кто на ягодицах, кто на животе съезжал в омуток, взметывая брызги.
– Эх, расползлись, только грязью и держались, – говорил солдат, удивленно растянув перед солнцем кальсоны.
– А пилотка в дырьях хорошо: прикрыл ночью лицо и разглядывай через дырки звезды. Здорово! Сам пробовал.
Искупали лошадей, пустили на попас по зеленой отаве луга. Затаенно задымились костры на берегу, запахло ухой и пшенной кашей. Раздобыли картошку и арбузы на полях совхоза. Тоскливо запели украинцы про Галю. В распадине заиграла гармошка. Александр и Ясаков так долго купались, что кожа на пальцах стала рубцеватой.
– Вылезаем, Саня, а то прорастем, как вон те тополя.
– Веня, что-то ты после ночевки в Солдатской Ташле глаза прячешь?
– Перед Волгой немного стыдно: загнали нас немцы.
– А я думал, скучаешь по вдове. У тебя стыд-то патриотический. Передовой ты парень.
Голубые сумерки ласково повили берег. За ужином, овладев вниманием однополчан, Веня раскалякался у тлеющего костерка, поджав ноги по-татарски:
– Как же мне не знать Волгу?! Вон повыше нас как деревня прозывается? Девичья красота, вот как. Александр Денисович, не дай мне сбрехать…
– Валяй, бреши, – отозвался Александр. Подложив под голову скатанную шинель, он лег лицом к небу. И как-то по-довоенному тянется густой бас Ясакова, беспечно-веселый:
– В старину плыл на струге с верховьев князь богатый. И увидал в подзорную трубу на берегу меж кустов девку красоты необыкновенной. Высадился, разыскал ту девчонку, взял замуж. С тех пор, как идет пароход с верховья, девки валят на берег казать свою красоту: авось жених клюнет.
– А за Волгой, бают, зверь пасется, вроде бы барана, а морда страшная. Сайгаком прозывается. Вкуснота!
– Всякий степной зверь вкуснее. Дело в траве. Маленькая, худенькая, а вкусных витаминов в ней пропасть. И овца жирная с той травы, и мясо ее пахнет цветами. Не то что луговая скотина: толстая, рыхлая.
– Степной народ тоже посуше будет и погорячее.
– Нынче все горячее: на двор сходит, пар идет! И когда уж конец? Работать охота, невтерпеж. Кажется, пальцами ковырял бы землю.
– Чего вздыхать, грудь мучить понапрасну?
Александр удивлялся своему спокойствию, почти безразличию к тому, что узнал час назад в штабе полка: немцы прорвали фронт и вышли к Волге севернее города. Подполковник Глинин, говоривший об этом, тоже был спокоен, только голос был более обычного четкий. За время войны как-то притупилось восприятие. Смертельная опасность над Родиной уже столько раз нависала, что стала обычным условием жизни Александра. Он притерпелся к тревогам. Он ни о чем не думал, глядя то на звезды, то на черную без бакенов Волгу, овеянный запахом дыма, пригорелой каши, табака и постиранного белья.
– Не растравляй себя, Саня. Германец тоже не без конца может тянуться. Оборвется, гадюка ядовитая, или к себе уползет. Волжская вода не для него, с первого глотка вывернет наизнанку, – говорил Ясаков.
Глубокий, как бы разрешивший все дневные муки вздох Александра оборвал речь Ясакова. Веня поднялся на локоть. Александр даже во сне оберегающе положил на шов по животу руку. Пилотка съехала на горбинку носа.
Всего лишь два года назад не так-то уж далеко отсюда, в поселке Комарова Грива, на попасе Веня под утро прикрыл зипуном братьев Крупновых, Михаила и Сашу, а сам пошел за реку собирать черемуху для своей невесты, Марфы. Пожалел будить тогда Саньку – всю ночь хороводился с девками. И лицо его тогда было спокойное, без напряжения. А сейчас только нос да глазищи остались на лице, скулы туго обтянуты опаленной кожей, щеки запали. И почему-то подумалось, что вот так же, наверное, будет лежать Александр убитым…
Александр встал вместе с зарей, распахнул над собой белую пелену. И там и тут, как поплавки на воде, темнели фигуры людей поверх тумана, по пояс. Месили ногами плавающую бель, строились. На двух разукрашенных под глину пароходах и барже переправлялся батальон на левый отлогий берег. «Пароходики извозились в грязи, как свиньи!» – болтал Ясаков.
На открытой солнцепеку площадке с короткой тенью церкви Александр принял в свой батальон больше сотни пожилых, с сединой в висках, с просветами на макушках, и совсем зеленых и потому особенно серьезных солдат. Наблюдая за ними, он впервые с холодноватой примиренностью почувствовал свой не по годам емкий жизненный опыт. Единственное деревцо на выходе из продутого горячим сквозняком села, трепеща листвой, всколыхнуло в душе незнакомую прежде жалость даже неизвестно к кому: к этим ли тонкоспинным ребятам с бронебойными ружьями, ручными пулеметами на зыбких плечах, с подсумками на поясе с патронами и гранатами или к тому, что Веня Ясаков перестал не только шутить и смеяться, как было прежде, но даже не улыбался.
Отсвечивали солончаки при луне. Полынные просторы глушили трескотню кузнечиков. Придавленный, доносился из-под лунной дали гром, однако небо, вычищенное до сухой черноты, сияло густыми накаленными звездами. Еще заря не размотала над сурчинами свои тревожные, косого раскроя знамена, а батальоны взбили над дорогой пыль. Шли левобережной дорогой вдоль Волги, не видя реки, лишь временами из-за пойменных лесов по лугам доносилось ее освежающее дыхание, и тогда веселели разъеденные пылью и соленым потом глаза солдат.
Под вечер начал заливать уши гул отдаленного сражения. Птицы больше не мелькали перед глазами.
Город за Волгой тонул в огне и дыму. Лишь временами, разрываясь, дым обнажал широкие, крутые плечи элеватора на пристани.
А тут на левом берегу, под кустами ракитника, под расщепленными тополями, за вывернутыми половодьем корневищами вяза, в ямках и промоинах примолкли бойцы, утомленные переходом и зноем.
Александр обрадовался, увидев капитана парома, скрытого в затончике за лесом:
– Привет земляку!
Капитан сдвинул фуражку на затылок, пряча глаза под толстыми бровями. Холостой рукав рубахи прихвачен брючным поясом.
– Нашенский? Этот город теперь для многих своим стал. Знаешь, сколько я перевез туда разных народов? Это издали кажется – огонь и больше ничего. А там живут люди. Работают, дерутся. Целые дивизии. – Поднялись колосья бровей, и на Александра глянули глаза с черными бусинками зрачков. – Если ты тутошний, знаешь меня, то ответь: как меня дразнят? – строго спросил капитан. – Не красней, не осерчаю.
– Шулюм-булюм, а звать Устином.
– Ну а ты чей будешь?
– Крупнов, с металлургического.
– Сынок Дениса Степаныча, вижу по обличью. Да, парень, отец твой скорее всего при заводе остался. Там у вас порядку больше. Как и в гражданскую.
Сели на черную лапу вязового корневища. Речник закурил, ловко работая одной рукой.
– Не ждали такой встречи с родным городом? Хуже нет смотреть со стороны, лучше уж туда. Горим второй раз. Поначалу авиация жгла, эскадрами налетали. Весь день двадцать третьего августа гудела в небе. Воскресенье было, сколько детей… Главное, не бойся, иначе везде зашибут. Стемнеет, вас повезу туда.
С того берега привезли на катере раненых. Обступившие раненых солдаты затаенно слушали казаха с перевязанной годовой:
– Камень горит, дом горит, вода горит. Все горит.
Широкогрудый пехотинец с простоватым лицом вздохнул по-бабьему:
– Составом, что ли, каким обливают? Неужели химия в ход пошла?
– А люди-то там еще есть? – спрашивал другой. – В противогазах, должно, дыхание производят.
Лысоватый солдат, сняв пилотку, мутными глазами смотрел на Волгу, шевеля известковыми губами, шея взялась бурой краснотой, он качнулся и упал лицом у сохлой коряжины.
– Глядел-глядел Иванцов на свой город, да и лопнуло сердце с горя, – сказал широкогрудый. – Жди немца сюда.
– А мы туда разве не пойдем? – с надеждой не попасть туда спросил другой, роя могилу Иванцову.
– Ты в своем уме? Там и людей-то нет. О, господи, как горит, как рвется. Да что дома-то, из снарядов, что ли?
– Ребята, – заговорил Ясаков зловещим шепотом, – заразная хворь ходит на нашем левом берегу. Ужас!
– Чума?
– Хуже! Приключается с некоторыми из тех, кому приказано на правый ехать: заболевают недержанием мочи. Хоть по чистой увольняй. Сами знаете, какие вояки из них: перед каждым столбом по-кобелиному ногу поднимают. Это летом. Зимой что получится? По целому айсбергу в мотне потащат. Врачи бьются, вылечить не могут. Тогда фельдшеришка продувной за двое суток поставил несчастных на ноги.
– Да как же так, старшина? – спросил солдат, не сводя глаз с того дымного берега.
– Построил фельдшер двухъярусные нары в казарме, солдатам приказал меняться местами: одну ночь верхние освежают нижних, другую ночь – наоборот, поменялись очередями. Выздоровели. И скажи ты, будто запаяли, ходят сухонькими. Генерал приказал распространить опыт этого лекаря всюду, где хворь вспыхнет. – Ясаков выкатил глаза, закончил сурово: – Не выпускайте языки по-собачьему за порог – отрежу. По-твоему, немец упорнее русских? Ему самый раз в пекле, а нам жарковато, да? Глядите у меня!
Пока луна, вызревая, томилась за шиханами, а с Ахтубы по немцам била тяжелая артиллерия, батальон Крупнова высадился на узкой правобережной полосе. А когда луна поднялась, латунно подожгла наискось реки дорогу в коротких, округло вспухающих волнах, огненные дуги мин шестиствольных минометов перекинулись на позиции батальона. Мощные взрывы рвали на куски землю. Батальон с ходу атаковал немцев, занял несколько домов. И совсем рядом из-за карагачей выпорхнули огнехвостые реактивные мины.
С той ночи и началась особенная жизнь Александра Крупнова. Со своими солдатами он закрепился в старом каменном доме, накануне отбитом у немцев. Никогда еще за войну он не находился в такой близости и в то же время в такой отдаленности от родных. Заводские трубы маячили из-за острой кабаржиной балки, всего в километре от него. Хотя соседние дома и сады были заняты лишь двумя полками неприятеля, ему временами мерещилось, что в это узкое, отделявшее его от родных пространство влезла вся Германия, уплотнившись, как карликовая звезда. Иногда он вдруг печально удивлялся, что из домов, в которых когда-то жили его соседи, били пулеметы, минометы, плескались тугие струи огнеметов. Тягостно становилось ему от невозможности пройти через эти дома к своим. Он чувствовал, что немцы были доведены до крайней отчаянной и безвыходной решимости перебить русских или умереть в этом городе.
В зияющем проломе потолка Александр видел, как мелькали кружившие над городом стаи серых машин с желтыми крестами. Завывая сиренами, они срывались в пике, проносились над развалинами. Вперемежку с бомбами сбрасывали железные бочки, тракторные колеса, плуги. Борона упала на пробоину в потолке зубьями вниз, клетчато зарешетив островок неба. И хотя Александр вместе со всеми солдатами клялся презирать смерть, все его силы высвободились для одной цели – выжить, дойти до своих родных. Что же будет потом, если он все-таки дойдет и встретит отца, мать, будет ли он жить и как жить, он не загадывал, как не загадывают люди о том, что ждет их после достижения самых отдаленных и заветных целей…
Новой волной немцы пошли в атаку во весь рост, спотыкаясь на битых кирпичах. Чернели распяленные в крике рты.
Александр отодвинул убитого пулеметчика, заложил последнюю ленту. Расчетливо, с внутренним ознобом выпустил все пули. Но бегущих и кричащих стало еще больше. Из-за угла вывернулся танк. Александр следил за медленными движениями бронебойщика Варсонофия Соколова, который прилаживался с противотанковым ружьем в маленьком подвальном окошке.
Соколов промахнулся, отполз от ружья, встал на колени, сурово глядя из-под каски.
– Моя недоделка, обнизил – последняя пуля в землю, – сказал он обрывисто. – Ну что ж, лишку хорониться – в гости к смерти пойдешь. С немцами в помирушку не буду играть. Ружье подвело, бутылкам доверюсь.
– Иди, – сказал Александр.
Особые в судьбе каждого человека мгновения, незримые узлы, срастившие жизнь и смерть, приходят к солдату просто в виде короткого приказа стоять насмерть. Он последний раз затягивается дымом папироски, снимает предохранители, вложив всю яростную силу в рывок, мечет связку гранат под брюхо танка. Эти короткие мгновения, пока он еще жив, расширяются в сознании за границы личного опыта. И как молния выхватывает из тьмы каждый листок, качающиеся травинки, так внезапно озаряется душа со всеми запечатлевшимися образами, звуками, красками, надеждами и заблуждениями.
С двумя бутылками горючей смеси Соколов пополз навстречу танку. Лишь мельком взглянул Александр на вспыхнувшую машину, внимание приковал к себе Соколов: неловко завалился за кирпичи, вытянув левую руку вперед, припав ухом к земле. Каска откатилась от головы, вздрагивая от ударяющих в нее пуль…
Полесская морозная ночь и этот Соколов со своей невестой за штабелями дров вспомнились Александру. Собирался тогда Соколов увезти ее к себе на Урал… Удивительно, с виду простой, как все великое, поступок солдата, потрясая, подымал душу Александра до какого-то глубоко распахнутого прозрения и одновременно садняще тревожил неким упреком, страшно близким и отдаленным, будто незримая тень ночной птицы. Всем существом чувствовал он, что люди не безграничны в ярчайших однократных вспышках, но эта небывалая истребительная война властно требовала от народа и мгновенных вспышек отваги, и многократных, непрерывных актов героизма, веками приобретенных навыков терпеливо переносить повседневные военные тяготы с недоеданием, недосыпанием, смертельными ранами и душевными контузиями.
Александр спиной чувствовал трясение стены от лобовых ударов снарядов. Отрешенно проследил взглядом, как расширялась змеевидная трещина и, казалось, медленно отваливался угол, оклеенный шпалерами. В прогал, перечеркнутый наискось скрученной железной решеткой, сквозь пыль хлынул голубой режущий свет. Пламя термитной мины залило пол.
Приказывая солдатам отползти в смежную комнату, Александр брал на себя едва ли не большую ответственность, чем любой военачальник, оставлявший в первые дни войны город. Теперь только его смерть и гибель всех бойцов посчитались бы уважительной причиной оставления комнаты с загоревшимся полом. Он не мог доложить командиру полка о том, что нельзя лежать больше на горящих досках и что он отходит на лестничный пролет: связи не было. Обстрел дома прекратился. Поджимая ноги, немцы прыгали в окна нижнего этажа, ошалело строча из автоматов.
– Ребята! Выжигай их отсюда! – крикнул Александр, швырнул гранату. Черным дымом и пылью завихрило лестничный пролет. Когда дым рассеялся, в прогале окна снова забелел выцветший лоскут неба. Четверо немцев валялись на развороченном гранатами полу, присыпанные серым крошевом штукатурки. Ефрейтор с ножом в руке на корточках вжимался спиной в угол. По лбу текла кровь. Он был жалок своей измотанностью, ужасом и злобой в красных, запорошенных пылью глазах. Совсем недавно жарким полднем он вместе со своими солдатами ворвался в город на бронетранспортере. Вместе с ними он соскочил на мостовую, играл на губной гармошке, плясал и бешено-восторженно кричал. Сейчас, глядя снизу вверх на высокого с худым лицом русского офицера, он уговаривал его сложить оружие.
Нижние веки Александра приподнялись, удлиняя глаза, блеснули зубы, он шагнул влево и, как бы махнув наотмашь, выстрелил из пистолета в грудь ефрейтора.
Ясакову показалось, что глаза Александра вдруг постарели.
В углу за ефрейтором Ясаков нашел рассыпанный овес.
– Саня, давай пожуем.
Александр молча покачал головой.
– Да ты, Саша, не бойся, овса всего две горсти. С таких калорий не заржем по-жеребячьему. А когда пробьемся к затону, я тебя накормлю раками.
Молодой политрук с красивым озабоченным лицом подползал то к одному, то к другому, раскрывая офицерскую сумку, трогал за руку:
– Кладите документы. Зароем. Может, найдут потом свои.
Ясаков поводил пальцем перед его белым в известке носом:
– Заупокойную справляешь? В своем городе да не найти выхода? Мы еще потрясем их, друг политрук, за грудки в Берлине, поразвалим стены арийскими башками…
– Хорошо с веселыми…
Александр подозвал политрука, подал написанное карандашом на обороте листовки-клятвы защитников города заявление о приеме в партию.
– Лучше собирайте вот такие документы, товарищ политрук…
Снова всеми израненными стенами затрясся дом. Раздваиваясь, оседал потолок.
Александр очнулся в темноте, задыхаясь от едкой кирпичной пыли. Все тело ныло. Осторожно расталкивая завалившие его обломки, коснулся чьей-то руки.
– Саня, ты? – спросил голос Ясакова.
– Я, Веня.
Отрывались поочередно, размазывая липкий пот, сплевывая хрустящий на зубах песок.
– Уж сколько раз клал ты нас, Саша, в оборону, снимал, передвигал за лето-то. Теперь, кажется, так положил что не поднимешься. Эх, только бы выбраться! Никогда бы не ругал даже управдома. Умирать страшно сегодня, а когда-нибудь – ничего.
Выползли на кирпичи, блеснула звезда, в лицо пахнуло холодком ночи. Лучи прожекторов полосовали темное небо, косо метались над развалинами. Стелилась по воронкам и завалам пороховая гарь.
Александра вызвали на командный пункт дивизии в штольне яблоневого оврага. Генерал Чоборцов, куря, отмахивал рукой дым от лица. Начальник штаба с ячменем на глазу закричал на Александра.
– Потерять пять комнат?! Понимаете, Крупнов, пять комнат! – Он схватился за голову.
– Из-под обломков выползло нас двенадцать человек. Кухню и подземный ход к ней по канализационной трубе мы удерживаем, – доложил Александр. Он едва стоял на ногах в своем прожженном во многих местах ватнике, смертельно усталый.
Все хорошо понимали, что вот уже много дней на фронте не было ни одного приказа об отходе ни с той, ни с другой стороны, и все-таки комнаты и даже дома переходили из рук в руки.
– Снова вернешь все комнаты нынче же ночью, – сказал начштаба.
Чоборцов, нахмурил толстокожий лоб, подергивая усы, посмотрел на Александра, надавил рукой на его плечо, велел сидеть.
– Что сейчас самое главное в боях за город? Не солдатская ли смекалка? – тонко подсказал он попавшему в затруднение старшему лейтенанту.
– Бои приходится вести часто в одиночку… От солдата требуется самостоятельность, – сказал Александр.
– Вот это самое! – Чоборпов, сутулясь под накатниками, ходил по землянке и с несколько неуместной для его возраста горячностью говорил: – Солдат каждый час лицом к лицу с врагом, поэтому психологию немцев знает, может, не хуже генералов. В уличном бою он сам себе генерал. Ни связи, ни приказов, – сощурился, сводя руки к груди, – узко, тесно. Посоветоваться не с кем, сам себе крепость. – Повернулся к начштабу: – Душа солдата чутка, памятлива. Война делает его мыслителем. Нет, не захирел в войне русский человек! Солдат – главный герой войны. Конечно, он не видит поле боя так широко, – раскинул руки генерал, – как видим мы со своих наблюдательных пунктов. Он менее нашего осведомлен в целом о войсках противника. Но он острее других чувствует моральные силы врага – сталкивается с ним в атаках. – Чоборцов отхлебнул вина.
– Да, товарищ генерал, сейчас солдат и граната одеты легко: он – без вещевого мешка, граната – без рубашки. Врываются в дом вдвоем: граната впереди, солдат за ней. Автомат на шее, десять гранат под рукой, отвага в сердце, – сказал Александр.
– Твой батальон, защищая какой-то разнесчастный домишко, истребил немцев больше, чем они потеряли при взятии западных столиц…
– Я понял, товарищ генерал. Наступать буду штурмовыми группами. Небольшими.
– Правильно. – Чоборцов улыбнулся и, глядя на начальника штаба, продолжал: – А то как-то просто: стой насмерть. Одному стой, другому стой, и враг разбит. А за каким же хреном я тут? Талдычить «стой!» может любой, а тут почему-то полковников да генералов ставят. Попросим командующего поддержать ночное наступление горяченьким артогнем из-за Волги. Возвращать-то надо но только пять комнат.
Пока Александр сидел у Чоборцова, солдат его накормили, напоили, раненых перевязали, батальон пополнили.
На обед принесли вареные бараньи головы. Ясаков разжал зубы одной головы, потом другой. Побледнел.
– Почему, товарищ комбат, овечьи головы без языков? – спросил он Александра.
– Наверное, трепались много!
– Тут не в трепотне дело. Стратеги по харчам отрезали языки, чтобы головы не разболтали, куда уплыли туши. Вот как-то англичанин, американец заспорили, чья медицина хитрее. Англичанин хвастает: руку и ногу оторвало нашему солдату, а медики вылечили. Американец тоже хвалился, мол, обе руки и обе ноги оторвет, все равно на ноги медицина поставит. Наш слушал, слушал, а потом сказал: куда вам до нас! Вот у нас как: крутом отхватит – руки, ноги, голову… Поставят ее мягкую милость снабженцем – ничего, справляется.
Проходя мимо штабелей снарядов с красными, синими, белыми головками, Ясаков объяснял молодым, только что влившимся в батальон солдатам.
– Синеносый – смертюшник, желтый – малярик, красный – алкаш. – И посоветовал артиллеристам, хлебавшим уху: – Кройте смертюшниками.
Раздался стонущий гул эресов, завыли бомбы, затрещали автоматы по всему городу, звуки взрывов и выстрелов, перекатываясь, сливались в многослойный грохот. С наветренной стороны горела пропитанная мазутом земля, а смрадный дым наносило на залегших в развалинах солдат.
Александр оглянулся на Волгу: ветер гриватил волны, на каменисто-песчаном скосе трепыхалась березка. За ней-то и был родной дом.
Экипаж танка лежал в зарослях побережного ольховника, в камышовом шалаше. Видать, не ждал рыбак гостью-войну, оставил удочки, закопченное ведрушко и ватник. Да и Михаил Крупнов не ждал, что так близко к отрогам волжских гор отойдут они.
А за горами пепелище сгоревшего дома, свежая, не успевшая осесть и травой порасти могила матери, а в вишневом саду, в маленькой комнате, – жена… Командир велел спать. Но Михаил глядел на шершаво трепетавшие над головой перья тростника и не мог заснуть. Окутанный запахами ольхи и мочажины, он горел несбыточным ожиданием: а вдруг да увидит ее? И вместе с тем тревога за нее глубоко и болезненно разваливала незаживающую рану. Вчера, к его удивлению, бригаду двинули не на запад, где не затухали тяжелые ожесточенные бои, а на северо-восток, к этой вот речушке Калмаюр.
– Да это же приток Волги? – изумился командир танка лейтенант Рэм Солнцев.
– Ну и что? – равнодушно отозвался комбат. Для него эта река была не лучше и не хуже сотни других речушек, за которые он дрался вот уже второй год.
– Да ведь Волга, вот она, коленом выступает!
Комбат почесал затылок:
– Волга? Да… сюда прорвались немцы…
Открывшаяся во всей глубине смертельная опасность положила на лица танкистов печать суровой озабоченности, строгой серьезности. А дерзкое, с нагловатыми глазами лицо Рэма Солнцева обрезалось, задумчиво погрустнело.
Михаил неслышно поднялся на локоть: рядом с гнедой головой башенного стрелка Жнецова – огненно-рыжая красивая голова Рэма Солнцева. Рэм лежал лицом кверху, под затылком напружинились мускулистые руки.
«Красив, синеглазый кобель. Бедовый. С таким и мир не обеднеет опасностями, но станет чище, по крайней мере, откровеннее. Что другое, а таких обдурить нельзя. Плоть и кровь от народа. А я приблудок?»
Михаил всегда восхищался Рэмом, любил за те ценнейшие в его глазах качества, которых не находил у самого себя: силу воли, сознание своей правоты во всем и честную, жесткую прямоту.
Иногда Солнцев казался ему простым, как нож, а временами неожиданно сложным: то ласковым и даже нежным, как ребенок, то до жуткой оторопи желчным иди рисковым. В такие моменты напоминал он свою сестру Юльку, единственную из всех знакомых Михаила женщину, вызывавшую в нем безоговорочное доверие… Сейчас Михаил чувствовал мрачное настроение Рэма и, пожалуй, впервые не заботился о том, чтобы не разрядилось это настроение самым неожиданным, чаще всего жестоким образом. Вчера во время короткого отдыха в хате Жнецов истово хлебал щи за столом, а Рэм курил у печки, вместо бедовых живых глаз на лице его стыли ледяшки, никого не видевшие, не узнававшие. Дымящуюся цигарку сунул под нос дремлющему коту. Чернов молнией кот упал во щи Жнецова, а из щей вылетел в окно, рассыпав звенящее стекло. А Рэм меланхолически улыбнулся. До сих пор молчал.
На тихий зов Михаила Рэм не отозвался. Но Михаил знал, что он не спит. Чаще всего Рэм забывался тяжелым сном, скрипел зубами, вскакивал с глазами, заглянувшими в ту особенную бездну, которая только и может привидеться во сне.
Солнцев сел, закурил.
– В науку потянуло, братцы, – заговорил он с какой-то настораживающей кротостью. – В природе человек слабые растения уничтожает, сильные, полезные культивирует. Так же поступают с животными. А вот самим собой человек распоряжается наоборот: молодых, сильных, инициативных сжигает в огне. А? Вспомнил: после наполеоновских войн мужчины во Франции стали меньше ростом. Укоротили мужиков росточком. А наши сыновья как на этот счет поведут себя, Крупнов?
– Наши сыновья будут выше нас. И умнее, – сказал Михаил.
– Женитьба сделала тебя снисходительным.
Хотя женитьба не разлучила Михаила с врожденной склонностью задумываться над отвлеченными вопросами чаще и упорнее, чем над повседневными, она придала этим думам иной характер. Сам он этих перемен в себе не замечал, зато другие видели. Он просто радовался полноте жизни, исчезновению из души чего-то ноющего, искаженного. Была найдена благосклонная к людям мера поступкам, мыслям. И заключалась эта мера в женщине, вчера еще тревожно непонятной. Она не испугалась его отчаяния, горечи, наконец, ординарнейшей физиономии, на которой, как ни вглядывайся, не отыщешь ни воли, ни ума, ни мужской самоуверенности – меланхолично косят глаза, изболевшиеся над судьбами человечества. Как мудро и отважно перешагнула она разделяющую их пропасть: «Кто я? Да я твоя жена!»
И все люди сразу же к лучшему изменили к нему отношение, будто ждали сигнала. Жнецов смотрел на него веселее и, кажется, конфузился за свое прежнее недоверие: «Ты, оказывается, хоть и малахольный, а наш парень, вона какая тебя провожала на танкодроме». Расспрашивая Михаила о его жене, он одобрительно кивал головой: «Добро! Учительница? Ну и заживете после победы, только тебе, товарищ Крупнов, надо подтянуться, догнать жинку по образованию. Как парторгу мне было обидно за твою смурость, теперь мы довольны, твоим настроением».
Комиссар, «дедушка Борщев», осведомившись, кем доводится Михаилу председатель городского Комитета Обороны, выразил удивление, почему водитель танка Михаил Крупнов не вступает в партию. Прежде бы Михаил сказал, что самой природой предназначен он на пожизненную роль руководимого и поучаемого. Теперь же он не знал, как ответить комиссару, пожалуй, не без основания, считавшему его не хуже других. Да и как он может быть хуже, если признала в нем человека сама она?!
– Мишка, не зря женился ты на Верке? Тяжелая страсть дремлет в ее глазах. Женщина с ямочкой на подбородке опасна, – голос Рэма темнился мутноватой тоской: значит, тяжелое, злое настроение сгущалось.
– Не нахальничай, товарищ лейтенант, – совсем добродушно сказал Михаил.
– Веру я понимаю лучше твоего, потому что сам сиротой рос, – уже другим, грустным тоном продолжал Рэм. – В детских домах не бывает привязанности к одной личности.
Жнецов поднялся как-то не весь сразу: сначала голова на длинной шее отлипла от тростникового снопа, поморгала карими с окалиной глазами, потом он встал на колен», высутулился под самую крышу.
– Вы, товарищ командир, не портите настроения нашему водителю, – размеренно заговорил он. – Лучше бы сами женились. Тогда весь экипаж будет семейным. Башнер женат, я и Крупнов – тоже.
– Да, видишь ли, Жнецов-Косарев, друзья меня опережают. Только начал уговаривать в тридцать девятом Марфу, дружок Ясаков увел. Вот с братом Михаила, с Сашкой, увидали на Волге чернобровую персиянку, обоим нам понравилась. А вот он, твой водитель, женился на ней.
Сигнал к бою прервал разговор, пустой с виду, но весьма значительный для Михаила.
Танк командира батальона выполз на равнину, желтую от зноя. Михаил увидал из своего открытого люка немцев: разворачивали пушки на танки. Рэм командовал: «Огонь!», Михаил притормаживал, Жнецов стрелял.
Немецкий снаряд разорвался перед танком, осколки зазвенели по броне с голодным визгом, ошметки земли кинуло в лицо Михаилу. С командирского лидирующего танка сорвало башню.
– Закрой! Форсун! – зарычал Рэм.
Михаил закрылся. В прорези мотались деревья по берегу, качалась, подымаясь и падая, река. Высокие башни вражеских танков зачернели на голубом горизонте. Пушки выплюнули продолговатое раздвоенное пламя. В шлемофоне спокойный голос Рэма:
– Мишутка, не царапайся с кошками, кинь машину к силосной башне. На всю железку!
Михаил набрал скорость. На железных тяжелых крыльях перелетели через канаву, несколько секунд металась желтизна подсолнухов, и вот – знакомая русская улица. Приплющил на ее песчаной дороге легковую машину, полную распяленных ужасом глаз и ртов. За грибом силосной башни плеснулась в глаза голубая Волга. По песку – густое колыхание белых тел.
– Дави, Мишутка!
Взрыв снаряда – взлетел куст песка с белыми хлопьями белья. Синь неба исчезла – перед глазами мелькали голые ноги, загорелые по локоть руки. Сухой лязг гусениц масляно смягчался.
На берегу суетливо наводили пушку голые люди. Затормозив левую гусеницу, Михаил скулой танка отшвырнул пушку. На плечо надавила нога Рэма:
– Право пушка!
Удар в боковую броню. Танк закрутился, разматывая гусеницу. Михаил выключил моторы, но машина сползала к воде, обваливая кручу. Мелькнула кривая тень изуродованного орудия. Дым кинулся в глаза.
Люк водителя заклинило. Никогда прежде Михаил не испытывал такой неутолимой злости и беспомощности. Вылез через нижний люк, слепой от дыма. Кто-то потянул его за ноги.
– К Волге! – кричал черный рот Рэма.
Из открытых люков танка хлестал огонь с дымом. Рэм тащил почти незрячего Михаила к Волге. Михаил сморгал с глаз пепел спаленных ресниц.
В лесу за коряжистыми корнями выдернутого осокоря Жнецов и радист, молоденький солдат, сталкивали в воду бревно. Звенели над головами пули, мягко шлепаясь в сырые живые стволы деревьев. Немцы стреляли с берега, отбежав от снарядов, рвавшихся в танке.
Четверых не могло удержать бревно, рыбиной качаясь на воде.
– Плывите… на стрежень, за урем! – Михаил оттолкнул бревно с прикипевшими к нему товарищами. Он подскочил к подмытому пеньку в бороде высохших корней, потянул на себя, приседая. Пенек качался, но единственный с коричневой живинкой корень в руку толщиной удерживал его в мокрой земле. Михаил бросился к тополевому бревнышку и, приседая, рванул белые жилы корней, которыми врастал в песок не хотевший умирать обрубок дерева, волной вырванный из плотов и кинутый на берег.
Немцы кричали на него. Метнулся сначала туда, где скрылись товарищи, но тут же мгновенно понял, что он не убежит, а товарищей обнаружит. Прыгнул в мелкий тальник, наудачу ввинтился головой в воду. Но дыхание было короткое, и не мог он воспользоваться детской навычкой долго держаться под водой. Поплыл вверх заарканенный свистящими всплесками пуль.
Последнее, что видел Рэм, прежде чем течение унесло их за песчаный выступ, это взмахи рук немцев над Михаилом.
Когда вылезли на белесую косу на островке, Ульян Жнецов, едва шевеля синими губами, сказал, что бревно вполне могло бы удержать четверых, но Крупнов побоялся быть лишним.
И если прежде Ульян Жнецов постоянно поучал Михаила, воспитывал, находя в нем много нетерпимых несовершенств, злился на него за его непривычные, настораживающие речи, то теперь он жалел его той особенной жалостью, какой жалеют учителя своих учеников.
– Чудной, о себе часто забывал. А все это человечество! Поживи он еще, я бы научил его классовости.
Стрелок-радист согласился: Крупнов был чудной, вроде чокнутый.
Рэм разделся, развесил бриджи и гимнастерку на ветвях тальника. Стоял голый, глядел на тот далекий, отмежеванный текучей водой берег, но ничего не видал.
Через несколько дней, когда танкисты снова были у своих на правом берегу, в донесениях по штабу бригады внесли Михаила Крупнова в списки убитых.
Писарь послал извещение Денису Крупнову, что сын его пал смертью храбрых.
Пленных гнали вдоль берега по горько пахучему болиголову. Странно было для Михаила это невероятное: не шел он, а гнали враги по родной земле, по любимым с детства вишневым садам в балках. Что-то жалкое и грустное было в перелеске нежнейшего рисунка, в раздвоенном колодезном журавле, воткнутом в зелень неба, как вилы в стог сена. Михаил споткнулся, запутавшись в арбузных плетях.
Давно когда-то он вместе с матерью и братьями мотыжил суглинисто-песчаную землю на бахчах, бережно отодвигая синие узорные арбузы. Хорошо было тогда лежать с устатку под прохладным крылом облачной тени, сосать душистую сладость дыни, поглядывая на заводь Волги в пониклых узкоперых тальниках. О чем думалось в ту пору ему, спеленатому ленивой теплынью? Детское счастье было выше дум… Может, и не тут были бахчи, наверняка даже не тут, но теперь ему каждый солнечный склон казался именно той землей, где росли бахчи в пору его детства.
Разгоряченные боем немецкие солдаты срывали на пленных свое раздражение тем, что так далеко ушли от родины, а конца войны нет. Они с гневом и ужасом говорили о раздавленных русскими танками солдатах на пляже, отыскивали среди пленных танкистов. Михаила они ничем не выделяли, да и шел он в середине колонны, был ростом ниже других. К тому же он, как и его своенравный командир Рэм Солнцев, перед атакой остался в одной нательной рубахе и бриджах. В машине было жарко.
Михаил не обращал внимания ни на солдат конвоя, ни на пехотинцев, аккуратными рядами сидевших в машинах, как патроны в обойме, тронутые зеленкой, ни на пушки и пулеметы – одно страшное ощущение или предчувствие завладело им безраздельно: никогда он больше не будет тут, не увидит родных. Он не думал, уцелеет ли, но твердо знал, что никогда не будет дома, на родине.
На кургане пленных остановили, разрешили мочиться. Послышались вздохи и даже шутки, жутковато неуместные, сдобренные матерщиной:
– Употребили нас фрицы…
– Куда уж хуже: обмакнули в Волгу-матушку.
Какой-то молодой бодро предложил спеть. Уныло и едко громыхающий бас спросил:
– «Если завтра война», что ль?
Козлиный голосишко доложил, как пели в первую мировую войну:
Эт, какая, хрен, работа На корове обороновать?
Рот разиня, хвост подымя – Всю Ерманию видать.
Выстрелы оборвали смех. Но те, кто не знал причин смеха, стали спрашивать, над чем смеются.
– Немцы хотят сдаться в плен. Чисто истосковался германский мужик по плену русскому!
– Заткнись, зануда! Из-за таких расстегаев глотаем пыль.
– Братцы, не унижайте себя перед врагом.
Конвойные поднимали пленных, подкалывая в спину штыками или тыча в голову автоматами, пиная ногами. Чувство презрения, сладость издевки над побежденными во всей своей грубости и жестокости выступали на их лицах. Только в глазах одного Михаил заметил лишь на мгновение явившееся выражение не то жалости, не то простого понимания того, что пленные такие же люди и что он, конвойный, тоже может оказаться в плену.
Никогда Михаил не знал за собой ни малейшей потребности власти над кем бы то ни было. Всякое выдвижение и выделение из общего угрожало прежде всего его личной свободе. Ею он дорожил больше всего, она нужна была ему не как средство для достижения каких-то целей, она сама в себе заключала высший смысл. Ни любовь к женщине, ни дружба с товарищами – ничего не смогло сравниться с чувством свободы самой по себе.
Ставя себя на место немецких солдат, он думал, что ни при каких обстоятельствах он не унизился бы до того, чтобы подчеркивать пленным их положение. Уже третий или пятый раз раздавались выстрелы – пристреливали раненых, отстающих.
Михаил с пригорка оглянулся на ходу, приподнимаясь на цыпочки: все еще дымились разноцветно заводские трубы, лишь по шею выглядывая из-за холмов. Где-то там, ниже к Волге, остался сгоревший дом, умершая мать, живет отец, если не убило, осталась женщина, с которой жил всего одну ночь, и вот она будет солдаткой-вдовой. Михаил особенно жалел Веру и каялся, что сделал ее своей женой. Несмотря на все эти тяжелые и горькие чувства, он хотел жить и любил жизнь. Теперь он не понимал, как мог он совсем недавно, до женитьбы, здоровый, неприлично жадный до жизни, любивший женщину, как мог допустить власть тоски над собой, чуть не погубив себя? Он теперь боялся своей недавней жажды смерти. Он хотел жить и давил в себе неодолимое желание убежать. До войны он мог не расставаться с родными, но почему-то обходил дом за много верст. Теперь он опасался за себя: сейчас вот уползет, как вон та ящерица, по траве, а там совсем недалеко отец, брат Юрий, сестра и… опять же она.
Все эти разноречивые чувства жили в нем во время изнурительного марша, обостряя и углубляя тоску неизведанной еще боли: погублено что-то несравнимо более необходимое и важное, чем его жизнь и жизнь этих несчастных пленных.
Перед тем как навсегда скрыться от него, трубы, похожие издали на только что погашенные, но все еще чадящие свечи, позвали его к себе. И в полусне ли, в бредовом ли жару взмахнул он руками и полетел через эти рвы, черные остовы сгоревших построек, через мятущийся огонь и дым туда, в зеленоватую тень старых ветел в изрубцованных латах коры…
Очевидно, он вывалился из строя, потому что ударом в спину его сбили с ног. Инстинкт самосохранения вскинул его на ноги, втиснул в качающиеся ряды пленных раньше, чем конвойный успел выстрелить в него, – пули сбочь дороги посекли махорчатые коричневые кочетки. Двое пленных взяли его под руки, вковали между собой в одну цепь.
– Ну что ты мятешься? Я терпел поболе, да покладистым остался.
– Не надо так, товарищ, – сказал другой. – Недолго они усидят тут. Земля горячая. Забегают, как тараканы на раскаленной сковородке.
Грустно-спокойная улыбка этого незапоминающегося, но чем-то значительного лица вернула Михаила к жизни.
– Не плачь, парень. Россия не пропадет.
Вечером на привале в сарае накидали пленным несколько снопов немолоченного овса. Михаил посмотрел, как его сосед ловко вышелушивает зерно, стал делать, как и он.
Сосед рассказывал о своих речниках, расспрашивал Михаила, откуда он.
– Тело наше они могут голодом сморить, побоями, но душу… Меня Силкиным зовут, а тебя?
– Знаешь, браток, оставь ты меня в покое, – сказал Михаил, умоляюще глядя в его курносое, с мелкими чертами лицо.
– Не имею права оставлять, ты же свой брат, рабочий. Не вижу, что ли? – Силкин прислонился щетинистым подбородком к уху Михаила: – И коммунист я… не бойся.
– Не хочу знать, кто ты. Только напрасно меня святым считаешь. Никогда я не лез в праведные и не полезу.
Михаил отодвинулся от Силкина. И хотя дыра в крыше была нацелена прямо на него и мелкий дождь беспромашно засевал лицо, он не ответил на зовы Силкина, манившего в сухой угол, ночевал мокрым. С этого раза Михаил избегал Силкина, а он – его.
Угнали далеко на шахты. Никаких отзвуков с фронта. Самоуверенно осели немцы на русской земле. Болтать не любят, умеют налаживать работу, грабить с точностью беспощадной. Михаил заметил, что давно наблюдает за ним заросший седеющей бородой коренастый человек. В забое Михаил спросил его:
– Какого черта тебе надо?
– Не серчай, дядя Миша, примечал я, что любишь ты коммунистов.
– Донести хочешь? Да, люблю. Ну и что тебе? За идеи люблю, за бесстрашие…
– За идею можно любить, идеи хорошие. Но уж больно много всяких примазалось, так что… А идеи, что ж, они и у Христа неплохие: человечность, правдивость, справедливость, жалость…
Бородатый брат был интересен, пока раскрывал христианское учение как основу европейской цивилизации и гуманизма. Михаил никогда не слыхал об этом учении из уст верующих. Проповеди атеистов отталкивали его тем, что излагали учение Христа карикатурно, властно требуя поверить им на слово, не размышляя. Некоторые атеисты-начетчики, которых ему часто приходилось слушать, ничего, кроме своего голого атеизма, не знали, и сердца их не болели в нравственных поисках. Бородатый брат однажды снял пилотку, и Михаил удивился, что при такой густой бороде может быть такая большая лысина, обнажавшая неправдоподобно белую кожу головы.
– Вспомни, дядя Миша.
– Это вы мне в дяди годитесь, – недовольно перебил Михаил, невзлюбив эту белую лысину. – И что вы привязались ко мне? За меня вы не будете жить, отчаиваться, радоваться, если, конечно, случай подвернется. Меня могут любить, обманывать при любом нравоучителе.
– Не постигну я тебя, Михаил батькович, – сказал бородатый, погасив пилоткой сияние своей лысины.
– В бога не верю.
– Но почему?
– Человек я, понял? А ты – сектант и насильник. И если ты еще есть – значит, человек пока зелен морально. Умного, наверное, совестно и опасно агитировать, пуская в ход высшую математику из трех пальцев. У меня свои внутренние вопросы, они не угрожают никому, кроме меня. И тебе их не разрешить.
В другой раз к Михаилу подошел вместе с бородатым еще один в лохмах бедолага. Холодное серое небо застыло в глазах его, он втягивал в плечи голову на тонкой шее, обратив конопатое ухо к голосу бородатого:
– Где совесть, там и родина, – говорил бородатый. – Не изменяешь совести – значит, не изменяешь родине. А Россия, что? Началась Россия давно, и не с Петра даже. И никому – ни немцам, ни японцам уничтожить ее нельзя. Ни один народ нельзя уничтожить. Россию не трогайте, братцы, она выше наших болячек, споров.
– А если Родина захочет наказать меня…
– Нагадил ей? – спросил Михаил, нацеливаясь взглядом в его конопатое ухо.
– А ты не нагадил? Все пленные виноваты.
– Всему свое предопределение, милый брат, – снова заговорил бородатый. – Как бы змея не трескала своих гаденышей, их все равно предостаточно остается, так что это есть закон природы. Родина сама знает, когда и чью жизнь на алтарь положить. Пусть нас загоняют после плена в Сибирь-матушку. И там люди, и на то предопределение. А ты, Ваньтя, не лезь, ради Христа, в пустоту, не ищи талана там, где не зарывал. Не в кармане он, а в душе. Никто не даст покоя и опоры, в себе найди. Вот Михаил тоже ищет в себе.
Михаил помолчал; что-то очень древнее вспомнилось ему: не то избенка в лесу, не то старик, схожий с пнем. И это его, а не немецкое. Русское.
Молодой едва выталкивал озябшим языком:
– Тут один вечор ходил вербовать в армию Власова. Освободим, говорит, Россию, немцев выпроводим долой, заживем частным сектором. Мне-то наплевать, какая там собственность, частная или общественная, я все равно не участник в паях.
– Кто же ты? Работал ведь? – сказал Михаил.
– В школе… Только, пожалуйста, политграмоту не вталкивайте в меня! Не приставайте с ножом к горлу, не вынуждайте считать Кумача выше Есенина, а драматурга Афиногенова мощнее Шекспира.
На другой день появился власовец. С подчеркнутой и потому особенно ненавистной Михаилу выправкой пристал к ним решительно:
– А вам некуда деваться, братья-славяне. В плену не помрете, дома упекут вас на Колыму в лучшем случае. Мы Родину не продаем. Окончится война, немцы уйдут к себе. Не знаю, какой строй установит народ, но знаю одно: колхозов не будет. Страна останется беспартийной на много лет. Мне жалко рядовых людей: они всегда страдали больше всех в религиозных войнах, в революции и контрреволюции.
Молодой с конопатыми ушами спросил удивительно вежливо:
– А теперь вы зовете нас стрелять из немецкого оружия в этих рядовых?
– Это ужасно. Но это недолго будет. Увидят наши нас – перейдут к нам. Иначе что же делать-то? Предлагайте, братцы. – И тут он перешел на шепот: – Германию нам не победить на этот раз.
Нервно сжимая пальцы, бородатый брат спросил:
– Так когда же мы Германию победим? – и похлопал по своей морщинистой шее. – Когда?
– Россия поднимется быстро, потому что за рынки ее, за ее симпатии будут драться и Европа и Америка. Золотым дождем польются займы.
Михаил шагнул к вербовщику, чуть согнув свою широкую, сильную шею.
– У тебя есть в России брат? – кротко спросил Михаил.
– Ну, допустим, есть. И что? – Офицер поднял брови.
– А если его убьют из немецкого оружия?
– Значит, вас еще не расстреливали свои.
– У меня три брата. В них стрелять не буду и тебе не позволю!
…Били власовцы Михаила спокойно, будто вытряхивали пыль из матраца.
Очнулся под дождем. Кто-то волок его по грязи. Спиной почувствовал ребристые доски. Желтый свет смыл мокрую темень. Из чьих-то рук схватил зубами кусок хлеба с опилками. Проглотить мешала горячая сухость во рту.
– Спокойнее. Как твоя фамилия-то, товарищ? – спросил Силкин. Но Михаил уже был в беспамятстве.
Силкин и его товарищи уложили Михаила на нары, он, мечась в жару, упал на пол. Хотели поднять его, но человек с водянистым, раздутым лицом обругал их:
– Охота вам возиться с этим дерьмом! Рассказывал свой товарищ, что этот танкист, по фамилии Крупнов, ненадежный. Записная книжка его оказалась у немцев. Что он в ней писал, черт его знает…
Силкин постоял над Михаилом, пристально глядя в рябое, жаром взявшееся лицо, подсунул под затылок брезентовые рукавицы. Михаил метался, перекатывая голову по доскам. Через сутки он уже встал. Глаза его жутко мерцали, когда он изредка поднимал их на людей. А через день пришел в барак автоматчик и увел Михаила. Никто не знал куда.
У переправы под кустом ракитника умирал подросток, раненный осколком мины в живот. Санитарки хотели унести его на перевязочный пункт, но он тихо и скорбно попросил их не трогать его. Они положили перед ним кусок хлеба и поставили консервную банку с волжской водой. Тогда он, с усилием открыв глаза, сказал, чтобы они взяли на память его фотоаппарат.
– Как тебя зовут, хороший ты мой? – спросила конопатая санитарка и, остановив взгляд на его вздрагивающей верхней губе с едва заметным пушком, сказала: – Молчи, сынок, молчи. Тяжко ему, – обратилась к своей напарнице.
Лишь полчаса назад этот загорелый, заветренный подросток, в тельняшке и бескозырке на светлых кудрях, посадил их в свою моторку, чтобы перевезти на остров. Лодка жалась к правому крутому берегу, из щелей и траншей махали руками солдаты, знали эту моторку и ее капитана, тонкого рослого подростка. Там, где Волга влизывалась в дынной желтизны берег, парнишка повернул моторку носом на гребешки волн. Знобящим ветерком потекла навстречу заволжская синь. За Стрелецким храмом четыре взметнувшихся водяных смерча оконтурили катер. Парнишку оторвало от руля и кинуло на слани под ноги санитарок. Он по-кошачьему вскочил, вцепился в руль. Зачерпнул воду, плеснул на пылавшие щеки, смущенно глянув на женщин. Мотор не заводился. Волны гнали лодку вниз, наискосок к берегу, занятому немцами. Мины все ближе дыбили столбы воды. Парнишка греб изо всех сил, вздрагивая спиной, когда взрыв мин обдавал его холодными брызгами. Он боялся, но озорно косил глаза на санитарок. Моторку несло на мель. А на мели железная баржа, настигнутая бомбой, осела у берега. Вот ее борт, выше ватерлинии рваный, с ожогами по краям. Будто железная гангрена… Мина разворотила борт катера. Потерявшего сознание парнишку вынесли женщины на галечный песок, положили под ракитой умирать.
Подошла Юлия. Во время только что отгремевшего массированного налета воздушной эскадры Юлия потеряла все, осталась в платье и шерстяной кофте. Сама не понимала, почему, выбегая из шатающегося домика, унесла портрет отца, замок, а корзину с продуктами забыла. Не заперев двери, пошла, положив ненужный теперь замок в карман платья.
Юлия нагнулась, опустилась коленями на хрустящую гальку, сняла с себя вязаную кофту, подложила под неловко завалившуюся светло-кудрявую голову парнишки. Что-то близкое и в то же время чужое было в заострившемся, с высокими скулами лице, стушеванном тенью ракиты.
– Женя, – позвала Юлия.
Женя не слышал… Он с Леной гребет изо всех сил, а в лодке лежит кто-то, до чуба прикрытый брезентом. Грести все тяжелее, потому что прицепили огромный плот, а на плоту люди, люди, люди. И они кричат, а он боится оглянуться. И еще боится убедиться, что в лодке лежит отец, прикрытый до чуба брезентом. И он еще живой и мертвый одновременно. И Женя вот-вот навсегда будет с ним. Его так и тянет поднять брезент и припасть лицом к щеке того, кто лежит под брезентом, но делать этого нельзя, потому что это конец. Чьи-то горячие руки, спасая его, сжимают голову Жени, поворачивают лицом к городу. Не плоты, а весь горящий берег перевозят они с Леной за реку. Глянул на отца, а вместо него – бескрайняя синь… С этой синью он и слился, растворился в ней, как и отец когда-то в Испании.
Юлия упала головой на грудь Жени, под ее губами холодела его щека. Старый санитар напоил ее из кружки, придерживая голову. Потом он склонил над Женей черное лицо, качая головой:
– Не троньте его, отходит. Покой напоследок дайте мальцу.
– Бабаня! – закричал Женя. Он поднялся на локти, большие, неразумно-зрячие глаза вспыхнули странными темными звездами. Глаза эти начали гаснуть раньше, чем он упал затылком на песок мимо свернутой валиком кофты. Захрустела галька под затылком.
– Сынок, как тебя суродовали-то, – жалобным бабьим гоном сказал старик солдат. Пальцами с обкусанными ногтями он закрыл глаза Жени, положил на них круглые плоские гальки, сдунув с них пыль. Потом взял тот самый хлеб, который оставили санитарки, подул на него, украдкой перекрестился и стал есть, запивая водой из банки.
– Как звали мальца? Евгений, говоришь… Помянем его. Какой рослый! То-то матерь убиваться будет.
– У него нет матери, нет отца. Сирота он круглый, – сказала Юлия. Задыхаясь, она распрямила грудь, но что-то сдавливало ее. Перед глазами замельтешил рой мошек. Старик уговаривал ее не плакать: беременным нельзя, дите крикуном будет.
– И этого растревожили, – услыхала голос солдата.
Покатую к Волге дорогу медленно переходил слон, выжитый огнем из зоопарка. Два солдата из похоронной команды остановились около Жени.
– Жив или готов?
– Не троньте, я… мы сами похороним, – сказала Юля.
– Где? Тут всю землю бомбами изрыли. В братскую надо, там надежнее. Вот она, на берегу. Запомните, может, живы будете.
Они понесли тело Жени к братской могиле. Юля шла рядом, не отрывая руки от мягких волос его.
– Ему легко будет, сверху лег, – сказал солдат.
Юля посыпала желтой землей на грудь Жени. Какое-то отупение напало на нее. Постояла без мысли, потом тяжело пошла на детский плач, доносившийся от проломанных стен речного вокзала. На клумбе красных цветов плакал двухлетний мальчик.
Юля унесла его в овраг, в глубокую щель. В сумерках подземелья собралось много детей.
– Не плачьте, сидите тихо, – уговаривал их солдат. – По улице слон ходит, у него тоже дом сгорел и мама померла.
Юля в беде хотела быть насмешливой, ядовитой, не жалеющей ни других, ни себя. Люди прикидываются жалостливыми часто бессознательно. Она считала себя трезвой, глуховатой к людским чужим страданиям. Но такое было прежде, пока не насмотрелась на умирающих детей. И особенно – на смерть Жени. К страданиям взрослых притерпелась в госпитале, в коротких боях за город. Праведно или греховно, а взрослые пожили и, зная причины своих страданий, могли бы не стонать, не жаловаться. В утешение им дана старомодная истина: все смертны. И еще – сознание долга.
Дети и в страданиях были искреннее своих родителей: они не знали никаких теорий – ни военных, ни политических, – ни причин ужаса, ни своей вины, ни промахов отцов, не ждали ни наград, ни поругания. Им было просто больно. И потому страдания детей были безысходнее. И Юля в самой себе нашла ту же детскую безысходность, и вся ее прежняя жизнь показалась ей умненькой игрой, выламыванием. Нужно было рыдать, как дети, когда уходила семнадцатилетней от Юрия, а она насвистывала. Надо было уехать вместе с женщинами и детьми за Волгу, а она осталась геройствовать со своим-то животом. Многое делала вперекор непосредственным чувствам, воображая себя сильнее других баб. Но и это самоосуждение было лишь прикрытием чего-то главного. И это главное схоже с тем, что так и тянет прыгнуть со скалы. Юля назвала это своей судьбой, и на душе ее установилась определенность.
Мужа нашла Юлия лишь вечером на шихтовом дворе завода, на митинге. Говорил он с железнодорожной платформы, и Юля, не вникая в смысл его слов, думала: сразу сказать ему о смерти Жени или потом? С Волги тянуло на завод густым черным дымом горящей нефти. Дым заволакивал Юрия, и тогда она страшилась, потому что, не видя его, слышала его крепкий, теперь хрипловато-напористый голос.
Поднявшийся было к небу дым лишь на минуту показал в своих распахнутых полах напряженную, с поднятыми кулаками фигуру Юрия, Савву и толстого с усами генерала Чоборцова. Потом дым, оседая, свился кольцом, потопил в смрадной черноте людей, краны во дворе.
А из душного мрака все безжалостнее тревожил совсем чужой голос:
– За победу будем бороться без малодушия, но и без заносчивости… Как подобает рабочим, коммунистам!..
Через головы с железным шелестом пролетали снаряды, рвались на переправах. Послышались голоса команды, рабочие быстро, без суеты расходились по цехам и ротам.
Юля подошла к Юрию. Сама не поверила себе, как просто и буднично сказала ему о смерти Жени.
Или до этого не замечала, или только сейчас лицо его изменилось: все черты заострились, и вместо прежней веселой самоуверенности что-то общее с лицом умиравшего Жени увидела Юля. На незримую даль отодвинулся он от нее этим лицом.
– Ты… почему тут? Что еще за бабья глупость?
Юля схватила мужа за потные плечи, ударилась головой о его грудь. Жирные тяжелые хлопья нефтяного дыма пятнами красили ее красные волосы.
– Ну чего ты хнычешь? – резко спросил Юрии. – Почему не за Волгой. Милая Осень, ну держись… Всем тяжело…
– Он так изменился, я не сразу узнала его.
Юля огляделась в полутемной, забаррикадированной стальными листами комнатушке.
– Родимый мой, не гони ты меня, пожалуйста.
Помолчала:
– Вот и новоселье у нас.
Юрий достал из ящика помидоры.
– Готовь, Юлька, закусь. Ночью тебя за Волгу.
Только сели за столик, вошел Макар Ясаков, увешанный автоматом, гранатами и даже самодельным кинжалом, доложил Юрию, что пришли к нему аж двенадцать дедков. Юля скрылась за брезентом в боковушке.
Не спеша расселись на скамейке ветераны 1905 года, солдаты гражданской войны, ныне пенсионеры, услаждавшие себя кто рыбалкой, кто садом, добровольным попечительством читален, музеев, скверов до поры, пока война не помешала.
Эти спокойные, твердые лица с выражением неброского мужества были привычны для Юрия и любимы с детства. Сколько помнит, в рабочем районе никогда не переводились степенные старики, они казались вечными. Если умирал один, на смену ему незаметно появлялся другой со своими усами, с разномастной от поседения головой, умным сощуром глаз. Скамейки у домов по-над Волгой не пустовали – всегда грелся на солнце по весне или хоронился знойным летом в тени тополя какой-нибудь сказочный дед. Они не изменялись, кажется. Знал он их, а они знали его лучше, чем он думал: наверняка кто-нибудь да видел его на зорьке с девочкой, видел, как обучался ремеслу… многое они знали.
– Что мы делать собираемся? – заговорил звонкоголосо востроглазый старик Богов, по-уличному Полуночник. За пятьдесят лет работы в кузнечном цехе он малость поглох и потому в разговоре так дисканил, что в ушах свербело. – За Волгу не двинемся. Не всем нам под силу тут, но дело найдется. Сверстников из немцев вряд ли встретим, разве только среди генералов. Ладно. Будем бить ихних внуков, сыновей. Родители не сумели воспитать по-человечески, придется нам учить.
Старик Поцелуев с загадочным спокойствием на широком, как у калмыцкого медного Будды, лице подтвердил, что стрелять старики могут, а еще душевный падлом молодых сварят так, что крепче новой поделки.
– Деды, ехали бы за Волгу. У нас есть люди, – сказал Юрий.
Усмешливо покачали старики головами.
– Ну и дурачок ты, Юрас, – сказал Богов.
А Поцелуев добавил:
– Дом без домового не стоит, так и молодость без стариков.
– Расскажем, как Сталин в восемнадцатом году порядок наводил, дух подымал, когда Краснов у стен города ловчился аркан накинуть на рабочую шею. Нахальная сволота уж по городу похаживала, плечиком поталкивала красноармейцев. А Сталин собрал нас и отцов наших, сказал веское слово. К восходу солнца перестукали всю контру. И город чист, и народ голову поднял.
Маленький, хитрый, востроносый дед – механик с судостроительного – заглянул в душу Юрия: может, совестно перед миром – мол, до чего дошли, стариков в ратники сверстали? Долой сомнения! Лодками подмогнем в крайнем случае. Мы-то устоим, а вот когда к ним наши придут, не спасется Гитлер ни за чьей спиной. У германцев нет таких стариков, они больше нашептывают каверзы, эти ведьмы с яйцами.
– За Волгу от греха подальше хворых, старух. С довольствия долой лишние рты. А мы привычные, втянутые в борьбу.
Юрий велел дежурному вооружить ветеранов, отвести к Иванову.
– Вот и штурмовая бригада, вот вояки, Юлия Тихоновна… – говорил Макар Ясаков. – Окромя винтовок, имеется оружие возрастное. Сердечные капли, слабительное, каша манная. К перебежке не годятся, а сядут в траншеях и будут стрелять до последнего. Так-то китаец в гражданскую – сел в окопе и палит, пока все патроны не пережгет. Казаки рубят, а он рук не подымает, ружья не отдает: моя получил от Советской власти, ей отдаст.
Юрий заметил с улыбкой: это, кажется, не те старики, о которых надо печься, как о малых детях… корневые, двужильные волгари, земляки Ильича.
Отдаваясь жгуче-горьким и гордым чувствам, Денис, как наяву, видел внука Женю то опрыскивающим яблоню, то привязывающим балберки к сети, то склонившимся над книгой, то примеривающим Сашину робу, заглядывая в глаза: «И я скоро встану к мартену?..» С ним мнилось докоротать свой век, и оттого, что не довелось умереть на его руках, сквозило в душе ноюще, с прострелами.
Горестно было Юрию смотреть на отца: постарел в одночасье после смерти матери, а гибель Жени доконала, кажется… И все-таки отец с лаской еще не окончательно отболевшего от жизни принял Юлю в комнатушке, только раз спросил Юрия, кто из них полоумный, она или он. А потом, когда пошла шуга на Волге, отрезав левый берег, Денис смирился перед безрассудством снохи. Любил он в женщинах рисковую решимость, по плечу только детям да не осведомленным в опасностях.
Неправдоподобным казалось Юле, что она, кочевница, очутилась замужней на двадцать восьмом-то году жизни, после стольких неудач, безоглядных потерь себя, осторожных и холодноватых временами расчетов. Полюбилось кормить завтраками мужа и свекра, создавая домашний уют в облаянном пушками уголке…
И хотя на завод падали бомбы, снаряды, а последнее время даже и мины, Денис чувствовал себя тут увереннее, чем в щелях балки, где укрывался он несколько дней вместе со многими жителями. Стрельбу и взрывы бомб глушили напряженное гудение работающих печей, шум сливаемой стали, грохот прокатного стана.
Но передовая оборона зазмеилась траншеями недалеко от заводского парка, и печи погасли, налились мертвым холодом.
Ночью немцы ворвались в цех среднего проката. Долго еще слышались одиночные выстрелы в занятом неприятелем цехе.
Гардеробную, еще прочнее укрепленную броневыми плитами, магнезитовыми кирпичами, Юрий приказал отдать под госпиталь. Вот-вот готовую родить Юлю оставили в ее уголке за простыней.
Денис перешел под остывшую мартеновскую печь, примиренно усмехаясь над собой: «Отсюда не уйду, тут моя могила в случае чего».
Тут и нашла его Лена.
Мины рвались в железных сухожилиях перекрытий, свистел ветер. Печь тряслась. Собаки и кошки, раньше людей забежавшие в укрытия, жались друг к другу. Даже самые остервенелые заводские овчарки, перепуганные взрывами, содроганием земли, лизали ноги и руки солдатам.
Макар Ясаков пялил изумленные глаза, пораженный сверхъестественным чудом:
– На воле вы, собаки и кошки, вечно жили на зубах, даже по одной дороге не желали ходить. А смерть-то сильней вашей лютости оказалась? Видно, только беда и учит дураков уважать друг друга.
Новый взрыв взвихрил едкую пыль. Одноухий пес Добряк и ясаковская муругая сучка Дрында зашлись изнуряющим чиханием.
– Какие нежные! Да и где вам, собакам, терпеть? Книг и газет не читаете, и никакая культура не ночевала в башках ваших. Совсем вы отсталая живность. Да, Лена, кто жив останется» не поверит сам себе, что была с ним такая перевернихреновина. И рассказывать не будешь, потому что побасенка и та всамделишнее этой войны, – говорил Макар.
Как только прекратился обстрел, засели в цехе блюминга за штабелями болванок. И хотя отец сосредоточенно хмур, а от Макара попахивало водкой, Лена испытывала особенное боевитое удовольствие быть в батальоне со старыми ветеранами.
Денис жил в этой настороженной темноте своими думами… В заводе была сила Дениса. Тут рос, мастерству управлять огнем и кипящей сталью учился у отца – решительного человека. Отсюда ушел на каторгу большевиком, сыновья выросли у огня мартенов. Тут начался его спор с Гуго Хейтелем, тут и закончиться должен. Посмотреть бы на Гуго Хейтеля. Может, сидит в занятом его сыновьями и внуками цехе рядом, глядит из ворот на шуршащую во тьме ледовым крошевом Волгу, вспоминает, как с ним, Денисом, дружил, на рыбалку ходил. Не вчера ли он, розовый, волосок к волоску причесанный, подвел к мартену маленькую девушку в полушалке, представляя ее Денису, не знал, что обезрадил свою жизнь и веселой сделал жизнь его, Дениса.
Изо дня в день, с перерывом на обед и ужин, немцы методически обстреливали цехи из орудий и минометов. Денису не верилось, чтобы сам Гуго Хейтель, если он действительно тут вместе со своим братом фельдмаршалом Вильгельмом Хейтелем, мог бы спокойно смотреть, как убивают могучий, умный завод. Ведь Гуго не просто заводчик, Гуго – мастер! Больно было Денису видеть, как на его глазах умирал завод по частям – каждый день что-нибудь выходило из строя.
В ночной тишине, совсем рядом, играли немцы на губных гармошках, как малолетние или придурки, жили пропаще-весело, уверенные в гибели его, рода Денисова. Больше года шел сюда Гуго с боями отомстить ему, Денису, за невесту, за отнятый завод, за радость жить на этой русской реке. Убили Костю, Мишу, Женю, а его маленькие внуки в теплой Германии какао пьют.
«Не трепачом ли я оказался? Не сумел прикрыть крылом даже внука. Твой дом сгорел, а не Хейтеля», – жестко прижимал себя к стенке Денис, давил безжалостно сердце. Макар Ясаков оторвал Дениса от его дум.
– Рядом в цехе высшей расы набилось! Как клопов. В ванных, газопроводах, насадках и, знаешь, Степаныч, даже в изложницы залезли. Глянется тебе такая битва?
– Ни один, что ли, черт, как убивать эту сволоту бешеную?
– Не скажи, сват, тараканам в таких условиях сражаться, а не народам цивилизованным. Что тут делать полководцам? Басом не заорешь, а чихать по-кобелиному небольшой талант нужен.
– Шутник вы, дядя Макар, – с восхищением сказала Лена. Тем и нравился ей Макар, что не только горестное, но и смешное примечал в войне.
– Если бы все шутили, как я, дорогая Денисовна, завтра бы войнам конец. Обнялись бы народы: хватит полосоваться, давай свадьбу играть. Среди нонешних немцев есть люди, хотя и высшей расой себя обзывают. Осилим, отыщут они совесть свою, слезой зайдутся, мол, на кого руку вздымал – и…
На штурм завода немцы специально подбросили на самолетах пять саперных батальонов.
Ночью разгорелся гранатный бой. В темноте пускали ракеты и вдруг обнаруживали: рядом стояли русский и немец, замахнувшись гранатами. Схватывались вручную, резались ножами. Ранцевые огнеметы хлестали струи огня в канавы.
– Жарь гада!
Выжигали друг друга из насадок, изложниц, газопроводов.
Юрий отыскал Лену и велел ей идти к Юле в гардеробную. Лена обрадовалась, что может выскочить из этого ужасного боя. Последнее, что она увидела при вспышке ракет, это был немец: сидел под крышей на ферме, поливая из автомата. И вдруг, срезанный очередью, он повис вниз головой, но не упал. По его телу хлестали огненные трассы, а он все висел, покачиваясь на цепях. Сам ли привязался, камрады ли сделали это? Лена так и не могла понять, подавленная все разгоравшимся остервенелым побоищем и особенно этим на цепях телом.
Гардеробная была забита изувеченными, даже на полу лежали раненые, а в уголке, отгороженная простынью, металась Юля. Две коптилки размасливали желтый свет по простыне.
– Посидите с Юлией Тихоновной, – приказал врач Лене и, уходя, пронес по занавеске свою горбившуюся тень. Лена повесила автомат на гвоздь, сняла ватник и присела на доски у ног снохи.
Лежала большая женщина в углу на досках. Голова повязана платком, глаза устремлены в железную балку. Грохотало и трещало в цехе за стеной. Порой Лене казалось, что немцы одолевают и вот-вот прорвутся сюда.
Взрыв гранат, визг осколков, стрельба отчетливо доходили до сознания Юлии. Но она, мучаясь родовыми схватками, не придавала происходящему в цехе того угрожающего значения, какое придавала Лена и встревожившиеся за занавеской раненые. Больше всего Юлия страшилась, как бы не родился мертвый. Один раз уже было с ней такое. Как-то летом спрыгнула у моста с грузовика в лебеду, и в глазах померкло. А когда пришла в себя, узнала, что захоронили мертворожденного. Боль и стыд не подавляли тогда чувства свободы: ничто уже не вязало ее с лобастым усатым поэтом. Теперь ей хотелось покрепче, до полной самозабвенной утраты личной свободы привязать свою жизнь к жизни Юрия. Потому-то все ее усилия были направлены на ребенка – он-то срастил бы навсегда их жизни.
Чей-то крик за стеной пометался и замер. Она затылком чувствовала гудение железной балки.
В продолговатом пламени свечи проступает лицо мачехи, из глаз капают стеариновые слезы. «Юлька, Юлька, а вдруг да на всю жизнь пустая, будто сквозняком прохваченная?» – так говорила мачеха после того прыжка с машины.
Лена поправила одеяло.
– Я поклялась жить не дольше Юрия, но и не меньше, – сказала Юлия, и только глаза ее страдальчески лезли из орбит.
Над головой долго грохотало и скрежетало, кидали с неба железные бочки. И из этого уже утухающего грохота отчетливо вызвучивался голос Лены:
– И почему вас не отвезли за Волгу?
Юля встретила ее взгляд – прямой, тяжеловатый, как у Юрия, повернула голову на ватнике.
«Я сама не хотела за Волгу. И я долго не понимала его, боялась. Теперь знаю: где он, там я. Иначе зачем он и зачем я? Для кого я, если его нет?» – говорила себе Юля, с тщетным усилием соединяя обрывки мыслей.
Ветер прорвал крышу, тьма задавила пламя свечи. Впотьмах Юля схватила руку Лены, присмирев. Но когда врач пришел с фонариком, она, с болью сжав руку Лены, выгнулась два раза и потом, оттолкнув Лену, вытянулась.
Лена увидела ее зубы, один из них, не вместившись в плотный ряд, избочился немного.
– Сильная баба, молодец! – хрипел врач, добродушно матерясь. – Вона какая красивая, дай бог тебе больше здоровья! Вот она идет жизнь: там убивают, тут родятся…
Подняв на уровень своей головы фонарик, Лена опасливо косилась на волосатые руки врача. Повязка с головы Юлии сползла, жаркая медь волос горела на молочно-белой коже широких плеч.
– Где взяли эту маленькую гражданочку? – спросил только что вошедший Макар Ясаков, умиленно-глуповато улыбаясь. Голос врача вклинился между двумя очередями пулемета:
– Гражданочка на бомбе прилетела.
– Ну, Бомбовна, айда к Волге. Еще успеешь навоеваться.
Лена надела ватник, повесила за плечо автомат, натянула треух на голову и взяла ребенка из рук врача.
Юлю положили на носилки, накрыли полушубками. Лицо снизу и лоб укутал своим верблюжьим шарфом Макар.
Из-под шарфа, прикрывшего рот, глухой голос Юли:
– Подождем его.
Макар и пожилой рабочий опустили носилки.
Вылезший из темноты Юрий в распахнутом ватнике, в треухе показался Лене непривычно крупным и суровым. Он снял с себя связанную матерью еще прошлой зимой рубаху, положил под голову Юле. Лену огорчило, как он скупо погладил руку жены. На ребенка, он, видимо, забыл взглянуть.
– Кажется, лед встал. Несите ее, – сказал Юрий.
Темный ветер гремел жестью крыши, боковой обшивки, расклочкованной снарядами, кидал в лицо сухой снежок с песком.
По днищу оврага несли Юлию к Волге, окликаемые артиллерийскими и минометными взрывами. Из-за Волги с тяжким шелестом летели снаряды. Макар хромал, опираясь на винтовку.
– Ленка, я радехонек своему увечью. Пускай другие подерутся, а по мне давно плачет лазаретная койка. Ну и бой был, скажу я тебе, Денисовна. Всякой предметностью дрались, только станками не кидались – силенок не хватало поднять. А об станки убивали.
Сипела под ногами поземка по битому кирпичу, вчера бомбой срубило полтрубы, лишь накануне войны взведенной бригадой Вени Ясакова, голова трубы скатилась в овраг. С тревожным чувством Лена шагала по ее обломкам.
– Да, Леночка-миленочка. Прескверная война пошла – в цехах, в подвалах. Ни кавалерии, ни цепей пехотных. Где тут, скажем, в цеховом сортире генералу на белом коне? И зримо ли увидишь вражеское войско в подзорную? И «уру» и «хенде хох» не заорешь в канализационной трубе. Только рабочий класс и может воевать в таких индустриальных условиях.
Юлю занесли в землянку, переполненную ранеными, ждавшими, что вот-вот встанет Волга и их переправят на левый берег. Лена попросила дежурного офицера перевезти роженицу с ребенком.
Тупо-устало молчавший лейтенант, взглянув на губы Лены, взбодрился.
– Это вы мамаша? – спросил он, подходя к Лене, глядя на ребенка в ее руках.
– Нет, я тетка.
– Вы как тетка тоже хорошенькая. За кого хлопочете, тетя?
Лена сказала.
– Жена Юрия Денисовича… Жена, – бормотал офицер, все ниже наклоняясь к спокойно лежавшей на носилках Юле. – Была жена… она уж холодеет…
Лена положила ребенка на стол рядом с коркой хлеба и кружкой, подняла коптилку к лицу Юлии. В узкой прорези полуприжмуренных, приподнятых у висков глаз темнели уже нечуткие к свету зрачки. У виска в густых волосах и на свернутой валиком вязаной серой рубахе, которую в цехе подложил Юрий под голову жены, запеклась кровь.
– Да когда же это?
– Нынче пули пошли немые, злые, как дурные собаки – те грызнут, не гавкая, – сказал Макар Ясаков.
Когда Лена, поднеся огонь, смотрела с недоумением и ужасом на Юлю, та была еще жива, даже не знала, что умирает. Роды дали ей неизведанную прежде полноту покоя. Будто многие годы неутолимое, сердитое, недоверчивое искание привело ее к завершенности счастья. Все узлы были развязаны родами, и ей дышалось легко. И когда ее несли по оврагу, она под мерное покачивание носилок, отдавшись на добрую волю солдат, вспоминала горячие пески на Волге, смыкающиеся над головой ушастые клены, в голубоватом огне небо над черным омутом и себя в просторном розовом платье, и белоголового мальчика Юрку. Она ловко кидала гальку в воду, но один камешек, выскользнув из пальцев, ударил ее в висок. Омут растекался, заливая свет. На мгновение солнце пятном заглянуло в глаза – Лена поднесла к лицу коптилку. Омут зашумел, темнея. На волны опускались рыжие листья, легко поплыли по воде.
– Осень. Осень, – позвал ее голос не то Юрия, не то отца.
…Волга становилась трудно. Всю ночь скрипели льды, громоздясь в заторы. Несколько раз восстанавливался ледовый покой от берега и до берега, но потом, как в бреду, вздыхала река, и лед рвался на ее груди. На рассвете огромная в торосах крыга вывернулась из-за мыса, медленно, дробя и переворачивая льдины с вмерзшими желтыми прожилками бревнами. Громадина заматерелого льда уперлась в оба берега.
Мороз с режущим ветром проворно припаивал льдину к береговым наледям и, латая промоины, вязал через Волгу дорогу на левый берег.
Круто работали холода, свинцовым льдом заглушили покорно стынущие левобережные озера и протоки, спеленали смирительным сине-желтым гнетом Волгу. В кривом полете падали, опаляясь в стуже, птицы-зимовухи. На заре потрескивали деревья в седых лапах мороза.
Юрий поехал с Валдаевым на северный участок фронта. Там, за холмами, перелесками, в балках концентрировались ударные армии. По железной дороге, построенной еще летом жителями приволжских городов и сел, шли поезда с солдатами, орудиями, один за другим, с интервалами в десять минут. Вдоль дороги топтались, разминаясь на морозе, подростки, старики, женщины, закутанные до бровей и ноздрей, сигналили машинистам об опасности или свободном пути. Обратно вагоны не возвращались, их стаскивали на землю, и в них поселялись солдаты. Свыше полусотни переправ связали берега Волги. В тумане и низкой облачности на двадцати семи тысячах машин продвигались ночами дивизии, бригады, полки со всем своим обременительным хозяйством. Приказы передавались устно, радиостанции оставались на старых местах, играя в фиктивную связь. Эта таинственность жизни сотен тысяч людей захватила Юрия своей громадностью, грозной предначертанностью близкого сражения.
После поездок Юрий был на совещании командующих трех фронтов. Жуков остался доволен подготовкой к наступлению.
– Догадываются фашисты, Степан Петрович? – спросил Юрий Валдаева, когда они расставались на левом берегу.
– Судя по всему, нет. Но, если бы даже догадывались, неотвратимость неизбежна. Мы устроим им кладбище. Гигантское.
Валдаев сказал, что его била лихорадка, пока немцы все эти девяносто дней наступали, незаметно для себя втягиваясь в безнадежную ситуацию. Временами опасался: как бы не начали отход, хотя отход не спас бы их. Теперь кризис вызрел: наступать не могут, к обороне не готовы. Состояние неопределенности, душевной несобранности, умственной слепоты. Разбойничья армия находится в прострации. Немецкое военное руководство – все эти хейтели вместе с фюрером – побеждено в битве стратегических идей. Теперь нужно сокрушить армию огнем.
Ночью Юрий перешел вместе с колонной солдат по льду через Волгу, минуту постоял у того древнего холма-кругляша, где в братской могиле схоронили Юлю. Зимой тот холм калят морозы, а летом пригреет ласковое волжское солнце, он зарастет шалфеем со свинцовым оттенком, горячие низовые ветры обдадут его застенчивым степным ароматом с полынной горчинкой… Сложна, противоречива была его поздняя жена, но душой не лгала, чиста была в своих недоверчивых исканиях. Трудная любовь вязала его с Юлией.
Юрий вернулся к своим заводским ветеранам, а воспоминания о жене шевелились в сердце родничковым ключом, горьким и нежным.
…На рассвете открылись сами собой глаза, как бывало в детстве после сна. Юля, халат внакидку, выглядывала в открытую форточку, чуть набок, с горличьим удивлением склонив голову, теплевшую красно-рыжими волосами. Заливая низинки, в садах журчала тихо, матерински блюдя покой людей, Волга. О чем думала жена? О товарищах-геологах, вчера рубчато наследивших шинами огромной машины по вешнему грязевому натеку. Пошутил Юрий, враз затомившийся расставанием: «В форточку не вылетишь, иволга?» Медленно обернулась, так и не успев растопить в глазах затаенную думку о побеге к тому далекому простору, что манил ее заволжской зеленоватой зарей. «Ну что ж, родимый, расстаемся. Я думала, разведка – просто моя профессия, а она – мой характер». Юля маленькими шажками уступала тянущей руке Юрия, не задерживая халата на плечах молочной белизны, только на шее да руках не слинял золотистый отлив летнего загара.
Юрий похлопал по ее коленке, округлой, нахолодавшей у окна. Напомнил ей слова отца: молодым на себя полагаться – хорошо, но малость надо и на цепи закона. У закона углы острые: толкнешься разок, другой – не захочешь. Жизнь держится не на одном гвозде, а на трех: любовь, закон, люди. Перекосяку меньше будет.
«Я зимняя у тебя жена, летом меня не увидишь…» До чего же больно, только в ином, отличном от женской игры, страшном смысле подтвердила эта пуля. Ни летом, ни зимой не будет у него жены, а у маленькой Юльки – матери…
И тоскливо было ему оттого, что не сказал в свое время жене, а лишь думал при ней, со стыдом и злостью глядя жарким августовским днем на охваченный пожаром город, на летящих из огня голубей: «Да и можно ли винить кого-либо в том, что так, а не иначе сложилась наша история? Возможно, оступились где-то – путь неизведан наш. Где и когда, не знаю. Возможно, не летали бы сейчас немцы безнаказанно замкнутыми кругами, сокрушая объятый огнем город, если бы такие, как твой отец Тихон Тарасыч, своевременно ушли на пенсию до войны? О, как я ненавижу эти оговорки: если бы да кабы! Но я не могу найти ответа на нашу беду. Я только верю своей Родине, и с ней я всегда буду прав, чтобы жить».
В такое время, с такого перевала в их отношениях сорвала ее пуля, когда бы еще один-два шага, и он переступил бы последний порог в своей душе, чтобы стать с ней одним духовным существом. Готовый открыться ей до конца, слиться с нею, теперь он замкнулся перед другими…
Таким вот, отбивая вражескую атаку, и упал Юрий Крупнов в цехе. Вгорячах приподнял залитое кровью незрячее лицо, но тут же уронил светлую с желтинкой голову.
Онемевшими руками тащил Денис сына, слабея с каждым шагом. Санитары нехотя переняли:
– Да разве время мертвых таскать? Сполоумел ты, дедушка!
За железобетонными столбами, подгибая длинные ноги, Денис опустился на запорошенные снегом кирпичи. Студеный ветер сшивал мокрые ресницы, и Денис ничего не видел и ничего не чувствовал, кроме своего несчастья.
К фельдмаршалу Хейтелю, представителю ставки фюрера, прилетел брат Гуго, чтобы уточнить деловые отношения, касающиеся заводов на Волге. Поселился в убежище, в подвале старого заводоуправления, застланном коврами. Понимая нелепость своего желания, Гуго пристально, с готовностью улыбнуться едкой улыбкой восторжествовавшей справедливости, всматривался из-под седых бровей в лица русских пленных: не попадутся ли высокие, светло-рыжие Крупновы? Может, и сам Денис?
Найти бы тех русских мастеров, которые одевают свои танки броней, превосходящей немецкую, то есть его, Гуго, броню. Увезти бы тех мастеров в Рур…
В сопровождении автоматчиков Гуго ночью по траншеям добрался до Волги. Реку лихорадил зимний ледостав, шуршал, сопел битый лед. Взорвалась мина, выворотила в полынье запахи ракушечного дна, теплые, первобытно сырые на резком ветру. Всколебались в памяти давние, отжившие отложения, казалось опустившиеся в недосягаемые для живых корней глубины. И он поверил, что любил когда-то восторженную, горячую и расчетливую Любу Лавину… Жизнь прожил с неразрешимой нелепой загадкой в душе: почему немка, образованная, умная, так обидно заблудилась, ушла от него к рабочему? Временами он думал, что виноваты в этом Маркс и Ленин… Родные в характере Гуго находили неподобающую настоящему немцу чужинку. Шутя прозвали его Иваном, а он, пугая близких своей схожестью с волгарями, пел разбойные песни об атаманах.
Теперь, в минуту затишья, эта ночь, запашисто парившая полынья враждебно тревожили его. Густой сырой туман стелился, перекипая, над развалинами города. И совсем нелогично подумалось Гуго, что в холодном брожении этого промозглого серого вещества растворяется ставший привычным, взорванный бомбами и снарядами мир и зарождается какой-то новый, со своими темными тревогами.
Вернувшись в подвал, потирая занемевшую от ветра щеку, Гуго на недовольство брата его вылазкой ответил, подкручивая седые, кайзеровской лихости усы: генералы тоже рискуют.
– Фабриканты важнее генерала, а ученый тем более, – возразил Вильгельм. – Завтра ты улетаешь. Скажу тебе, что близость к фюреру дает мне возможность влиять на него, чтобы здраво решить вопросы не только исхода войны, но и устройства мира.
Вильгельму Хейтелю представлялась всемирная империя. Немцы – руководители, мозг, воля, этика. Мир будет един и неделим.
– Это слишком общо, – сказал Гуго. – Нам надо решить, как использовать миллионы русских, украинцев: только ли в качестве рабочих или допускать к участию в управлении. Не лучше ли нам иметь какое-то русское правительство, взявшее на себя по договору определенные обязательства.
– Я такого же мнения, но фюрер хочет навсегда лишить русских государственной самостоятельности.
– В двадцатом веке?
– Может, он и прав. В нашем веке только такие цели и могут преследовать войны, иначе незачем вести их.
Гуго надел вязаный ночной колпак, укладываясь спать. Грохот орудийной стрельбы разбудил его.
Проморгавшись, он встретился с холодными глазами брата.
– Русские что-то затеяли. Последние дни наблюдалось движение крупных сил на севере и северо-западе.
По пути в штаб шестой армии и на аэродром Вильгельм и Гуго увидали в степной балке в буране что-то темное, шевелившееся: не то стадо, не то люди. Решетчато означалась колючая проволока, по углам дымили землянки. За проволокой замерзали военнопленные, их засыпало снегом. Наиболее сильные кое-как двигались, отрывали норы в крутом берегу балки. Высокий, худой, с обмороженными ушами посмотрел на проезжающую машину страшными, как отверстия в стволе пистолета, глазами, плюнул и прижался опухшим лицом к колючему неводу проволоки.
Братья переглянулись, молча условились, что не заметили ни обреченных на мучительную смерть военнопленных, ни своей неловкости. Да и существа эти смутно мелькнули в буране и исчезли, как призраки кошмара.
«Может, их и нет. А если они и есть, то завтра их не будет. И чем больше их исчезнет, тем безопаснее его жизнь, прочнее Германия», – подумал фельдмаршал. В голове же заводчика, кроме расчетливой озабоченности о бессмысленной трате за колючей проволокой работоспособных мужчин, возникла беспокойная мысль о недальновидности военных властей, устроивших лагерь в непосредственной близости от русских, – могут внезапно захватить, и тогда усилится мстительное чувство советских солдат…
За холмами в степной балке открылся взору утвердившийся среди степных увалов строгий немецкий порядок: крыши симметрично расположенных землянок с дымившимися трубами, притаившиеся колонны замаскированных машин и мощная техника связи – стационарные радиостанции с частоколом мачт и антенн, радиостанции на грузовиках. Даже холодные палатки дрогли в равных рядах. На пригорке безупречным квадратом взошли кресты. В одномерных штабелях лежали трупы замерзших и убитых, ожидая захоронения.
Штаб – голова армии – спрятан в подземелье, в бункерах, недалеко от аэродрома. Тридцать тысяч русских женщин и подростков пришлось командованию согнать летом и осенью на строительство. Хейтеля не интересовало, что было с ними потом, – он был доволен надежным убежищем для армейского штаба и различных служб.
Сутолока, нервное возбуждение, испуг – вот что увидал в штабе фельдмаршал Хейтель. Его брату, Гуго, наоборот, все это – писк зуммеров полевых телефонов, беготня офицеров связи, порученцев и ординарцев – казалось проявлением необыкновенно сложной активности штаба. И хотя приходившие в штаб офицеры всех родов оружия докладывали с нервным возбуждением о все возрастающем натиске русских, о прорыве их танков и кавалерии, а новых указаний требовали с раздражением и, получив их, уходили хмурыми, Гуго видел в этом все ту же немецкую слаженность и четкость.
Фридрих выпрямился перед своим отцом-фельдмаршалом, высокий, с хейтелевской осанкой, только в глазах за эти тревожные дни обжилось что-то мистическое, обреченное.
Брюки с красными лампасами – форма офицеров генштаба – помяты. Это маленькое упущение в туалете молодого офицера из разведывательного отдела насторожило Вильгельма. Отцовский и генеральский долг повелевал ему укрепить духовные силы сына и солдата. Фельдмаршал решил снисходительной иронией унять внутреннюю дрожь штабных работников, тем более что глаза офицеров обратились к нему с тревогой и надеждой.
– Да у вас тут не оперативный отдел, а… – он медленно пожевал крепкими губами, – пчелиный улей.
Фельдмаршал промахнулся, не задел самолюбия штабных работников, и даже Фред, гордый, честолюбивый, не оскорбился.
– Улей, – подтвердил он и уточнил: – Растревоженный русским медведем.
Грустное, сломленное что-то выражал сейчас удивленный профиль Фридриха. Гуго и отец сидели у стола справа и слева от Фридриха и следили за его большой красивой рукой, которая цветными карандашами отмечала на карте линию фронта. Делал он это с изяществом художника. Линия менялась поминутно, с каждым новым донесением по телефону или связными появлялись новые, удлинялись старые красно-жирные стрелы, вонзаясь в тело 6-й армии, кровеня поля, круче загибались подковы, обозначавшие многочисленные удары, обходные маневры и прорывы русских.
– Они так быстро наступают? – спросил дядя Гуго.
– Кружатся, как коршуны, над… над кровоточащей раной прорыва. Проникают в тылы…
– Ты, Фред, с художественным воображением. Это у тебя от матери. Надо проще и строже. Русские огрызаются перед смертью, – сказал фельдмаршал. Он похлопал сына перчаткой по плечу, ушел в бункер к командующему армией.
Дядя Гуго открыл термос, висевший у него через плечо, поставил на стол две металлические рюмочки, наполнил французским коньяком.
– Сегодня день поминовения погибших, – сказал Фридрих со светлой грустью.
– А я и забыл, – не сразу отозвался Гуго. – Но, черт возьми, откуда они взяли танки? – с высокомерным презрением к русским и к своим, вводившим его в заблуждение, сказал дядя Гуго. – Когда я ехал сюда, меня заверяли, что противник исчерпал все свои резервы и возможности. Говорили умные люди. Фельдмаршал Манштейн.
Фридрих вежливо сказал дяде, что он, майор, не может выносить оценку словам и поступкам генералов.
– Обстановка на фронте изменилась под влиянием совершенно новых факторов: русские начали использовать крупные танковые соединения для достижения оперативных целей. Вначале у меня это вызвало живой интерес, а затем – гнетущую тревогу.
– Говори, мой мальчик, я тебе верю. Я не разделяю твоего увлечения Библией и этим, как там его?
– Марк Аврелий.
Дядя подержал в руке изящный томик в кожаном переплете, изданный в 1675 году, в эпоху Людовика XIV, принадлежавший когда-то французскому генералу времен Великой революции. Была на нем дарственная надпись королеве Швеции Христине. Взял Фридрих книгу по праву победителя в одном из замков Бретани. Оправдывали этот поступок его поиски особого смысла в самосозерцаниях мудрого стоика на римском императорском троне.
– Я знаю, что ты не солжешь, – сказал дядя Фридриху.
Фридрих рассказывал, водя карандашом по карте, что еще сегодня утром он был в сонном Калаче в армейском тылу и вдруг внезапно русские танки с горящими фарами подошли к Дону, передавили охрану, захватили и разминировали мост. Потоки бегущих частей с севера и запада захлестывают штабы. Испуганные, жалкие, сопатые, вшивые, страдающие дизентерией. Паника гнусная, подлая, страшная. А русские в белых полушубках, в валенках. Физиономии сытые, красные. Русские танки, кавалеристы врываются в наши боевые порядки, как страшные всадники Апокалипсиса…
– Мы не знали и не знаем эту страну, этот народ. Теперь я думаю, дядя, лучше было бы не трогать ее. Загадочный народ. Вы жили среди них, скажите, что такое русский?
– Авось да небось. Мы, немцы, дали в свое время этому народу-гиганту, народу-ребенку управляющих, государственных чиновников, научили элементарному порядку…
Когда-то Хейтели построили в городе не только заводы, но и все коммунальное хозяйство: трамвай, водопровод, канализацию, электростанцию, мельницы. Через сорок лет компания передала бы все хозяйство управе. Ленин помешал колонизовать Россию.
– Русские умеют работать, я это всегда говорил. Они переживают медовый месяц индустриализации. Запах машинного масла прекраснее духов возлюбленной. Машина – бог, металл – душа! Пафос и романтика. Не сломим их сейчас, завтра они мир за грудки возьмут!.. – закончил Гуго по-русски, завернув крепкое ругательство.
Старик чуть было не сказал: ехал сюда, по-наивному надеясь повстречать на своем заводе того молодца, которому однажды дал пощечину за листовку, а он взял его за манишку, вынес из цеха на шихтовый двор и положил на шлак… Шлак был теплый… Молодость! Чего не отдашь, только бы хоть на мгновение вернуть ее, даже такой вот живой и обидной деталью.
– Ну, если даже допустить, что отойдем до Днепра, все равно мы в выигрыше. Начнем переговоры, – сказал Гуго.
– Они поверят после обмана? Будут драться на истребление.
– В мире нет цивилизованного народа, который не обманывал бы других и сам не был бы обманут. Это называется дипломатией. Примитивная, наивная честность делает невозможной жизнь даже в семье, чего же говорить об отношениях между народами?
Гуго прямо «по-русски» сказал племяннику, что он не разделяет взгляда, будто Германия – единственное оправдание и смысл существования человечества на земле и ее расцвету должны быть подчинены дыхание, поступки, жизнь и смерть каждого живого существа. Бог, создавая человека, знал о его властолюбии и самомнении, потому-то творец ни один народ не наделил разносторонними и всеобъемлющими дарованиями. Одни – мастера, другие – художники. Расцвет одних был вчера, других – сегодня, третьих будет завтра. Всемирный Дух, развиваясь, выступает новым своим качеством в творческой деятельности то одного, то другого народа. Эпохи искусств, философии, утопических мечтаний о всеобщем равенстве и братстве – лишь пройденный этап в спиралеобразном развитии Духа. Наступает великая спираль господства ученого и воина, то есть немецкого человека главным образом.
Вернулся фельдмаршал Вильгельм Хейтель, минуту молчал, орлиным профилем повернувшись к брату.
– Обстановка прояснилась, – сказал фельдмаршал, вставил монокль под крутую бровь, взял у сына карандаш, соединил красные стрелы на карте. – Мы в котле… – Сел, положил ногу на ногу, закурил. Сухо перечислил попавшие в окружение части: двадцать две первоклассные дивизии 6-й полевой армии и части 4-й танковой армии.
– Это не все! – обнадеживающе воскликнул он, будто готовясь наступать, перечислял: дивизии ПВО, несколько крупных авиационных соединений, артиллерийские подразделения резерва главного командования, дивизионы самоходок, минометные полки, стройбаты и даже организации Тодта, части полевой жандармерии и службы безопасности. Румыны, итальянцы, хорваты.
– Третья румынская армия пала, разгромлен восемнадцатый танковый корпус. Русские наступают на запад от котла, создавая внешний фронт.
– Опасно? – почти беспечно спросил Гуго, потому что ничего тревожного не чувствовал в тоне брата.
Фридриха удивило то, как отец изобразил неуместную на его суровом лице притворную растерянность, поднимая могучие рычаги своих рук:
– Капут! – И натянуто засмеялся, сверкая моноклем.
Прощаясь, дядя Гуго тактично повторил Фридриху свое предложение при первой же возможности оставить службу в армии, перейти на работу в концерн. Без наследников какой же смысл в деятельности Хейтеля.
Фридрих покачал головой: он любит солдатскую службу, только жаль, что втаптываются в грязь армейские принципы.
Темная рождественская ночь наступила рано, не по среднеевропейскому, а по русскому времени. Умирать придется тоже по-русскому времени. Вместе с отцом Фридрих встречал рождество в штабном бункере на аэродроме при свете мягко пламеневших свечей, при обманчиво серебрившихся вокруг пожелтевшей сосенки гирляндах из фольги от сигаретных коробок. Мылом и потом пахла варившаяся на спиртовке конина – к празднику дополнительно выдали, к тому же Фридрих днем отогнал воронов с лошадиного трупа, ножом нарезал с мерзлой лодыжки еще с килограмм. К празднику фюрер пожаловал отцу дубовые листья к рыцарскому кресту.
Сипло, застуженными голосами, спели с отцом с детства привычные рождественские песни, и стало тоскливо… А на родине в эти часы служат рождественскую мессу, священник в алтаре меж дрожащих пламенем свечей на елках обращается к прихожанам, к матери Фреда, к жене его, Рут, со словами проноведи любви и мира. И Фридрих видит себя в кирхе рядом с матерью, слышит праздничную литургию, торжественный звон колоколов.
Фридрих достал из чемодана походный мольберт, поставил меж свечей. Рождественская мадонна Сталинграда рождалась под его карандашом, молодая, прекрасная сестра милосердия несла в своем сердце весь ужас страдания людей на этой обесчещенной земле.
Вместе с хлопьями снега сыпались с ночного неба листовки, а невидимый У-2, «швейная машина», постукивал в темноте.
Составленное на отличном немецком языке предложение русских капитулировать было для Фридриха Хейтеля необычным и в то же время в тайне души ожидаемым событием. Он улыбнулся тому, как спокойно и самоуверенно русские гарантировали пленным право вернуться после войны в Германию или в другую страну, куда захотят. «Надеются победить Германию? Будут мстить, уничтожать в первую очередь офицеров. Сибирь – самое легкое. Господи, эта бесчеловечная война породила ужасную ненависть».
Душа его оказалась беззащитной перед самым острым жалом русского ультиматума: в случае отказа сухопутные и воздушные силы Красной Армии вынуждены будут начать операции по уничтожению окруженных в котле. Вся ответственность ляжет на генерал-полковника Паулюса. Ответ ожидали до десяти часов 9 января 1943 года.
С обостренной впечатлительностью Фридрих наблюдал за генералами, обсуждавшими ультиматум.
Высокая, сухощавая фигура Паулюса присутулилась с какой-то невыразимой драматической значимостью, сосредоточенное, замкнутое лицо с крутым лбом ученого, как думал Фридрих Хейтель, тревожно и страдальчески омрачено тяжелой ответственностью.
Фридрих знал мнение отца о Паулюсе, питомце Секта: вдумчив, подготовлен, способный тактик, умеет планировать крупные операции, но нет твердости, решимости, умения и желания рисковать. Мир службиста ограничен рамками полученных свыше приказов. До января 1942 года этот штабной генерал не командовал ни корпусом, ни дивизией, ни даже полком, а потом был назначен командующим армией.
Фридрих думал, что Паулюс, как все замкнутые люди, страдал больше других, не поверяя свои мысли даже бумаге, не ведя дневника, как это делали почти все офицеры и солдаты немецкой армии. Редко писал даже своей жене, еще не старой, веселой румынской аристократке. Никому не рассказывал о своих встречах с людьми, о своей жизни и служебной карьере.
«Я сознаю все эти ни с чем не сравнимые муки моих солдат и офицеров, и это сознание давит на мои решения, – думал Паулюс, слушая споры генералов. – В конфликте между долгом повиновения приказу (о нем мне то и дело напоминают, подчеркивая, что важен каждый лишний час) и долгом человечности по отношению к моим солдатам я отдаю приоритет долгу повиновения. – Он налил себе кофе, отпил глоток. – Неповиновение есть политический акт против фюрера. А я никогда не помыслю о поражении Германии с целью свержения Гитлера».
Паулюс встал, вскинул коршунячью голову, и подчеркнуто повторил слова фюрера:
– Я, в сознаний своей ответственности перед богом и историей, заявляю: не уйдем никогда из Сталинграда! – И, подавляя искушение, отрезал путь к переговорам: – Я отклоняю предложение Советов. Я приказываю открывать огонь по парламентерам без предупреждения.
– Ну что ж, возможно, наше самоубийство позволит стабилизовать фронт, – сказал генерал Зейдлиц, командующий танковым корпусом. В первые дни окружения генерал этот предлагал прорываться, не испрашивая разрешения у фюрера. Он даже покидал в костер свои личные вещи, чтобы быть налегке.
«Говорят, что история никогда не признавала за полководцем право приносить в жертву жизнь своих солдат после того, как они лишились способности сражаться», – подумал Фридрих Хейтель.
Русский летчик, который разбрасывал со своего самолета У-2 листовки с текстом предложения о капитуляции, был сбит и пленен. Невысокий, румяный сержант охот по и с улыбкой отвечал на вопросы Фридриха. Он не только не боялся, но даже как бы вроде жалел или снисходил до понимания их положения. Оно не казалось ему безвыходным.
– Сдавайтесь, зачем зря подыхать?
Лейтенант Гекман ударил его по лицу.
Летчик устоял на ногах. Побледнел, раздувая ноздри.
– Поостерегайтесь давать волю лапам. Вы у нас вот где! – И он сжал кулак.
– Это ложь! Фюрер окружит клещами всех русских, – закричал Гекман. Он снял с пленного унты, теплую куртку. Пленного вывели за окопы в нижнем белье. Он все еще остерегал немцев от опрометчивого шага, как будто не о своей уж жизни думал, а о том, как бы зазря не погубили они себя. Солдатам сказали, что так будут поступать со всеми парламентерами.
Когда грохнули выстрелы, солдаты колыхнулись в строю и тут же застыли с безразличием ожидающих смерти. Кажется, они знали, что русские могли добить их в любой момент и что сделают это, когда сочтут нужным.
Фридрих Хейтель видел, как над аэродромом два истребителя сражались насмерть с пронзающей душу грацией и изяществом. «Смерть может быть красива, – думал он, наблюдая за поединком «небесных фехтовальщиков», испытывая спортивный азарт, бездумное желание развлечься и скрытый, постоянно сверлящий в последнее время душу ужас. – Да, смерть может быть красива, когда погибают не эти вот обмороженные, сломленные страданием, жалкие теперь пехотинцы, а молодые летчики. Синхронно сработавшиеся каждым биением сердца, молниеносным зигзагом мысли с послушными машинами, в короткие минуты уплотнившие в себе жизнь, бьются они насмерть под эту адскую и все же прекрасную музыку – рев и гул моторов, глухие раскаты зениток, еле слышный внизу треск пулеметов, охрипших от ярости».
На аэродроме взорвался транспортный самолет с горючим, только что прилетевший из Плоешти. Оглушительным грохотом вплелась смерть его пилотов в смерть тех двух в небесах: охваченные ярким пламенем, они оба падали из голубой бездны. Неустойчивыми памятниками поднялись два столба дыма, траурно-густых, краткотечных, как и жизнь этих молодых летчиков-истребителей. Сгустились усеявшие землю обломки крылатого металла.
Самолета, высланного фюрером за отцом, все еще не было.
Прилетели два Ю-52 с четырьмя тоннами груза. У всех офицеров плотоядно загорелись глаза в ожидании хлеба и колбасы. Выгрузили из самолетов мотки колючей проволоки, старые газеты, солдатские памятки, кровельный толь.
Самолет с продовольствием, подраненный зенитным огнем, приземлился на «ничейной» земле – между немецкими и русскими позициями. Фридрих видел в бинокль, как русские в белых шубах выносили из самолета ящики.
Послышалось какое-то дикое завывание, рыдание, крики. От голода и бессильной злости выли немецкие солдаты и офицеры.
Едва внесли тяжелораненых офицеров в опроставшиеся Ю-52, как солдаты на костылях, расталкивая охрану, сшибая друг друга в снег, кинулись к самолетам. Крики, проклятия, стоны измученных, озверевших подавляли душу Фридриха. Ему стыдно было перед отцом, фельдмаршалом райха, и за отца, рыцарски честного, преданного долгу, отечеству и своим солдатам.
Офицеры полевой жандармерии вытащили из самолета лейтенанта с засохшим окровавленным бинтом на шее. Они сорвали бинт, и под ним оказалась говяжьи-красная рана – с такими ранами не отправляли даже в полевой лазарет, а он домой норовил улететь. Отлет задержался на пять минут, пока заседал военно-полевой суд тут же за стеной из снега. С лейтенанта сняли шинель, эрзац-валенки, поставили за взлетной дорожкой. Он был так измотан, что едва стоял, повернувшись затылком с кровавой раной к холодному солнцу. По глазам его, смотревшим куда-то мимо людей, Фридрих заключил, что человек этот с какой-то отбитой памятью, забыл, кто он и зачем живет и живет ли он. Резкая команда, и глаза его вдруг жутковато-жизнелюбиво вспыхнули, он прикрыл ладонью рану на шее, но тут же отдернул руку и поднес к глазам. Жить хотелось лейтенанту, жить тут, на этой земле, пусть убивают тут сто раз в день.
На снегу, подтянув к животу ноги с обмороженными черными пальцами, он казался маленьким, хилым. Поземка засыпала его перекошенный рот, мокрые красные ноздри.
Только взревели самолеты моторами, раненые и обмороженные, замотанные в тряпье, бросились к ним, они садились на плоскости. Их сбрасывали в снег, под ноги, били пинками. Двоих не успели стащить, и они остались на крыльях взлетевшего самолета. Сначала сорвалась сумка, потом обмороженный, обгоняя сумку, упад на землю. Другой упал при развороте. Сверху из-за облаков рьяно метнулись русские истребители…
«Если я не скажу отцу сейчас, он никогда не узнает, что я думаю. Но отцы должны знать…» – думал Фридрих.
– Отец, меня мучит вопрос: для каких нравственных целей используют нас?
Отец не в состоянии был вести с сыном эти непривычно тяжелые разговоры. От крайней усталости (он почти не спал) раздваивались мысли и чувства: видел себя со стороны жалким стариком с лицом аскета, с головой абстрактного мыслителя.
«Велизарий выигрывал обороной… Мольтке вынуждал противника к атаке…» – все чаще вспоминал фельдмаршал полководцев, не приносивших ему сейчас успокоения. Они давно умерли, оставив огрубленные мысли о живой и сложной в свое время жизни. И не чувствовали ужаса его положения.
«День-два – и русские будут тут». Он жил для армии, а коли гибнет армия, его жизнь смысла не имеет. Но он обманывал себя. В нем подспудно, вопреки этим мыслям о смерти, жили другие чувства и желания, и самым сильным была животная, мудрая сама собой жажда жизни. Мысли и честолюбивые чувства говорили, что лучше смерть, чем плен. А мудрость жизни смывала эти соображения, как вешние потоки зимнюю копоть с земли: план не вечен, ты человек, как все люди, у тебя дети, жена, и для них ты нужен живой, а не память о тебе. Ты нужен еще и Германии.
Покоряясь жажде жизни, фельдмаршал рассчитывал на великодушие тех, кого он считал всегда и с отупевшим упрямством не перестал считать даже сейчас существами низшего порядка. Все, что говорили другие и сам он говорил солдатам о жестокости и зверстве этой русско-татарской страны, о том, что разноязычные славяно-азиатские племена ворвутся в Германию убивать детей и стариков, насиловать женщин, жечь музеи и библиотеки, – все это казалось ему теперь не вполне точным. А если это и правда о русских, она не должна касаться его судьбы. Если его прежде коробили шутки, будто все они, потомственные военные, аристократы духа, послушны ефрейтору из Богемии, то теперь он охотно соглашался с тем, что за все перед людьми, историей и богом отвечает этот ефрейтор. И Вильгельм Хейтель представил самого себя просто солдатом, послушным приказу, таким же службистом, как Паулюс. В этом рассудочном человеке проснулась и пропитала все его существо неразборчивая жажда жизни. Пусть Сибирь! Только жить!
Сел к столику, нагнул голову, большим и указательным пальцем правой руки погладил свои отяжелевшие веки… Бледно-голубое трепетание водяных вееров на газонах в своей усадьбе, жеребец, сверкающий зубами, соленый ветерок с Балтики вспомнились ему. За спиной тяжелый храп: это начальник штаба спал до одури. «Чтобы привыкнуть к смерти», – подумал Хейтель.
…Сибирь? Но как только он воображал свою жизнь в снегах Сибири, в нем закипало негодование на русских. «Сломаем им хребет железным кулаком, вечно будут умываться кровью, не подымутся с четверенек!» Но тут он одергивал себя: это мелкая злость, а не мысли полководца.
Получив приказ Гитлера вылететь из котла, Вильгельм Хейтель в первую минуту подумал, что фюрер выражает ему недоверие, и он решил застрелиться или раскусить ампулу с синильной кислотой. Он только не знал, тут ли убить себя, в дороге или на родине. Тут убить – значило унизить немецкую армию перед русскими. Да и как это отразится на Фреде? Мой мальчик, если бы ранило его… И он отверг этот вариант. Смерть дома могла быть истолкована как боязнь перед ответственностью. И это было отвергнуто. Оставался третий вариант – дорога: может быть, расстреляют истребители или собьют зенитки, как вон тех… Русские захлопнули небо.
Начальник аэродрома сказал, что через полчаса прибудет бронированный бомбардировщик в сопровождении трех истребителей.
Сын глянул на часы, продолжал своим ровным печальным голосом: враждебный человеческому духу, гуманизму и христианству культ силы, сверхчеловека и фюрера оторвал немецкий народ от мира истины, добра и справедливости. Расшатана здоровая основа духовной и культурной жизни немецкого народа. Для диктатуры фашизма личность – непозволительная роскошь природы. Мы низвели людей до степени однообразия и посредственности, безумия, всеобщего психоза и одичания.
Фридрих снял обручальное кольцо, попросил отца передать Рут.
– Не придавай этому какого-то особого значения. Я жив еще.
Он проводил отца таким взглядом, которого, как несчастья, не хотелось старику видеть на прощание.
Трассирующие снаряды и пули огненными прутьями текуче вычерчивали по границам котла огромную круглую клетку, напоминавшую Фридриху не то тюрьму, не то зверинец. Казалось ему: все, что кидали когда-то в русских, возвращалось с утроенной силой и ожесточенностью.
На рассвете штурмовая авиация разметала все аэродромные сооружения. Фридрих увидел, как из бурана и вихревых взрывов снарядов и мин повалили толпы разгромленных дивизий – жалкие, измотанные боями, морозами, голодом, дизентерией и вспыхнувшим тифом. В потоке, катившемся к развалинам города, растворились воинские соединения, мелькали знаки различных дивизий. Фридрих увидал на борту опрокинутой машины знак везучей дивизии «Нижняя Саксония» – четырехлепестковый клевер.
Фридрих Хейтель ехал в коляске мотоцикла с фельдфебелем полевой жандармерии и, натянув на голову пилотку с пришитыми на скорую руку наушниками, косился на заиндевелую бляху на груди фельдфебеля. Глаза выедала жгуче-холодная слеза. Вдоль дороги сидели, лежали изувеченные и тифозные среди павших лошадей, исковерканных, обгорелых и горящих машин, орудий, ящиков, брошенных противогазов.
Крупный костлявый солдат-артиллерист стоял на четвереньках, плакал, умолял взять его или дать отраву. Отчаявшись, он упал, но вдруг рывком сел, опираясь о снег пальцами белее снега, ругаясь безобразно и страшно.
В поселке у лазарета чуть не влетели в выгребные ямы, доверху заполненные ампутированными конечностями.
Генерал, вонявший винным перегаром, с зеленой соплей на щетке седых усов, приказал уже не своим, а солдатам других соединений закрепляться и отстреливаться, очевидно, все еще воображая, что он управляет войсками.
Фридрих вылез из коляски и втиснулся в переполненный офицерами штабной автобус.
– Танки! – закричал кто-то.
И сразу подхватили дико ревущие голоса:
– Танки!!!
Даже в штабной толстостенный автобус с портретом фюрера на лобовой стене пронзительно проник все нарастающий грозный грохот и металлический лязг.
Серовато-белые танки Т-34 с открытыми люками, не стреляя, подходили к оцепеневшей от ужаса колонне на степной дороге. На переднем танке сидел в белом полушубке солдат. Махая руками, с широким гостеприимством и вразумительностью он показывал на север, где виднелась ветрянка, велел идти туда и просил расступиться, чтобы танки могли, не задевая обоза, пройти.
Что-то в лице солдата дрогнуло, и он упал под танк – выстрел, срезавший его, не был слышен. Фельдфебель полевой жандармерии соскочил с мотоцикла, бросил в танк бутылку с горючей смесью.
Люки захлопнулись, танки, гремя цепями, откатились назад. Из всех пушек и пулеметов хлестнул огонь. Автоматчики стреляли лежа.
Фридрих бежал вместе со всеми по полю, прятался в будыльях подсолнуха на короткое время, пока танки прокладывали себе путь в глубь котла.
Фридрих добрался до штаба армии в центре города. А утром вместе с полевыми жандармами ходил по городу собирать героев: писарей, радистов, больных и обмороженных солдат и младших офицеров. По развалинам, среди нагроможденных штабелями трупов, шатались в поисках еды и теплого угла одиночные солдаты. В зловонной тесноте подвалов, канализационных труб только меловая черта отделяла тифозных от раненых. На белой черте этой копошились вши. Прятавшихся среди больных били прикладами, тыкали автоматами в бока, гнали наверх. Синие, со слезившимися глазами, мокроносые, они съедали жидкий суп, приготовленный специально в этот день десятилетия третьего райха, выползали из блиндажей под прямые удары бивших с близкой дистанции русских танков.
Не испытывая сострадания к солдатам, Фридрих думал лишь о том, что сопротивление в таких условиях – не проявление солдатского духа и чести, а безумие руководителей.
Аккуратно поступали сверху приказы о перегруппировках, о создании новых линий, о награждениях, повышениях, понижениях. Начальник штаба армии Артур Шмидт проводил инструктаж командного состава корпусов. Пахнувший крепким одеколоном, каким душатся закоренелые холостяки-эстеты, напористый, необоримо упрямый, довольный недавним производством в генерал-лейтенанты, он доказывал, что еще можно драться ножами и зубами.
– Кто выкинет белый флаг – будет расстрелян! Кто немедленно не сдаст сброшенную с самолета колбасу, буханку хлеба – будет расстрелян…
Командир танкового корпуса Зейдлиц сказал, что командир 297-й пехотной дивизии фон Дреббер приказал своим сдаваться.
Паулюс молчал.
– Командир четырнадцатого танкового корпуса генерал Шлемер тоже начал сдаваться. Я располагаю данными, что русские ведут себя гуманно. Кормят, оказывают медицинскую помощь.
«А что же позорного в плену? – думал Фридрих. – Возможна ли война без плена? Даже старый Гебгард Блюхер в 1806 году сдался Наполеону во главе четырнадцатитысячной армии».
– Я не стану ничего делать, – сказал Паулюс с тоской. Генералы начали спорить, не заботясь о приличиях.
«Когда побеждают, то все, от генерала до солдата, умны, находчивы, великодушны. Славы хватает на всех, особенно если пожиже развести ее. И наоборот, поражение, как и нищета, делает людей глупыми, нерешительными, мелочными. Ни у кого недостает великодушия, все винят друг друга, себя считают правыми», – думал Фридрих Хейтель.
– …титаническая деятельность фюрера… новое, твердое, как гранит, мировоззрение… упорные сражения на Волге, – слышал Фридрих, как и эти генералы, речь Геринга по радио, взвинченный голос рейхсмаршала сумасшедше метался. – Противнику удалось собрать последние резервы из подростков и стариков. Этих изголодавшихся, дрожащих от холода людей лишь с помощью кнута и пистолета гонят в бой комиссары. Фанатический натиск большевистских орд сдерживают наши солдаты в величайшей за всю немецкую историю героической борьбе.
Подвиг 6-й армии он сравнивал то с подвигом нибелунгов – в охваченном огнем чертоге они утоляли жажду собственной кровью, то со спартанцами в Фермопильском ущелье. Он призывал солдат лечь костьми, тем самым создать новый героический эпос десятилетию райха.
«Имеет ли кто-либо, пусть величайший, моральное право взваливать на плечи ближнего своего столь тяжкое бремя страданий и смертельных мук? Разве позволено так попирать человеческое достоинство», – в каком-то жару думал Фридрих, возмущаясь трагически бессмысленным жертвоприношением. Разламывающая, сосущая боль в обмороженных пальцах рук и ног, терзавший голод, страх перед смертью обострили беспредельно его нервную впечатлительность. И вдруг ему представился огромный агрегат, детали в котором были составлены из странных существ: наполовину люди, наполовину винты, клапаны, поршни, цилиндры. И себя он почувствовал как бы заправленным в этот демонический агрегат. Он был болен и все-таки, вернувшись в свой блиндаж, заставил себя читать совершенно секретный акт, составленный знаменитыми патологоанатомами, прилетевшими из Берлина с последним самолетом, чтобы установить причину большой смертности среди солдат. Это было чудовищное и обстоятельное исследование. Сначала трупы помещали оттаивать в бочках, потом вскрывали. В акте говорилось о полном отсутствии жировой ткани. В кишечнике – студенистая жидкость; внутренние органы бледные, бескровные; вместо костного мозга – стекловидная желеобразная масса, начисто утратившая нормальную – красную и желтую – окраску; печень – застойная; сердце – сморщенное, потемневшее.
Под впечатлением этого акта Фридриху стало казаться, что и его сердце старчески устаревшее. Оно проросло мучительным сознанием бесцельности и бессмысленности всего, что происходило вокруг.
Лейтенант Гекман предложил ему глоток спирта и кусок колбасы, в целлофане сбросили с самолета, солдат вопреки приказу схватил, но Гекман застрелил солдата и взял колбасу.
Фридрих молча взглянул на его уродливо перекошенные от пережевываемой пищи щеки и вышел из блиндажа.
Морозный ветер ознобил его лицо и распухшие уши. Он завернул за составленный из железных, ржаво скрипевших на ветру листов клозет. Вынул из кармана Библию. В запутанном мире все свершилось по этой скорбной священной книге: люди, как черви, извивались на обесчещенной земле.
Пистолет у виска держал долго, сживаясь с холодом металла.
«Господи прости меня». Но нажать курок он не успел. От человека, скрутившего ему руки, пахло теплом и овчиной. Он отнял оружие и взял часы. Потом вернул часы, плюнул:
– Гитлер капут!
В затылок друг другу пленные штабные офицеры выбирались из оврага по узкой лесенке. Снизу жестко застучал пулемет, и шедший впереди Фридриха офицер упал и покатился вниз. Фридрих оглянулся: лейтенант Гекман стрелял по своим, пока русский солдат не метнул в него гранату.
Здоровые, красные на морозе автоматчики в валенках и меховых унтах собирали пленных, выползающих из подвалов в серо-зеленых подшлемниках, одеялах, ворованных платках и шубах.
В бараке, ожидая допроса, Фридрих, не подымая глаз, смотрел, как легко двигались ноги красноармейцев в валенках под плясовую музыку патефона.
Чужой характер жил в этих пугающих своей задумчивостью, затаенной страстью и буйным порывом мелодиях. И Фридрих, представив свою жизнь за колючей проволокой с нацеленным на него оружием, спросил себя, хватит ли у него терпения не упасть духом. Он не мог понять поведения русских: после того, что проделывали немцы с их людьми, они накормили пленных супом и кашей, врач перевязал руки и ноги его, а врачу помогала сестра с выразительными иудейскими глазами. Красноармейцы постелили в грузовых автомашинах ватники, шинели, погрузили раненых и больных, накрыли сверху какой-то одеждой и брезентом. Везли по Волге.
Фридрих не отрывал взгляда от звездного неба. Внезапно иным смыслом засветилось то, что совсем недавно казалось катастрофой, развалом мира, хаосом, поглощавшим все его существо. Теперь он понял, что никогда не покончит с собой, потому что ниже жизни все эти соображения чести, присяги фюреру, позор плена, победы или поражения.
О капитуляции 6-й армии фельдмаршал Хейтель узнал на приеме у Гитлера в его ставке на окраине Винницы. С трудом засыпавший не раньше четырех утра, Гитлер только что встал, разбитый тяжелым болезненным сном. Безобразно ругаясь, не владея собой, он назвал Паулюса шкурником: вместо того чтобы покончить с собой, он сдался в плен, культурно, как цивилизованный раб, по-животному радуясь, что русские даруют ему жизнь. Он лишил трагедию ее высокого смысла.
Успокоившись, Гитлер как-то непривычно медлительно говорил о своих планах: хочет заказать фирме Проше танки в тысячу тонн. Хорошо бы создать самоходные орудия с таранами, с навесной броней для городского боя. Еще больше усилилось суеверное преклонение перед техникой, точным расчетом. Не замечая подавленного состояния Хейтеля, он рассказывал о своем странном воображении, будто он в несокрушимом стальном колпаке, на высоких треногах, как марсианин, идет по земле и персты его одной лишь направленностью убивают врагов. Так поразил он Сталина, Черчилля и Рузвельта.
– Все пути и осколки, которыми убиты мои солдаты, попадали в меня. Я замерзал и погибал смертью каждого воина.
Страдальчески морщась при виде падающего за окном снега, Гитлер говорил, постепенно обретая прежнюю быстроту и порывистость речи:
– Могут сказать, что я из чувства личной ненависти к Сталину пошел на Сталинград. Это смешно! Я хотел достичь Волги у одного определенного пункта, одного определенного города. Случайно этот город носит имя самого Сталина. Но я стремился туда не по этой причине! Город мог называться совсем иначе. Я шел туда потому, что это весьма важный пункт. Через него осуществлялись перевозки 30 миллионов тонн грузов, девяти миллионов тонн нефти. Туда стекалась с Кубани и Украины пшеница для отправки на промышленный север. Туда доставлялась марганцовая руда. Там заводы, сталь лучше нашей, черт возьми! Но разве я знал, что город превратится во все сжигающий фокус.
Воспоминания о том, что в месяц отправлял он по четверти миллиона солдат под этот город, были болезненными и сейчас.
– Но что произошло с русскими? Кадровая армия в начале кампании распалась, столько пленных! И теперь, когда полстраны мы заняли, откуда такое сопротивление?
– Коммунисты овладели русским народом, пользуясь его доверчивостью и политической апатией, – сказал Хейтель.
– Нет такого народа! Это народец, национальная аномалия. Сильная нация сформирует из них отличных послушных рабочих.
На свой поздний завтрак за маленький круглый стол Гитлер пригласил Хейтеля и Геббельса.
– Мне подарили куропатку, а я вегетарианец, – сказал он. – Вы должны ее съесть.
Слуга Линге молча обслуживал их. Гитлер кормил овчарку Блонди кусочками черствого хлеба.
– Мой фюрер, а что, если нам укрепиться на Западном Буге и на Немане? Не помешает эта осторожность, – сказал Хейтель.
– Да вас насмерть перепугали русские! Да знаете ли вы, фельдмаршал, что русские выдохлись?!
Хейтель ответил, что неприятель превосходит немцев в пехоте, в танках, в артиллерии и авиации.
– Нет! – резко возразил Гитлер, отодвигая овощную котлету. – Русская стрелковая дивизия не больше семи тысяч. Танков у них нет, есть номера танковых дивизий.
Он отпил постного кофе, покачал головой.
– Превосходство русских? Да это же потемкинская деревня. Да это же самый чудовищный блеф со времен Чингисхана! Кто раскопал эту ерунду? Как я могу поручить вам разрабатывать план наступления, если вы имеете столь превратное представление о силе врага?
Хейтель встал. Сдержанно и твердо попросил освободить его от обязанностей координировать действия армий.
– Кто рвет со мной, тот рвет с Германией и ее народом. Вы не имеете права покидать меня, – сказал Гитлер. – Лучше Германии быть истребленной, чем коммунистической. Я умираю нравственно от одной мысли, что великая нация будет пригнута, принижена до общего уровня коммунистических идеалов равенства и братства… Вот уже разгуливает по Рейну негр. Возвышенный идеализм и романтика глубин немецкого духа заменяются животной чувствительностью варваров. Не поймут они ни Вагнера, ни Гете. Раешники под балалайку со струнами из бараньих кишок – вот их искусство. Семитский пессимизм, их мрачный бог, вытеснит божественных нибелунгов. Чем жить человеку, если нет заботы о детях, если их воспитанием занято общество безликих существ? Как устоять перед тоской смертности, если легенду о вечности заменят тьмой. Должен воскреснуть бесстрашный, жестокий дух древних германцев!..
И представилась Гитлеру битва древних германцев с римлянами на опушке дремучего Тевтобургского леса у разножья гор со сверкающими на вершинах снегами под весенним солнцем… Дрогнули перед железными легионами, побежали к становищу у озера, тут-то жены, сестры и даже матери рубили топорами трусов, перерастая в тот миг самих себя, из боли и крови превращаясь в бессмертную легенду. Широкоплечая арийка с белокурыми космами, с распахнутой на молочных грудях шкурой оленя, стерла с топора кровь мужа, накинула петли на шеи двум своим детям – сыну и дочери, привязала их к своим босым ногам и, поднявшись на дерево, повесилась вместе с детьми. Так вызревал непобедимый дух германцев. Фюрером такого народа повелело ему быть провидение.
Если же народ слишком ничтожен и самодоволен, чтобы осознать и осуществить цели фюрера, тогда он не вершитель судьбы, народ-ублюдок, и более сильные расы Востока победят его. Настоящие немцы умрут на поле боя, в живых останутся неполноценные, способные продолжать примитивную жизнь.
– Когда я думаю, что русские придут в Германию, что мне нужно отравить жену и детей… – сказал Геббельс и умолк, уйдя в себя.
«Гитлер – тоже несерьезно, фюреризм – временная динамическая вспышка. Если даже допустить возможность поражения Германии, она лишь расстанется с фюрером, не изменив своих национальных форм жизни, – думал Хейтель в пути домой. – Что бы там ни было, но армия. Германии не должна разделять участь тех или иных партий. Армия и родина древнее любых партий. Без армии нет Германии, а без партий она может жить. Армия не должна знать грязную, может быть, необходимую работу национал-социалистов. Всегда были санитары социальной гигиены – палачи, солдаты особых войск. Листья деревьев не должны знать, какие соки тянут незрячие корни в земле, цветите, плодоносите, ликуя на солнце, под дождем и ветром».
Хейтель простился с женой и уехал на Восточный фронт под Курск.