Я начинаю, заявляя моему читателю, что во всем, что сделал я в жизни доброго или дурного, я сознаю достойный или недостойный характер поступка, и потому я должен полагать себя свободным. Учение стоиков и любой другой секты о неодолимости Судьбы есть химера воображения, которая ведет к атеизму. Я не только монотеист, но христианин, укрепленный философией, которая никогда еще ничего не портила.
Я верю в существование Бога – нематериального творца и создателя всего сущего; и то, что вселяет в меня уверенность и в чем я никогда не сомневался, это что я всегда могу положиться на Его провидение, прибегая к нему с помощью молитвы во всех моих бедах и получая всегда исцеление. Отчаяние убивает, молитва заставляет отчаяние исчезнуть; и затем человек вверяет себя провидению и действует.
Каковы те средства, к которым прибегает существо, взывающее о помощи, чтобы отвратить надвигающиеся беды, – это вопрос вне возможностей ума человека; когда же он видит непознаваемость божественного провидения, он должен преклониться перед ним. Наше невежество становится нашим единственным ресурсом, и действительно счастливы те, кто ценит его. Поэтому следует молиться Богу и верить в обретение благодати, даже если видимость говорит нам, что мы её не получили. Что же касается положения тела, в котором он должен находиться, когда обращает к создателю свои обеты, на это указывает стих Петрарки:
Con le ginocchia délia mente inchine.[1]
Человек свободен, но он не остается таковым, если не считает себя сущностью, и чем больше он полагается на силу Судьбы, тем более он лишает в себе то, что дал ему Бог, когда наделил его разумом.
Разум это частица божественной сущности Создателя. Если мы прибегаем к нему, чтобы быть смиренными и праведными, мы можем только радовать Того, кто нам его подарил. Бог перестает быть Богом только для тех, кто допускает возможность его отсутствия. Они не могут претерпеть более сурового наказания.
Хотя человек свободен, не следует полагать, что он может делать все, что хочет. Он становится рабом, когда позволяет себе направляться туда, куда ведет его страсть. Nisi paret imperat.[2] Тот, кто в силах сдержать свои порывы, пока не обретет спокойствия, тот мудр. Но такое бытие – редкость.
Читатель, любящий размышлять, увидит в этих мемуарах, что никогда не останавливался я на одной и той же точке зрения; единственная система, которой я придерживался, если таковая существует, состояла в том, чтобы идти туда, куда ветер дует. Сколько превратностей таится в этой независимости от метода! Мои несчастья, как и мои удачи, показали мне, что в этом мире, как физическом, так и моральном, добро проистекает из зла, как и зло – из добра. Мои заблуждения подскажут мыслящим людям другие пути или научат их великому искусству удержаться в седле при ухабах. Речь идет только о мужестве, поскольку сила без доверия не стоит ничего. Я очень часто видел, как счастье выпадало мне в результате неосторожного шага, который должен был бы привести меня к пропасти, и, хотя следовало бы порицать себя, я благодарил Бога. Я также видел, напротив, как великое несчастье проистекало из поведения, продиктованного мудростью; это меня удручало, но, будучи уверен, что прав, я легко утешался.
Несмотря на основы превосходной морали, необходимый плод божественных принципов, укоренившихся в моем сердце, всю жизнь я был жертвой своих чувств, мне нравилось заблуждаться, и я постоянно совершал ошибки, не имея другого утешения, кроме сознания, что это я сам виноват. По этой причине я надеюсь, дорогой читатель, что, отнюдь не находя в моей истории черт дерзкого хвастовства, вы заметите в ней то, что соответствует представлениям об исповеди, хотя в стиле моего повествования вы не найдете ни атмосферы раскаяния, ни стеснения человека, краснеющего от рассказа о своих шалостях. Это безумства молодости. Вы увидите, что я над ними смеюсь, и если вы добры, вы будете смеяться вместе со мной. Вы будете смеяться, когда узнаете, что я не особо стеснялся, вводя в заблуждение простофиль, жуликов, дураков, когда в этом была нужда. Что же касается женщин, это были обманы взаимные, которые не считаются, потому что, если в деле участвует любовь, то, как правило, обмануты бывают обе стороны.
Другое дело, когда это касается дураков. Я всегда радуюсь, вспоминая, как они падали в мои сети, потому что были высокомерны и самонадеянно противостояли уму. Это месть, когда обманывается глупец, и победа тем полнее, поскольку он чувствует себя защищенным и не знает, откуда ждать опасности. Обмануть дурака, наконец, это подвиг, достойный умного человека. То, что было в моей крови с тех пор как я существую – неутолимая ненависть к этой породе – связано с тем, что я чувствую себя глупцом каждый раз, когда вижу себя в их обществе. Следует, однако, отличать их от людей животного склада, поскольку этот недостаток связан с отсутствием образования, к ним я довольно благожелателен. Я нахожу в них много честности, и в характере их дурачеств есть своего рода ум. Они напоминают глаза, которые без катаракты были бы очень красивы.
Вдумываясь в характер этого предисловия, Вы, мой дорогой читатель, осуществите мою цель. Я написал его, потому что хочу, чтобы вы узнали меня до того, как начать читать. Это как если в кафе, за табльдотом, беседуешь с незнакомцами. Я написал свою историю, и никто не может к ней придраться, но поступаю ли я мудро, предлагая её публике и сознавая её большой недостаток? Нет. Я знаю, что совершаю ошибку, но вынужден её делать и смеюсь над собой – почему я не воздержусь от этого?
Древние учат: Если ты не сделал ничего, достойного описания, по крайней мере напиши о тех, кто этого достоин. Этот рецепт прекрасен, как английский бриллиант чистейшей воды, но он мне не подходит, поскольку я не пишу историю знаменитости или роман. Достойна или недостойна, но моя жизнь – моя тема, моя тема – это моя жизнь. Живя своей жизнью и даже не предполагая никогда, что посетит меня желание писать, мне теперь могло бы показаться, что моя работа представляет интерес, чего, возможно, на самом деле и не было бы, если бы я поступал в согласии с намерением описывать, и, самое главное, публиковать написанное.
В этом 1797 году, в возрасте семидесяти двух лет, когда я могу сказать Dixi, хотя еще дышу, я не могу найти большего удовольствия, чем разбираться со своими собственными делами, и давать превосходный повод для смеха в хорошей компании, которой я всегда окружен, которая меня слушает и которая всегда являет ко мне признаки дружбы. Чтобы хорошо писать, мне достаточно только представить себе, как она будет это читать: Qusecumque dixi, si placuerint, dictavil auditor[3]. Что касается профанов, которым я не могу помешать меня читать, достаточно знать, что я написал это не для них. Вспоминая полученные удовольствия, я снова их себе представляю, и я смеюсь над наказаниями, которые перенес и которых больше не чувствую. Частица Вселенной, я говорю в воздух, и я полагаю дать отчет о моем управлении, подобно тому, как дворецкий дает отчет своему господину, перед тем как исчезнуть. Что касается моего будущего, то, как философ, я никогда не желал беспокоиться об этом, потому что ничего об этом не знаю, и, как христианин, должен верить закону без рассуждений, и наилучшая защита – глубокое молчание. Я знаю, что существовал, и, будучи в этом уверен, я знаю также, что не буду существовать, когда перестану чувствовать. Если случится мне, после моей смерти, все же что-то чувствовать, я не усомнюсь более ни в чем, но уличу во лжи всех тех, кто скажет мне, что я мертв.
Мой рассказ, если начать его с самого удаленного факта, который удается вспомнить, начнется в возрасте восьми лет и четырех месяцев. До этого времени, если правда, что Vivere cogitare est[4], я не жил – я прозябал. Мысль человека, состоящая лишь в сравнениях, делающихся для рассмотрения отношений, не может предшествовать существованию его памяти. Орган, ей соответствующий, развился в моей голове только к восьми годам и четырем месяцам от рождения; к этому моменту моя душа начала воспринимать впечатления. Каким образом нематериальная субстанция, которой не может быть, существует, – ни один человек не в состоянии объяснить. Утешительная философия, в согласии с религией, утверждает, что взаимная зависимость души, чувств и органов является лишь случайной и мимолетной и что душа будет свободна и счастлива, когда смерть тела освободит ее от его тиранической власти. Это очень красиво, но, отвлечемся от религии, это не безопасно. Поскольку нет возможности убедиться с полной достоверностью в том, что, после того, как перестаешь жить, становишься бессмертным, простите меня, если я не тороплюсь познать эту истину.
Знание, которое стоит жизни, стоит слишком дорого. Между тем, я люблю Бога, охраняющего меня от любого неправедного действия и ненавидящего неправедных людей, при этом не причиняющего им зла. По мне, достаточно того, чтобы воздержаться делать им добро. Не следует кормить змей.
Прежде чем я скажу что-то о моем темпераменте и моем характере, пусть снисходительность моих читателей не будет лишена честности, ни, тем более, разума.
Я обладал всеми четырьмя темпераментами: флегматичным в моем детстве, сангвиническим в молодости, затем холерическим и, наконец, меланхолическим, который, очевидно, больше меня не оставит. Сообразуя питание со своей конституцией, я всегда пользовался хорошим здоровьем и, понимая, что то, что его ухудшает, всегда происходит либо от избытка пищи, либо от воздержания, я не имел к другого врача кроме себя самого. Но я нашел, что воздержание гораздо более опасно. Излишество приводит к нарушению пищеварения, но излишнее воздержание – к смерти. Сегодня, будучи старым, несмотря на превосходное состояние моего пищеварения, я нуждаюсь в питании только раз в день; я компенсирую это сладким сном, и легкость, с которой я засыпаю среди бумаг, полных моих рассуждений, не нуждаясь ни в парадоксах, ни в хитроумных софизмах, наложенных на другие софизмы, не позволяет мне обманываться самому и обманывать своих читателей, потому что я никогда не смогу описать себя, предлагая им фальшивые деньги, если я знаю, что они фальшивые.
Сангвинический темперамент сделал меня очень чувствительным к прелестям наслаждений разного рода, радостей, готовым переходить от одного наслаждения к другому и изощренным в их изобретении. Отсюда моя склонность к заведению новых знакомств, так же как лёгкость в их разрыве, хотя всегда с сознанием причины и никогда не по легкомыслию. Дефекты темперамента неисправимы, потому что сам темперамент не зависит от наших усилий, но характер-это другое дело. Его образуют сердце и ум; и темперамент оказывает на него очень малое влияние, отсюда следует, что он зависит от воспитания и поддается коррекции и переделке. Я оставляю другим решить, хорош мой характер или плох, но каков он – легко видно по моему лицу для любого знатока. Именно там характер человека проявляется как объект наблюдения, поскольку это его местоположение. Отметим, что люди, не имеющие физиономии, число которых очень велико, не имеют также и того, что называют характером. Поэтому разнообразие физиономий соответствует разнообразию характеров.
Признав, что всю мою жизнь я действовал более под влиянием чувства, чем размышлений, я нашел, что мое поведение в большей степени зависит от моего характера, чем от ума, после долгой войны между ними, в которой, в свою очередь, никогда не обнаруживалось ни достаточно разума для моего характера, ни достаточно характера для моего ума. Прервёмся на этом, потому что это случай, когда si brevis esse volo obscurus fio[5]. Полагаю, что, не нарушая скромности, могу присвоить себе эти слова моего дорогого Вергилия:
Nec sum adeo informis: nuper me in litore vidi
Cum placidum ventis staret mare[6].
Посвящать своё время доставлению удовольствий для моих чувств было в жизни моим основным занятием; для меня никогда не было ничего более важного.
Чувствуя себя рожденным для пола, противоположного моему, я всегда его любил, и я стремился всегда любить его, как только мог. Мне также нравился хороший стол, переезды и, страстным образом, всё, пробуждающее любопытство.
У меня были друзья, которые делали мне много добра, и я полагал себя счастливым, когда имел случай дать им знаки моей благодарности; и у меня бывали ужасные враги, которые преследовали меня, и я не уничтожал их лишь потому, что у меня не хватало для этого возможностей. Я бы никогда не простил их, если бы не забыл зло, что они мне сделали. Человек, который забывает оскорбление, не простил его, а забыл; прощение происходит от героического чувства благородного сердца и просвещенного ума, тогда как забвение исходит от слабости памяти или мягкой дружелюбной беззаботности миролюбивого ума, и часто от потребности сохранять спокойствие и мир, поскольку ненависть, в конечном итоге, убивает несчастных, которые поощряют её в себе. Будет неправильным называть меня чувствительным, потому что сила моих чувств никогда не отрывала меня от моих обязанностей, когда они предо мной стояли. По этой же причине мы никогда не должны называть Гомера пьяницей: Laudibus arguitur vini vûtosus Homerus[7].
Мне нравились тонкие блюда: патэ из макарон, приготовленное хорошим неаполитанским поваром, ольяподрида, хорошо разделаная треска из Нового Света, тушеная дичь под грибным соусом и сыры, совершенство которых проявляется, когда маленькие существа, населяющие их, начинают заявлять о себе видимым образом. Что касается женщины, то я всегда полагал, что это то, что мне нравится, и чем сильнее чувствую я её аромат, тем кажется она мне слаще.
Что за развращенный вкус! Как не стыдно признаваться в этом и не краснеть! – эта критика заставляет меня смеяться. Я достаточно дерзок, полагая, что благодаря моим грубым вкусам чувствую себя счастливее, чем другой, прежде всего потому, что, я уверен, мои вкусы делают меня более восприимчивым к удовольствиям. Счастливы те, кто, не причиняя никому вреда, может их добиться, и безумны другие, которые воображают, что Высшее Существо могло бы наслаждаться страданиями, наказаниями и воздержанием, которые ему предлагаются в жертву, и что ценятся только странные создания, которые к ним стремятся. Бог может требовать от своих созданий только осуществления добродетелей, которые он поместил зародышем в их душе, и он не дал нам ничего, кроме возможности сделаться счастливыми: самолюбие, желание похвалы, чувство соперничества, силу, мужество и власть, которой никакая тирания не может нас лишить: это власть убить себя, если, после расчета, справедливого или ошибочного, нам, к несчастью, вручают счет. Это самое сильное доказательство нашей нравственной свободы, о которой так спорит софистика. Однако, это, в конце концов, просто противно природе, и все религии должны это запрещать.
Ум, считая себя сильным, говорит, что я не могу считать себя философом и допускать откровение. Если мы в этом не сомневаемся в физике, почему бы нам не признать этого в отношении религии? Речь идет всего лишь о форме. Дух говорит с духом, и не в уши. Принципы всего, что мы знаем, могут быть выявлены только в том, что мы воспринимаем через большой и высший принцип, который содержит их все. Пчела, что лепит свой улей, ласточка, которая строит свое гнездо, муравей, который делает свою нору, и паук, что ткет свою паутину, никогда не сделают ничего без предварительного высшего откровения. Либо мы должны верить, что все именно так, либо признать, что материя думает. Почему нет, скажет Локк, если Бог этого захотел? Но мы не осмеливаемся оказать такую честь материи. Поэтому согласимся на откровение.
Великий философ, который, изучив природу, думал, что может петь победу познания Бога, умер слишком рано. Если бы он жил ещё некоторое время, он бы пошел гораздо дальше, и его поездка не была бы долгой. Находящийся в своем авторе, он был бы не в состоянии его отрицать: meo movemur, et et sumus[8]. Он нашел бы его непознаваемым, и его бы это не смутило. Бог, великий принцип всех принципов, который никогда не имеет принципа, мог ли он представить себя сам, если бы ему пришлось разработать для этого собственный принцип? О блаженное неведение! Спиноза, добродетельный Спиноза, умер, не достигнув понимания. Он стал мертвым ученым, и право требовать возмещения за его добродетели полагается его бессмертной душе. Это неправда, что претензия на вознаграждение не свойственна истинной добродетели и наносит ущерб её чистоте, потому что, напротив, она используется для её поддержки, поскольку человек слишком слаб, чтобы желать добродетели лишь в угоду самому себе. Я полагаю сказочным персонажем этого Амфиарая, который vir bonus esse quain videri malebat[9]. Я полагаю, наконец, что в мире нет честного человека, не имеющего каких-либо притязаний, и я буду говорить о моих. Я претендую на дружбу, уважение и признание моих читателей. Также, после признания, – если чтение моих воспоминаний послужит им назиданием и доставит удовольствие. На их уважение, если они найдут у меня, по справедливости, больше достоинств, чем недостатков; и на их дружбу – привилегия, которой они удостоят меня заранее, на добросовестность, с которой я полагаю себя на их суд, без какой-либо маскировки. Они найдут, что я всегда любил истину так страстно, что частенько начинал с её искажения, чтобы внедрить её в головы, которым неведома её прелесть. Они не осудят меня, когда увидят меня опустошающим кошелёк своих друзей для удовлетворения моих капризов. Они вынашивали химерические проекты, и, внушая им надежду на успех, я в то же время надеялся вылечить их безумие с помощью разочарования. Я их обманывал, чтобы они поумнели, и я не считаю себя виновным, потому что действовать заставлял меня отнюдь не дух алчности. Я использовал для оплаты своих удовольствий суммы, предназначенные для обретения целей, которые природа сделала недостижимыми. Я считал бы себя виновным, если бы сегодня был богат. Я ничего не имею, я выбросил всё, и это меня утешает и меня оправдает. Это были деньги, предназначенные на некие безумства, я обратил их в свою пользу, заставив служить моим.
Если в проявлении своих талантов к развлечениям я бывал неправ, признаю, что я бывал зол, но не настолько, чтобы теперь надо было каяться, написав об этом, потому что ничего из этого не делалось такого, что бы меня не забавляло. О, как жестока бывает скука! Только забывчивостью изобретателей адских мук можно объяснить, что они её туда не добавили.
Я признаю однако, что не могу защититься от страха быть освистанным. Вполне естественно, что я осмеливаюсь хвастаться тем, что я выше этого; и я далек от того, чтобы утешать себя надеждой, что, когда мои мемуары выйдут в свет, меня уже не будет. Я не могу избежать ужаса от некоторых обязательств, связанных со смертью, которую я ненавижу. Счастливая или несчастная, жизнь – это единственное сокровище, которым человек обладает, и те, кто её не любит, не достойны её. Ей предпочитают честь, потому что бесчестье её позорит. Если альтернативой становится самоубийство, философия должна умолкнуть. О смерть! Жестокий закон природы, который разум должен осудить, поскольку этот закон направлен на разрушение. Цицерон говорит, что она освобождает нас от наказания. Этот великий философ записывает расходы и не учитывает доход. Не припомню, была ли мертва Туллиола, когда он писал свои Тускуланские беседы. Смерть это монстр, который охотится в большом спектакле за внимательным зрителем, готовя момент, когда пьеса, которая бесконечно его интересует, вдруг кончается. Одной этой причины должно быть достаточно, чтобы её ненавидеть. В этих воспоминаниях вы не найдете все мои приключения. Я опустил те из них, которые не понравится людям, принимавшим в них участие, поскольку они выглядят там плохо. Тем не менее, порой можно счесть меня слишком нескромным, и меня это огорчает. Если перед смертью я стану мудрее и если хватит времени, я все сожгу. Сейчас я на это не в силах. Те, кому будет казаться, что я слишком приукрашиваю подробности некоторых любовных приключений, будут неправы, по крайней мере, если найдут меня неплохим художником. Я прошу их простить меня, если моя старая душа сжалась до того, что в состоянии наслаждаться только в воспоминании. Добродетель перескочит через все картины, которые могут её встревожить, и я рад дать ей это уведомление в этом предисловии. Тем хуже для тех, кто это не прочтет. Предисловие в книге, это как афиша в комедии. Надо его читать.
Я не пишу эти воспоминания для молодёжи, которая, чтобы гарантировать себя от падений, должна проводить юность в неведении; но для тех, кто, имея силу выжить, становится неподвластным обольщению, и тех, кто, оказавшись в силах пережить пламя, стал Саламандрой. Настоящие достоинства – это не что иное как привычки; я осмелюсь сказать, что истинно добродетельные – это счастливцы, не испытывающие каких-либо огорчений при следовании добродетелям. Эти люди не имеют представления о нетерпимости. Это для них я писал. Я написал по-французски, а не по-итальянски, потому что французский язык более распространен, чем мой. Пуристы, находящие в моем стиле обороты, свойственные моей стране, будут справедливо меня критиковать, если эти обороты помешают им понять меня ясно. Греки находили приятным Теофраста, несмотря на его греческий, и римляне – Тита Ливия, несмотря на его провинциализмы. Если я интересен, я могу, мне кажется, рассчитывать на то же снисхождение. Вся Италия любит Альгароти, хотя его стиль пестрит галлицизмами. При том, стоит заметить, что между всеми живыми языками, которые имеются в республике литературы, французский – это единственный, которому её правители предписали не обогащаться за счет других, в то время как другие, более богатые, чем он, грабили его как в отношении слов, так и в отношении стиля, прежде всего потому, что знали, что благодаря этим маленьким кражам они преукрасятся. Те, кто подчиняется этому закону, соглашаются однако с его убожеством. Они скажут, что при обладании всеми красотами, которые содержатся во французском, малейший след иностранного языка его обезобразит. Эта сентенция может быть заявлена как предупреждение. Вся нация, со времён Люлли, придерживалась того же мнения на свою музыку, пока Рамо не пришел, чтобы её разубедить. В настоящее время, под республиканским правительством, красноречивые ораторы и ученые литераторы уже убедили всю Европу, что они поднимут французский на столь высокий уровень красоты и силы, которых в мире до сих пор не достигал ни один другой язык. В кратком обзоре можно выделить сотню слов, удивительных своей мягкостью, своим величием или своей благородной гармонией. Можно ли изобрести, например, что-либо более красивое в языке, чем «ambulance» (скорая помощь?), «Franciade» (?), «monarchien» (монархический) «sansculotisme» (санкюлотство)?[10]. Да здравствует Республика! Тело без головы творит безумства.
Девиз, который я принял, оправдывает мои отступления и комментарии, которые я, пожалуй, делаю слишком часто при описании моих подвигов разного вида. По этой же причине я испытываю потребность услышать похвалы в хорошей компании.
Я бы охотно обернул гордую аксиому Nemo auditur nisi a seipso[11] если бы не боялся оскорбить огромное количество тех, кто во всех случаях, когда что-то идет не так, кричат – это не моя вина. Надо оставить им это слабое утешение, потому что без него они бы себя ненавидели, и в результате этой ненависти приходили бы к идее самоубийства. В том, что касается меня, признавая себя всегда главной причиной всех несчастий, которые произошли со мной, я наблюдаю себя с удовольствием, оставаясь учеником себя самого и испытывая обязанность любить своего учителя.