Глава 1 Страна и ее исторические регионы

При всей древности Франции ее системное страноведческое изучение насчитывает не более двух веков. Весь ХIХ век – в условиях революционного разрыва, гражданских войн и завершившихся утратой пограничных территорий военных поражений – был заполнен поисками ответа на вопрос «Что такое Франция?». В этих поисках немалая роль отводилась географии в ее «человеческой» разновидности. Географы были призваны, говоря словами основателя «географии человека» (géographie humaine) Поля Видаля де Лаблаша, ответить на вопрос: «Каким образом часть земной поверхности, которая не является ни островом, ни полуостровом и которую физическая география не может считать собственно единым целым… сделалась в конечном счете Отечеством?»[20]

В происходившем процессе самоопределения французской нации был востребован образ территории, которую она исторически занимала. Не случайно географической панорамой страны Видаля де Лаблаша (1903) открывалось (в качестве первого тома) монументальное коллективное издание по истории Франции. Осуществленному перед Первой мировой войной Эрнестом Лависсом, многотомному и неоднократно выходившему в свет, в том числе, в иллюстрированном виде, изданию предназначалось стать моделью национальной истории в республиканском духе, руководством патриотического воспитания для вступающих в сознательную жизнь поколений французов!

Тогда же республиканские педагоги озаботились «имагологией» Франции, приданием ее территориальному облику яркого, запоминающегося образа. Именно с конца ХIХ в. в обиход входит понятие «гексагона – шестиугольника». Фердинанд Бюиссон в своей педагогической энциклопедии («Dictionnaire de pédagogie et d’instruction primaire», 1887) предлагал уже на первом уроке географии указать учащимся его вершины: 1) Дюнкерк, 2) косу Сен-Матье у Бреста, 3) устье Бидассоа, 4) мыс Cербер, 5) устье Ройя у Ментона[21] и 6) гору Донон в Вогезах. Выдвигались и другие геометрические фигуры – «пятиугольника», «восьмиугольника», говорили о «квадрате» и даже «круге». Общий смысл всех определений, говоря словами выдающегося французского географа Элизе Реклю – восхищение «уравновешенностью и элегантностью» формы страны[22].

Целостный образ Франции сложился в сравнительно недавнее время, хотя для определения страны по ее внешним очертаниям предпосылки безусловно существовали. У средневековых правителей, озабоченных феодальной раздробленностью, образ страны создавали именно границы их владений. Объезд превратился в традицию, ритуально поддерживавшуюся странствованием кочующего двора в XVI – ХVII вв.[23] Относящееся к XV в. классическое определение Франции по ее тогдашним пределам – «в длину двадцать два дня, а в ширину – шестнадцать»[24] – из той же области эмпирического постижения пространства.

C обретением королями постоянной резиденции в Версале происходят существенные изменения. Начиная с Людовика ХIV, на смену путевым впечатлениям приходят географические карты. Однако они имели ту особенность, что до ХVIII в. не давали общей картины страны, и карта Франции XVI в. еще представляла «кучу разрозненных лоскутков» из изображений отдельных областей. Долгое время за деталями скрадывалась общая картина. К тому же карты из-за их дороговизны были малодоступными, и привычка французов к их употреблению сложилась, по мнению Вебера, лишь во время Первой мировой войны[25].

Между тем уже в XVI в., пишет Нордман, завершился долгий и медленный процесс «генезиса пределов» Французского королевства, еще не в реальности, а «в образах и представлениях». В них Франция выглядела «архаически идеальной». Стремление вписать территорию страны в самые совершенные геометрические формы шло как бы из глубины веков, образуя «память самую что ни есть долговременную»[26]. География страны стала опорой национального сознания проживавшего в ней народа (и, как увидим дальше – народов).

Континентальность

Представления об упорядоченности французской территории перемежались представлениями об ее бескрайней протяженности. И дело не в том, что страна еще в Средних веках сделалась, по европейским меркам, сверхкрупным государством. Образовавшая современную Францию территория являла собой, по Фернану Броделю, «целый континент», или в политических терминах – «целую империю», объединявшую части, «лишь с трудом удерживаемые вместе»[27]. «Францией стало то, что представляло полностью или частично различные государственные образования. Западная оконечность Европы оказалась ее перекрестком.

Многообразие и открытость, «выход ко многим разным соседям и многим разным морям при сохранении общей сухопутности»![28] Объективно Франция и сухопутная, и морская страна. Протяженность ее границ на суше и на море почти одинакова: соответственно 2800 и 2700 км, притом что сухопутная граница на треть (1000 км.) проходит по высоким горам (Альпы, Пиренеи) и потому малодоступна для трансграничного сообщения. Напротив, страна открыта Средиземному морю и еще более широко – Атлантике. На ее территории нет ни одной географической точки, от которой до морского побережья было бы более 500 км.

По оценке современного классика «географии человека» Пьера Гуру, «ни одна страна в Европе не обладает столь протяженным, разнообразным и удобным морским побережьем» с обилием «отличных гаваней, расположенных в устье широких рек, что ведут в глубь страны». К тому же, добавлял Бродель, начиная с присоединения Нормандии (XIII в.), затем Лангедока, Прованса и, наконец, Бретани (XVI в.), Франция приобрела и «целые народности потомственных мореходов». У страны, резюмировал историк, «имелось все необходимое для завоевания океана». А океанские просторы сулили богатство и власть: ведь именно на море в Новое время «суждено было решаться судьбам современного мира».

«На протяжении всей французской истории встает вопрос об этом ее несбывшемся, едва лишь наметившемся призвании – быть морской державой». Между тем, сожалел Бродель, Франция ощущала себя, в первую очередь, сухопутной державой, органичным продолжением континентальной Европы. «Море за англичан, оно не любит Францию», – выражал этот континентальный дух Мишле, резюмируя вековое соперничество двух стран[29].

Сухопутность, считал Бродель, сделалась историческим выбором страны, потому что, в конечном счете, то был выбор ее правителей: «правительство и само смотрело на мир с сухопутной колокольни». Слишком тяготило бремя сухопутных границ: «Для ведения и планирования широкомасштабной политики на морях Франция должна была… вырваться из осиного гнезда беспрерывных сухопутных войн, с тем чтобы, подобно англичанам, вести только одну войну – на море и иметь только один военный бюджет – военно-морской». А для этого «требовались не только прозорливость, удачливость, настойчивость, но и способность противостоять давлению воинственного дворянства, готового в любой момент выступить в поход по дорогам Европы»[30].

Континентальную ориентацию закрепил выбор столицей Парижа. То, что столица оказалась прочно включенной, как бы «вросшей во внутренние районы страны», имело важные последствия для всей Франции – «если только не считать, – подчеркивал Бродель, – что сама Франция после долгих колебаний сделала подобный выбор, согласившись сознательно и добровольно стать чисто сухопутной державой», а соответственно и иметь сухопутную столицу[31].

Выбор произошел в весьма отдаленную эпоху. «Со времен Цезаря, если не раньше, вплоть до варварских нашествий V в., история Франции всегда была частью средиземноморской истории». Но после гораздо большее значение приобрели связи Франции с Центральной и Восточной Европой. Европа, сетовал Бродель, «давит на нас, лепит нашу судьбу». В итоге «Французское пространство» стало «куском пространства европейского»[32].

«Генетическое древо Франции и сущность ее цивилизации», отмечал Видаль де Лаблаш, связывали ее с континентом, придав ей здесь особое положение. Франция избежала катастрофических вторжений с Востока и оказалась менее втянутой в европейские проблемы, чем Германия или Россия; но в то же время была ограничена в возможностях территориального расширения, в отличие от той же Германии и особенно от России. Ее уделом сделалось распространение не в ширь, а в глубь. «Своим растительным миром, этническим составом и начальными следами цивилизации она вбирает в себя феномены, которые развивались в более обширном пространстве. Ее роль – это их синтез (de les résumer)»[33]. Так, французские ученые с разных сторон подходили к идее Франции как «синтеза цивилизаций», между тем как вопрос о генезисе этого синтеза был далеко не прост.

Рассматривая Европу как массив земель между Средиземноморьем и северными морями, Бродель выделял первостепенную «посредническую роль» русского, польского, немецкого и французского «перешейков». Вместе с тем, на примере последнего он показал, что эта роль, имея общеевропейское значение, мало что дала для формирования собственно французского ареала. Бесспорно, тот меридиональный путь, который прорезал «французский перешеек» во времена Рима, составлял «одну из главных магистралей, своего рода пуповину». Однако «служил-то он Империи – той сети больших дорог, городов и цветущих деревень, что возникла с легкой руки римлян в междуречье Мозеля и Рейна».

Положение мало изменилось в Средние века: водный путь Рона – Сона – Сена (или Рейн) стал источником процветания ряда городов от Авиньона до Лиона и целых областей – Франш-Конте, Лионне, Дофине, Лангедока, Прованса. «Всюду, где есть дорога, вдоль нее вырастает и разветвленная корневая система истории», – замечал Бродель. Но фактически Рона начала жить одной жизнью с Францией лишь в результате медленного и многотрудного продвижения границ страны на юг и восток – после присоединения Лангедока (1271), Лиона (1311), Дофине (1349), Прованса и Марселя (1481–1483), центрального Бресса (1601), Эльзаса (1648), Франш-Конте (1678), Лотарингии (1766), Авиньона (1790), Монбельяра (1793), Савойи и Ниццы (1860). Так, исторический «французский перешеек» на протяжении веков «оставался за чертой или почти за чертой французской территории».

По меркам своего времени, продолжал Бродель, грузооборот по Роне был исключительно велик (в четыре раза превышая грузооборот по самой протяженной реке страны Луаре). Именно по Роне перевозили все товары, закупленные северными территориями на грандиозной Бокерской ярмарке, существовавшей по крайней мере с 1315 г., куда съезжались до 100 тыс. гостей; сменившие их Лионские ярмарки стали центром не только торговли, но и кредита. И в ХIХ в. «перекресток» оставался крупнейшей транспортной артерией Франции[34].

Однако лицо страны определила не торговля, а земледелие и не международные пути сообщения, а собственно земля Франции. Благодатность почвы и климата представляла охраняемый традицией предмет национальной гордости. Не случайно в критический для государственной независимости период (ХIV–XV вв.) одной из иконографических версий национального самоутверждения страны сделалось изображение «Франции-сада». Навеянное библейскими образами райских кущей, оно символизировало природное богатство страны, благоприятность климата, плодородие почвы. В центре был человек, культивировавший эту землю, а та, в свою очередь, представала идеально упорядоченным пространством с четко очерченными границами. Так материализовалась сугубо патриотическая идея – цельность и неприкосновенность французской земли, для чего и потребовалось живописать «лучшее из 98 королевств, которые создал Бог»[35].

И республиканский календарь, введенный в годы Революции (1793) и просуществовавший до начала Империи (1806), точно так же ставил во главу угла территорию страны, землю Франции. Античных богов в названиях месяцев заменили явления природы или сельскохозяйственные работы, приуроченные к природным особенностям страны[36]. Таким образом, само Время – ведь республиканский календарь утверждал начало новой революционной эры – оказывалось сопряженным с национальным Пространством.

Перефразируя фразу древних «Египет – дар Нила», можно сказать, что в географических представлениях, дошедших из глубины веков и сформулированных наукой ХIХ в., Франция оказывалась даром ее благодатной почвы и климата. В отличие от соседей, и прежде всего от Великобритании, Франция «оказалась способной поглотить преобладающую часть своей эмиграции»[37]. Отменное плодородие земли («bonté du sol»), и соответственно – восприятие территории страны как земной благодати сделалось, по Видаль де Лаблашу, квинтэссенцией национального самосознания.

Известно, в стране немало худородных земель; но при том, что разница между плодородными и неплодородными и соответственно преуспевающими и обездоленными областями велика, главное, что делает Францию Францией, в представлении самих французов, это, утверждал Видаль де Лаблаш, обилие плодов земли. «Германия для немца – это преимущественно этническая идея. Француз выделяет во Франции – и об этом свидетельствуют его сожаления, когда он ее покидает – плодородие почвы, удовольствие здесь жить. Она для него именно страна, т. е. нечто глубоко связанное с подсознательным идеалом жизни»[38].

«Нация – следствие желания жить вместе», – комментирует тезис географа современный историк, рассматривая эту концепцию нации как антитезу этническому («расовому») фундаментализму, который у французских ученых Третьей республики (1871–1940) ассоциировался неизменно с германским национализмом[39]. Для основателя французской географической школы французская нация как целое являет собой единство многообразия, противопоставляя исключительным различиям исключительную «силу ассимиляции». В результате «контрасты смягчаются», а внешние «вторжения затухают»; Франция «преобразует то, что получила»[40].

Секрет такого единства, доказывал Видаль де Лаблаш, в самой органике страны; исходным выступает собственно земля Франции, ее «почва» в буквальном смысле слова. Не случайно французов, живущих в различных частях страны, объединяет между собой и отличает от соседей национальная кухня. Ведь она напрямую связана с плодородием земли и, конечно, умением ее обрабатывать. Еще Гёте, сравнивая французскую и немецкую культуры, отправной точкой указывал то, что французы едят белый хлеб, тогда как немцы – черный. Помимо белого хлеба и мясных блюд (наличие которых в рационе обеспечено распространением пастбищ), своеобразие французской кухне придает также разнообразие овощей на любом столе, проистекающее от искусства огородничества, которое радикально отличает французов от англичан.

Закономерно, что органическую, или «природную» Францию олицетворяла для географа деревня с ее жителями. Именно крестьянская жизнь, бытие людей, обрабатывающих землю Франции, оказывается объединяющим началом. Она формирует общие обычаи, манеру поведения, способы общения, вкусы и предпочтения. Создав сами предпосылки совместного существования этнически и культурно различных групп, эти природные силы – настоящие «духи местности» – исподволь и подготовили, по Видалю де Лаблашу, формирование нации[41].

Единство многообразия

При становлении основ республиканского строя в период Третьей республики, отмеченный административной централизацией и культурной унификацией, основатель французской географической школы предложил оригинальный подход, во многом близкий современной «политике многообразия» (см. гл. 6) – органическое единство страны при многообразии составляющих ее частей является ее особенностью, ее исторической ценностью.

Франция, утверждал Видаль де Лаблаш, имеет «уникальную физиономию в Европе»: на сравнительно ограниченной территории геоморфологическая эволюция в соединении с различием климата породила предельное различие между отдельными частями. Что же тогда создает единство страны, препятствуя развитию центробежных сил? Прежде всего, отвечал географ, наличие множества переходных зон («regions de transition») между полярными областями – «богатство оттенков, которое не найти нигде». Традиционное деление Франции на Север-Юг справедливо, считал Видаль, лишь с тем дополнением, что вся страна благодаря этим «переходным зонам» представляет «смесь Севера и Юга».

Одним из примеров такой переходной зоны он называл южную часть Парижского региона. В макрогеографическом плане это Северная Франция: геологическая эволюция четко разделила бассейны Сены и Луары. Вместе с тем, «влияния Запада и Юга» оспаривают здесь «влияние Севера». «Фундаментальное единство» Парижского региона не нарушается; но создаются новые отношения[42].

А наиболее ярким образцом переходной зоны Видаль де Лаблашу служила долина Луары: Орлеан, как место максимального сближения Луары и Сены, «направляет к Парижу дороги Центра и Юга Франции». «Ничто больше так не способствовало меридионализации Парижа», – резюмировал географ, указывая на историю вопроса. Французские короли вовремя поняли значение Орлеана:

присоединение этого города позволило им продвигаться в южном направлении и объединить разрозненные части «наследия Рима». Париж был с тех пор «навсегда связан с Югом»[43].

Особая часть долины Луары – Турень, «соединение долин» (кроме Луары – долины ее притоков Вьенны, Эндра, Шеры). Это «врата» на одном из важнейших путей перемещения народов. Две большие, издревле противостоявшие друг другу части страны – «Аквитания, передняя иберийского мира», и Северная Франция, сформированная германским влиянием – «входят здесь в контакт и медленно примиряются во французском единстве». Такие центры обретают особое значение в массовом сознании, становясь маяками для народной памяти. Не случайно этот район освящен народными легендами, а его столица, г. Тур стал центром национального культа Св. Мартина и местом векового паломничества[44].

Долина Луары с Туренью – квинтэссенция Франции, считал Видаль де Лаблаш. Она не менее значима, чем долина Сены, и может еще больше претендовать на роль исторического центра страны, ибо цементирует связь Севера, где возникла французская государственность, с Югом, «колыбелью цивилизаций». Подобные «переходные зоны» служат иллюстрацией основного тезиса географа об естественном характере единства страны. В противовес Мишле, который, отстаивая значение Парижа, дал, по выражению современного историка, «иерархизированное видение» страны, Видаль де Лаблаш предложил картину «решительно эгалитарную»[45].

«При отсутствии структурного единства возможна живая гармоничность; она и смягчает действительные и глубокие контрасты, которые образуют лицо Франции». Разнообразие, стимулируя торговые обмены между соседними районами, порождает, в результате, взаимозависимость всех частей страны. Взаимная дополнительность, а не единообразие оказывается системообразующим началом. Этот вывод Видаль де Лаблаш превращал в универсальный постулат культурной географии: «Нет края (contrée), который являлся бы единственным творцом своей цивилизации. Если это только не самодовлеющая цивилизация, которая быстро останавливается» в своем развитии[46].

Следуя тогдашней научной традиции, Видаль де Лаблаш сосредоточился на характеристике отдельных частей Франции, заметно обеднив общую часть. И он находил для этого объяснение. Географически – ни климатом, ни флорой или фауной, ни геологией – Франция не образует целостность. Целостностью ее, в конечном счете, сделала не сама по себе природа страны, а хозяйствующий в этой среде и органически сращенный с ней человек, т. е. народ Франции.

Аналогичную мысль о роли субъекта высказывал Мишле, однако историк прямо-таки противопоставлял при этом природе политическую волю: «Влияние почвы, климата, расы уступает социальной и политической деятельности. Фатальность локальной зависимости была побеждена… Общество, свобода обуздали природу, история устранила географию». Единство страны определил ее исторический центр – Иль-де-Франс.

«Чтобы найти центр Франции, ядро, вокруг которого все должно было сплотиться, не нужно выделять центральную точку в пространстве. Не нужно искать главные водоразделы или даже места разграничения рас. Это не Бурж и не Бурбонне, колыбель династии; не плато Дижона или Лангре между истоками Соны, Сены и Мёза; не Луара между Бретанью, Овернью и Туренью. Нет, центр определяется обстоятельствами скорее политическими, чем природными. Это эксцентрический центр, сдвинутый к северу – главная арена национальной активности (курсив мой. – А.Г.)».

Мишле не отказывался от географического фактора, но наделял географическое положение цивилизационными характеристиками: «Сена в полном смысле слова первая из наших рек, самая цивилизованная, самая совершенная. У нее нет ни капризности и обманчивой мягкости Луары, ни резкости Гаронны, ни свирепости Роны, кидающейся с Альп подобно дикому зверю». Сене не нужны дамбы для укрепления берегов, она предоставляет свои воды многочисленным мануфактурам, она поит Париж. Соединяет с Парижем своими притоками Шампань (через Марну) и Пикардию (через Уазу), а Руан и Гавр вместе с Парижем точно дома на одной улице, которой и является Сена[47].

Мишле в определении роли Парижа и Иль-де-Франса поддерживал Бродель: «Единая Франция зародилась… между Соммой и Луарой, в пределах окружности с Парижем в центре и радиусом, достигающим от него до Орлеана или же Руана; помимо небольшой области Иль-де-Франс, сюда входят также Орлеанне, частично Шампань, Пикардия и Нормандия. Это как бы родной дом Франции… Она вышла именно из этого ядра, из этого средостения (курсив мой. – А.Г.[48].

Исключительное преимущество Парижа заключалось в окружающих его известняковых возвышенностях, где дождевые воды легко просачиваются под землю и не застаиваются, а в случае засухи впитавшаяся в землю вода поднимается на поверхность и не дает растениям зачахнуть. Кроме того, на этих возвышенностях (Бос, Бри, Суассонне) сохранился слой рыхлой наносной почвы, которая благодаря своей легкости для вспашки влекла к себе со всей Европы первые земледельческие народы доисторической эпохи.

Избыток населения здесь имел место уже к моменту крушения римской Галлии, что могло послужить сохранению «римских порядков». А затем благодаря изобилию населения Иль-де-Франс и соседние области послужили опорой для грандиозных «транснациональных» завоеваний Каролингов. Хорошая продовольственная и кормовая база обеспечили формирование тяжеловооруженной рыцарской кавалерии, которая, в свою очередь, стала основанием французского могущества вплоть до Столетней войны[49].

Итак, Париж мыслится географическим центром, вокруг которого концентрически располагается вся остальная территория: «первый круг» городов, которые он увлекает в своем движении – Руан, Амьен, Орлеан, Шалон, Реймс. Далее «внешний круг» – Нант, Бордо, Клермон-Ферран, Тулуза, Безансон, Мец и Страсбург. Париж «воспроизводит себя в Лионе» (этот «центр Юга», скорее, город Севера, чем Юга), чтобы достичь по Роне «эксцентрического Марселя». Этими кругами распространяется, по Мишле, «поток национальной жизни», наиболее интенсивный на Севере и ослабевающий к Югу[50].

Сeвер – Юг

Многообразие страны уже на заре современного страноведения вызвало к жизни попытки обобщения региональных различий, при этом экономгеографические подходы соединялись с культурно-историческими, а от типов хозяйствования или особенностей местных диалектов мысль исследователей восходила к полицивилизационности страны. Наиболее распространенным остается широтное деление Франции. Восходившая к Средним векам лингвистическая граница, проходившая к северу и к югу от Луары по линии от Ла Реоль на Гаронне до бассейна Вар и выраженная особенностями произношения «да» в северо-французском (ойль) и окситанских языках (ок), была осмыслена в цивилизационных категориях.

«В течение долгих столетий, – писал Бродель, – на нашей территории сосуществовали по крайней мере две могучие цивилизации, каждая в своем языковом пространстве; цивилизация ойль в конце концов победила, цивилизации ок суждено было превратиться едва ли не в колонию». Для историка, писавшего в конце ХХ в., фундаментальные культурно-исторические различия продолжали существовать: «На севере и на юге люди по-разному появляются на свет, живут, любят, вступают в брак, думают, веруют, смеются, едят, одеваются, строят дома и распахивают поля, держатся друг с другом»[51].

Генезис и эволюцию различий между Севером и Югом[52] прослеживает Ле Руа Ладюри. Вначале то были хозяйственные различия, и возникли они за 5–6 тысячелетий до н. э. Особенности этносов, участвовавших в двух волнах переселения народов – придунайской на Севере, средиземноморской на Юге – закрепились в различии систем земледелия. На Юге благодаря свойствам выращиваемого зерна раньше научились выпекать хлеб, здесь преобладали овцы и козы, пахали на быках, долгое время сохранялась соха, пашня и пар менялись ежегодно, формируя двухпольный севооборот. На Севере разводили коров и свиней, при пахоте использовали конную тягу и плуг, применяли трехполье.

В античную эпоху благодаря греческой колонизации, а потом римскому завоеванию на Юге появляются виноград и оливковые деревья; в сочетании с зерновыми они составили «классическую триаду» продовольственных культур. Обращенный в римскую провинцию Юг сполна черпает культурные достижения античной цивилизации, пожинает все выгоды тесных экономических связей и административные привилегии. В это время опережение Юга в развитии достигает максимума[53].

В Средних веках, по мере складывания военно-политического превосходства Севера положение радикально меняется. Феодальная экономика с крупным землевладением и серважем слабее внедрилась на Юге, где оставалось немало мелких собственников, поскольку, в отличие от Севера с его принципом «Нет земли без сеньора», здесь господствовал другой «Нет сеньора без титула», т. е. документально оформленного права на землю. В результате землевладение на Юге было более раздробленным, а дворянство более слабым. И в военных столкновениях «южное дворянство не шло в сравнение с… могущественными северянами, закованными в железо и жестокие идеи», самой могущественной из которых была идея централизации. На Юге, констатировал Ле Руа Ладюри, «не хватало централизаторской воли».

В Х – ХI вв. упрочивается культурное своеобразие Юга, первейшей основой которого становится размежевание лингвистических ареалов. Французский диалект ойль, пишет Ле Руа Ладюри, был «незаконнорожденным сыном латинских наречий», на которые местами «наложился кельтский субстрат (более ранний) и мощный франкский “суперстрат” (более поздний)». А на Юге местное наречие римлян, легионеров-язычников и христианских проповедников долгое время сохраняло чистоту латинского языка – на этой основе сложились диалекты «южного галло-романского языка», образовавшие зону ок. Несмотря на постепенное внедрение формировавшегося на Севере французского языка, даже в ХVIХVII вв. здесь еще процветала «строго диалектная литература». А в эпоху господства на Севере религиозного аскетизма Юг прославил себя поэзией трубадуров, воспевавшей любовь и иные земные ценности[54].

Культурные различия Юга и Севера отчетливо проявлялись и в области права – господство римского права на Юге и кутюмов на Севере. Еще в XIII в., отмечает Ле Руа Ладюри, в королевских указах «Франция писанного права» (Тулуза, Каркассон, Бокер, Перигор, Руэрг, Керси) отделялась от остальной части королевства, подчинявшейся обычному праву – кутюму (consuetudо). Предпринятая в XVI в. кодификация кутюмов превратила их в писанное право; однако некоторые существенные различия продолжали сохраняться: на Севере для ротюрье сохранялось равенство наследников, на Юге глава семьи сам определял наследника, следуя, как правило, принципу старшинства по мужской линии. Защищаемый римским правом постулат неограниченности владения и распоряжения частной собственностью препятствовал укоренению на Юге феодализма, а затем и торжеству абсолютизма[55].

Наиболее исторически значимыми и поистине трагическими для судеб Юга оказались религиозные различия. В античную эпоху здесь было распространено поклонение римскому пантеону, о чем свидетельствуют многочисленные сохранившиеся памятники. С Юга в первых веках н. э. начало распространяться в Галлии христианство, а тысячелетием позже здесь же возникли такие своеобразные феномены, как альбигойство (катарство) и вальденство, общей чертой которых было неприятие официальной Церкви, верховенства пап и особого статуса священства.

Реабилитация альбигойства как «внутрихристианского неортодоксального движения»[56] в новейшей историографии выглядит запоздавшей на несколько исторических эпох реакцией на его длительное шельмование и жесточайшее подавление. Объявленный против альбигойцев Крестовый поход возглавил в 1226 г. сам король Франции Людовик VIII. Последовавшие за упорным сопротивлением репрессии с многочисленными жертвами ускорили присоединение Юга к королевству.

Спустя три века религиозное своеобразие Юга проявилось при Реформации. Хотя были определенные созвучия между учением Кальвина и катарами в отрицании церковной иерархии и прямые связи между последователями Вальдо (Вальдеса) и гугенотами, важнейшую роль в религиозном сепаратизме Юга, как подчеркивает Ле Руа Ладюри, сыграла его отдаленность: «Католическая сила теряла свою мощь и смягчалась по мере удаления» от центров принятия репрессивных мер (королевского трона, Сорбонны, парижского парламента). Поэтому при наличии в регионе оплотов католицизма (в Оверни, Провансе, Руэрге, Жеводане) Юг прославился «гугенотским полумесяцем»: от Ла-Рошели до Нима через Тонне, Монтобан, Соммьер[57].

Последним отзвуком Религиозных войн на Юге стало восстание камизаров в остававшихся «цитаделью протестантства»[58] Севенских горах (1702–1705 гг.). Для крестьян и ремесленников, живших на южных отрогах Центрального массива, верность протестантству cделалась выражением социального протеста.

На Юге «существовала, существует по сей день и будет существовать “вечно другая” Франция», – констатировал Бродель, ссылаясь на наблюдения классиков французской литературы от Расина до Стендаля. Заодно историк указывал на тех «северян», кто, подобно Эрнесту Ренану, изобличал «легкомыслие» южан, считая вредным их влияние на французскую историю. «Жителям Севера, – критиковал Бродель этот культурный шовинизм, – нередко случалось без зазрения совести похваляться, приписывая себе заслуги мнимые или даже подлинные, но объясняющиеся не столько их собственными талантами, сколько политическими и экономическими преимуществами, какими Северная Франция на деле обязана почти исключительно одной истории»[59].

Своеобразную историософскую базу под культурно-историческую дихотомию подводил Мишле: «Весь Юг, сколь бы он ни был прекрасен, в сравнении с Севером – край руин». Живописуя города-памятники Лангедока и местные традиции Прованса, он отчетливо проводил мысль, что самые замечательные страницы истории Юга относятся к прошлому – к Средним векам, эпохе римского владычества или еще более ранним временам. Эти южные провинции, «обособленные самим своим своеобразием, не могли способствовать формированию французского единства». Нужны были, и эту мысль Мишле неоднократно повторял, люди, более склонные к централизованному порядку, «более способные образовать компактное ядро»[60].

Сен-Мало – Женева

Наряду с культурно-историческим («цивилизационным») разделением страны по широте, сложившимся в отдаленном прошлом, в недавнее время вводится ее «диагональное» социально-экономическое разделение.

Еще в 1827 г. барон Шарль Дюпен отметил («Производственные и торговые силы Франции»), что экономика развивается быстрее к северо-востоку от воображаемой линии Сен-Мало – Женева. В 1856 г. Адольф д’Анжевиль («Опыт статистики населения Франции») подтвердил это предположение как демографическими сведениями, так и «данными морального свойства»[61]. При взгляде на карту выясняется, что проведенная таким образом черта отделяет меньшую, северо-восточную часть страны от вдвое большей – Запада, Центрального массива и Юга – и что в первую попадают почти все пограничные провинции: Пикардия, Фландрия, Эльзас и Лотарингия, Бургундия, Франш-Конте, а также Иль-де-Франс, Нормандия и Шампань.

Предпосылки «диагонального» раздела сложились, по предположению Ле Руа Ладюри к Ренессансу; в ХVII в. по способности подписаться под брачным договором уже можно стало установить уровень культурного развития провинций. При военных наборах было замечено различие в росте новобранцев, обусловленное разницей в питании населения двух зон. В ХVIII – ХIХ вв. констатировали, что жители Северо-Востока лучше платят налоги, в том числе «налог кровью», пополняя ряды армии. Тогда же обнаружилась своеобразная «география преступности»: преступления против собственности были более распространены в развитых частях – Иль-де-Франс, Нормандия, а убийства – в районах Пиренеев и Средиземноморья[62].

Ле Руа Ладюри предполагает, что в основе относительного преуспеяния Северо-Востока и его форсированного промышленного роста было более производительное и более интенсивное, а как следствие – более прибыльное сельское хозяйство[63]. Напротив, к юго-западу от «диагонали» cпособ хозяйствования оставался традиционно-экстенсивным – преобладание паров в севообороте, пшеницу заменяли посевы гречихи (Бретань), ржи (Центральный массив), кукурузы на Юге. «Демократические виноградники» на больших площадях (в Лангедоке) с посредственными по качеству и дешевыми плодами представляли контраст с небольшими «элитарными и утонченными» в Шампани и Бургундии. В Пуату, Лангедоке, Провансе лошадей заменяли мулы, коровы использовались как рабочий скот, а тех и других вместе взятых превосходили по численности козы. Обилие последних от Пуату и Лимузена до Прованса и Дофине беспокоило даже интендантов, прежде всего из-за угрозы лесам, и они в ХVIII в. периодически объявляли «войну козам»[64]. Неразвитое лесоводство представляли преимущественно заросли каштана.

Бродель отметил совпадение линии Сен-Мало – Женева с границей между «зоной густой застройки» и «зоной, изобилующей деревушками и хуторами»: компактные деревни к северо-востоку от линии и рассеянное поселение к юго-западу. Особое внимание историк обращал на «географию севооборота» – распространение трехполья с разделением участков под озимые, яровые (мартовские посадки) культуры и пар, с одной стороны, и двуполья (зерновые и пар) – с другой. «Область трехполья» воплотила, по Броделю, «максимальное усилие овладеть максимумом пахотных земель – да здравствует ager, долой saltus!».

В зоне двуполья, наоборот, «saltus не ущемлен в правах», повсюду растут деревья. И эти деревья, за которыми почти не ухаживают, являются важным подспорьем. Зимы в зоне двуполья короткие, поэтому там в изобилии произрастают бобовые культуры (обеспечивающие почву питательными веществами, а население продуктами питания).

Хозяйственным типам соответствует психологический склад местных жителей: «За пределами трехполья свободы действий больше, индивидуализму там раздолье»; напротив, в зоне трехполья – торжество коллективного труда, «торжество порядка»[65].

Все же Бродель предпочитал дихотомии более дифференцированную картину, в частности, говорил о «трех сельских Франциях». Первая – собственно уже отмеченная часть к северо-востоку от линии Сен-Мало – Женева, «Франция открытых полей», четко расчерченных на отличающиеся цветом сектора севооборота. В центре этих полей большая деревня, где дома жмутся друг к другу, где нет деревьев, изгородей между полями, зачастую даже нет заборов между домами[66].

«Вторая Франция» – это Запад и Центр, «Франция бокажей», заросших густым кустарником перелесков, образующих в сочетании с полями и лугами своеобразный аграрный пейзаж: «Поля окаймлены живой изгородью» из деревьев, посаженных на насыпном грунте. Хозяйства занимают в среднем 30–40 га, но есть и значительно меньшие, которые так и называются «выгородки», ибо представляют один огороженный земельный участок. Возникает впечатление «шкафчика со множеством отделений». Вокруг домов яблони и груши (для сидра). А, кроме того, «ухабистые дороги и болотистые ланды, поросшие дроком и утесником». Наиболее известны Нормандский и Вандейский бакажи, охватывающие значительную часть территории провинций Бретань, Пуату, Нормандия, Мен.

«Третья Франция» – прежде всего юго-восток, по одну и другую сторону долины Соны и Роны, а в широком смысле – Юг при всем его многообразии. Кроме двухпольного севооборота, эту часть страны отличают от северо-востока многочисленные пустоши, при всей видимой хозяйственной бесполезности поражающие, однако, богатством фауны и флоры. Еще одно принципиальное отличие – многообразие культурных растений и плотность их размещения. Высоко в горах – «царство каштанов и грецкого ореха», ниже олива, шелковица, финиковая пальма, яблони и вишни, инжир, начинающий цвести до окончания зимы. Местами прямо в открытом грунте растут цитрусовые. Характерна редкая плотность культур, когда на мельчайшем участке земли где-нибудь в горах фруктовые и масличные деревья сосуществуют с хлебами и овощами, виноград с цветами[67].

Природное своеобразие различных частей Франции в известной степени предопределило различие их исторических судеб. Историографическая традиция выделяет как образец соединения природного и исторического своеобразия Запад, имея в виду, в первую очередь, устойчивый сепаратизм его жителей, отчетливо проявлявшийся в ХVIII – ХIХ вв. в политической оппозиции Революции и становлению республиканского строя.

Запад

Кроме Запада в узком смысле, отождествляемого с Бретанью, современная научная и политическая традиция выделяет «великий» или «большой Запад (Grand Ouest)». К этому последнему, помимо Бретани, обычно относят соседние с ней края Нормандии – полуостров Котантен и Нормандский бокаж – а также частично провинции Мен и Анжу и ту область Пуату, что получила название Вандеи.

Здесь на пространстве 600 тыс. кв. км. (больше 10 % территории Франции), образующем двойное каменистое плато (одно от Пуату до мыса Раз и другое простирающееся от Нормандского бокажа, Котантена и Мен на запад), отмечаются, писал Видаль де Лаблаш, относительно единообразные условия существования. Их геологические предпосылки созданы такими мощными породами, как гнейс, гранит, cланцы, к которым в центре добавляются более благоприятные для земледелия известняки. Несмотря на обширное морское побережье и тесную связь с морем, запечатленную в географическом названии Армориканский полуостров (armor — букв. приморье в кельтском), это, скорее, «внутренняя и сельская» область[68].

Как «великая сельская страна»[69] Запад имеет свои особенности, обусловленные, прежде всего, бедностью почв на большей части территории. Это побуждало к длительному оставлению земли под пар, а поскольку неплодородие полей компенсируется изобилием угодий, то здесь получило преобладание пастбищное скотоводство. Обычная картина – небольшие участки для выпаса, огороженные живой изгородью из кустарника (или невысоких деревьев). Удобрений хватает лишь для примыкающих к жилищу огородов, которые тщательно обихаживаются.

Такой тип хозяйствования порождал хуторную систему расселения. В отличие от северной и восточной Франции, где сельские жители сосредоточивались в деревнях и поселках-бургах, сельское население Запада при всей своей многочисленности было предельно рассредоточено. Если на северо-востоке более 90 % сельского населения «группируется непосредственно вокруг колокольни», то на Западе – 56–73 %. Это дает географу основание для вывода: в Лотарингии, Бургундии, Пикардии, Шампани селянин – «житель деревни», на Западе – «крестьянин», иными словами, человек, который ведет исключительно изолированный образ жизни[70]. Здесь край мелкой собственности и семейного хозяйства, в котором женщина играет самую заметную роль[71]. На Западе часы истории, писал Видаль де Лаблаш, как бы остановились: изменения происходят там «иначе, чем в других краях, и иным темпом»[72].

Бретань. Мнение основателя «географии человека» об отсталости и изолированности Запада опирается на устойчивую научную и культурную традицию, одним из ярких выразителей которой явился Мишле. Его романтическая увлеченность Западом и особенно Бретанью всецело обращена в прошлое, что делает воссозданный им исторический образ провинции исключительно колоритным[73]. Бретань – это край, в котором сохраняются патриархальные порядки, уже изжитые в других частях Франции. Этим историк и объяснял отчуждение жителей Бретани от современной ему Франции середины ХIХ в.

«И тем не менее, – отмечал он, – эта бедная старая провинция не раз спасала нас». Сопротивление норманнам начал Номеноэ (IХ в.); в ХIV в., период Столетней войны, «англичане были отражены Дю Гекленом; в ХV в. – Ришмоном; в ХVII в. их на всех морях преследовал Дюге-Труэн». У войн за религиозную и политическую свободу были свои герои среди бретонцев. И на Ватерлоо последним прозвучал возглас уроженца Нанта: «Гвардия погибает, но не сдается!» «Дух Бретани, – заключал свой краткий экскурс Мишле, – это дух неукротимого сопротивления и непреклонной оппозиции», приводя в качестве примеров типичного для Бретани свободомыслия уроженцев края Пелагия[74], Абеляра, Декарта, Ламетри, Шатобриана, Ламенне.

Представляющая ныне отдельный регион с центром в Ренне, историческая Бретань до ХVI в. сохраняла государственную самостоятельность, будучи герцогством (936—1547), а затем, став провинцией с центром в Ренне, обладала самой значительной в королевстве автономией. И в географическом отношении – это самая замечательная часть Запада (достаточно указать на протяженность береговой линии – 2,5 тыс. км.). И, наконец, область характеризует этнокультурное своеобразие – кельтские корни, бретонский язык.

Свое название Бретань получила в связи с тем, что население края составили переселенцы с Британских островов. Теснимые скоттами, они в V–VI вв. заселили малолюдную до того северо-западную оконечность Галлии. Историческая область имеет внутри «настоящую Бретань», зону бретонского языка, на котором еще говорит около миллиона людей[75]. Ее географическое название – Нижняя Бретань, в отличие от Верхней Бретани, где был распространен галло, один из языков группы ойль, затем эта восточная часть Бретани стала очагом распространения французского языка.

Границы области обозначены двумя лесными массивами – Нормандским и Вандейским бокажами и двумя городами – Сен-Мало на севере и Нантом на юге. Нант был столицей герцогства Бретань, но ныне является центром региона Земли Луары, что вызывает возмущение в Бретани, общественное мнение которой требует его возвращения.

Сен-Мало – «город корсаров», небольшой (сейчас это территория intro muros – маленькая часть современного города), но богатый с обширной бухтой, окруженной многочисленным островами и рифами, бывшими обиталищем грифов и орланов. При приливах он становился островом. К юго-западу от Сен-Мало находится созданный «по замыслу Ришелье волей Людовика ХIV» военный порт Брест, представляющий «мощь Франции на краю Франции», «вызов Англии и природе». Море между тем нередко одерживало победу над людьми, следами его торжества было кладбище кораблей в окрестностях Бреста: каждую зиму, по свидетельству Мишле, гибло 60 судов.

Жизнь человека на побережье поразила историка своим крайним неблагополучием: «Природа безжалостна к нему. Щадит ли его волна, когда страшными зимними ночами он выходит собирать на рифах плавучие водоросли для того, чтобы удобрить свое жалкое поле? Щадит ли она его, когда, дрожа, он проходит под красными скалами мыса Раз, у входа в ад Плогофа рядом с бухтой Трепассе, где течение столько веков выносит трупы?»

Жизнь на грани смертельного риска ожесточала местных жителей. При этом природа и человек порой выступали будто в сговоре: «Когда море выбрасывает на берег несчастный корабль, мужчины, женщины, дети сбегаются и набрасываются на эту добычу». Сами жандармы признавали за жителями средневековую привилегию пользоваться имуществом, ставшим бесхозным в результате кораблекрушений (droit d’alluvion).

Местный пейзаж погружает в мистику архаических верований. Прежде всего сам мыс Раз, скала в 300 футов, откуда видно побережье на 7 лье, – это «в некотором роде святилище кельтского мира». За бухтой Трепассе виден остров Сен, а это «обиталище священных дев, которые предвещали кельтам хорошую погоду или кораблекрушение. Там происходят их печальные и смертоносные оргии». Скалы – это «ушедший под воду… Ис, бретонский Содом; и эти два ворона, постоянно летающие вместе над побережьем, ни что иное, как души короля Граллона (Гладрона) и его дочери». А эти «хриплые крики… издают crierien, души потерпевших кораблекрушение, требующие захоронения».

За этим миром легенд многочисленные артефакты первобытной цивилизации. Все южное побережье Бретани от Ланво до Лорьяна и от Лорьяна до Киберона и Карнака усеяно монументами друидов. Впечатление сильное, но, по Мишле, тягостное: в этом «первом опыте искусства» чувствуется рука «разумная, но столь же грубая… как скала, которую она обрабатывала». Местные люди называют монументы «жилищем кориганов и курил», маленьких человечков, которые вечерами выходят на дорогу и заставляют путников танцевать с ними, пока те не падают замертво. В Анжу говорили, что эти камни приносят в своих передниках спускающиеся с гор феи. .

Крупнейшие монументы расположены возле Оре. С берега видны острова, их «больше, чем дней в году». Поднимается туман, который по полгода накрывает побережье. Хлипкие мостки над болотами ведут к низкому и сумрачному замку с длинной аллеей дубов, свято оберегаемых в Бретани. Однако деревья не вырастают высокими. Повсюду обширные ланды, «печально подкрашенные розовым вереском и разнообразными желтыми растениями; рядом белые поля гречихи».

От мрачного вида местности Мишле влечет к тягостным воспоминаниям недавнего прошлого, к которым он будет возвращаться вновь и вновь, умозрительно путешествуя по Западу и увлекая за собой читателя. Революция. Население Бретани и соседних краев не принимало в своей массе революционные преобразования, начиная с гражданского устройства Церкви, превратившего священников в государственных служащих. Опубликование декрета Конвента о военном наборе 24 февраля 1793 г. явилось сигналом к восстанию, вылившемуся в Вандее в широкомасштабные военные действия.

В Бретани антиреволюционное восстание приняло форму партизанской войны – «шуанерии», которую вели с республиканскими частями небольшие отряды местных крестьян. Они получили от республиканцев прозвище «шуаны», по одной из этимологических версий от крика совы, служившего повстанцам опознавательным знаком. Вот почему у местного крестьянина Мишле, спусти полвека после событий, отмечает «проницательный взгляд совы», а центр восстания – департамент Морбиан, по его словам, «край застарелой ненависти, богомолья и гражданской войны», и даже Оре с его артефактами культуры друидов предстает, в первую очередь, «священным городом шуанов».

В распространенную характеристику «шуанерии» и Вандейских войн как религиозно-монархического движения Мишле внес серьезные коррективы. Отметив влияние священников, историк уточнял: «Большая ошибка считать население Запада, бретонцев и вандейцев, глубоко религиозными… В Бретани, подобно Ирландии, католицизм дорог людям как символ национальной принадлежности. Главным является политическое влияние религии… Ни одна Церковь в Средние века не оставалась дольше независимой от Рима, чем Церкви Ирландии и Бретани. Последняя пыталась отделаться от приматства Тура, противопоставив ему приматство Доля» (старинного, основанного в середине IХ в. епископства на северном побережье Бретани, ныне Доль-де-Бретань).

Равным образом не следовало, по Мишле, преувеличивать влияние дворян. «Многочисленное и бедное дворянство Бретани было ближе к пахарям (laboureur)[76]». Сохранялись и реликты клановых обычаев. «Масса крестьянских семей считали себя благородными; некоторые – потомками короля Артура или феи Морганы… Они позволяли себе в знак независимости сидеть, не снимая головных уборов перед своим сеньором. В некоторых частях провинции не знали серважа: доманье и кевезье, сколь ни тяжелым было их положение, оставались лично свободными, хотя их земля и находилась в зависимости. Они не сгибались перед самым высокомерным из герцогов Роганов, приговаривая выразительным тоном: “Я тоже бретонец”».

Так под пером Мишле очерчивался культурно-исторический парадокс: участники монархического движения вовсе не были закоренелыми роялистами. Напротив, и в Вандее, и в Бретани «эти люди по своей психологической природе являются республиканцами»; «республиканство социальное, не политическое», – уточнял историк. Определенно и то, что демократизм населения Бретани имел этнокультурный аспект.

И в Новое время Бретань продолжала «отстаивать свою национальную идентичность, так же как делала это в Средние века». За нее боролись английская и французская «партии», пока вследствие брака Анны Бретонской с Карлом VIII герцогство не присоединилось к Франции. «Тогда началась правовая борьба», «война провинциальных привилегий против монархической централизации», парламент Ренна (столицы провинции) защищал кутюмы против римского права. Жестоко подавленное Людовиком ХIV сопротивление центральной власти возобновилось при Людовике ХV.

«Ныне сопротивление выдохлось, – считал Мишле, – и Бретань постепенно становится единой со всей Францией. Старое наречие, подрываемое продолжительной инфильтрацией французского языка, мало-помалу отступает. Гений поэтической импровизации, столь долго существовавший у кельтов Ирландии и Шотландии и который у наших бретонцев не совсем угас, становится тем не менее большой редкостью. Когда-то при сватовстве сват (bazvalan) пел куплет собственного сочинения; девушка отвечала несколькими стихами. Теперь они декламируют заученные формулы». Рассказав о судьбе местного патриота, отдавшего жизнь изучению истории и культуре Бретани, Мишле констатировал: «Попытки бретонцев, скорее упорные, чем успешные, оживить при посредстве науки идентичность края встретили лишь насмешки»[77].

Однако уже в конце ХIХ и особенно в ХХ в. бретонский регионализм получил заметное развитие, одновременно развернулось экономическое возрождение Бретани[78]. Неслучайно картина, нарисованная Видаль де Лаблашем на рубеже ХIХ – ХХ вв., более оптимистична (в том числе и в ретроспективном плане, по отношению к прошлому Бретани). Сославшись на пример Нормандского бокажа, географ отметил хозяйственную активность местного населения, Это, писал он, один из тех случаев, когда бедность делает людей изобретательными. «Приученные накапливать минимальную прибыль», те «добиваются достатка разнообразием продуктов, соединяют ресурсы мелкого сельского хозяйства с ресурсами мелких промыслов и доходами, полученными на стороне»[79].

Географ указывал на предприимчивость жителей побережья, на искусность бретонских моряков. Уже со второй половины ХIV в., после перемещения международной торговли на морские пути, Бретань испытала подъем, став «краем транзитной торговли и рыболовства». Бретонцы приняли участие в освоении Америки, и в ХVI в. их слава искусных мореходов была оценена: испанские короли рекомендовали комплектовать экипажи бретонцами. Экспансию бретонцев на море тормозила, однако, бедность внутренних районов[80].

Но и в ХVII в. бретонские мореплаватели активно участвовали в качестве посредников в межконтинентальной и очень прибыльной торговле между испанскими владениями в Америке и Китаем. В Сен-Мало в 1698 г. была учреждена Китайская, а в 1715 г. местная Ост-Индская компании. На рубеже ХVII – ХVIII вв. две трети отправлявшихся в Америку французских торговых судов были снаряжены негоциантами Сен-Мало. Однако в ХVIII в. характер мировой экономики изменился, торговля серебром перестала приносить прежний доход, и жители Сен-Мало вновь занялись дальним рыболовством, преимущественно у берегов Америки. В целом, активность жителей Бретани на море далеко выходила за рамки «корсарской войны», в которой они тоже себя проявили[81]

Загрузка...