Аристотель. История животных Ἀριστοτέλης. Περὶ τὰ ζὼα ἱστορίαι

Аристотелевская “История животных” как памятник естественно-научной и гуманитарной мысли

Лишь о немногих научных трудах можно сказать, что их не переставали читать в течение веков и тысячелетий, что не только их общие идеи, но и самый текст сохранял свое значение, привлекал внимание, активно использовался в эпохи, значительно удаленные от времени, когда они были написаны. Особенно если иметь в виду научные труды в собственном смысле: не разрозненные фрагменты и их сборники, не летописи, философские диалоги или морально-религиозные наставления, не чисто практические рецептуры, а именно позитивно-научные исследования. В их ряду уникальное место занимает “История животных”, написанная Аристотелем в 330-е годы до н. э. скорее всего в Мисии или на близлежащих островах и побережьях Эгейского моря.

И спустя две тысячи лет после создания “История животных” оставалась основой биологических знаний всей той эпохи, когда не было еще самого термина “биология”, не было и этой дисциплины в сколько-нибудь близком к современному смысле слова. Когда в 1727 г. ее будущий основатель Карл Линней еще совсем юным отправился из своего родного селения в ближайший университетский город Лунд, в его котомке лежала только одна книга — “История животных” Аристотеля. Но и спустя почти столетие Жорж Кювье, отец современной анатомии, признавался, что чем чаще он перечитывал “Историю животных”, тем больше восхищался ею. Переиздают и читают ее с увлечением и поныне. Эта вековая и тысячелетняя неустареваемость сама по себе свидетельствует о многом. Прежде всего о художественности стиля, который у Стагирита несколько суховат, но тема, видимо, настолько близка автору, что от сухости не осталось и следа. Живость изложения отражает и более глубокие причины, в силу которых “История животных” сохраняла интерес читателей стольких эпох, цивилизаций и стран.

К числу этих причин относится прежде всего удивительная способность Аристотеля к разностороннему восприятию мира и жизни, способность совмещать философский подход с подчеркнутым вниманием к малейшим деталям. Собственно, эти детали перестают уже быть малейшими, становятся чем-то иным, кирпичиками некоего здания, исполненного ясности и гармонии. Этому не мешают повторы, пропуски, экскурсы в сторону, ни даже то, что некоторые части “Истории животных”, вероятно, и не принадлежат Аристотелю. В конечном счете целостность книге придают не только автор, но и читатели, и в отношении древней литературы с ее лишь постепенно устанавливавшимися для отдельных произведений канонами это особенно заметно. Пусть не вполне ясно, каким образом в “Истории животных” оказались, например, выпадающие из нее по содержанию медицинские книги седьмая и десятая: так или иначе, они уже задолго до первопечатных изданий проникли в текст, и вряд ли можно представить себе без них полный корпус “Истории животных”. Даже издатели, подчеркивающие в предисловиях их непринадлежность Аристотелю, печатают эти книги в составе текста.

Причиной необычайной (вполне достойной книги рекордов Гиннесса) тысячелетней живучести и цитируемости “Истории животных” является также и тот факт, что (в своей области) она — как бы завещание древнейшего человечества современному, ибо впитала в себя все предшествовавшее, накопленное доаристотелевским миром знание о животных и по-новому, в пригодной для античного (как выяснилось, также и для средневекового, и в особенности ренессансного) мира форме преломила его. Вспомним о содержащихся в книге сведениях о фауне и биологических знаниях Египта и Вавилона, Индии и даже далекого Китая (рассказ о шелководстве в кн. пятой), не говоря уже о собственно эллинском фольклорном наследии, также восходящем к незапамятным временам. Наличие в этих рассказах элементов фантастики тем более могло заинтересовать читателя.

И наконец, немаловажная причина неувядаемоети “Истории животных заключена в ее разносторонности и неповторимой структуре, позволяющей читателям самых различных категорий находить подходящий для них ракурс или уровень: философский или теоретико-научный, чисто эмпирический или даже тотемно-мифологический (см., например, примечания 58 к кн. первой и 3 к кн. второй).

Структура и генезис крупнейшего труда Аристотеля

Внутренняя структура (т. е. информационные уровни: эмпирический, теоретический, философский) текста “Истории животных” в какой-то мере отражена и в его внешней структуре, т. е. в последовательности разделов. Однако это отражение весьма неполное и к тому же осложнено многочисленными перестановками, коим подвергались фрагменты текста в течение его долгой и богатой событиями истории.

Прежде всего следует отметить, что “История животных” — самое крупное по объему из дошедших до нас произведений Аристотеля. Для их количественной характеристики приведем, например, следующие цифры по образцовому до настоящего времени беккеровскому собранию сочинений Аристотеля. В нем “История животных” занимает больше всего места — 153 страницы (vol. I, р. 486–638); только затем следуют “Метафизика”, “Политика” и “Никомахова этика” — соответственно 114, 91 и 88 страниц. Больше по объему лишь “Органон”, но это уже не трактат, а корпус текстов по одной дисциплине — логике.

И это не случайно. Аристотелю была необходима столь пространная “История животных”, ибо она создавалась как основа всего дальнейшего знания о животных, т. е. основа целой области знания, и, следовательно, наиболее иллюстративная для его концептуального аппарата, включая понятия энтелехии, вида, формы и т. д. В качестве же таковой книга должна была учитывать все известное об отдельных животных и их свойствах. Поэтому и материалы для этого труда собирались долго — ранее всего, видимо, для разделов, ближайших к медицине: из этой области Аристотель мог многое узнать еще от отца, потомственного врача, лейб-медика македонского царя. Постепенно накапливался и биологический материал: сначала из собственных наблюдений, из устных сообщений рыбаков, “ризотомов” — собирателей “кореньев”, т. е. лекарственных трав, охотников, садоводов и т. д.; затем из книг, прежде всего из содержащихся в его (одной из самых известных в античную эпоху) библиотеке, которую он собрал в первый афинский период своей жизни, т. е. в 367–347 гг. до н. э. Когда Аристотель стал воспитателем Александра Македонского, прибавились иноземные данные, собиранию которых содействовал македонский двор.

Весь текст “Истории животных” говорит о прямом контакте автора с природой, и в особенности с природой Македонии — Фракии (об этих местах упоминается 20 раз) и северо-запада Малой Азии (38 упоминаний: Lee, р. 7–9). Это согласуется с тем, что нам известно о перемещениях Аристотеля после отъезда в 347 г. из Афин: сначала он жил в Атарнее, на побережье Малой Азии к югу от Геллеспонта, в 344–343 гг. — на о. Лесбос (напротив Атарнея), с 343 г. — в Пелле, преподавая юному Александру историю, мораль, литературу. Исходя из множества упоминаний тех мест в “Истории животных”, можно было бы датировать это произведение концом 40-х годов; однако вряд ли к этому времени Аристотель уже собрал весь материал, и, кроме того, обучение наследника престола и одновременная работа над рядом разнородных набросков (к тому же периоду относят первые варианты “Топики” и других частей “Органона”, столь априористических, в противоположность “Истории животных”, трактатов “Физика”, “О возникновении и уничтожении” и других) не благоприятствовали сосредоточению на обработке колоссального эмпирического материала. В 340 или 339 г. Аристотель отчасти освободился от своих преподавательских обязанностей, поскольку Александр был привлечен к участию в государственных делах. Окончательно Аристотель смог предаться научным интересам в 336 г., когда Александр взошел на престол. При этом он продолжал предоставлять Аристотелю помощников и присылать из походов образцы флоры и фауны для пополнения коллекций и различные сведения о живом мире экзотических стран. Какое-то время между 339 и 334 годами Аристотель прожил на родине, в Стагирах, где спокойствие и свобода от внешних обязанностей особенно ускорили работу над книгой. Вероятно, что, возвращаясь в Афины, Аристотель вез с собой готовую или почти готовую рукопись “Истории животных”, чтобы затем использовать ее для лекций и для составления на ее основе более концептуализованных и одновременно более схематичных трудов — “О частях животных” и “О возникновении животных”. Отдельные же исправления в рукопись, в особенности о восточных животных по сведениям от информантов (из походов Александра), Аристотель вносил и после 334 г. Отмечу, что и по мнению Д’Арси Томпсона (Thompson, 1910) Аристотель написал “Историю животных” за годы между двумя периодами своего пребывания в Афинах.

В общей последовательности книг “Истории животных” отражено концептуальное движение от наиболее общих родовых свойств к видовым, причем лежащим в разных аспектах, но примерно одного уровня конкретности. Соответственно имеется переход от рода к виду (таксону), от “рода” тех или иных органов к их “видам”, от общих форм поведения организмов к видовым формам.

В книге первой описываются части, которые есть у всех животных, такие, как органы пищеварения и выделения, а также другие, которые есть почти у всех. Здесь же приведены способы подразделения животных по самым различным признакам (в противоположность платоновскому дихотомизму): по водному или сухопутному образу жизни; по голосу, употребляемой пище, месту обитания; на стадных и необщественных; на ходящих, плавающих, летающих, прикрепленных; наконец, по решающим для всей перипатетической классификации животных признакам — на животных с кровью и бескровных (беспозвоночных — не ошибка, скорее результат иного, чем сейчас, понимания термина “кровь”), а также на живородящих, яйцеродящих и черверодящих. Приводимый здесь же обзор органов тела человека является как бы введением для аналогичного обзора прочих животных, помещенного уже в книге второй, и, наверное, первоначально составлял с ней единое целое, тем более что изложение в ней начинается как раз с сопоставления органов четвероногих животных с соответствующими человеческими.

Книга третья дополняет предыдущую в том, что касается “однородных частей”, т. е. тканей, и половых органов. Книга четвертая расширяет возможности того же подхода в отношении частей тела беспозвоночных (“бескровных”) и в отношении способностей животных: их голоса, сна, чувств. Книга пятая посвящена разнообразнейшим модусам и аспектам размножения, включая способы и сезоны спаривания у всех известных Аристотелю групп — от млекопитающих (“живородящих четвероногих”) до насекомых, а равно и специальные вопросы: самопроизвольное зарождение, метаморфоз у бабочек, живорождение у гадюк и т. п.

Последние, XXXIII и XXXIV, главы книги пятой по своему содержанию относятся фактически к книге шестой, потому что речь в них идет уже не о беспозвоночных, а о размножении “животных с кровью”. В целом же в этих главах и в книге шестой собрано все, что было известно о способах размножения у отдельных видов “живородящих четвероногих”, птиц, рыб.

В книге седьмой речь идет о размножении человека, в этом смысле она вполне уместна после пятой и шестой, но выпадает из контекста в связи с чисто медицинским подходом в изложении материала. В разных рукописях она помещена в разных местах, иногда и вовсе отсутствует. Похоже, что первоначально она существовала отдельно от корпуса “Истории животных”.

В книге восьмой прослежен ряд постепенного усложнения психики от “бескровных” и рыб к птицам и “живородящим четвероногим”; особый акцент сделан на описании нравов и поведения домашних животных. С главы XII начинается изложение эколого-этологического материала и постепенный переход к книге девятой: перелеты птиц, вообще миграции (а также некоторые другие сезонные явления, в особенности сезонные заболевания) животных — рыб и других; зимняя спячка, места обитания, отдельные вопросы поведения животных.

Книга девятая, столь любимая в позднеантичный период и в средние века, представляет собой настоящий кладезь народных наблюдений и поверий, подчас фантастических, нередко исключительно древнего происхождения, имеющих параллели в фольклоре различных стран. Подлинность этой книги иногда оспаривается. Так, в одном из лучших комментариев к “Истории животных” читаем, что девятая книга — “весьма неровная, местами сравнительно удачная, местами очень грубая компиляция из разных источников, составленная в общем с той целью, чтобы собрать и сравнить различные физиологические феномены в животном мире, в которых можно заметить проявления разума и умения; и еще, может быть, чтобы послужить введением к материалу, лишь отрывочно изложенному в том, что сейчас считается книгой восьмой” (Aubert, Wimmer, Bd. 1, S. 15). Упомянутая грубость компиляции, по крайней мере отчасти, — результат позднейших наслоений. Во всяком случае несомненно, что книга девятая тесно связана по содержанию с восьмой, но последняя более “наукообразна”, хотя и в ней встречаются неувязки, указывающие на неотредактированность. Например, в главе IX, посвященной слонам, вдруг находим сведения о продолжительности жизни верблюдов. Впрочем, нет ли здесь следа имевшего когда-то место смешения обоих этих равно экзотических животных, точнее, рассказов о них? Ведь и славянское слово “верблюд” происходит через промежуточные формы наподобие “велбуд” и “улбанд” от древнегреческой основы “элефант”. В таком случае данный отрывок — остаток очень архаичной фазы, попавший в текст уже после смерти Аристотеля.

Книга девятая присутствует во всех основных рукописях, из которых строится принятый текст “Истории животных”, в том числе самых древних, но иногда, в частности, в переводе Михаила Скота (рубеж XII–XIII ее.), она объединена с книгой восьмой.

Можно предположить, что Аристотель, собрав для книги девятой все имевшиеся материалы, в том числе и не очень достоверные, не успел ее в полной мере критически обработать или же поручил обработку кому-нибудь из своих учеников, а тот (те) не вполне справился с задачей. Античные нравы допускали такое перепоручение. Ученики Аристотеля, например, Теофраст и Евдем, видимо, помогали писать и прочие книги “Истории животных” или, по крайней мере, приводить их в окончательный вид.

Еще Ж. Кювье, который лучше кого бы то ни было мог себе представить, чего стоит написать такой трактат, как “История животных”, недоумевал, как вообще этот труд мог написать один человек. Однако по понятиям того времени об авторстве этого и не требовалось. Участвовать в написании могли многие. У Плиния Старшего, а также и в других источниках есть указания, что у Аристотеля при написании “Истории животных” были многочисленные помощники. Но при всем том авторство, как и в других аналогичных случаях, оставалось за главой школы и вдохновителем всего проекта. Так, только в книге третьей “Истории животных” сохранилось свидетельство о принадлежности приведенного в ней гиппократовского фрагмента Сиеннесису, очевидно, ученику Гиппократа, в то время как традиционно этот фрагмент связывается с именем самого Гиппократа и как принадлежащий ему самому фигурирует без ссылок на Сиеннесиса или еще на кого бы то ни было в трактате Гиппократа “О природе костей” (IX, 74). Сходным образом Теофраст, самый известный из учеников Аристотеля, в своих основных книгах “О растениях” и “О причинах растений” охотно цитирует Демокрита, Платона, Анаксагора, Эмпедокла, но нигде не ссылается на Аристотеля, даже излагая явно его взгляды. Он просто не отделяет свои книги от книг Учителя. В данном же случае, т. е. применительно к “Истории животных”, фрагменты, вышедшие из-под пера и Аристотеля и его учеников, были частями грандиозного замысла — охватить в единой схеме весь животный мир: сначала на описательном уровне (“История животных”), затем на каузальном (“О частях животных” и “О возникновении животных”). В аналогичном соотношении стоят теофрастовские “О растениях” и “О причинах растений”.

Этот “ботанический проект” (описание и затем каузальный анализ растительного мира) остался в истории науки связанным непосредственно с именем Теофраста. У Аристотеля же такого типа “двухчастный” проект (“История животных” — “О частях животных”, “О возникновении животных”) оказался не единственным. Еще один был связан с изучением общественной жизни человека, причем ход выполнения этого замысла структурно напоминает “биологический проект”: сначала Аристотель с помощью учеников собрал и первично обобщил эмпирический материал в 158 очерках — о политическом строе разных государственных образований — стадия, соответствующая написанию “Истории животных”; затем вывел из этих очерков общие принципы в теоретическом трактате “Политика” — стадия, соответствующая трудам “О частях животных”, “О возникновении животных”. Если принять предположение Ф. Ф. Зелинского (вполне, на мой взгляд, правдоподобное), что дошедшие до нас под именем Теофраста “Характеры” и известные лишь по названиям трактаты “Об обычаях” и “Общественные нравы” были предварительными разработками, заказанными Аристотелем для более всеобъемлющего этического сочинения, то был и третий аристотелевский проект, этический, в известной мере объединяющий первый и второй[1]. Его теоретической стадией служит в таком случае “Никомахова этика”. Биологический проект, видимо, был начат Аристотелем раньше, чем этический (и политический), завершен же позднее. На специфику книги девятой “Истории животных” могло повлиять то, что она была написана после одного из возвратов Аристотеля к этическому проекту. Тогда понятен лежащий на ней отпечаток этикализации, что не свойственно ни предыдущим книгам “Истории животных”, ни обоим продолжившим ее трактатам. В них (т. е. в “О частях животных” и “О возникновении животных”) линия “Истории животных” продолжена совсем в другом направлении: их можно назвать первыми в истории науки трудами по теоретической биологии.

Этическая же направленность книги девятой несомненна: в ней рассмотрены дружба и вражда (сейчас бы сказали: взаимопомощь и борьба) в животном мире, с обращением на каждом шагу к аналогам этих явлений у людей. Говорится о животных деятельных и ленивых, кротких и свирепых, благоразумных и глупых (самый разумный — слон, он “научается даже приветствовать царя”, § 235); о том, как животные подражают человеку (в последующем развитии науки возобладало мнение, что наоборот, человек подражал животным): ласточки строят гнезда по подобию человеческих домов, птицы вдвоем выкармливают детенышей. Все эти рассказы обильно уснащены оценками, оппозициями дурной — хороший, красивый — некрасивый, верный (преданный) — неверный, чего обычно нет в остальных книгах “Истории животных” (однако ср. § 93 кн. шестой о “плохих бычках”). Автор с одобрением рассказывает, как “много разумного встречается и у журавлей” (§ 70); или без одобрения — о горном аисте, что в нем “дурные качества... хороших нет” (§ 114). “Малые пчелы лучшие работницы, чем большие”, а эти последние — “вылощенные и блестящие, как праздные женщины” (§ 200). Эти оценочные суждения содержатся в “Истории животных”, а в “Никомаховой этике” вектор оценки иной: “Рассудительным назовут того, кто отлично разбирается в том или ином деле... Вот почему даже иных зверей признают “рассудительными”, а именно тех, у кого, видимо, есть способность предчувствия того, что касается их собственного существования” (1141а).

Для уяснения фольклорных корней книги девятой полезно иметь в виду, что уже в “Илиаде” находим упоминания о дружбе и вражде животных, а в басенном жанре, притом не только в греческом, но и в индийском, вообще восточном, есть параллели едва ли не ко всем историям, здесь рассказанным. По своей тематике и отчасти по характеру изложения эта книга тесно связана не только с книгой восьмой (о чем уже упоминалось), на которую в книге девятой имеются и прямые ссылки (а на кн. девятую — в труде “О частях животных”, 660а), но даже и с книгой первой, например, с ее как бы прямо взятым отсюда фрагментом: “В отношении же нрава различия между животными таковы: одни кротки... иные низки и коварны, как змеи; одни свободны, храбры и благородны, как лев... некоторые завистливы и любят красоваться, как павлин” и т. п. (“История животных”, кн. первая, § 18). Подобные фрагменты в несомненно аутентичных частях “Истории животных” наводят на мысль о большей, чем это нередко предполагается, целостности всего ее текста. Замечу также, что в конце только что цитированного параграфа содержится высказывание, которое трудно отнести к чему-либо иному, нежели к книге девятой (или восьмой-девятой в понимании М. Скота), и которое таким образом свидетельствует, что она предусматривалась автором уже при составлении книги первой: “О нравах и жизни каждого рода [в отдельности] будет сказано более подробно в дальнейшем”.

Наконец, говоря о структуре “Истории животных”, нельзя обойти молчанием существующую вот уже более двух столетий проблему аутентичности книги десятой, посвященной вопросам бесплодия в браке. Ее признавали подлинной не только схоластические комментаторы, но и устанавливавшие корпус аристотелевских сочинений выдающиеся гуманисты XVI в.: Исаак Казобон, Юлий Скалигер, Конрад Геснер.

Однако подлинность ее отверг А. Г. Камюс в своем издании 1783 г., а следом за ним и ряд позднейших специалистов.

Ничего не решает тот довод, что в древнейших списках сочинений Аристотеля (Могаих, 1951) иногда упоминается, что “История животных” состоит из девяти книг. В тех же списках, например, несомненно аристотелевский труд “О частях животных” отсутствует или количество его книг указано не такое, как во всех дошедших до нас рукописях. На медицинские темы Аристотель безусловно писал. Сам он и ряд перипатетиков (Теофраст, Менон и другие) были, в частности, и врачами. В. П. Карпов, специально изучавший стиль книги десятой, пришел к выводу о его полном соответствии стилю других произведений Аристотеля, и в особенности прочих книг “Истории животных”. Вот что Карпов пишет по этому поводу в заметках, приложенных к машинописи его перевода “Истории животных”[2]: “По общему впечатлению, стиль книги десятой ничем не отличается от стиля прочих произведений Аристотеля: он так же ясен, понятен и точен... Но для определения подлинности несравненно большее значение имеют частности и даже мелочи: выбор слов, употребление тех или иных оборотов и выражений, излюбленных автором. Здесь Аристотель чувствуется еще больше. Слова во всей X книге для него обычные, и термины те же, которые употребляются им в соответствующих по теме местах “Истории животных” и “О возникновении животных”[3]. Чрезвычайно характерно начало третьей главы: “Итак, относительно устья матки рассмотрение следует вести, исходя из того, находится ли оно в надлежащем состоянии или нет. Что же касается самой матки, то после очищения с ней должно происходить следующее”. Этот переход обращается у Аристотеля в шаблон: он десятки раз встречается в начале новых глав в “Истории животных” и всех прочих произведениях... Анализ стиля решительно свидетельствует о подлинности книги десятой, разбор ее содержания подкрепляет это предположение и превращает его в полную уверенность!” (с. 4–6 приложения к машинописи 1950).

Эти соображения выглядят достаточно убедительными. Если же согласиться с ними, то остается открытым вопрос, когда книга десятая вошла в “Историю животных”. Она имеется уже в одной из рукописей (ватиканской) “Истории”, датируемой XIV столетием; об этой рукописи упоминается в издании Пека (Peck, vol. 1, ρ. XXXIII–XXXIV). Сама же десятая книга в “Истории животных” появилась раньше. Вместе с тем обратим внимание, что в древнейших каталогах трудов Аристотеля — у Диогена Лаэртского, III в. н. э.; у Гесихия Милетского, VI в. (Могаих, 1951) — сближены как два отдельных названия “История животных” и неизвестная нам книга “О бесплодии”. Последняя вполне могла бы представлять собой то, что сейчас мы называем десятой книгой “Истории животных”. Сам факт, что у Диогена “История животных” значится “в 9 книгах”, а у Гесихия — в 10, может свидетельствовать о колебаниях уже к VI в. относительно включения десятой книги в канонический текст. Благодаря чему же она включена в этот текст? — О человеке, пишет Аристотель в § 1 книги пятой, надо будет сказать “в конце”. При наличии элементов антропоцентризма в перипатетическом подходе, элементов, которые только усилились у более поздних аристотеликов, естественным было ощущение незавершенности трактата, если бы в конце его не был поставлен раздел о человеке. Для этой цели могли использовать какой-либо из написанных самим Аристотелем раздел или очерк, непосредственно посвященный той или иной теме из “естественной истории” человека.

Картина мира и человека в “Истории животных”

Откуда могло возникнуть такое ощущение незавершенности? В какой-то мере это могло произойти под действием только что упомянутых слов о том, что человек будет рассматриваться “в конце”. Однако это “в конце” могло относиться не к книге десятой, а, например, к книге седьмой (подлинность которой, впрочем, тоже подвергалась сомнению у Ауберта и Виммера и позже), где после анализа “порождения” всех животных автор подходит и к человеку. Такое отнесение слов “в конце” к седьмой книге подтвердило бы предложенное мною ниже (см. Биологическая мысль в “Истории животных”) трехчастное разделение канонического текста. Но скорее всего дело не в словах из § 1 книги пятой, а в том, что потребность завершить всю “Историю животных” антропологическим разделом была результатом внимательного прочтения всего текста, где, как и в других трудах Аристотеля, “человеческое” служит масштабом, определяющим гармоничное, не чрезмерное ни в какую сторону и не переступающее границ функционирование любой социальной, биологической и даже физической системы.

В этом отношении Аристотель выступает как выразитель одной из весьма характерных сторон древнегреческого мироощущения. Идеальный социум есть полис, который уже по своим размерам, по численности населения и т. д. должен быть обозрим для индивидуума и служить ареной для проявления его способностей как общественного существа. Само понятие и терминологическое обозначение человека как “общественного существа” впервые даны Аристотелем именно в “Истории животных” (кн. первая, § 11), причем здесь, что нередко упускается из вида, человек выступает в сопоставлении с животными одновременно в двух планах: и как общественное, “стадное” животное, и как одиночное, живущее индивидуально (ибо он “бывает и тем и другим”).

В социальной сфере, в отношении к сознательно или неосознанно генерируемым человеком явлениям, а отчасти и в биологической сфере, применительно к домашним животным и культурным растениям, человек выступает как действующая по преимуществу причина: “Ни про неодушевленные, ни про одушевленные существа, кроме человека, мы не говорим, что они действуют, а [говорим так] лишь о человеке. Ясно, что человек — сила, порождающая действия” (Большая этика, кн. I, 1187b). По отношению к “физическому” — в перипатетическом натурфилософском смысле — миру человек, носитель разумной души выступает как своего рода завершение — “энтелехия” либо же целевая причина, для которой предшествующие ступени, т. е. неодушевленная природа, растительная душа, “чувствующая душа” животных, — представляют собой последовательные приближения. Этот восходящий ряд не заканчивается на человеке, но идет и дальше, образуя нечто напоминающее позднейшую “лестницу существ” средневековых схоластов или Шарля Бонне (ср. примеч. 1 к кн. пятой и 2 к кн. восьмой). На этой “лестнице” (термин, конечно, уже не аристотелевский) человек занимает некую срединную ступень, что, с одной стороны, оттеняет его масштабную (как мерила) роль, а с другой — не дает возможности чрезмерно возвеличивать человека, “полагая его собственное в превосходной степени”. На это срединное положение человека Аристотель указывает в “Метафизике” (1026а), “Физике” (196а) и наиболее отчетливо в “Никомаховой этике” (кн. VI, 1141а): “А если [сказать], что человек лучше [всех] прочих живых существ, то это ничего не меняет, ибо даже человека много божественнее по природе другие вещи, взять хотя бы наиболее зримое — [звезды], из которых состоит небо” (греч. “космос”). Соответственно и в “Истории животных”, разрабатывая вопрос о более высоком положении человека по сравнению с низшими организмами, Аристотель всячески стремится избежать утрировки и, где возможно, даже подчеркивает те или иные частные преимущества животных перед человеком в отношении чувственного воеприятия или иных способностей. В трактате “О небе” (II, 14, 298а) мерило соразмерности с миром человеческих восприятий и перемещений приложено к Земле как космическому телу, которая при таком критерии оказывается “небольшой”.

В начале книги десятой “Метафизики” Аристотель выступает против тезиса Протагора о человеке, как мере, всех вещей, но лишь для того, чтобы его углубить: человек может быть мерой лишь потому, что сами вещи исходно ему соразмерны, устроены так, что “измеряют” его знание и чувственное восприятие. Очевидно, что к таким вещам, как организмы, это особенно применимо, ибо важнейшие их характеристики — единство, целостность, соотношение целого и частей, взаимозависимость компонентов — непосредственно воспроизводятся в человеке. Фактически Аристотель вводит здесь то, что сейчас называют антропным принципом.

В шестой главе XI книги “Метафизики” Аристотель возвращается к протагоровскому тезису, поясняя, что только указанное им углубление придает понятию о человеке, как мере, объективный смысл, в то время как буквальное принятие тезиса Протагора делает меру чем-то чисто субъективным (“что кажется каждому есть мера”) и ведет, в частности, к отрицанию логического закона противоречия. В этой связи Аристотель вновь, хотя уже несколько с иной стороны, выступает против утрированного представления о величии человека. Этот аспект проблемы наиболее полно раскрыт в “Топике”. Здесь Аристотель подчеркивает, что если ставить задачу изучения человека, выявляя его специфику (“собственное”), то необходимо избегать преувеличенного, выходящего за рамки соразмерности изображения этой специфики: например, если, как Аристотель часто определяет человека в его важнейшем аспекте, он есть “существо, способное овладевать знаниями”, то не следует представлять эту способность в абсолютном виде, скажем, как дар всеведения или способность узнать что угодно; и если человек — “живое существо, от природы поддающееся воспитанию”, то не следует представлять возможности воспитания (культуры) неограниченными, или считать человека единственным поддающимся воспитанию существом, как это, по-видимому, допускает Теофраст (см. выше), или вообще абсолютизировать специфику человека, “полагая [его] собственное в превосходной степени” (Топика, V, 9, 139а).

Несмотря на то что “История животных” во многом удивительно созвучна современному естествознанию, она свободна от избытка специализированности, столь часто свойственного позднейшим научным трактатам и пособиям. К ней не применимо деление на популярную или собственно научную литературу. Аристотель естественно и непринужденно переходит от доказательства к наблюдению, от фактов к теории, подчас и к мифологии, от рассказов бывалых людей к философемам. Материал подобран так, чтобы сосредоточить внимание читателя на едином сюжете: на картине живого мира, сконцентрированной около человека и понимаемой через него как через нечто наиболее понятное. В понятности человека Аристотель уверен, и если его убеждение и было ошибкой, то — уже поскольку оно помогло создать для биологии парадигму на две тысячи лет — ошибкой плодотворной. Плодотворные ошибки в истории познания нередки: Колумб не вышел бы на поиски Индии, если бы правильно представлял себе, сколь велика Земля; и алхимики, открывшие многие химические реакции, соединения, газы, перегонку спирта, искали совсем иное: эликсир жизни и философский камень.

Если человек и стоит для Аристотеля в центре внимания, то это не означает, что аристотелевское миропонимание выделяет человека из животного мира до полного противопоставления ему. Относительность противопоставления вытекает уже из рассмотренных нами суждений “Метафизики” и “Топики”. Что касается “Истории животных”, то в ней лишь намечены и как бы тонут в других дистинкциях столь четкое в последующих трудах Аристотеля противопоставление разумной души неразумной и еще более позднее подразделение последней на чувствующую, т. е. животную, и растительную. В первой же главе книги первой “Истории животных”[4] мы встречаем человека наряду с пчелой и журавлем в разряде “общественных животных”, противопоставленных одиночным (§ 11–12), наряду с мулом — в числе “всегда домашних”, в противопоставление “диким”; и только в самом конце главы, как нечто подытоживающее, выдвинут никак не связанный с предыдущим тезис о том, что “только человек” способен рассуждать и — это уже весьма яркое и оригинальное наблюдение Аристотеля — активно вспоминать. По форме же и внешнему выражению этот тезис, высказанный, как многие важнейшие идеи “Истории животных”, будто бы вскользь, похож на упомянутые места о пчеле и муле или стоит в одном ряду с такого рода наблюдениями, как: “неподвижным ухом из имеющих эту часть обладает только человек” (§ 46); “к живородящим относятся... из двуногах — один только человек” (кн. пятая, § 2); “человек только один... имеет глаза неодинакового цвета [у различных индивидуумов]” (кн. первая, § 44).

Несмотря на частые случаи включения человека в цепи аналогий и параллелизмов между животными, тема выделенности (хотя и относительной, каждый раз конкретно обосновываемой) человека из природы возникает вновь и вновь на страницах “Истории животных”. Многие животные издают звуки, меньшее число имеет голос, для чего нужны легкие (“легкое”) и гортань; и только человек — речь. Небезразличен для понимания концептуальной насыщенности “Истории животных” тот факт, что столь важное для зарождения фонетики противопоставление речеобразовательных функций, с одной стороны, гортани, с другой — языка и губ (они формируют согласные, а гортань — гласные), содержится в “Истории животных”, а именно в § 101 книги четвертой, но не нашло себе места в теоретико-биологических трактатах Аристотеля[5]. На десятках примеров Стагирит рассматривает в “Истории животных” наличие или отсутствие голоса и связанных с ним свойств у различных “родов”, вывод же в основном тот, что и по голосу (у человека — речь), и по различным психическим проявлениям, например, по сновидениям (“сновидений из всех животных больше всего видит человек” — книга четвертая, § 119), по особенностям восприятия и органов чувств, человек отличен от остальных животных, как завершение отлично от подготовки или как взрослый человек отличен от младенца (кн. восьмая, § 2, 3; но см. выше об ограничениях этого тезиса в “Метафизике” и “Топике”). Кроме того, важное (может быть, и важнейшее) отличие человека от прочих животных заключено в особой гармоничности его организма. Ведь у человека распределение правых и левых, верхних и нижних частей соразмернее, чем у какого-либо другого животного (кн. первая, § 61–63; отчасти против этого — кн. вторая, § 25); кровь у человека “самая тонкая и чистая” (кн. третья, § 93); некоторые тяжелые болезни обходят человека стороной, поражая его собратьев: например, только он якобы не заболевает бешенством от укуса бешеной собаки (это заблуждение высказано в кн. восьмой, § 142), не страдает и болезнями сердца (это странное, но, по-видимому, согласное и с учением Гиппократа мнение подробно развито в трактате “О частях животных” применительно ко всем животным; но согласно “Истории животных”, кн. восьмая, § 147, у четвероногих сердце может болеть). Ритм развития человека определяется магическим пифагорейским числом 7 (кн. пятая, § 45; кн. седьмая, § 1, 10, 11, 32, 41, 43, 49, 67). Впрочем, семерка иногда встречается в описаниях жизненных циклов и других организмов (например, кн. шестая, § 98). Анализ сравнительных (конечно, не эволюционных в сколько-нибудь современном смысле, но фактически иногда близких к таковым) рядов Аристотель почти всегда начинает либо заканчивает человеком: и в этих случаях человек выступает как мера вещей, по крайней мере организмов, во всех их проявлениях. Человек, по Аристотелю, это нечто наиболее известное для нас, как уже было сказано (кн. первая, § 38; впрочем, в § 64 Аристотель как бы спохватывается и, напомнив о своем афоризме об “известности” человека, делает оговорку, что это касается только внешнего строения, а внутренние части человека “нам наименее известны, так что их следует рассматривать, сводя к частям других животных, которые имеют сходную природу”). Такой подход, конечно, часто заводит в тупик и заставляет Аристотеля приписывать человеку 8 пар ребер, трехкамерное сердце, двурогую матку, единственное и даже не разделенное на две части легкое.

Все эти ошибки объясняются не столько невниманием, сколько действовавшим в то время религиозным запретом на вскрытия. Но само наличие установки на познание всего в сопоставлении с человеком и его масштабами в учении Аристотеля о живом отрицать невозможно. Аналогичную роль мерила или масштаба в мире духовном и в познании для него играет человеческая душа и ее способности. И хотя специально-гносеологического, отдельного от метафизики анализа деятельности субъекта у него нет, поскольку он, как и античность вообще, так сказать, первично погружен в объект, тем не менее в объекте для него всегда явно либо имплицитно присутствует именно человеческая мера; мир первично, можно даже сказать, наивно, очеловечен; и этот подход далеко выходит за пределы одной лишь положительной науки. Это были первые шаги к обнаружению подлинной роли субъектности в познании, к процессу, который в конечном счете привел к кантовской и последующей критике познавательных способностей и к современным идеям: с одной стороны, о роли субъекта в экспериментальном познании, о дополнительности, о непостижимой эффективности человеческого разума в физическом и вообще естественно-научном познании, и, с другой — о “феномене человека” как завершении иерархии космоса.

Но это уже косвенные, отдаленные последствия античного очеловечения мира. Не менее важны корни и истоки, прошлое, предыстория этого очеловечения. Оно, как и многие величайшие достижения античной культуры, явилось результатом происшедшего в древней Греции и наиболее в Афинах аксиологического сдвига в сторону признания высшей ценностью свободы, признания суверенности и автономности личности (по крайней мере, личности свободного человека). Например, этот сдвиг привел к возникновению суда присяжных, ораторского искусства и вообще к развитию искусства убеждать (позднее и логики), имеющего смысл лишь применительно к сообществу свободных людей. Только в таком сообществе, каковы бы ни были его ограничения по отношению к рабам и варварам, мог возникнуть принцип состязательности (конкуренции, “агона”), столь стимулировавший развитие культуры, уважение к познавательным способностям человека вообще и каждой личности в отдельности, достаточное для того, чтобы заменить внешнюю принудительность “предписаний”, “инструкций” (когда все знание обосновывалось лишь авторитетом) внутренней обязательностью убеждения, доказательства. Отсюда и такое огромное достижение, как открытие возможности излагать результаты науки (геометрии, механики, логики) в виде системы доказательств или хотя бы (как в биологии) не вполне строгих рассуждений. Такая возможность открылась благодаря осознанию того факта, что настоящая наука имеет дело с общим, а не с единичным. И действительно, античная наука стремится опереться не столько на единичные примеры, сколько на выявление идеальных (абстрактных, идеализированных) объектов, будь то в геометрии, где такими объектами служат точка, линия, поверхность; в механике, где это, например, центр тяжести, рычаг, равновесие; в логике, где это понятие, умозаключение, род, вид. Наконец, в биологии, где особенно ясна неразрывность общего с единичным, идеальные объекты заимствовались чаще всего из других, уже обретших самостоятельность областей знания: из логики (вид, род, признак), метафизики (природа), медицины (симптом, равновесие в организме) и даже этики (см. кн. девятую “Истории животных”).

Данная особенность, т. е. систематизированное и доказывающее знание, резко обособила сначала античную науку от всего доантичного знания и мудрости, потом европейскую науку (которая восприняла системно-доказывающий метод античности вместе с ее принципом свободы) — от традиционных восточных форм знания. В них (например, в вавилонской и древнеегипетской науке или квазинауке) на первый план выступают ценностные категории закона и иерархии, знание регулируется принципом авторитета и призвано служить укреплению авторитета, власти, иерархических связей. И лишь в античной (точнее, афинской и всех типологически и преемственно связанных с ней) системе ценностей, основанной на принципе и идеале свободы, знание приобрело форму внутренне связного комплекса аргументов или доказательств, способного генерировать новые и новые (или регенерировать недостающие) фрагменты того же комплекса. Иными словами, знание сложилось в то, что мы сегодня называем наукой. Неповторимая гармоничность античного миросозерцания выразилась в том, что высшие ценности не упраздняли низших, но опирались на них, включали их как необходимый предваряющий момент. Так, античная наука, развиваясь в виде системы доказательств, включала и идеи авторитета (“Учителя”) и подразумевала картину мира, основанную на логосе, принципе мировой закономерности, далеко выходящем за рамки собственно науки и объемлющем также нравственный, религиозный, метафизический Закон (ср. на Востоке категории “карма”, “рита”, “дао” и т. д.).

Однако время для необратимого формирования рационально-связного подхода к миру еще не наступило. Древнегреческая наука не вышла за пределы очень узкого общественного слоя и тем более за пределы античного круга земель, к ней так и не был приобщен остальной мир, мир презираемых Элладой варваров. Александр в своем отношении к ним как к равноправным был выше Своего учителя, но и его меры по слиянию греков с варварами не могли уже спасти афинской системы ценностей, сначала разгромленной “законнической” и иерархической, аксиологически низшей Спартой, а затем не “нашедшей себе места в македонской мировой монархии.

Эллада не смогла отстоять своих высших ценностей и только на исторически краткое время, 200–300 лет, реализовала их в действительно гармоничной форме, потому что и сами эти ценности не были еще проведены в жизнь последовательно: Аристотель проповедовал естественность рабства и генетическое превосходство греков над варварами, “рабами по природе”. Александр в этом плане смотрел на вещи шире, но восточные идеалы иерархичности и всемогущего государства затмили для него нечто в конечном счете более высокое: афинские принципы свободной и суверенной личности. Аристотель не мог не проникнуться ими (с упомянутыми ограничениями), хотя бы во время своего двадцатилетнего пребывания в школе Платона. Соответственно перипатетическая наука — это не сборники предписаний, как бы исходящих свыше, подобно, например, наиболее архаическим гиппократовским памятникам. Напротив, это уже экзотерическая и обращенная к свободному и даже непредвзятому читателю или слушателю система доказательств, какую мы имеем в “Органоне”, или, по крайней мере, систематизированное, аргументированное связное описание.

Для такого описания, впервые в столь развернутом виде данного именно в “Истории животных”, характерно преломление материала под углом зрения проблематики “единого и многого”, которая разрабатывается в разделах “Метафизики”, предположительно написанных одновременно с “Историей животных”: “...что же делает человека единым и почему он единое, а не многое, например живое существо и двуногое, тем более если имеются, как утверждают некоторые, само-по-себе-живое существо и само-по-себе-двуногое?” (Метафизика, VIII, 1045а). Вся “История животных” — развернутый аргумент в пользу того, что, придавая группе живых существ статус вида какого-либо рода, мы воспринимаем род как материю, а вид — как форму, т. е. эйдос. Описание животного мира в “Истории животных” начинается с констатации его качественного единства и затем лишь количественного разнообразия (кн. первая, § 3), затем добавляется более сильное средство установления единства животного мира — аналогия (“ведь что у птицы перо, то у рыбы чешуя” — § 4) и далее все живое предстает как набор модификаций нескольких изначальных форм и функций по уровням общности.

Мир, просматриваемый за текстом “Истории животных”, имеет значительные отличия от мира более поздних произведений Аристотеля на биологические темы. Он, прежде всего, не столь утрированно целесообразен и цикличен: сравним чисто описательное (по отношению к характеру частей организма) начало книги первой “Истории животных” и полное торжество принципа целесообразности в книге IV “Метеорологики”. Вместо представления о форме, как бы лепящей материю, находим в “Истории животных” единый стихийный порыв “природы”, “фюсис”, обозначаемый иногда также как “дюнамис” (см. примеч. 2 к кн. шестой; к этой центральной идее концептуального аппарата “Истории животных” мы еще вернемся).

В “Истории животных” не встречается ни позднеаристотелевского понятия и термина “энергия”, ни столь первостепенного, например, уже для трактата “О душе” неологизма “энтелехия”. Сталкиваемся здесь и с рядом более частных отличий от позднейших трактатов в понимании развития организма, а равно в истолковании отдельных начал (стихий) и их свойств. Так, стихия земли в той же книге IV “Метеорологики” сближена с началом холода, а в “Истории животных” и в трактате “О частях животных” точка зрения иная (см. примеч. 33 к кн. третьей). Согласно § 21 книги десятой нет отделения семени от каждой части тела, иначе пришлось бы признать, что целое присутствует одновременно в каждой своей части; но глава XX книги первой “О возникновении животных” как раз это и признает, причем в трактате “О возникновении животных” автор вообще отказывается от важного для “Истории животных” понятия “женское семя”. Все эти расхождения могут быть объяснены тем, что “История животных” написана раньше, чем “Метеорологика”, “О возникновении животных” и “О душе”. “История животных” создана Аристотелем в период его наибольшего отхода от платонизма и погружения в естественно-научный материал; позже он вновь приблизился к свойственному его учителю, Платону, признанию самостоятельного и первостепенного значения сверхчувственной реальности, однако приблизился уже обогащенный эмпирическим материалом “Истории животных” и теоретико-биологических трактатов, а также разработанным во многом на их же наглядной основе исследовательским аппаратом четырехаспектной причинности, энергии, энтелехии и т. д. (Diinng, 1966).

Впрочем, не следует преувеличивать и различия в указанных отношениях между последовательными стадиями в развитии философского, научного и логического аппарата Аристотеля. Для всех этих стадий был верно подмечен тот первостепенный общий момент, что Аристотель не меньше, чем Платон, “признает и красоту, и благо, и совершенство, приписывая им действенное значение, но только не выводит их за пределы природы и человеческого общества”; причем согласно Аристотелю (как в “Истории животных” и других биологических трактатах, так и в позднейших, наиболее дидактичных его сочинениях) индивидуальная душа теснейшим образом связана с телом, а через него с природой, самую сущность которой “составляет беспрерывное изменение или движение в широком смысле слова. Оно бывает четырех видов: качественное изменение, количественное (увеличение и уменьшение), перемещение в пространстве и, наконец, возникновение и разрушение, которые являются результатом ряда других изменений. Так как Вселенная конечна (это положение Аристотель заимствовал у Платона, дав ему свое обоснование), то количество форм и их видов также конечно; формы постоянны, и предметы одного и того же вида разнятся незначительно в зависимости от материи и случайных обстоятельств. Если оставить в стороне небесные светила — существа вечные, то вся жизнь природы в подлунном мире сводится к вечной смене одних и тех же форм, возникающих и исчезающих вместе с телами. В таком виде у Аристотеля завершается синтез Гераклита и Парменида, начатый Платоном” (Карпов, 1937, с. 21).

Имеется в виду синтез представлений о всеобщем изменении и о наличии некоего неизменного высшего начала. У Платона оно выступает как внемировой разум и как идеи, у позднего Аристотеля — как сам себя мыслящий перводвигатель и как “форма форм”, а в “Истории животных” — тоже двояко, как “природа” в обоих пониманиях этого термина (“фюсис”), изложенных в книге второй “Физики”. С одной стороны, природа трактуется Аристотелем как форма и вид всего “имеющего в себе начало движения”, т. е. в частности для каждого организма — специфическое в нем; с другой — как всеобщий процесс возникновения и порождения и первооснова (первоматерия) этого процесса (Физика, 193аЬ). Применительно к оттенкам понятия природы, преобладающим в “Истории животных”, можно условно обозначить первую трактовку как “видовую природу”, вторую — как “всеобщую природу”. Нетрудно заметить, что оба эти понимания (и практически только они) присутствуют в “Истории животных”. Так, видовая природа человека определяет весь ритм его индивидуального развития, аналогично тому, как это имеет место у животных вообще и у растений (кн. седьмая, § 1). Что касается второй трактовки (внутренне связанной с первой, представляющей вместе с ней два аспекта одного целого), то она встречается в “Истории животных” там, где Аристотель ставит целью описать какую-либо сторону вечно присущей природе деятельности, которая проявляется в непрерывном формировании одного объекта за другим, а также в переходе (по-видимому, не историческом, а вневременном и умопостигаемом) от низшего к высшему. О том, что такой переход у Аристотеля отнюдь не исключается (как нередко полагают) и в особенности в “Истории животных” вполне допустим, свидетельствует ряд мест в ней и в том числе то, где впервые в истории философии предвосхищен лейбницевский принцип “природа не делает скачков”: “Природа переходит так постепенно от предметов бездушных к животным, что в этой непрерывности остаются незаметными и границы, и чему принадлежит промежуточное” (кн. восьмая, § 4). И далее классические, хотя, конечно, ошибочные (если понимать переход буквально и эволюционно) примеры прикрепленных губок, асцидий и двустворчатых моллюсков как промежуточных форм между животными и растениями. Если Аристотель и не знает действительных промежуточных форм такого рода (и не мог знать, пока не известны были микроорганизмы), то сам вывод о неизбежном наличии таких форм верен, а цитированное место сыграло важную роль в истории биологии, послужив, в частности, предвосхищением уже упоминавшейся концепции “лестницы существ”.

Своей трактовкой природы как творящего и самостоятельно существующего начала (а ни о каком другом такого рода начале в “Истории животных” речи нет) Аристотель возвращается к подходу досократиков, наполняя его более “деятельностным” содержанием. Фактически такой трактовкой был открыт путь к новому виду философствования, соединяющему в себе конкретное видение природных объектов с проникновением в их сущностную сторону, с выявлением их реальной иерархии, “лестницы” по степени сложности, организованности или приближению к тем или иным “энтелехиальным” или “энергийным” вершинам живого мира, одной из которых является человек. Это изменило бы судьбы европейской философии и науки. Но реальный путь развития учения Аристотеля оказался иным: он шел в направлении возрастания элементов спиритуализма и дуализма. Поэтому “История животных” осталась в полном смысле уникальным памятником. Такого рода, как в “Истории животных”, синтез теоретической основы с богатством деталей вновь появился в учении о живой природе только в эпоху Возрождения.

Как свойственно всякому великому произведению, “История животных” не укладывается вполне ни в какие схемы. В плане развития перипатетического рационализма ее можно трактовать как момент в движении к “О частях животных” и далее к “О возникновении животных”. Но, изучая “Историю животных”, невозможно не столкнуться и с заведомо, казалось бы, чуждой этому движению стихией чудесного и мифологического, вторгающейся в текст нередко до полной переплетенности с рациональными “историями”. В случаях такого вторжения ощущается совершенно иное по сравнению с обычным объективным тоном отношение к животным: отношение, которое примыкает к ранее приведенным нами случаям проявления в науке ценностей родового строя и которое может быть отнесено к пережиткам тотемизма, к смутным воспоминаниям о временах, когда человек еще не выделил себя из животной среды, а напротив, долго (быть может, десятки или даже сотни тысяч лет) подчеркивал в фольклоре и поверьях свое действительное или воображаемое родство с природными объектами (которые еще не стали объектами) и прежде всего с животными. Каким образом это мышление проникло в столь иногда поразительно современную в остальном “Историю животных”, во многом остается загадкой. Но не учитывать его нельзя.

Уже в книге первой § 18 появляются животные “благородные”, как лев, и “низкородные”, как змея, “породистые” (волк) и прирожденно стыдливые (гусь). Впрочем, человек и здесь мерило: признак его особого благородства — то, что у него одного голова “направлена к верху вселенной” (§ 62). Книга вторая начинается с явных тотемно-мифологических реминисценций по поводу льва (см. примеч. 3). Наиболее расцветает мифологизм (а с ним и антропоморфизм в смысле прослеживания у животных человеческих свойств) в книге девятой. Здесь типичным приемом служит объединение родов животных в группы по признаку взаимной привязанности или наличия общих врагов. Одной из причин поистине неувядаемой популярности “Истории животных” послужили весьма оживляющие изложение антропоморфизированные рассказы в той же книге о кукушке, “сознающей собственную трусливость” (§ 107), о морском орле, который бьет своих птенцов, если они боятся смотреть на солнце (§ 125) и т. д. Впрочем, если эти рассказы и выглядят наивными (и, безусловно, таковыми являются), то все же они положили начало постепенному уяснению прочности нитей, удерживающих человека как биологическое существо в мире животных, в органической природе. От “Истории животных”, таким образом, прямой, хотя и очень долгий путь ведет к эволюционизму и зоопсихологии.

Оценить в полной мере вклад Аристотеля (ив особенности цикла его произведений о животных) в мировую науку и философию можно, только если помнить, что его подход выработан на биологическом материале. Современные комментаторы Аристотеля выражают даже сожаление, что и к своим физическим идеям по поводу естественных мест для элементов, невозможности прямолинейного движения по инерции он не подошел столь же критично и аналитически как к биологическим предметам, не понял их неплодотворности, “не будучи по призванию физиком... Если бы он подошел к рассмотрению таких простых явлений, как падение камня, как полет брошенного тела, как всплывание и погружение предметов в жидкой среде, с той же наблюдательностью и непредвзятой пристальностью, с какой изучал развитие зародыша в матке или особенности строения тела некоторых морских животных, он, возможно, пришел бы к иным результатам” (Рожанский, 1981, с. 30–31). Теперь обратимся непосредственно к рассмотрению биологической проблематики “Истории животных”.

Биологическая мысль в “Истории животных”

Трактат может быть условно разбит на три части, в каждой из которых его предмет, т. е. живая природа и прежде всего мир животных, рассматривается под особым углом зрения. К первой части следует отнести анатомо-физиологические книги первую-четвертую, где рассматривается деление организма на ткани и органы; ко второй — книги пятую-седьмую, посвященные эмбриологии и онтогенезу. Третья часть — книги восьмая-девятая (десятая стоит особняком, см. выше) — этология и экология. Первая часть нашла свое продолжение в “О частях животных”, вторая — в “О возникновении животных”. Это продолжение в обоих случаях представляет собой переход от описания к каузальности. Примером может служить то, как в трактате “О частях животных” развернута фраза из “Истории животных” (кн. третья, § 54) о том, что “все кости животных связаны с одной и касаются друг друга, как вены; не бывает костей, совершенно отделенных [от остальных]”. В “О частях животных” (II, 654) этот тезис дополнен рассмотрением того, как нарушился бы принцип целесообразности, если бы хотя бы некоторые кости или “вены”, т. е. вообще кровеносные сосуды, были изолированны; того, что следует считать “началом” у костей (это позвоночник) и соответственно у “вен” (сердце); того, каким образом позвоночник-начало осуществляет свою “конечную причину”, т. е. свою цель — сгибание и движение — благодаря тому, что совмещает в себе единство (“непрерывную связь”) и многочастность (позвонки). Иногда имеется трехчленная цепочка параллельных мест из “Истории животных”, “О частях животных”, “О возникновении животных” с последовательно все большей детализацией причин (см. следующий пример).

Чистая описательность “Истории животных” в сравнении с “О частях животных” и тем более “О возникновении животных” создает впечатление предварительного, даже чернового характера “Истории животных”; однако, вчитываясь, начинаешь понимать, что описательность эта стоила особых усилий и по-своему последовательна. Даже там, где, казалось бы, “легкое” (элементарными средствами аристотелевского концептуального аппарата) объяснение напрашивается само, Аристотель его не дает, а лишь подводит к нему читателя или слушателя. Так, в § 67 книги третьей “Истории животных” отмечено, что “в большинстве случаев на более толстой коже волосы тверже и толще”. Никаких причин, хотя бы таких простых с точки зрения своей обычной концепции четвероякой причинности (т. е. концепции наличия у каждого явления материальной, действующей, формальной и целевой причины), таких, как наличие в толстой коже большего количества “материи”, из которой получились бы более твердые волосы, и т. д. — никаких причин подмеченного соотношения между толстой кожей и твердыми волосами Аристотель в “Истории животных” не дает. В “О частях животных” (658а) уже дана хотя бы целевая причина возникновения волос вообще как “защиты”. Наконец, в “О возникновении животных” (V, 3) подробно рассмотрена материальная причина названного в “Истории животных” (кн. третья, § 67) явления и сделан вывод, что “если кожа рыхлее и толще, волосы в ней — толстые вследствие обилия землистого вещества и большей величины пор”.

Достижения выделенной нами первой части “Истории животных” были синтезированы в александрийской биологии с успехами гиппократовской школы, что привело к открытиям Герофила и Эразистрата, а в конечном счете и Леонардо да Винчи, Везалия и Гарвея. Доктрины второй части “Истории животных” и “О возникновении животных” относительно развития практически не получали продолжения вплоть до XVI в., когда У. Альдрованди по стадиям подробно проследил развитие зародыша в курином яйце. Третья часть нашла продолжение в перипатетической школе, а затем и за ее пределами в “Рассказах о диковинах” (III в. до н. э.) и прочей “парадоксографии”, от которой ведут свое начало “Бестиарии” и “Физиологи”, во многом определившие лицо средневековой науки, а от них, после сложного ряда переосмыслений, также и ряд отраслей ренессансного естествознания.

Таким образом, в “Истории животных” предвосхищено позднейшее, дожившее и до XIX–XX ее., разделение биологических дисциплин на три основные группы: на морфологические, физиологические и экологические дисциплины. Систематизация, элементы которой также бесспорно присутствуют в “Истории животных” (см. ниже), основана на морфологических, физиологических (особенности воспроизведения) и экологических (деление животных на водных, сухопутных, “воздушных”) признаках и более близка по своему подходу, логике и основным делениям к новоевропейской таксономии, чем какая-либо другая из предпринимавшихся на всем протяжении древнего и средневекового периода мировой истории попыток классифицировать организмы. Но и на уровне частных наблюдений в “Истории животных” есть много сведений, в свое время не оцененных, но получивших подтверждение в XIX–XX ее. Это прежде всего описания электрического аппарата скатов; гектокотилуса; способа передвижения наутилуса; переоткрытой впоследствии И. Мюллером псевдоплаценты у акулы гладкой. Долгое время подвергались сомнению описанные в книге шестой факты заботы сомов о потомстве; в середине прошлого столетия Д. Агассис подтвердил эти факты прямым наблюдением сначала над североамериканскими, а затем и над греческими (из реки Ахелой) сомами.

Далеко не все обращения к биологическим материалам “Истории животных” носят столь позитивно-научный характер. Это и не удивительно: мы уже говорили, что в “Истории животных” присутствуют многочисленные мифологические компоненты. В XVIII в. в “Российско-Азиатской зоографии” П. С. Палласа нашел отражение тезис “Истории животных” о возможности весьма отдаленных скрещиваний, например, собаки с тигром; эта явная ошибка попала к Палласу из “Естественной истории” Плиния Старшего (VIII, 61), из которой Паллас вообще в известной мере почерпнул свою своеобразную концепцию об эволюции путем скрещивания. Возможно, он взглянул бы на вопрос несколько иначе, если бы обратился непосредственно к источникам Плиния — к “Истории животных” (кн. восьмая, § 167), где об упомянутом отдаленном скрещивании сказано с сомнением, или к “О возникновении животных” (746), где сообщено, что “индийские псы рождаются от некоего зверя, похожего на пса (а не от тигра. — Б. С), и собаки”. Но и реализм “О возникновении животных” обманчив, скорее поправка заимствована из другого варианта того же мифологического рассказа: из варианта, отразившегося у Боэция в том месте “Утешения философией” (Боэций, с. 258), где повествуется, как на острове Цирцеи “вой оборотня несется, — твари с личиною волка, тигра индийского...”.

Упомяну в той же связи один (из многих имевших место) случай использования “Истории животных” как скрытого источника: повествование из серии тигриных рассказов — гиперболизированное описание (по народным поверьям, см. примеч. 29 к кн. второй) тигра в виде сказочного животного “мартихора”. Речь идет о недавно вышедшей в русском переводе книге М. П. Холла “Энциклопедическое изложение масонской, герметической, каббалистической и розенкрейцеровской символической философии” (Холл, с. 304). Это описание дано со ссылкой на различные источники, кроме того, к которому оно действительно восходит: кроме “Истории животных” (кн. вторая, § 28).

Определенный вред нанесла науке категоричность, с какой Аристотель отстаивал учение о самозарождении, к его времени устаревшее, поскольку еще Пифагор утверждал, что “живые существа рождаются друг от друга через семя — рождение от земли невозможно” (Диоген Лаэртский, VIII, 28). У Аристотеля же учение о самозарождении служит лейтмотивом, проходящим через весь труд “О возникновении животных” и через “вторую часть” “Истории животных”. В ряде случаев из-за своей веры в самозарождение Аристотель неверно толкует наблюдавшиеся им же факты.

Так, он наотрез отказывается видеть развитие багрянок из икры — “сот”: “не из них возникают багрянки, а и они и прочие черепокожие зарождаются из ила и вместе с тем из гнили” (кн. пятая, § 61). Притом “доказывается”, что животные, которые возникают “не от животных, а из гниющей материи”, не имеют разделения на полы. И если бы они его имели, то могли бы размножаться путем спаривания и не нуждались бы в самозарождении. Они размножались бы, полагает Аристотель, спариваясь в течение бесконечного ряда поколений, “природа же избегает бесконечности, ибо бесконечность не может быть завершена, тогда как природа всегда стремится к завершению” (“О возникновении животных”, 715).

Уязвимость этого рассуждения Аристотель, очевидно, заметил, но внес изменения не в труд “О возникновении животных”, а в “Историю животных” (что подтверждает факт внесения изменений в текст трактата и после составления

“О возникновении животных”). А именно, в книге пятой “Истории животных” он предусматривает случай, возможность которого не была учтена в “О возникновении животных”, когда “самозарожденные” насекомые или другие животные все же имеют разделение на самцов и самок, только те и другие, спариваясь, производят лишь “яйцеподобных червей” или вообще лишь нечто “несовершенное”; и “дурная бесконечность” преодолевается этим столь же успешно, как если бы у этих “самозарожденных” вообще не было разделения на полы. Отсюда видно, что по крайней мере иногда “История животных” и в теоретическом плане обогащает сказанное в “О возникновении животных”. Замечу, что известная ошибка (характерная не только для Аристотеля, но и для многих античных источников) относительно двураздельности матки у всех млекопитающих (“живородящих четвероногих”) также выражена преимущественно в “О возникновении животных”, а не в “Истории животных”. Далее, хотя способы размножения у беспозвоночных или, по терминологии Аристотеля, у “животных, лишенных крови”, прямо относятся к тематике “О возникновении животных”, они рассмотрены в “Истории животных” несравненно подробнее. Все это заставляет отказаться от распространенной недооценки “Истории животных” в том, что касается глубины осмысления данных, по сравнению с теоретико-биологическими трактатами Аристотеля.

Всего в трактате упомянуто более 500 различных животных. Отождествить многих из них или даже установить, о таксоне какого ранга идет речь, не представляется возможным: аристотелевские понятия рода и вида не совпадают с современными (см. примеч. 5 к кн. первой). “Нередко сложно также определить, о каком именно животном говорит Аристотель, кто такие, например — очевидно, хорошо известные его читателям-современникам — аскалаф, кордил (видимо тритон, но возможно, головастик или неустановленное земноводное), тос и т. п.

Методологическое своеобразие проводимого в трактате подхода к живой природе заключено в том, что большинство содержащихся в нем описаний и пояснений могут быть отнесены к промежуточному между чистой фактуальностью и аналитическим обобщением уровню. Организующую роль в отношении компонентов этого уровня играет классификация. Ее Аристотель нигде не излагает развернуто и эксплицитно, но в удачно изложенном (и поныне общепринятом) виде ее реконструировал в середине прошлого столетия Ю. Б. Мейер на основании многочисленных упоминаний и сопоставлений, разбросанных по “Истории животных”.

А именно, всех животных Аристотель делит прежде всего на “бескровных” и “кровяных”, иначе “[животных] с кровью”. Это сравнительно редкий случай, когда он прибегает к дихотомии; деление это оказалось настолько удачным, что фактически удержалось и до нашего времени, хотя неверный признак деления был заменен со времен Ламарка на другой (наличие — отсутствие позвоночного столба). В пределах бескровных, т. е. беспозвоночных, “высшие роды”:

(1) Мягкотелые (головоногие): мешковидное тело, по консистенции среднее между мясом и сухожилием, и “ноги” (щупальца) на “голове”.

(2) Мягкоскорлупные (ракообразные): покров, подобный роговому, тело мягкое, большое число ног.

(3) Черепокожие (моллюски, кроме головоногих). Далее делятся на “низшие роды” двустворчатых, одностворчатых и имеющих извитую раковину. В число черепокожих Аристотель включал также “низшие роды” морских желудей (усоногих раков), асцидий и морских ежей.

(4) Насекомые (с твердым телом, покрытым насечками). Насекомых Аристотель, впервые введший эту группу, трактует не по-современному: они могут иметь “зубы” (кн. восьмая, § 73 — очевидно, хитиновые выросты на челюстях); в эту же группу входят у него, как видно из многих мест “Истории животных”, “низшие роды” многоногих, пауков, скорпионов и “червей” в очень широком и неопределенном смысле.

(5) Зоофиты, буквально “животнорастения”. Термин этот у самого Аристотеля не встречается, он введен значительно позже, но правильно отражает мысль Аристотеля. Этот “высший род” охватывает виды, которые Аристотель считал “промежуточными” между животными и растениями, точнее, между черепокожими и растениями: “низшие роды” актиний (акалеф; и, видимо, вообще коралловых полипов), губок, а также некоторых подвижных организмов, которые Аристотель счел растениеподобными (медузы, морские звезды).

В пределах “кровяных” животных, что вполне соответствует “позвоночным в нашем понимании, дальнейшее деление ведется сообразно, как мы сейчас бы сказали, кластерам признаков, концентрирующихся около функций размножения и локомоции. Этот выбор является продуманным. “Бескровных” ему не удалось бы разделить ни по признакам размножения, потому что они у него в основном “черверодящие”, что образует весьма неопределенную категорию, или вообще свободно появляются на свет из ила, отбросов путем самозарождения; ни по локомоции, поскольку задача классифицировать беспозвоночных по способам перемещения (которое у многих их родов просто отсутствует) слишком трудна. Среди позвоночных же по упомянутым кластерам Аристотель выделяет прежде всего максимальные группы, которые не считает родами, хотя бы и высшими: живородящие и яйцеродящие; четвероногие, двуногие, безногие. Это не роды, а группы, выделяемые по единственному признаку; выступая здесь против Платоновой дихотомии, Аристотель тем самым отвергает возможность создать род на основании одного признака. Поэтому “бескровные” и “кровяные” — тоже не роды, хотя формально они таковы по отношению к “высшим родам” (которые в этом случае были бы “видами”; но так далеко Аристотель относительность рода и вида не простирает). Однако далее из упомянутых максимальных групп он все же образует роды, но не дихотомией, а взаимным наложением основных признаков и обычно с добавлением еще каких-либо признаков, но менее важных. Так, для идентификации “рода” китообразных он выбирает признаки “живорождения” и “безногости”, а чтобы формально обособить этот “высший род”, например, от живородящих или яйцеживородящих (фактически живородящих, поскольку эмбрион в отложенном яйце полностью сформирован и сразу из него выходит) видов змей, Аристотель вводит дополнительный — признак “обитания в воде”. Поскольку и после этого остается необходимость отделить китов от явно инородных (от живородящих рыб), но формально удовлетворяющих перечисленным требованиям видов, Аристотель добавляет к своему “диагнозу” — “дышащие легкими”. Все эти последовательные шаги не сведены у Аристотеля воедино ни в одном из его биологических трактатов, но для читателя не составляет труда, выбрав все места о китах, реконструировать и их “диагноз” в целом. Между прочим, из этих же мест следует, что он всюду отделяет кита от рыб, хотя, как ни странно, согласно распространенному мнению именно к Аристотелю восходит смутное средневековое представление о “рыбе-ките”.

Итак, перекрестное наложение признаков (живорождения — яйцерождения, четвероногое — двуногости — безногости и некоторых дополнительных), для каждого “высшего рода” разных,[6] дает и для “животных с кровью” столько же “высших родов”, сколько выделено таковых для “бескровных”, а именно пять — см. ниже группы (6)-(10).

(6) Живородящие четвероногие, с волосами (соответствуют млекопитающим). Далее делятся на однокопытных (непарнокопытных), двукопытных (жвачные, свиньи) и многопалых с когтями или ногтями. Среди последних упоминается и человек (кн. седьмая, § 66; кн. девятая, § 247–248); фактически он даже всегда рассматривается в “Истории животных” в рамках группы (6), хотя формально Аристотель выделяет его в особый род “двуногих живородящих”.

(7) Яйцеродящие четвероногие или безногие, со щитками на коже (рептилии, “щитковые”). Их “низшие роды” — ящерицы, крокодилы, черепахи, змеи. Если бы не признак “щитковости”, всюду подчеркиваемый Аристотелем в соответствующих местах, сюда же должны были бы войти и земноводные. Нетрудно убедиться, что ни в одном из остальных “высших родов” им места нет. Но о земноводных в дошедших до нас аристотелевских текстах сказано удивительно мало. Нет уверенности, кто такой кордил (традиционно: тритон; по Кювье и по Б.-С.-Илеру — vol. 1, р. 10 — “личинка” саламандры); нет описания цикла развития лягушки, нет даже прямых свидетельств, что Аристотель знал о том, что головастик и лягушка — один вид. А если не знал, то как раз головастик и мог быть “кордилом” (что маловероятно).

(8) Яйцеродящие двуногие, летающие, с перьями (птицы). Далее Аристотель классифицирует птиц, как это делается и сейчас, в основном по строению ног и “клювов, отражающему образ жизни: пеликанообразные — “веслоногие”, хищные — “с кривыми когтями”, куриные и голубиные — очевидно, по общему виду клюва. Нелетающих птиц типа страуса Аристотель в этой классификации не учитывает. Птиц Аристотель различает больше всего видов, до 200, при менее чем сотне видов млекопитающих и несколько более сотни видов — рыб.

(9) Живородящие безногие, водные, дышащие легкими (китообразные). В их числе низшие роды: дельфины, фалены (более крупные представители китообразных), а также тюлени — хотя и не безногие, но “с изуродованными ногами”.

(10) Яйцеродящие, редко живородящие, безногие, водные, имеющие жабры (но не дышащие ими: жабры, по Аристотелю, служат, чтобы “выпускать воду, взятую ртом”, см. кн. вторая, § 54. В книге восьмой есть намеки на аналогию между жабрами и легкими, что, может быть, свидетельствует о более позднем происхождении данной книги). Это “высший род” рыб. В нем “низшие роды” — селахии, т. е. акулы и другие рыбы с хрящевым скелетом, без типичной для рыб чешуи; костистые — с чешуей и скелетом, консистенцию которого Аристотель называет “аканта”, “рыбья колючка”.

Помимо всех этих аристотелевских “таксонов”, которые им самим обозначаются (хотя далеко не всегда последовательно) как “высшие (наибольшие)” и “низшие роды”, в “Истории животных” встречается немало и менее крупных таксономических единиц. Они иногда с безразличием, которое свидетельствует о том, что речь идет о вещах второстепенных, именуются то родами, то видами. Понятие “род” встречается у Аристотеля как в биологических, так и в логических трактатах и относится в принципе к любой достаточно крупной группе однородных по ведущим признакам объектов, хотя бы и неживых, обычно с условием, что в эту группу входят подгруппы — виды данного рода. В ряде случаев отношение между родом и видом выглядит в “Истории животных” почти как в современной таксономии: род состоит из видов как “таксонов” более низкого, ближайшего к индивидуумам ранга. Так, в книге четвертой § 68 о насекомых находим: “Род этот включает в себя много видов”. Но иногда приходится передавать genos (буквально “род”) через “вид”: цикады — род, но там же одна из цикад — “один вид цикад”, хотя в оригинале и здесь genos.

Если же Аристотель говорит о “роде рыб”, то имеет в виду не какой-то определенный их вид, но рыб вообще как “высший род”, как целое, стоящее в известном отношении к “низшим родам” — селахиям, костистым рыбам — и далее к любому их виду, т. е. к любому групповому представителю этих низших родов и тем самым упомянутого высшего рода — рыб.

Нередко в “Истории животных” фигурируют “роды” и в других плоскостях, помимо собственно таксономической. Характерно, что эта “многомерная” трактовка рода была принята средневековыми и далее ренессансными комментаторами. Например, Скалигер (Scaliger, р. 306) считает, что в книге третьей “Истории животных” Аристотель “вводит два рода, вены и артерии, хотя в том месте, к которому относится комментарий, эксплицитного выделения этих “родов” нет. Зато в той же книге Аристотель говорит о различных родах кости, одним из которых являются зубы; сама кость в этом случае есть, очевидно, нечто вроде “высшего рода” (§ 56). В § 62 говорится о том, что существуют “роды частей” — ногти, копыта, клюв; в § 80 — что перепонка относится к другому “роду”, нежели кожа. Учитывая эту разноплановость и стремление преодолеть дихотомию через перекрестное наложение признаков (см. выше, об образовании “высших родов” наложением признаков “порождения”, числа ног, типов скелета и т. д., а также примеч. 5 к кн. первой), надо признать, что “История животных” была шагом в сторону многомерной и вместе с тем в определенной степени уже биологической, а не чисто логической трактовки категорий вида и рода. В позднейших биологических сочинениях Аристотель вновь возвращается к чисто логической трактовке этих категорий, что вряд ли можно считать усовершенствованием. В “Истории животных” гибкость подхода позволила Аристотелю в ряде случаев достичь более естественной классификации, чем это сделал, например, Линней, для которого формальное отклонение от канонического показателя по единственному признаку может привести к переводу таксона в другой род (семейство и т. д.), с коим он по совокупности признаков подчас не имеет ничего общего.

Теоретическое обоснование классификации находим скорее в трактатах “О частях животных” и “О возникновении животных”, а не в “Истории животных”. Однако биологические концепции именно “Истории животных” наименее (по сравнению с другими аристотелевскими трактатами) эксплицированы в философской и теоретико-биологической литературе. Поэтому я в настоящем предисловии уделяю основное внимание элементам теоретической биологии, представленным в “Истории животных”. Подобно категориям рода и вида, одновременно логической и биологической оказывается в “Истории животных” и категория гибридизации. Отдельно сформулированной теории на этот счет у Аристотеля еще не могло быть, но несомненно, что он придавал большое значение фактам появления нового вида на основе двух существовавших ранее. Он привлек такого рода явления, в частности, для объяснения огромного богатства фауны Африки (Ливии), богатства, действительно не имеющего равного в мире и продолжавшего поражать исследователей и тысячелетия спустя. Он считал это богатство результатом сочетания климатического фактора и усиленных процессов гибридизации (кн. восьмая, § 166).

Эти соображения усложняют исходную концепцию “Истории животных”: ведь виды для ее автора суть как бы гармонично расположенные одна подле другой вершины горной цепи; изъять один из видов, тем более родов, или перетасовать их значило бы нарушить гармонию мироздания. Но как видим, иногда Аристотель идет на это. Порфирий (III в. н. э.) в трактате “О пяти общих понятиях” и другие ранние комментаторы Аристотеля поняли его как сторонника полной неизменности родов. Это понимание держалось долго, и только Скалигер (Scaliger, р. 68) в комментарии к книге шестой “Истории животных” указал, что оно, во-первых, не имеет твердой опоры в аристотелевском корпусе, а во-вторых, противоречит фактам. Правда, соответствующих фактов и у Скалигера нашлось немного; пожалуй, единственный несомненно относящийся сюда факт — межвидовой гибрид “каулирапу” — он находит только в мире растений. Лишь с XVIII в., и в особенности после П. С. Палласа, изучение вопросов гибридизации было переведено из области логики в собственно биологическую плоскость.

Несомненно, можно рассматривать взгляды Аристотеля на гибридизацию, изменчивость, а равно и на многие другие естественно-научные проблемы просто как “ошибочные”. Такой подход был в особенности распространен в прошлом столетии, и наиболее известна как пример этого “разоблачения” Аристотеля опубликованная в Лондоне в 1864 г. книга о нем Дж. Г. Льюиса. Ошибки у Аристотеля и в частности в его биологических суждениях, высказанных во многих его трактатах, и в “Истории животных” — самом эмпирическом из них — несомненно имеются, и о некоторых ошибках сказано в примечаниях к данному изданию, хотя мы отнюдь не ставили цель дать исчерпывающий перечень заблуждений, иные из которых к тому же очевидны, другие же не могут быть разъяснены, поскольку вследствие порчи текста или изменения (еще в древности) терминологии стало неясно, о каких собственно природных объектах идет речь. Например, вряд ли когда-нибудь будет установлено, соответствует ли действительности сказанное в “Метеорологике” о свойствах “престеров”, потому что неизвестно, какой вид воздушных вихрей или, быть может, электрических явлений в атмосфере имеется в виду. Другие “ошибки” отражают, по существу, лишь различное понимание некоторых терминов древними и более поздними авторами. Если Аристотель отрицает дыхание у насекомых (“История животных”, кн. четвертая, § 102), то это действительно ошибка, противоречащая его же призыву обращать внимание на “малое” и “незаметное”; но отрицая наличие крови у тех же насекомых и вообще беспозвоночных, он, в отличие от позднейших авторов, трактует кровь только как кровь позвоночных, окрашенную в красный цвет и нормально не выходящую за пределы системы замкнутых сосудов (“вен”). В других случаях, а именно там, где Аристотель чрезмерно сближает морфологию человека с морфологией животных или чрезмерно противопоставляет одну другой, его неточности отражают не только недостаток точных знаний (вспомним запреты на вскрытие трупов), но и неудачу попытки найти равновесие между представлениями, с одной стороны, об уникальном месте человека в природе как носителя сознания, а с другой — о неразрывной связи человека с природой, звене в ее бесконечной цепи.

Во многих случаях действительное или кажущееся расхождение между представленными в “Истории животных” мнениями и современными концепциями легко объясняется вообще иным восприятием природы античным человеком по сравнению с современным. Однако встречаются и случаи, когда

“История животных” “отстает” от своего времени; некоторые из ее концепций в последующие эпохи, особенно же в позднее средневековье, в силу огромного авторитета Аристотеля сыграли тормозящую роль. Так произошло, как уже упомянуто, с его учением о самозарождении, с некоторыми анатомо-морфологическими представлениями (двураздельность матки, три “желудочка” в сердце и т. д.); долгое время блокировал дорогу к открытию кровообращения тезис о “перекресте” кровеносных сосудов, об их переходе в теле с правой стороны на левую и обратно (“История животных”, кн. третья, § 47); преимущественно отрицательную роль сыграл и взгляд Аристотеля на сердце как на пункт схождения всех нервов и седалище душевной жизни. При этом надо учесть, что еще в VI–V ее. до н. э. Алкмеон отстаивал на основании наблюдений над прохождением глазных нервов гораздо более верный взгляд о локализации психических процессов в головном мозгу. И после Аристотеля в античной науке бытовало мнение (Гален), что нервы выходят из мозга, а не из сердца; но средние века восприняли именно аристотелевскую традицию, и комментаторы “Истории животных” до Скалигера (Scaliger, р. 319) включительно отвергали алкмеоновско-галеновскую традицию как противоречащую установкам Стагирита. Правда, Скалигер не мог уже не согласиться с современными ему анатомами, что Гален вернее отразил наблюдаемую картину, но продолжал утверждать, что ненаблюдаемая, глубинная суть происходящего лучше отражена Аристотелем.

В целом же примечательно в “Истории животных”, конечно, не то, что ошибки встречаются, а то, что их не так много, как можно было бы ожидать, учитывая уровень знаний того времени. Дуалистический взгляд Аристотеля на организм как частный случай взаимодействия “материи” и “формы” также нередко вменяется ему в вину: этот взгляд якобы оказал пагубное воздействие на дальнейшее развитие европейской мысли и культуры (Hunke, 1989). Здесь следует заметить, что как раз в “Истории животных” этот дуалистический взгляд практически не просматривается, либо из-за того, что Аристотель в 330-е годы его еще не вполне разработал, либо в период создания “Истории животных” временно от него отошел, либо, наконец, из-за того, что на описательном естественно-научном уровне в этом дуализме нужды не было.

Во всяком случае, слово hyle: лишь изредка, например, в § 9 и 19 книги восьмой, употреблено в “Истории животных” в том обобщенном значении, которое Аристотель придал ему впервые, т. е. в смысле вещества вообще, материи; обычно же — в исходном, не переносном значении (“дрова”, “вещество растительного происхождения”). Соответственно вместо противопоставления материи и формы, столь присущего позднейшей онтологии Аристотеля, на первый план выступает единственная универсальная движущая сила — “природа”, еще не подразделенная, как в труде “О частях животных”, на “природу материи” и “природу форм”, но рассматриваемая в аспектах “видовой” и “всеобщей” природы. Реже вместо “фюсис” в смысле “видовой природы” Аристотель употребляет равнозначный этому термин “дюнамис”, “сила (свойства)”, о чем см. примеч. 2 к кн. шестой; позднейшего значения — “возможность” — термин “дюнамис” в “Истории животных” еще не имеет. Веслоногие птицы живут в прибрежьях, “так как природа их требует соответственного места” (кн. девятая, § 76); не кто иной, как природа руководит развитием и человека от зачатия до старости, и рыбьих икринок (кн. пятая, § 5; кн. седьмая, § 1), да и самим переходом от неодушевленных предметов к животным (кн. восьмая, § 4). К верному соображению, что у Аристотеля имеет место “возвращение к изначальному опыту после Платона... к досократовской, ионийской “фисиологии”” (Ахутин, с. 123), можно добавить, что нигде у Стагирита нельзя наблюдать это возвращение в столь чистом виде, как в “Истории животных”. Полагаю, что это связано с наибольшим, насколько это вообще было возможно для него, погружением в мир конкретного. Вскоре после написания “Истории животных”, т. е. после пребывания в Атарнее и Стагирах, Аристотель вырабатывает свое дуалистическое (уже иное, чем у Платона, но все же дуалистическое) противопоставление формы — идеи, эйдоса — и материи, причем это противопоставление у него уже не столь резко, как у Платона и, можно предположить, как в утраченных ранних диалогах и других платонических сочинениях Аристотеля. При этом предположении надо говорить не о выработке упомянутого противопоставления после написания “Истории животных”, а о возврате к дуализму. Насколько атарнейско-стагирский период стоит особняком среди всех остальных периодов жизни Аристотеля (хотя бы по отдыху от общественных и педагогических дел), настолько же внутренне изолирована “История животных” среди сочинений Аристотеля по тому вниманию, которое уделяется деталям и частностям живой природы, по вознесению на метафизическую высоту всего, казалось бы, случайного и низменного в особенностях строения и поведения живых существ.

Читатель, стремящийся эксплицировать хотя бы для себя биологическую концепцию “Истории животных”, может быть обескуражен огромным разнообразием содержащегося в трактате конкретного материала. Однако весь он построен и расположен так, чтобы иллюстрировать философские (см. предыдущий раздел) и биологические (политомию, самозарождение, соотношение рода и вида, роль гибридизации и т. д.) идеи. По вопросу о “действиях животных” выдвинута точка зрения, что эти действия (т. е. в сущности поведение) детерминированы внешними условиями (кн. восьмая, § 74), и тут же этот взгляд пояснен множеством примеров миграций рыб и птиц. Животные в своем образе жизни якобы нередко подражают людям (кн. девятая, § 5), и следуют примеры заботы о потомстве, строительства жилищ, случаев “разумности” животных.

Комментарии, публикации, влияние

Еще при жизни автора “История животных” была несомненно известна в школе Аристотеля. Она широко цитировалась в его более поздних трудах. Например, в одном лишь трактате “О частях животных” — шестью различными способами: как “сказанное ранее, в других книгах”, как “сказанное в предыдущих книгах”, как “история о животных”, как “истории — так называемые — о животных” (также она цитируется в небольшом трактате Аристотеля “О дыхании”, но там — и во многих других местах — часто еще просто как “истории”); далее, как (буквально) “животная (т. е. зоологическая) история” и как “естественная история”.

Краткое изложение содержания “Истории животных” было составлено около 200 г. до н. э. знаменитым филологом из Александрийской библиотеки Аристофаном Византийским. Множество парафраз “Истории животных” содержится у Плиния Старшего и у Плутарха. Около 200 г. н. э. Афиней в трактате “Пир мудрецов” привел, как подсчитано И. Дюрингом (During, 1950, р. 41–47), около 60 цитат из “Истории животных”. Гален высоко ценил “Историю животных” и связанные с ней труды Аристотеля, однако, как уже отмечено, выступил против его неверного представления об отхождении нервов от сердца, а не от головного мозга. Другой автор римской эпохи, М. Т. Варрон, рекомендовал в своих сельскохозяйственных сочинениях обращаться к “Истории животных” тем из своих читателей, кто интересовался теоретической стороной рыборазведения, пчеловодства и т. д. Подход Галена и Варрона был позитивным и в значительной мере критичным; другие же их современники нередко ссылались на Историю животных” просто как на авторитетный источник, не стремясь сопоставить ее с прямыми наблюдениями; фантастический компонент в переложениях “Истории животных” с течением времени не ослабевал, а даже усиливался. В продолжение целого тысячелетия после Аристотеля многочисленные представители “парадоксографии” (об этом жанре “рассказов о диковинах см. подробнее: Πсевдо-Аристотель, с. 236–244) в изобилии черпали из “Истории животных” свои развлекательные и легендарные, впоследствии в большей мере нравоучительные “описания”. В течение того же периода ранние комментаторы Аристотеля, такие, как Андроник Родосский, Александр Афродисийский, Порфирий, Симпликий, Филопон, по-видимому, мало занимались “Историей животных” или по крайней мере следов их комментирования этого трактата не сохранилось. Тем не менее его несомненно читали и изучали, о чем свидетельствуют, например, получившие значительное распространение компиляции трактата, составленные Николаем Дамаскином (I в. до н. э.) и Тимофеем Газским (IV в. н. э.).

С VII–VIII вв. отрывки из “Истории животных”, называемые “Историями”, стали популярны в арабо-мусульманском мире. После того как компиляция Дамаскина была переведена на арабский язык, по ней и по другим источникам не позднее IX в. выкристаллизовался арабский канонический текст под названием “Книга животных” (“Китаб аль-хайаван”), куда помимо 10 книг “Истории животных”, данных в сокращении, вошли тексты “О частях животных” и “О возникновении животных”. Абенфараг (Абу-ль-Фарадж ибн-аль Тайиб) в XI в. составил конспект первых 9 книг “Истории животных”, сохранившийся в древнееврейском переводе (Steinschneider, 1896).

Активно осваивать “Историю животных” и ее концептуальный аппарат в средние века первым начал в X в. аль-Фараби, воспроизведший в трактате “Об органах человеческого тела” основные моменты учения “Истории животных” об однородных и неоднородных частях, т. е. в сущности о тканях и органах (см. примеч. 2 к кн. первой). Однако аль-Фараби, следуя Галену, отверг учение Аристотеля об исхождении нервов от сердца, а не мозга. Авиценна (Ибн-Сина) более близко следует Аристотелю и при расхождении указаний “Истории животных” с мнениями позднейших авторитетов придерживается ее буквы. В частности и нервы у него исходят от сердца, как в “Истории животных” (кн. третья, § 49), а в сердце три “желудочка”, как в “Истории животных” (кн. первая, §§ 75, 77), хотя у Галена можно было найти более верный взгляд. Впрочем, ошибка относительно трех полостей в сердце оказалась весьма живучей и повторена еще в XVI в. Никколо Массой (Абдуллаев, с. 242–253).

Ибн-Рушд (Аверроэс) около 1190 г. использовал упомянутый выше арабский перевод компиляции Дамаскина при комментировании аристотелевских трактатов “О душе” и “О возникновении животных”.

В поздней Византии появилось еще две компиляции “История животных”: одна — при императоре Константине VII Багрянородном, в X в., другая — в XI в., при Константине IX Мономахе. Последняя известна, между прочим, в истории отечественной науки тем, что ее впервые и по единственной сохранившейся (без первых трех глав) рукописи издал в 1811 г. с комментариями и латинским переводом профессор Московского университета Христиан Фридрих Маттеи, который прославился своей исключительно тщательной обработкой и сверкой множества древних рукописей (в особенности списков Библии) из собраний Синода, а также исследованиями по книге девятой “Истории животных”, публикациями сочинений Руфа Эфесского и ряда других античных врачей и естествоиспытателей. Текстом упомянутой анонимной компиляции XI в. открывается выдающийся памятник отечественной филологии, палеографии и истории науки — выпущенный Маттеи сборник “Пестрое собрание греческих рукописей”[7], в котором этот текст с латинским переводом занял первые 90 страниц.

Параллельно с составлением компиляций и парафраз, материал “Истории животных” осваивался путем включения отдельных ее фрагментов в “Шестодневы” — специфический средневековый жанр литературы, где природа описывалась в порядке библейских “шести дней творения” (“Шестоднев” Василия Великого, IV в. н. э., собственно и создавшего этот жанр; “Шестодневы” Севериана Габальского, V в.; Иоанна Экзарха, начало X в. и ряд других); и в близкие к ним по направленности сочинения типа “О творении человека” Григория Нисского (IV в.), “Врачевание эллинских недугов” Феодорита Кирского (V в.) или “Похвалы Богу о сотворении всякой твари” византийца Георгия Писиды (VII в.; см. также о судьбах славянских редакций этих сочинений: Шестоднев... 1991). Отдельные фрагменты “Истории животных” попали и в состав “Физиологов” — нравоучительно-природо-описательных рукописей, восходящих к позднеалександрийскому протографу и распространившихся по Ближнему Востоку и Европе. Например, сообщение “Физиолога” о том, что по словам некоего “нравоописателя” (Аристотеля?) “гиена — самец и самка, иногда бывает самцом, иногда самкой” (Физиолог, с. 114), сразу отсылает нас к § 180 книги шестой “Истории животных”. С XII–XIII ее. на Западе “Физиолог” вытесняется из обихода “Бестиариями” — фактически изводами (в переводе на латынь) его (псевдоестественно-научных частей.

Однако сколько-нибудь регулярное изучение “Истории животных” началось в Западной Европе после перевода “Китаб аль-хайаван” с арабского языка на латинский Михаилом Скотом, по-видимому, в самом начале XIII в.; во всяком случае на этот перевод есть ссылка в книге “О природах вещей” Александра Неккама, скончавшегося в 1217 г. Во второй половине XIII в. перевод Скота отредактировал, а частично заменил своим собственным, более полным и сделанным не с арабского, а непосредственно по греческим рукописям, Вильем из Мербеке. В том же столетии многочисленные парафразы переводов Скота и Вильема встречаем у таких авторов, как император Фридрих II, логик и врач Петр Испанский, у составителей энциклопедических компендиумов Фомы Кантемпре, Винцента Бове, Брунетто Латини, Арно Вилльнева (Вилланованского) и у других.

Сочинение Альберта Великого (XIII в.) “О животных” долгое время принимали за компиляцию из Плиния Старшего, пока в 1855 г. Ю. Б. Мейер не показал, что это в действительности комментированный пересказ “Истории животных” и, в частности, тех ее мест, которые вообще не отражены у Плиния. Немалую работу по идентификации у Альберта аристотелевского текста (в переводе Скота) среди мозаики вставок из Галена, Гиппократа, Плиния и других позднеантичных авторов провел по 40 рукописям Г. Штадлер (Stadler, 1916). Альберт дополнил сведения “Истории животных” сообщениями из стран, лежащих далеко к северу от Средиземноморья, например, о ряде представителей фауны Пруссии и Венгрии, о соболе, белом медведе и т. д. Иногда он, однако, усугублял фантастический компонент, подробно (хотя часто со спасительными оговорками типа “я этому мало верю”) описывая единорогов с закрученным рогом на лбу, пегасов, гарпий или возрождающихся каждые 340 лет из огня фениксов. Альберт же перевел на латынь с греческого книгу десятую “Истории животных”, авторство которой впоследствии вызвало немало споров. В XIV в. наметился перелом в освоении и изучении “Истории животных” и прочих биологических трактатов Аристотеля.

Во-первых, надо иметь в виду, что к этому времени уже в течение нескольких веков в Западной Европе изучение всех этих трудов велось в рамках схоластики; а как отметил один из лучших знатоков ее истории, А. Штекль, в своей “Истории средневековой философии”, это столетие ознаменовалось оформлением боровшихся друг с другом школ томистов, номиналистов, последователей Дунса Скота, представителей других школ; и такое положение дел “заключало в себе то дурное последствие, что многие схоласты считали свою задачу выполненной, если только точно придерживались учения своей школы, защищали его от противников. Это создавало условия в высшей степени неблагоприятные для возникновения истинной оригинальности” (Штекль, с. 262). Исчезла эта оригинальность и из истолкования “Истории животных” и преемственно связанных с нею компиляций, компендиумов знаний о животном мире и т. д. Единственный крупный энциклопедический свод XIV в., в определенной мере включивший в себя и материал “Истории животных”, а именно, Книга природы” Конрада фон Мегенберга, в плане освоения этого материала почти целиком зависела от Фомы Кантемпре и его свода “О природах вещей”. Процесс освоения и истолкования “Истории животных”, начатый средневековыми энциклопедистами и схоластами, замер более чем на столетие и был затем возобновлен уже не в схоластике, а в рамках совершенно нового идейного течения — гуманизма.

Во-вторых, стадия освоения “Истории животных” не как литературного и научного памятника отдаленной эпохи, а как чего-то вполне близкого и современного, допускающего полемику, вставки, компиляции, — эта стадия себя исчерпала. Возникла необходимость анализа “Истории животных” в ряду других древних памятников, необходимость критики текста и его сопоставления с новыми наблюдениями. Выполнение этих задач было облегчено притоком с востока рукописей “Истории животных” вследствие бегства греческих ученых от турецкого завоевания, а также появлением книгопечатания. “История животных” стала одной из первых напечатанных книг. Читали ее в основном по-латыни, поэтому не удивительно, что ранее всего, в 1476 г., “История животных” (точнее, ее первые 9 книг) вышла в латинском переводе Теодора Газы, греческого филолога, переселившегося в Италию после взятия турками в 1430 г. его родного города Салоники. Сам Газа скончался в 1475 г., так что обе его основополагающие публикации “Истории животных” были посмертными. В латинском издании 1476 г. им исправлен ряд ошибок более ранних переводов “Истории животных”, но, увы, добавлены новые. В течение двух последующих столетий перевод Газы служил важнейшим источником для ознакомления западных философов, филологов и биологов с “Историей животных”. Не меньшей заслугой Газы была подготовка первопечатного издания греческого оригинала “Истории животных”. Оно вышло в свет в Венеции в составе (тоже первопечатного) собрания сочинений Аристотеля под редакцией Альда Мануция и Александра Бондинуса в 1497 г., т. е. спустя 21 год после издания латинского перевода. В течение XVI в. газовский текст с рядом существенных поправок переиздавали в собраниях аристотелевских трудов Эразм Роттердамский и Исаак Казобон, а также другие, менее известные издатели. Но и латинский перевод Газы, несмотря на множество обнаруженных в нем несообразностей, оставался очень популярным. В XVI в. он был переиздан около 40 раз, считая и параллельные греко-латинские публикации. В 1587 г. в составе одной из них появился сделанный почти полувеком ранее латинский перевод Ю. Ц. Скалигера (Scaliger, 1619), снабженный подробным и не утратившим ценности до настоящего времени комментарием. Впрочем, будучи номиналистом”, Скалигер в ряде мест “подправил” Аристотеля в соответствии со своими убеждениями. Так, начало § 32 книги первой “Истории животных” в буквальном переводе звучит: “Крупнейшие роды животных суть следующие...” (в переводе В. П. Карпова: “...таковы...”); будучи убежден, что роды — нечто чисто номинальное, Скалигер предложил заменить “суть” на “именуются”. Конечно, эта конъектура не была принята никем из последующих издателей. Да и сам Скалигер не внес ее в основной текст (по его нумерации это § 56 гл. VII кн. первой).

Несколько ранее, в 1584 г., отдельным изданием в переводе Скалигера вышла уже упоминавшаяся нами книга десятая. Заглавие этого издания в переводе с латинского звучит так: “Книга Аристотеля, носящая в рукописи название десятой книги истории животных, ныне впервые переведенная на латынь” (курсив мой. — Б. С.). Неизвестно, что при этом Скалигер имел в виду: либо то, что его перевод является гораздо более критическим (снабжен комментариями, издан параллельно с греческим текстом) по сравнению с переводами М. Скота с арабского и Альберта с греческого? Или титульный лист составил не сам Скалигер: издание тоже посмертное? Или он не знал более ранних переводов, или не счел их достойными Аристотеля, который “в философии для него был божеством” (Hall, р. 138)? Во всяком случае, посмертно опубликованные скалигеровские переводы десятой и затем остальных (1587, 1619) книг “Истории животных”, действительно, были вершиной передачи этого трактата на столь ценимой гуманистами цицероновской латыни. Завершением же гуманистической традиции комментирования “Истории животных” можно считать опубликованные в 1601 г. во Франкфурте-на-Майне Христофором Гуариньони примечания на ее первую, наиболее “теоретизированную” книгу.

В течение всего XVI — начале XVII в. анатомические и таксономические данные “Истории животных” впервые во всем их объеме перекрывались новыми наблюдениями и исследованиями. Впрочем, ряд “новых” данных фактически представлял собой повторение основательно забытых в течение средневековья сведений из “Истории животных”, сведений забытых или по крайней мере не оцененных, хотя и воспроизводившихся механически при каждом новом переписывании, даже при сплошном комментировании, которое, углубляясь в детали, зачастую упускало из виду главные, оригинальные моменты и открытия. Так, Б. Евстахио “переоткрыл” упомянутое в “Истории животных” соединение полости среднего уха с глоткой; вновь была описана и “улитка” внутреннего уха (см. примеч. 54 к кн. первой). Однако накапливались и действительно принципиально новые данные, в том числе такие, которых Аристотель никоим образом иметь не мог. Это были, прежде всего, результаты географических открытий.

Так, из одного лишь труда К. Клюзиуса “Десять книг об экзотических животных и растениях” (1605) европейцы впервые узнали о ленивцах, броненосцах, молуккских крабах, удавах боа, ламантинах, птицах додо, пингвинах, казуарах, колибри и т. д. Если первоначально все же делались попытки вместить накопляемое богатство становившейся известной фауны в рамки аристотелевской классификации, как это делал Э. Уотгон в труде “О различиях животных” (1552), то постепенно эти рамки становились все более тесными. Г. Ронделе в своей “Книге о морских рыбах” формально исходит еще из описаний Аристотеля, но вносит в них столько изменений и добавляет столько своего, что о зависимости его труда от “Истории животных” можно говорить лишь в очень условном смысле. Он исправил важную ошибку Аристотеля относительно отсутствия у рыб дыхания и установил действительную функцию жабр. Уже в издании Скалигера особо подчеркнуто, что Аристотелем описаны не все животные: ведь и сам Стагирит в § 189 книги шестой признал, что есть еще много родов мышей, кроме им описанных. Тем более он не знал лосей, буйволов, газелей, жирафов (Scaliger, р. 788).

В 1551–1587 гг. вышла пятитомная “История животных” швейцарского энциклопедиста Конрада Геснера, отказавшегося от попыток улучшить аристотелевскую классификацию и расположившего животных в, алфавитном порядке. Вместе с тем он внес в материал “Истории животных” много дополнений и сличил его с остальными античными и более поздними трудами по зоологии. В итоге труд Геснера приобрел характер отчасти компилятивный, отчасти отвечающий стадии перехода от преклонения перед авторитетом Аристотеля к признанию за наукой нового времени полностью самостоятельного значения. Популярности книги способствовали иллюстрации А. Дюрера. Геснеровская “История животных” была переиздана в 1603 и 1670 гг.

У Улисса Альдрованди (Италия) энциклопедический подход выражен слабее, чем у Геснера, зато больше фактических дополнений. Общий план своих описаний и даже рисунки Альдрованди взял у Геснера, а в трактовке таксономических групп они оба зависят прежде всего от Аристотеля. У Альдрованди, два главных сочинения которого — “Орнитология” и “О рыбах” — вышли соответственно в 1550 и (посмертно) в 1612 г., находим типичные аристотелевские группы: животных с кровью и “бескровных”, мягкотелых, черепокожих, зоофитов и т. д.; он воспринял многие ключевые идеи Аристотеля, например, по поводу общественной жизни насекомых, различия между организмами по характеру издаваемых звуков (речи в противоположность шумам и неартикулированному голосу), по поводу якобы имеющего место (в особенности у “зоофитов”) самозарождения.

Вообще немало направлений, определивших облик биологии XVII столетия, восходят к биологическим трактатам Аристотеля с их призывами не упускать из вида “малого и незаметного”. Эта установка реализована в лейбницианстве, роль которого в становлении идей преформизма, “лестницы существ”, непрерывности изменений в природе столь велика; в опубликованном в Англии в 1634 г. “Театре насекомых, или наименьших животных” Т. Моуфета; в письмах-трактатах А. Левенгука, разбросанных по ряду выпусков трудов Лондонского Королевского общества конца XVII в. Даже Ф. Бэкон, столь враждебный аристотелизму за его (как он считал) методологическую бесплодность в обосновании индуктивного и экспериментального знания, для “Истории животных” делал разительное исключение: “...нужно воздать должное блестящей мудрости и добросовестности Аристотеля, который, создав свою тщательно обоснованную и документированную историю животных, очень скупо примешивает сказочный материал и вымышленные факты” (Бэкон, т. 1, с. 115). Аналогичным образом несколькими десятилетиями после Бэкона П. Гассенди (Гассенди, т. 2, с. 28) противопоставил “наибольшую ясность” “Истории животных” модным среди поздних аристотеликов, но запутанным и, по мнению Гассенди, во многом противоречивым натурфилософским трудам Стагирита. Возникла критика текста “Истории животных”: издатели стали сличать расходившиеся места разных изданий (еще не рукописей: это впервые было сделано А. Г. Камюсом в 1783 г.). Появились новые комментированные издания “Истории животных” (помимо скалигеровского): ее первой книги (франкфуртское издание X. Гуариньони, 1601) или “Объяснение философии зоологии Аристотеля” П. Мартелла (1638). Несколькими переизданиями вышла “История животных” в собрании трудов Аристотеля под редакцией Г. Дюваля; переиздана была и более ранняя публикация И. Казобона.

Однако многие открытия XVII и в еще большей мере XVIII в. уже не вписывались в концептуальную канву “Истории животных”: кровообращение, инфекционная природа болезней, существование ископаемых форм (т. е. прямое доказательство наличия в отдаленном прошлом видов и родов, отличных от современных), связь нервов с сокращением мышц — Все это обновление биологии и изменившийся по сравнению с XVII в. просветительский (обычно антителеологический) рационализм подорвали влияние аристотелизма в биологии подобно тому, как ранее оно было подорвано в физике. “История животных” с ее умеренным по сравнению с более теоретизированными трактатами “О частях животных” и “О возникновении животных” рационализмом и с ее богатейшим эмпирическим материалом в течение всего XVIII в. сохраняла свое влияние на естествоиспытателей ранга К. Линнея и П. С. Палласа.

Только в конце XVIII в. “Историю животных” сменили в качестве общезоологического руководства соответствующие тома “Естественной истории” Ж. Л. Л. Бюффона, Л. Ж. М. Добантона и В. Ласепеда. Вряд ли можно считать простым совпадением, что как раз в этот период А. Г. Камюс приступил к подготовке первого критического издания, основанного на сверке ранних печатных изданий, четырех рукописей и старых переводов (М. Скота с арабского, В. Мербеке с греческого), а также на выявлении вариантов. Непосредственным продолжением этого издания была публикация И. Г. Шнайдера (Schneider, 1811), посвященная Жоржу Кювье, который в своих трудах пытался создать для современности некий синтез, аналогичный тому, который Аристотель создал для античности. Имея для исследования значительно больше рукописей, чем Камюс, Шнайдер воспроизвел и сопоставил также перевод “Истории животных” Скалигера и упоминавшиеся выше тексты Альберта Великого. Палеографическая критика и стремление установить подлинный текст “Истории животных” на базе сравнения как можно большего числа источников были прямым продолжением начатой в XV–XVI ее. текстологической критики, а развернулись они именно тогда, когда позитивное содержание “Истории животных” устарело и удивление стали вызывать уже не имевшиеся в ней отклонения от реальности, а наоборот, те фрагменты, где Аристотель поразительно точно воспроизводит факты, которые могли стать известными лишь в результате многочисленных и иногда даже многовековых наблюдений.

В области теоретического обоснования зоологии споры в конце XVIII в. и в первой половине XIX в. шли уже не о достоверности “Истории животных” и авторитете Аристотеля, а о вопросах, решавшихся путем обращения к самой живой природе: о наследственности и изменчивости, возможности эволюции и ее механизмах. В биологических сочинениях Аристотеля стали нередко усматривать сплошную цепь ошибок. Ж. Бюффон отрицает в “Истории животных” какую бы то ни было систематизацию; другой не менее знаменитый биолог XVIII в., А. Галлер, указывает, не делая никакой скидки на раннюю эпоху, что “учение Аристотеля о сосудах слабо... Ответвления легочной вены идут у него параллельно с артериями... К тому же полостей сердца он насчитывает три, от средней отходит аорта. Самую большую из полостей, — кажется, имеется в виду правое предсердие — он считает расширением большой вены, в которую впадают легочные вены... Артерий в печени и селезенке, по его мнению, нет... а мочевой пузырь имеется лишь у живородящих и черепах” (Haller, vol. 1, p. 33). В конце XVIII и особенно в XIX в. такие перечни ошибок “Истории животных” часто стали заменять объективный анализ.

Парадоксально, что одновременно с этим у “Истории животных” оставались восторженные поклонники даже среди крупнейших ученых: например, Ж. Кювье или основатель теории социального прогресса Ж. А. Кондорсэ; и что для обновившейся в XIX в. биологии некоторые стороны концепции и подхода “Истории животных” более, чем унаследованные от “просвещенного” XVIII в. идеи дихотомичной систематики, неизменных и четко разграниченных видов, оторванности человеческого разума от “объекта” — природы, оказались в русле новых тенденций биологической мысли. Здесь опять-таки можно провести некоторую параллель с физикой, хотя в ней актуальность определенных аристотелевских воззрений была подмечена позже, чем в биологии: только в XX в. В физике такими воззрениями были, например, всеобщность кругового движения (о ней напомнило вращение бесчисленного множества электронов по неограниченно долго устойчивым орбитам), невозможность обнаружить движение наблюдателя относительно эфира, анизотропность пространства, зависимость его свойств и самого его существования от наполняющей его материи (см. Сергеев, Слинин, 1987). В биологии тоже есть ряд воззрений, которые появились у Аристотеля, затем оказались “хорошо забытыми” и наконец были воскрешены новой наукой: идея общности человека с животным миром, допущение изменчивости видов (хотя ее пределы оставались для Аристотеля неясными: то слишком узкими, то почти безграничными), относительность категорий вида и рода; но быть может, самое главное, что роднит Аристотеля с Дарвином и всеми, кто отказался от чисто “объективистского” подхода к живой природе и включил человека в “великую цепь бытия”, это искреннее восхищение богатством природы, гармонией в ней и в организме, красотой, которая раскрывается в организмах по мере того, как он углубляется в их познание. Для Аристотеля и Дарвина общим является признание принципа pulchram index veri (прекрасное указывает на истину). Эта общность удачно подмечена Э. Жильсоном в его монографии о роли аристотелевских идей в современной “биофилософии” (Cilson, р. 40). Вспомним, что Ч. Дарвин в 1882 г., незадолго до смерти писал: “Моими богами, хотя очень по-разному, были Линней и Кювье, но оба они просто школьники по сравнению со стариком Аристотелем” (Дарвин, с. 289). В сущности (отвлекаясь от других моментов), Дарвин вернул науке аристотелевский живой и непосредственный, интегральный и лишенный предвзятости подход к живой природе. Это было оценено (возможно, бессознательно) читателями, и в итоге “История животных” после “Происхождения видов” и “Жизни животных” А. Брема, ставившей целью обновить “Историю животных” для современности, — после этих мощных конкурентов не только не потеряла своего значения, но вступила в новую фазу — фазу переводов на национальные языки. В “додарвиновский” период единственными такого рода переводами “Истории животных” были камюсовский французский (1783) и затем английский, перевод Т. Тейлора (1809), если не считать опубликованного еще в 1621 г. перевода (сделанного не с греческого, а с латыни Д. Фунес-и-Мендосой) на испанский язык тех разделов “Истории животных”, которые касаются млекопитающих и птиц. После Тейлора, переводов трактата на новые европейские языки в течение первой половины XIX в. почти не появлялось, кроме малоудачных немецких переводов Ф. Штрака (1816) и П. Г. Кюльба (1840-е).

Симптоматично, что новая — последарвиновская — эпоха в истории науки ознаменовалась появлением уже в 1862 г. принципиально переработанного Р. Кресуэллом перевода “Истории животных” на английский язык, впоследствии многократно переиздававшегося, а в 1868 г. — выходом образцового по множеству использованных источников и по сочетанию биологического подхода с филологическим, немецкого перевода Г. Ауберта и Ф. Виммера (Aubert and Wimmer, 1868). Впрочем, недостатком этого перевода является невнимание к философской стороне и одновременно уверенность в том, что все биологические произведения Аристотеля объединены неизменной общей концепцией, уверенность, из-за которой все, что не укладывалось в рамки этой концепции, как она изложена в трактате “О частях животных”, Ауберт и Виммер считали позднейшей вставкой. В 1883 г., к столетию перевода Камюса, был дан более разносторонний подход, и некоторые (сделавшие толкование “Истории животных” более гибким) усовершенствования в комментарий к “Истории животных” были внесены Ж. Бартелеми-Сент-Илером (Barihelemy Saint-Hilaire, 1883). Он в своем французском переводе трактата (в томах 22–24 тридцатидвухтомного собрания сочинений Аристотеля, которое он все перевел самолично) учел много наблюдений, сделанных в ходе оживившихся под влиянием дарвинизма описательно-биологических исследований. Главы, на которые разбит перевод Бартелеми-Сент-Илера, соответствуют не главам, принятым у Газы, а иному делению, введенному Скалигером. Замечу здесь же, что в настоящем издании, как и в подавляющем большинстве изданий “Истории животных”, принято именно газовское деление на главы. В отношении же более дробного деления (на параграфы) мы следуем Ауберту и Виммеру. Иногда, хотя и редко, эти два деления (Газы; Ауберта и Виммера) расходятся и получается как в § 29, 32 и 37 книги второй, что один параграф распределен между двумя главами.[8]

Что касается комментированных переводов более поздних, чем издание Ж. Бартелеми-Сент-Илера, то при редактировании настоящего издания оказались наиболее полезными два английских перевода: биолога У. Д’Арси Томпсона (Thompson, 1910) и философа Э. Л. Пека (Peck, 1977), а также польский перевод П. Сивека (Siwek, 1982). Скажу теперь несколько слов о предлагаемом русском переводе “Истории животных”. Он выполнен одним из наиболее глубоких наших знатоков античной натурфилософии, Владимиром Порфирьевичем Карповым (1870–1943; о нем см. Гуркин, 1988). По образованию он врач. В начале века Карпов опубликовал ряд трудов по гистологии, по истории микроскопа, по истории биологии: о Ламарке, о натурфилософии Аристотеля, о роли витализма в развитии биологии (скорее с симпатией к витализму и с призывом его углубить ориентацией на Аристотеля; такая ориентация по Карпову — единственный способ преодоления кризиса науки). В 1920-х годах Карпов, будучи заведующим кафедрой гистологии в существовавшем тогда Втором Московском государственном университете, уже не мог публиковать этих крамольных мыслей, но в душе оставался им верен и находил отдушину, как и многие ученые и литераторы, в переводческой деятельности. Выйдя на пенсию в 1932 г., он отредактировал сочинения Гиппократа (в его редакции они переизданы в 1994 г.) и перевел аристотелевские “Физику”, “О частях животных”, “О возникновении животных”. В начале 40-х годов он перевел и “Историю животных”. Издание задержалось в связи с войной и смертью переводчика. В конце 40-х годов рукопись готовил к печати СЛ. Соболь, но и эта попытка не была доведена до конца. Ее итогом явилась уже упоминавшаяся машинопись 1950 г. Автор настоящего предисловия, помимо общей сверки текста трактата и исправления ряда ошибок, составил указатель с отсылками к параграфам, а также список литературы с учетом послекарповских изданий. С использованием этой литературы написаны и примечания. Теперь, спустя более чем полвека, читатель имеет возможность познакомиться с русским переводом одного из важнейших трудов Аристотеля. Перевод сделан В. П. Карповым по изданию: Aristotelis Opera omnia. Graece et Latine cum indice nominum et rerum absolutissimo. Editore A. F. Didot. Vol. 3. Parisiis, 1854, p. 1–217.

Этот труд представляет собой не только выдающийся памятник античного гуманитарного и естественно-научного знания, но и наследие, завещанное европейской науке периодом донаучного знания, когда интуитивно начали кристаллизоваться исходные для науки понятия, в частности для биологии: жизнь, форма, орган, ткань. Всем этим понятиям, а также известным в древности родам, отчасти и более крупным таксонам Аристотель дал глубочайшую для своего (и не только своего) времени экспликацию. Возможно, в силу обилия эмпирического материала некоторым читателям “Истории животных” этот труд покажется не типично аристотелевским. Между тем это одно из тех сочинений, по поводу принадлежности которых Аристотелю меньше всего или вообще нет сомнений. Благодаря карповскому переводу российский читатель сможет теперь углубить свое представление о том, что же, собственно, Аристотель считал важным и достойным внимания.

Б. А. Старостин

Загрузка...