Первые меры, принятые Конвентом. — Каким образом Конвент был составлен. — Соперничество монтаньяров и жирондистов. — Сила и намерения этих партий. — Робеспьер; жирондисты обвиняют его в стремлении к диктатуре. — Марат. — Новое обвинение Робеспьера в диктатуре, предъявленное Луве; защита Робеспьера; Конвент переходит к очередному вопросу. — Монтаньяры, одержав победу в этой борьбе, требуют суда над Людовиком XVI. — Мнения партий по этому поводу — Конвент решает, что Людовик XVI будет судим, и притом именно самим Конвентом. — Людовик XVI в Тампле; ответы перед Конвентом, его защита, его осуждение, мужество и душевная чистота его последних минут жизни. — Чего ему, как королю, недоставало, и в чем заключались его достоинства.
20 сентября 1792 г. Конвент организовался[35], а собрания свои открыл 21-го. На первом же заседании[36] им была уничтожена королевская власть и провозглашена республика. 22-го Конвент тесно связал республику с собой, постановив, что началом летосчисления будет считаться не четвертый год свободы, а первый год Французской Республики. После этих первых мер, единодушно и даже с известным соперничеством в демократичности и энтузиазме принятых обеими партиями, определившимися к концу деятельности Законодательного собрания, Конвент вместо того, чтобы приняться за работу, предался внутренним раздорам. Жирондисты и монтаньяры, прежде чем организовать новую революцию, пожелали определить, кто будет главным вершителем ее судьбы, и в борьбе за первенство их не остановили даже громадные опасности положения. Дело в том, что приходилось более чем когда-либо бояться действий европейской коалиции. Австрия, Пруссия и некоторые немецкие князья напали на Францию уже до 10 августа; все заставляло думать, что теперь, после падения монархии, заключения в тюрьму Людовика XVI и сентябрьских избиений, против Франции выступят и остальные государи. Внутри страны число противников республики также все возрастало. К приверженцам прежнего порядка, знати и духовенству, теперь надо было прибавить поклонников конституционной королевской власти, всех тех, кого живо заботила судьба Людовика XVI и кто не верил в возможность свободы без порядка и при владычестве толпы. Несмотря на столько препятствий и столько противников, в то время, как согласие было столь необходимо для борьбы, Жиронда и Гора напали друг на друга с яростным ожесточением. Надо признать, однако, что партии по своим воззрениям не могли существовать совместно и что их вождям было совершенно невозможно сблизиться друг с другом; слишком много было поводов к разъединению в их стремлении к первенствованию и в их намерениях.
Жирондисты в силу самих обстоятельств были вынуждены стать республиканцами. Гораздо больше приставало им оставаться конституционалистами. Этого требовала и прямота их намерений, и их нерасположение к толпе, и отвращение к крутым мерам, и в особенности благоразумие, которое позволяло им браться только за то, что было возможно; однако им не было возможности оставаться тем, чем они себя показали сначала. Они не могли удержаться на той наклонной плоскости, которая неудержимо вела их к республике, и мало-помалу привыкли к подобному образу правления. Теперь они желали республики чистосердечно и пламенно, но не закрывали глаза на то, насколько трудно будет ее установить и затем укрепить. Задача казалась им великой и прекрасной, но они видели, что существует большая нехватка в подходящих людях. Толпа не была достаточно просвещена и не имела тех чистых нравов, которые необходимы для подобного общественного уклада. Революция, произведенная Учредительным собранием, была законна не только потому, что оказалась возможной, но и потому, что была справедлива: у нее была своя конституция, она имела своих граждан. Не то было с революцией новой, — она призывала к кормилу государства низший класс и не могла поэтому быть прочной. Она задевала интересы слишком многих, а защитников могла иметь только временных, ибо низший класс, вмешиваясь в дело в момент кризиса, не мог в нем принимать постоянно непосредственное участие. Между тем только на этот класс и можно было опираться, решившись на вторую революцию. Жирондисты не поняли этого и весьма быстро очутились в ложном положении; они потеряли сочувствие конституционалистов и не приобрели помощи от демократов; они не стали ни наверху, ни внизу общества Поэтому они образовали какую-то полупартию и, не имея под собой почвы, были быстро побиты. Словом, после 10 августа жирондисты очутились между средним классом и толпой совершенно в том же положении, в каком была партия Неккера и Мунье, или монархисты, после 24 июля, между привилегированными классами и буржуазией.
Гора, напротив того, желала республики вместе с народом. Люди, стоявшие во главе этой партии, оскорбленные тем доверием, которым пользовались жирондисты, искали случая свергнуть их и стать на их место. Они были менее образованы, менее красноречивы, но зато более ловки, решительны и неразборчивы в средствах. Самая крайняя демократия казалась им наилучшим образом правления. Предметом их постоянной лести и не менее горячей, хотя и основанной на личных интересах заботы, было то, что они называли народом, т. е. самые низшие классы общества. Ни одна партия не была так опасна для Франции, как эта, но ни одна не была и так последовательна. Она работала для тех, в рядах которых сражалась.
От самого открытия заседаний Конвента жирондисты заняли правые скамьи, а монтаньяры разместились на верхних скамьях крайней левой, откуда и было дано название их партии — Гора. Жирондисты были партией наиболее в Собрании численной; в общем выборы в департаментах были в их пользу. Громадная часть депутатов Законодательного собрания была переизбрана, а так как в это время связи значили очень много, то все члены, так или иначе связанные с Жирондой или Парижской коммуной до 10 августа, вошли в Конвент со своими прежними убеждениями. Были, рядом с Жирондой и Горой, в Конвенте также и люди, не придерживавшиеся никакой системы, не принадлежавшие ни к какой определенной партии, не имеющие ни привязанностей, ни вражды; они образовали то, что в это время было известно под названием Равнины, или Болота. Члены Равнины присоединялись то к той, то к другой партии, смотря по тому, какую в данном случае они считали более правой, но все это пока им можно было оставаться умеренными и не бояться за свою собственную участь.
Гору составляли парижские депутаты, выбранные под давлением Коммуны 10 августа, и некоторые весьма ярые республиканцы из департаментов; пополнялась она впоследствии теми, кого гнал сюда страх или кого экзальтировали события. По численности Гора в Конвенте была менее значительна, чем Жиронда, но даже в эту эпоху она тем не менее была весьма влиятельна. Она царствовала в Париже, Коммуна ей сочувствовала, а Парижская коммуна в это время приобрела первенствующее значение в государстве. Монтаньяры пытались управлять и департаментами Франции, установив постоянные сношения между Парижской коммуной и провинциальными муниципалитетами для выяснения образа действий и намерений. Старания их не увенчались, впрочем, полным успехом, и департаменты в большей своей части остались расположенными к их политическим противникам, которые поддерживали это благожелательное отношение при помощи брошюр и журналов, рассылаемых министром Роланом, дом которого монтаньяры называли бюро общественного ума, а друзей — интриганами. Поддержка общин должна была, однако, рано или поздно явиться к монтаньярам, а пока что их поддерживали якобинцы. Этот наиболее влиятельный, наиболее многолюдный и наиболее старинный клуб при каждом кризисе менял свою политическую физиономию, не меняя названия; он составлял кадры, куда являлись люди властолюбивые, покоряя одних и исключая из клуба с ними несогласных. Парижский клуб был метрополией якобинцев и почти неограниченно управлял провинциальными отделениями. Монтаньяры овладели клубом. Жирондистов они вынудили из него уйти, действуя против них доносами и пользуясь возбуждаемым в них отвращением; вышедших из состава клуба представителей буржуазии они заменили санкюлотами. Во власти жирондистов оставалось одно министерство, но оно вследствие сопротивления, оказываемого Парижской коммуной, почти не обладало никакой властью. В столице монтаньяры располагали почти всеми действительными средствами и силами. На общественное мнение они действовали при помощи Клуба якобинцев, на секции и предместья они влияли при посредстве санкюлотов, а восстаниями руководили при помощи муниципалитета.
Учредив республику, партии первым делом напали друг на друга Жирондисты были возмущены сентябрьскими избиениями и с ужасом видели на скамьях Конвента людей, эти избиения вызвавших. Двое из них внушали им особенно сильную антипатию и отвращение — Робеспьер, мечтавший, по их мнению, о диктатуре, и Марат, ставший с самого начала революции в своих листках проповедником убийств. Робеспьера они старались разоблачить со значительно большей страстностью, чем благоразумием. Робеспьер не был еще достаточно страшен, чтобы навлечь на себя подозрение в стремлении к диктатуре. Обвиняя Робеспьера в замыслах в то время совершенно неправдоподобных, и к тому же обвиняя совершенно бездоказательно, враги его способствовали только росту популярности этого деятеля и увеличили его значение.
Робеспьер, сыгравший такую ужасную роль во Французской революции, тем временем стал выдвигаться на первое место. До тех пор, несмотря на все его усилия, в его же собственной партии всегда находились люди, превосходившие его; во время Учредительного собрания таковыми являлись знаменитые вожди этого собрания, во время Законодательного собрания — Бриссо и Петион, 10 августа — Дантон. В эти различные моменты он всегда бывал против тех, кто затмевал его популярностью или репутацией. Среди великих людей первого собрания он мог выделиться только странностью своих мнений и потому выказывал себя крайним реформатором; во время второго собрания противники его стояли за реформы, поэтому он сделался конституционалистом. В Клубе якобинцев он ратовал в пользу мира, ибо противники его были за войну; после 10 августа он, продолжая соединять интересы собственного тщеславия с интересами толпы, стал в Клубе якобинцев вести кампанию против жирондистов и стараться вытеснить оттуда Дантона. Будучи человеком заурядных способностей и имея пустой и тщеславный характер, Робеспьер, именно в силу своей посредственности, всегда выступал на политическую арену позже всех, что во время революции, безусловно, весьма выгодно; вследствие же своего страстного самолюбия он стремился повсюду занять первое место и не отступал ни перед чем, чтобы такое первенствующее положение получить и на нем удержаться. Робеспьер в полной мере обладал всем, что нужно для тирании: душой, правда, вовсе не великой, но во всяком случае незаурядной, преданностью одной господствующей страсти, внешностями патриотизма и заслуженной репутацией неподкупности; кроме того, он отличался строгим образом жизни и не имел ни малейшего отвращения к пролитию крови. Робеспьер на собственном примере доказал, что во время гражданских волнений политическую карьеру делают не умом, а поведением и что упрямствующая посредственность в это время сильнее недостаточно последовательного гения. К этому надо прибавить еще, что Робеспьера поддерживала громадная фанатическая секта, для которой он еще со времени закрытия Учредительного собрания требовал власти и взгляды которой всегда отстаивал. Эта секта зародилась в XVIII ст. и была воплощением некоторых идей этого века. В политике ее девизом было абсолютное верховное владычество народа, как его понимал Ж.-Ж. Руссо в „Общественном договоре“ („Contrat social“), а в религии — идеи савойского викария из „Эмиля“ того же писателя; идеи эти партии затем временно удалось осуществить в Конституции 1793 г. и в поклонении Верховному Существу. В различные эпохи революции встречалось значительно больше систем и фанатизма, чем это обыкновенно думают.
Может быть, жирондисты предвидели владычество Робеспьера, может быть, они увлеклись своей к нему ненавистью, но во всяком случае они предъявили к нему обвинение в самом для республиканца ужасном преступлении. Париж находился в волнении под влиянием раздоров партии; жирондисты пожелали издать закон против тех, кто вызывает беспорядки и призывает к излишествам и насилиям и в то же время дает Конвенту независимую силу, опирающуюся на все 83 департамента. По их требованию была назначена комиссия для составления доклада по этому предмету. Гора напала на эту меру, находя ее обидной для Парижа. Жиронда отстаивала свое предложение, указывая на проект триумвирата, составленный парижскими депутатами. „Я родился в Париже, — сказал тогда Осселэн, — и я состою депутатом его. Нам говорят, что в Париже возникла партия, желающая учреждения диктатуры, триумвиров и трибунов. Я громогласно заявляю, что надо быть или глубоко невежественным человеком, или закоренелым злодеем, чтобы выработать подобный план. Пусть будет проклят тот из парижских депутатов, кто посмел возыметь подобную мысль“. „Да, — воскликнул марсельский депутат Ребекки, — в нашем Собрании существует партия, стремящаяся к диктатуре, и я назову вождя этой партии: это Робеспьер. Вот человек, которого я изобличаю перед вами“. Барбару своим свидетельством подкрепил это изобличение. Барбару был одним из главных деятелей 10 августа; он предводительствовал марсельцами и пользовался довольно большим влиянием на юге Франции. Он заявил, что 10 августа обе партии, все время спорившие за первенство в Париже, заискивали в марсельцах и что он был приглашен к Робеспьеру; тут его уговаривали примкнуть к гражданам, обладающим наибольшей популярностью, причем Пани прямо указал на Робеспьера как на того добродетельного человека, которому пристало сделаться диктатором Франции. Барбару говорил так против Робеспьера, ибо был человеком дела. Правая, кроме него, имела и еще несколько членов, думавших, что следует окончательно одолеть противника, чтобы не быть побежденным им. Эти люди желали, противопоставляя Конвент Парижской коммуне, разъединить департаменты от Парижа и полагали, что не следует щадить врагов, пока они слабы, ибо этим им дается возможность и время усилиться. Однако, большая часть правой опасалась открытого разрыва и не сочувствовала крутым мерам.
Обвинение Робеспьера не имело никаких последствий, но оно пало на Марата, советовавшего диктатуру в своем журнале „Друг народа“ и оправдывавшего убийства. Когда он взошел на трибуну с целью оправдаться, собрание охватило чувство ужаса. „Долой, долой!“ — раздались крики со всех сторон. Марат остался непоколебим и, воспользовавшись минутой молчания, сказал: „У меня в этом собрании много личных врагов“. — „Все, все!“ — „Я взываю к их стыду; я прошу их не позволять себе неистовых криков и неприличных угроз против человека, служившего делу свободы и оказавшего им самим гораздо больше услуг, чем они думают; сумейте хоть на этот раз выслушать оратора“. Далее Марат изложил Конвенту, пораженному его дерзостью и хладнокровием, то, что он думал относительно проскрипций и диктатуры. Долгое время он убегал, прячась в подземельях от общественной ненависти и изданных против него приказов об аресте. Появлялись только его кровожадные листки; в них он требовал казней и подготовлял толпу к сентябрьским избиениям.
Не существует такой сумасбродной мысли, которая не могла бы прийти в голову человека и, что хуже всего, которая не могла бы быть приведенной в исполнение в известный момент. Марат был одержим несколькими подобными идеями. Революция имеет врагов, а, по мнению Марата, для ее успешного продолжения этих врагов не должно быть; самое простое, по его мнению, поэтому уничтожить всех врагов и для того назначить диктатора, исключительная обязанность которого была бы в издании постановлений о проскрипциях; он с жестокой циничностью проповедовал эти две меры, не щадя не только приличий, но даже и человеческой жизни и считая слабыми умами всех тех, кто называл его проекты ужасными, а не глубокомысленными. Революция имела и других деятелей, таких же кровожадных, но ни один из них не оказал такого пагубного влияния на свою эпоху, как Марат. Он развратил и без того уже шаткую нравственность партий, он подал те две идеи, которые затем Комитет общественного спасения через своих комиссаров привел в исполнение и которые заключались в диктатуре и массовом истреблении врагов революции.
Обвинение Марата также не имело последствий; он внушал больше отвращения, но менее злобы, чем Робеспьер. Некоторые видели в нем только сумасшедшего, другие в этих распрях видели исключительно проявление вражды партий, совершенно не представляющее интереса с точки зрения республики. К тому же казалось опасным изгонять из Конвента одного из его членов или выставлять против него обвинения; это был трудный шаг даже для партий. Дантон, впрочем, не оправдывал Марата. „Я не люблю его, — говорил он, — я на деле познакомился с его характером: Марат человек вулканический, упрямый и необщительный. Зачем, однако, в том, что он пишет, отыскивать мнение какой-либо партии? Разве общее возбуждение умов не происходит единственно исключительно от движения самой революции?“ Робеспьер со своей стороны удостоверял, что он Марата знает очень мало, что до 10 августа он только один раз разговаривал с ним и что после этого единственного разговора Марат, крайние убеждения которого он вовсе не одобрял, нашел ею взгляды настолько узкими, что написал в своем журнале, что он, Робеспьер, не имеет ни взглядов, ни смелости государственного человека.
Однако именно против Робеспьера была направлена главная ненависть, так как его значительно больше опасались. Первое обвинение Ребекки и Барбару успеха не имело. Несколько времени спустя министр Ролан представил доклад о состоянии Франции, и в частности Парижа; в нем он разоблачил сентябрьские убийства, неправильные действия Коммуны и козни агитаторов. „Раз, — говорил он, — самые мудрые и неустрашимые защитники свободы навлекают на себя ненависть и подозрение, раз громко проповедуют принципы мятежа и грабежа, а общественные собрания высказывают им свое одобрение, раз раздается ропот даже против самого Конвента, я не могу сомневаться, что приверженцы старого порядка вещей или ложные друзья народа, скрыв свое сумасбродство или свое злодейство под маской патриотизма, составили целый план переворота, при помощи которого они рассчитывают возвыситься на развалинах и трупах и насытиться кровью, золотом и жестокостью“. В подтверждение своего доклада Ролан прочитал письмо, которым вице-президент второй палаты уголовного трибунала извещал его, что и ему, и другим наиболее известным жирондистам грозит опасность; что, по словам их врагов, существует необходимость в новом кровопускании и что эти люди не желают и слышать ни о ком другом, кроме Робеспьера.
При этих словах Робеспьер бежит на трибуну, чтобы оправдаться. „Никто, — говорит он, — не посмеет обвинить меня в лицо“. „Я, — вскричал тогда Луве, один из самых решительных представителей Жиронды, — да, я, Робеспьер, — продолжал он, устремив на него пылающий взгляд, — я тебя обвиняю“. Робеспьер, до этого времени сохранявший полное присутствие духа, смутился: ему однажды пришлось уже помериться в Клубе якобинцев с этим опасным противником, и он знал его за человека умного, пылкого и беспощадного. Луве тотчас же попросил слова и в красноречивейшей импровизации не пощадил ни его поступков, ни имен; он обрисовал деятельность Робеспьера в Клубе якобинцев, в Парижской коммуне, в избирательном собрании: „Везде он клеветал на лучших патриотов, расточал самую низкую лесть нескольким сотням граждан, сначала рассматриваемых как население Парижа, затем просто как народ и, наконец, как народ-владыка; везде он перечислял свои собственные заслуги, свои совершенства, свои добродетели и никогда не забывал, засвидетельствовав силу, величие и право на главенство народа, прибавить, что он также принадлежит к народу“. Далее Луве показал, как Робеспьер прятался 10 августа, а затем властвовал на заседаниях заговорщиков Парижской коммуны. Переходя затем к сентябрьским убийствам, он воскликнул: „Революция 10 августа была делом всех, но революцией 2 сентября (тут он обратился в сторону монтаньяров) мы обязаны вам и только вам, и разве вы сами не гордитесь ею? Разве ваши единомышленники не называли нас со свирепым презрением патриотами 10 августа, а о себе с гордостью разве не говорили, что они патриоты 2 сентября? Пусть же им остается это отличие, достойное свойственного им мужества, пусть оно остается за ними для нашего прочного оправдания и для их длительного позора. Эти якобы друзья народа хотели обвинить парижский народ в тех ужасах, которыми была запятнана первая неделя сентября… Они бесчестно клеветали на него. Парижский народ умеет сражаться, но не умеет убивать. В прекрасный день 10 августа весь парижский народ собрался перед Тюильри, это совершенная правда, но ложь, что его видели перед тюрьмами в ужасный день 2 сентября. Сколько внутри тюрем в этот день было палачей? Двести, а вернее, что и того меньше; а сколько можно было насчитать вне тюрем праздных зрителей, привлеченных сюда поистине непонятным любопытством? Только вдвое больше. Но говорили, если народ в убийствах не принимал участия, то почему же он не помешал им? Почему? Да потому, что охранительная власть Петиона была парализована, потому, что Ролан говорил напрасно, потому, что министр юстиции Дантон не говорил вовсе… потому, что президенты 58 секций дожидали реквизиций, которых главный комендант не произвел вовсе, потому, что муниципальные советники в своих шарфах предводительствовали убийцами и присутствовали на этих ужасных избиениях. Но Законодательное собрание? Законодательное собрание! Представители народа, вы отомстите за него. Бессилие, к которому были приведены ваши предшественники, составляет самое важное из всех преступлений, за которые надо наказать тех одержимых, которых я перед вами разоблачаю“. Возвращаясь далее к Робеспьеру, Луве указал на его честолюбие, происки, чрезмерное влияние на чернь и закончил свою страстную филиппику перечислением целого длинного ряда фактов, начиная каждое обвинение с этих грозных слов: „Робеспьер, я обвиняю тебя“.
Луве сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Бледный и сопровождаемый ропотом, взошел на трибуну Робеспьер с целью оправдаться. Из смущения или из боязни быть обвиненным он попросил для дачи объяснений восьмидневной отсрочки. По прошествии этого времени он появился в Конвенте уже не обвиняемым, а скорее триумфатором; с иронией отверг он обвинения Луве и произнес самому себе длиннейшую апологию. Надо сознаться, что ввиду неопределенности обвинений ему было затруднительно их смягчить или опровергнуть. Трибуны были расположены рукоплескать Робеспьеру; сам Конвент, видевший в обвинении Робеспьера исключительно ссору оскорбленных самолюбий и не боявшийся этого, по словам Барера, временщика и маленького производителя беспорядков, был расположен положить конец этим дебатам. Поэтому, когда Робеспьер в заключение своей речи сказал: „Относительно лично себя я не стану делать никаких выводов; я отказался от легкого способа отвечать на клевету моих врагов разоблачениями еще более грозными; я совершенно откинул всю обвинительную часть моей защитительной речи. Я отказываюсь от вполне законной мести, которой я мог бы преследовать моих клеветников; я не добиваюсь ничего другого, кроме восстановления мира и торжества свободы“, — ему зааплодировали, и Конвент перешел к обсуждению очередного вопроса. Луве желал возражать Робеспьеру, но ему не дали слова; безуспешно вызывался быть обвинителем Барбару, а Ланжюине говорил против перехода к очередным делам, — прения возобновлены не были. Даже сами жирондисты вторили Робеспьеру; ошибочно с их стороны было поднимать обвинение, но еще ошибочнее теперь не поддержать его. Монтаньяры одержали победу, и Робеспьер только приблизился к той роли, от которой он был ранее так далек. Во время революции люди быстро становятся тем, чем их считают; монтаньяры признали в Робеспьере своего главу только потому, что жирондисты его считали таковым и за это преследовали.
Еще важнее, чем личные нападки, были дебаты о правительственной системе и об образе действия властей и партий. Жирондисты потерпели поражение не только в борьбе против отдельных лиц, но и против Парижской коммуны. Ни одна из предложенных ими мер не была принята: все они были или плохо обоснованы, или слабо поддержаны. Им необходимо было усилить правительство, переменить состав муниципалитета, удержаться в Клубе якобинцев и овладеть им, привлечь на свою сторону толпу или по крайней мере предупредить ее действия, но они ничего этого не сделали. Один из жирондистов, Бюзо, предложил учредить при Конвенте стражу из 3000 человек, набранных в провинции. Эта мера должна была во всяком случае поддержать независимость Собрания, но требовали ее недостаточно настойчиво, и она не была принята. Таким образом, жирондисты произвели нападение на Гору и не ослабили ее, напали на Коммуну и не сумели подчинить ее, боролись с предместьями и не уничтожили их влияния. Париж они раздражили, призывая на помощь провинцию, а нужной помощи получить не сумели; вообще действовали противно самому примитивному благоразумию, ибо всегда вернее сделать что-нибудь, а не угрожать только.
Противники жирондистов прекрасно воспользовались этим обстоятельством. Они озаботились тайно распространять слухи о том, что жирондисты стремятся перенести республику на юг Франции, а остальную часть страны оставить на произвол судьбы; подобные слухи не могли не скомпрометировать Жиронду. Из этих слухов возникло обвинение в федерализме, ставшее затем таким пагубным для этой партии. Жирондисты не уразумели всей опасности такого обвинения и пренебрежительно к нему отнеслись. Обвинению этому, однако, давали все больше веры по мере того, как Жиронда слабела, а противники ее становились все более смелыми. Поводом к более ясному выражению обвинения сначала послужил проект обороняться ог неприятеля за Луарой и, если север будет захвачен неприятелем и Париж взят, перенести место пребывания правительства на юг, а затем то предпочтение, которое жирондисты оказывали провинциям, и то ожесточение, которое они проявляли против агитаторов столицы. Проект обороны противникам Жиронды нетрудно было представить в искаженном виде, приписав его составление другому времени, а из порицания беспорядочных поступков одного города они вывели намерение составить союз всех городов против Парижа. Такими сопоставлениями и передержками удалось выставить жирондистов в глазах толпы федералистами. Пока они выступали с обвинениями против Парижской коммуны и Робеспьера, монтаньярам удалось провести декрет о единстве и нераздельности республики. Здесь также было средство для нападения, и этим предложением набрасывалось на жирондистов подозрение, хотя они и поспешили согласиться с внесенным предложением и даже как будто сожалели, что сами его не сделали.
На пользу монтаньярам послужило еще одно дело, по-видимому, совершенно чуждое распрям партий и во всяком случае весьма прискорбное. Монтаньяры, ободренные неудачей направленных против них попыток, ждали только случая самим перейти в наступление. Конвент был утомлен нескончаемыми дебатами; те члены, которых распри непосредственно не касались, и даже те, которые, хотя и числились в той или другой из враждующих партий, но не стояли в них на первом месте, чувствовали необходимость в соглашении и желали заняться делами республики. Наступило кажущееся перемирие, и внимание Собрания было на некоторое время направлено на новую конституцию, но монтаньяры заставили прервать эти занятия, потребовав какого-нибудь постановления по поводу смещенного с престола монарха. Вождями крайней левой руководили в этом случае многочисленные причины: всего более не желали они, чтобы организация республики пришлась на долю жирондистов и умеренных членов Равнины, стоявших во главе конституционного комитета и действовавших одна через Петиона, Кондорсе, Бриссо, Верньо, Жансонне, а другие через Барера, Сьейеса и Томаса Пейна. Эти люди установили бы буржуазный режим, придав ему только более демократический, чем по Конституции 1791 г., характер. Гора же желала полного господства толпы. Достигнуть своих целей, однако, им не было возможности иначе, как получив господство, а получить его нельзя было иначе, как поддерживая революционное состояние Франции. Кроме желания помешать установлению законного порядка при помощи такого ужасного государственного переворота, каким являлось осуждение Людовика XVI, переворота, который должен был привести в возбуждение все страсти и привлечь к ним все крайние партии, так как в них бы они увидели неподкупнейших хранителей республики, — монтаньяры надеялись еще на то, что жирондисты, не скрывавшие своего желания спасти короля, должны будут выказать свои чувства и тем окончательно погубят себя во мнении толпы. Без всякого сомнения, между монтаньярами были и действовавшие в этом случае совершенно искренне, и такие, в глазах которых Людовик XVI являлся виновным перед революцией, и, наконец, считавшие всякого развенчанного монарха опасным для нарождающейся демократии, но вся партия не могла бы себя выказать такой беспощадной, если бы не стремилась вместе с Людовиком XVI погубить и Жиронду.
С некоторого времени монтаньяры стали подготовлять публику к суду над королем. Якобинский клуб осыпал его ругательствами: об его характере распространялись самые оскорбительные сплетни; его осуждения требовали во имя упрочения свободы. Различные народные общества присылали в Конвент в этом смысле составленные адреса; секции Парижа являлись в заседание; по залу Конвента проносили на носилках раненых 10 августа, взывавших о мести Людовику Капету. Людовика XVI иначе не называли теперь, как этим именем, желая заменить титул короля его фамилией.
Партийные задачи и народное ожесточение — все соединилось против этого несчастного бывшего владыки. Те, кто всего два месяца назад отвергли бы самую идею о каком-либо другом наказании королю, кроме низвержения, теперь были повергнуты в полное оцепенение: во время кризиса так легко утрачивается право защищать свои убеждения. Содержание железного шкафа, найденного у короля в его дворце, особенно усилило фанатизм черни и ослабило защитников короля. После 20 августа в числе бумаг короля были найдены документы, доказывавшие сношения короля с недовольными принцами, эмигрантами и Европой. В составленном по распоряжению Законодательного собрания докладе король обвинялся в намерении изменить государству и подавить революцию. Его упрекали за то, что он 16 апреля 1791 г. написал Клермонтскому епископу, что если бы он приобрел прежнюю власть, то восстановил бы прежний способ правления и возвратил бы духовенству его прежние права. Ему ставили в вину, что позже он предложил начать войну только с целью ускорить приход своих освободителей, что он находился в сношениях с людьми, писавшими ему: „Война принудит все державы соединиться против злоумышленников и злодеев, тиранизирующих Францию, с целью наказание их поставить примером для всех тех, кто пожелал бы нарушить мир в государстве… Вы можете рассчитывать на 150 000 человек пруссаков, австрийцев и вообще иностранцев и на армию из 20 000 эмигрантов“. Наконец, Людовика обвиняли в том, что, публично высказывая порицания своим братьям, он тайно одобрял их образ действия, и в том, что он вообще никогда не переставал действовать против революции.
В подтверждение всех этих обвинений появились и новые факты. В Тюильрийском дворце позади одного из стенных панно оказалось углубление, закрытое железной дверкой. Этот секретный шкаф был указан министру Ролану, и в нем были найдены новые доказательства относительно всех заговоров и интриг дворцовой партии против революции; тут были проекты усилить конституционную власть короля при помощи народных вождей и восстановить прежний порядок при помощи аристократов, планы Талона, соглашения с Мирабо, предложения Буйе, принятые во время Учредительного собрания, и некоторые планы, выработанные уже во время Законодательного собрания. Это открытие еще усилило уже существовавшее ожесточение против Людовика XVI. В Якобинском клубе бюст Мирабо был совершенно уничтожен, а в Конвенте его закрыли занавеской.
В Собрании был возбужден вопрос о процессе несчастного государя, но в сущности, раз он был уже свергнут с престола, он не мог быть даже преследуем. Не существовало и судилища, которое бы было компетентно произнести над ним приговор. Не было и наказания, которому бы его можно было подвергнуть. Конвенту, чтобы создать внешнюю законность для обвинения короля, поэтому пришлось прибегнуть к ложному толкованию права неприкосновенности, которым пользовался Людовик XVI. Громадная ошибка партий заключается в том, что они не столько заботятся о справедливости, сколько о том, чтобы не показаться несправедливыми. Законодательный комитет, которому было поручено составить доклад по вопросу, может ли быть судим Людовик XVI, и если может, то нельзя ли судилищем над ним сделать Конвент, высказался в положительном смысле. Депутат Майль, говоривший от имени этой комиссии, восстал против принципа неприкосновенности, а так как принцип этот признавался в предшествовавшую революции эпоху, то он прибег к уловке, указывая на то, что Людовик неприкосновенен как король, но не как частный человек. Он утверждал, что так как нация не может отказаться от того, чтобы гарантировать себя от произвола правительства, то она противопоставила неприкосновенности короля ответственность его министров, и что там, где король действовал как частный человек и где, следовательно, его ответственность ни на кого не переносилась, он переставал пользоваться правом неприкосновенности. Майль, таким образом, ограничивал дарованную конституцией неприкосновенность Людовика XVI только его поступками и действиями как короля. Он говорил, далее, что Людовик XVI должен быть судим, ибо свержение его с престола вовсе не обозначает наказания, а является простой переменой правительства, что судить его надо по уголовным законам, касающимся изменников и заговорщиков, и, наконец, что судить его должен сам Конвент без соблюдения форм, принятых в других судах. Конвент является представителем народа, народ заключает в себе совокупность всех интересов, представляет собой правосудие, и потому нет возможности, чтобы национальное судилище нарушило правосудие, и не к чему связывать его какими бы то ни было формами. Вот цепью каких страшных софизмов законодательный комитет превращал Конвент в судилище. Партия Робеспьера выказала более последовательности, выставляя на вид исключительно государственные соображения и совершенно отвергая всякие формы, как ложные.
Прения открылись через шесть дней после доклада комитета, 13 ноября. Сторонники неприкосновенности короля, признавая его виновность, утверждали, что судить его нельзя. Главным между ними был Моррисон; он говорил, что неприкосновенность короля носит общий характер, что конституция предусмотрела нечто значительно более существенное, чем тайные происки короля, а именно открытое нападение на революцию, и даже за это наказанием положила только низложение с трона, что этим народ обеспечил себе владычество, что мандатом Конвенту было преобразование правительства, а не суд над Людовиком XVI, что не только законы справедливости, но и обычаи войны не позволяют поступать так, как предлагает комитет, ибо считается бесчестным отделываться от врага иначе, как во время битвы, и по окончании ее он подлежит покровительству закона, что, наконец, республике нет никакого интереса осудить Людовика XVI, что ей следует по отношению к нему ограничиться принятием мер предосторожности, т. е. либо удержать его пленником, либо изгнать его из Франции. Мнение Моррисона было мнением и всей правой Конвента. Равнина разделяла мнение комитета, а Гора отвергала одновременно и неприкосновенность Людовика XVI, и суд над ним.
„Граждане, — сказал Сен-Жюст, — я хочу доказать, что одинаково ложны и мнение Моррисона, сохраняющего за королем полную неприкосновенность, и мнение комитета, полагающего, что короля надо судить как частное лицо. Я утверждаю, что короля следует судить как врага; что нам следует не столько судить его, сколько окончательно сразить; что так как он совершенно ни при чем в том договоре, которым связаны между собой французы, то формы судопроизводства, к нему применимые, следует искать не в гражданском кодексе законов, а в международном праве; что всякого рода промедления и осмотрительность в этом случае являются настоящей неосторожностью и что если всего гибельнее отдалять минуту, когда мы себе дадим законы, то немногим менее гибельно откладывать и решение участи короля“. Сведя все к соображениям неприязни и политики, Сен-Жюст прибавил: „Тем самым людям, которые будут судить Людовика, затем придется основать республику; те, кто сколько-нибудь опасаются или ужасаются справедливой казни короля, никогда не будут в состоянии устроить республику. Граждане, если римский народ по прошествии шестисот лет существования, полного добродетелей и ненависти к королям, если Великобритания после смерти Кромвеля, несмотря на всю свою энергию, увидела возрождение монархической власти, то чего приходится опасаться у нас всем добрым гражданам и друзьям свободы при виде, как топор дрожит в ваших руках и как народ с первых дней свободы чтит воспоминание о своих оковах?“
Та ярая партия, что желала заменить судебный приговор простым насильственным актом, что думала отбросить всякого рода законы и формы и поразить Людовика XVI как побежденного пленника, продолжая неприязненные действия даже после победы, в Конвенте составляла слабое меньшинство; она сильно поддерживалась зато вне Конвента якобинцами и Парижской коммуной. Несмотря на ужас, который она уже успела внушить, кровожадные предложения ее были отвергнуты Конвентом. Защитники неприкосновенности короля в свою очередь сумели выставить на вид и государственные соображения, и правила и законы справедливости и милосердия. Они указывали на то, что одни и те же лица не могут в одно и то же время быть и судьями и законодателями, и обвинителями и присяжными. Они стремились дать возможность нарождающейся республике ознаменовать свое появление блеском высоких добродетелей, великодушия и всепрощения; они желали, чтобы республика последовала примеру Рима, завоевавшего свободу и сохранившего ее в продолжение пяти веков, благодаря своему великодушию, ибо он изгнал Тарквиниев, но не уничтожил их. С точки зрения политики они указывали на прискорбные последствия осуждения короля, несомненно увеличившего смелость анархической партии в самой Франции и заставившего те европейские державы, что пока оставались нейтральными, вступить в коалицию против республики.
Но вот на трибуну вышел Робеспьер, выказавший в продолжение этого длительного процесса смелость и настойчивость, предвозвещавшие всю его будущую силу, и стал поддерживать предложение Сен-Жюста. Он упрекнул Конвент в том, что он колеблется над вопросом, уже разрешенным восстанием, и что своей жалостливостью и публичностью защиты усиливает совершенно разбитую монархическую партию. „Собрание, — сказал Робеспьер, — незаметно для себя было далеко отвлечено в сторону от основного вопроса. Не может быть и речи ни о каком судебном процессе, Людовик вовсе не обвиняемый, а вы не судьи; вы государственные люди и только таковыми и можете быть. Вам вовсе не надо постановлять приговор за или против этого человека. Вам необходимо принять меры общественной безопасности, выполнить акт национальной предусмотрительности. Свергнутый с престола король может служить только для двух целей: он может либо быть орудием против спокойствия государства и колебать его свободу, либо упрочить то и другое. Людовик был королем; республика уже учреждена; вопрос, нас занимающий, этими словами вполне разрешается. Людовик не может быть судим, ибо он не только уже был судим, но и был осужден, в противном случае нет оправдания для республики“. В заключение своей речи Робеспьер потребовал, чтобы Конвент объявил Людовика XVI изменником против французов и преступником перед всем человечеством и немедленно приговорил его к смертной казни во имя восстания.
Монтаньяры этими крайними предложениями и тем сочувствием, которое они возбуждали вне Конвента и у фанатической и жестокой черни, полагали сделать осуждение короля в некотором роде неизбежным. Забегая необыкновенно далеко вперед перед другими партиями, монтаньяры заставляли их следовать за собой, хотя бы издали. Большинство Конвента, состоявшее из большей части жирондистов, не решавшихся признать Людовика неприкосновенным, и из Равнины, по предложению Петиона и против мнения монтаньяров и тех, кто признавал за Людовиком неприкосновенность, постановило, что Людовик XVI будет судим Конвентом. После этого Роберт Ленде от имени Комиссии двадцати одного составил доклад о Людовике XVI. Был составлен также обвинительный акт о тех действиях, которые ставились королю в вину, и король-пленник был вызван Конвентом в заседание. Людовик уже в продолжение четырех месяцев находился заключенным в Тампле; там он вовсе не пользовался той свободой, которую ему дало Законодательное собрание, назначив для жительства Люксембургский дворец. Подозрительная Парижская коммуна строго следила за ним; однако, покорный своей судьбе и готовый ко всему, Людовик не выказывал ни сожаления, ни злобы. При нем находился всего один слуга, Клери, прислуживавший в то же время и всему королевскому семейству. Первые месяцы заточения король провел вместе с семьей и находил некоторую отраду хоть в присутствии близких; он утешал и поддерживал двух своих подруг по несчастью — жену и сестру; он являлся наставником молодого дофина и излагал ему поучения несчастного человека и короля-пленника. Он очень много читал и весьма часто обращался к „Истории Англии“ Юма; в ней он находил много монархов, низвергнутых с престола, и одного между ними осужденного народом. Каждому свойственно подыскивать и интересоваться судьбами, схожими с собственной. Однако недолго королю пришлось находить утешение в общей жизни со своей семьей; как только зашла речь о суде над ним, его с семьей разлучили. Парижская коммуна полагала необходимым помешать пленникам сговориться относительно того, что говорить в свое оправдание; надзор за Людовиком XVI делался с каждым днем все мелочнее и строже.
Тем временем Сантерр получил приказание привести Людовика XVI на суд Конвента. Сантерр отправился в Тампль в сопровождении мэра, который и передал королю о возложенном на них поручении и спросил, намерен ли он повиноваться. Людовик после минутного колебания отвечал: „Это новое насилие; приходится уступить ему“. Таким образом, Людовик согласился явиться перед Конвентом, в противоположность Карлу I, отвергшему компетентность своих судей. Когда в Конвенте узнали о прибытии короля, Барер сказал: „Народные представители, вам придется сейчас отправлять народное правосудие. Пусть же ваше поведение соответствует этим новым вашим функциям“, а обратясь к трибунам, прибавил: „Граждане, вспомните то страшное молчание, которым был встречен Людовик после бегства в Варенн; это молчание было предвестником суда народов над королями“. Людовик XVI вошел в зал с полным самообладанием; войдя, он обвел собрание смелым взором. Он остановился у входа, и президент взволнованным голосом сказал ему: „Людовик, французский народ предъявляет к вам обвинения. Сейчас вы услышите обвинительный акт; Людовик, садитесь!“
Для короля было приготовлено кресло, и он опустился в него. Во все время продолжительного допроса он выказал много спокойствия и присутствия духа, на каждый вопрос он отвечал всегда кстати и, по большей части, трогательно и успешно. Он отклонил все упреки, сделанные ему касательно его поведения до 14 июля, напомнив Собранию, что в то время власть его еще не была ограничена; на обвинения относительно поступков до вареннского бегства указал на то, что Учредительное собрание особым декретом признало его объяснения удовлетворительными; и, наконец, ответственность за все, что произошло перед 10 августа, сложил на министров, ответственных во всем, что касалось публичных действий, а всякого рода тайные поступки, в которых обвинили его лично, прямо отрицал. Отрицания эти, однако, в глазах Конвента не уничтожили значения фактов, установленных по большей части документами, писанными целиком королем или подписанными его рукой. Король в этих отрицаниях пользовался просто тем естественным правом, которое принадлежит каждому обвиняемому. Он не признал ни существования пресловутого железного шкафа, ни подлинности предъявленных ему документов. Людовик ссылался на охранительный закон, которого Конвент не желал допускать, а Конвент стремился доказать наличность контрреволюционных попыток, которых не хотел признавать король.
Когда Людовик XVI был отвезен обратно в Тампль, Конвент занялся обсуждением его просьбы о предоставлении ему защитника. Тщетно противились положительному в этом отношении решению некоторые из монтаньяров; Конвент постановил, что Людовик может иметь защитника. Для этой цели он указал даже на Тарже и Тронше, но первый от них отказался. Тогда почтенный Мальзерб сам вызвался быть защитником короля. „Меня два раза, — вскричал он, — призывали на совет к тому, кто был в то время моим повелителем, когда этой чести добивался всякий. Я обязан оказать ему теперь подобную же услугу, теперь, когда подобная обязанность большинству кажется сопряженной с опасностью“. Предложение Мальзербом услуг было принято. Людовик XVI, покинутый всеми, был тронут подобным выражением преданности. Когда Мальзерб пришел к нему, Людовик встал навстречу, крепко обнял его и сказал со слезами на глазах: „Ваша жертва великодушна тем более, что, рискуя своей жизнью, моей вы не спасете“. Мальзерб и Тронше тотчас же занялись защитой короля и пригласили себе в помощь Десеза; они старались ободрить короля, но он оказался не питающим никаких надежд: „Я убежден, что противникам удастся меня погубить; но будь что будет, станем заниматься процессом так, как будто бы была полная надежда его выиграть; да, наконец, я его и действительно выиграю, раз память обо мне останется незапятнанной“.
Наступил, наконец, день, когда должна была быть произнесена защитительная речь. Людовик присутствовал на этом заседании, а речь была произнесена Десезом среди гробового молчания Собрания и трибун. Десез в защиту царственного подсудимого привел все возможные соображения справедливости. Он взывал к дарованной королю неприкосновенности; он говорил, что невозможно судить Людовика как короля, что, будучи обвинителями, народные представители не могут быть его судьями. Во всем этом не было ничего нового, все это уже высказывалось в Конвенте представителями партий. Главным образом, однако, он старался оправдать поведение Людовика XVI и приписать ему исключительно чистые и безупречные намерения. Закончил он свою речь следующими знаменательными словами: „Вслушайтесь заранее в тот приговор, который произнесет история: вступив на престол в возрасте 20 лет, Людовик проявил на нем пример нравственности, правосудия и бережливости; у него не было никакой слабости, никакой порочной страсти; он был постоянным и верным другом народа. Стоило народу пожелать, чтобы разорительный налог был отменен, и Людовик его отменил; народ пожелал отмены рабства, и Людовик его отменил; народ потребовал реформ, — реформы были даны; желал народ изменений в законах, — изменения производились; народ захотел, чтобы миллионы французов снова получили свои права, — он возвратил их; народ стремился к свободе, и свобода была дана. У Людовика нельзя отнять славы предупреждения своими пожертвованиями желаний народа, и, несмотря на это, его предлагают вам… Но нет, граждане, я не буду заканчивать моей фразы, меня останавливает суд истории; история, помните это, будет судить вас и ваш суд, а ее судом будет суд веков“. Страсти были, однако, глухи и неспособны ни к справедливости, ни к предусмотрительности.
Жирондисты желали спасти Людовика XVI; они боялись, однако, обвинений в роялизме, а это обвинение против них уже выставлялось монтаньярами. Все время процесса их поведение было двусмысленным; они не имели храбрости открыто высказаться ни за, ни против царственного подсудимого, и их неопределенная умеренность не только не принесла пользы ему, но и окончательно погубила их самих. Они не поняли, что в этот момент дело короля, дело, касавшееся не престола, а жизни, было тесно связано с их собственным существованием. Предстояло или при помощи строгой справедливости, или при помощи кровавого акта насилия решить, возвратится ли Франция к законному образу действий или будет продолжен революционный период ее истории. С тем или иным решением было тесно связано торжество Жиронды или Горы. Монтаньяры сильно волновались. Они утверждали, что в погоне за формой была позабыта революционная энергия и что защитительная речь Людовика XVI была публичным изложением монархического учения, предложенным вниманию нации. Якобинцы оказывали монтаньярам существенную помощь, и в Конвент являлись с требованием смерти короля депутация за депутацией.
Тем временем жирондисты, не осмелившиеся поддерживать неприкосновенность короля, предложили ловкий способ избавить Людовика XVI от казни, апеллировав на решение Конвента к народу. Крайняя правая еще раз протестовала против преобразования Конвента в судилище. Но компетентность Конвента была предрешена, и здесь сделать ей ничего не удалось; ее усилия поэтому пришлось направить на другое. Салль предложил признать Людовика виновным, но выбор наказания предоставить первичным избирательным собраниям. Бюзо из опасения, что Конвент станут упрекать в слабости, полагал, что он сам должен определить королю наказание, но затем свое решение представить на утверждение народу. Это последнее мнение особенно сильно оспаривалось не только монтаньярами, но даже и большей частью умеренных членов Конвента, видевших в созыве выборных собраний призрак гражданской войны. Собрание единогласно постановило, что Людовик во взводимом на него обвинении виновен раньше, чем был разрешен вопрос об апеллировании к народу. За апелляцию было подано 284 голоса, а против нее 442 при 10 воздержавшихся. Предстояло тогда решить ужасный вопрос о наказании, которому подлежал король. Париж находился в самом крайнем волнении; депутатам делались угрозы у самых дверей Конвента; было полное основание опасаться новых народных волнений и насилий; Клуб якобинцев разражался градом самых необузданных ругательств против короля и правых Конвента. Партия Горы, до той поры самая малочисленная в Конвенте, старалась собрать большинство при помощи страха и заранее решилась даже в случае неудачи покончить с королем. Четыре часа продолжалась поименная подача голосов, и, наконец, по ее окончании президент Верньо сказал: „Граждане, сейчас я провозглашу результат баллотировки. Правосудие сказало свое слово, теперь черед за человеколюбием“. Всего вотировавших было 721. Абсолютное большинство составляло, таким образом, 361 голос. Смертный приговор был произнесен большинством в 26 голосов. Мнения перепутались; многие жирондисты голосовали за казнь, правда, с отсрочкой ее исполнения; большая часть правой вотировала изгнание или заключение; некоторые монтаньяры подавали голоса вместе с жирондистами. Когда выяснился результат баллотировки, президент с оттенком горести в голосе произнес: „От имени Конвента я объявляю, что он признал Людовика Капета заслуживающим казни“. Защитники короля появились у кафедры; все они были сильно взволнованы. Они взывали к милосердию Собрания, указывая на то незначительное количество голосов, которым прошло решение о казни. Но и этот вопрос обсуждался уже раньше и раньше был решен. „Законы всегда принимаются простым большинством голосов“, — сказал один из монтаньяров. „Да, — возразил ему чей-то голос, — но надо принять во внимание, что декрет можно затем и отменить, а возвратить жизнь нет возможности“. Мальзерб хотел говорить, но не имел для этого достаточно силы. Рыдания заглушили его голос, и он смог произнести только несколько умоляющих бессвязных слов. Его отчаяние тронуло Собрание. Как последнее средство к спасению короля, жирондисты попробовали добиться отсрочки исполнения казни, но и тут они потерпели неудачу, и роковой приговор был произнесен в окончательной форме.
Людовик был готов к такому приговору. Когда Мальзерб, весь в слезах, пришел возвестить Людовику смертный приговор, он нашел его в темной комнате, сидевшего в глубокой задумчивости, облокотясь локтями на стол и закрыв лицо руками. При шуме шагов Мальзерба Людовик поднялся со своего места и сказал: „Целых два часа я был занят тем, что старался припомнить, заслужил ли я за все время моего царствования хотя бы малейший упрек от своих подданных. И что же, клянусь вам, г-н Мальзерб, клянусь от всего сердца, как человек, который в самом непродолжительном времени предстанет перед Всевышним, я постоянно желал для моего народа счастья, и никогда у меня не являлось никакого желания или намерения, противных его благу“. Мальзерб постарался уверить короля, что отсрочка казни не будет отвергнута, но Людовик этому не поверил. Провожая Мальзерба, он просил не покидать его в последние минуты. Мальзерб обещал ему вернуться, но сколько раз он ни являлся затем в Тампль, его к королю не допускали. Людовик часто спрашивал о нем и был очень огорчен, что он не приходит. Он без заметного волнения принял объявление о смертном приговоре, сообщенное ему министром юстиции. Он попросил только три дня для того, чтобы приготовиться к предстанию перед Всевышним, попросил также, чтобы его напутствовал священник, которого он укажет, и чтобы до смерти ему было разрешено видеться с женой и детьми. Только две последние просьбы его были удовлетворены.
Минута свидания была для этой несчастной семьи ужасна, а минута расставания еще того ужаснее. Людовик, уходя, обещал повидаться с семьей еще наутро, но, удалившись в свою комнату, почувствовал, что это испытание слишком невыносимо и, ходя по комнате большими шагами, сказал: „Я не пойду“. Это была последняя его борьба; позже он думал только уже о приготовлении к смерти. В ночь, предшествующую казни, он спал спокойно. В пять часов, согласно его просьбе, он был разбужен Клери и отдал свои последние распоряжения. Он принял причастие, поручил Клери передать его последние слова и вручил ему все то, что имел еще право завещать: кольцо, печать и несколько прядей волос. Между тем забили барабаны, слышен был грохот подъезжающих орудий, раздавался смутный шум от множества голосов. Наконец, появился Сантерр. „Вы пришли за мною, — сказал ему Людовик, — через минуту я буду к вашим услугам“. Затем он передал муниципальному чиновнику свое завещание, потребовал шляпу и сказал совершенно твердым голосом: „Едем“.
Целый час пришлось карете затратить для того, чтобы доехать от Тампля до площади Революции. На протяжении всего пути были расставлены в два ряда солдаты; под ружье было собрано более 40 000 человек. Париж был угрюм. У граждан, присутствовавших на этой прискорбной казни, не видно было ни одобрения ее, ни сожаления к королю; все были молчаливы. Приехав к месту казни, Людовик вышел из кареты. Он твердыми шагами взошел по ступеням на эшафот, принял коленопреклоненный последние благословения от священника, который, как говорят, сказал ему: „Сын святого Людовика, иди на небо“. Затем, хотя и с видимым отвращением, он позволил связать себе руки и, живо обернувшись к левой стороне эшафота, сказал: „Я умираю невинный, но я прощаю моим врагам, а ты, несчастный народ…“ Тут был дан сигнал начать барабанный бой, и он покрыл голос короля. Три палача его схватили, и в 10 часов 10 минут он перестал жить.
Таким образом погиб, имея тридцать девять лет от роду и после шестнадцати с половиной лет царствования, проведенных в поисках добра, лучший, но слабейший из монархов. Предки оставили ему в наследство революцию. Более чем кто-либо из них он был способен предотвратить или закончить ее, ибо он вполне мог стать перед тем, как она разразилась, королем-реформатором или после нее королем конституционным. Он являлся, пожалуй, единственным из государей, не имевшим никаких страстей, и в том числе страсти к власти, и соединявшим в себе страх перед Богом и любовь к народу — два качества, необходимых для того, чтобы быть хорошим королем. Погиб он жертвой страстей, которых вовсе не разделял, страстей своих приближенных, которые были ему совершенно чужды, и страстей толпы, которых он не возбуждал. Мы не много знаем королей, о которых сохранилась бы такая добрая память, как о Людовике XVI. История может сказать о нем, что при большей твердости характера он был бы королем единственным в своем роде.