Глава 1 Революционный марксизм: Г.С. Фридлянд

После 1917 г. отечественные исследования Французской революции оформились в специальную историческую дисциплину. Это стало заметным нововведением, поскольку предметом научных исследований в дореволюционной России после В.И. Герье был прежде всего период, предшествовавший 1789 г. Закрепилась, получив новое развитие, тенденция, выявившаяся в начале ХХ века в труде П.А. Кропоткина, в обращении Н.И. Кареева к изучению парижских секций, в работах его учеников. Представляя «неотъемлемую часть международной историографии», советская наука о Революции имела, между тем, по оценке А.В. Адо, «свою судьбу» и задавала Французской революции «свои вопросы»[16].

Становление советской историографии напрямую связано с утверждением марксизма как методологии научных исследований и в первый период, в 20-х годах почти исключительно – с одним направлением, представители которого именовали себя «историками-марксистами». Уже в 1918 г. была учреждена Коммунистическая академия[17]. На общественных началах, вначале как «кружок»[18] возникло творческое объединение – Общество историков-марксистов (ОИМ). Важнейшим центром подготовки кадров сделался Институт красной профессуры (ИКП), главным печатным органом – журнал «Историк-марксист».

Новым явлением в организации отечественной науки стало формирование отраслевых исследовательских институтов – истории, философии, экономики, права (первоначально – советского строительства и права), мирового хозяйства и мировой политики, которые поныне представляют организационную основу Секции социальных и гуманитарных наук РАН. 2 октября 1918 г. декретом ВЦИК при Социалистической академии была создана Библиотека с крупнейшим в стране книгохранилищем по общественным наукам (ФБОН), на базе которой в 1969 г. образован Институт научной информации по общественным наукам.

В Комакадемии быстро сложилась административная иерархия. В силу своего положения в госаппарате, мощной поддержки высшего руководства и лично Сталина вперед вышел возглавивший Академию Михаил Николаевич Покровский (1868–1932). У истоков влияния «красного академика» видится импонировавшая неофитам историознания яростная энергетика ниспровергателя традиций. Не последним по значению был, разумеется, подлинный талант ученого крупного масштаба. По его имени все направление «марксистов-ленинцев» получило впоследствии одиозное, вброшенное в историографию партруководством на очередном политическом повороте название «школы Покровского»[19]. На самом деле, «школы» в академическом смысле слова у Покровского не было, и самое общее, что объединяет представителей этого направления – их тотальное преследование в период культа личности и трагическая во многих случаях судьба[20].

Известным противовесом большевистской ретивости Покровского был Давид Борисович Рязанов (1870–1938). Ему, собственно в наибольшей мере и принадлежит честь основания Коммунистической академии, при этом, опираясь на свой моральный авторитет среди партийцев-ленинцев, он вел себя до поры до времени довольно независимо, держа курс на сотрудничество Комакадемии со старой Академией наук и историков-марксистов с немарксистами. В критический момент, предшествовавший «делу академиков», он противостоял курсу на разгром, что и было отмечено последними[21]. Красноречиво также свидетельство С.Ф. Платонова в разгар «красного террора» (лето 1918 г.): «Рязанов очень хороший, но тяжелый человек. В эти дни он показал себя с превосходной стороны и утер много слез и освободил десятки лиц»[22].

В изучении истории стран Запада ведущую роль играл Николай Михайлович Лукин (1885–1940), из семинара которого в ИКП вышел ряд видных историков революции, включая Н.П. Фрейберг, С.М. Моносова В.М. Далина, А.З. Манфреда. Лукин стал и первым директором Института истории (сначала Комакадемии, а после объединения двух академий – АН СССР). Одним из лидеров нового направления был Григорий Самойлович[23] Фридлянд (1897–1937), первый декан возрожденного истфака МГУ.

По словам Г.И. Серебряковой, близко его знавшей в 30-х годах, это был очень страстный человек бойцовского темперамента, исследователь и ученый, всю жизнь остававшийся «борцом в каждом трудном деле, за которое брался», «острым полемистом и хорошим лектором, смело отстаивавшим свои взгляды и научные теории»[24].

Историки этого направления считали себя призванными «провозгласить свое революционно-марксистское слово в деле изучения революции (курсив мой. – А.Г)» и потому не хотели, чтобы новая «советская школа», как заявлял Фридлянд, «датировала свое начало» от работ старой «русской школы». То был период самоутверждения «советской школы». Тем не менее ее представители отнюдь не начинали с «нуля». Собственно, и Фридлянд подчеркивал необходимость «считаться с богатейшим наследием прошлого» (прежде всего с достижениями «русской школы» за 40–50 лет ее существования) и двигаться вперед, «прорабатывая и усваивая» это наследие[25].

В определенной мере можно говорить о преемственности отечественной научной традиции, выразившейся в передаче профессиональных навыков преподавания и исследования. Одни советские историки первого поколения, как Я.М. Захер или П.П. Щеголев, непосредственно вышли из школы Кареева. Другие, преимущественно москвичи, тяготели к Комакадемии, были выпускниками ИКП, получили подготовку в семинарах В.П. Волгина и Н.М. Лукина. Между тем эти ученые-академики (с 1929 г. «большой» Академии), в свою очередь, учились у Роберта Юрьевича Виппера и других видных профессоров императорского Московского университета.

Фридлянд в 1914–1917 гг. обучался на юридическом факультете Петроградского психоневрологического института (с 1925 г. имени его основателя В.М. Бехтерева). Учреждение было новаторским и демократическим, по слову В.М. Далина – «вольная академия»[26]. Организованный преимущественно на частные пожертвования, Институт хотя и подчинялся Министерству народного просвещения, пользовался известной самостоятельностью: в него принимались лица обоих полов и любого вероисповедания, а также окончившие не только классические гимназии, но и коммерческие и реальные училища (по свидетельству Далина, Фридлянд на родине в Минске закончил гимназию). Это, а также невысокая оплата обучения (25 р.) открывали доступ выходцам из несостоятельных слоев общества.

Замечательной особенностью Института сделался Основной факультет, двухгодичное обучение на котором было обязательным для поступивших на любой факультет. Создавая Основной факультет, В.М. Бехтерев исходил из идеи, что для будущей научной и практической деятельности врача, педагога или юриста необходимо общее образование, которое позволило бы будущему специалисту «понимать взаимные связи и зависимости между отдельными научными дисциплинами».

Идея восстановления традиции universitas, универсального знания привлекла в Институт крупных ученых. Так, курс социологии читали М.М. Ковалевский и Е.В. Де Роберти, общую психологию – А.Ф. Лазурский, биологические основы сравнительной психологии В.А. Вагнер, психологию мифа и первобытных верований Д.Н. Овсянико-Куликовский, анатомию – П.Ф. Лесгафт, всеобщую историю – Е.В. Тарле, историю русской литературы – В.М. Истрин, церковно-славянский – И.А. Бодуэн де Куртенэ[27].

В автобиографии 1929 г. Фридлянд выделял два имени: «По истории работал в семинарии у проф. Кареева и Бутенко»[28]. Особо стоит сказать о близком Карееву его ученике Вадиме Аполлоновиче Бутенко. В годы учебы Фридлянда он был деканом Основного факультета и читал первокурсникам всеобщую историю. Кроме того, вел семинарий по новой истории и просеминарий по «памятникам эпохи Реформации в Германии»[29].

В.А. Бутенко, следуя традиции школы Кареева и установкам передовой научной мысли российских университетов, стремился к соединению преподавания истории с ее научным изучением и прививал ученикам не только навыки источниковедения, но и целостное понимание исторических процессов во всемирно-исторической перспективе[30].

При поступлении в ИКП, как говорится в той же анкете, Фридлянд работал под руководством А.Н. Савина. В анкете он вообще не упоминает ИКП, а про Психоневрологический институт отмечает, что получал в нем высшее образование в 1914–1917 гг. В графе «время окончания» прочерк, так что скорее всего диплома об окончании Фридлянд не получил[31].

Из всего вышесказанного можно сделать два вывода. Во-первых, он должен был получить хорошую профессиональную подготовку и, во-вторых, дорожил тем багажом знаний и умений, что достался от профессоров старой университетской школы. В изданиях широкого пользования указывается, что Фридлянд был учеником Покровского. Действительно, Фридлянд высоко ценил основателя Комакадемии. Хотя в автобиографии для системы Комакадемии он даже не упоминает находившегося в апогее административной силы и научного влияния руководителя, в частных беседах после смерти Покровского Фридлянд говорил, что тот «совмещал умище и знания колоссальные» и что ему удалось «много перенять для науки у Ленина»[32].

Были у Фридлянда и другие научные влияния, другие учителя. Даже после драматических перипетий «Академического дела» у него сохранялись, по свидетельству Г.И. Серебряковой, на квартире которой проходили встречи двух историков, взаимоуважительные отношения с Тарле. Академик старой школы проявлял неподдельный интерес к мыслям яркого представителя новой формации Переходившие в научный диспут эти встречи обнаружили значительные различия во взглядах на исторический процесс: роли выдающихся личностей, которую выделял Тарле, Фридлянд противопоставлял силу освободительных идей.

Многое и объединяло, например отношение к жанру исторического романа. Оба историка положительно оценивали значение художественной литературы для науки в освещении исторических сюжетов, сходились в высокой оценке романов Вальтера Скотта для развития исторического знания, применительно к эпохе Французской революции солидарно на первое место ставили «Боги жаждут» Анатоля Франса и «Девяносто третий год» Гюго. Оба они, говорил Фридлянд, «сумели изобразить героику эпохи в строго индивидуальных образах». Подчеркивая политико-идеологическое значение жанра, он вместе с тем обращал внимание на то, что историческая тематика в художественной литературе позволяет осветить «все затаенные углы человеческой психики»[33].

Несомненно, в своей научной деятельности Фридлянд обращал внимание на обоснованность выводов, хотя те нередко в ту пору выглядели идеологическими установками. А обоснованность, в свою очередь, связывал с документированностью. И во всяком случае мог оценить последнюю, даже если концепция ему не нравилась. Так, отвергнув концепцию Я.М. Захера, он отметил по достоинству источниковую базу монографии о «бешеных»[34].

Любопытно в автобиографии и другое. Свою революционную деятельность он расценивает как перерыв в занятиях наукой. И эту деятельность (в 1917 г. при Петроградском Совете, затем членом ЦИК Литовско-Белорусской республики) скромно именует «партийной работой»[35]. Напрашивается вывод – Фридлянд воспринимал себя прежде всего ученым. Вскоре, однако, кредо ученого подверглось тяжелому испытанию других обязательств, давлению «культуры партийности», которой он был привержен, посвятив жизнь и творчество служению идее революционного преобразования мира. И оставаясь преданным партийному долгу, долгу перед организацией, взявшей на себя эту миссию.

У большинства представителей «советской школы», подобно их предшественникам и современникам из «старой школы», отмечалась общая тяга к знаниям, настойчивость в овладении профессиональным мастерством, а недостаток систематического образования восполнялся самообразованием. Нередко они оказывались подлинными трудоголиками. Дочь Фридлянда Ида Григорьевна рассказывала мне[36] (ей было 17 лет, когда арестовали отца), что в ее памяти осталась широкая спина отца: она видела его постоянно сидевшим за письменным столом – утром и вечером, в будни и выходные.

Галина Серебрякова, знавшая Фридлянда в 30-х годах, вспоминала фанатичную страсть Григория Самойловича к книгам. Он посещал все магазины и букинистические лавки, привозил книги из своих заграничных поездок, в результате чего собрал отличную специализированную библиотеку, а его рабочий кабинет превратился в обширное книгохранилище.

«В маленькой его комнате в старинном каменном неуютном доме[37] негде было повернуться. Книги вытеснили человека, они, не умещаясь на полках до потолка, лежали на столах, диване и просто на полу. Только их хозяин мог разобраться в этом нагромождении запечатленных в печати мыслей, описаний, великих или никчемных дерзаний. Но Фридлянд, взъерошенный, близорукий, большой, коренастый, чувствовал себя отлично в этом немом и блестящем окружении. Он то влезал на лесенку за каким-либо манускриптом, пригибаясь, чтобы не разбить очки о потолок, то опускался на колени, открывая какое-либо сокровище»[38].

Исключительную роль в творческом становлении этого первого советского поколения сыграла идейно-политическая обстановка «мирного сосуществования» в условиях нэпа, деловое по преимуществу сотрудничество со старой профессурой (отличным примером, как отмечалось во Введении, был РАНИОН), наконец, временное открытие советского общества миру во второй половине 20-х годов.

В этом кратком интервале между Гражданской войной и «железным занавесом» 30–50-х годов ведущим исследователям представилась возможность серьезно поработать во французских библиотеках, завязать связи с зарубежными коллегами. В загранкомандировках складывались, как правило, деловые, а то и дружественные контакты советских ученых с французскими историками левого направления.

У Фридлянда особо доверительные, взаимоуважительные отношения сложились с самим лидером этого направления Альбером Матьезом. Фридлянд способствовал изданию ряда книг выдающегося французского историка, которого он называл «самым близким к нам исследователем революции»[39]. Причем последняя – «Термидорианская реакция» вышла в свет уже после разрыва отношений[40]. Григорию Самойловичу, единственному из советских ученых, предъявивших ему тогда политические обвинения, Матьез написал личное письмо (см. дальше).

Хотя Фридлянд не занимал никаких административных постов в системе Комакадемии, он, очевидно в силу научного авторитета, наряду с академиками Лукиным, Волгиным, как и Тарле, делегировался на международные конгрессы историков, в 1928 г. стал членом Международного комитета исторических наук (МКИН), деятельность которого по организации таких форумов продолжается до сих пор. Будучи одним из учредителей журнала «Историк-марксист», Фридлянд с самого начала видел его предназначение в развитии международных связей, о чем красноречиво свидетельствует протокол одного из заседаний ОИМ: «Тов. Фридлянд предлагает обратиться к западноевропейским историческим обществам и отдельным историкам с товарищеским письмом для установления постоянной связи с ними. Считает необходимым помещать в “Историке-марксисте” переводы наиболее ценных работ иностранных исследователей… Русские марксисты должны завоевать себе место среди историков» мира[41].

Марксистская историческая наука в СССР охотно открывалась международному профессиональному сообществу, и ничего, казалось бы, не предвещало той изоляции, в которую она впала уже в начале 30-х годов. И хотя сам Фридлянд своей полемикой с Матьезом поспособствовал изоляционистскому повороту, очевидно, то не было его личным выбором, как и не было выбором для большинства его коллег и товарищей.

Оттепель 20-х годов ознаменовалась существенным и серьезным по ряду направлений восполнением документальной базы изучения революции XVIII века в СССР. Именно тогда усилиями главным образом директора Института Маркса-Энгельса Рязанова отечественные хранилища пополнились коллекцией революционных газет, публицистическими изданиями, фондами Бабёфа и других деятелей революции, которые стали базой для дальнейших исследований.

И в середине 20-х годов положительные сдвиги были ощутимы, что подтверждает квалифицированное и заинтересованное мнение Николая Ивановича Кареева (1930). Классик «école russe» четко зафиксировал важнейшее отличие «новой школы» – существование для «историков-марксистов» определенной «догмы», или «канона», вместе с тем он отметил, что в рамках последнего существует значительное различие мнений и, наполняя «канон» конкретным содержанием, некоторые приходят к «еретическому» толкованию[42]. В качестве примера Кареев сослался на мнение Фридлянда о «реакционности» и «утопичности» якобинской идеологии как предпосылках переворота 9 термидора.

Кроме Захера и Щеголева, в которых Николай Иванович увидел прямых преемников «старой школы», доброжелательную оценку получили также Фридлянд, Моносов, Добролюбский, Завитневич, Авербух, причем Кареев положительно в общем оценил источниковую базу их работ. Признал он закономерным, в том числе методологически, и перенос внимания «новой школы» на собственно революционный период, поскольку к изучению революций «в наибольшей степени приложима теория исторического материализма о борьбе классов»[43].

Историки «советской школы» были прежде всего людьми своего времени, гражданами Советской страны, свою судьбу они связывали с судьбой революции, благодаря которой многие из них стали профессиональными учеными. «Первое пятилетие после Октября, – признавал Фридлянд, – было для нас … не столько годами изучения революции конца XVIII в., сколько годами борьбы за идеалы великой пролетарской революции ХХ в.»[44].

Жизнь страны по окончании Гражданской войны, известно, мало походила на «триумфальное шествие Советской власти». Революция, а затем и постреволюционный режим испытывали большие потрясения и сложные пертурбации, которые кровно задевали судьбы ученых, преломляясь в их сознании. Вероятно, несколько упрощая, можно сказать, что ведущим импульсом в становлении советской историографии Французской революции стала потребность в политико-идеологическом обеспечении, а затем и научно-теоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов.

Советские историки особенно в раннюю пору выступали горячими приверженцами парадигмы исторического прогресса, поступательного развития человечества во всех основных направлениях. И периоды всемирной истории выстраивались у них в некую лестницу, в которой последующая ступень была выше предыдущей.

Такое восхождение получало соответствующую методологическую оценку. «С исторической точки зрения, – писал Фридлянд, – революционная демократия XVIII века является передовой по сравнению с демократией, скажем, XVI века, эпохи крестьянских войн, и отсталой по сравнению с пролетарской демократией ХIХ – ХХ веков»[45].

Прогрессизм, утвердившийся в XIX веке в историческом знании, приобретал у историков-марксистов выраженную телеологичность, которую советская историография не смогла изжить до самого конца. Важнейшим, фундаментальным элементом убежденности советских историков, основанием их мировоззренческой позиции были картина исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине, и абсолютное превосходство такого мировидения в историческом анализе.

При популяризации исторических знаний происходил переход к идеологическому обоснованию политики правящей партии, а затем и ее руководящего положения в обществе; но – подчеркну – настоящий «культ власти» в виде культа известной личности стал основным содержанием уже следующего этапа советской историографии – 30-х годов.

Замечу еще, что в политизации исторического знания историки-марксисты 20-х годов отнюдь при том не были исключением. Целенаправленная актуализация исторического «материала» в идеологических целях, исторические аллюзии сделались обыкновением и для их оппонентов, в первую очередь внутри страны, со стороны старой профессорско-академической среды, отношение которой к Октябрьской революции было далеко не благожелательным. Историки России обратились к «Смутному времени», находя в торжестве союза самодержавия и народа над этим «национальным недугом» пример и урок для современности[46]. А Кареев и Тарле не случайно, конечно, в разгар Гражданской войны заинтересовались деятельностью Революционного трибунала 1793–1794 гг.[47]

Вообще если вопрос о терроре занял привилегированное место в ранней советской историографии Французской революции, то прежде всего потому, что, как формулировала ученица Лукина Авербух, «вокруг этого пункта сосредоточились нападки на Советскую власть определенных кругов русской и европейской интеллигенции»[48]. Яркий пример – выступление Альфонса Олара на конгрессе научных обществ в Сорбонне 6 апреля 1923 г. «Теория насилия и Французская революция», где доказывалось, что последнюю отнюдь нельзя считать прецедентом систематических репрессий («теории насилия») и собственно диктатуры, как воплощения учения о «плодотворности» насилия.

Крупнейший французский историк был крайне озабочен опровержением аналогии между двумя революциями, что сделалось в начале 20-х годов общим местом в прессе, научной и художественной литературе не только в Советском Союзе, но и на Западе – в первую очередь, естественно, в самой Франции. И ключевой для историка либерального направления сделалась тема революционного насилия: «Если во Французской революции и имели место акты насилия, если эта революция и завершилась в конце концов установлением диктатуры, теория насилия и диктатуры была чужда ее духу и ее вождям»[49].

Положения о якобинском терроре как феномене чрезвычайных обстоятельств отпора интервенции и внутренней контрреволюции были теоретически немало близки советским историкам, и возникшая полемика с Оларом, как спустя десятилетие с Матьезом, имела откровенно политические детерминанты. В сущности в полемику с ведущим французским историком революции советские историки были втянуты ситуацией «текущего момента», и особую роль сыграло использование авторитета Олара антисоветской эмиграцией[50].

Притом далеко не все представители «советской школы» 20-х годов готовы были снять с Робеспьера и его сподвижников обвинение в чрезмерном уповании на террор. «Идеологи мелкой буржуазии, – писал Фридлянд об якобинских лидерах, – часто забывали временный характер террора, его подсобное значение как средства обороны, и, в отличие от нас, они не видели главной задачи – организации производства и развития производительных сил страны». Придание «универсального значения» террору вместо решения «экономических задач революции» – вот, что, по мнению ученого-марксиста, отличало якобинскую власть от власти большевиков[51].

Хотя Фридлянд, подобно многим своим коллегам, решительно выдвигал на первый план историческое значение якобинской диктатуры («якобинократизм»), никак нельзя считать его апологетом последней. Столь же решительно он подчеркивал ее противоречивость и неизбежность гибели. Недвусмысленно отмечалась объективная неизбежность и, более того, как бы проговаривалась прогрессивность термидорианского переворота.

А это было довольно смелым поступком в стимулированной борьбой в партийном руководстве дискуссии о «термидорианском перерождении». Последовательно рассмотрев тезис об «объективной реакционности» якобинской диктатуры, Фридлянд, как указывалось в историографическом обзоре того времени, предложил самую оригинальную «разработку проблемы термидора»[52]. А оригинальность заключалась прежде всего в том, что докладчик не устрашился сделать выводы из постулата «объективной реакционности» диктатуры, к которому склонялись единомышленники из ОИМ.

Фридлянд выступил одновременно против немарксистской и марксистской традиции. Он критиковал Матьеза, Кареева и его учеников, «ставших сравнительно недавно марксистами», конкретно Захера с его книгой о Термидоре[53]. Заострив свой полемический посыл против немарксистов – переворот был классовым конфликтом, а не конфликтом личных интересов среди монтаньяров – он поставил под вопрос и вторую традицию – о контрреволюционности переворота. Суть событий, предшествовавших перевороту, Фридлянд определил как «социальный кризис», в котором столкнулись две программы дальнейшего развития революции[54].

«Конечной целью одной, – доказывал докладчик, – было создание эгалитарной (“аграрной”!) республики, где торговля и промышленность играли бы лишь служебную роль», а другой – «создание индустриального государства и наилучших условий для капиталистического накопления в стране». Одну он оценил как «мелкобуржуазная, густо окрашенная аграрным утопизмом», «исторически-реакционная система», другую – «капиталистическая программа буржуазного авангарда». С одной стороны, Сен-Жюст[55] и Робеспьер, с другой – правые термидорианцы[56].

Опубликованный протокол заседания ОИМ, на котором Фридлянд изложил свою оценку 9 термидора, замечательно передает то замешательство, в какое он поверг коллег[57] (не случайно Кареев назвал оценку Фридлянда «еретической» по отношению к канону[58]). Как отметил С.М. Моносов, докладчик «атаковал» традиционно-марксистскую концепцию о контрреволюционности термидорианского переворота. И, как заострил вопрос С.Д. Кунисский – «Если якобинцы представляли собой реакционно-утопическую идеологию, то… те, которые выступали против них 9-го термидора, были силой прогрессивной и переворот 9-го термидора носил прогрессивный характер»[59].

В общем дискутанты требовали от докладчика поставить точку над i. Собственно Моносов принципиально был близок к докладчику и уже высказывал сходные мысли.

«Режим якобинской диктатуры, – писал Моносов, – не умел обслуживать интересов крупной буржуазии… Этот режим, поскольку он задерживал переход от феодализма к буржуазному способу производства, был реакционен. Он не отвечал потребностям объективного экономического развития»[60]. С той же «экономической точки зрения» Моносов подчеркивал роль якобинского утопизма в падении диктатуры: «Все попытки мелкобуржуазных якобинцев создать царство мелкобуржуазного равенства были утопией – колесо экономического развития повернуть назад было невозможно. Попранная экономика мстила за себя, в этом и заключался смысл событий девятого термидора»[61]. При такой позиции Термидор оказывался «частью революционного процесса» и даже «моментом обновления революции»[62]. Следовательно, у Моносова официальная установка о контрреволюционности переворота была еще более сомнительной.

Можно ли считать, что, прослушав доклад Фридлянда, его коллеги почувствовали необходимость более четкого самоопределения по отношению к «традиционной концепции», догмату о контрреволюционности термидорианского переворота? Возникла деликатная ситуация, и, похоже, сам докладчик по реакции коллег почувствовал, что увлекся. В стенограмме есть ссылки на разговоры в кулуарах, Фридлянд вынужден был дать разъяснения перед началом дискуссии, которые Моносов расценил как «второй доклад». Докладчик с негодованием отверг эту оценку, как и ссылку на то, что отреагировал на критику в «кулуарах», но упорная работа над подготовкой стенограмм доклада и заключительного слова (делающая их почти нечитаемыми) говорит сама себя. Замечательны и пояснения: «Я не хотел сказать, что… в реакционной утопии части якобинцев во главе с Робеспьером не было ничего революционного. Революционная часть была выполнена до весны 1794 г.»[63].

Фридлянд не собирался отступать, он был действительно упрямым, как отмечала Г.И. Серебрякова. Но мыслил достаточно гибко, предложив аудитории несколько альтернативных оценок: термидорианский переворот (первая) был действительно прогрессивным «с точки зрения капитализма»[64], хотя (вторая) «с точки зрения широких масс это было торжеством контрреволюции». Дальше Фридлянд высказал еще сугубо личную («нашу») точку зрения. Исходя из того, что пролетариат выразил свою позицию лишь выступлением «равных», по этой точке зрения (третья), «не 9 термидора, а день казни Бабёфа является кульминационным пунктом Великой революции конца XVIII в.»[65].

Пожалуй, наиболее симптоматичным ходом докладчика был очевидный отрыв политики от экономики. Фридлянд обвинил своих коллег в недооценке последней, в чрезмерном политизации проблемы, что и привело к отрицанию экономической прогрессивности поражения Робеспьера, между тем оно открывало дорогу «созданию индустриального государства и наилучших условий для капиталистического накопления». Политическую прогрессивность якобинской власти Фридлянд не решился отрицать.

Впрочем, и здесь докладчик не был оригинальным. В брошюре Колоколкина и Моносова экономико-политическая дихотомия выявлялась совершенно недвусмысленно: «Будучи революционерами в области политической, спасая и довершая до конца буржуазную революцию, якобинцы в экономической области могли выдвигать только реакционные проекты». И наоборот – «термидорианская буржуазия», «хищническая, спекулятивная, алчная», «политически реакционная», «представляла из себя авангард прогрессивного класса»[66]. Похоже, этот дуализм сделался уже среди историков-марксистов общим местом, и рецензент брошюры отмечал «совершенную бесспорность» вывода[67].

Именно отправляясь от политики, ниспровергатель вскоре совершил резкий разворот в сторону «традиции». «Марксистское положение о том, что мелкобуржуазная эгалитарная утопия Робеспьера – Сен-Жюста потерпела поражение 9–10 термидора в борьбе с подлинно-буржуазной программой контрреволюции, нередко толкуют как победу “прогрессивной” Директории над “реакционными” якобинцами»[68], – писал Фридлянд в предисловии к книге Эрдэ. Пришлось теперь, спустя всего три года (1928–1931), доказывать предпочтительность «мелкобуржуазного утопизма» перед буржуазной «подлинностью», а для этого вернуться на «орбиту террора, борьбы за власть и т. д. и т. п.», за пребывание в рамках которой он критиковал своих оппонентов в докладе 1928 г.[69].

Однако, вернувшись на орбиту канонической политизации, Фридлянд все-таки сформулировал положение, которое было известным отходом от традиционно-классовой оценки якобинизма. «Капиталистическое общество может развиваться и в обстановке полной демократии, – утверждал Фридлянд, – а не только цензового избирательного права и белого террора. С этой точки зрения (еще одной. – А.Г.) торжество якобинизма и его демократической республики не было бы торжеством реакции над прогрессом, а было бы подлинной победой демократии над строем “нуворишей” и режимом белого террора»[70]. Итак, при реакционности (экономической) диктатуры доказывалась прогрессивность якобинской «демократической республики». Видимо, как и у Фрейберг[71], Конституция 24 июня 1793 г. виделась путем к «полной демократии» капиталистического развития!

Эволюцию ученого, конечно, нельзя отделить от политических событий в СССР на переломе 20-х и 30-х годов, от яростной борьбы за установление единомыслия среди историков-марксистов, от становления канона, хотя «поправочки» Фридлянда к своей схеме, сделанные в 1931 г., все-таки очень плохо в этот канон укладывались, что вскоре и выяснилось. Капитализм и «полная демократия» в 30-е годы были навсегда и, казалось, бесповоротно разведены, свидетельством чему может служить и книга самого Фридлянда о Марате (1934).

Высоко оценивая демократизм «друга народа», автор усмотрел историческую ограниченность его политической программы: «Мелкобуржуазный теоретик XVIII века, если даже он и возглавлял плебейские массы, исторически не мог отдать себе отчета в перспективах гражданской войны, понять роль партии в этой борьбе, не мог противопоставить государственному аппарату старого порядка ничего, кроме идеала буржуазно-демократической республики»[72]. Этот идеал оказывается и предпосылкой концепции революционной диктатуры. У Марата она «опирается на теорию народного суверенитета, ее основой является всеобщее избирательное право и парламент»[73].

Идейные метания Фридлянда в оценках Термидора отчетливо передают уже выявившуюся к концу 20-х годов обреченность теоретических поисков с нагнетанием идеологической борьбы, сопровождавшей закрепление партийно-марксистского канона. Все же отдадим должное поиску: ученый обнажил уязвимость канонизированной оценки переворота и раскрыл противоречия политического курса якобинской власти, представив разнообразные свидетельства, в том числе едва ли не первый в мировой науке проанализировал под этим углом зрения протоколы «экономических» (промышленности, торговли, сельского хозяйства) комитетов Конвента.

В попытках преодолеть фатализм классово-формационной схемы обреченности якобинской диктатуры Фридлянд, Старосельский, а также Лукин ставили вопрос о том, что отдельными своими сторонами, некоторыми мероприятиями якобинской власти Французская революция выходила за рамки «классической» буржуазности; такой «выход» трактовался либо в плане «американского пути» (особо прогрессивный «демократический капитализм» в аграрном развитии, по Ленину), либо в перспективе «перманентной революции» (протосоциализм, по Энгельсу и Ленину).

Однако вскоре эти попытки были надолго забыты. Верх взяла линия партруководства на противопоставление буржуазной и социалистической революций, которая потребовала отказа от мало-мальски выраженного намека на аналогии. Страх перед обвинениями в «буржуазном перерождении» правящей партии сеял панику среди исследователей, поскольку подрывал исходную для советской историографии парадигму «революции-прототипа». Положение осложнялось тем, что и власть не могла всецело от нее отказаться.

Не скажу, что, помимо политической конъюнктуры, больше способствовало сближению Октябрьской революции с Французской – методологические задачи, потребность иметь точку отсчета в ретроспективной картине исторического развития либо особенности национальной политической культуры. Еще задолго до 1917 г. и даже до 1905 г. сложилось обыкновение (по понятным причинам не всегда явственное) «примеривать» развитие России по французскому образцу.

Обыкновение сделалось навязчивым после Октября, когда французский опыт стал средством революционного просвещения масс и легитимирования советской власти. Однако уже к концу 20-х годов перспектива «советского термидора», которую пророчили антисоветская эмиграция и внутрипартийная оппозиция, политически дискредитировала аналогии (борьба с «устряловской и троцкистской клеветой» относительно «перерождения» сделалась отчетной графой для научного начальства)[74]. Тем не менее установка центрального идеологического аппарата на отказ от «каких бы то ни было аналогий» была попросту невозможна, и потому практически любое обсуждение проблем якобинской диктатуры приходилось сопровождать торжественными заявлениями известного свойства.

Вот и доклад Фридлянда о 9 термидоре начинался и кончался отмежеванием от «каких бы то ни было аналогий». Правда, он и в данном случае постарался внести нюансы, подчеркнув, что борется лишь с «вульгарным аналогизированием», с «аналогиями внешнего порядка», т. е. поверхностными. По его утверждению, равно далеки от истины и такие «историки буржуазии», как Олар, доказывающие, что «наша революция ничего общего не имеет с Великой революцией» во Франции, и «радикальные историки», полагающие, что обе революции «тождественны», являясь «буржуазно-демократическими (курсив мой. – А.Г.)».

Советский ученый парировал доводы «радикалов» (троцкистов-устряловцев) характерным категорическим заявлением: «наша революция… не буржуазно-демократическая, а социалистическая». Многозначительная коллизия безапелляционно разрешалась в установочном порядке указанием на различие между «эпохой промышленного переворота» и «эпохой краха капиталистической системы», между пролетариатом и буржуазией[75].

Те же утверждения звучали в конце доклада Фридлянда неким ультиматумом аудитории: «Если вы найдете в основном правильными мои взгляды, вы решительно отбросите всякие попытки вульгарного аналогизирования; между социальными конфликтами 1794 года и социальной революцией ХХ в., между столкновением капиталистических элементов с носителями мелкобуржуазной утопии конца XVIII в. и классовой борьбой пролетариата и буржуазии наших дней лежит пропасть (курсив мой. – А.Г.[76].

Фридлянд так и не определил, какими могут быть аналогии «внутреннего порядка», а ультимативность заключения побуждает предположить, что шокировавшее коллег акцентирование «мелкобуржуазности», «утопичности» и «реакционности» якобинской диктатуры понадобилось в немалой мере для разрушения «внешней» аналогии между двумя революциями, т. е., в конечном счете, столь идеологически значимой на «путях к Октябрю» и в первое время после него аналогии «большевики – якобинцы». Очевидно, отказ от этой парадигматической аналогии давался не просто. Парадоксально при том, что отказ от апологии якобинской диктатуры и террора сопровождался трагической коллизией поступательного движения к Большому террору советской диктатуры.

Рубеж 20–30-х годов при наличии работ по отдельным сюжетам в целом незаслуженно «выпал» в отечественных исторических исследованиях, как бы затерявшись между коллективизацией и Большим террором. Между тем то был важный этап на пути от относительного идейно-политического плюрализма НЭПа к утверждению единовластия и единомыслия.

Подчеркнутая лояльность историков-марксистов партийному руководству не спасла их, когда идеологический фронт сместился и основными направлениями удара сделались именно Комакадемия, и историки-партийцы. В 90-х годах на фоне огульной декоммунизации и очередной реабилитации вождя в историю советской науки сталинского времени была вброшена нехитрая версия. Оказывается, виновниками репрессий против Академии наук были члены Комакадемии, обманувшие вождя своими обвинениями, а тот к середине 30-х разобрался и вернул к науке академиков, покарав самозванцев из Комакадемии[77].

Основной порок версии – полный отрыв от поворота в общественной жизни страны, начало которому определилось годом Великого перелома, а предпосылки стали очевидными примерно годом раньше во время поездки Сталина в Сибирь (1928), когда устами вождя обозначился возврат к «чрезвычайщине», к методам «военного коммунизма» и ликвидации НЭПа. Идеологическим следствием сделалась так называемая великая перековка, захватившая как историков «старой школы», против которых были применены методы уголовного террора, так и, с небольшим интервалом, историков-марксистов, подвергшихся партийным «чисткам» и «проработкам», превращавшимся в нравственное «избиение»[78].

Продолжая после «Академического дела» (1929) разоблачать «тарлевщину» и «платоновщину», историки Комакадемии были призваны партийным руководством разоблачать самих себя. Во всех общественных науках случилось то же самое, что произошло в аграрной науке, «приоритет» которой по части репрессий был обусловлен политикой «ликвидации кулачества как класса». Вначале на конференции марксистов-аграрников, происходившей под руководством архитектора коллективизации, разоблачали международно признанную русскую аграрную школу, затем те, кто разгромил по указанию Сталина «идеологов кулачества», принялись, пишет советский историограф, «отыскивать теперь уже у самих себя несуществующие ошибки чаяновского и сухановского толка»[79].

Выступая перед партбюро ИКП 9 декабря 1930 г., Сталин провозгласил задачу момента: «Бить по всем направлениям и там, где не били»[80]. Лидер историков-марксистов подхватил тему: «Если нам нужно ликвидировать кулака как класс, то надо ликвидировать и кулацкую идеологию». При этом «не должны обижаться те товарищи, которые оказались в тесном соседстве с нашими противниками». Под огнем оказывались всякие, говоря словами Покровского, идейные «примеси», «всякого рода переходные типы и переплетения» и те, кто уклонялся от участия в разоблачениях. «Нейтральных мы тоже будем бить»[81], – предупреждал «красный академик».

Началось подлинное самоизбиение. Уже при разоблачении «школ Платонова и Тарле» на печально знаменитом заседании Ленинградского отделения Комакадемии и ОИМ некоторые ученые, подвергшиеся начальнической критике, в свою очередь, стали обличать коллег. Так, Щеголев перечислил по именам «целую плеяду эпигонов русской школы» и предложил заняться другими «уклонами» вроде «некритического отношения к работам Матьеза». Досталось персонально Старосельскому и Фридлянду[82].

В начале 30-х программным выступлением вождя, непосредственно затронувшим историческую науку, явилось Письмо Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». То был один из основополагающих документов, определивших становление идеологического режима в общественных науках и эволюцию советского историознания в сторону канонизации идеологических установок. Не случайно спустя десятилетия, уже во времена Оттепели, задумываясь о горькой судьбе отечественной исторической науки, ветераны говорили: «все началось с Письма»[83].

«Это было полное запрещение “инакомыслия” не только в политике, не только в истории партии, но и в науке вообще…. Мнения и оценки Сталина… надо было цитировать как высшее доказательство тех или иных фактов, событий, мнений, ничего не убавляя и ничего не добавляя. При цитировании слов Сталина запрещалось менять падежи и времена. Письмо… стало мощным инструментом в создании культа личности Сталина». При этом, отметил в своих воспоминаниях профессор истфака ЛГУ (1936–1951) Н.П. Полетика, в 1931 г. «только старые партийцы и умудренные жизнью дельцы» оценили Письмо как «манифест о самодержавии». «Нам остается лишь умиляться и благодарить, благодарить и умиляться перед образом Сталина», – говорил один из коллег Полетики по ленинградской газете[84].

В излюбленном риторическом жанре («разве не ясно?», «что тут дискуссионного?», «есть люди, которые в этом сомневаются?», «какие ему нужны еще документы?», «кто же, кроме архивных крыс, не понимает, что партии и лидеров надо проверять по их делам?») вождь обосновывал важнейшее нововведение об «аксиомах большевизма». Это положения, которые не подлежат дискуссии, их дальнейшая разработка исключается[85]. Само собой, «аксиомами» оказались прежде всего высказывания генсека, цитаты Сталина, заметно потеснившие цитирование умершего вождя.

В начале 30-х «Письмо» явилось сигналом для очередной волны идеологического террора. В первую очередь она затронула, разумеется историков партии. Замечательна дневниковая запись С.А. Пионтковского о смятении, охватившем эту когорту, по его словам, «никогда ни в каких оппозициях» не состоявших: «все мы самым искренним образом преданы партии и вдруг мы оказались троцкистскими контрабандистами, фальсификаторами истории партии и большевизма. Ужасно трудно вести преподавательскую работу. На каждом шагу тебя ловят»[86].

Волна погромных «проработок» прошла по всему историческому «фронту», затронув судьбы десятков людей. Причем провокационную роль сыграл прием, уже использованный генсеком на конференции марксистов-аграрников. И после «Письма», как проницательно подметила А.И. Алаторцева, «отлично сработала недосказанность, недоговоренность» Сталина: «Историки сами заполняли паузы (т. е. лакуны. – А.Г.) именами своих коллег»[87].

Покончил с собой в ту пору Сергей Михайлович Моносов, среди историков-марксистов личность такая же яркая, как Фридлянд или Старосельский, жизнь и творчество которого ждут своего исследователя. Декан историко-философского факультета МГУ (1930–1931) и первый директор МИФЛИ[88]. По колоритному выражению Бориса Георгиевича Вебера[89], он был «меньшим террористом, чем другие». Совершил самоубийство в 1933 г., и, как уверял Вебер, не по политическим мотивам, а из-за несчастной любви.

Между тем немаловажный факт – хотя и оставленный профессором в МИФЛИ, Моносов был освобожден от должности директора, одновременно в Институте истории Комакадемии была создана специальная группа «по проверке учебника Моносова [С.М.] “Очерки истории революционного движения”», которая доложила о своей работе 23 марта 1933 г.[90]. И происходило все это, очевидно, за несколько месяцев до смерти (точную дату которой я не смог установить) и на фоне непрекращавшихся проверок в Институте истории и отчислений сотрудников МИФЛИ.

Вот в моем воображении и складывается цепочка трагических событий начала 30-х: шельмование Захера, арест Старосельского, тяжелое нервное заболевание Фридлянда, самоубийство Моносова… Многие историки-партийцы, говоря словами одного из них, почувствовали себя тогда «рыбой, выброшенной на мель»[91].

Тяжелым ударом по советской науке, предвещавшим переход к ее полной изоляции, оказался вынужденный разрыв с французскими историками лево-демократического направления Альбера Матьеза. Матьез поддержал протест 15 крупнейших французских историков, включая Сеньобоса, Ренувена, Саньяка, Карона, Сэ, Буржена, против политических процессов в СССР и в частности уголовного преследования Тарле. В ответ в том же 1930-м году последовало открытое письмо Матьезу советских историков из Комакадемии: Лукин, Старосельский, Моносов, Фрейберг, Далин, Кунисский, Завитневич, Авербух. Фридлянд написал Матьезу отдельное письмо, на которое тот ответил. Кроме того, последовали обличительные статьи Лукина и Фридлянда и не менее резкие Матьеза в своем журнале.

Поскольку Матьез выступил с критикой советских порядков, он тут же был провозглашен «антимарксистом», между тем еще в начале 1930 г., по жестким критериям Покровского (который признавал «100-процентными» марксистами лишь участвующих в строительстве социализма в СССР), французский историк «тянул» к 50 % «подлинности»[92]. Красноречивой была позиция Фридлянда. Самый, пожалуй, активный и эффективный популяризатор творчества французского историка написал в предисловии к изданию особо ценной (как он подчеркивал даже после разрыва) его работы: Матьез «вовсе не является марксистом, хотя часто говорит языком Маркса». Однако его книга «представляет ценнейший вклад в марксистскую историю Великой французской революцию»[93].

Оценим широту подхода – книга немарксиста получает высокий статус в рамках марксистской историографии. Вот при таком подходе и происходило сотрудничество «новой» и «старой» школ в советской историографии, ярким примером которого остались РАНИОН и судьба его сотрудников. Все изменилось с поворотом к террору, в данном случае совершенно непосредственно. Уголовное преследование ученых в СССР явилось предпосылкой разрыва международных научных связей.

В сущности, от начала и до конца последовавшая полемика[94] имела политическую доминанту. Как и в случае полемики с Оларом, советские историки защищали Советскую власть, в данном случае сказать откровенно – ее право на репрессии. И, подобно полемике с Оларом, это была, говоря современным языком, «контрпропаганда», при этом в методологическом отношении советские историки противопоставили Матьезу сектантское толкование учения Маркса.

Как уточняют современные французские исследователи, Матьез отвергал не марксистский метод, а его «догматические искривления»[95]. Подобно Карееву, французский историк признавал возможность различных исторических подходов и притом допускал использование «экономического материализма» и даже – в отличие от Кареева – классового подхода. Более того, и то и другое имело место в его собственных работах.

Декларации его оппонентов из СССР сводились к тому, что только марксизм обеспечивает научное познание истории и что существует лишь одна разновидность Учения, та, что господствует в СССР – учение о классовой диктатуре и правящей партии. Это, заявлял Фридлянд, «революционный, политически заостренный марксизм», руководство к действию[96].

Подобное приспособление исторического анализа к политико-идеологическим потребностям собственно и отталкивало Матьеза от советского марксизма. Он находил в «такой разновидности марксизма (un certain мarxisme)» подчинение науки «априорной догме», «понимаемой и применяемой на манер катехизиса». На обвинения, что он «отдает свое перо на службу французскому империализму», Матьез отвечал: «Сталин – ваш бог, вы его пророки», «вы не более, чем орудия в руках правительства» и «декорируете марксизмом свою капитуляцию»[97].

Оппоненты противопоставили Матьезу принцип партийности науки: Матьез «воображает, что он стоит выше классов и партий и служит одной лишь научной истине», а «мы утверждаем, что… историки всегда выполняют определенный социальный заказ, и чем крупнее фигура историка как ученого, тем ярче выступает в его работах его связь с определенными классами или политическими группировками»[98]. В такой классовой проекции оказывалось, что Матьез всего на всего «типичный представитель радикально настроенной мелкобуржуазной интеллигенции» и даже – какой изысканный стиль! – «является не более как рупором “взбесившегося мелкого буржуа”»[99].

В этой классовой проекции советские историки чувствовали свое безмерное превосходство: Матьез не понимает, что «”беспристрастной” социальной науки не может быть в обществе, построенном на классовой борьбе», что «вся казенная и либеральная наука защищает наемное рабство», что «ожидать беспристрастной науки в обществе наемного рабства такая же глупенькая наивность, как ожидать беспристрастия фабрикантов в вопросе о том, не следует ли увеличить плату рабочим, уменьшив прибыль капитала». Тогда как «мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится “на службе” у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим (курсив мой. – А.Г.)»[100].

Кредо Матьеза: «Пусть люди действия – красного, черного, или белого – стараются использовать мои книги для своего дела, это неприятность, которую я должен переносить спокойно. Ни их похвалы, ни их оскорбления не заставят меня отклониться от моего пути. Если история – политика прошлого, то это не является еще основанием для того, чтобы делать ее низкой прислужницей политики, тем более политики настоящего. Она не имеет иного смысла, как совершенно независимо говорить то, что она считает истинным; тем хуже для тех, кому эта истина неприятна»[101].

Кредо оппонентов – служить правящей партии, следуя установкам на «беспощадное вскрытие» фактов классовой борьбы и доказательство «исторической неизбежности» смены капитализма социализма. И они были так уверены в своей правоте, что находили в этом предмет гордости. Впоследствии такая откровенность в советской историографии была завуалирована, хотя сам принцип партийности никогда не подвергался сомнению.

С таких позиций, считая обоснование необходимости диктатуры пролетариата вершиной исторического анализа, лидер историков-марксистов «западного фронта» Лукин не мог внять предостережениям своего французского коллеги. Матьез между тем писал, что несмотря на непродолжительность периода террора во Французской революции этого «было достаточно, чтобы заставить народ ненавидеть республику и задержать на целое столетие торжество демократии». Он предупреждал, что последуют новые политические процессы.

Лукин воспринял озабоченность виднейшего историка революции чисто по-советски, заклеймив как одну из «реакционнейших и чисто идеалистических благоглупостей»[102]. Но может, употребление здесь трехэтажной конструкции указывает на просыпавшиеся сомнения?

А не было ли сомнений у Фридлянда, когда он утверждал, что, называя его с товарищами, «сталинскими историками», Матьез будто бы делает им комплимент, поскольку такое обвинение означает, что «наши исторические работы служат делу генеральной линии партии»[103]? Какая потрясающая историческая и психологическая коллизия возникла! Выдающийся французский историк, симпатизировавший социалистической революции, убеждается, что за декларациями о «строительстве социализма в одной стране» скрывается призрак террористического режима, а за установками о диктатуре пролетариата – фигура диктатора. Выдающийся советский историк отвечает по-уставному – о генеральной линии партии, будто не замечая, от кого эта линия исходит. Наивность?

Дочь Карла Радека подтверждала: «Конечно, отец был наивным человеком». «И товарищи его. Ведь они считали, что если при Ленине можно было открыто дискутировать, убеждать друг друга в чем-то, то так будет всегда»[104]. Лично Радек может быть был менее наивным, чем другие. Характерны его остроты того времени: «Что Вы делали до революции? – сидел и ждал; что Вы делали после? – дождался и вновь сидел», или «В Советском Союзе возможны только две партии: одна правящая, другая сидящих», еще «Маркс и Энгельс прислали заявление, в котором отрекаются от своего учения и признают правильной генеральную линию сталинской партии»[105]. Над такой остротой мог посмеяться и вождь. Впрочем, он посмеялся над автором: переоценив свою роль при Сталине, Радек сам стал жертвой политической игры (см. историю с «Наполеоном» Тарле в гл. 5).

А видный советский экономист и видный деятель левой оппозиции с ленинских времен Е.А. Преображенский каялся 17 января 1933 г. перед следствием, что не смог понять «диалектического процесса в изменениях в самом характере нашей диктатуры… и все время механически переносился к тому “как было при Ленине”». Теперь же для членов партии непозволительны «особые мнения» и вообще «сколько-нибудь серьезная недисциплинированность в мыслях и чувствах»[106].

От единомыслия к единочувствию («заодно с правопорядком», по Борису Пастернаку)! Да это уже полнейшая обезличенность, какой бы «диалектикой» такое уничижение ни прикрывалось! А, может, исповедь старого партийца – выражение внутренней борьбы, сопротивление личности «правопорядку» в мыслях и чувствах?

«Диалектику» изменений в диктатуре прекрасно прочувствовал французский историк. Обращая свое негодование в адрес тех представителей советской науки, кто отдался «на службу нынешних хозяев Кремля», Матьез заявлял: «Пусть не пытаются оправдаться они тем, что хотят действительно послужить делу пролетарской революции. Дух этой революции уже не живет в них, потому что этот дух, который вдохновлял Ленина, был духом справедливости и возмущения против авторитета, а их дух является духом пассивной покорности»[107].

Имея в виду политические обвинения советских историков, Матьез пророчил: «Когда-нибудь правда восторжествует даже в России. Она отомстит за меня»[108]. Увы, восторжествовала не правда, а прежде всего, как и предсказывал французский историк, усилившийся террор. И это случилось вскоре, и с самыми страшными последствиями. Смешивая науку с политикой, обвинители Матьеза, страшась «недисциплинированности в мыслях и чувствах», именно в политическом отношении предстали беспомощными, когда Генеральная линия повернула на Большой террор.

Дискредитированная и немало обескровленная в ходе идеологических чисток начала 30-х годов Коммунистическая академия была упразднена, влившись своими структурами в «большую» Академию, все работники которой были признаны советскими учеными-марксистами. Поскольку другой науки, кроме марксистской, в СССР уже не могло существовать, было покончено и с существованием особого направления историков-марксистов, видные представители которого в 1936–1937-х годах были репрессированы. Революционный марксизм трансформировался в обоснование безграничной диктатуры правящей партии в лице ее руководства, революционная традиция, частью которой он был, явив себя в нужный для диктатуры момент террористической идеологией, превращалась, говоря словами поэта, в «поклонений установленный статут».

А что же стало с Верой, той, что фундаментальней партдисциплины и глубже Генеральной линии, изгибавшейся по воле вождя и в силу объективных обстоятельств? С верой в революционное обновление, в новый мир!

«В 1936 году всех нас волновало будущее, – вспоминала Галина Серебрякова, – в Германии креп фашизм. Тарле с тревогой взирал на замутненный горизонт. Долгая работа над прошлым научила его понимать масштабы происходящего в настоящем и предвидеть грядущее… Талантливейший историк предвидел чудовищные столкновения на земле». Фридлянд с горячностью доказывал свое: «Нет, право же, на свете силы, которая изменит поступательный ход наших идей!» «А Гитлер?», – спросил Тарле. «Его сотрут с лица земли и заклеймят вечным позором, как всякое иное препятствие на пути к нашей победе, как любого диктатора», – отвечал Фридлянд[109].

«Любого диктатора»! Кого имел в виду Фридлянд? На следствии он сразу же признал, что в резких выражениях критиковал Письмо Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция» (1931). Фридлянд пережил прелюдию Большого террора, стоившую ему тяжелого заболевания, от которого он оправлялся больше года. Вернулся к активной научной и педагогической деятельности он лишь летом 1933 г.,[110] и какое-то время пребывал даже в фаворе у тогдашнего руководства Наркомпроса. После восстановления системы исторического образования в СССР 1 июня 1934 г. был назначен деканом истфака МГУ, став его первым руководителем.

Назначение, впрочем, было совершенно закономерным. С самого начала 20-х годов Фридлянд преподавал, главным образом в ИКП, потом Университете им. Свердлова, готовившем кадры партийных и советских работников (предшественник ВПШ при ЦК КПСС, разместившейся на его месте, ранее здесь помещался университет Шанявского, теперь РГГУ). Здесь Фридлянд вел лекционные курсы, заведовал кафедрой истории Запада. Подобно Захеру, одновременно с преподаванием, создавал учебные пособия[111]. Преподавал Фридлянд и в МГУ.

В последние годы Фридлянд ясно сознавал, что его ждет трагическая судьба, о чем неоднократно говорил коллегам. И очень торопился закончить задуманное, прежде всего труд о Марате. Сблизился в это время с Карлом Радеком, с которым осуждали расправу над оппозиционерами и то, что руководство исторической наукой поручено ЦК чиновникам, ничего общего с ней не имеющим. И кстати диктаторство Покровского на «историческом фронте» объясняли покровительством Сталина[112].

Накануне ареста, случившегося 31 мая 1936 г., по известному ритуалу тех времен Фридлянд был исключен из партии, причем на высшем уровне коллегией Комитета партийного контроля при ЦК ВКП(б), «за ведение контрреволюционной троцкистской работы», и следователь на первых допросах требовал от него передачи разговоров с Зиновьевым и Каменевым, с которыми он, будучи внештатным редактором издательства «Академия», главным редактором был Каменев, неоднократно встречался. Между тем по семейному преданию, которое поведал мне его младший сын Сергей Григорьевич Григорьев[113] (во время встречи у него на квартире в Петербурге в июне 2011 г.), непосредственным поводом оказался прощальный банкет, который Фридлянд устроил в своем кабинете и на котором провозглашались тосты во имя Бухарина.

Хотя главный обвинитель на политических процессах А.Я. Вышинский без промедления определил вину историка в убийстве Кирова и организации покушений на Сталина и его сподвижников, дело Фридлянда затянулось вплоть до погромного февральско-мартовского 1937 г. пленума ЦК ВКП(б), на котором жестокие обвинения были предъявлены уже Бухарину и его сподвижникам. Еще раньше судили Карла Радека, который в качестве одного из главных обвиняемых был привлечён к делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» (Второй Московский процесс)[114].

И по семейному преданию именно в это время Лион Фейхтвангер на встрече со Сталиным спросил про Фридлянда, которого он знал по встречам на международных исторических конгрессах. В то время в Москве издавался исторический роман Фейхтвангера «Еврей Зюсс», и Фридлянд написал к нему большое предисловие (к сожалению, я его не обнаружил). О том, что Сталин ответил на вопрос немецкого писателя-антифашиста, семейное предание умалчивает.

Расстрельный список был утвержден собственноручно Сталиным сотоварищи, и 7 марта 1937 г. решением закрытого заседания Военной коллегии Верховного Суда СССР под председательством В.В. Ульриха Фридлянд был приговорен к высшей мере. В ночь на 8 марта (1.30 мин.) расстрелян. По «высшему разряду» – в Донском монастыре, где и был захоронен. На инсценировке, продолжавшейся 25 минут, он, по свидетельству сына Фридлянда Феликса Светова, знакомившегося с судебными материалами, заявил, что жить «с клеймом изменника, предателя и террориста» не хочет[115].

По сведениям А.Н. Артизова, одновременно с Фридляндом были расстреляны еще несколько видных членов Комакадемии: Л.Г. Пригожин, автор книги о Бабёфе, отмеченной Кареевым («Гракх Бабеф – провозвестник диктатуры трудящихся») и участник знаменитых дискуссий о теории общественно-экономических формаций, несколько месяцев возглавлявший МИФЛИ после Моносова, Н.Н. Ванаг, признавшийся, что должен был убить Сталина по указанию Фридлянда, и упоминавшийся историк партии С.А. Пионтковский[116].

По обыкновению тех времен некролог заменял набор изысканных проклятий. «Правда» обвиняла центральный орган ОИМ в «идиотской болезни беспечности». Редакция «Историка-марксиста» каялась: в журнале «орудовали враги народа Фридлянд, Ванаг и др.», печатались их статьи. «Эти подлые двурушники “идеологически” обслуживали шпионскую, диверсионную и вредительскую “работу” троцкистов, превратившихся в презренную банду агентов фашизма»[117]. «Антинаучная путаница при контрреволюционной пропаганде»[118], – такую эпитафию выдал «Историк-марксист» своему выдающемуся сотруднику.

Погибший в 40 лет Григорий Самойлович счастлив оказался в потомстве, в его многочисленности, жизненной стойкости. Были среди них жертвы репрессий и тем не менее в каждом поколении находились незапуганные, способные бросить вызов власть предержащим, бороться за гражданские права, за демократическую страну.

Несколько десятков внуков и правнуков и их близких, вместе с представителями истфака МГУ, собрались 15 мая 2016 г. на открытии памятной доски «Последний адрес» у дома на углу Делегатской и Садовой-Каретной, откуда их деда и прадеда забрали на муки и расстрел. Уходя, он завещал семнадцатилетней дочери, чтобы она от него не отрекалась. От Григория Самойловича не отреклись.

«Фридлянд был бешено непримирим, если касались священных для него идей и представлений в науке», – утверждала Г.И. Серебрякова в своих воспоминаниях. Во время Перестройки первое поколение историков Французской революции стали обвинять в том, что своей идеализацией якобинской диктатуры и героизацией террора они прокладывали дорогу Большому террору. Дочь Фридлянда Ида Григорьевна с непередаваемой печалью делилась со мной своими размышлениями (обсуждали «Один день Ивана Денисовича» и литературу о ГУЛаге 60-х годов): «Они разжигали огонь, в котором сгорели». Есть в этих словах горькая правда, частица той правды, что вбирает в себя все произошедшее со страной в те трагические годы.

Только частица! Нет, я имею в виду не манипулирование искренней верой в целях утверждения диктаторского режима и вящего самоутверждения вождя. Вера этого поколения в социализм, в идеалы революции, в то, что «город будет», а «саду цвесть» (В.В. Маяковский), именно она, а не воля диктатора подлинно преобразила страну «от сохи к спутнику», по известному выражению. Solo fide! Спасает только вера!

Как же истово они верили в правоту революционного дела, в торжество идей социализма! Solo fide? Только вера спасает? Не вполне. От апогея культа личности в Большом терроре она не спасла. Социализм эта вера тоже не спасла, но сплавленная с патриотизмом народной веры помогла выстоять в страшном испытании и одолеть фашизм.

В кульминационный момент сражения за Сталинград писатель-фронтовик Василий Гроссман, находясь в осажденном и почти захваченном врагом городе, говорил собеседнику, уповавшему на волю Бога, что его уверенность в конечной победе зиждется на другом – на моральном превосходстве советских людей: «Святая кровь этой войны очистила нас от крови невинно раскулаченных, от крови 37-го года»[119].

Когда пытаешься оценить научный вклад предшественников из далеких 20-х годов прошлого века, приходит на ум метафора Вольтера о движущей силе страстей: подобно ветрам, они могут рвать паруса, но без ветра корабль не смог бы двигаться. Да, они страстно выражали свои политические взгляды, не скрывали, а, напротив, декларировали свою идейную убежденность, не стеснялись называть ее «верой», поскольку она касалась принципов марксизма, непреклонности в отстаивании последних, и понятие «фанатизм» вовсе не было для историков-марксистов одиозным.

Отстаивая величие Марата, один из советских авторов называл его «бескорыстным фанатиком революции»[120]. А Фридлянд, столкнувшись в научной дискуссии с полным неприятием своей позиции, заявлял: «Я остался при своем мнении и буду его защищать с фанатизмом Марата, пока мне не докажут противное»[121].

«Финалистская» перспектива исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине, внедряясь в исторический анализ в качестве ретроспективы, не могла не приводить к модернизации революции XVIII в. и к «привязке» под влиянием идеологии правящей партии «той» революции к господствовавшей («диктаторской») концепции «этой» революции.

Но дальше приходится отметить нечто алогичное для принципа «дезангажированности», или деидеологизации исторического знания. Наиболее значимым оказалось, в конечном счете, продвижение советских историков именно в наиболее идеологизированных сферах – изучении якобинской диктатуры и народных выступлений. Советская наука уже в пору своей молодости привлекла внимание на Западе не только (и не столько) сбором и накоплением фактов, но именно «ангажированным» подходом.

Знаменательная деталь – наибольшее внимание того же Матьеза и зарубежных ученых, в первую очередь возглавленного им направления, привлекали работы, отмеченные явным «якобинократизмом». Матьез самолично представил в своем журнале развернутое резюме исследований Фридлянда о Марате, призвав при этом французских историков учить русский язык ввиду важности выходящих в Советском Союзе работ[122]. А такой авторитетный знаток Марата, как чикагский профессор Льюис Готшалк, автор книги о «Друге народа»[123] признал труд Фридлянда «самой серьезной попыткой изучения идейной биографии Марата»[124].

Путь к ней вобрал в себя все творчество Фридлянда. Начало было положено в 1926 г. брошюрой и принципиально важной статьей[125], затем последовала публикация сочинений Марата[126]. Итоги исследования темы должна была подвести монография «Жан-Поль Марат и гражданская война XVIII в.». В 1934 г. вышел первый том[127], и он вполне заслужил лестную оценку, которую дал Готшалк.

Впечатляет в первую очередь источниковедческая работа, проделанная Фридляндом. Это, не считая документальных публикаций, архивные коллекции ИМЭЛ и Британского музея, фонды Национальной библиотеки (Париж). Отдельные, но безусловно важные вопросы – борьба дистриктов и Коммуны зимой 1789/1790 гг., сентябрьские дни 1792 г., борьба Марата с «бешеными» были изучены по материалам Национального архива. С сожалением Фридлянд отмечал, что недоступными ему оказались архивы префектуры полиции Парижа[128]. В целом справочно-источниковедческий аппарат монографии очень внушителен: без малого полсотни страниц петитом[129].

Увы, не только источниковой базой и источниковедческой обстоятельностью впечатляет главный труд Фридлянда. Вышедший том – красноречивый документ эпохи, запечатлевший те идеологические тиски, в которых билась исследовательская мысль. Относится это прежде всего к предисловию. Монография, как сообщалось в предисловии, была в основном закончена в 1931 г. А вот предисловие было написано (явно поспешно) к выходу первого тома (1934).

Вводная часть печатной продукции приобрела особое значение с утверждением идеологического канона. Не случайно в постсоветской историографии появился термин «марксизм предисловий». Адекватен он по отношению к так называемому академическому марксизму, к «перековавшимся» на рубеже 1920–1930-х годов историкам дореволюционной формации (Тарле), которые свою лояльность марксистскому канону укладывали в несколько терминов классово-формационной схемы и более-менее уместных цитат классиков.

К Фридлянду это, понятно, не относится. Марксизм в ленинской интерпретации он усвоил основательно. Но «великая перековка» тех лет затронула и его. Автор книги о Марате не ссылался на упоминавшееся Письмо Сталина об «аксиомах большевизма», но предисловие заставляет говорить именно об аксиоматизации марксизма, катехизации учения, сведении его к категорическим ответам на риторические вопросы: «Маратизм в такой же мере отличается от теории революции коммунизма, в какой мере пролетариат отличается от мелкой буржуазии»[130]. «Между теоретиками пролетариата и мелкой буржуазии лежит пропасть целой исторической эпохи»[131]. «Якобинец (маратист), чтобы приблизиться к большевизму, должен был связаться неразрывно с организацией пролетариата, сознавшего свои классовые интересы»[132].

Уже в докладе Фридлянда о Термидоре в 1928 г. наметилась тенденция, получившая развитие в книге о Марате. Если в 20-х годах апология якобинской диктатуры обусловливалась легитимацией большевистской диктатуры, то с конца 1920-х в апофеоз теории и практики большевизма выливалась критика недостатков первой, обличение ее, так сказать, исторической неполноценности. Сакрализации подлежала прежде всего роль партии как правящей силы и диктаторской формы правления как некоего абсолюта, высшей в истории формы социальной организации для революционной эпохи – при том, что границы последней выглядели неясными[133] («есть у революции начало, нет у революции конца»). Сакрализации подлежал также путь большевистской партии к власти – абсолютизация значения гражданской войны и вооруженного восстания. Принятие этого абсолюта (партия – диктатура – гражданская война – вооруженное восстание), степень приближения к нему становились оселком для оценки революционной пригодности тот или иной теории.

Можно, конечно, согласиться с Фридляндом и, сравнивая судьбу якобинской диктатуры, продержавшейся около года, и большевистской диктатуры, изживавшей себя чуть ли не столетие, заключить, что в смысле захвата и удержания власти последняя была шедевром. Подвох кроется в самом сравнении, и в советской историографии 1930-х годов это уже ощущалось.

Главной опасностью для исследователя у Фридлянда декларируется модернизация уподоблением революции XVIII в. «пролетарской революции», а защитой от модернизации высказывание Сталина, что революция 1917 г. является «социалистической», тогда как революция 1789 г. была «буржуазной». Повторяемое на разный манер это высочайшее мнение подчеркивает политический характер подобной угрозы – утверждение оппозиции о советском термидоре и «буржуазном перерождении» партийной элиты.

Если цитирование Сталина защищало, то не от модернизации, а от политического обвинения, по сути дела становясь скорее ее прикрытием, ибо модернизацией, думается, выступало именно навязывание эпохи XVIII в. политических категорий ХХ в., превращенных в абсолют.

Признавалась и другая опасность – «игнорирование значения опыта» Французской революции[134]. В сущности, для исследователя она была как раз главной. И свое исследование Фридлянд посвящал именно историческому значению этого опыта, противопоставляя свою позицию всей буржуазной историографии. Вообще в своем предисловии автор противостоит всем и вся: троцкизму, меньшевизму, «оппортунизму», либерализму, «социал-фашизму», Второму Интернационалу, Каутскому, Кунову, антикоммунизму и антимарксизму. И отчетливо ощущается та самая поступь Времени: еще до «железного занавеса» внешнеполитической изоляции жизнь страны заволакивала густая идеологическая пелена, имя которой изоляционизм.

Вообще предисловие поражает несвойственным Фридлянду да и советской историографии 20-х годов обильным цитированием, строка за строкой высказываний Маркса, Энгельса, Ленина и, разумеется, т. Сталина, который «учит нас», «указывает» и «категорически формулирует». Все же из-под цитат пробивается авторская мысль. И она по-фридляндовски оргинальна – до чего прав был Кареев, заметив склонность историка-марксиста к «ереси»! В параллель марксовой «триаде» восхождения от идей Французской революции к коммунизму (Cercle social – «бешеные» – Бабёф)[135] Фридлянд, дезавуируя значение Cerclesocial, отодвигая в сторону «бешеных», выдвигает свою версию: Марат – Сен-Жюст[136] – Бабёф[137].

Самой масштабной и претенциозной была другая новация – заявление о существовании в рамках буржуазной Французской революции – «плебейской революции», движущей силой которой было «четвертое сословие» в виде плебейства, чей состав Фридлянд определял весьма расплывчато, по Марату: «рабочие, ремесленники, мелкие торговцы, крестьяне». Численность этих «низших слоев нации» достигала, согласно Марату, 14–15 миллионов, по Матьезу 11 миллионов человек[138]. Историк-марксист подчеркивает, что цеховые подмастерья и ремесленники, а не рабочие фабрик и централизованных мануфактур были «передовым отрядом» и что среди ремесленников были как собственно рабочие («миллионные массы предпролетариата»), так и «рабочие-мастера», выступавшие нередко «в роли подрядчиков»[139].

В этом социальном контексте как идеолога «плебейской революции», или «плебейской оппозиции» (два термина выступают взаимозаменимыми) Фридлянд рассматривает биографию Марата: «До сих пор плебейская революция не являлась предметом изучения. Марксистская историография французской революции была занята установлением буржуазной природы революции, выяснением ее классовых задач, исторических пределов ее влияния. Но за «третьим сословием» в революции XVIII века видно «четвертое сословие». Его история должна стать содержанием новой полосы наших работ»[140]. И свою биографию Марата Фридлянд называет «страницей из истории четвертого сословия».

Все-таки автор больше преуспел в воссоздании жизни, деятельности, взглядов своего героя. Он сам признавал, что «по вопросам истории четвертого сословия» вынужден был пользоваться «лишь печатными источниками». Зато в отношении биографии Марата, как уже говорилось, в его распоряжении оказались великолепная источниковая, особенно архивная база. Имевшийся в авторском распоряжении материал должен был подкрепить введение понятия «маратизм» – еще одна новация – как социально-политического феномена, идеологии «плебейской революции». Среди анонсируемых глав второго тома значились: «От маратизма к коммунизму», «Марат и маратизм в исторической литературе»[141].

Однако публикация второго тома, ожидавшаяся зимой 1934–1935 г., не состоялась, и об его идейном содержании приходится судить по стенограмме доклада Фридлянда в Институте истории Комакадемии в июне 1934 г.[142].

Доклад носил откровенно полемический характер: «Марат не убийца и палач, а теоретик и историк эпохи»[143]. «Это не был изувер-одиночка или талантливый одиночка, изумительный практик», как считал Кунов[144]. «Я настаиваю на том, – говорил Фридлянд, – что практика якобинизма во Французской революции не есть просто эмпирика и не… исключительно идеи Руссо». «Практика второго года (1793) в основном есть исключительно идея Марата (курсив мой. – А.Г.)[145]. «В основном есть исключительно» – типичные для доклада издержки полемизма.

Но докладчик на этом не останавливался, продолжая крушить историографическую традицию, прежде всего советскую: «Глубоко неправильным является утверждение, что вся сумма социальных идей Французской революции связана только с именем Бабефа и еще несколькими другими («бешеными». – А.Г.)»[146].

Фридлянду удалось добиться того же эффекта, как и своим докладом о 9 термидора. Некоторого потрясения, даже смятения аудитории. Общие чувства красноречиво выразил Далин: «Все мы до сих пор придерживались той точки зрения, что взгляды Марата… в лучшем случае совокупность тактических партийных рецептов, найденных по наитию, что у Марата было правильное политическое чутье, которое позволяло ему нащупывать нужную линию. Но мы не знали, что Марат был теоретиком… Этот тезис т. Фридлянд безусловно доказал»[147].

Возражение Далина встретило превозношение Марата над «бешеными». Теоретически и идеологически, говорил Далин, «Марат стоит выше их. И все-таки бывало так, что бешеные стояли ближе… к требованиям плебейского слоя, чем в этот период к ним стоял Марат». Далин напомнил о «триаде» из «Святого семейства» о поступательном движении мысли к коммунистической идее («Cercle social» – «бешеные» – Бабёф), из которой Марат «выпал»[148]

Загрузка...