Известно издавна: скоро сказка сказывается – не скоро дело делается. Сложилось за полгода, копилось десятилетиями: 60 лет тому назад я учился на историческом факультете Ленинградского университета у С.Н. Валка и Я.М. Захера, полвека тому назад в аспирантуре Института истории моими учителями стали В.М. Далин, А.З. Манфред, Б.Ф. Поршнев, а старшими товарищами В.С. Алексеев-Попов, С.Л. Сытин, А.В. Адо. Еще рубеж – 40 лет назад. 1977 год – первая монография, первая крестьяноведческая статья и смерть отца. Обращение к крестьяноведению[1] вывело к исторической антропологии, порушив идеологические тиски классово-формационной парадигмы. Освобождение реализовалось, однако, лишь спустя 12 лет[2].
А непосредственным было воздействие монографии, посвященной глашатаю Третьего мира Францу Фанону[3], в ней преодолевался груз «теории отражения» и позитивистской школы историописания. Книга была хорошо встречена. Довелось слышать: «Я вас не знаю, но я знаю вашего Фанона». Отказался я от классового коррелята, к которому обыкновенно сводился анализ творчества мыслителей. Удалось выйти к личности: запомнилось, как в Издательстве восточной литературы, где книга «проходила» и где ей очень симпатизировали, говорили: «У вас Фанон – человек».
Сформулировал эпистемологический принцип «понять Фанона из Фанона», остаюсь ему верным и в книге об историках. Для этого требовалось перейти прежде всего на язык Фанона и понять, например, что «национальное сознание», о котором он пишет, вовсе не «национализм», набивший оскомину в тогдашних сочинениях на идеологическую тему. Да и Третий мир, от лица которого он выступал, вовсе не сводится к обиходным формулам «освободившиеся», «развивающиеся» или «неприсоединившиеся» страны. Следовало думать о новом историческом субъекте в его отношении к «Европе», как определил Фанон цивилизационный ареал, преобразованный эпохой Нового времени.
Следующим шагом явилось осознание «диалога культур». Хорошо известна тенденция культурологического агностицизма, догмат которого – непроницаемость чужой культуры для исследователя. Сталкивался с ней многократно и по различным поводам: Восток— Запад, город – деревня, интеллигенция – народ… Ведет сия почтенная традиция в конечном счете к абсолютизации «вавилонского столпотворения», а также к обывательскому «чужая душа – потемки», за которым фобия перед непонятным, нежелание понимать.
Профессионально чаще историк встречается с другой тенденцией – модернизацией, когда людям других эпох навязывают стереотипы сегодняшней жизни. Фактически такой подход закрывает путь к углубленному пониманию прошлого, поскольку исторические исследования без духовной сферы лишают историю присутствия человека. Можно сколько угодно заниматься структурами, учреждениями, производительными силами и производственными отношениями – это полезно и необходимо; однако без проникновения в сознание людей эпохи мы будем описывать лишь клетку, а не то существо, которое в ней находится и из которой стремится выбраться.
Поскольку историк существует сразу в двух временных измерениях, возникает проблема коммуникации, перевода норм и категорий бытия прошлого на язык современности. Даже если это проблема связи самых близких времен. В сущности стремлюсь в нижеследующих главах к восстановлению связи времен, ослабленной и отчасти утраченной при крутом общественном повороте, случившемся в стране на рубеже 80–90-х годов прошлого века.
Исследование носит личностный характер. Историю не только творят люди, но и пишут. История историоописателей, история историков заслуживает не меньшего внимания, чем история событий, которые они описывали, и тех, что они переживали. История историков формируется на пересечении двух исследовательских направлений – биографического и историографического, создавая новый жанр, уже получивший в литературе название «историографического портрета»[4].
Речь идет о создании портрета ученого в триединстве его жизненного пути, творчества и среды. В моем случае «историографические портреты» служат естественным и, считаю, необходимым дополнением к монографии о динамике советского знания Французской революции[5].
Я рассматривал давление идеологического канона, формирование «культуры партийности», особенности и эволюцию историознания в этих условиях. Стремился показать позитив – то, что внесла советская историческая наука в мировую историографию. Естественно, тема индивидуального вклада ее представителей оставалась на втором плане. А вместе с ней роль личностного фактора. Конечно, идеологический режим менялся: 20-е годы несопоставимы с тридцатыми-сороковыми, Оттепель с застоем. При том идеологическое давление оставалось константой. Еще, пожалуй, серьезнее была индоктринация. Разработанная идеологическим аппаратом схема исторического процесса входила в сознание и подсознание. Ученые не просто подстраивались под установки директивных органов, установки становились исследовательскими и жизненными ориентирами.
Многое значил дух корпоративной солидарности, «культура партийности» требовала «равнения в строю» прежде всего в ближайшем окружении. Порой корпоративное единство становилось единственным допустимым способом самосохранения и даже сохранения нишы для творчества, однако издержки такой коллективной самозащиты тоже оказывались серьезными, тормозя творческий порыв. Мне прекрасно известно значение дефицита профессионального общения в творческих судьбах историков из провинции В.С. Алексеева-Попова и С.Л. Сытина, которым посвящены соответствующие главы. И все же в центре творческого процесса остается личность. Не случайно широко практиковавшиеся в советское время масштабные коллективные издания в советское же время снискали прозвище «братских могил».
Для полноценного вовлечения индивидуальности ученого в историографическое исследование совершенно необходимо широкое привлечение источников личного происхождения. Этому требованию и отвечает выбор персонажей книги. В своем большинстве это люди, которых я близко знал, с которыми многократно беседовал, переписывался. Поэтому на первый план выходят личные воспоминания и документы личного архива.
Моим первоначальным намерением было ограничиться кругом непосредственного общения, которое, в свою очередь, ограничено временем моего профессионального бытия, начавшегося в конце 50-х годов. Два обстоятельства изменили начальный замысел. Случай или судьба свели меня с родственниками и друзьями Г.С. Фридлянда и Я.В. Старосельского. Воспоминания, семейное предание, даже художественная литература приблизили ко мне облик двух ярких представителей раннего советского историознания.
Заставило задуматься и другое обстоятельство. А можем ли мы понять советскую историографию, исключив ее ранний период? Задолго до нынешней, постсоветской поры приходилось сталкиваться с неким, почти непреходящим (за исключением краткого периода Оттепели) критицизмом. Дескать, господствовала в двадцатые «школа Покровского», ее осудили; историческое образование, а с ним историческая наука вернулись в нормальное русло.
Да вот что за нормы «нормальности» утвердились? Ведь наряду с позитивистским каноном историописания восторжествовал идеологический канон советского, можно сказать – «партийного марксизма». Не стал бы я безоглядно славить возрождение привычного нарратива. Его историческое величество Нарратив неизменно служил политическим целям, в данном случае конкретно – установке на стабилизацию Режима.
В истории Французской революции «нормализация» выявилась ощутимо и зримо. На смену творческим поискам и спорам 20-х пришел монолит 30-х в виде юбилейного коллективного и пространного компендиума[6]. В нем широко использовались достижения предшественников, их работы. Без упоминания имен! В обстоятельной историографической части творчество историков 20-х годов заменяли Ленин со Сталиным.
При Оттепели люди были реабилитированы, их имена стали достоянием гласности, оставшиеся в живых (Я.М. Захер, С.А. Лотте, В.М. Далин) возобновили работу. Началось переиздание трудов, трехтомника Н.М. Лукина, биографий Марата и Дантона Г.С. Фридлянда. Однако замечались заодно чувство превосходства и некая снисходительность. Представлялось, что работы Захера, Фридлянда, Старосельского устарели или не ко времени, «немоде́» – по колоритному выражению лидера историков-франковедов 1960– 1970-х годов А.З. Манфреда.
Представляя основной труд Фридлянда о Марате на суд советских читателей времен Оттепели, Альберт Захарович озаботился «предуведомить» этого читателя, что терминология Фридлянда может «дезориентировать», основные положения книги спорны и ошибочны и вообще «не разделяются современной советской исторической наукой»[7].
Разумеется, историческая наука не стояла на месте, советская в том числе, и были основания считать те или иные трактовки 20-х пройденным этапом. Но можно ли полноценно понять «якобино-центризм» самого Манфреда, отстаиваемую им концецию «революционно-демократической диктатуры» или «плебейский якобинизм» в трактовке Алексеева-Попова без обращения к 20-м? Далин создавал свою бабувистику в полемике с П.П. Щеголевым, работы Захера 60-х годов были прямым продолжением его же работ 20-х. Сытин в последний период жизни черпал вдохновение в ранней советской историографии. А в системосозидательстве Поршнева его проницательные оппоненты по справедливости почувствовали дух ранней поры революционного марксизма.
Актуальна задача воссоздания всей истории отечественного знания о Французской революции от école russe, прославленной старой «русской школы» до «новой русской школы», как называют современных исследователей[8]. Уверен, не получится континуитет в воспроизведении причудливой траектории отечественного историознания, если будут выпадать отдельные этапы, как и случилось в советское время с творчеством Владимира Ивановича Герье.
В последнее время много сделано для восстановления значения Герье как основоположника école russe, начиная с первого университетского курса по Французской революции (1868). И, подобно тому как коллеги добивались инкорпорирования основоположника отечественной историографии Французской революции, я с тем же чувством историографической справедливости ратую за «возвращение в строй» историков 20-х годов. И надеюсь, главами о Фридлянде, Старосельском, Захере вношу свой вклад в решение поставленной историографической задачи.
Именно в характеристике 20-х особенно явственно через человеческие судьбы проступает Время. Через творчество выдающихся предшественников воссоздаются и широкая панорама, и суровая драматургия советского историознания. Приходится, понятно, только гадать, как бы развивалась советская историческая наука, если бы не политические репрессии, исковерковавшие жизнь многих ее достойных представителей, наложившие тяжкий отпечаток на коллективную психологию всего профессионального сообщества и самую способность людей науки к творчеству.
Железный век сталинщины в изучении Французской революции обернулся почти тотальными репрессиями, фактически подверглось разгрому все поколение историков 20-х. Был расстрелян Фридлянд, по два десятилетия провели в заключении Старосельский, Далин, Захер. Тарле и Манфреду довелось испытать арест, следствие, ссылку. Естественно ставить вопрос о человеческих утратах, а в социетарном масштабе – о чудовищной растрате интеллектуального капитала общества и порочности режима, не пожелавшего найти достойное применение этому бесценному капиталу.
Моим принципом в отношении советской историографии было и остается фокусирование на позитиве, на том, что замысливалось и делалось. Далеко не всё осуществилось в полной мере, нереализованными остались возможности многих ученых. И, конечно, масштаб свершенного различен, различается и место, которое они заняли в исторической науке. Однако, как заповедывал Жюль Мишле, каждый имеет право на историю[9]. В личностном плане главное, что мои персонажи – самобытные и яркие люди науки.
Воссоздание полноты отечественного историознания Французской революции есть не простая историографическая задача, более того – это не просто историографическая задача. Знание событий и деятелей той французской эпохи вошло в отечественную культуру, представляет устойчивую национальную традицию[10]. «Есть истинно духовные задачи, а мистика есть признак неудачи», – молвил поэт. Воссоздание полноты указанной традиции и ее глубокой целостности есть, как я убежден, истинно духовная задача, а привнесение идеологических критериев отбора отдает не мистикой, конечно, но схоластикой. Грешна была этим советская историография, не хотелось бы повторения пройденного.
Понятно, следует выйти за рамки идеологических оценок; однако это отнюдь не означает их отбросить. Идеология была тем воздухом, которым дышали мои персонажи. Основным ее содержанием оказалась революционная традиция. В советское время она явилась в облике государственного социализма. И в постсоветское время стало принятым отождествлять крах такой разновидности социализма с искоренением революционной традиции. Очевидно, смотреть надо шире. Во-первых, Французская революция имела сугубо косвенное и опосредованное отношение к коммунизму. Во-вторых, и в Российской революции, как стало ясно к 1991 г., с доктринальным социализмом не получилось. Между тем реализовался ценой огромных человеческих жертв и с большими социальными и политическими искажениями (если брать за ориентир Декларацию прав человека и гражданина 1789 г.) модернизационный проект (урбанизация, индустриализация, культурная революция).
Революционная традиция многообразна и динамична. Самое интересное для историографического исследования именно ее трансформация. Мифологема «революции – праздника угнетенных» подверглась серьезной эрозии уже в 20-х годах, в 30-х революционная традиция свелась к апологии террора и террористической диктатуры. Возродившись в годы великой войны с фашизмом в идеологеме «войны за свободу народов», она в послевоенный период с восстаниями в различных частях социалистической, точнее советской системы стала приобретать антисоветские и антисоциалистические черты, завершившись свержением советского режима в 1991 г.
А это между прочим доказывает, что революционная традиция не сводилась к «культуре партийности». Даже могущественному партийному аппарату не по силам оказалось ее обуздать. Стоит об этом поразмыслить и сейчас. «Управление памятью» сделалось злободневным вопросом во Франции, как и в России – вопросом, в разрешении которого подвизаются и власти, и СМИ, и профессиональные сообщества. И все же, полагаю, никто не сможет предсказать, вокруг каких событий и деятелей прошлого закипят общественные страсти.
В культуре ничего не исчезает навсегда и полностью. Былинный культ царя-батюшки пережил и Рюриковичей, и Романовых, всех генсеков и вождей. Трудно предположить, что его антитеза, или бинарная оппозиция (по Б.Ф. Поршневу) революционная традиция, вобравшая в себя древнюю народную стратегию уклонения или прямого неповиновения власти, равно как эсхатологические мотивы великого очищения и устроения абсолютно нового порядка вещей, рассеется по решению государственных органов или по рекомендации историков.
Можно в какой-то мере согласиться с французским академиком Элен Каррер д’Анкосс, что новые поколения россиян не воспринимают Революцию 1917 г. как «факт биографии». Тем более важна задача понять революционную традицию, носителями которой были в той или иной форме и степени все персонажи книги. И стремился я понять и объяснить, чем была для них эта традиция. Если коротко – Вера! Вера в то, что возможен новый, лучший мир, где «владыкой мира будет труд», а род людской обретет, наконец, свое единство.
Есть сугубо профессиональный аспект. Традиция, восходящая к Революции 1789 г., остается фактом историографическим. Как любил повторять Анатолий Васильевич Адо, ей посвящены целые библиотеки. И новым поколениям авторов и читателей в России неизбежно приходится самоопределиться по отношению к такому грандиозному интеллектуальному арсеналу.
Кроме идеологии, современную историческую науку отделяют от прошлого знания эпистемологические установки. Слабостью познания Французской революции в СССР оставался почти до самого конца дефицит источниковой базы из-за недоступности французских архивов. На этот недостаток накладывалось, особенно на первых порах, стремление к самоутверждению, пылкое желание сказать «свое марксистское слово». Политическая потребность в последнем была исключительной, а вера в марксистский метод – абсолютной. Издержками подобного уверования можно назвать нараставшую ограниченность теоретического поиска, все более тяготевшего к схоластическому спору о категориях, к тому или иному толкованию цитат классиков.
Вместе с тем влияние марксизма нельзя видеть лишь в негативном свете. Интенсивным сделалось обращение к социальным проблемам, включая социальные предпосылки террора и экономической регламентации («максимума»), системный характер приобрело изучение народных движений (начиная с «бешеных» и кончая крестьянскими выступлениями), многозначащим и весьма новаторским явлением стала типология якобинской диктатуры с раскрытием ее исторических предпосылок и значения.
Якобинская диктатура оказалась в центре советских исследований Французской революции. Канонизация диктатуры 1917 г. отражалась апологией диктатуры 1793 г., и эта апология нашла заметное место в советской исторической литературе. Однако даже в этой апологетике власть отнюдь не самодовлела, диктатура рассматривалась инструментально, как средство преобразования общества. По параметрам эффективности, демократизма и особенно классовости существовала и другая сторона – критика ограниченности якобинизма. Апология не исключала детального анализа. И это выявилось уже в 20-х годах.
«Стоило ли, вообще, огород городить с теорией классовой диктатуры у якобинцев?», – спрашивали коллеги у Старосельского. Отвечая, тот проделал за несколько отпущенных ему лет на свободе заметную эволюцию. Начал с апологии террора и перешел к диктатуре как его замещению. Затем стал искать идейно-теоретические предпосылки у Руссо в целях установления соотношения диктатуры и демократии. Так он вышел к идеологеме «демократической диктатуры», которая в слегка измененном виде (заимствованном в работах Ленина) как «революционно-демократическая диктатура» сопровождала все бытие советской историографии.
Между тем для самого Старосельского вопрос о демократизме «классовой» диктатуры не был решенным ни в отношении якобинской, ни в отношении большевистской диктатуры. Поэтому его последнее исследование оказалось посвященным «борьбе за народоправство». «Тест на подлинность» якобинского демократизма не исчезал в советской историографии, ярко проявляясь в изучении отношения якобинцев к народным движениям, прежде всего «бешеных» (Захер, Фрейберг, Сытин).
Не стоит преувеличивать слабость источниковой базы. В тех же исследованиях, например, «бешеных» она была на мировом уровне. И эти примеры можно умножить вплоть до монографий Далина по Бабёфу и Адо по крестьянству. Удовлетворительную оценку источникам и их обработке у наиболее видных историков 20-х годов дал Николай Иванович Кареев[11]. Замечу, классик école russe подчеркивал, что историки-марксисты восполнили лакуну, занявшись непосредственно историей революции, тогда как у его коллег в центре внимания пребывал предреволюционный период.
Еще в конце советского времени справедливой критике был подвергнут «якобиноцентризм» советской историографии. В постсоветских работах этот недостаток интенсивно преодолевался исследованиями Учредительного собрания (С.Ф. Блуменау, В.Ю. Салимон, В.Ю. Сергиенко) и термидорианского Конвента (Д.Ю. Бовыкин, В.А. Погосян), монархистского движения и контрреволюционных выступлений (Е.М. Мягкова). Конечно, с накопленным в обществе политическим опытом, на новой источниковой базе и с новыми эпистемологическими ресурсами многое еще остается сделать и прежде всего для переосмысления кульминационого периода Революции, который запечатлелся в характере всей великой эпохи.
Можно по-разному относиться к Робеспьеру, лично у меня, как и у моего учителя Якова Михайловича Захера, вождь якобинцев не вызывал симпатии. Однако, как великолепно выразился в разгар «деякобинизации» потомок одного из аристократических родов, Французская революция без Робеспьера что, «Гамлет» без принца Датского.
Хотелось бы развеять бытующее предубеждение. Вопреки литературе – советской, а затем и постсоветской – подчеркивавшей с одобрением в первом случае и с осуждением во втором конфронтационный момент в отношениях историков-марксистов и дореволюционной школы, отношения эти в 20-х годах предполагали, скорее, сосуществование, где, по оценке исследователя, «до определенного момента грань между борьбой и сотрудничеством не всегда была отчетливой»[12].
Реальным воплощением сотрудничества был Институт истории РАНИОН, директором которого и одновременно руководителем секции Средних веков был Д.М. Петрушевский, секции истории России – М.М. Богословский, а новой истории – академик Комакадемии (тогда) В.П. Волгин. М.К. Любавский, А.Н. Савин, А.А. Кизиветтер были сотрудниками, наряду с Н.М. Лукиным и А.Д. Удальцовым. То же самое сосуществование в ленинградском отделении: директор – А.Е. Пресняков, секретарь – Я.М. Захер.
В составе руководства был также, наряду с соратниками Покровского, Тарле, который к тому же возглавлял секцию всеобщей истории, игравшей ведущую роль.
Углубленного понимания требует отношение историков-марксистов к дореволюционной традиции. С одной стороны, самоутверждение направления влекло за собой размежевание с этой традицией, с другой – у ведущих историков-марксистов были учителя из дореволюционной профессуры, новое направление не собиралось начинать с «нуля». Характерна установка, сформулированная одним из лидеров Общества историков-марксистов Фридляндом: «считаться с богатейшим наследием прошлого» (прежде всего с достижениями «русской школы» за 40–50 лет ее существования) и двигаться вперед, «прорабатывая и усваивая» это наследие[13].
Фридлянд был избран членом МКИН (Международного комитета исторических наук), организовывавшего всемирные конгрессы историков, на которых, кроме него, участвовали и некоторые другие советские ученые. Так что представление об изолированности советской исторической науки требует уточнения, дифференцирования форм и степени такой изолированности в зависимости от этапов советского бытия.
Замечательная глава в бытии советской исторической науки 1920-х годов – возникшее в условиях временной разрядки сотрудничество между советскими и французскими историками из круга Альбера Матьеза. Трагически прерванная на рубеже 20 и 30-х, эта глава получила продолжение во второй половине 50-х, когда в условиях Оттепели установились тесные связи советских историков с французскими историками-марксистами во главе с Альбером Собулем, и круг этих международных связей постепенно расширялся за пределы марксистского направления.
У книги есть примечательная предыстория, уходящая в «лихие», как принято говорить, девяностые. «Смена вех», идейно-теоретических ориентиров материализовалась в новой истории Франции и прежде всего в ее особо развитой части – истории Революции 1789 г. сменой поколений отечественных исследователей. Ушло предвоенное поколение – пришла научная молодежь. Возник разрыв в 30 лет – целая поколенческая дистанция!
К счастью, молодежь проявила чувство историзма и подлинную гражданскую зрелость. Потребность узнать предшественников породила встречное движение, расцвел жанр мемуаристики. Сама молодежь обращалась к ветеранам, чтобы услышать о том, какими были их учителя. Образцовую работу по сбору воспоминаний об Адо проделал его последний аспирант Дмитрий Юрьевич Бовыкин.
Андрей Владимирович Гладышев воссоздал на основе собранных им воспоминаний творческий путь Кучеренко. Ирина Львовна Зубова из Ульяновска по собственным впечатлениям и обстоятельным беседам создала историографический портрет Сытина.
Из мемуаров ветеранов наиболее содержательные принадлежат перу С.В. Оболенской. Стремление к увековечиванию памяти близких ей историков подвигло Светлану Валериановну к воспоминаниям, в которых она дала проницательные характеристики личности и творчества Манфреда, Поршнева, Далина.
Особо следует отметить кропотливую и многогранную деятельность Варужана Арамаздовича Погосяна, ученика Далина, знавшего и других выдающихся историков советского времени. Сосредоточившись на связях советских и французских историков, он собрал и опубликовал значительный корпус архивных материалов по этой тематике[14].
Школу Кареева как филиацию école russe много лет изучают в Сыктывкаре под руководством Василия Павловича Золотарева, источниковедческим усилиям и перу которого историография обязана первым творческим портретом Захера.
Историографические портреты Тарле, Захера, Поршнева, Дали-на, Манфреда, Кучеренко вошли в серию «портреты историков», инициированную в журнале «Новая и новейшая история» академиком Г.Н. Севостьяновым.
Последовательная работа по восполнению историографического разрыва между поколениями была проделана во «Французском ежегоднике». Долгом памяти сделалось собственно восстановление этого славного издания, символично, что первый выпуск возрожденного под руководством главного редактора Александра Викторовича Чудинова «Ежегодника» состоялся в 2000-м году. Возрождение ознаменовалось тематическими выпусками франковедческого альманаха, посвященными Далину, Поршневу, Манфреду. Мемуаристика ветеранов была в них достойно представлена. Нашлось место в «Ежегоднике» и для моих воспоминаний, в дополненном и переработанном виде они вошли в книгу. Если память о персонажах книги одушевляла мою работу, восприятие ее молодыми коллегами служило моральной поддержкой.
Именно в связи с кончиной отца меня одолевали размышления о человеческом бессмертии, а в связи с этим о профессиональном долге или призвании историка. Через много лет я нашел подтверждение им в идее «воскрешения (résurrection)» Мишле[15]: «Историю можно воссоздать, лишь… пережив ее в себе». Историю историков – тоже!