Многие уже рассказывали о великой революции, которую совершили народ и буржуазия, восставшие в 1789 году против знати. Рассказывали обо всем этом люди ученые, умные, взиравшие на события с заоблачных высот. Я же — старый крестьянин, и я поведаю только о наших делах. Ведь главное — как следует разобраться в своих делах: то, что ты сам видел — и знаешь хорошо. Пусть это и другим пойдет на пользу.
Да будет нам известно, что до революции Пфальцбургскому приходу и сеньории принадлежало пять деревень: Вильшберг, Миттельброн, Лютцельбург, Гультенгаузен и Гецельбург; что горожане и жители Вильшберга и Гецельбурга были на положении свободного сословия, зато крестьяне остальных деревень — и женщины и мужчины — были подневольными и не смели выходить за пределы сеньории, да и вообще отлучаться без позволения прево[14].
Прево творил суд в общинном доме, имел право судить людей и их дела, носил шпагу. И даже приговаривал к виселице.
Когда обвиняемые не желали признаваться в преступлениях, их допрашивали под сводами мэрии, где ныне гауптвахта. Судебный служитель и палач пытали их, да так жестоко, что вопли слышались даже на площади. А немного спустя, в базарный день, под старыми вязами сооружали виселицу и палач вешал осужденных, нажимая ногами на их плечи.
В те поры лишь человек, доведенный до крайности, смел задумать какую-нибудь дерзкую выходку.
Право проезда через Пфальцбург обходилось недешево; за подводу с таким товаром, как сукно, шерсть и тому подобное, на заставе платили флорин[15], за телегу с кольями, тесом, досками для выделки бочек и прочим деревянным товаром — шесть лотарингских грошей; за телегу, груженную дорогою тканью — бархатом, шелком, тонким сукном, — тридцать грошей; за вьючную лошадь — два гроша; за корзину со всякими товарами — полгроша; за повозку, груженную рыбой, — полфлорина; за повозку, груженную маслом, яйцами, сыром, — шесть грошей; за бочку соли — шесть грошей; за резаль[16] пшеницы или ржи — три гроша, овса — два гроша; за сотню подков — два, за быка или корову — шесть пфенингов[17]; за телку, борова или овцу — два пфеннинга, и т. д.
Таким образом, жители Пфальцбурга и его окрестностей не могли ни есть, ни пить, ни одеваться, не отвалив изрядный куш герцогам Лотарингским.
Далее шла соляная пошлина, а это вот что означало: содержатели постоялых дворов, кабаков и харчевен в Пфальцбурге или же в окрестных деревнях обязаны были поставлять его высочеству шесть кувшинов вина либо пива с каждой меры, проданной или припасенной в погребе. Затем его высочеству причиталась пошлина на право продажи ленного владения, а именно; при продаже домов или наследованного имущества — пять флоринов с каждой сотни. Затем шла мерная плата за зерно, а это означило, что со всех злаков — пшеницы, ржи, ячменя, овса, проданных на рынке, — одно су[18] с каждого резаля полагалось его высочеству.
Далее взималась пошлина за стоянку на ярмарке. В году встарь было три ярмарки: первая на св. Матвея, вторая на св. Модеста, третья на св. Галля. Два досмотрщика устанавливали цену на места в пользу его высочества.
Далее шли городские поборы: одно су с сотни, вырученной за шерсть, муку и прочие товары; далее — штрафы, которые налагал сам прево, но их размеры устанавливали и назначали советники герцога в пользу его высочества; далее плата за право пасти свиней и собирать желуди, за право рубки леса, за право на валяние сукна и молотьбу; затем — большая десятина, из которой две трети отдавалось его высочеству, а оставшееся — церкви; затем малая десятина зерном в пользу одной лишь церкви его высочество в конце концов отнял у нее это право, ибо себя он любил еще больше.
Ну а теперь, если кто хочет знать, каким образом столько добрых людей попало под иго его высочества, всех этих прево да бальи[19], сенешалов[20] да советников, пусть вспомнит, что лет эдак за двести перед тем, как стряслась эта великая беда, некий сеньор по имени Георг Иоганн, курфюрст Пфальцский, герцог Баварский и граф Вельденцкий, который по милости германских императоров владел в наших краях обширными лесами, не извлекая из них ни гроша, потому что некому там было жить, не было ни дорог для перевозки бревен, ни судоходных рек для их сплава, повелел оповестить жителей Эльзаса, Лотарингии и Пфальца о том, что все те, кто переберутся в леса и умеют работать, получат землю и будут как сыр в масле кататься, что он, Георг Вельденцкий, поступает так во славу божию, а поскольку Пфальцбург стоит на перекрестке дорог во Францию, Лотарингию, Вестрих и Эльзас, то ремесленники и торговцы, тележники, кузнецы, бочары, башмачники найдут там хороший сбыт своим товарам, равно как и слесари, жестянщики, кабатчики, ткачи и прочий мастеровой люд, и так как милость божья должна осенять почин всякого важного предприятия, то тех, кто переберутся в его город Пфальцбург, он освободит от повинностей, им позволено будет строить себе дома из дарового леса. Для них возведут храм, дабы проповедовать в нем чистосердечие, простодушие, честность, построят школу, дабы прививать детям истинную веру, ибо ум у отроков — это дивный сад, где насаждаешь чудесные растения, благоухание коих возносится до самого господа бога!
Он посулил еще несметное множество всяких других благ, поблажек и льгот, слух о которых распространился по всей Германии, так что сюда стекались целые толпы людей, пожелавших воспользоваться всеми этими благодеяниями. Жилища они построили, новь они подняли, поля возделали; ценность лесов Георга Иоганна возросла, и то, что не приносило никакого дохода, стало кое-чего стоить.
И тут вышеназванный Георг Иоганн, граф Вельденцкий, во имя честности, справедливости и славы божией за четыреста тысяч флоринов продал Карлу III, герцогу Лотарингскому[21], земли, скотину и народ.
Большинство жителей были лютеране, потому что Георг Иоганн вначале объявил, что в Пфальцбурге будет исповедоваться чистая, безыскусственная, истинная вера по св. Павлу, согласно аугсбургского исповедания[22]; когда же он прикарманил четыреста тысяч флоринов, причем невыполненные посулы не помешали ему хорошо спать, его преемник, Карл III, ничего никому не посуливший, послал туда своего любимого верноподданного — государственного советника Дидье Даттеля, дабы из христианской любви к ближнему склонить пфальцбургских горожан к вере католической, а если бы кто-либо из них стал упорствовать в своих заблуждениях, то повелеть им покинуть сии места под страхом принудительного изгнания и изъятия имущества.
Одних удалось обратить в иную веру, другие же — мужчины, женщины, дети — двинулись в путь, увозя на тележках свой жалкий скарб.
Наведя порядок, герцоги послали своих любезных и горячо любимых пфальцбуржцев «восстанавливать и чинить городской вал, на постройку — из тесаных камней и целых глыб — двух ворот у немецкой и французской застав, на рытье рвов, на сооружение общинного дома, предназначенного для судебных заседаний, на возведение церкви, дабы наставить там верующих, а также дома для священника, поближе к новой церкви, дабы он мог наблюдать за своей паствою, и, наконец, на постройку рынка, дабы облагать там товары налогом и взимать пошлины». Засим служители его светлости по своему усмотрению установили права и обязанности, барщину и оброки: и бедные люди впряглись в ярмо и работали так из поколения в поколение, с 1583 по 1789 год, на герцогов лотарингских и королей французских, поверив посулам Георга Иоганна Вельденцкого, отъявленного мошенника, каких на свете немало.
Герцоги учредили также в Пфальцбурге, с помощью жалованных грамот, множество корпораций — своего рода объединений собратьев по ремеслу, которые задались целью воспрепятствовать всем прочим заниматься их делом и, таким образом, без помех обдирали народ сами.
Ремеслу учились четыре, а то и пять лет, Ученик вынужден был щедро платить мастеру, чтобы его допустили к ремеслу, а затем, получив за отлично сработанную вещь свидетельство мастера, сам начинал помыкать людьми так же, как до того помыкали им.
Не представляйте себе город таким, каким он стал в наши дни. Разумеется, расположение улиц и каменные постройки не изменились, но в те времена вы бы не нашли ни единого крашеного дома, они были просто обмазаны известью, и во всех виднелись небольшие сводчатые окна и двери; под низкими сводами за слюдяными оконницами часто, бывало, заметишь портного — сидит, скрестив ноги на столе, кроит сукно либо делает стежки иголкой, а по соседству работает ткач, и в полутьме под его руками снует челнок.
Гарнизонные солдаты в огромных треуголках, белых поношенных мундирах, свисавших до самых пят, были горемычнее всех: ели они всего-навсего раз в день; кухари и кашевары христарадничали по дворам, выпрашивая объедки для этой голодной братии. Так было еще за несколько лет до революции.
Народ изголодался, устал; одно-единственное платье по наследству переходило от бабушки к внучке, а башмаки — от деда к внуку.
Улицы немощеные, по ночам — ни одного фонари; на крышах нет водосточных желобов; оконца с выбитыми стеклами вот уже лет двадцать залеплены клочками бумаги. А среди этой безысходной нищеты шествует и поднимается по лестнице в мэрию прево в круглой черной шапочке, молодые дворяне-офицерики щеголяют в изящных треуголках, белоснежных мундирах с саблею на перевязи, красноносые капуцины с грязными длинными бородами в рясах из грубой шерсти, без рубах, валом валят в монастырь, где в наши дни помещается коллеж… Все это встает в памяти, будто вчера было, и я мысленно восклицаю: «Какое же счастье для нас, бедняков, особенно для крестьян, что пришла революция!» Да, если в городе царила безысходная нищета, то что говорить о деревне! Там творилось нечто совсем невообразимое. Крестьяне несли то же бремя, что и горожане, а вдобавок на их долю выпадали еще и свои собственные тяготы. В каждом лотарингском селении существовала помещичья или монастырская усадьба. И все тучные земли принадлежали ей, а скудные доставались людям обездоленным.
Горемыки крестьяне не смели посадить на своей земле что хотели; луга должны были оставаться лугами, пашни — пашнями. Отведет крестьянин пашню под луг — значит, лишит кюре десятины; отведет луг под пашню — значит, урежет выгон для скота; засеет он клевер на пару, а запретить помещичьему или монастырскому стаду пастись не имеет права. Земли его были отягчены плодовыми деревьями, которые ежегодно отдавались в пользование сеньору или аббатству. Деревья он не имел права вырубать и даже в течение года обязан был заменять те, что засохли. Тень от деревьев, убытки, которые он терпел при сборе плодов, пни да корни, мешавшие возделывать землю, — все это наносило ему большой ущерб.
И вдобавок сеньоры имели право охотиться повсюду: они скакали по пажитям, топча сжатый хлеб, в любое время года уничтожали урожай на полях. Зато случись, бывало, крестьянину подстрелить дичь даже на собственном поле — и ему грозили галеры.
Кроме того, сеньор и аббатство имели право пасти скот отдельно, а это означало, что их скот выгонялся на пастбище часом раньше деревенского, крестьянской скотине оставались одни объедки, и она хирела.
Помещичьи и монастырские усадьбы к тому же имели право на голубятни, и несметные стаи голубей слетались на поля. Приходилось сеять вдвойне конопли, вдвойне гороха, вдвойне вики, чтобы собрать урожай.
Ко всему в придачу отец семейства обязан был в течение года отдавать сеньору пятнадцать четвериков овса, десять цыплят, две дюжины яиц. Он был обязан три дня отработать на своего господина за себя, по три дня за каждого своего сына или батрака и на три дня отдавать сеньору лошадь или телегу. Он был обязан выкосить траву вокруг замка, просушить ее и свезти сено по первому звону колокола в господский сеновал, причем за малейшее промедление взималось по пяти грошей штрафа. Он был обязан также возить камни и лес, нужные для починки хозяйственных построек или замка. За целый день работы господин выдавал ему на обед ломоть черствого хлеба и зубок чеснока.
Все это и называлось барщиной.
А если б я рассказал вам еще о господской мельнице, господской хлебопекарне, господской давильне, которыми народ был обязан пользоваться и, само собой понятно, за денежный взнос молоть зерно, печь хлеб, давить виноград; добавил бы к этому еще и то, что палач имел право на шкуру издохшего крестьянского скота; упомянул, наконец, и о десятине, а это было самым тяжким бременем, ибо каждый одиннадцатый сноп приходилось отдавать кюре, хотя крестьянин и без того кормил целую ораву монахов, каноников, кармелитов и нищенствующих монахов всех орденов, — да если б я вздумал рассказать вам обо всех этих повинностях и о куче других, лежавших на поселянах, конца не было бы перечню.
Право же, можно подумать, что сеньоры и духовенство словно решили истребить горемык крестьян и всеми средствами добивались этого.
Но и этим дело не ограничивалось.
Мы гнули спину, пока наш край находился в безраздельной власти герцогов, под бременем прав его светлости, сеньоров, аббатов, приоров, женских и мужских монастырей. После же смерти Станислава[23] и присоединения Лотарингии к Франции прибавилась еще и королевская талья, а это означало, что глава семьи обязан был платить двенадцать су с каждого ребенка и столько же с батрака. К этому присоединялась денежная дань королю — налог на домашний скарб, двадцатая доля королю, а это означало двадцатую долю чистого дохода от урожая. Налог этот взимался только с крестьянина, потому как ни дворяне, ни церковники не платили двадцатой доли. Упомянем и об откупах на соль и табак, от налогов на которые помещики и духовные лица тоже были освобождены; о королевской соляной монополии или о косвенных налогах.
Вот если бы князья, дворяне, монахи да монахини, которые веками владели лучшими землями, принуждая многострадальных крестьян возделывать поля, сеять и собирать для них урожай да вдобавок еще облагая их повинностями, податями и всяческими налогами; так вот, если б они употребляли все эти богатства хотя бы на проведение дорог, рытье каналов, осушение болот, удобрение земель, постройку школ, больниц, было бы еще полбеды, но ведь они швыряли деньги на развлечения, на утехи — и спесь и алчность их все росли. Жил в те времена в Саверне кардинал Луи де Роган[24], известный распутник, называемый «князем церкви». Он измывался над порядочными людьми и, когда ехал в карете, приказывал лакеям избивать крестьян, попадавшихся ему на глаза. В Невиле, в Буквиле, в Гильдесгаузене дворяне развели фазаньи дворы, оранжереи, теплицы, на протяжении полулье разбили роскошные сады с мраморными вазами, статуями и водометами — на манер Версальского парка. Непотребные девки в шелках разгуливали со знатными повесами на глазах бедного люда, босоногие кармелиты, кордельеры, капуцины бродили шайками, зубоскалили и попрошайничали с первого дня нового года до дня св. Сильвестра. Да, тяжело становилось на душе, как увидишь, бывало, всех этих бальи, прево, сенешалов, нотариусов и всякого рода судейских, помышляющих только о взятках и о том, как бы поживиться на счет государственных поборов да на штрафах. А еще тягостнее было оттого, что крестьянские сыновья поддерживали всех этих кровопийц против своих родных, друзей и против самих себя.
Попав в полк, крестьянские парни забывали нищету родных деревень; забывали о матерях и сестрах; признавали лишь своих офицеров и полковников: ради дворян, купивших их, они готовы были разорить отчий край, говоря, что поддерживают честь знамени. Однако ж никому из них не суждено было стать офицером[25]: ведь «подлая чернь» недостойна была носить эполеты! А получив увечье на войне, они получали лишь право на подаяние! Люди поизворотливей, засев где-нибудь в кабаке, старались завербовать рекрутов за определенную мзду. Люди посмелее разбойничали на больших дорогах. Жандармы иной раз целыми отрядами делали на них облаву. Мне довелось увидеть с дюжину таких вот молодцов на виселице в Пфальцбурге; оказалось, почти все они — бывшие солдаты, отпущенные по домам после Семилетней войны[26]. От работы они отвыкли, не получали ни лиарда пенсиона и, напав на сельский дилижанс на савернском косогоре, были задержаны в Вильшберге.
Ну вот, теперь вы представляете себе старый порядок: дворянство и духовенство имели все, народ же — ничего.
Времена, слава богу, изменились, крестьянам тоже перепала изрядная доля земных благ, и сам я, понятно, не сетую на судьбу. Все местные жители знают ферму папаши Мишеля, его вальтенские луга, отменных швейцарских коров светло-бурой масти, которые пасутся на горных пастбищах в Бон-Фонтенском бору, дюжину могучих быков.
Да, жаловаться мне нечего. Мой старший внук Жак — один из первых учеников в парижской Политехнической школе[27], внучка Кристина замужем за лесничим Мартеном, человеком умным и здравомыслящим, вторая внучка, Жюльета, — за майором инженерных войск Форбеном; младший внучек, Мишель, мой любимец (он ведь у меня последний), мечтает стать врачом; в нынешнем году он уже получил степень бакалавра в Нанси; он будет трудиться, все пойдет хорошо.
Всем этим я обязан революции. Не будь восемьдесят девятого года, был бы я нищ и наг, всю жизнь батрачил бы на сеньора и на монастырь. А теперь я посиживаю в своем старом кресле посреди просторной горницы и любуюсь, как при свете очага поблескивает старинная фаянсовая посуда на полке над дверью; возле меня моя старушка и внуки. Мой одряхлевший пес растянулся перед очагом и, положив голову между лапами, часами глядит на меня. Из окна вижу я свой сад, цветущие яблони; пчелы жужжат в старом улье; во дворе поют работники, перешучиваются с девушками. Вот возы отправляются со двора, другие с сеном въезжают; щелкают кнуты, лошади ржут. И, видя все это, я задумываюсь, вспоминаю убогую лачугу, где в тысяча семьсот восьмидесятом году жили мои бедные родители, братья и сестры. Голые, неуютные, неоштукатуренные стены, слуховое оконце, заткнутой соломой; крыша, осевшая от дождя, талого снега и ветра; в этой темной, трухлявой конуре мы задыхались от дыма, дрожали от холода и голода, Я вспоминаю честных тружеников — доброго моего батюшку, мать, которая работала не покладая рук, чтобы добыть для нас хоть горсточку бобов. Вот они, перед моими глазами: в лохмотьях, истощенные, жалкие. Дрожь пробирает меня, и, если поблизости нет никого, я, опустив голову, плачу от жалости. Никогда не заглохнет в моей душе ненависть к тем, по чьей вине мы влачили такое тяжкое существование, к тем, кто выжимал из нас все до последнего лиарда. Восемьдесят пять лет прожил я на свете, но ненависть моя не угасла, нет, напротив; я старею, а она все разгорается. И подумать только, что иные выходцы из народа — остолопы, простофили, брехуны — пишут в своих газетенках, что революции, мол, все погубила; что до восемьдесят девятого года мы жили и честнее и счастливее. Канальи! Всякий раз, как такая газетка попадает мне в руки, я дрожу от негодования. Тщетно увещевает меня Мишель:
— Да чего ты сердишься, дедушка! Писакам ведь платят, чтобы они обманывали народ, чтобы снова одурачивали. Такое уж ремесло, такой уж заработок у этих мерзавцев!
— Ну, нет, — отвечаю я. — Ведь с девяносто второго по девяносто девятый год мы дюжинами расстреливали людей, в тысячу раз более честных, — дворян и солдат Конде[28]. Они-то хоть сражались за свое дело. А эти продают отца, мать, детей, отчизну — лишь бы брюхо было сыто! Как это гадко!
Меня бы хватил удар, когда б я часто читал все эти подлые газетенки. По счастью, жена прячет их, случись им попасть к нам на ферму. Ведь они проникают повсюду, как чума, — искать их нет нужды.
И вот я решил написать эту историю — «Историю одного крестьянина», чтобы развеять все злобные наветы и рассказать людям о том, что мы выстрадали. Задумал я это давно. Жена сберегла все старые письма. Больших трудов будет стоить мне эта работа, но если хочешь сделать доброе дело, так щадить себя нечего. К тому же ведь истинное удовольствие — причинять неприятности тем, кто когда-то досаждал нам, — ради одного этого я готов часами сидеть за письменным столом, нацепив на нос очки.
Весело, легко будет у меня на душе, как вспомню, что мы прогнали негодяев. В торопиться мне некуда — то одно припомнится, то другое: писать буду по порядку, ведь когда порядка нет, дело не идет.
Итак, я начинаю.
Уж кого-кого, а меня-то не заставят поверить, будто до революции крестьяне жили счастливо. Знаю я это «доброе старое время», как они говорят: помню я наши прежние деревни, помню господскую печь, где только раз в год мы выпекали лепешки, и господскую давильню, где отбывали барщину на сеньора да на аббата. Помню я крепостных крестьян: худые, изможденные, без сабо и рубах, летом и зимой — в грубой блузе и холщовых штанах. Их жены, почерневшие от загара, грязные, одетые в лохмотья, походили на животных; голые ребятишки, обмотанные тряпьем, ползали у дверей. Даже самих господ, случалось, пробирало, и они писали и своих книгах: «Жалкие эти скотоподобные существа гнут спину под дождем и солнцем, добывая хлеб для всеобщего пропитания, и, право, заслуживают того, чтобы их досыта накормили». Однако господа, написав так в минуту просветления, после уж об этом и не поминали.
А ведь подобные вещи не забываются: так было в Миттельброне, Гультенгаузене, Лачугах, так было по всей стране! Старые люди сказывали о делах пострашнее, вспоминали о кровопролитной войне между Швецией, Францией и Лотарингией[29]. В ту пору крестьян вешали гроздьями на деревьях. Еще рассказывали они о том, как, в довершение всех бед, после войны косила людей моровая язва — сколько бы вы ни прошли тогда лье, не встретили б ни души. Крестьяне взывали к небу, простирая руки: «Господи, спаси нас от чумы, войны и глада!» Но голодали что ни год. Да и попробуйте-ка запасти на всю зиму бобов, гороху, чечевицы при шестнадцати капитулах, двадцати восьми аббатствах, тридцати шести приорствах, сорока семи мужских и девятнадцати женских монастырях в одной только округе да еще с целой кучей поместий! В ту пору картофеля еще не разводили, и бедному люду приходилось довольствоваться сушеными овощами.
Да разве можно было припасти вдоволь съестного?
Бедняк не сводил концы с концами.
А когда крестьянин на господина землю вспашет, засеет, прополет, когда скосит траву, поворошит, перевезет сено, а в краю, где виноградарством занимаются, еще и на сборе господского винограда поработает — словом, после целой уймы работ на барщине, когда погожие дни ушли на уборку урожая для сеньора или аббатства, крестьянину уже ничего не удавалось сделать для себя и своей семьи. Ровно ничего.
Но вот наступал мертвый сезон, и почти изо всех деревень люди уходили просить подаяния.
Пфальцбургские капуцины возмущались. Они кричали, что, если все будут заниматься их ремеслом, они покинут край, а это, мол, для религии будет невосполнимой утратой. И тут прево Шнейдер и губернатор города, маркиз де Таларю, запрещали бедному люду просить милостыню; капуцинам же оказывали вооруженную помощь жандармы (пешие и конные); а при случае — отряды Руэргского, Шенауского и Лаферского полков. Людям угрожали галеры, но жить-то надо, и они ватагами отправлялись на поиски пропитания.
Как унижает людей нищета! Нищета, говорю я, и дурной пример. Да как же беднякам было уважать друг друга, когда на всех перекрестках они встречали капуцинов, монахов францисканского ордена, босоногих кармелитов, эдаких рослых, крепко сколоченных молодчиков с длинными бородами да волосатыми ручищами, которым впору было землю копать да тачки грузить, а они день-деньской шатались по дорогам и, забывая стыд, просили подаяния, с ужимками выклянчивая лиард-другой.
Да вот беда — просить кусок хлеба, даже когда голодаешь, еще не все, нет, нужно, чтобы у других был хлеб и чтобы они захотели помочь. Но в ту пору принято было говорить:
— Всяк за себя, бог за всех!
Почти всегда на исходе зимы ползли слухи о том, будто шайка разбойников напала на чью-то карету, то ли в Эльзасе, то ли в Лотарингии. Туда отправлялись войска, и в конце концов великое множество людей попадало на виселицу.
Ну а теперь, представьте себе плетельщика корзин тех времен, бедняка с женою и шестью детьми — за душой у него ни гроши, нет у него ни клочка земли, ни козы, ни курицы, и один у него источник существования — работа. И никакой надежды на лучшую жизнь — ни для его детей, ни для него самого. Таков был порядок вещей: одни являлись на свет дворянами, и им дано было всё, другие же рождались простолюдинами, и им суждено было пребывать в ярме во веки веков.
Предстаньте же себе такую картину: длинная череда голодных дней, студеные зимние ночи, ни огня в очаге, ни одеяла, вечный страх перед сборщиками податей, перед жандармами, лесничими, соглядатаями… И все же… наперекор всему, весною, когда после долгой зимы солнце, бывало, возвратится, заглянет в убогую лачугу и, пронизывая спертый воздух, осветит паутину между балками, небольшой очаг в углу слева и приступок справа, когда от тепла, приятного тепла, мы согреваемся, когда вновь поет сверчок и вновь зеленеют леса, мы, наперекор всему, радуемся жизни и, припав к земле у двери, согреваем руками босые ножонки, хохочем, свистим, глядим в небо, кувыркаемся в пыли.
Вот отец идет из леса с вязанкой зеленого дрока через плечо, с охапкой березовых сучьев и топором под мышкой, пряди волос свисают ему на лоб. Он издали увидел нас, улыбается, и мы наперегонки мчимся к нему навстречу. Он откладывает вязанку, обнимает малышей, и лицо его светлеет; как сейчас, вижу я его добрые голубые глаза и нос, чуть раздвоенный на конце, большой рот; в эту минуту он кажется счастливцем! Он так добр, так любит нас! А наша бедная мать, в сорок лет уже седая и морщинистая, не теряет бодрости, вечно она в поле, вскапывает чужую землю, а вечерами прядет для других лен или коноплю, чтобы прокормить свой выводок, уплатить оброк, налоги, выполнить все повинности. Сколько мужества нужно обездоленному бедняку, который вечно трудится и уповает лишь на одно воздаяние — вечную жизнь за гробом.
Но это не все. Еще одна беда преследовала бедняков, и была она горше всех других крестьянских бед: долги.
Помню, еще несмышленым ребенком я слышал, как отец говорил, возвращаясь из города, где продал несколько корзин или дюжину метел:
— Вот соль. Вот бобы (или рис). И у меня не осталось ни лиарда. Господи, а я — то надеялся, что выручу еще несколько су и уплачу долг господину Робену!
Робен — негодяй, первейший богач в Миттельброне, толстяк с окладистой седеющей бородой, в шапке из выдры, с завязками под подбородком; у него крупный нос, желтоватый цвет лица, круглые глазки. Короткий кафтан сидел на нем мешковато, ходил он пешком, в матерчатых гетрах до колен, с большой корзиной в руке и в сопровождении овчарки. Он обходил весь край, взимая с должников проценты; ведь он всем одалживал деньги — кому три ливра, кому — шесть, а иным по одному да по два луидора. Он входил в дом и, если деньги не были приготовлены, совал себе в корзину все, что попадалось под руку: полдюжины яиц, кусок масла, штофик вишневки, кусок сыра — словом, что у кого было, и запасался терпением. Пусть обирает, только бы не появился судебный пристав!
Не счесть на свете бедняков, которых и поныне обирают такие вот разбойники! И сколько бедняков работают из-за проклятого долга, бьются, не видя конца мучениям.
У нас Робену взять было нечего. Он только стучал в окошко да кричал:
— Жан-Пьер!
Батюшка, дрожа, выбегал из дома и, держа в руках шапку, спрашивал:
— Что угодно, господин Робен?
— А, вот и ты! Тут в двух местах надо поработать за меня на барщине — на Геранжской или Ликсгеймской дорогах. Придешь?
— Да, да, господин Робен, приду.
— Завтра наверняка?
— Да, господин Робен.
И он шел дальше. А отец бледный-пребледный возвращался, понурив голову; молча, сжав губы, садился он в угол около очага и начинал плести корзину. С утра батюшка непременно отправлялся на барщину на господина Робена, а матушка заходилась криком:
— Ох, проклятущая коза… Ох, проклятущая коза! Ведь уже в десять раз больше заплатили, чем она стоит! А она взяла, да и подохла… и из-за нее все мы погибнем! И взбрело же нам в голову купить старую козу! Ох, беда!
Мать в отчаянии ломала руки. Меж тем отец уже был далеко и шел с лопатой на плече. В такой день он не приносил домой ни гроша. Работой он оплачивал месяц отсрочки. Передышка бывала недолгой: только успокоимся, как в одно прекрасное утро Робен снова стучится в окно. Иной раз люди толкуют о недугах, подтачивающих сердце, иссушающих кровь, — так вот он, истинный недуг всех бедняков. Ростовщики только делают вид, будто помогают беднякам. На самом деле они живут за твой счет до самой твоей смерти. Да и после они еще стараются покуражиться над вдовой и детьми!
Как мучились мои родители по милости этого самого Робена, нельзя и передать. Они не знали ни сна, ни покоя, от забот и кручины старели. Одно было у них утешение — надежда, что кто-нибудь из нас, сыновей, попадет на военную службу — ведь это помогло бы нам уплатить долги.
Было нас четверо братьев и две сестры: Николá, Лизбета, я, Клод, Матюрина и малыш Этьен, убогий калека, бледненький и худенький «Утенок», прозванный так жителями Лачуг потому, что он вперевалку ходил на своих кривых тощих ножонках. Остальные были здоровяки.
Мать, глядя на Никола, Клода и меня, частенько говаривала:
— Не убивайся так, Жан-Пьер: из троих один-то уж наверняка жребий в рекруты вытянет. Ну, тогда берегись, Робен, — как только расплачусь с тобой, рассеку тебе башку топором.
Да, только обездоленному могли прийти в голову такие мысли. Отец молчал, а мы, детвора, находили, что быть проданными вполне естественно: ведь дети — так мы полагали — принадлежат родителям наподобие скотины. Из-за безысходной нужды вещи предстают перед тобою в искаженном виде; до восемьдесят девятого года все отцы семейств, за исключением дворян и буржуа, считали, что дети — их собственность. И все то, что теперь вызывает у иных людей восхищение, все то, что заставляет иных людей говорить, будто уважение к родителям в те времена было сильное, шло от неразумия.
К счастью, у батюшки сердце было предоброе, не хотелось ему извлекать пользу из нас, и бедняга часто плакал, когда в самое голодное время, зимой, ему приходилось посылать нас за милостыней, под стать всем остальным. В метель он никогда, бывало, не выпустит из дома малыша Этьена. Мне тоже не часто случалось просить подаяния: помнится, я всего лишь два-три раза выходил на дорогу, ведущую в Миттельброн и деревню Четырех Ветров; с восьми лет меня нанял в пастухи мой крестный, Жан Леру, хозяин харчевни и кузнец, живший на другом конце селения, и я возвращался в нашу хижину только к вечеру — ночевать.
Давно все это было, а я, как сейчас, вижу на подъеме дороги харчевню, вывеску «Три голубя», а вдали, там, где кончается дорога, — Пфальцбург, будто нарисованный серой краской на фоне неба. Перед харчевней — небольшая закоптелая кузница, позади, на пологом склоне, виноградник, посреди него высокий развесистый дуб, а под ним бьет родник, — пенясь, он струится по большим валунам, которыми выложено русло, и разливается по густой траве, a дуб осеняет его тенью. Солдаты полка, стоявшего в Боккаре в 1778 году, по приказу майора Бахмана соорудили под дубом скамейку и решетчатые беседки, обвитые плющом и жимолостью. С той поры офицеры всех полков взяли за обычай устраивать здесь пирушки, а место это назвали «Тиволи». Жены и дочки городских советников и старшин по воскресеньям охотно пили водицу из источника «Тиволи» и танцевали под дубом.
Долговязый шевалье д’Озе из полка Бри поднимал над ручьем бутылку, наполненную водой, и, выкатив глаза, произносил речь по-латыни. Дамы, сидевшие на лужке в роскошных нарядах, затканных цветными узорами, в атласных туфельках со стальными пряжками, круглых шляпках, украшенных маками и маргаритками, слушали, ничего не понимая, и млели от восторга. Затем квартирмейстер де Сенье принимался играть менуэт на маленькой скрипке, покачиваясь из стороны в сторону. И тут офицеры из Синьвиля, Сен-Фераля, Контрэглиза, как есть шуты в треуголках набекрень, вскакивали и, выставив ногу вперед, предлагали руку дамам, а те суетливо оправляли складки пышных платьев и пускались в пляс.
Танцевали и те времена степенно, с достоинством. Меж тем слуги, из бывших солдат, отправлялись в трактир — за корзинами с вином, пирожками и сластями, привезенными из города на осле.
Голытьба из Лачуг стоит, бывало, на пыльной улице, уткнувшись носом в изгородь виноградинка, и пялит глаза на важных господ, и уж как хотелось каждому очутиться на месте бар, хоть бы на четверть часика, особенно когда выскакивали пробки из бутылок и появлялись пирожки.
Наконец спускалась ночь. Офицеры брали дам под руку, и все благородное общество не спеша возвращалось в Пфальцбург.
Немало военных побывало в «Тиволи» Жана Леру до девяносто первого года — офицеры Кастельского, Руэргского, Шенауского, Лаферского, Королевского овернского полков. Там появлялись и господа бургомистры, синдики, советники в напудренных париках — широкие черные кафтаны на спине были в пудре, осыпавшейся с волос. Развеселую вели они жизнь! А вот сейчас из всех тех, кто танцевал да глазел на танцевавших, в живых наверняка остался я одни, и кабы я их не вспомянул, то и разговору о них не было б — как о листьях, упавших в 1778 году.
У крестного я зажил припеваючи — еще бы, пара башмаков в год, сытная еда. Для скольких парнишек это было бы счастьем! Я хорошо понимал это и всячески старался угодить хозяину Жану, его жене — тетушки Катрине, даже подручному Валентину да служанке Николь. Со всеми я держался учтиво, на зов я бежал со всех ног — разжечь огонь ли раздуть ли кузнечные мехи, взобраться ли на сеновал за кормом скотине да подбросить его в стоило; даже кошку не хотелось дразнить. Ведь сидеть за накрытым столом перед миской сытной мучной похлебки и блюдом с капустой, по воскресеньям сдобренной салом, и уплетать вкусный пшеничный хлеб, которого у тебя вдоволь, совсем не то, что уткнуться носом в миску, где плавает горстка недосоленных бобов, сваренных матерью, да считать каждую ложку.
За хорошее место надо держаться. И вот по утрам, летом в четыре часа, зимой в пять, когда в харчевне еще все спали, а скотина в хлеву пережевывала жвачку, я подходил к воротам и тихонько стучал два раза. Служанка тотчас же просыпалась и вскакивала, в темноте отворяла дверь. Я проходил на кухню, ворошил золу в очаге и, вытащив горячий уголек, зажигал фонарь. Пока Николь доила коров, я быстро взбирался на сеновал за сеном и овсом и задавал корм лошадям возчиков да торговцев зерном, ночевавших в харчевне в канун базарного дня. Они спускались, проверяли и все находили в порядке. Затем я помогал им выкатывать телеги из сарая, запрягать, подтягивать подпругу. А когда они выезжали и принимались кричать: «Эй, Фокс, эй, Реппель», — я, стянув с головы шапчонку, желал им счастливого пути; только они, толстомордые возчики да торговцы мукой, мне не отвечали, хотя и были довольны, да и не было у них причин выражать недовольство моими услугами. А для меня это бы главное.
Вернувшись в кухню, Николь ставила передо мной миску простокваши, и я мигом ее опустошал. В дорогу мне давали большой ломоть хлеба, две-три луковицы, а иной раз — крутое яйцо или кусочек масла. Я запихивал припасы в суму перекидывал лямку через плечо и, пощелкивая кнутом, входил в хлев. Коровы, овцы и козы выходят вереницей, я легонько треплю их по шее, и они спускаются друг за дружкой в долину между скал. Я бегу за ними и вполне всем доволен.
Жителям Пфальцбурга, любителям купаться в долине Зорна, знакомы скалистые громады, бесконечной грядой уходящие вдаль; тощий вереск растет в расщелинах, ручеек, извиваясь, бежит у подножья горы по луговому крессу и высыхает, как только появляются белые июньские бабочки.
Вот туда-то я и гнал скот на пастбище — мы имели право выгонять его после первого укоса в луга, принадлежавшие городу. И только в конце августа, когда молодая поросль, набрав соки, твердела и становилась непригодной для корма, мы отправлялись в лес.
А до этой поры приходилось жариться на солнце.
Пфальцбургский пастух пригонял одних лишь свиней, в полдневный зной они выкапывали в песке ямы и громоздились друг на дружку, словно цыплята в курятнике, а когда засыпали, розовые уши свешивались им на глаза — тогда хоть шагай по ним, нипочем не разбудишь.
Но не так просто было с деревенскими козами: они взбирались на горы до самых облаков. Приходилось бегать за ними, свистеть и посылать собак, а чем больше кричишь, тем выше негодницы лезут. Из других селений сюда тоже приходили пастухи-мальчишки, один с рыжей подслеповатой клячей, другой — с облезлой коровой, а остальные просто так — кнутом пощелкать, посвистеть или выкопать себе брюкву, репу, морковку, оставшуюся на поле. Полевой стражник, бывало, ловил их, волок в город, повесив им на шею крапивный ошейник, но мальчишки на это плевали. Покрепче им доставалось в зависимости от возраста, когда они попадались во второй и третий раз. Тут уж их секли, на площади в базарные дни. Кат стегал их плетью из бычачьей жилы, сдирая кожу с мальчишечьих спин, а если и после этого ребята снова принимались за свои проделки, их сажали в острог.
Частенько, слушая, как богачи клянут революцию, я вспоминаю вдруг, как драли их бабок да дедов в «добрые старые времена», и меня невольно разбирает смех: много нелепого услышишь в этом мире.
Однако ж, говоря по правде, я сожалею о тех временах, и, разумеется, не потому, что теперь нет палача, прево, господ да монахов, — отнюдь нет! А оттого, что был я тогда молод. Пусть наши правители были дрянные людишки, зато как было прекрасно небо! Ко мне приходил старший брат, Никола, а за ним и вся орава — Клод, Лизбета, Матюрина. Они нападали на меня, хватали мою суму с едой, я отбивался, и мы ссорились. Но случись им отнять у меня все, хозяин Жан пришел бы к нам в лачугу и дал бы им взбучку. И, зная это, они оставляли мне добрую часть, но дразнили меня попом.
Ну, а затем старший брат, Никола, вставал на мою защиту. Дело в том, что в те времена ребята из всех окрестных деревень — Гультенгаузена, Лютцельбурга, Четырех Ветров, Миттельброна, Верхних и Нижних Лачуг затевали побоище, пуская в ход камни и палки, и наш Микола в драной треуголке, сдвинутой на затылок, старом солдатском мундире, изорванном в клочья и свисавшем до самых колен, с дубинкой в руках, босиком, выступал во главе мальчишек из Лачуг, как вожак племени дикарей. Он так громко кричал: «Вперед», что слышно было и в Данне.
Как же мне было не любить его, когда он то и дело говорил:
— А ну, посмей тронуть Мишеля!
Вот только до чего досадно было, что он у меня всегда отнимал луковицы!
Была у нас в ходу еще одна забава: устраивать бои между козами; вот они уперлись рогами друг в дружку, из кожи лезут, а Никола кричит:
— Старая Рыжуха сейчас собьет вон ту! Да нет, та, другая, наподдаст снизу… А ну, смелей, смелей!
Случалось, в схватке козы растягивали себе связки или оставляли рога на ратном поле.
Под вечер мы садились, опираясь спиной о скалу; смотрели, как сгущаются сумерки, слушали, как звенит воздух, как поодаль в ручье начинают квакать лягушки.
Пора было гнать скот домой. Никола трубил в рог, и в скалах откликалось эхо. Козы сбивались и, взбивая облако пыли, вереницей поднимались в гору — в Лачуги. Я загонял хозяйский скот в хлев, засыпал в ясли корм и шел ужинать вместе с дядюшкой Жаном, тетушкой Катриной и Николь. Летом, когда работала кузница, я раздувал мехи до десяти часов, а на ночь шел в отцовскую лачугу на дальний конец деревни.
Так протекли два первых года. Братья и сестры попрежнему побирались; я же изо всех сил старался услужить крестному. В десять лет мне уже запала в голову мысль научиться ремеслу и зарабатывать себе на хлеб. Хозяин Жан это подметил и то и дело задерживал меня в кузнице. Всякий раз, вспоминая об этом, я будто слышу его голос:
— Держись, Мишель, держись!
У моего рослого, дородного хозяина были широкие рыжие бакенбарды, толстая коса, свисавшая на спину, а усы такие длинные и густые, что он мог их закручивать за уши. В те времена кузнецы, работавшие на гусар, под стать им носили и бакенбарды и косу заплетали, как на парике; вероятно, крестному хотелось походить на гусара. Глаза у него были большие, серые, нос мясистый, щеки округлые, смеялся он громко и раскатисто. Кожаный его фартук застегивался под подбородком, как детский нагрудник; в кузнице он и в разгар зимы работал, засучив рукава.
То и дело он спорил со своим подручным Валентином, высоким, сутулым, тощим парнем, который был всем доволен в этом мире: дворянами, монахами, цеховыми уставами — словом, всем.
— Да, послушай ты, болван, — кричал крестный, — не было бы таких порядков, ты б уже давным-давно стал мастером-кузнецом, как я, жил бы припеваючи.
— Все равно, — отвечал Валентин, — думайте, что хотите, а я стою за нашу святую религию, дворянство и короля. Ведь этот порядок установлен богом.
Тут кузнец Жан, резко передернув плечами, говорил:
— Ну раз ты находишь, что все хорошо, то я и подавно. За работу!
И они снова принимались ковать.
Сроду я не встречал человека, порядочнее Валентина. Правда, нес он всякую околесицу и голова у него формой напоминала сахарную, но в этом он не был виноват, и пенять на него нечего.
Тетушка Катрина на все смотрела глазами мужа, а Николь — глазами хозяйки. Харчевня процветала: хозяин Жан ежегодно получал немалую выручку, и его выбирали сборщиком податей и других налогов, которыми облагали жителей Лачуг. Он числился в окладной книге наряду с дровосеком Кошаром и тележником Летюмье, которые тоже имели доход в три-четыре сотни ливров.
Дело в том, что в ту пору путь эльзасцев — возчиков, фургонщиков и огородников — в наш город, на базар, обычно проходил мимо Лачуг. Ну, а так как дорога из Саверна в Пфалъцбург, что круто поднимается вверх, осыпалась, вся была в рытвинах и ухабах, им грозила опасность перевернуться и докатиться до самого Шлиттенбаха. Приходилось впрягать, по крайней мере, пять, а то и шесть лошадей на подмогу, чтобы вскарабкаться на гору, вот люди и предпочитали делать крюк; ехали они по долине Зорна, и почти все проездом останавливались в харчевне «Три голубя».
Кузница и харчевня уживались неплохо: пока лошадей подковывали, а телегу чинили, возчики заходили в харчевню «Три голубя» — перекусить и пропустить стаканчик белого вина, а в окно им было видно, что делается в кузнице.
В дни ярмарки большая горница кишела народом; у дверей стояли телеги, теснились целые ватаги людей с корзинами и поклажей; на обратном пути они почти всегда, бывало, хватят лишнего, вино ударит им в голову, и они не стесняясь говорят, что думают. И лились тут нескончаемые жалобы; особенно женщины не могли наговориться и бранили вовсю дворян и прево, рассказывали об их безобразных выходках и приходили в бешенство, когда мужья пытались их утихомирить.
Эльзасские торговцы особенно сетовали на дорожную пошлину, которая отнимала почти весь доход, ибо нужно было платить за переезд из Эльзаса в Лотарингию. Несчастные евреи, которых облагали пошлиной на каждой заставе — за них самих и за их ослов, — не осмеливались жаловаться, зато остальные давали волю своим языкам.
Так, отведя душу, то тот, то другой вставал из-за стола со словами:
— Да что уж там — душат нас, это верно… Налоги со дня на день растут. Что поделаешь! Крестьяне остаются крестьянами, а господа господами. Они-то вечно будут пребывать наверху, а мы внизу. Что ж, будь что будет. Ну-ка, тетушка Катрина, получайте по счету. В путь!
И толпа расходилась.
Вот какая-нибудь старуха вдруг начнет громко читать молитву перед дорогой; женщины вторят ей, а мужчины бормочут, понурив головы.
Впоследствии я нередко думал о том, что, произнося вполголоса ответные слова молитвы, люди отвлекались от раздумий и это приносило им некоторое облегчение. Мысль о том, что надо помочь самим себе, надо избавиться от пошлины на соль, от сборщиков, господ, монастырей, от кабалы и обратить себе на пользу налоги, пошлины, поборы, как они сделали позже, — мысль эта пока не приходила им в голову. Они полагались на господа бога.
Сутолока, громкие жалобы; скопище евреев, колесников, крестьян в большой горнице по ярмарочным дням, споры о ценах на скот, хлеб, на овес и прочие злаки, и лица людей, когда они ударяли по рукам и при этом заказывали кувшин вина, по старому обычаю обмывая торговую сделку, — словом, все это научило меня постигать характеры людей, вникать в суть дела — лучшей школы для мальчишки не могло и быть. И я добился успеха в жизни лишь потому, что сызмальства уже знал цены на хлеб, зерно, скот и землю. Научили меня этому старый еврей Шмуль и великан Матиас Фишер из Гарберга: уж они-то, слава богу, частенько спорили и обсуждали цены на съестные припасы.
Мальчонкой я бегал со стаканами и кружками от стола к прилавку и, право, уже тогда все подмечал да навострял уши.
Но больше всего нравилось мне слушать, как хозяин после ужина вслух читает газеты. Теперь в любом сельском трактире найдутся газеты; старый «Хромоногий гонец» Зильбермана отжил свой век. Теперь всякий хочет знать, что делается в стране, и читает — кто «Вестник Нижнего Рейна», а кто — «Независимый Мэрта», выходящие, по крайней мере, два-три раза в неделю. Теперь-то всякому зазорно в темноте жить, не знать, что творится на свете! А вот до 1780 года народу было не до того, — на то только тебя и хватало, чтобы сносить все повинности, какие угодно было королю взвалить на твои плечи, — любителей чтения не было. Большинство грамоты не знало, да и газеты были предороги, и хоть хозяин Жан жил в достатке, но не пошел бы на такую трату из прихоти.
По счастью, книгоноша Шовель, низкорослый человечек, приносил нам пачку газет, возвращаясь из своих странствий по Эльзасу, Лотарингии и Пфальцу.
Вот еще один образ прошлого — таких людей после революции уже не встретишь — разносчик альманахов, молитвенников, акафистов богоматери, катехизисов, букварей и всякой всячины. Он постоянно в пути — из Страсбурга идет в Мец, из Трира в Нанси, Понт-а-Муссон, Туль, Верден; его встретишь, бывало, на всех проселочных дорогах, в лесной чаще, вблизи ферм, монастырей, аббатств, у деревенской околицы. На нем неизменная куртка из грубой шерсти, гетры до колен с костяными пуговицами и тяжелые сабо, подбитые блестящими гвоздями. Он согнулся — через плечо у него перекинута кожаная лямка, а на спине горой возвышается огромная ивовая корзина. Он продавал церковную литературу, но немало запрещенных книг заодно проходило контрабандой с его помощью — произведения Жан-Жака Руссо[30], Вольтера,[31], Рейналя[32], Гельвеция[33].
Папаша Шовель был одним из самых дерзких и ловких книжных контрабандистов в Эльзасе и Лотарингии. Был он невелик ростом, черноволосый, худощавый, живой, с крепко сжатыми губами и крючковатым носом. Корзина, казалось, вот-вот раздавит его, но он нес ее легко. Пройдет он мимо тебя, взглянет — и взгляд его черных глаз словно проникнет в самую душу. С первого взгляда он распознавал, кто ты и что тебе надобно, не из жандармской ли ты стражи и нужно ли тебя остерегаться или можно предложить запрещенную книгу. А это было очень важно: ведь за такую книгу грозила ссылка на галеры.
Всякий раз, возвращаясь из своих странствий, Шовель сначала заходил к нам; вечером в харчевне уже бывало пусто, в селении царила тишина. Он приходил со своей дочуркой, Маргаритой, — они были неразлучны, даже в дороге. Заслышав его шаги в сенях, мы говорили:
— А вот и Шовель! Ну, сейчас узнаем новости.
Николь спешила отворить дверь, и Шовель входил, ведя девочку за руку и кивая головой.
Воспоминание это молодит меня, как бы сбрасывая с плеч бремя целых семидесяти пяти лет. Вот передо мною Маргарита, смуглая, как ягодка черники; на ней старенькое короткое платьице из голубого холста, черные волосы рассыпались по плечам. Шовель подает Николь пачку газет, сам садится у камелька, сажает дочурку на колени, а хозяин Жан громко спрашивает:
— Ну, как дела, Шовель, хорошо?
— Да, сосед Жан, неплохо… Народ раскупает книги… просвещается, смекает кое-что… дело идет, — отвечает наш невеличка Шовель.
Он говорит, а Маргарита смотрит на него внимательно-внимательно и, видно, все понимает.
Они были кальвинисты, истинные кальвинисты, изгнанные из Ла-Рошели, затем из Ликсгейма, и уже лет десять — двенадцать жили в Лачугах. Кальвинистам не разрешалось занимать какие-нибудь должности. Ветхий домишко Шовелей почти всегда был наглухо закрыт. Возвращаясь, они отворяли окна и отдыхали дней пять-шесть, а потом снова отправлялись в путь. Их считали еретиками, чужаками, но это не мешало папаше Шовелю знать больше, чем знали все капуцины, вместе взятые, в наших краях.
Хозяин Жан любил этого невзрачного человечка: они понимали друг друга.
Крестный, разложив газеты на столе, несколько минут просматривал их, приговаривая:
— Вот утрехтская, вот клевская, вот амстердамская… Посмотрим… посмотрим. А, вот хорошо, просто здорово. Поищи-ка мои очки, Николь, они там, на окне.
Хозяин с довольным видом принимается читать, а я сижу, притаившись в своем уголке. Я забываю обо всем — даже о том, что зимой страшно возвращаться домой слишком поздно: снег покрыл селенье и стаи волков перешли Рейн по льду.
Уходить мне надо сразу после ужина, давно ждет отец, но меня разбирает любопытство — хочется узнать новости о турецком султане, об Америке, обо всех странах на свете, и я остаюсь. Десять часов уже пробило, но мне неохота выбираться из своего уголка. Как сейчас, вижу я старые часы на стене слева от меня, справа — ореховый шкаф у дверей в каморку, где спит хозяин. Большой трактирный стол прямо передо мной, возле маленьких чернеющих окон крестный читает, тетушка Катрина — маленькая румяная, в белом чепчике, надвинутом на уши, слушая, прядет. Николь тоже прядет; теплый чепец у нее сдвинут на затылок. Дурнушка Николь, рыжая, как морковка, лицо у нее усыпано веснушками, ресницы белесые. Да, все в сборе. Веретена жужжат, старые часы тикают: время от времени гири спускаются и скрипят, часы бьют, и снова раздается тикание. Дядюшка Жан сидит в кресле, нацепив на нос очки с железными дужками — точь-в-точь такие очки теперь ношу я, — уши у него горят, бакенбарды топорщатся, и весь он поглощен чтением газеты. Иногда он оборачивается, взглядывает из-под очков и говорит:
— А вот новости и об Америке. Генерал Вашингтон[34] побил англичан. Каково, а. Шовель?
— Да, сосед Жан, — отзывался книгоноша, — американцы подняли восстание[35] вот уже три-четыре года тому назад. Не захотели больше нести всю эту массу повинностей, которые англичане день ото дня все увеличивали, как это делают кое-где и другие. Теперь-то дела у них пошли на лад!
Он усмехался и умолкал, а хозяин снова принимался читать. Иной раз вопрос вставал о Фридрихе II[36] — эта старая прусская лиса вновь намеревалась приняться за свои хитроумные дела.
— Вот старая шельма! — бормотал хозяин Жан. — Не будь Субиза[37], он бы не отважился. Ну и скотина же этот Субиз! Из-за него нас и побили при Россбахе[38].
— Да, — отвечал Шовель, — поэтому его величество и пожаловал ему сто пятьдесят тысяч ливров пенсиона в год.
Они молча обменивались взглядом, а дядюшка Жан повторял:
— Сто пятьдесят тысяч ливров эдакому остолопу! И не выдать ни единого лиарда на починку большой дороги из Саверна в Пфальцбург. Ведь чтобы попасть из Эльзаса в Лотарингию, крестьянам приходится делать крюк в целое лье. Хлеб, вино, мясо — словом, все подорожало.
— Ничего не поделаешь! Все это — политика, — замечал кальвинист. — Да мы-то, мы ни черта не смыслим в политике! Умеем только работать да платить. А расходовать — дело короля.
Когда крестный горячился, тетушка Катрина вскакивала, шла в сени и прислушивалась, припав к дверям. В комнате становилось тихо — крестный понимал, в чем тут дело. Нужна была осторожность: соглядатаи так и шныряли повсюду; услышали б они, что у нас говорится о государях, сеньорах и монахах, нам бы не сдобровать. Шовель со своей дочуркой уходил довольно рано, а я засиживался допоздна, до тех пор, покуда хозяин не складывал газеты. Тут, заметив меня, он, бывало, кричал:
— Эй, Мишель, что ты здесь делаешь? Значит, ты что-то смыслишь в этом?
И, не дожидаясь ответа, говорил:
— Ступай, ступай, чуть свет нас ждет работа. Завтра базарный день, и кузница заработает рано. Ступай же, Мишель!
Тут я вспоминал о волках, бродивших по селу, бросался в кухню и зажигал факел. Зарешеченное оконце, выходившее во двор, было темным, как чернила. На дворе завывал северный ветер. Я торопился, дрожа от страха; Николь отворяла дверь. И вот, очутившись в темноте, видя длинную белую улицу в выбоинах, что поднималась между ветхими домишками, погребенными под снегом, слыша свист ветра, а порою и перекличку волков в долине, я пускался бежать, да бежал так, что дух захватывало. Волосы на голове у меня вставали дыбом; я, как козленок, перескакивал через снежные и навозные кучи. Ветхие соломенные крыши, пониже — слуховые оконца, заткнутые пучками заиндевелой соломы, калитки, закрытые на засов, — все навевало жуть, все было в белых отсветах факела, проносившегося мимо и мерцавшего в ночи, как звезда. Все было объято тишиною, все, казалось, вымерло.
На бегу я все же видел, как в переулках то тут, то там снуют какие-то тени, и мне становилось так страшно, что, подбежав к нашей лачуге, я распахивал дверь словно потерянный.
Бедный мой батюшка поджидал меня, сидя у очага в своей поношенной, сплошь залатанной одежонке, и восклицал:
— Как ты поздно, сынок! Все уже спят. Верно, снова слушал, как читают газету?
— Да, отец! Возьми-ка.
И я совал ему в руку ломоть хлеба, который всякий раз давал мне хозяин после ужина. Отец брал хлеб и говорил:
— Ну, ложись скорее, сынок. Да не возвращайся ты так поздно. Волки по селу рыскают.
Я ложился рядом с братьями в большущий ящик, наполненный сухими листьями; покрывались мы ветошью — рваным одеялом.
Братья крепко спали, пробегав за милостыней по селениям и большакам. А я долго не мог уснуть, прислушивался к порывам ветра; порою, среди глубокой тишины, издали доносился невнятный шум: это волки напали на чей-то хлев. Они подпрыгивали на высоту восьми — десяти футов, до самых слуховых окон, и падали в снег; немного погодя раздавались три-четыре пронзительных взвизгивания, и вся стая вихрем неслась вниз по улице: волки тащили собаку и спешили сожрать ее под скалами.
Иногда я дрожал от страха, слыша, как они храпят и скребутся в нашу дверь. Отец вставал, зажигал от очага охапку соломы, и голодные звери убирались прочь.
Право, в те времена зимы были длиннее и гораздо суровее, чем в наши дни. Снежный покров иногда достигал двух-трех футов и держался до апреля, благодаря дремучим лесам, которые с той поры были вырублены под пашню, и бесчисленным прудам, которые монахи и сеньоры не осушали в долинах, дабы не сеять и не собирать урожай каждый год. Так им удобнее было. Но все эти обширные водоемы и болота поддерживали влажность в наших краях и охлаждали воздух.
Ныне же, когда все поделено, возделано, засеяно, солнце до всего добирается и все зацветает раньше. Такое вот у меня мнение. Так или иначе, но все старые люди вам скажут, что прежде холода наступали раньше и кончались позже и что ежегодно стаи волков нападали на конюшни и хватали сторожевых псов прямо со двора.
На исходе одной из тех долгих зим, недели через две-три после пасхи, в Лачугах произошло преудивительное событие. В тот день я проспал, как бывает в детстве, и опрометью бежал к харчевне «Три голубя», боясь, что Николь меня разбранит. Мы собирались вымыть щелоком полы в большой горнице, что делали всегда весною и еще раза три-четыре в год.
Выгонять на пастбище скотину было рано: снег только начал таять за изгородями, но уже веяло теплом и в домах по всей улице люди распахивали двери и слуховые окна, чтобы все проветрилось. Коров и коз выпустили из хлевов, и оттуда вытаскивали навоз, мыли стойла. Клод Гюрэ, стоя под навесом, вставлял болт в плуг, Пьер Венсан чинил седло своей лошаденки; близилось время полевых работ, каждый готовился исподволь; а старики с любимчиками внучатами на руках вышли подышать чистым горным воздухом и стояли у хижин.
Выдался погожий денек, один из первых в году.
Только я подбежал к трактиру, окна которого на нижнем этаже всегда были отворены, как увидел ослицу отца Бенедикта, привязанную к кольцу в воротах, большую жестяную кружку на ее спине и две ивовые корзины по бокам.
Я решил, что отец Бенедикт, по своему обыкновению, пришел к нам с проповедью — он являлся, когда в харчевне бывало полно чужих, в надежде вытянуть у них несколько лиардов. Это был нищенствующий монах из Пфальцбургского монастыря, старый капуцин, обросший рыжей щетиной, жесткой, как пырей, с носом в виде винной ягоды, покрытым сеткой сизых прожилок, с приплюснутыми ушами, покатым лбом и крохотными глазками, носивший рясу из дерюги, до того истертую, что можно было пересчитать все нити в основе, с откидным остроконечным капюшоном, свисавшим ниже поясницы, в изношенных башмаках, из которых торчали грязные пальцы. Еще и звона его колокольчика, бывало, не слышно, а уже чувствуешь запах вина и похлебки.
Хозяин Жан терпеть его не мог, зато тетушка Катрина всегда припасет для него добрый кусок сала — крестный сердится, а она возражает:
— Хочется мне и на небесах иметь свою скамейку, как у нас в церкви. Тебе самому будет приятно посидеть рядышком со мной в царствии небесном.
А он, бывало, засмеется и больше про это ни слова.
И вот я вхожу. Вокруг стола в большой горнице полно народу: жители Лачуг, эльзасские возчики, тетушка Катрина, Николь и отец Бенедикт. Все толпятся вокруг хозяина, а он показывает им мешок, наполненный какими-то мясистыми, сероватыми очистками, и говорит, что их прислали ему из Ганновера, что из них произрастают отменные клубни, притом в таком изобилии, что жителям тех краев еды хватает на круглый год. И он призывал посадить очистки и предсказывал, что у нас в Лачугах голода и в помине не будет, наступит истинная благодать для всех нас.
Хозяин говорил с воодушевлением, и лицо его сняло от радости. Шовель стоял позади него, рядом с Маргаритой, и слушал.
Люди брали очистки в руки, разглядывали, нюхали и снова совали в мешок, посмеиваясь, будто говоря:
— Да виданное ли это дело — кожуру сажать здравому смыслу наперекор.
Кое-кто в задних рядах подталкивал друг друга локтями, насмехаясь над крестным. И вдруг отец Бенедикт, опустив носище и язвительно прищурив глазки, крохотные, как у ежа, обернулся, и начал хохотать, и вся орава разразилась хохотом.
Дядюшка Жан возмутился и сказал:
— Гогочете, как дураки, сами не зная чего. Постыдились бы смеяться да языки чесать, когда вам дело говорят!
Но они гоготали еще громче, а капуцин, только тут приметив Шовеля, крикнул:
— Эге-ге, да ведь это контрабандное семя — ясно!
В самом деле, Шовель и притащил нам очистки из Пфальца, где множество народу уже несколько лет сажали их и рассказывали о них чудеса.
— Все это проделки еретика! — вопил отец Бенедикт. — Да разве можно христианам сажать их! Господь бог не даст на это благословения!
— Еще как довольны будете, если под нос вам попадутся мои клубни, когда поспеют, — яростно кричал Жан Леру.
— Когда поспеют! — повторил капуцин, сложив руки с видом сострадания. — Когда поспеют!.. Вот ведь беда, да послушайте же, вам земли не хватает для капусты, репы, брюквы… Бросьте вы эту шелуху, ничего она вам не даст, ровно ничего! Это говорю вам я — отец Бенедикт.
— Много вы всякой чепухи несете, не верю я вам, — ответил дядюшка Жан, убирая мешок в шкаф.
Но он тут же спохватился и знаком велел жене дать капуцину ломоть хлеба побольше: ведь эти попрошайки всюду вхожи, возведут, пожалуй, на вас хулу и причинят неприятности.
Капуцин и наши односельчане вышли, я же остался, огорченный тем, что крестного подняли на смех. Отец Бенедикт кричал еще в сенях:
— Надеюсь, тетушка Катрина, вы-то посадите что-нибудь путное, а не кожуру из Ганновера. Дай-то бог, а то, пожалуй, пройдешь по здешним местам и не нагрузишь свою ослицу. О господи боже, буду молить всевышнего, дабы он просветил вас!
Он гнусавил и нарочно растягивал слова. Все остальные хохотали, идя вверх по улице, а дядюшка Жан, глядя в окно, говорил:
— Вот и делай добро олухам, вот тебе и награда!
Шовель возражал:
— Все они обездоленные, держат их в невежестве, чтобы заставить работать на благо дворян и монахов. Не их это вина, сосед Леру. Не сердитесь на них. Был бы у меня клочок земли, я бы посадил очистки. Увидели бы они, какой я собрал урожай, и последовали бы моему примеру — ведь растение, повторяю, приносит в пять, а то и в шесть раз больше, чем любой овощ или даже пшеница. Клубни, величиной с кулак, превкусны и весьма сытны. Я их пробовал — белые, мучнистые, на вкус вроде каштанов. Клубни жарят в масле, варят — во всех видах вкусно.
— Будьте спокойны, Шовель, — воскликнул Жан Леру, — не хотят, пусть на себя пеняют. Будет у меня одного. Не четверть участка засажу, а весь участок.
— И правильно сделаете. Всякая земля годится для итого растения, — подхватил Шовель, — особенно песчаная.
Они вышли, толкуя обо всем этом. Затем Шовель вернулся в свою лачугу, Жан Леру пошел работать в кузницу, а мы с Николь начали переворачивать скамьи и столы, ставя их друг на друга, — собирались мыть полы.
Спор дядюшки Жана с капуцином не шел у меня из головы. И вы сразу это поймете, узнав, что мясистая серая кожура, принесенная Шовелем, была рассадой картофеля, которую нам впервые довелось увидеть, того самого картофеля, что ограждает нас от голода вот уже почти восемьдесят лет.
Каждое лето, когда я вижу из окна, как необъятная Димерингенская равнина покрывается на неоглядных просторах, до самой опушки лесов, сочными, зелеными всходами, как они разрастаются и зацветают, каким-то чудом превращая прах земной в пищу человека, когда осенью я вижу в поле несметное множество полных мешков, вижу, как мужчины, женщины и дети с песней весело нагружают ими телеги, когда я представляю себе, как радуются крестьяне даже в самых убогих хижинах, и сравниваю с тем, как мы, простые люди, прозябали до восемьдесят девятого года и как еще задолго до декабря месяца тревожились, предвидя голод; когда я размышляю о том, как все изменилось, и вспоминаю насмешки и хохот глупцов, душа моя взывает:
— О дядюшка Жан, о Шовель, если б вы воскресли хотя бы на час во время сбора урожая, пришли бы на поле да увидели, сколько добра содеяно вами на этом свете! Ради этого одного стоило бы вернуться к жизни! Пусть бы и отец Бенедикт явился да услышал, как вслед ему свищут, как над ним хохочут крестьяне, видя, как трусит он на своей ослице, попрошайничая на всех дорогах.
Когда я раздумываю обо всем этом, мне представляется, что творец по своей справедливости позволит им возвратиться на землю, что они среди нас, и каждому во веки исков дано пользоваться плодами своих разумных или неразумных поступков.
Да будет на то воля господня, тогда воистину наступила бы жизнь вечная.
Одним словом, так отнеслись в наших краях к посеву картофеля.
Дядюшка Жан, казалось, доверял новшеству, но неприятностей у него было полно. В ту пору глупость человеческая проявилась во всем своем блеске: распространился слух, что кузнец Жан Леру спятил: посадил кожуру от репы, а выкопать намеревается морковь. Торговцы зерном и все посетители трактира ехидно на него поглядывали, осведомлялись о здоровье. Разумеется, его возмущали все эти дурацкие выходки, и по вечерам он с горечью рассказывал о них, и его жена печалилась. И все же он обработал, хорошенько унавозил участок за харчевней и посадил обрезки, привезенные из Ганновера. Николь ему помогла, а я таскал мешок.
Деревенский люд и прохожие стояли, перевесившись через низенькую садовую ограду, вдоль дороги, и смотрели на нас, подмигивая.
Люди помалкивали, знали — если у Жана Леру в конце концов лопнет терпенье, он выскочит с дубинкой и ответит злым обидчикам.
Вряд ли бы вы поверили, расскажи я, что мы вынесли, как над нами издевались до сбора картошки. Чем ограниченнее люди, тем больше они любят при случае посмеяться над теми, кто действует разумно, и жителям Лачуг казалось, что представился весьма удачный случай. Когда разговор заходил о ганноверских клубнях, глупцы покатывались со смеху.
Даже мне приходилось ежедневно сражаться с деревенскими мальчишками: едва завидев, что я спускаюсь в долину, они начинали орать в один голос:
— Эй, а вот и ганноверец! Он таскал мешок кузнеца Жана.
Тут я вступал в драку. Частенько они без зазрения совести вдесятером шли на меня одного, осыпали градом тумаков и горланили:
— Долой ганноверские клубни!.. Долой ганноверские клубни!
На беду, Никола и Клода уже не было. Никола работал на подрезке деревьев, а Клод плел корзины и мастерил метлы с отцом или же ходил за ветками березы и дрока для его святейшества кардинала-епископа, к «Трем ключам» с позволения лесника Георга из Швитцергофа, что возле Сен-Витта.
Вот мне одному и доставалось, но я не ревел — такое зло меня разбирало.
Теперь всем ясно, с каким нетерпением ждал я всходов и посрамления наших недругов. Каждое утро, на рассвете, я перевешивался через ограду, которой был обнесен участок, и все смотрел, не пробились ли ростки, и, ничего не высмотрев, уходил в полном унынии, про себя обвиняя отца Бенедикта — я считал, что он напустил порчу на наше поле.
До революции все крестьяне верили в порчу, и из-за их суеверия некогда и были преданы сожжению тысячи жертв. Будь моя воля, я бы вмиг послал на костер капуцина, так люто я его ненавидел.
Сражаясь против мальчишек Лютцельбурга, Верхних Лачуг и Четырех Ветров, я преисполнился каким-то горделивым чувством: было похвально встать на защиту нашего почина, впрочем, у меня и в мыслях не было хвалиться этим. Ни дядюшка Жан, ни Валентин, ни тетушка Катрина ничего не знали обо всем этом, и только бедный мой батюшка, видя по вечерам длинные красные полосы на моих исхлестанных ногах, удивленно спрашивал:
— Как же так, Мишель? Я-то думал, что ты у нас тихоня, а ты, оказывается, озорничаешь, дерешься, как Никола. Берегись, сынок, как бы вы кнутами глаза друг другу не выхлестали. Что с нами тогда будет, что будет!
Он качал головой, думая свою думу, и продолжал работать.
Летними вечерами, в полнолунье, вся наша семья собиралась у хижины и, сидя у порога, работала, чтобы сберечь гарное масло из буковых семян.
Только, бывало, городские часы вдали пробьют десять, батюшка поднимется, соберет ветки дрока и ивы, взглянет на небо, посветлевшее от звезд, и воскликнет:
— О господи боже, господи боже, ты всемогущ… будь же милосерден к детям своим…
Еще никто не свете не произносил подобных слов с таким восторженным чувством, с таким проникновением, как мой бедный отец: и, уж конечно, он больше понимал в молитвах, чем все эти монахи, которые бормотали «Отче наш» и «Верую» машинально — как я беру понюшку табаку.
Затем мы входили к себе в лачугу: день кончался.
И вот наступил май, за ним июнь. Ячмень, пшеница, овес росли на глазах. На участке же дядюшки Жана все еще не виднелось ни росточка.
Отец уже не раз спрашивал меня о ганноверских клубнях, я ему рассказывал о том, какое благо могло бы принести нам это растение.
— На то воля божья, сынок, — твердил он, — а ведь нам это позарез нужно. Нищета все растет день ото дня, повинности чересчур уж велики. На барщину тратишь слишком много дней.
А мать кричала:
— Да, позарез нужно! Особенно, когда за других приходится делать. Большая у нас нужда в таком овоще, одно в нем спасение. Пусть будет из Ганновера, пусть откуда угодно. Так продолжаться не может!
Она была права! Как на беду, ростки на участке дядюшки Жана все не пробивались. Крестный стал подумывать, что отец Бенедикт, пожалуй, не зря смеялся, и хотел было уже перепахать участок под люцерну. Нелегко было пойти на это: мы заранее представляли себе, как наши земляки будут насмехаться над ним многие годы. Ты непременно должен добиться успеха, чтобы негодяи замолчали — вот почему так мало людей решаются на новшества; вот почему мы пребываем в косности. Страх перед глупцами, их насмешками, взрывами их хохота — помеха для людей предприимчивых и дерзновенных. И наше земледелие все еще отстает именно из-за этого.
Итак, мы приуныли.
Шовель в ту пору странствовал по Лотарингии, иначе бы тетушка Катрина допекла его упреками, — ведь она считала, что он за все в ответе.
Как-то в пятом часу утра в начале июня, я, как всегда, спускался по улице, собираясь разбудить Николь, задать корм скоту и выгнать его на пастбище. За ночь выпала обильная роса. Жаркое багряное солнце всходило с той стороны, где была деревня Четырех Ветров. Проходя мимо участка, я, прежде чем постучать в дверь, заглянул за ограду, и что же я увидел? Справа, слева светло-зеленые ростки — они выходили из земли повсюду: роса смочила почву, и выбилось их несметное множество. Все это — наши клубни.
Я мигом бросаюсь в поле, убеждаюсь, что все это — явь, ростки не похожи ни на одно местное растение. Я обегаю дом — вот спальня дядюшки Жана и его жены, стучу в ставни как безумный.
— Кто там? — кричит хозяин.
— Откройте, крестный.
Дядюшка Жан в одной рубашке отворяет окно.
— Крестный! Ростки всходят!
Дядюшку Жана сперва рассердило, что его разбудили, но, когда он услышал о новости, его круглое лицо просияло.
— Всходят?
— Да, крестный! Со всех сторон, и вверху и внизу поля. Нынче за ночь появились.
— Вот здорово-то, Мишель! — воскликнул он, торопливо одеваясь. — Иду, иду! Эй, Катрина, клубни дали ростки!..
Тут и тетушка Катрина вскочила. Они наскоро оделись, и мы все вместе спустились на участок. Они убедились, что я не ошибся: ростки выходили из-под земли в изобилии; это было просто чудо какое-то. Дядюшка Жан радостно говорил:
— Слова Шовеля сбываются… А капуцин и все прочие останутся с носом!.. Ха-ха-ха! Повезло нам! Ну, теперь нужно окучивать. Сам все сделаю. Будем точнехонько выполнять все, что говорил Шовель. Разумнейший он человек, знаний у него побольше, чем у нас; надо следовать его советам.
А тетушка Катрина поддакивала. Мы вошли в трактир, распахнули все окна. Я засыпал корм скотине и отправился на пастбище, никому ничего не говоря, — уж очень я был сам изумлен. И вот я в долине. Мальчишки кричат:
— Ага, ганноверец пожаловал!
На этот раз я не обозлился, а торжественно сказал:
— Да, да, я — то и нес мешок хозяина Жана, именно я — Мишель.
И, видя их удивление, продолжал, указывая кнутом на наш участок:
— Ступайте наверх, поглядите. Наши клубни растут. И сколько бедняков обрадуется, когда они попадут к ним в амбар!
Я был исполнен гордости. Ребята недоуменно переглядывались, видно, думали: «А может, и правда!»
Но вот они снова принялись свистеть и горланить, я не отвечал — всякое желание драться пропало; я оказался прав, этого было довольно.
Вернулся я в шестом часу; все в деревне помалкивали, но прошел день, другой, прошло еще несколько дней, и разнесся слух, что клубни Жана Леру пустили ростки, и это не репа и не брюква, а какой-то невиданный овощ. С утра до вечера люди молча стояли, перевесившись через изгородь; над нами уже никто больше не трунил.
Крестный наказал нам тоже помалкивать — пусть люди сами, без чужой указки, поймут свою оплошность, так-то будет лучше.
И все же однажды вечером, когда капуцин проезжал мимо на своей ослице, дядюшка Жан сам не удержался и крикнул:
— Эй, отец Бенедикт, взгляните-ка! Всевышний благословил растение еретиков; полюбуйтесь, как они всходят.
Капуцин захохотал:
— Видел, видел. Чего уж тут! Я-то ведь думал, что они от дьявола, а оказывается — от господа бога. Тем лучше, тем лучше… попробуем, если, разумеется, вкусно.
Итак, капуцины всегда оказывались правы: если что-то удавалось — значит, было от бога; если не удавалось — значит, от дьявола, а терпеть убытки приходилось всем прочим.
Господи, до чего же люди глупы, ведь слушают же эдаких проходимцев! Дети, больные и старики заслуживают помощи, а тунеядцы — изгнания. С отрадным чувством я думаю о том, что никогда им ничего не подавал.
Я распорядился так: когда на ферму являются побирушки — капуцины или еще кто — в полдень их зовут на кухню, а там, за столом, сидят румяные, толстощекие работники и работницы, едят и пьют вволю, как и полагается после долгого тяжелого труда. От этой картины у побирушек слюнки текут. Мой подручный, старик Пьер, отправляя себе в рот кусок за куском, опрашивает у них:
— Вам что?
Только начнут они строить умильные рожи, им указывают на лопаты да на кирки, предлагают работу. И почти всегда они идут прочь, понурив голову и думая: «Видно, весь этот народ больше не хочет на нас работать… Ну и бесовское отродье»!
А я стою у порога, посмеиваюсь и кричу им вслед: «Скатертью дорога». Обращались бы так со всеми капуцинами, всеми лодырями их масти, они бы не довели крестьян до нищеты, не пользовались бы испокон веков плодами их труда.
Но вернусь к рассказу о том, как цвела картошка и как мы ее убирали, как Жан Леру заслужил превеликий почет и уважение, еще не виданные в наших краях.
Тому, кто смотрел в июле месяце с миттельбронского водоема на участок Жана Леру, казалось, будто это — огромный бело-зеленый букет; побеги доходили почти до верха ограды.
В долгие знойные дни, когда в поле все словно высыхает, отрадно было видеть, как наши чудесные всходы все тянутся и тянутся вверх. Даже скудная утренняя роса поддерживала их свежесть. И воображению рисовалось, как под землей удлинялись и тучнели крупные клубни. О них мы, так сказать, мечтали все время и по вечерам только и говорили о картошке, даже газеты позабыли — дела турецкого султана да Америки интересовали нас меньше наших собственных дел.
В начале сентября весь цвет осыпался, а ботва день ото дня все больше засыхала. Мы поговаривали:
— Пришло время выкапывать клубни.
А крестный отвечал:
— Шовель нас предупредил, что выкапывают только в октябре. Первого октября и попробуем копнуть под один куст. А нужно будет — подождем.
Так он и сделал. Туманным утром первого октября в десятом часу дядюшка Жан вышел из кузницы. Он заглянул в кухню, взял из-за двери лопату и спустился на участок.
Мы отправились вслед за ним.
У первого куста он остановился и копнул лопатой. Вот он отбросил ком земли, и мы увидели целую россыпь крупных розовых картофелин. Он копнул во второй, третий раз, и мы увидели, что он добыл столько же; от пяти-шести кустов мы собрали полкорзины. Мы с удивлением переглянулись, не поверили своим глазам.
Дядюшка Жан молчал. Он сделал несколько шагов, выбрал новый куст посредине поля, еще раз всадил лопату в землю. Под кустом оказалось столько же картофелин, как под предыдущим, только еще отборнее. Тут крестный воскликнул:
— Вот теперь и я вижу, какое у нас в руках богатство! В будущем году засадим клубнями оба арпана земли на взгорье, а остальные продадим за хорошую цену. Ведь то, что людям ни за что отдашь, они ни за что и считают.
Его жена собрала картошку, положила в корзину; он поднял ношу, и мы отправились домой.
Только мы вошли в кухню, как дядюшка Жан послал меня за Шовелем — он вернулся накануне после долгого странствия по Лотарингии. Жил он вместе со своей дочуркой Маргаритой на другом конце Лачуг. Я сбегал за ним, он тотчас же пришел и, догадавшись, что дядюшка Жан начал копать клубни, заранее улыбался.
Когда Шовель вошел в кухню, крестный глазами, блестящими от радости, показал ему на корзину у очага и воскликнул:
— Вот что принесли нам шесть кустов, и столько же варится в кастрюле.
— Так, так, — отвечал Шовель, не выражая удивления, — я так и знал.
— Вы с нами отобедаете, Шовель, — сказал дядюшка Жан, — отведаем картофель, и, если он вкусен, наши Лачуги обогатятся.
— Да, очень вкусен, уверяю вас, — ответил книгоноша. — Вам-то это особенно выгодно. От одних семян выручите несколько сот ливров.
— Посмотрим! — заметил дядюшка Жан, не скрывая радости.
Тетушка Катрина разбила яйца, приготовляя яичницу с салом; уже в большой миске дымилась вкусная похлебка со сметаной. Николь спустилась в погреб, наполнила кувшин белым эльзасским вином и, вернувшись, принялась накрывать на стол.
Крестный и Шовель вошли в большую горницу. Они понимали, что картофель принесет пользу, но им и в голову не приходило, что он совершенно изменит жизнь крестьян, уничтожит голод, даст роду человеческому больше, нежели король, дворяне и все те, кого возносили до небес. Да такая мысль не могла прийти им в голову, особенно дядюшке Жану — в этом предприятии он главным образом преследовал свою выгоду, впрочем, не совсем забывая об остальных.
— Хоть бы клубни вкусом на репу походили, — твердил он, — большего и не надо.
— Да они гораздо вкуснее. Их можно приготавливать по-разному, на тысячу ладов, — отвечал Шовель. — Вы ведь понимаете: если б я не был уверен, что овощ стоящий, полезный для вас и для всех, я бы не наполнил очистками мешок. Он и без того изрядно тяжел. И не посоветовал бы вам посадить их на вашем участке.
— Верно. Однако ведь можно свое мнение высказать. Я, как Фома Неверный, — возразил Жан Леру, — должен сам все увидеть да пощупать.
А наш кальвинист-невеличка ответил, тихонько посмеиваясь:
— Вы правы… И пощупаете. Вот уже Николь накрывает на стол. Сейчас подадут.
Все было готово.
В то время батраки и хозяин ели вместе, а служанка и хозяйка прислуживали. Они садились за стол лишь после трапезы.
И вот мы уселись — хозяин Жан и Шовель у стены по одну сторону, мы с малюткой Маргаритой по другую; только собрались мы приняться за еду, как крестный вскричал:
— Э, да вот и Кристоф!
Кристоф Матерн, приходский священник из Лютцельбурга, долговязый, рыжий, курчавый, как все Матерны с гор. Крестный заметил, что он идет мимо окон, и тут же мы услышали, как он стучит ногами о ступени, стряхивая комья грязи со своих огромных башмаков, подбитых гвоздями. Немного погодя вошел широкоплечий, сутулый священник — он протиснулся в узенькую дверь с молитвенником под мышкой, длинным самшитовым посохом, в поношенной треуголке на густых седеющих волосах.
— Так, так, — громогласно произнес он, — вот вы и снова вместе, безбожники!.. Разумеется, затеваете заговор о восстановлении Нантского эдикта[39].
— Ну, Кристоф, вовремя же ты явился, — отвечал дядюшка Жан вне себя от радости. — Присаживайся. Взгляни-ка.
Он приподнял крышку миски.
— Ладно, ладно, — сказал священник, явно пребывавший в хорошем расположении духа, и продолжал, вешая шляпу на стену и ставя палку под часами: — Ладно… он тут как тут… значит, хочешь меня умаслить… но это тебе не удастся, Жан! Тебя портит Шовель: придется донести на него прево.
— А кто же тогда будет доставлять горным священникам книги Жан-Жака? — перебил его Шовель с хитрой усмешкой.
— Молчите, злоязычный болтун! Вся ваша философия не стоит и строки из Евангелия.
— Э! Жить бы по Евангелию, нам-то ничего больше и не надо.
— Да, да, — заметил господин Матерн, — хороший вы народ… Мы-то знаем это, Шовель, но нам известна и вся ваша подноготная.
Тут долговязый священник протиснулся между мною и Маргаритой, ласково повторяя:
— А ну-ка, детки, дайте мне местечко.
Мы потеснились, передвинув тарелки вправо и влево. В конце концов господин священник уселся. И пока он ел суп, я, сидя на краешке скамьи, украдкой рассматривал его, не решаясь поднять носа от тарелки. Весь его облик: и большие серые глаза, и кудлатая голова, и ручищи под стать великану — все наводило на меня страх. Впрочем, милейший Кристоф был добряк, каких мало на свете. Жить бы ему спокойно на десятину да кое-что откладывать на старость, как делали многие его собратья, а он только и думал о работе, о том, чтобы принести пользу другим. По зимам он содержал школу у себя в деревне, а в теплое время, когда дети гонят скот на пастбище, с утра до вечера высекал из камня или старого дуба изображения разных святых для приходов, не имевших возможности купить их. Приносят ему, бывало, куски дерева или камня, а он в замен дает то св. Иоанна, то св. деву, то всевышнего.
Дядюшка Жан и господин Матерн были родом из одной деревни. Старые друзья крепко любили друг друга.
— А ну, скажи-ка, Кристоф, — спросил вдруг крестный, покончив с похлебкой, — ученье у тебя в школе скоро начнется?
— Да, Жан, на будущей неделе, — ответил священник. — Из-за этого я и пустился в путь. Иду в Пфальцбург за бумагой и книгами. Собирался начать занятия с двадцатого сентября, но надо было закончить святого Петра для Абершвиллерского прихода — там перестраивают церковь. Я обещал — пришлось обещание выполнить.
— А, вот оно что… Так, значит, на будущей неделе.
— Да, начнем с понедельника.
— Прими, пожалуйста, этого мальчугана, — сказал крестный, указывая на меня. — Он — мой крестник, сын Жан-Пьера Бастьена. Я уверен, мальчишка будет учиться прилежно.
При этих словах я вспыхнул от удовольствия — уже давно мне хотелось ходить в школу.
Господни Кристоф обернулся ко мне.
— Посмотрим, — заметил он, положив свою большую руку мне на голову. — Ну-ка, взгляни на меня.
Я робко глянул на него.
— Как тебя зовут?
— Мишель, господин священник.
— Так вот, Мишель, буду тебе рад. Двери моей школы открыты для всех. Чем больше учеников приходит, тем мне отраднее!
— В добрый час, — воскликнул Шовель. — Вот это хорошо сказано!
И дядюшка Жан, подняв стакан, пожелал здоровья другу своему Кристофу.
Те, кто в наши дни беспечно бегает в деревенскую школу и чуть ли не даром учится у человека просвещенного, доброго и зачастую способного занять место получше, даже не представляют себе, сколько народу до революции позавидовало бы их судьбе; не представляют себе они, как обрадовался я, сын бедняка, когда священник согласился меня взять.
«И я научусь грамоте, — подумал я, — не буду прозябать в невежестве, как мои бедные родители».
Да, надо было все это переиспытать, надобно было пожить в такие времена. Поэтому-то чудаки, не пользующиеся величайшим благодеянием, и достойны сожаления; они поймут однажды, что значит прожить жизнь под тяжким ярмом, и у них будет время раскаяться. Я был вне себя от радости, хотелось побежать домой, сообщить родителям новость — мне уже не сиделось на месте.
И еще памятен мне этот день вот почему. Подав яичницу, тетушка Катрина принесла миску, полную картошки — белой вареной картошки с лопнувшей кожурой, в мучнистых крошках. Господин Кристоф, наклонившись над миской, спрашивал:
— А что это такое, Жан? Откуда?
Крестный предложил нам отведать — все нашли, что клубни превкусны, и в один голос повторяли:
— Ничего вкуснее никогда не едали.
Священник не верил, что именно над этим овощем насмехалась вся округа и что только с четверти арпана соберешь, пожалуй, мешков пятнадцать, не меньше.
— Чересчур уж хорошо! Просто невероятно!
От сытости и восторженного волнения мы с трудом глотали. И тетушка Катрина влила в миску большой кувшин молока. Наши челюсти задвигались еще быстрее, но вот господин Кристоф сказал, кладя ложку на стол:
— Довольно, Жан, довольно. Так и заболеешь, пожалуй. Уж очень вкусно.
Мы были с ним согласны.
Перед уходом священник заглянул на наш участок, попросил объяснить, как разводят ганноверские клубни. И когда Шовель сказал, что лучше разводить их на песчаной почве в горах, чем на черноземной в долине, он воскликнул:
— Послушайте, Шовель, принесший шелуху в мешке, и ты, Жан, посадивший ее на своей земле, несмотря на насмешки капуцинов и прочих болванов, вы оба сделали для своего края больше, чем все монахи Трех епископств испокон веков. Клубни станут хлебом насущным для бедняков.
Он наказал крестному сохранить семена для него, говоря, что собирается посадить их у себя в саду, дабы показать людям благой пример и дабы через два-три года половина прихода была бы засажена вкусными клубнями. Затем он отправился в Пфальцбург.
Вот каким образом в наших краях появился картофель. И я подумал, что, рассказав об этом, доставлю крестьянам удовольствие.
В следующем году крестный посадил картошку на своем квадратном поле, на холме, и собрал шестьдесят мешков с лишним. Но распространился слух, будто картошка разносит проказу, поэтому никто не покупал семян, кроме Летюмье, наших односельчан и двух земледельцев с гор. Миновала осень, и, по счастью, в газетах появилась статья, сообщавшая о том, что некий добрый человек, по фамилии Пармантье, рассадив клубни в окрестностях Парижа, преподнес их королю, и его величество сам изволил отведать клубни. Тут все решили разводить картофель. И тогда Жан Леру, осердившись на глупость человеческую, продал семена по дорогой цене.
С тех пор я словно вновь родился на свет. Тот, кто ничего не знает и по бедности остается неучем, проходит по жизни, как жалкая рабочая кляча. Он батрачит на других, обогащает хозяев, а когда под старость обессилеет, от него избавляются.
Каждое утро на рассвете батюшка будил меня. Братья и сестры еще спали. Я тихонько одевался и выходил с небольшой сумкой, в деревянных башмаках, нахлобучив на уши большую шапку, какую носят возчики, с дубинкой под мышкой. Наступали зимние холода; я плотно прикрывал дверь и шагал, дуя на закоченевшие пальцы.
Прошло много лет, но в моей памяти все живо: вот тропинка, то взлетающая вверх, то сбегающая вниз, старые деревья без листвы вдоль дороги, торжественная зимняя тишина леса. В долине — деревенька Лютцельбург; островерхая колокольня с петухом на шпиле теряется в серых снеговых облаках; внизу крохотное кладбище, могилы, засыпанные снегом; ветхие домишки, речка, мельница папаши Сирвена шумит над быстриной. Право же, картины детства вечно живы в памяти, а все остальное скоро забывается.
Являлся я почти всегда раньше всех, входил в еще пустую комнату. Встречала меня мать господина Кристофа — низенькая, сутулая, сморщенная старушка в красной холщовой юбке, присборенной на спине по эльзасской моде, и в чепчике в виде наколки на прическе. Госпожа Мадлен, проворная, как мышка, уже, бывало, разожжет огонь. Я ставлю дубинку к печке, вешаю на нее свои сабо — пусть подсохнут.
Как сейчас, вижу все — балки, выбеленные известью, невысокие скамейки, стоящие в ряд, большую грифельную доску в простенке между двумя окнами; в глубине на маленьком возвышении — кафедру господина Кристофа, а над кафедрой — большое распятие.
Каждому приходилось по очереди подметать пол, но я обычно принимался за дело, пока ждал остальных. Ребята приходили из Гультенгаузена, Лачуг и даже из Шеврхофа.
Тут-то у меня появилось немало добрых приятелей: Луи Фроссар, сын мэра, — умер он еще молодым, во время революции; Алоиз Клеман — в девяносто втором году он уже стал лейтенантом, его убило картечью в битве при Вальми;[40] Доминик Клаус, который впоследствии завел столярную мастерскую в Саверне; Франсуа Майер — он стал закройщиком при шестом гусарском полку; говорят, в 1820 году он вышел в отставку богатеем, но где он теперь, не знаю; Антуан Тома, командир батальона старой гвардии[41]; сколько раз он наведывался ко мне на ферму после 1815 года! Мы вспоминали минувшие дни; я всегда отводил ему горницу, предназначенную для почетных гостей — наверху; Жак Мессье, главный лесничий; Юбер Перрен, смотритель почтовой станции в Геминге, и еще с полсотни человек, которые ничего бы в жизни не добились, кабы не революция.
До 1789 года сын сапожника оставался сапожником, сын дровосека — дровосеком; никто не выходил из своего сословия. Спустя тридцать — сорок лет вас можно было застать за тем же делом, вы становились только чуть потолще, чуть похудее, вот и все. Ну, а теперь можно продвинуться с помощью отваги или смекалки, и надежды терять не следует; сын простого крестьянина, если только он человек одаренный и действует честно, может стать даже правителем Франции. Воздадим же хвалу господу богу за то, что он озарил нас светом своим, и возрадуемся прекрасной этой перемене. Бывших моих школьных товарищей нет в живых. В прошлом году нас оставалось только двое: Жозеф Бруссус, торговец шляпами из Пфальцбурга, да я. Когда весною я покупал соломенную шляпу, толстяк Бруссус узнавал меня по голосу, выходил, волоча ногу, и кричал:
— Эге, да это Мишель Бастьен!
И уж непременно зазывал в комнату позади лавки, и мы распивали бутылочку старого бургундского. А провожая меня, Бруссус, бывало, не преминет сказать:
— Ну что ж… еще держимся, Мишель. Но берегись… Когда я получу свою подорожную, можешь и ты свою выправлять. Ха-ха-ха!
И он хохотал.
Бедняга Бруссус! Минувшей осенью пришлось проводить его на погост. Но, несмотря на его слова, я еще не желаю выправлять себе подорожную, не желаю! Сначала надо закончить это повествование, а к тому времени я еще что-нибудь придумаю для оттяжки. Торопиться не стоит, убраться всегда успею!
Итак, у господина Кристофа я и познакомился с ними — своими старыми товарищами и еще с многими другими, имена которых, может быть, я назову потом. Ровно в восемь часов ученики входили гуськом, восклицая:
— Доброе утро, господин Кристоф! Доброе утро, господин Кристоф!
Священника еще не было, но все равно его громко приветствовали. Все жались вокруг печки, отталкивали друг дружку, хохотали. Но становилось тихо, как только в коридоре, бывало, раздадутся тяжелые шаги священника. Каждый усаживался на свою скамейку, сложив руки на коленях, потупившись и затаив дыхание. По правде говоря, господин Кристоф не любил шума и споров; помню, не раз во время уроков, когда кто-нибудь из ребят толкал друг друга, он преспокойно вставал и, схватив ученика за шиворот, поднимал со скамьи и выкидывал за дверь, как кутенка.
Больше попадаться не было охоты — случалось, он только взглянет, а тебя уж пробирает дрожь.
Итак, священник останавливался в дверях и смотрел, все ли в порядке. Мы сидели притаившись, слышалось только, как потрескивает огонь. Затем он поднимался на кафедру, кричал нам: «Начали», — и все вместе нараспев тянули слоги. Длилось это долго. В конце концов священник говорил: «Довольно», — и мы умолкали.
Тогда он вызывал нас по очереди:
— Жак! Мишель! Никола! Подходи.
И каждый подходил к нему с шапкой в руке.
— Кто создал и явил вас на свет?
— Господь бог.
— Зачем господь бог создал вас и явил на свет?
— Дабы мы любили его, прославляли его, служили ему и тем обрели жизнь вечную.
Отменный был способ обучения; месяца через три я уже знал почти весь катехизис, слушая ответы других.
Господин Кристоф заставлял нас также читать наизусть текст катехизиса, и, кроме того, часов в одиннадцать он, по своему обыкновению, проходил за скамьями и, наклонившись, проверял, занимаешься ли ты; когда ты негромко читал по слогам, он легонько щипал тебя за ухо и говорил:
— Хорошо… дело пойдет!
Всякий раз, когда он говорил это мне, у меня перехватывало дыхание, в глазах мутилось от радости. Как-то раз он даже сказал:
— Передай господину Жану Леру, что я тобою доволен! Слышишь? Поручаю тебе это!
В тот день сам черт мне был не брат, а вместе с ним мэр города, городские советники и даже сам губернатор. Однако ж я ничего не сказал дядюшке Жану, дабы не впасть в грех гордыни. В начале марта я уже научился читать. К сожалению, крестный не мог кормить меня даром весь год, и весною пришлось мне вместо школы отправиться на пастбище. Но у меня в суме всегда был катехизис, и, пока козы карабкались по скалам, я, мирно сидя в зарослях вереска под сенью бука или дуба, повторял все то, чему нас учил священник. И случилось так, что я не только не забыл уроки, как ребята из Гультенгаузена, Шеврхофа и других селений, а к концу осени стал знать пройденное на зубок, и в начале зимы господин Кристоф перевел меня в класс, где круглый год учились сынки лютцельбургских богатеев. Я научился всему, чему в те времена обучали в деревнях: читать, писать и немного считать. И 15 марта 1781 года я впервые причастился. На этом учение мое кончилось. По знаниям я сравнялся с дядюшкой Жаном, остальное при желании и доброй воле должно было прийти само собою.
С той поры я стал работать у крестного в кузнице. Пасти стадо он поручил городскому пастуху, старику Иери, я же продолжал приглядывать за скотиной в стойле и в то же время учился ремеслу — несколько месяцев спустя, став посильнее, я уже ковал железо третьим.
Тетушка Катрина и Николь привечали меня потому, что по вечерам, когда глаза дядюшки Жана утомлялись от кузнечного огня, я читал газеты и всякие книжки, которые приносил Шовель, читал, хотя многого не понимал. Когда в газетах, например, говорилось о королевских правах, о распределении налогов в провинциях с местными штатами и в провинциях с выборными чинами[42], я пыхтел до седьмого нота, но в голове у меня это не укладывалось. Я понимал ясно только одно, что нам приходится отдавать деньги королю, но каким образом их у нас отбирают, было мне невдомек.
Другое дело все то, что касалось жизни в наших сельских местах. Когда в газетах писалось о пошлинах на соль — а я сам раз в неделю ходил в город за солью для дома и платил по шесть су за фунт — по нынешним временам это выходит двенадцать с лишком, так вот, когда в газетах писалось о пошлинах на соль, я сразу представлял себе торговца солью, кричавшего из оконца какому-нибудь бедняку:
— В прошлый вторник ты соли не покупал… видно, контрабандную покупаешь. Я тебя приметил… берегись.
Ведь мало того что приходилось покупать соль в лавке на соляном дворе втридорога, вдобавок приходилось покупать ее каждую неделю по числу членов семьи.
Когда возникал вопрос о десятине, я представлял себе сборщика с шестом в руке, вереницу телег и будто слышал, как он кричит на поле в страдную пору жатвы:
— Эй вы, там! Давай одиннадцатый!
И тут, даже если, бывало, надвигается гроза и вот-вот хлынет дождь, приходилось складывать в ряд снопы, а сборщик не спеша приближался к нам, выбирал наилучшие, уносил их на наших глазах и бросал к себе на целую кучу снопов.
Тут-то все было ясно.
Понятно мне было также, что такое питейные сборы, сбор тринадцатой доли от продажи, пошлина дорожная, рыночная пошлина на все товары, косвенные налоги, особые сборы, тарифные пошлины и сборы на заставах, различные поборы, ввозные пошлины, налоги на ввоз съестных припасов, на стеганые одеяла, на смазочное сало и тому подобное. Стоило лишь представить себе заставы, торговые ряды, мэрию, и я словно видел всех этих контролеров-досмотрщиков, клеймовщиков, обмерщиков, надзирателей за продажей вин, инспекторов-дегустаторов вин, служителей, занятых опробованием водки, опробованием пива, должностных лиц, приставленных к продаже, оценщиков и осмотрщиков сена, вязчиков снопов, сборщиков налогов с сыпучих тел, надзирателей за мерами, осмотрщиков свиней, инспекторов при бойнях и великое множество прочих служителей, которые всюду снуют, все щупают, высматривают, открывают, развязывают, берут людей под стражу, бранят и обирают… Все это мне было хорошо известно.
Остальное мне объяснил Шовель:
— Тебе хочется знать, что такое провинция с выборными чинами; — спрашивал он, сидя с невозмутимым видом у камелька. — Что ж, понять не трудно, Мишель. Область с выборными чинами — это, скажем, какая-нибудь старинная французская провинция — одна из самых древних, как, например, Париж, Суассон, Орлеан, где впервые обосновались короли. Королевские интенданты там господа положения, всем заправляют, облагают налогом по своему усмотрению, обременяют непосильными поборами. Они — владыки, и никто не смеет ни пикнуть, ни пожаловаться. Жалоба на них к ним же и возвращается, и они же ее разбирают.
Встарь эти области сами назначали раскладчиков податей, и те устанавливали их так, чтобы нести бремя с наименьшими трудностями. Раскладчиков этих называли «выборные». Поэтому-то и говорилось: «провинции с выборными чинами». Но вот уже лет двести, как начальники сами назначают раскладчиков податей. Так им сподручнее.
Он подмигнул:
— Понятно, Мишель?
— Да, дядя Шовель.
— Иначе обстоит дело в других областях — завоеванных, таких, как Лотарингия, Эльзас или Бретань и Бургундия. Здесь не всем вершат королевские интенданты: здесь время от времени дворяне да церковные сановники съезжаются на провинциальные собрания. Они принимают закон о налогах, сперва об участии провинции в общегосударственных расходах; это, как они говорят, добровольный дар… в королевскую казну! Засим они устанавливают пошлины на право пользования их дорогами, водными путями, их строениями и прочее. До воссоединения с Францией в наших краях, само собой разумеется, дворяне и князья церкви благоденствовали. Они сдались на определенных условиях, сохранили все свои преимущества и привилегии. Ну, а мы, бедняки, все платим да платим, это долг наш. Никто от него нас не избавит. Мы платим не только, как встарь, налоги с наших провинций, но после присоединения мы платим сверх того в казну короля, это у нас самая явная льгота. Понимаешь, Мишель?
— Понимаю.
— Постарайся же все это запомнить.
Дядюшка Жан возмущался.
— Однако ж это несправедливо, — твердил он, ударяя увесистым кулаком по столу, — несправедливо. Ведь мы же все французы, правильно я говорю? Все мы — один народ и крови единой. Почему же одни назначают налоги, а остальные платят? Да разве приходы и расходы не должны быть общими для всех?
— Э, да разумеется, — невозмутимо отвечал Шовель. — И пошлины, и налоги, и подати, и барщина — все это поборы, под бременем которых сгибается один лишь бедный люд, меж тем как сеньоры, монахи и даже горожане, которые вот-вот купят дворянство, не несут никаких или почти никаких тягот. Да нечего об этом и толковать. Ведь изменить-то мы ничего не в силах.
Шовель никогда не выходил из себя. Помнится, с каким бесстрастным видом рассказывал он о бедах, выпавших на долю его предков, о том, как изгнали их из Ла-Рошели, как отняли у них землю, деньги, дома, как преследовали по всей Франции, силою разлучили с детьми, дабы воспитать их в католической вере, позже, в Ликсгейме, бросили против них драгун, дабы под сабельными ударами заставить отречься от своей веры; как его отец бежал в Грауфтальские леса, где на другой день к нему присоединились жена и дети, ибо им легче было стать нищими, чем вероотступниками; как дед его провел тринадцать лет гребцом на дюнкеркских галерах, днем и ночью прикованный к скамье, как злобный страж истязал кальвинистов и как множество народу умирало от побоев. Когда же началось сражение, англичане, находясь в четырех шагах от несчастных каторжников, на их глазах направили на скамьи огромные орудия, до самого жерла набитые ядрами, но узники не могли двинуться с места. Фитиль поднесли к запалу, а потом, когда стихла стрельба ядрами, пулями, картечью, стражники рывком вытаскивали из цепей раздробленные ноги, швыряли трупы в море, сметали за борт останки узников.
Рассказывал он эту страшную быль, растирая на ладони понюшку табаку, и нас била дрожь, а малютка Маргарита, без кровинки в лице, молча смотрела на него огромными черными глазами.
Кончал он неизменно так:
— Да, вот чем Шовели обязаны Бурбонам, великим государям Людовику XIV и Людовику XV Возлюбленному! Занятная история, не правда ли? А передо мной и поныне все дороги закрыты. Нет у меня гражданских прав. Добрый наш король, как и все прочие, вступая на престол, в кругу епископов и архиепископов, поклялся искоренить нас: «Клянусь с усердием приложить все силы и всю власть свою, дабы искоренить на землях, над которыми я владычествую, еретиков, поименно осужденных церковью». Ваши священники, составляющие записи о рождении, долг которых служить всем французам, отказываются составлять для нас записи о рождении, венчании и погребении. Закон запрещает нам быть судьями, советниками, школьными учителями, нам суждено скитаться по свету, как зверям; у нас заранее подрубают все корни, дающие людям жизненную силу, однако ж мы не приносим зла, и все принуждены признать нашу честность.
Крестный Жан отзывался:
— Как это мерзко, Шовель! Да где же христианское милосердие?..
— Христианское милосердие! Мы-то его всегда проявляли, — говорил он, — к счастью для наших палачей! Кабы у нас его не было!.. Но за все приходит расплата. С процентами на проценты. Расплата нужна. Не через год — так через десять лет, не через десять — так через сто… тысячу. За все придет расплата.
Теперь вам понятно, что Шовель не удовлетворился бы, как дядюшка Жан, небольшими послаблениями и облегчениями в налогах и в рекрутчине. Стоило вам лишь взглянуть на его бледное лицо, маленькие черные и такие живые глаза, на тонкий крючковатый нос, узкие, вечно сжатые губы, костлявую спину, согбенную от тяжелой ноши, и на его небольшие руки и ноги — мускулистые, крепкие, как стальные тросы, — стоило лишь взглянуть на него, и вы думали:
«Человек этот решил так: все или ничего! Терпения у него достанет! Тысячу раз ему будут угрожать галерами из-за продажи книг, идеям которых он сочувствует. Он ничего не боится, но всегда начеку. И при случае, в борьбе с ним не сдобровать! А дочурка уже на него похожа: сломится, но не согнется».
Был я еще слишком юн и обо всем этом не размышлял, но все эго чувствовал. Я глубоко уважал папашу Шовеля, уже и тогда преклонялся перед ним. Думал я так: «Он хочет добра крестьянам, значит, мы с ним заодно».
Газеты в те времена тоже писали о дефиците, и крестный частенько кричал, что он не может понять, откуда взялся этот самый дефицит. Ведь народ неукоснительно платит налоги — ведь его не щадят: в кредит не дают ни гроша. Напротив, изо дня в день налоги растут, значит, дефицит — свидетельство тому, что есть казнокрады. И наш добрый король хорошо бы сделал, кабы приказал разыскать воров. Да они, разумеется, не из нашей среды — ведь как только взяли с крестьянина налог, ему уж ни лиарда не видать — как ушей своих. Значит, приходится считать так — воры около короля вертятся.
Тут Валентин, всплеснув руками, восклицал:
— Ох, господин Жан, господин Жан, и мысли же у вас! Ведь его королевское величество окружают одни только принцы, герцоги, бароны, епископы, люди, полные достоинства, — честь для них превыше богатства.
— Ладно, — резко обрывал его крестный. — Как тебе нравится, так и думай. А мне позволь думать по-своему. Ты не заставишь меня поверить, будто крестьяне, ремесленники и даже буржуа, которые к казне не имеют отношения, а только платят налоги, — виновники дефицита. Чтобы красть, нужно быть при казне. Если не воруют принцы, значит, воруют их лакеи!
Крестный был прав, — ведь до революции народ не мог посылать своих депутатов для проверки счетов; все было в руках дворян да епископов, следовательно, они-то и были за все в ответе.
Однако, по правде говоря, еще никто не был уверен в дефиците. Люди об этом толковали, иной раз иносказательно писали о нем и газеты. Но вот король назначил министром женевского купца Неккера[43]. Человек этот, как водится среди коммерсантов, не желающих обанкротиться, задумал составить отчет по всей Франции: с одной стороны доходы, с другой — расходы.
Газеты называли это «отчетом господина Неккера».
Впервые за много веков крестьянам сообщили, куда идут их деньги, — решение отчитаться перед теми, кто платит, могло прийти в голову только купцу — ведь вельможи, аббаты да монахи были до того горды и непогрешимы, что у них и не возникла бы подобная мысль.
Право, отчет господина Неккера для нас был каким-то чудом! Вечерами хозяин Жан только и говорил о нем. Война в Америке, Вашингтон, Рошамбо[44], Лафайет[45], сражения в Индийском океане — все это было забыто ради отчета, который он разбирал по пунктам, с воплем вздымая руки: «На королевский двор — столько-то! На дворы принцев — столько-то. Швейцарские полки — столько-то; оклад сборщиков податей, откупщиков, казначеев, управляющих — столько-то. На религиозные общины, храмы, церковные здания — столько-то. Пенсионы ушедшим в отставку — столько-то». И все — в миллионах!
Никогда не доводилось мне видеть человека в таком негодовании.
— Ага, вот теперь-то понятно, отчего у нас нужда безысходная, — кричал он, — понятно, почему столько миллионов людей гибнут от холода и голода! Понятно, почему столько земли под паром! Ага, теперь все ясно! Господи, бедняки отдавали ежегодно пятьсот миллионов королю, а все еще не хватает и даже получается пятьдесят шесть миллионов дефицита!
Стоило только посмотреть на его лицо, и сердце у вас переворачивалось.
— Да, предательство вопиющее, — говорил Шовель, — но, с другой стороны, подумайте-ка, нам выпало большое счастье: мы узнали, куда идут наши деньги. Прежде мы все раздумывали: а что же там делают с такой уймой денег? Куда они идут? Уж не в морской ли пучине тонут? Теперь-то, уплачивая несметное число всяческих налогов, будем знать, на что их тратят.
Тут дядюшка Жан в ярости отвечал:
— Вы правы, отрадно будет думать: я работаю, чтобы купить дворцы для господина де Субиза. Я отказываю себе во всем ради того, чтобы его высочество граф д’Артуа[46] задал пир в двести тысяч ливров. Я надрываюсь, работаю с утра до вечера, чтобы королева даровала первому попавшемуся побирушке из благородных в десять раз больше того, что я заработал за всю свою жизнь. Вот-то радость для нас!
И все же мысль, что нам стали давать отчет, была ему по душе, и, когда миновала вспышка гнева, он сказал:
— Не было у нас такого честного министра со времен Тюрго[47]. Господин Неккер — порядочный человек. Он следует идеям того, прежнего, — тот тоже хотел облегчить тяжкую долю народа, уменьшить налоги, упразднить цеха и составлять отчеты. Сановники да епископы заставили его уйти. Только бы им не удалось свалить господина Неккера, только бы наш добрый король его поддержал. Теперь нашим разорителям будет стыдно. Они уже не решатся на гнусное расточительство. Проезжая мимо бедного труженика, работающего в поле, они с невольной краской стыда встретят презрительный взгляд обездоленного и подумают: «Должно быть, он читал отчет господина Неккера: знает, что все эти султаны из перьев, кони, карета и лакеи добыты его трудами, его работою и что все это мы у него выудили».
Особенно же радовали дядюшку Жана слова Неккера в конце отчета: дабы погасить дефицит, надо уничтожить привилегии монастырей и дворян и брать с них такие же налоги, как с крестьян.
— Вот это совсем здорово, — говорил он, — у господина Неккера мысли удачные.
Слух о важной перемене облетел весь край, добрая весть проникла повсюду. Больше трех недель Шовель со своей дочуркой не появлялись в деревне — за это время они продавали одни только «отчеты господина Неккера». В Понт-а-Муссоне они достали отчеты для Лотарингии, а в Келе — для Эльзаса. Право, уже не помню, сколько этих книжечек они продали. Когда-то Маргарита мне сказала об этом, но ведь столько лет прошло с той поры!
В базарные дни вы только и слышали разговоры об уничтожении привилегий, о введении налогов, единых для всех.
— Эге, хозяин Жан, видно, нашим добрым господам да аббатам тоже в конце концов придется кое-что платить.
— Господи, что и говорить, Никола! И все этот негодяй дефицит натворил: старых налогов больше не хватает, народ вовек не пополнит дефицит. Вот ужас, вот ужас! Прямо беда!
И все хохотали. Угощали друг друга понюшкой табаку, сокрушались — ну, и бедняги монахи, ну, и бедняги господа!
Все это происходило в восемьдесят первом году. Но надеяться нам пришлось недолго. Вскоре выяснилось, что граф д’Артуа, королева Мария-Антуанетта и старый министр Морепа[48] не пожелали больше терпеть министра — выходца из буржуазии, решившего обнародовать отчет о расходах. Тревога все росла и росла, все чего-то опасались, чего-то ждали. В пятницу, второго июня 1781 года, крестный Жан послал меня за солью в соляное управление, и вот что я увидел. Весь город высыпал на улицы. Оркестр Брийского полка играл под балконом особняка, принадлежавшего маркизу Таларю. Перед домами прево и командира барабанщики били в барабаны, — шли они отрядами, как в первый день рождества; барабанщики и сейчас получали отменные чаевые. Прямо сказать — праздник какой-то. Но народ был невесел. Торговцы птицей и овощами, сидя рядом на скамейках, не выкрикивали товар, как обычно. На площади звучала лишь полковая музыка, да справа и слева, на улицах, били в барабаны.
У соляного управления теснилась толпа. Молодые офицерики — «кадеты», как их называли, — в шапочках набекрень и с лентой на руке, шли по три, по четыре, смеясь и дурачась. Торговец солью пересчитал деньги, протянул в окошечко мешок, и я ушел.
Торговцы зерном, собравшись кучкой в уголке крытого рынка, о чем-то толковали.
— Всему крышка, — говорил один из них, — всему крышка, рассчитывать больше не на кого. Король выставил его вон.
Тут-то я и догадался, что Неккера отстранили, — ведь о нем только и разговоров было целых три месяца. Я поспешил вернуться в Лачуги. Старые солдаты у германской заставы покуривали трубки и, как всегда, мирно играли в кости.
Когда я подошел к кузнице, дядюшка Жан уже все знал от торговцев, вернувшихся из города. Они еще были здесь, рассказывали о новостях. Крестный кричал:
— Не может быть! Не может быть, кто же будет выплачивать дефицит, раз господин Неккер ушел? Они-то по-старому жить будут, станут устраивать празднества, охоту, увеселения, швырять деньги в окно, и дефицит не уменьшится, а возрастет. Говорю вам, не может быть.
Но когда я ему рассказал обо всем, что я видел: о том, как веселились молодые офицерики, про музыку перед особняком прево и обо всем прочем, его густые брови нахмурились. Он сказал:
— Да, теперь-то я вижу, что это верно: порядочный человек ушел. А я — то думал, что наш добрый король его поддержит.
Он бы еще о многом сказал, да мы не знали, что за люди стоят у дверей, смотрят на нас и слушают. Он схватил молот и крикнул мне:
— Не унывать! Примемся за работу… Нам нужно выплачивать пенсион Субизу! За дело, ребята!
Он так громко хохотал, что слышно было на той стороне улицы, в харчевне, и тетушка Катрина свесилась из окна посмотреть, что происходит.
Торговцы разъехались, но еще много народу прошло мимо за день. Люди приуныли, помалкивали, и только вечером, оставшись в тесном кругу, затворив двери и ставни, кузнец Жан выложил все, что было у него на душе.
— Граф д’Артуа и наша распрекрасная королева взяли над ним верх! Горе неудачнику, который позволил расточительной бабенке верховодить. Пусть он наделен наилучшими качествами на свете, пусть любит свой народ, пусть отменит барщину и пытки; но пиры, балы и всяческие развлечения он отменить не в силах. В этих делах расточительница ничего не слушает, не желает слушать. Пусть все идет прахом, а празднества будут продолжаться по-прежнему — для этого она и рождена: ей подавай поклонников, духи, букеты. Возьмем, к примеру, беднягу нотариуса Регуана. Человек жил в свое удовольствие: отец, дед и вся родня обогатили его, — значит, живи себе припеваючи до ста лет. Да вот взял он себе, на беду, в жены барышню Жаннету Дежарден. Пришлось ему тут побегать — то празднества, то увеселения, то свадьбы да крестины. И утром и вечером запрягай одноколку, набивай карманы деньгами, чтобы в грязь лицом не ударить на танцульках. А лет пять-шесть спустя явились судебные приставы, отняли дом, отняли землю и обстановку. Бедняга Регуан отправился на галеры, а госпожа Жаннета таскается по белу свету с шевалье де Базеном из Руэргского полка. Вот до чего доводит расточительная бабенка, вот как все кончается из-за эдаких тварей.
Чем больше говорил Жан Леру, тем сильнее его разбирал гнев. Он не осмеливался сказать, что по милости королевы Марии-Антуанетты все мы попадем в беду, но по выражению его лица было ясно видно, что он так думал. Говорил он по меньшей мере полчаса; говорил безумолчно.
На улице лил дождь, дул ветер. День выдался прескверный.
Но нам довелось еще натерпеться страху и узнать о вещах, еще более прискорбных. Вот как было дело: в десятом часу, когда Николь засыпала золою горячие угли, а я собирался было накинуть мешок на спину и бежать домой, кто-то два раза громко постучал в ставни.
Дядюшка Жан перед тем так раскричался, что, несмотря на дождь и ветер, его, пожалуй, было слышно и на улице. Мы переглянулись затаив дыхание, а хозяйка унесла лампу на кухню, — пусть думают, будто мы уже спим. Мы побледнели от мысли, что за дверью стоят стражники, но вдруг раздался зычный голос:
— Жан, да это я… я — Кристоф… Отвори!
Только тут, сами понимаете, мы и перевели дух.
Хозяин Жан вышел в сени, а тетушка Катрина снова внесла лампу.
— Это ты? — спросил хозяин Жан.
— Да, я.
— Ну и нагнал же ты на нас страху!
И почти тотчас же они вошли вместе. Сразу было видно, что господин Кристоф не в духе. Вопреки обыкновению, он не поздоровался ни с хозяйкой, ни с остальными, не обращая на нас внимания, отряхнул треуголку, мокрую от дождя, и крикнул:
— Я из Саверна… Видел прославленного кардинала де Рогана. Боже милостивый, и это кардинал, владыка церкви… Ох, как подумаю об этом…
Вид у него был негодующий. Вода стекала с его щек за ворот сутаны. Шагая взад и вперед по комнате, он вдруг сорвал с себя брыжи и сунул в карман. Мы посматривали на него, вне себя от удивления, а он нас словно и не замечал, обращался только к дядюшке Жану.
— Да, видел я этого владыку, — кричал он, — важного сановника, который должен являть нам пример нравственности и всех христианских добродетелей. Видел, как он, сидя за кучера в карете, вихрем промчался по главной улице Саверна меж рядами фаянсовой и глиняной посуды, выставленной на мостовой, хохоча, точно безумный… Какой позор!
— А ты знаешь, что Неккер отставлен? — спросил его хозяин Жан.
— Как же не знать, — воскликнул он с язвительной усмешкой. — Да ведь я только что видел настоятелей всех эльзасских монастырей, монахов пикпюсского братства, капуцинов, босоногих кармелитов, монахов варнавитского ордена, всех этих нищенствующих, всех этих голодранцев, которые прошествовали в торжественной церемонии по приемным его преосвященства! Ха-ха-ха!
Он ходил из угла в угол большими шагами. Он был забрызган грязью до самой поясницы, промок до костей, но ничего не чувствовал, — его большая кудлатая голова с седеющими волосами тряслась, он будто говорил сам с собою.
— Да, да, Кристоф, вот они, князья церкви! Попробуй-ка попросить у монсеньера защиты, похлопочи-ка за бедняка — отца семейства, приди-ка с жалобою к тому, кому должно быть опорою духовенства, расскажи-ка ему, что чиновники фиска, якобы разыскивая контрабанду, проникли к тебе, священнику, в дом, что пришлось отдать им ключи от погреба, шкафов… Попробуй-ка скажи ему, что недостойно принуждать гражданина, кем бы он ни был, в любой час — днем и ночью — открывать дверь вооруженным людям, которые не носят мундира, никакого знака, отличающего их от грабителей, что приходится верить им на слово, хотя тебе не дозволено осведомляться об их жизни, когда они вступают в должность, что их пагубному слову доверены состояние, честь, а иногда и жизнь людей. Скажи-ка, что ему по сану надлежит довести до трона справедливые жалобы и смягчить участь горемыки, заключенного в острог только за то, что «соляные приставы» нашли у него четыре фунта соли… ступай, ступай… тебя примут радушно.
— Да расскажи ты, ради бога, что с тобой случилось, — взмолился дядюшка Жан.
Тогда г-н Кристоф, постояв минуты две, ответил:
— Пошел к нему пожаловаться на облаву, которую вчера в одиннадцать часов вечера учинили в моей деревне служащие соляного управления. Они взяли под стражу моего прихожанина, Жака Бомгартена. Так велел мне долг. Я-то воображал, что кардинал все поймет, что он сжалится над несчастным отцом шестерых детей, виновным лишь в том, что купил контрабандой несколько фунтов соли, и что он велит его освободить! И вот сначала мне пришлось проторчать два часа у дверей великолепного дворца, куда капуцины входили, как к себе домой. Они спешили поздравить монсеньера со счастливым событием — отставкой Неккера. Затем мне разрешили войти в этот Вавилон, где горделиво блестят шелка, золото и драгоценные камни — и на полотнах картин, и вообще повсюду. Я проторчал там с одиннадцати часов утра до пяти вечера вместе с двумя скромными священниками из горных селений. Над нами насмехались лакеи. Время от времени в дверях показывался рослый парень в красной ливрее, смотрел на нас и восклицал:
— А попы-то все еще тут!
Я запасся терпением. Хотелось мне пожаловаться монсеньеру. Но вот пришел один из этих негодяев и сообщил, что аудиенция у монсеньера отложена на неделю. Бездельник смеялся над нами.
При этих словах Кристоф переломил, словно спичку, толстую самшитовую палку, которую держал в руках, и его лицо исказилось от ярости.
— Надавал бы ты мерзавцу оплеух, — заметил хозяин Жан.
— Были бы мы с ним с глазу на глаз, — ответил священник, — я бы отодрал его за уши, славно бы его отделал. Но там я принес свое смирение в жертву господу богу.
И он снова стал шагать взад и вперед. Нам было его жалко. Тетушка Катрина принесла ему хлеба и вина, он ел стоя, и вдруг его гнев утих. Но мне не забыть то, что он сказал в тот вечер. Вот его слова:
— Справедливость повсюду поругана. Все добывает народ, а остальные только и делают, что кичатся, попирают добродетели, пренебрегают религией! Защищает их сын бедняка, кормит их сын бедняка, вдобавок сын бедняка же, вроде меня, проповедует уважение к их богатству, сану и даже ко всем их безобразиям. Доколе это может длиться? Не знаю, но вечно длиться не может. Это противно природе, это противно воле божьей; совестно проповедовать почитание того, что требует порицания! Да будет покончено с этим, ибо в Писании сказано: «Тем, кто будет вереи моим заповедям, уготовано царство небесное. Но по ту сторону останутся нечестивцы, лжецы, идолопоклонники, всякий, кто любит кривду и кривдою живет».
В тот же вечер господин Кристоф вернулся к себе в деревню. Мы были в унынии; дядюшка Жан сказал нам на прощанье:
— Все эти вельможи только между собою и знаются. Когда же им приходится прибегать к услугам нашего брата — священника ли, солдата ли, ремесленника ли, — они оскорбляют его и стараются поскорее от него избавиться. Зря они так поступают. Теперь же, когда все знают о дефиците, положение должно измениться. Известно, что деньги идут от крестьян, а им в конце концов надоест работать на всю эту свору князей да кардиналов.
Я вернулся к нам в хижину в одиннадцатом часу, и неотвязные мысли преследовали меня даже во сне. Я был заодно с дядюшкой Жаном, Шовелем и кюре Кристофом. Но время еще не настало, и нам пришлось немало помучиться, прежде чем мы добились освобождения.
Кроме всех этих историй — о Неккере, королеве и графе д’Артуа, вспоминается мне то, что для меня было всего тягостнее: беспросветная нужда дома. Родители мои вечно работали и зимою вечно бедствовали. Этьен подрос, бедный мальчуган работал вместе с отцом, но был так немощен и хвор, что едва зарабатывал себе на пропитание. Клод был пастухом в монастыре тьерселенцев в Ликсгейме. Никола заделался дровосеком. Это был настоящий работяга, но, на беду, он любил бражничать и затевать драки по воскресеньям в трактирах, так что почти ничего не приносил матери. Лизбета и наша младшая сестренка, Матюрина, прислуживали в Тиволи офицерам и дамам из города, но это случалось только раз в неделю; по воскресеньям же и в остальные дни они просили подаяния по дорогам. Ведь в ту пору фабрик еще не было и в помине; у нас в деревнях еще не вязали капюшоны, накидки и шали из тонкой шерсти; еще не плели в несметном количестве соломенные шляпы, которые раскупаются в Париже, в Германии, в Италии, в Америке. Ребята частенько дорастали до восемнадцати, а то и двадцати лет, не заработав ни гроша.
Всего хуже было то, что наш долг все увеличивался: он уже превышал пятьдесят четыре ливра. Ростовщик Робен раз в три месяца стучался к нам в окно, приказывал отцу поработать то тут, то там на барщине, и это повергало нас в ужас. Все прочее нам казалось пустяками по сравнению с этой бедой. Мы не знали, что при посредстве генеральных откупщиков, налогов и застав нас принуждали платить за насущно необходимое в десять раз больше, чем все стоило на самом деле, что ломоть хлеба обходился нам, как каравай, фунт соли — как десять фунтов, и так далее, что все это нас разоряло.
Мы не знали, что в двадцати пяти лье от наших краев, в Швейцарии, работая так же, мы жили бы гораздо лучше и даже откладывали бы про черный день. Да, многострадальные бедняки никогда не могли понять, что такое косвенные налоги; когда с них требовали в конце года всего лишь двадцать су деньгами, это их возмущало; но кабы они знали, сколько их заставляли платить изо дня в день за все насущное, они бы заговорили по-иному!
В наше время все это уже не имеет значения. Заставы упразднены, и служителей стало на три четверти меньше; но в те времена царили грабеж и нищета.
Ох, до чего же мне хотелось облегчить участь родителей и как я радовался при мысли, что в будущем году хозяин Жан будет платить мне три ливра в месяц и мы потихоньку погасим долг.
Да, мысль эта придавала мне силы, и я мечтал об этом день и ночь.
И вот наконец после стольких мытарств и нам улыбнулось счастье. Никола по жеребьевке в рекруты достался белый билет. Тогда вместо номера тянули билеты, белые или черные, — брали в рекруты только с черными.
Какая это была удача!
И тут матери пришла мысль продать Никола в рекруты; ростом он был пяти футов и шести дюймов и мог вступить в гренадерский полк, а это дало бы девять экю с лишним.
Во всю жизнь мне не забыть, как ликовала вся наша семья; мать держала Никола за руку и твердила:
— Мы продадим тебя! Много женатых попало в армию, ты кого-нибудь заменишь.
Можно было заменять только женатых людей, но приходилось нести двойную службу: двенадцать лет вместо шести. Никола знал это так же хорошо, как и мать, однако отвечал так:
— Воля ваша! Мне все равно.
Отцу хотелось, чтобы он остался. Он все твердил, что, когда работаешь лесорубом, да еще на барщине зимой, тоже зарабатываешь деньги и выплачиваешь долги. Но мать отвела его в сторону и зашептала на ухо:
— Послушай, Жан-Пьер, если Никола останется, он женится. Я-то знаю, что он бегает за этой девчонкой — Жаннетой Лорис. Они поженятся, дети пойдут, а это для нас хуже всего на свете.
Тогда отец с глазами, полными слез, спросил Никола:
— Так ты хочешь заменить кого-нибудь? Хочешь уехать взамен другого?
И брат, надев старую треуголку с красной лентой, воскликнул:
— Да, я уезжаю! Я должен заплатить долги! Я — старший, и я выплачу долг.
Славный он был парень. Мать обнимала его, обвив сыновью шею обеими руками, твердила, что она хорошо знает, как он любит родителей, что знает это давно; она мечтала, что он станет гренадером, приедет в деревню в белом мундире с небесно-голубыми отворотами и плюмажем на шапке.
— Ладно… ладно… — говорил Никола.
Он ясно видел, что мать хитрит, что она только и думает о своем гнезде, но делал вид, будто ничего не замечает. К тому же война ему нравилась.
Отец сидел у очага и плакал, обхватив голову руками. Ему хотелось, чтобы все мы были тут, рядом. Пока братья и сестры звали соседей, мать, припав к его плечу, шептала:
— Послушай, мы получим больше девяти экю. Ведь у Никола шесть лишних дюймов, и за каждый дюйм платят отдельно. Получается двенадцать луидоров! Купим корову, будет у нас молоко, масло, сыр. Пожалуй, и свинью выкормим.
Он не отвечал и весь день был удручен.
Наутро они все же отправились в город вместе, и хоть у отца было тяжело на душе, вернувшись, он сообщил, что Никола заменит сына булочника Жосса, прослужит двенадцать лет, а мы получим двенадцать луидоров — по луидору за каждый год службы; что прежде всего надо уплатить Робену, ну, а там будет видно. Ему хотелось дать Никола один-два луидора, но мать закричала, что он ни в чем не нуждается, что он всякий день будет сыт и одет будет добротно, даже чулки надевать в сапоги будет, как все военные. А дашь ему деньги, он все равно пропьет их в кабаке, да за это еще и поплатится.
Никола с хохотом поддакивал:
— Ладно, ладно!.. Согласен.
Только один отец и сокрушался; впрочем, не подумайте, что мать радовалась отъезду Никола. Нет, она горячо любила его, но от безысходной нужды сердце черствеет. Мать заботилась о младших — о Матюрине, об Этьене, а двенадцать луидоров в те времена были целым состоянием.
Итак, все было решено: бумаги надлежало подписать в мэрии через неделю. Каждое утро Никола отправлялся в город. Ведь он заменял сына папаши Жосса, содержателя трактира «Большой олень», что напротив Немецкой заставы, и тот потчевал его сосисками с капустой и не отказывал в доброй чарке вина. Никола не расставался с приятелями, которые, как и он, заменяли сыновей других буржуа, веселился и пел с ними песни.
Я работал с еще большим воодушевлением: теперь, по крайней мере, будут уплачены девять экю Робену и мы навсегда отделаемся от этого негодяя. Я радовался, ударяя по наковальне, и хозяин Жан, Валентин и все домочадцы понимали мою радость.
Как-то утром, когда молоты взлетали, а искры рассыпались в разные стороны, в дверях появился парень футов шести ростом, бригадир из Королевского немецкого полка, в меховой шапке набекрень, в синем мундире на пуговицах, надетом на жилет светло-коричневого сукна, в желтых кожаных штанах, высоких сапогах до колен, с саблей, свисавшей с пояса.
Он крикнул:
— Эй, братец Жан, здорово!
Держался он важно, как полковник. Крестный Жан, удивленно взглянув на него, ответил:
— А, это ты, бездельник! Тебя все еще не вздернули?
Тот с хохотом ответил:
— Вы все такой же шутник, братец Жан. Не поставите ли бутылочку «Рикевира», а?
— Не для того работаю, чтобы смачивать глотку таких вертопрахов, как ты, — ответил дядюшка Жан, повернувшись к нему спиной. — Давайте работать, ребята.
Мы снова принялись ковать, и ефрейтор вышел, посмеиваясь и волоча саблю.
Действительно, это был кузен Жана Леру, Жером из Четырех Ветров. Но он так набедокурил в наших краях до военной службы, что родня от него отказалась. У этого проходимца был полугодовой отпуск, а рассказываю я вам обо всем этом вот почему. Иду я на другой день за солью и слышу, кто-то окликает меня на углу у рынка:
— Мишель! Мишель!
Оборачиваюсь и вижу Никола, а с ним этот долговязый бездельник, оба стоят у таверны «Медведь», что в начале переулка Алое Сердце. Никола хватает меня за руку и говорит:
— Выпей-ка стаканчик вина.
— Пойдем лучше к Жоссу, — отвечаю я.
— Сыт по горло кислой капустой! — замечает он. — Пошли!
Я стал было говорить ему о деньгах, но тут долговязый крикнул:
— Об этом толковать нечего… Люблю земляков, и платить — мое дело.
Пришлось пойти в кабак.
Старуха Урсула принесла все, что у нее потребовали: вина, водку, сыр. Мне было некогда, да и не понравилось это логово — вертеп, набитый солдатами и новобранцами; все курили, кричали и горланили песни. С нами был еще один парень из Лачуг, недоросток Жан Ра, умевший играть на кларнете; он тоже выпивал за счет Королевского немецкого полка. Два-три старых солдата-ветерана сидели у стола, раздвинув локти. Парики у них сползли на затылок, огромные шапки съехали на сторону, красные пупыри на носу, щеках, на всем лице шелушились, из беззубых ртов торчали прокопченные трубки. Не видывал я таких людей — неопрятных, истасканных, пьяным-пьяных.
С Никола они говорили на ты, он с ними тоже. Два-три раза я подметил, как они перемигиваются с бригадиром Королевского немецкого полка, а стоило Никола слово сказать, все хохотали и кричали:
— Ха-ха-ха! Вот это верно! Ха-ха!
Я не понимал, что все это означает, и был очень удивлен, тем более что долговязый платил за всех.
В казарме пехотинцев забили сбор, и солдаты Швейцарского полка из Шенау бегом побежали туда — несколько дней тому назад они заменяли полк из Бри. Швейцарские солдаты были в красных мундирах, а французские — в белых. Старые же солдаты, которых называли «ветеранами на жалованье», ни в одном полку не служили и не двинулись из кабака.
Бригадир Королевского немецкого полка спросил меня, сколько мне лет. Я ответил, что четырнадцать. Больше он со мной не заговаривал. Никола запел; народу становилось все больше, делалось все душнее, и я, схватив из-под скамьи мешок, поспешил вернуться в Лачуги.
Все это происходило накануне того дня, когда надлежало подписать бумаги в мэрии. Но в ту ночь Никола не пришел домой. Отец беспокоился, особенно же он встревожился, когда вечером я рассказал ему обо всем, что видел. Мать твердила:
— Э, пустяки какие! Пускай себе парни забавляются. Ведь теперь же Никола нельзя будет возвращаться каждый день, пусть пользуется удобным случаем, благо платят за него другие.
Но батюшка призадумался. Братья и сестры уже давно спали. Мать взобралась наверх по лестнице, и мы остались вдвоем у очага. Отец молчал и думал свою думу. Было уже поздно, когда он сказал:
— Давай-ка ложиться, Мишель, постараемся уснуть. Завтра спозаранок пойду все узнаю. Поскорее бы покончить с этим делом, подписать, раз обещали.
Он поднимался по лестнице, а я раздевался, когда послышались чьи-то шаги: кто-то шел к нашей хижине по узкому переулочку, через сады. Отец спустился вниз, восклицая:
— А вот и Никола!
Он отворил дверь, но вместо Никола вошел недоросток Жан Ра без кровинки в лице.
— Послушайте, — сказал он, — да только не пугайтесь. Беда у вас случилась.
— Какая беда? — дрожа, спросил отец.
— Вашего Никола в городской острог посадили. Он чуть было не убил верзилу Жерома из Королевского немецкого полка — кружкой ударил. Предупреждал я его: «Берегись, делай, как я: вот уже три года пью за счет вербовщиков, они все хотят меня на удочку поймать, да я не подписываю. Пусть себе платят, а я ни в жизнь не подпишу».
— Ох ты, господи! — вскрикнул отец. — Как же так, все беды на нас валятся.
Ноги у меня подкосились, и я сел у очага. Мать встала, все проснулись.
— А что же именно он подписал? — спросил отец. — Ведь он уже не имел права подписывать, раз мы обещали Жоссу. Не имел права.
— Что поделаешь, — возразил Жан Ра, — мы с ним не виноваты: перепили, и все. Вербовщики уговаривали его подписать, я ему подмигивал — не делай, мол, этого. А у него в глазах помутилось, ум за разум зашел. Тут мне выйти понадобилось, возвращаюсь, а он уже подписал. Верзила из Королевского немецкого хохочет да засовывает бумагу себе в карман. Но тут я тащу вашего Никола из трактира в кухню, говорю: «Подписал?» — «Да». — «Но ведь ты получишь не двенадцать луидоров, а всего лишь сто ливров. Попался ты на удочку!» Он как бешеный ринулся обратно и потребовал у вербовщиков, чтобы они бумагу разорвали. Бригадир Королевского немецкого ему в лицо расхохотался. Да что там говорить: ваш Никола все перевернул вверх дном. Схватил бригадира Королевского немецкого и еще одного ветерана за шиворот. В трактире все ходуном ходило, все валилось на пол. Старуха кричала: «Караул!» Меня прижали столом к стене — ни пошевельнуться, ни убежать не мог. Жером выхватил саблю. Тут Никола схватил кружку и ударил его по голове, да так, что кружка разлетелась вдребезги. А прощелыга из Королевского немецкого растянулся во весь рост на полу рядом с перевернутой печкой, бутылками, стаканами и кружками, которые под ногами катались. Тут-то в дверях и появилась стража, я успел удрать — шмыгнул в конюшню и задами выбрался на улицу Синагоги. Обогнув угол, я увидел возле ворот Никола в окружении стражников. На Рыночной улице было полно народу, не удалось мне к нему протиснуться. Люди говорили, что бригадир Королевского немецкого недолго протянет. Право, зря он выхватил саблю, не мог же Никола подставлять себя убийце под удар. Кругом виноват Жером. Вызовут меня, я подниму руку против него. Он кругом виноват.
Жан Ра рассказывал о нашей беде, а мы, убитые горем, не могли опомниться и молчали — не в силах были вымолвить ни слова. Только мать ломала руки, и вдруг мы все сразу залились слезами. Всего тяжелее мне вспоминать про это. Мы были разорены, вдобавок Никола попал в тюрьму.
Отец тотчас же отправился бы в город, да ворота были заперты. Пришлось в унынии ждать до утра.
Соседи уже улеглись спать, но наши вопли их разбудили, и они вставали друг за дружкой. Приходили они вереницей, и Жан Ра каждому рассказывал одно и то же; а мы сидели на старом ларе, свесив руки между коленями, и плакали. Эх! Богачам горе неведомо, да, все падает на бедняков, все против них.
Мать сгоряча раскричалась, браня Никола, но под конец пожалела его и заплакала.
Только стало рассветать, отец, взяв палку, хотел было пойти один; но я уговорил его подождать, пока не встанет крестный Жан, пока он не даст нам доброго совета, а может быть, даже пойдет с нами уладить дело. Мы стали ждать, и в пятом часу, когда кузница осветилась, вошли в харчевню.
Дядюшка Жан уже был на ногах, в жилете, — мы застали его в большой горнице. Увидев нас, он изумился, а когда я рассказал ему о нашей беде и попросил его помочь, он сначала рассвирепел.
— Да тут ничего не поделаешь! — кричал он. — Ваш Никола вертопрах, мой же двоюродный братец — мошенник, каких мало, а это похуже: ничего тут не уладишь! Пусть все идет своим чередом, пусть прево вмешается. Во всяком случае, лучше всего будет, если вашего никудышного парня отправят в полк, раз уж он сглупил и позволил завербовать себя!
Он был прав, но отец лил горючие слезы, и дядюшка Жан вдруг надел праздничный костюм и, взяв палку, сказал:
— Идем. Такому порядочному человеку, как ты, я все же постараюсь помочь, если только это возможно. Хотя надежды у меня мало.
Он сказал жене, что мы вернемся часов в девять и, остановившись у кузницы, дал кое-какие распоряжения Валентину. Мы двинулись в путь, понурив головы. Время от времени дядюшка Жан выкрикивал:
— Что поделать! Он на кресте поклялся перед свидетелями. Рост у него богатырский, крепок он, как самшит, да разве отпускают дураков, поддавшихся на обман! Ведь это — первостатейные солдаты: чем у них в башке меньше, тем они храбрее. А разве мой двоюродный братец, отъявленный негодяй, получил бы полугодовой отпуск, кабы не вербовал ребят в наших краях? Да разве его держали бы, если б он не доставлял, по крайней мере, одного-двух молодцов в Королевский немецкий полк? Ума не приложу, как быть.
От его рассуждений на душе у нас становилось все тоскливее. Однако, придя в город, дядюшка Жан приободрился и сказал:
— Перво-наперво пойдем в лазарет. У меня там есть знакомец, старик-надзиратель Жак Пеллетье. Нам разрешат повидаться с Жеромом, и, пожелай он вернуть нам обязательство, все уладится. Предоставьте мне действовать.
Мы уже шагали вдоль стены, подошли к старинному зданию лазарета, стоявшего между бастионом французской заставы и бастионом порохового погреба. Дядюшка Жан потянул за колокольчик у ворот, возле которых день и ночь шагал часовой.
Ворота открыл лазаретный служитель, и крестный вошел, велев нам подождать.
Часовой ходил взад и вперед; мы с батюшкой прислонились к садовой ограде и с неописуемой тоской всматривались в покосившиеся окна.
Четверть часа спустя дядюшка Жан показался в воротах и знаком подозвал нас. Часовой нас пропустил, и мы вошли в длинный коридор, потом поднялись по лестнице на мансарду. Служитель шел впереди. Там, наверху, он отпер дверь в палату, где на узенькой койке лежал Жером. Голова его была почти сплошь забинтована, и если б не виднелись нос да усы, его бы и узнать было трудно.
Он приподнялся на локте, поглядел на нас из-под вязаного колпака и откинул голову.
— Эй, Жером, здорово! — обратился к нему дядюшка Жан. — Нынче утром я узнал, что с тобой стряслось, и встревожился.
Жером не отвечал. Ничего не осталось от кичливого и веселого парня, каким он был два дня тому назад.
— Да, вот беда-то, — продолжал крестный, — чуть тебе голову не проломили. Но, по счастью, все обойдется. Старший лекарь сказал, что обойдется. Вот только не попьешь вина да водки две недели, и все придет в порядок.
Жером по-прежнему молчал. В конце концов он произнес, глядя на нас:
— Что вам от меня нужно? Зачем пришли?
— Вот и хорошо, братец. Как я рад, что ты совсем не так уж плох, как говорили, — отвечал дядюшка Жан. — Эти бедные, разнесчастные люди, отец и брат Никола, пришли из Лачуг…
— Ага, понятно! — заорал негодяй, приподнявшись на койке. — Пришли клянчить обязательство. Да я скорее шею дам себе перерезать. Дерешься; разбойник? Готов людей передушить! Сволочь ты эдакая! Только попадись мне, я тебе покажу!
Он заскрежетал зубами и, натянув одеяло на плечи, отвернулся от нас.
— Послушай-ка, Жером, — начал было дядюшка Жан.
— Убирайтесь ко всем чертям! — крикнул негодяй.
Тут дядюшка Жан рассердился и сказал:
— Так, значит, не желаешь вернуть обязательство?
— Чтоб вас всех перевешали, — последовал ответ.
Служитель тоже выпроваживал нас, боясь, как бы Жером не задохся от злости.
Перед уходом дядюшка Жан крикнул ему:
— Я так и знал, что ты последний из подлецов, считал тебя отъявленным мерзавцем с той поры, когда ты еще до военной службы продал отцовских быков и телегу. А сейчас, кабы ты был на ногах да здоровым, влепил бы я тебе хорошую оплеуху, да не одну — лучшего ты не заслуживаешь.
Он наговорил бы еще много всего, но служитель вывел нас и затворил дверь. Надежды больше не оставалось.
Уже внизу, перед лазаретом, дядюшка Жан сказал:
— Ну вот, сами теперь видите, зря трудились, время тратили. Ваш Никола, несомненно, останется под стражей до отправки в полк. Все его вознаграждение пойдет на уплату издержек и разбитой посуды, и вы ничего не получите.
И, несмотря на все наше горе, он вдруг расхохотался и, вытирая глаза, сказал:
— Однако ж здорово он отделал моего братца. Ну и кулачищи. Отметку оставил, словно заклеймил большой печатью цеха суконщиков.
Он так заразительно хохотал, что под конец засмеялись и мы. Батюшка сказал:
— Да, наш Никола парень здоровый. Тот, может статься, покрупнее и костью пошире, зато Никола жилистее.
Мы посмеялись, но, когда дядюшка Жан вышел из городских ворот, нам стало еще тяжелее.
В тот же день мы отправились в тюрьму проведать Никола. Он лежал на охапке соломы и, когда отец заплакал, сказал:
— Что поделать, случилась беда! Вы ни гроша не получите, знаю. Но когда ничего изменить не можешь, одно и остается — твердить: «Предаюсь на волю божью».
Видно было, что на душе у него тяжко. На прощанье мы обнялись, он был бледен и все просил, чтобы брат и сестры пришли повидаться с ним, но мать не позволила.
Три дня спустя Никола уехал в Королевский немецкий полк. Он сидел в повозке вместе с пятью-шестью другими парнями, которые тоже подрались во время вербовки и растратили деньги, полученные по соглашению. По сторонам ехали конные жандармы. Я бежал за повозкой и кричал:
— Прощай, брат, прощай!
Он поднял шляпу; со слезами на глазах покидал он родные края, не повидав напоследок ни отца, ни мать — никого, кроме меня. Такова жизнь. Батюшка, как всегда, работал, добывая на хлеб насущный, а мать на Никола сердилась. Правда, потом она говорила: «Бедный наш Никола! Как же я его сразу не простила. Хороший он был парень». Да, конечно, но ему-то уже было все равно… Он служил тогда в Королевском немецком полку в Валансьенском гарнизоне во Фландрии, и долгое время от него не было никаких вестей.
Из-за нелепой выходки Никола всему нашему семейству много лет пришлось бы влачить жалкое существование, если б над нами не сжалился крестный Жан. В тот вечер, когда брат уехал, добряк сказал, видя, что я приуныл и сижу, забившись в угол возле камелька:
— Не кручинься, Мишель! Знаю, ростовщик Робен держит вас в когтях. Твоим родителям никогда не выплатить ему долг, слишком уж бедны. Заплатить придется тебе. Хоть ты еще не доучился, но с нынешнего дня будешь получать пять ливров в месяц. Работаешь ты усердно, я доволен твоим поведением.
Он говорил с твердостью. На глазах тетушки Катрины и Николь появились слезы. Я ответил не сразу:
— Ах, хозяин Жан, вы делаете для нас больше, чем иной отец.
Шовель, войдя с Маргаритой в эту минуту, воскликнул:
— Да, поступок превосходный! Я и раньше любил вас, сосед Жан, а сейчас стал уважать.
Он пожал ему руку и, похлопав меня по плечу, добавил:
— Мишель, твой отец поручил мне подыскать место для твоей сестренки, Лизбеты. Так вот, ее ждут в пивной «Зеленое дерево» у Туссена, в Васселоне. Будут у нее там и стол, и кров, пара башмаков и два шестиливровых экю в год. А станет прилежно работать, там будет видно. Для начала нельзя и желать лучшего.
Нетрудно вообразить, как обрадовались мои родители, когда узнали добрые вести. Лизбета не скрывала удовольствия; ей хотелось отправиться сейчас же, но нужно было кое-что собрать в деревне, так как у нее не было ничего, кроме обтрепанной будничной одежонки. Шовель подарил ей сабо, Николь — юбку, тетушка Катрина — две почти новенькие сорочки, девица Летюмье — казакин, а наши родители — добрые советы и благословение.
И вот, обняв нас всех второпях по очереди, она пошла по савернской тропинке, что поднимается в гору, пересекая сады, пошла, быстро переступая стройными ногами, неся узелок под мышкой, гордая и довольная. Мы смотрели ей вслед, стоя в дверях, но она даже не обернулась; вот она поднялась на верхушку холма и исчезла — упорхнула навсегда.
Старики плакали.
Да, такова извечная история бедняков; они выращивают детей, а дети, оперившись, друг за дружкою отправляются на поиски пропитания. А бедные старики остаются в одиночестве и думают свою думу.
Зато, пожалуй, с той поры мы и начали погашать свой долг. На исходе каждого месяца, когда я получал пять фунтов, мы вместе с отцом отправлялись к Робену в Миттельброн. Входили в крысиное гнездо, набитое золотом и деньгами, заставали старого негодяя и его огромную овчарку в низенькой каморке с маленькими оконцами, забранными прочной решеткой. Ростовщик в засаленном картузе из выдры сидел, опершись локтями о книги записей, собираясь приводить в порядок счета.
— Эге, да вы опять пришли! — говорил он тотчас же. — Боже ты мой, да кто вас торопит? Ведь я — то не прошу у вас ни гроша, напротив, может, вам еще надо? Еще десять, пятнадцать ливров? Только скажите.
— Нет, нет, господин Робен, — говорил я. — Вот проценты. А вот четыре ливра десять су в погашение долга. Отметьте четыре ливра десять су погашения на оборотной стороне векселя, отметьте же.
Тогда, видя, что я сообразителен и что грабежом он довел нас до крайности, Робен записывал, гнусавя:
— Хе-хе-хе, вот и оказывай людям услугу, вот и оказывай людям услугу.
А я, наклонившись над его креслом, из-за его плеча смотрел, как он выводит: «Проценты — столько-то. В погашение долга — столько-то».
О да, я прозрел; я увидел, что значит попасть эдакой лисе в лапы!
Когда мы уходили, отец, который так и стоял у двери, ни во что не вникая, ибо он не знал грамоты, говорил мне:
— Мишель, ты спасаешь нас! Ты — опора семьи.
А когда мы возвращались к себе в лачугу, он восклицал, обращаясь к моим братьям и сестрам:
— Вот наш хозяин… он вызволяет нас из нужды. Он кое-чему научился, мы же — невежды. Нужно всегда его слушать. Кабы не он, господь бог от нас отвернулся бы.
К несчастью, так оно и было бы. Что могут сделать неграмотные бедняки! Что могут они сделать, раз попали в пасть какого-нибудь Робена? Он их, безропотных, живьем пожирает.
Еще больше года надо было выплачивать эти девять экю, чтобы получить обратно вексель. Под конец господни Робен стал поговаривать, что из-за нас ему приходится слишком много писать и что он не желает получать долг такими маленькими частями. Я ему ответил, что согласен с ним и мы будем сдавать деньги господину прево; тут он приутих.
В конце концов, когда я принес домой долговую расписку, мать прямо ожила от радости. Ей бы так хотелось прочесть ее; она кричала:
— Кончено! Впрямь кончено… Ты уверен, Мишель, что кончено?
— Да, уверен.
— Мы избавились от барщины на Робена?
— Да, матушка.
— Ну-ка, прочти.
Все обступили меня, наклонились, слушали, открыв рот, и, когда под конец я прочел: «Выплачено», — все пустились в пляс. Можно было подумать, что ликуют дикари.
Мать кричала:
— Коза не будет нас больше объедать. Ах, беда миновала! Сколько раз из-за козы нам пришлось барщину отбывать!
Некоторое время спустя Робен как-то остановился подле нашей хижины, осведомляясь, не нужны ли нам деньги. Мать схватила вилы и кинулась на него как безумная, крича:
— А, снова пришел гнать нас на барщину! Ну, подожди же!
И она бы прикончила его, если б он не бросился бежать, и бежал он до конца деревни, несмотря на свое жирное брюхо. Ужасно! Но нельзя удивляться тому, что порядочные люди, доведенные до отчаяния, доходят до такой крайности. Ростовщики всегда кончают плохо, им бы следовало помнить, что народ иногда бывает покладист, но что восстает он быстро, и тогда наступает его очередь сводить счеты. Видел я это пять-шесть раз в жизни. В краю не хватало жандармов для охраны этих хищников. Пусть подумают… я даю добрый совет. Пишу я эту книгу прежде всего для крестьян, но она и другим может пригодиться. Земледелец, возчик, мельник, хлебопек — тот, кто растит хлеб и кто его потребляет, все они пользуются добрым зерном, и сеятель радуется тому, что это всем выгодно.
А пока происходили все эти события, жизнь шла своим чередом. Ярмарки и базары сменялись, налоги выплачивались, народ стенал, капуцины собирали подаяние, солдаты отправлялись на строевое учение, где их били саблей плашмя — такое недавно возобновили наказание. По пятницам, отправляясь в город за солью, я видел возмутительную картину: эти негодяи, эти молокососы — офицерики избивали старых солдат. Много воды утекло с тех пор, а я и сейчас дрожу, вспоминая об этом.
Нас возмущало еще и то, что иностранными полками — швейцарцами из Шенау и всеми прочими, содержавшимися за наш счет, командовали по-немецки. Доведись нам сражаться плечом к плечу с ними против общего врага, команду мы бы получали на двух языках, вопреки здравому смыслу. Помнится, старый служивый из нашей деревни, Мартен Гро, сетовал на эту нелепость и говорил что она крепко нам повредила во время войны с Пруссией. Но нашим бывшим королям да вельможам не по нраву была близость народа с солдатами, чтобы стеречь французов, им нужны были швейцарцы, шамборцы, саксонские полки, Королевский немецкий полк. Нам они не доверяли и обращались с нами как с пленниками, которых стерегут и окружают людьми надежными.
Словом, мы увидим дальше, какой вред нанесли все эти иностранцы своей кормилице Франции, как все эти полки целиком переходили на сторону врага.
А теперь будем продолжать.
По вечерам мы читали газеты то одни, то вместе с Шовелем.
Крестный Жан не ошибся насчет вельмож, принцев да епископов: с той поры, как отозвали Неккера, эти господа перестали беспокоиться о дефиците. В газетах только и писалось что об охоте, празднествах, увеселениях, пенсионах, награждениях и тому подобном. Красавица королева Мария-Антуанетта, граф д’Артуа, господа обер-шталмейстеры, егермейстеры, придворные смотрители за гардеробом, гофинтенданты, гофмейстеры, виночерпии, стольники — вся эта свора сановной челяди, которая живет в свое удовольствие и думать не думает о банкротстве, разыскала министров себе под стать, чтобы по-прежнему жить на широкую ногу, всех этих Жоли, де Флери и прочих, не отдававших никому никаких отчетов.
Дядюшка Жан, читая о празднествах и придворных балах, уже не кипятился; его лицо вытягивалось, и, покашливая в кулак, он говорил:
— А что же это такое — покои короля, капелла музыкальная, капелла-молельня, мебельная кладовая, большая конюшня, малая конюшня, охотничий двор для псовой и волчьей охоты, гардеробная короля, егермейстерская часть Фонтенебло, Венсенна, Рояль-Монсо, низший суд по делам ведомства Булонского парка, парка Мюет и угодий, судебные и охотничьи королевские округи, псовая охота Лувра, соколиная охота Франции! Что же все это означает? Нам-то какое до всего этого дело?
Тогда Шовель отвечал, усмехаясь:
— Это поощряет торговлю, сосед Жан.
— Торговлю!
— Разумеется!.. Настоящая торговля и бывает, когда деньги уходят и не попадают обратно в руки крестьян… Роскошь двигает торговлю, наши министры без конца повторяли это, надо им на слово верить! Наш-то брат работает и вечно платит, а люди благородные только тратят да забавляются! У них кружева, вышивки, бриллианты, по дюжине слуг для покоев и столько же для прихожих, ткачи ковров, парикмахеры и парикмахерши, банщики и мойщики, прачки, стирающие нательное белье, фрейлины, верховые и конюхи — вся эта челядь заправляет делами и не набивает себе утробу бобами да чечевицей, не одевается в небеленый холст, как наш брат.
— Так, так, верно, Шовель, — с негодованием отвечал дядюшка Жан. — То же скажу и я о поварах на королевской кухне, которые там упомянуты, об инспекторах по ведомству питания, о дантистах. Эх, бедность, бедность! И нужно же, чтобы столько миллионов людей работали и содержали всех этих паразитов! Уж лучше читать что-нибудь другое. Господи боже, да это просто невероятно!
Но, переворачивая страницу, он натыкался на вещи похуже: возведение дворцов, званые вечера, придворные прогулки в шелковых нарядах, в шляпах с золотыми галунами, приемы, церемонии, которые, должно быть, стоили такую уйму денег, что нашему брату — крестьянину и не снилось.
Шовель кричал с недоумением:
— Ну, а что же нам наговорил господин Неккер? Никогда у нас не было так много денег; мы просто не знаем, куда их девать, что с ними делать, они — помеха для нас.
Говоря это, он не сводил с нас своих маленьких проницательных глазок, и гнев охватывал нашу душу, ибо, даже особенно не вникая во все, можно было сказать, что в те времена, когда большая часть населения Франции изнывала от холода и голода, такие расходы, возбуждавшие честолюбие кучки отъявленных негодяев, просто устрашали. На прощанье Шовель всякий раз говорил:
— Ну, ну, все идет хорошо! Налоги, расходы и дефицит из года в год увеличиваются. Мы благоденствуем: чем больше делаешь долгов, тем становишься богаче, это ясно.
— Да, да, — отзывался дядюшка Жан, провожая его, — это ясно.
Он затворял дверь, а я возвращался домой.
Чем больше мы читали газеты, тем тяжелее становилось на сердце. Мы отлично видели, что люди дворянского звания считают нас за дураков, но что поделать? Полиция, конная жандармерия, войска были на их стороне.
И про себя мы твердили: счастливо живется на свете только господам, мы же — обездолены.
Королеве, графу д’Артуа и всей знати, веселившейся при дворе, подражали всюду, даже в маленьких городишках: празднества следовали за празднествами, военные смотры, парады с церемониальным маршем, пиры за пирами и т. д. Прево, командиры полков, майоры, капитаны, лейтенанты, младшие офицеры только и делали, что старались перещеголять друг друга, избивали солдат и даже крестьян, возвращавшихся в деревни по вечерам. Спросите-ка старого Лорана Дюшмена, он вам расскажет, какой образ жизни вели молодые офицеры Кастельского полка в Панье Флери — шампанское у них лилось рекою, они заманивали женщин и девушек якобы на танцы, а родителей или мужей, не дававших на то согласия, гнали, избивая палками, до самой деревни Четырех Ветров.
Понятно, с каким возмущением наш брат, рабочий и крестьянин, слушал их музыку и смотрел на дочерей горожан, городских советников, синдиков, судебных комиссаров, досмотрщиков по дичи, чиновников, берущих пробу с вин, комиссаров по купле-продаже — словом, всех тех, кто считался поважнее; видели, как эти девицы под руку с молодыми повесами гуляют в Тиволи. Да, от одного этого сердце переворачивалось. Вероятно, девицы воображали, что это их облагораживает.
Только и была одна надежда на дефицит. Все здравомыслящие люди понимали, что он должен расти, особенно с той поры, как по настоянию королевы и графа д’Артуа главным контролером финансов назначили г-на Калонна[49]. Он мог похвалиться тем, что за четыре года вымотал из нас душу займами, как он говорил — «переводами денежных сумм с одного счета на другой», продлением выплаты двадцатины «добавочным су» и всякими прочими плутнями. После Калонна мы терпели немало плохих министров, но хуже его не было: ведь все, что он измышлял и выдумывал, стараясь обмануть народ, переходило от министра к министру, и даже самые недалекие из них могли воспользоваться этим и прикинуться тонкими политиками. Он все представлял в розовом свете, как все мошенники, которые и не думают платить долги, а лишь увеличивают их; его самоуверенность успокаивала других, а им только этого и надо было. Однако ж Калонну не удалось обмануть нас. Дядюшка Жан уж не мог без раздражения разворачивать газету. Он говорил:
— Из-за этого негодяя меня удар хватит. И все-то он врет! Швыряет в окно наши деньги, обделяет одних, чтобы наделить других, делает займы направо и налево. А когда в конце концов придет час расплаты, удерет в Англию, а мы останемся ни при чем. Помяните мое слово, так оно и будет.
Это было ясно для всех, кроме короля, королевы, принцев, долги которых оплачивал Калонн, а также царедворцев, засыпанных пенсионами да всяческими наградами.
Духовенство было поумнее и понимало, что происки Калонна кончатся плохо. Всякий раз Шовель возвращался из своих походов с сияющим лицом, с блестящими глазами. Он усмехался, усаживаясь у камелька рядом с Маргаритой, и говорил:
— Да, сосед Жан, наши дела помаленьку поправляются. Бедным приходским кюре только и подавай «Савойского викария»[50] Жан-Жака Руссо, ничего другого не требуют, а каноники всех родов, владельцы бенефиций[51] почитывают Вольтера. Они начинают проповедовать любовь к ближнему и сокрушаются о нищете народной, делают сборы в пользу бедных. Во всем Эльзасе, во всей Лотарингии только и разговоров что о добрых делах. Настоятель такого-то монастыря велел осушить пруды, чтобы дать крестьянам подработать, в другом монастыре на этот год освободили от уплаты десятины, в таком-то — кормят похлебкой. Лучше поздно, чем никогда. Удачные мысли осенили сразу всех церковников. Людишки они хитрые-прехитрые: видят, корабль тихонько идет ко дну, вот и хотят заполучить друзей, которые протянут им шест.
Он говорил, часто моргая своими маленькими глазками.
Мы просто не решались поверить его словам — нам казалось все это невероятным. Но на протяжении 1784, 1785 и 1786 годов Шовель становился все веселее, все чаще посмеивался; он напоминал одну из тех птиц, которые взмывают высоко-высоко в небо и благодари острому зрению издалека ясно все видят, паря над облаками.
Малютка Маргарита все хорошела. Часто, проходя мимо кузницы с тяжелой корзиной, перекинутой через плечо, она со смехом заглядывала в открытую дверь, и слышался ее веселый, звонкий голосок:
— Добрый день, дядюшка Жан! Добрый день, господин Валентин, добрый день, Мишель!
И всякий раз я выходил — уж очень приятно было поболтать с нею. Она была черненькая, смуглая. Подол ее юбочки из синего холста и башмачки на грубых ремнях были покрыты грязью, зато у нее были такие живые глаза, такие прелестные зубки, такие чудесные черные волосы, такой веселый и задорный вид, что я, бывало, увижу ее, и на душе, сам не знаю почему, так хорошо становится, и я все смотрю ей вслед, пока она не скроется в сенях их домика, и думаю:
«Эх, нести бы ее корзину и вместе с ними продавать книги — вот было бы здорово!»
О большем я и не мечтал. Но дядюшка Жан, бывало, крикнет:
— Эй! Мишель, что ты там делаешь? Иди-ка сюда!
И я тотчас же бегу на зов, отвечая:
— Вот и я, дядюшка Жан.
Я сделался подмастерьем кузнеца и зарабатывал десять ливров в месяц; мать утешилась. Лизбета жила в Васселоне и время от времени присылала одни лишь поклоны; служанкам пивной лавки нужно хорошо одеваться, а она у нас была гордячкой, — словом, она ничего не присылала. Зато братец Клод, пастух в Тьерселенском монастыре, получавший четыре ливра в месяц, три посылал родителям. Этьен и Матюрина плели корзиночки да клетки и продавали их в городе. Я очень любил Этьена и Матюрину, а они любили меня, в особенности же Этьен! Каждый вечер он, ковыляя, шел меня встречать, смеясь от радости, брал меня за руку и говорил:
— Пойди-ка посмотри, Мишель, какую я нынче вещицу сделал!
Иногда вещь была сделана превосходно. Отец ради поощрения всегда говорил:
— Мне бы так не сделать. Никогда я так хорошо не плел.
Не раз думал я о том, что надо послать Этьена к господину Кристофу, да, к сожалению, моему братишке был не под силу этот путь и утром и вечером — слишком было далеко. Но ему хотелось учиться, и я с ним занимался, вернувшись из кузницы; таким образом, он научился грамоте. Словом, никто в доме больше не ходил за подаянием, все мы кормились работой, и родители немного вздохнули.
Каждое воскресенье после обедни я заставлял отца посидеть в харчевне «Три голубя», выпить стаканчик белого вина; ему это было полезно. Осуществилось наконец заветное желание матери: обзавестись хорошей козой — теперь мать пасла ее у дороги, глядя, как она щиплет траву. Я купил у старика еврея Шмуля отменную козу, вымя которой волочилось по земле. Величайшим счастьем для матери было выхаживать ее, доить, делать сыр, она берегла ее, как зеницу ока. Моим бедным старикам больше ничего и не было нужно, и сам я был вполне счастлив.
После работы, по воскресеньям и праздничным дням, у меня находилось время почитать. Дядюшка Жан давал мне хорошие книги, и я внимательно читал их все послеобеденное время, не шел играть в кегли с товарищами.
В тот 1785 год случилось событие, покрывшее немалым позором Францию; в тот год распутный кардинал де Роган, которого так презирал священник Кристоф, попытался обольстить молодую королеву Марию-Антуанетту, преподнеся ей в дар жемчужное ожерелье. Тут-то все и увидели, что кардинал из ума выжил, раз его провела некая лицемерная бабенка: она прихватила ожерелье и скрылась; но позже ее взяли под стражу, и палач выжег на ее плече цветок лилии.
Кардинала же не заклеймили, потому что он был знатен. И он получил позволение удалиться в Страсбург.
Вспоминается мне все это, давно пережитое, и как дядюшка Жан говорил о том, что, кабы отец Бенедикт или какой другой капуцин попробовал бы, на свою беду, соблазнить его жену, он бы непременно размозжил ему башку молотом. Я бы поступил так же. Но король был чересчур добр, хотя королеву опозорило уже одно то, что кардинал вообразил, будто соблазнит ее подношениями. Весь край толковал об этом. Терялось уважение к вельможам, принцам и епископам; порядочные люди относились к ним с презрением, которое все росло и росло. Вспоминали опять же и о дефиците: ведь не с помощью плутней господина де Калонна да позорных происшествий при дворе покроешь его.
Словом, все так и тянулось до конца 1786 года. Накануне Нового года пришли Шовель с дочуркой, засыпанные снегом. Они возвращались из Лотарингии и рассказали мимоходом, будто король созвал собрание нотаблей[52] в Версале, чтобы познакомить их с отчетом Калонна и постараться погасить задолженность.
Дядя Жан обрадовался, закричал:
— Теперь мы спасены!.. Добрый наш король сжалился над народом, он хочет распространить налоги на всех!
Но Шовель, так и не снимая с плеча огромную корзину, побледнел от гнева, слушая его, и в конце концов ответил так:
— Добрый наш король созывает нотаблей потому, что иначе поступить не может. В настоящее время задолженность равна тысяче шестистам тридцати миллионам. Да неужели же вы такой простак, что верите, будто все эти принцы крови, все первейшие люди среди дворян, судейского и духовного сословия заплатят из своего кармана? Нет, они постараются свалить это на нас. А наша добрая королева и доблестный граф д’Артуа, после распрекрасной жизни, о которой вам хорошо известно, жизни в свое удовольствие, вконец измытарив народ, натворив столько безобразных дел и свершив столько неблаговидных поступков, известных всему миру, — нечего сказать, порядочные особы! — не желают даже отвечать за свои преступления. Они созывают нотаблей, чтобы те своей подписью все подтвердили да оправдали. Ну, а нас? Нас-то, пешек, которые вечно платят и ничем не пользуются, нас не позвали. Нашего с вами мнения не спрашивают, и это нечестно, подло это!
Ярость обуяла Шовеля. Впервые я видел его в гневе. Он размахивал руками и дрожал, еле держась на своих коротких ногах. Маргарита, промокшая насквозь — растаявший снег приклеил пряди черных волос к ее щекам, — прильнула к отцу, словно хотела его поддержать. Дядюшка Жан все пытался возразить, но его не слушали. Тетушка Катрина встала из-за прялки и, пылая негодованием, кричала, что наш добрый король, мол, делает все возможное, что нельзя так неуважительно относиться к королеве, уж она-то этого у себя в доме не потерпит, а Валентин поддакивал:
— Ваша правда, хозяйка, нужно уважать наместников божьих на земле. Так, так… вот уж сущая правда…
И он в каком-то исступлении простирал свои длинные ручищи. Тут Шовель с Маргаритой стремительно вышли — с того дня они перестали у нас бывать. Проходя мимо кузницы, они отворачивались, что нас очень огорчало. Дядюшка Жан говорил Валентину:
— Да кто просил тебя не в свое дело лезть? По твоей вине мой лучший друг не хочет меня видеть. А я уважаю этого человека, у него в мизинце больше здравого смысла, чем во всем твоем огромном туловище. Нет, все должно уладиться, — я — то ведь понял, насколько он был прав.
— Ну а я, — отвечал Валентин, — держусь того, что он не нрав. Нотабли хотят счастья народу!
Дядюшка Жан багровел и, искоса глядя на него, бормотал:
— Остолоп. Не был бы ты честным парнем, я бы давно послал тебя к черту.
Но он произносил это в сторону — Валентин не стерпел бы оскорбления даже от дядюшки Жана. Он был преисполнен чувством собственного достоинства, несмотря на свою глупость, и, разумеется, в тот же день собрал бы вещи и ушел. Таким образом, мы бы потеряли не одного, а двух друзей; приходилось быть начеку. С каждым днем нам становилось все скучнее, все тоскливее без Шовеля. И так продолжалось до тех пор, покуда дядюшка Жан, однажды утром увидев, как книгоноша и его дочка ускоряют шаги, поравнявшись с кузницей, не выбежал, взволнованно крича:
— Шовель, Шовель… вы все еще сердитесь… А я ведь не сержусь на вас.
Тут они пожали друг другу руки, чуть не обнялись, а несколько дней спустя Шовель и Маргарита, возвращаясь из странствия по Эльзасу, вошли к нам и по-прежнему присели у камелька. О размолвке никто никогда не номинал.
Произошло это в те дни, когда в Версале собрались нотабли, и все начали понимать, как прав Шовель, утверждая, что они ничего не предпримут ради народа. Благородные эти люди собрались на совещание по поводу выступления Калонна, который самолично заявил, что уже больше нельзя выплачивать долг обычными средствами, что следует уничтожить генеральных откупщиков, организовать провинциальные собрания и взимать налог с каждого по его средствам, обложив податями все земельные владения без всякого различия. Но кончилось дело тем, что нотабли все это отвергли.
Слушая это, Шовель посмеивался.
Дядюшка Жан кричал:
— Вот мерзкое отродье!
А Шовель говорил:
— Что поделать! Эти баре любят себя и не так уж бессердечны, чтобы обкладывать себя налогами и доставлять себе неприятности. Вот кабы они собрались, чтобы установить новый налог на народ, вмиг бы все уладилось, уж тут бы они сказали «да», и спорить нечего. Да ведь нелегко обкладывать налогом свои собственные владения, понятно! Кто себя почитает, тот о себе и печется.
Больше всего веселил Шовеля вот этот протокол собрания нотаблей:
«После речи короля монсеньер хранитель печати приблизился к трону, сделав три глубоких поклона: первый — прежде чем покинуть свое место, второй — пройдя несколько шагов, и третий — став на первую ступень трона. Засим, став на колено, он принял повеления его величества».
— Вот это — главное, — говорил он. — Это и спасет нас!
В конце концов король отставил Калонна и назначил на его место монсеньера де Бриенна[53], архиепископа тулузского.
И вот тогда нотабля согласились на реформы, а почему — так и неизвестно. Но зато нотабли из Парижского парламента, которые никогда не участвовали в расходах двора, ибо это были судьи, люди положительные, бережливые, жившие своим кругом, были возмущены тем, что им придется расплачиваться за беспутное поведение других. И они воспротивились, отказались уплачивать налоги с владений и заявили, что необходимо созвать Генеральные штаты, утвердить налоги, а это означало, что все — ремесленники, крестьяне, буржуа и дворяне — должны голосовать совместно, дабы отдавать свои деньги. Все было этим сказано. Это вызвало еще большую огласку, чем история королевы с кардиналом Роганом, ибо выходит, парламент признал, что народ исстари облагали налогом, не спросив его согласия, а это было сущее воровство.
Так началась революция[54].
И всем тогда стало ясно, что дворяне и монахи испокон веков обманывали народ. Об этом говорили верховные судьи страны! Все эти господа вечно жили за наш счет, они довели нас до невыносимой нищеты, а сами пировали; их дворянский сан ровно ничего не значил; но было у них больше прав, больше мужества и ума, чем у нас; наше невежество создавало их величие; они нарочно, чтоб легче было грабить нас, внушали нам мысли, противные здравому смыслу.
Представьте же себе, как ликовал Шовель, когда парламент сделал такое заявление.
— Отныне все изменится, — возгласил он, — грядут великие события. Скоро придет конец нищете народной, вступает в права справедливость.
Заявление Парижского парламента[55] вихрем долетело до провинциальной глуши. В деревнях, на ярмарках и рынках только и было разговора что о Генеральных штатах. Сойдутся, бывало, пятеро-шестеро крестьян на дороге, с четверть часика потолкуют о своих делах, и вдруг кто-нибудь воскликнет:
— Ну, а Генеральные-то штаты?.. Когда же у нас соберутся Генеральные штаты?
Тут каждый высказывал свое мнение об отмене застав, городской ввозной пошлины, двадцатины, о дворянстве и о третьем сословии. Спорили, заходили в первый попавшийся кабачок потолковать; в разговоры вмешивались и женщины. Не хотелось больше оставаться в дураках, вечно платить, не зная, на что идут деньги: теперь никто не хотел упустить своего, хотел сам голосовать за налоги. У нас появлялся здравый смысл!
На беду, год выдался прескверный из-за жестокой засухи. С середины июля до конца августа дожди не перепадали, так что не уродился ни хлеб, ни другие плоды полей. Траву даже и косить не стоило. Надвигался голод, потому что даже картошка не уродилась. Это было настоящее бедствие. А потом пришла зима 1788 года — страшнее зимы мои современники не припомнят.
Ходили слухи, что выискались негодяи, которые скупили во Франции весь хлеб, решив уморить нас голодом, и даже называлось это «пактом голодовки»[56]. Злодеи скупали жатву на корню и отсылали жито судами в Англию, а когда пришел голод, стали привозить зерно обратно и устанавливать цены по своему произволу. Шовель говорил, что это разбойничье сообщество существует исстари и что в нем состоял сам король Людовик XV. Не хотелось ему верить, уж очень это было мерзко. Но в дальнейшем я узнал, что так оно и было.
Многострадальный французский народ еще никогда так не бедствовал, как зимою 1788/89 года, даже в то времена, когда был введен максимум[57], и даже позже, в 1817 — в год дороговизны[58]. У всех на гумне появлялись досмотрщики, заставляли людей обмолачивать зерно и немедленно отправляли на городские рынки.
Не зарабатывай я, по счастью, двенадцать ливров в месяц да не присылай Клод посильную помощь бедным нашим старикам и двум детям, жившим при них, бог знает, что случилось бы со всеми ними. Несчетное число людей умерло от голода. Представьте же себе, как бедствовал Париж, город, который получает все привозное, — он погиб бы окончательно, не будь больших прибылей от ввоза зерна, овощей и мяса на парижские рынки.
Так вот, люди все же не забывали о Генеральных штатах. Напротив, с бедою росло всенародное возмущение. Люди думали так:
«Кабы вы не растратили наши деньги, мы бы не обнищали. Но берегитесь, берегитесь, так больше не может продолжаться. Не потерпим больше ни Бриенна, ни Калонна — эти министры вам служат, мы же хотим министров для народа таких, как Неккер и Тюрго».
В ту пору стояла невиданная стужа, даже вино и водка замерзали в погребах, но Шовель и его дочурка без передышки шагали по краю, не расставаясь с корзинами. Ноги они обертывали овчиной, и мы, проводив их, с дрожью смотрели, как они шагают по заиндевелым, обледенелым тропкам, опираясь на увесистые палки с железным наконечником.
В те дни они продавали несметное количество брошюр, получаемых из Парижа, и иной раз, вернувшись из своих походов, приносили их и нам, и мы читали, усевшись вокруг большой печки, раскаленной докрасна. Я сберег эти брошюры, и, если б дал вам их почитать, вас бы поразило, как умно и здраво рассуждали люди еще до революции. Народ все ясно видел, — всех, кроме дворян и наемных солдат, доконала безысходная нужда. Как-то вечером мы прочли: «Диоген в Генеральных штатах». А в другой раз — «Жалобы, сетования, замечания и требования парижских горожан», или «Причины недоедания раскрыты», или «Размышления о том, что выгодно третьему сословию, обращенные к населению провинции» и тому подобные книжки, показывавшие нам, что три четверти населения Франции по-нашему думают о дворе, министрах и епископах. И вот в те дни случилось происшествие, огорчившее меня и доказавшее, что в семье могут быть люди самого различного склада.
В половине декабря, когда все завалило снегом, старуха Гоккар, которая за несколько лиардов разносила письма по городу и деревням, зашла к нам и сказала, что почтмейстер выкрикивал на Рыночной площади фамилии тех, кому не доставлены письма, и что есть письмо на имя Жан-Пьера Бастьена из деревни Лачуги-у-Дубняка. Почтальон Бренштейн в ту пору еще не разносил письма по всем деревням в округе. Почтмейстер по фамилии Перне сам выходил на площадь в базарные дни, принося письма в корзине. Он прохаживался между прилавками и спрашивал:
— Вы не из Лютцельбурга? А вы не из Гультенгаузена или Гарберга?
— Да, оттуда.
— Передайте-ка вот это письмо Жан-Пьеру, а это — Жан-Клоду. Лежит оно у меня уже месяца полтора, никто не объявляется. Пора бы прийти за ним.
Письма брали, на том почтмейстер и успокаивался. Свою обязанность он выполнил.
Старуха Гоккар и взяла бы письмо, да пришлось бы заплатить двадцать четыре су, а их у славной этой женщины не было: к тому же она сомневалась, вернем ли мы деньги. Трудновато было в ту пору уплатить за письмо двадцать четыре су. Я бы охотно оставил его на счету почты, но мои старики, решив, что оно от Никола, разогорчились. Бедные родители объявили мне, что будут две недели поститься, только бы получить весточку от сына.
Тогда я отправился за письмом в город. Так и оказалось: оно было от брата Никола. Вернувшись в нашу лачугу, я прочел его вслух, к умилению родителей и всеобщему нашему удивлению. Оно было написано 1 декабря 1788 года, когда Бриенн уже был в отставке с пенсионом в восемьсот тысяч ливров, на 1 мая 1789 года намечали созыв Генеральных штатов, Неккер снова занял свое место, а Никола все это ничуть не волновало! И я переписываю старое, пожелтевшее, разорванное письмо — из него вы узнаете, о чем думали солдаты, когда французский народ взывал к справедливости. Бедняга Никола был не лучше и не хуже своих товарищей. Он был неучем, рассуждал, как полнейший невежда, потому что не знал грамоты, но нельзя было его во всем упрекать, — быть может, солдат, которого он попросил написать письмо от его имени, вставлял кое-что от себя — из учтивости.
Так вот это письмо:
«Во имя отца и сына и святого духа.
Жан-Пьеру Бастьену и его супруге Катрине от Никола Бастьена, бригадира третьего эскадрона Королевского немецкого полка, Парижский гарнизон.
Любезные батюшка и матушка, братья и сестрицы!
Вы, должно быть, еще живы, потому как было бы ненатурально, если бы вы поумирали за четыре с половиной года, в то время как я здоров по-прежнему. Я еще не так разжирел, как синдик мясников Кунц из Пфальцбурга, но без хвастовства скажу, силен, как он, на отсутствие аппетита и всего прочего не жалуюсь, а это главное.
Любезные батюшка и матушка, кабы вы увидали меня сейчас верхом на лошади, со шляпой набекрень, ногами в стремени в тот миг, когда я готов взять на караул, отдать честь или артикул какой-нибудь ружьем сделать, либо когда я с приятностью прогуливаюсь по городу под руку с одною молоденькой девицей, вы бы удивились и просто не поверили, что это ваш сын! И стоило бы мне пожелать, я бы и за дворянина сошел, как позволяет себе это кое-кто в полку, — все в моих руках. Да вы хорошо понимаете, что я — то не способен на это, из уважения к вашим сединам и моего к вам почтения.
Доложу я вам, что в течение первого года унтер-офицер Жером Леру очень мне досаждал из-за того, что шрамы от удара кружкой изуродовали ему рожу. Но вот теперь я — бригадир третьего эскадрона — вышел у него из подчинения, только честь должен отдавать, здороваясь вне службы. Я тоже получу чин унтер-офицера, и тут-то мы с ним столкнемся. Не скрою от вас, что я учитель фехтования в полку и в первый же год службы я нанес раны двум прево из Ноайля. И теперь, кроме Лафужера из Лозена и генерала Буке, никто не посмеет косо на меня поглядывать. Таков уж у меня глазомер, и так хорошо я владею кистью руки. А все это от господа бога. И даже из других полков задирают меня из зависти. Так, первого июля, перед тем как отбыть из Валансьена, в штабе полка бились об заклад за меня против солдат из полка Конти. Фехтовальщик Байяр, низенький чернявый южанин, все называл меня «Эльзасец»! Надоело мне это. И я послал к нему двух приятелей — потребовать объяснения. Все было условлено заранее, и на другое утро мы скрестили шпаги в парке. Он прыгал, как кот. Но в третьем заходе я все же кольнул его в грудь под правый сосок, и без промашки. Он и охнуть не успел, как пришел ему конец. Весь полк ликовал. Я просидел двое суток под стражей в полицейском доме — не повезло. Зато майор, Шевалье де Мендель, прислал целую корзину яств со своего стола для Никола Бастьена, корзину с тонкими винами и мясом. Вот-то было здорово! По милости Никола выиграл Королевский немецкий полк, и за это его угостили на славу. С той поры я уважаю майора больше всех высших чинов. Эх, если б вы только знали, что тут творится, как бунтует вся эта сволочь штафирки, главным образом судейские крючки волнуются, а если знаете, то вам ясно, что случаев отличиться хватает.
Не далее как 27 августа этого года командир дозора Дюбуа велел нам атаковать холодным оружием эту сволочь на Новом мосту. И весь день до самой полуночи мы скакали по телам на площади Дофина, на Гревской площади и повсюду. А видели бы вы, какое избиение мы учинили на другое утро на улице Сен-Доминика и улице Меле, так сказали бы: «Дела идут!» Я был первым на правом фланге эскадрона, во втором ряду. Разил каждого, кто приходился мне по росту. Лейтенант-полковник из Рейнаха говорил после атаки, что у судейских крючков отбили охоту попадаться. Да, я думаю, туго им пришлось! Вот где проявляется дисциплина во всей своей красе: получен приказ, значит, шагом марш, перед тобою отец, мать, братья и сестры — все равно шагай по ним, как по навозу. Быть бы мне уже унтер-офицером, да надо уметь писать донесения. Но, не беспокойтесь, я еще сведу счеты с Жеромом Леру! Тут один малый из хорошей семьи, Жильбер Гарде, из третьего эскадрона, обучает меня грамоте, а я его учу фехтованию на саблях с колотьем и рубкою вместе. Дело пойдет, ручаюсь. Скоро вы получите письмо, написанное мною собственноручно, а пока обнимаю вас и, желая вам всего, что вашей душе угодно в этой и будущей жизни, ставлю крестик.
+
Никола Бастьен, мастер рубки и колотья на саблях в Королевском немецком полку.
1 сего декабря, лета 1788».
Для бедного Никола на свете ничего лучше драки не было. Офицеры из дворян смотрели на него, как на своего рода бульдога, которого науськивают на другую собаку, — он помогает выигрывать пари, а Никола находил, что это великолепно! Я прощал его от чистого сердца, но стыдно было показать письмо дядюшке Жану и Шовелю. Родители, пока я читал письмо, всплескивали руками от восторга, особенно мать. Она смеялась и кричала:
— Ах, я так и знала, что Никола выйдет в люди… Видите, как он продвигается. Мы вот торчим в Лачугах, потому в бедности и живем. А Никола получит дворянское звание. Так и знайте, получит дворянское звание.
Батюшка тоже был доволен, но его тревожило, что в схватках сыну грозит опасность, и он говорил, потупи глаза:
— Так… так… хорошо… да вот только бы другой не проткнул ему грудь под правым соском. Сердце бы у нас разорвалось. Вот ведь ужас! У того, другого, тоже, верно, остались родители.
— Подумаешь! — кричала мать.
И она схватила письмо и побежала показывать соседям, приговаривая:
— Письмо от Никола! Он бригадир, учит колоть и рубить на саблях. Уже многих поубивал… Пусть на него косо не поглядывают.
И так далее. Только два-три дня спустя она вернула мне письмо. Дядюшка Жан спросил о нем — пришлось принести и вечером прочесть. Были тут и Шовель с Маргаритой, и я не смел поднять глаза. Дядюшка Жал сказал:
— Вот беда, когда в семье есть мерзавцы, которые только и думают о том, как зарубить родителей, братьев, сестер. Да еще считают похвальным, потому что это называется дисциплиною.
Шовель ответил:
— Полезно знать обо всем, что рассказывает Никола, — об этих жестоких уличных стычках, об этой резне. Ведь мы-то ничего не знали — в газетах не пишут. Но мне вспоминается, что во время моих странствий много войска перебрасывалось из Гренобля, Бордо и Тулузы. Все это хороший признак и служит доказательством, что поток сносит все и ничто его не остановит. Благодаря этим сражениям, получил отставку Ломени де Бриенн и созываются Генеральные штаты. Стычек нечего бояться. Что сделают пятьдесят, а то и сотня полков, когда против них весь народ? Только бы народ знал твердо, что он хочет, только бы третье сословие было в согласии, а все остальное подобно пене, которую сдувает порыв сильного ветра. Ну, я рад, что узнал обо всем этом. Подготовимся же к выборам, будем во всеоружии, и да восторжествуют здравый смысл и справедливость.
В те дни Шовель уже не держал язык за зубами и, как видно, был полон веры в будущее. Несмотря на голод, свирепствовавший до конца марта, несмотря на все тяготы, крестьяне, рабочие и буржуа действовали сообща. Шовель был прав, когда, узнав о декларации парламента, говорил, что грядет время великих событий. Каждый чувствовал себя сильнее, увереннее, словно началась новая жизнь; и самый что ни на есть обездоленный, сирый и убогий уже не гнул спину, как прежде, а казалось поднял голову и смотрел ввысь.
Чем становилось голоднее, тем мужественнее держались бедняки. Кожа да кости остались от жителей Лачуг, Гультенгаузена, Четырех Ветров. Люди выкапывали из-под снега корни, варили сухую крапиву, росшую на задних дворах, изыскивали все средства, чтобы просуществовать. Нищета была ужасающая, но уже чувствовалось, что близится весна.
Капуцины из Пфальцбурга больше не смели попрошайничать, их бы поубивали на дороге, потому что Лаферский полк, недавно сменивший Кастельский, не желал их поддерживать — бывалым солдатам невтерпеж стали молодые дворянчики да удары саблей плашмя.
Да и потом что-то уже носилось в воздухе. Бальи и сенешалам все же пришлось обнародовать королевский эдикт о созыве Генеральных штатов. Было известно, что как только бальи и сенешалы получат указы о созыве Штатов на такой-то день, они тотчас же объявят об этом в присутственных местах, что они прикажут их вывесить на дверях церквей и мэрий, что священники будут читать их во время проповедей и самое позднее через неделю после обнародования указа все мы — рабочие, буржуа, крестьяне — соберемся в городской ратуше и составим сообща наказ[59], в котором выскажем свои жалобы и нужды и сообща выберем депутатов, а они-то уж и отнесут наказ в то место, которое назовут нам позже.
Вот все, что мы знали в общих чертах. Слава богу, из каждого прихода жалоб для наказа хватало.
Было также известно, что в Версале собралось второе собрание нотаблей — они условились о том, какие меры предпринять до созыва Генеральных штатов. И в то голодное время — в декабре 1788 года, в январе, феврале 1789 года — только и говорили что о третьем сословии. Каждый узнал, что третье сословие — это горожане, торговцы, крестьяне, мастеровые и бедный люд, что некогда наших несчастных предков уже созывали на открытие подобных Генеральных штатов, повелев им приползти на коленях с веревкой на шее и, представ перед королем, знатью и епископами, подать свои наказы. Все были несказанно возмущены, узнав, что парламенты желают, чтобы наши представители и теперь явились таким же манером, — они называли это «формальностями 1614 года»[60].
Тут каждый стал обзывать судейских сволочью, и всем стало ясно, что хоть они и первыми потребовали созыва Генеральных штатов, но отнюдь не ради того, чтобы подсобить народу, оказать ему должное, а только затем, чтобы их собственные земли не обкладывали налогами, которые бедный люд сносил издавна.
Газеты сообщали, что хлеб ввозился из Америки и России, а у нас в Лачугах и повсюду в горных деревнях инспекторы и не думали нам его давать, напротив, они обшаривали наши хижины вплоть до соломенной крыши и отбирали у нас последние крохи. Жители больших городов восставали, нужно было их утихомирить, а вот мирных крестьян разоряли из-за их покорности.
Помнится, в конце февраля, когда царил лютый голод, мэр, советники и синдики города, которые самолично обыскивали овины да амбары в окрестных деревнях, однажды явились отобедать в харчевню дядюшки Жана.
Шовель — а он всегда мимоходом сообщал нам свежие новости из Эльзаса и Лотарингии, возвращаясь из своих походов, — как раз был в большой горнице. Он поставил корзину на скамью, ничего не подозревая. Сначала Шовель чуть смешался, когда вошли все эти господа в пудреных париках, треуголках, пышном облачении, шерстяных чулках, с муфтами и в перчатках до локтей, а позади показался высокий, сухопарый, желтолицый помощник прево Дежарден, в треугольной шляпе с галунами и со шпагой на боку. Он искоса с надменным видом взглянул на Шовеля. В те времена он сам подвергал жертву допросу. Пренеприятное было у него лицо! Пока все остальные, освободившись от своей амуниции, спешили на кухню взглянуть, что готовят, он отстегнул шпагу, поставил ее в угол, спокойно подошел к корзине, открыл ее и стал разглядывать книги.
Шовель стоял позади, заложив руки в карманы штанов под блузой, как ни в чем не бывало.
— Эй, еще дельце нашел! — кричали советники и синдики, сновавшие взад и вперед, и хохотали.
Дверь в кухню отворили; в печке пылал огонь, и свет от него разливался по большой горнице. Низенький синдик корпорации булочников, Мерль, приподнимал крышки мисок и требовал, чтобы тетушка Катрина все ему растолковывала; Николь застилала стол белоснежной парадной скатертью, а полицейский офицер и не думал трогаться с места. Он вытаскивал из корзины книгу за книгой, складывая их столбиком на скамью.
— Это ты продаешь книги? — спросил он в конце концов, даже не обернувшись.
— Да, сударь, — невозмутимо ответил Шовель. — К вашим услугам.
— А тебе известно, — поводя носом и гнусавя, заметил полицейский чин, — что так и на виселицу угодить можно?
— Это как же на виселицу? — сказал Шовель. — Из-за славных этих книжечек?.. Вот смотрите-ка: «Какие принять решения на собрании членов судебного округа», сочинение монсеньера герцога Орлеанского, «Размышления патриота о будущих заседаниях Генеральных штатов», «Жалобы, пожелания и предложения отдающих в наем кареты, с просьбой включить их в свои наказы». Право, все это не так уж опасно.
— А привилегии короля? — возразил офицер сухо.
— Привилегии? Вы же знаете, сударь, что со времени монсеньера Ломени де Бриенна брошюры не подлежат действию привилегий.
Офицер ворошил книги, все искал чего-то; остальные окружили его и Шовеля.
Мы с дядюшкой Жаном стояли поодаль возле шкафа, и нам было не по себе. Шовель поглядывал на нас искоса, как бы ободряя нас, уж конечно, что-то у него в корзине было припрятано, и офицер нюхом чуял это.
По счастью, когда почти все книги уже лежали на скамье, с важным видом вошла тетушка Катрина, неся большую дымящуюся супницу, а низенький синдик Мерль во взлохмаченном парике закричал, идя вслед за ней:
— К столу… к столу… вот сметанный суп. Господа, да на что вы там уставились? Эге, я так и знал, еще один обыск! Да полно, хватит с нас обысков! Ну же, к столу, к столу, не то я начну один.
И он уселся и, заправляя салфетку под подбородком, открыл супницу — в горнице вкусно запахло. А Николь в это время внесла маринованное говяжье филе, и все советники да синдики ринулись к столу. Офицер, видя, что его спутники принимаются за еду без него, раздраженно сказал Шовелю:
— Знай же: отложенная партия не проиграна!
Он швырнул книгу, которую держал в руках, на кучу других книжек и, подойдя к столу, сел рядом с Мерлем.
Шовель тотчас же уложил брошюры и, повесив корзину на плечо, вышел, весело посматривая на нас. Мы свободно вздохнули — ведь когда помощник прево заговорил о виселице, у нас перехватило дыхание, несмотря на все посулы властей.
Словом, Шовель ушел цел и невредим, а все эти господа обедали, как обедали перед революцией дворяне и богачи. Они велели принести собственное вино из города, подать свежее мясо и белый хлеб.
В дверях столпились десятки нищих. Они затянули молитву и, заглядывая в окна, просили подаяния. Иные жалобно стенали, и от их стонов брала дрожь, особенно когда стенали женщины с истощенными ребятишками на руках. Но господа из города и не слушали их. Они с хохотом раскупоривали бутылки, пили допьяна, несли чушь. Разошлись они в три часа. Одни отправились в город в каретах, другие верхом, — продолжать обыски в горных лачугах.
В тот же вечер зашли к нам Шовель с Маргаритой. Едва они показались в дверях, как дядюшка Жан воскликнул:
— Ох, до чего же вы нас напугали!.. Каким опасностям подвергаетесь вы, Шовель! Да какая же это жизнь, когда вот-вот на виселицу вздернут, ходишь над пропастью! Я бы и двух недель не протянул из-за этих страхов.
— И я тоже, — молвила тетушка Катрина.
И мы все подумали о том же, а Шовель только рассмеялся:
— Э, да все это пустяки, — произнес он, усаживаясь, — все это чепуха. Не то было десять-пятнадцать лет тому назад. Вот тогда меня преследовали, вот тогда не дай бог было попасться с кельскими или амстердамскими изданиями: мигом бы из Лачуг на галеры попал, а за несколько лет перед тем — без промедления и на виселицу. Да, опасно было. Ну, а теперь пусть берут под стражу, теперь это ненадолго, рук-ног не перебьют, принуждая выдать соучастников.
— Все равно, не по себе вам было, Шовель, — продолжал дядюшка Жан. — А в корзине-то лежало что-нибудь?
— Разумеется!.. вот что, — сказал он, бросая на стол пачку газет. — Видите, до чего мы дошли.
Тут мы заперли двери и ставни и читали до полуночи; и я думаю, что доставлю вам удовольствие, переписав кое-что из старых газет. Умиляешься, когда узнаешь из старых газет, как мужественные люди поддерживали друг друга.
Повсюду дворяне и парламенты столковались, решив противиться созыву Генеральных штатов. Во Франш-Конте жители Безансона разогнали парламент, потому что он сопротивлялся эдикту короля и объявил, что земли дворян должны быть свободны от налогов, что такой порядок существовал тысячу лет и должен продолжаться вечно.
В Провансе большинство дворян и парламентов тоже воспротивились эдикту короля о созыве Генеральных штатов. И тогда впервые мы услышали имя Мирабо[61], дворянина, которого остальные дворяне не хотели признавать и который выступил вместе с третьим сословием. Он говорил, что возражения дворян и парламентов тщетны, недопустимы, незаконны. Свет еще не видел человека, говорящего так справедливо, с такой силой и величием. Иные, напротив, считали, что он недостаточно благороден; его не пускали на совещания — вот свидетельство их здравого смысла.
Повсюду происходили стычки. Так в Ренне, в Бретани дворяне убивали горожан, поддерживавших эдикт короля, главным образом молодых людей, прославившихся своею храбростью. У жителей Ренна не хватило сил, и они призвали на помощь жителей из других городов своей же провинции. И вот как откликнулись молодые люди из Нанта и Анже, спешившие им на помощь: «Потрясенные ужасом при вести об убийствах, учиненных в Ренне, призванные гласом народным, взывающим к возмездию и восстаниям, узнав, что благодетельным повелениям августейшего короля нашего об освобождении от рабства его верноподданных из третьего сословия препятствуют одни лишь себялюбцы из дворян, для коих нищета и слезы многострадальных — всего лишь гнусная дань, которую они хотели бы взимать с будущих поколений, чувствуя силу свою и стремясь разорвать последнее звено цепи, мы решили выступить со значительными силами и противопоставить свою волю подлым приспешникам аристократии. Мы заранее протестуем против всех постановлений, в которых объявили бы нас мятежниками, ибо нами владеют одни лишь чистые побуждения, и если нас предадут неправедному суду, мы клянемся честью и родиной… клянемся сделать все, что природа, мужество и отчаяние внушает человеку во имя сохранения жизни. Подписано в Нанте, в здании Биржи, января 27 дня, лета 1789».
Так писали молодые люди из торгового сословия.
А из Анже пошли в поход студенты; вот что писали женщины этого края — женщины, сильные духом:
«Постановление, которое составили матери, сестры, жены и возлюбленные молодых граждан из города Анже на невиданном доселе сборище. Прочтя постановление молодых людей, мы заявляем, что если возобновятся беспорядки — и в случае похода, в коем граждане всех сословий объединятся ради общего дела, — мы присоединимся к народу, ибо его благо — наше благо. Не обладая силою, мы берем на себя такие обязанности и такой род полезной деятельности: заботу о снаряжении, о съестных припасах, приготовления к походу; мы готовы делать все, что от нас зависит, — заботиться, утешать, оказывать услуги. Заверяем, что мы отнюдь не намерены отступать от уважения и повиновения, которые мы обязаны оказывать королю, но скорее погибнем, а не покинем наших сыновей, супругов, братьев; для нас — честь разделить с ними опасность, мы не можем пребывать в постыдном бездействии».
Мы плакали, читая эти строки.
— Вот это — благородные женщины! Вот это — честные люди! Мы поступим так же!
Мы чувствовали свою силу. А Шовель, подняв указательный палец, произнес:
— Пусть же дворяне, епископы и члены парламентов попытаются понять эго! Женщины сами добиваются своих прав, поддерживают братьев, мужей и возлюбленных, а не отговаривают их от борьбы. Вот оно — великое знамение! Не часто это случается, но раз уж случилось, то знайте: иные прочие заранее проиграли.
В двадцатых числах марта 1789 года, когда уже таяли снега, пошел слух, будто огромные афиши за черною печатью с тремя лилиями появились на дверях церквей, монастырей, ратуши, будто всех нас созывают в Пфальцбургскую ратушу.
Так вправду и было! Объявления эти призывали дворянство, духовенство и третье сословие на собрание бальяжа — там надлежало подготовить созыв наших Генеральных штатов.
Лучше всего я перепишу для вас эти воззвания. Сами увидите, как отличались Генеральные штаты тех времен от всего того, что происходит в наши дни.
Королевский указ о созыве Штатов января 24 дня, лета 1789. Король, направляя в различные подвластные ему провинции грамоты о созыве Генеральных штатов, пожелал, чтобы все подданные его призваны были содействовать избранию депутатов, из коих должно состоять это великое и торжественное собрание; его величеству угодно, чтобы жители окраин его королевства и самых захолустных поселений были уверены, что их жалобы и наказы дойдут до него. Итак, его величество убедился, к своему глубокому удовлетворению, что с помощью ряда собраний, следующих одно за другим, которые по его повелению состоятся во всей Франции для избрания депутатов третьего сословия, у него установится связь со всеми жителями его королевства и что он будет осведомлен об их нуждах и пожеланиях самым надежным и непосредственным образом».
Затем в воззвании говорилось о дворянстве и духовенстве, об их созыве, о числе депутатов, которых выдвинут на собраниях в бальяжах, а позже — на собраниях Генеральных штатов, епископы, аббаты, капитулы, духовные общины, имеющие доход, духовенство, живущее в миру и в монастырях мужских и женских, и вообще все духовенство, имеющее владения.
А дальше вновь говорилось про наши дела:
«1. Жители приходов и общин, местечек и городов должны собраться в общинном доме во главе с судьей или любым другим чиновником. На этих собраниях получают право присутствовать все представители третьего сословия, французы по рождению, либо принявшие французское подданство, достигшие возраста двадцати пяти лет, оседлые и внесенные в окладные книги, дабы содействовать составлению наказов и участвовать в выборе депутатов.
2. Выбранные депутаты устроят в ратуше собрание третьего сословия города под председательством муниципальных должностных лиц, составят наказы о нуждах и жалобах жителей этого города и назначат депутатов, которые передадут наказ в главный бальяж.
3. Число депутатов, избранных приходами и сельскими общинами для передачи их наказов, должно равняться двум от каждых двухсот дымов и более, трем от трехсот дымов и так далее.
4. В главных бальяжах или главных сенешальствах депутаты третьего сословия на своем подготовительном собрании составят из всех наказов один и выделят четвертую часть от числа депутатов, дабы передать упомянутый наказ общему собранию главного бальяжа.
5. По повелению его величества в упомянутых главных бальяжах выборы депутатов третьего сословия в Генеральные штаты будут произведены сразу после того, как туда будут доставлены наказы от всех городов и общин, представители коих там соберутся».
Как видите, тогда не назначали, как ныне, депутатов, которых никто в глаза не видел, присланных из Парижа с хорошими отзывами, а избирали, руководствуясь здравым смыслом, своих, деревенских. А те выбирали из своей среды самых способных, самых стойких и самых сведущих, чтобы они отстаивали наши жалобы перед королем, принцами, дворянами, епископами. Таким образом, эго приносило некоторую пользу.
Посмотрите, что сделали наши депутаты в 89-м году и что делают нынешние, и вы сами увидите, что лучше — крестьяне ли, которых выбираешь в депутаты, потому что знаешь их, или же чужаки, которых выбираешь, потому что их расхваливает префект. Не к унижению наших господ будь сказано, а просто — из лучшего выбираешь лучшее. Ясно, что депутаты должны представлять интересы людей, которые их выбрали, а не правительства, надзирать за которым им поручено. Это само собою разумеется. Предположим, что король Людовик XVI с помощью бальи, сенешалов, прево, губернаторов провинций и жандармерии, самолично назначал бы депутатов третьего сословия. Что бы получилось? Да эти депутаты не посмели бы противоречить королю, по воле которого они были назначены, и одобряли бы все, что было бы угодно правительству, а мы и поныне коснели бы в нищете.
Нет нужды говорить о том, как радовались, как ликовали люди, узнав, что Генеральные штаты соберутся, ибо, несмотря на все, мы сомневались. Нас вечно обманывали, и мы изверились, но на этот раз дело не могло быть отменено.
В тот же день мы с дядюшкой Жаном в пятом часу вечера еще работали в кузнице в наиотменнейшем расположении духа. То и дело, кладя подковы на огонь, он восклицал с сияющим лицом:
— Ну как, Мишель, значит, у нас будут Генеральные штаты?
Я отвечал, посмеиваясь:
— Да, крестный, дело в шляпе!
И снова без перерыва взлетали молоты. Радость придает человеку невероятную силу.
Такой грязи на улице давно не бывало. Снег таял, бежали ручьи, унося навоз и заливая подвалы. То и дело из лачуг выбегали женщины и широкими взмахами метлы отгребали воду. Нищета влечет за собою нищету: после барщины на короля, помещиков и монастыри, где уж тут было думать о мощении улиц для себя; хотелось одного — отдохнуть; вот и жили в грязи.
Вдруг откуда ни возьмись появились пять-шесть стариков, жителей Верхних и Нижних Лачуг и Лачуг-у-Дубняка, в поношенных серых блузах, войлочных шляпах с приплюснутой тульей и широкими полями, свисавшими на плечи, — Жак Летюмье, Никола Кошар, Клод Гюре, Готье Куртуа — словом, все именитые люди нашего края. С важным видом остановились они около кузницы и церемонно сняли шляпы.
— Да это вы, Летюмье, — крикнул дядюшка Жан, — и вы, Гюре! Какого черта вы тут делаете, а?
Он хохотал, но пришельцы держались степенно; верзила Летюмье, согнувшись, протиснулся в низенькую дверь и сказал зычным голосом, как говорят бродячие торговцы глиняной посудой:
— Сударь мой, Жан Леру, с вашего позволения нам нужно кое-что вам сообщить.
— Мне?
— Да, именно вам. Касательно выборов.
— Ага, ага, вот как… входите же, что вы там в грязи топчетесь.
Тут все вошли вереницей. Мы едва помещались в тесной кузнице. Пока пришельцы мялись, раздумывая, с чего бы начать разговор, дядюшка Жан спросил:
— Ну, так в чем же дело, о чем просить собираетесь?.. Да вы не робейте: сделаю, если возможно… вы же меня знаете.
— Вот о чем тут речь, — сказал дровосек Кошар, — вы ведь знаете, что жители трех Лачуг все вместе голосуют в городе?
— Знаю… так что же?
— Ну так вот, во всех трех Лачугах двести домов. Значит, мы имеем право на двух депутатов.
— Разумеется. Ну, а дальше-то что?
— Дальше вот что — вы и есть первый депутат. Тут и толковать нечего. Только ума не приложим, как быть со вторым?
— Хотите меня депутатом выставить! — воскликнул дядюшка Жан, внутренне, конечно, очень польщенный.
— Именно так. Ну, а со вторым-то что делать?
Тут дядюшка Жан обрадовался еще больше и сказал:
— Да мы здесь около огня изжаримся. Пойдемте-ка в харчевню, осушим вместе по доброй чарке, это нам мозги прочистит.
Разумеется, они согласились. Я остался было в кузнице, но дядюшка Жан, уже переходя улицу, крикнул:
— Эй, Мишель, иди-ка сюда. В такой день, как нынешний, все должны быть заодно.
И мы вошли все вместе в большую горницу. Сели за стол, на скамью, и дядюшка Жан велел подать вина, стаканы, каравай белого хлеба и ножи. Все чокнулись. Тетушка Катрина с удивлением смотрела на нас, не понимая, что все это означает. Поэтому Летюмье, утерев рот, собрался объяснить ей причину собрания, но тут дядюшка Жан воскликнул:
— Что ж, хорошо… это для меня честь. Я согласен, потому как каждый должен жертвовать собою для блага отечества. Только я должен вас предупредить: если вы не изберете одновременно и Шовеля, я отказываюсь.
— Кальвиниста Шовеля? — закричал Летюмье, мотнув головой и вытаращив глаза.
Остальные испуганно переглядывались и кричали:
— Кальвиниста, и нашим депутатом!
— Послушайте, — произнес дядюшка Жан, — мы ведь собираемся не на церковный собор обсуждать вопросы о таинствах нашей святой религии, о святом причастии и о всем прочем. Мы собираемся ради наших житейских дел, и главным образом для того, чтобы освободиться от поборов, барщины, подушной подати и всяческих других податей, чтобы избавиться от наших сеньоров, если это возможно, и выпутаться из беды. Так вот, я, человек здравомыслящий — по крайней мере, так я думаю, — но этого недостаточно, чтобы выиграть такую большую битву. Я грамотен, знаю наши уязвимые места, и если б нужно было только реветь по-ослиному, я бы свое дело сделал не хуже любого жителя Четырех Ветров, Миттельброна и прочих мест. Да ведь дело-то не в этом. Там мы встретим отъявленных плутов всех мастей — прокуроров, бальи, сенешалов, людей образованных, которые приведут нам уйму доводов, подкрепив их выдержками из законов, ссылками на обычаи, что это, мол, так принято, а то — так полагается. Ну, а если мы не сможем вразумительно ответить, они нас закабалят навеки. Понятно?
Летюмье разинул рот до ушей.
— Да… но Шовель… Шовель… — повторял он.
— Дайте кончить, — возразил Жан Леру. — Я-то хочу быть вашим депутатом, и если кто-нибудь из наших хорошо скажет в нашу защиту, я способен его поддержать, и поддержу. Но ответить сам не смогу, не настолько я сведущ и образован. И ручаюсь вам, что в наших краях, сколько ни ищи, никто не способен так говорить и так защищать нас, как Шовель. Он все знает: законы, обычаи, указы — словом, все! Не вышел он ростом, а знает наизусть все книги, которые четверть века таскает на спине. Думаете, в дороге он смотрит направо да налево, на поля, деревья, изгороди, мосты и реки? Ну нет! Уткнет нос в какую-нибудь книжонку на ходу или же шагает, а сам все обдумывает. Значит, если вы не хотите остаться в дураках да сохранить барщину, поборы и налоги, сначала выбирайте его, а потом уж меня. Выберете Шовеля, я его крепко поддержу, а нет, и меня не выбирайте — отказываюсь заранее.
Кузнец Жан говорил просто, а все остальные почесывали затылки.
— Да ведь не захотят его люди, — заметил Кошар.
— В указе не делается никакого различия между религиями, — возразил Жан Леру. — Все созываются на выборы, лишь бы были французами, достигли двадцати пяти лет и были внесены в списки налогоплательщиков. Шовель платит наравне со всеми нами, а может, и побольше. Ведь в прошлом году наш добрый король вернул гражданские права лютеранам, кальвинистам и даже евреям. Да вы, конечно, это знаете! Так изберем же Шовеля, и больше беспокоиться нечего. Ручаюсь, он сделает для нас больше хорошего и окажет нам больше чести, чем полсотни капуцинов. Он защитит наши интересы в высшей степени разумно и смело. Он будет гордостью наших трех Лачуг, поверьте мне. Ну-ка, Катрина, еще по стаканчику.
Пришельцы все еще сомневались. Тогда дядюшка Жан наполнил стаканы и сказал:
— Вот мое окончательное решение: не выберете Шовеля — я отказываюсь, выберете — соглашаюсь. За здоровье нашего доброго короля!
Тут все явно умилились, повторяя:
— За здоровье нашего доброго короля!
Когда осушили стаканы, Летюмье произнес с важным видом:
— Трудненько будет уговорить нам женщин, но если уж на то пошло, сосед Леру, вот вам моя рука.
— А вот моя, — добавил другой, склонившись на его сторону.
Сидя за столом, все повторили друг за другом эти слова. Затем осушили по кружке и встали, собираясь разойтись по домам. Именитые люди согласились, и мы были уверены, что все остальные поступят так же.
— Значит, по рукам! — кричал им вслед ликующий дядюшка Жан, стоя на пороге.
— Выходит, по рукам, — отвечали они, шлепая по грязи.
Мы вернулись в кузницу. Все происшедшее заставило нас призадуматься. Работали мы до семи часов, пока Николь не пришла звать нас к ужину.
Собрание было назначено на следующее воскресенье. Шовель с дочерью уже недели две были в пути; еще никогда они не продавали так много брошюр. Дядюшка Жан все же надеялся встретиться с ними на многолюдном собрании в ратуше.
В тот вечер ничего нового не произошло; день и без того был полон событиями.
Когда в воскресенье, в седьмом часу утра, мы с батюшкой спускались по старой деревенской улице, над Бон-Фонтенским лесом взошло солнце. Выдался первый погожий день в году. Золотом отливали соломенные кровли и низенькие кирпичные трубы, черные от копоти и увенчанные дымком; убегая вдаль, поблескивали лужицы по обочинам дороги, по небу плыли белоснежные облака. И далеко-далеко разносились трели деревенских кларнетов, созывающих людей в путь, дробь барабанов, бивших в городе сбор, и колокольный звон, возвещавший о том, что в церкви Святого Духа до выборов начнется обедня.
Рядом со мною плелся батюшка, постаревший, иссохший, хилый, с седою бородой. Был он без шейного платка, в блузе из грубого сурового холста, облегавшей бедра, холщовых же штанах, завязанных веревкой на щиколотках, и ботинках из бурой кожи без каблуков, зашнурованных наподобие полусапог. На голове у него, как было принято у крестьян в наши времена, надет был старый колпак, связанный из шерстяных оческов, с той поры изображавшийся на знамени республики. Батюшка с озабоченным видом озирался по сторонам, словно нас подстерегала опасность. Эх, ведь когда настрадаешься, уж ничему не доверяешь. На каждом шагу бедняга твердил:
— Мишель, будь осторожен! Ничего говорить не станем. Помолчим… Плохо все это кончится.
У меня было больше доверия — я наслушался разговоров крестного Жана и Шовеля о положении в стране и сам читал о том, что происходило в Ренне, Марселе, Париже, и все это придавало мне больше смелости. Притом же, благодаря работе в кузнице, плечи у меня к восемнадцати годам раздались — увесистый двенадцатифунтовый молот уже не оттягивал моих мозолистых рук. Бородка у меня еле пробивалась, но это не мешало мне смотреть прямо в лицо недругу — будь то солдат, буржуа или крестьянин. Любил я приодеться; по воскресеньям носил штаны из синего сукна, высокие сапоги, бархатную куртку, по обычаю кузнецов, и, по правде говоря, заглядывался на миловидных девушек, находил их красавицами, но ведь это не возбраняется! Вот так-то!
Вся деревня была уже на ногах. Когда мы подошли к харчевне, дядюшка Жан и Валентин, сидя вдвоем в большой горнице, окна которой были отворены настежь, перед уходом о чем-то толковали за бутылкой вина. Оба были одеты по-праздничному: крестный Жан в просторном кафтане мастера цеха кузнецов, в красном жилете, штанах, застегнутых пряжками на толстых икрах; серебряные пряжки красовались на башмаках с закругленными носками. На Валентине была блуза из сурового полотна, ворот и перед были расшиты красною тесьмой, брелок в виде большого серебряного сердца был пристегнут к рубахе, на ухо свисал крестьянский вязаный колпак. Они увидели нас и закричали:
— А вот и они! Вот и они!
Мы вошли.
— Ну-ка, Бастьен, выпьем за здоровье нашего доброго короля, — крикнул дядюшка Жан, наполняя стаканы.
И батюшка, с глазами полными слез, отвечал:
— Да, да, Жан, за здоровье нашего доброго короля! Да здравствует наш добрый король!
Тогда было принято верить, что король вершит всеми делами, и на него смотрели как на милосердного господа бога, который блюдет интересы своих детей. Так вот батюшка очень любил короля.
Мы выпили, и почти сейчас же подошли наши именитые люди — те самые, что приходили накануне, и с ними старый-престарый дед Летюмье. Он видел плохо, так что нужно было его вести шаг за шагом, чтобы он не упал. И все же он тоже захотел голосовать. Пока наполняли стаканы, каждый громко высказывал свое мнение:
— Что ж, мы готовы… время настало… Лачужники себя покажут, дружно проголосуют, не беспокойтесь!..
И пока люди пожимали друг другу руки, хохотали, чокались, бедный старик шамкал:
— Ах, как длинна жизнь!.. Как длинна жизнь. Да все равно, в такой день свои беды не оплакивают.
Крестный Жан отвечал:
— Вы правы, папаша Летюмье, в страду не считаешь те дни, когда шел дождь да снег. Вон какие снопища! Много мы на них труда положили, верно! Но мы их обмолотим, провеем, просеем; будет у нас хлеб, а если угодно богу — у наших детей тоже! Да здравствует добрый король!
И все мы подхватили:
— Да здравствует наш добрый король!
И вот все чокаются, чуть не обнимаются, затем выходят рука об руку; мы с батюшкой идем следом за всеми.
Жители Лачуг уже собрались вокруг водоема и, увидев, что мы отправились в путь, двинулись вслед за нами под звуки кларнета и барабана. Никогда я не слышал ничего подобного: во всем крае звучали музыка и колокольный звон; со всех сторон по большакам и проселкам текли потоки людей — они пританцовывали, подбрасывали в воздух колпаки и кричали:
— Да здравствует наш добрый король! Да здравствует отец народа!
Перекликались колокола, неумолчно звучавшие на горных высотах и в глубине долины. Мы все ближе подходили к городу, а гул все нарастал. Всюду — на церкви, на окнах казарм, на лазарете — развевались белые шелковые знамена с золотыми цветами лилии. Нет, никогда я не видел ничего величественнее.
Победы республики, пушки, грохотавшие над нашим городом, впоследствии тоже радовали, воодушевляли нас, и мы кричали: «Да здравствует Франция! Да здравствует народ! Да здравствует республика!» Но в тот час никто не думал о бойне человеческой; люди воображали, что всего добьются одним махом, и братались.
Описать все это невозможно! Только мы приблизились к городу, глядь, на перекрестке двух улиц появляется кюре Кристоф во главе своих прихожан. Тут все останавливаются, скидывают шапки и в один голос кричат:
— Да здравствует добрый король!
Кюре и дядюшка Жан обнимаются; потом со смехом, пением, под звуки кларнета и барабанную дробь оба прихода вступают на площадь у городских ворот — там уже полно народу. Как сейчас, вижу на равелине часового Лаферского полка в белом мундире с отворотами стального цвета; его огромнейшую треуголку поверх пудреного парика, большой мушкет в руке. Он знаком приказывает нам остановиться. Мосты забиты повозками и телегами: все старики потребовали, чтобы их отвезли в ратушу, всем им хотелось подать голос прежде, чем умереть; многие плакали, как дети.
После этого никто не станет отрицать, что наши современники были люди поразительно здравомыслящие — все они, от первого до последнего, хотели иметь права.
Словом, мы проторчали там минут двадцать, пока не перешли мост, — такая была давка.
Надо было видеть город, улицы полные народа, несметное множество знамен во всех окнах. Надо было слышать возгласы: «Да здравствует король!» Раздаваясь то на площади, то близ арсенала, то у немецкой заставы, они громовыми раскатами перекатывались по крепостному валу и по откосам.
Пройдя под старой опускной решеткой, ты уже не мог двинуться дальше, не мог и отступить — не видно было, что творится в четырех шагах от тебя. Все кабачки, трактиры, пивные лавки на улицах Святого Кристофа, Алого Сердца, Капуцинов, вдоль обеих казарм и лазарета, вплоть до рынка, где торговали зерном, запружены были густою толпой.
Началась месса в церкви Святого Духа; но протиснуться к церкви было невозможно. Дозорные Лаферского полка напрасно кричали: «Посторонись…» Их оттеснили в сторону, и они стояли с оружием к ноге и не могли выбраться.
Тут-то дядюшка Жан вспомнил, что поблизости трактир его друга Жака Ренодо, и, не говоря ни слова, поманил нас и довел кюре Кристофа, Валентина, батюшку и меня до трактира «Белая лошадь». Но войти удалось только через черный вход в кухню — большая горница была набита до отказа: пришлось распахнуть все двери и окна, так было душно.
Тетушка Жаннета Ренодо встретила нас приветливо и проводила на второй этаж, в еще пустую комнату, куда нам принесли вина, пива и паштет; большего и желать было нечего.
Остальные, оставшись внизу, смотрели во все стороны, думая, что мы затерялись в толпе. Однако мы не могли позвать их, пригласить подняться. Так мы и оставались одни и вышли только в первом часу после полудня, когда добрая половина селений уже проголосовала, и жители Лачуг обогнули улицу Фуке и направились к площади. Пройдя по Лазаретной улице, мы оказались первыми у ратуши. Все подумали, что мы тут уже давно, и каждый твердил:
— Вот и они! Вот и они!
В старый общинный дом с колокольней, с часами над большими открытыми настежь окнами и сводчатым потолком вливались целые толпы, и он гудел, как барабан. Издали он напоминал муравейник.
Жители Лачуг должны были пройти раньше жителей Лютцельбурга и столпились между старым водоемом и старой лестницей, ведущей под своды; Жан Леру, Валентин, отец и я шли во главе; но жители Вильшберга еще не закончили голосования, поэтому пришлось довольно долго ждать на лестнице. И в ту минуту, когда сердце каждого колотилось при мысли о том, что ему предстояло сделать, и когда позади нас, под сенью старых вязов, после возгласов: «Да здравствует добрый король!» — воцарилась тишина, я услышал звонкий голосок, знакомый всем нам, — голосок Маргариты Шовель. Она выкрикивала, как обычно кричат продавцы альманахов:
— «Что такое третье сословие?»[62], «Что такое третье сословие?» аббата Сийеса. Покупайте «Что такое третье сословие?»! «Собрание бальяжей» монсеньера герцога Орлеанского. Кому угодно «Собрание бальяжей»?
И я, обернувшись к дядюшке Жану, сказал:
— Слышите голос малютки Маргариты?
— Да, да, уже давно слышу, — ответил он. — Славные люди эти Шовели! Уж они-то могут похвалиться, что принесли пользу своему краю. Сходи-ка, предупреди Маргариту — пусть пошлет сюда отца. Должно быть, он где-то недалеко. Ему будет приятно услышать, как его выбирают.
И я, легонько раздвигая толпу локтями, пробрался на самый верх лестницы и оттуда увидел Маргариту, продававшую книги, ее корзину на одной из скамеек, стоявших на площади Вязов. Вот ведь бесенок! Останавливает крестьян, тянет за рукав, говорит с ними то по-немецки, то по-французски. Делала она свое дело с пылом, рвением, и тогда впервые меня поразил блеск ее черных глаз, хотя в голове у меня теснились совсем иные мысли.
Я спустился прямо к скамейке, и, когда подошел к Маргарите, она, схватила меня за полу куртки, крича:
— Сударь, сударь! «Что такое третье сословие?»! Взгляните, вот «Третье сословие» аббата Сийеса, стоит шесть лиардов.
Тут я сказал:
— Так ты не узнаешь меня, Маргарита?
— Да это Мишель! — воскликнула она и, отпустив меня, от души расхохоталась.
Она отерла капельки пота, блестевшие на ее смуглых щечках, и откинула назад копну черных спутанных волос. Неожиданная встреча нас поразила и обрадовала.
— Ну и работаешь же ты, Маргарита! Все это тебе немалого труда стоит! — заметил я.
— Ах, да ведь сегодня такой великий день! Надо все книги продать.
И, показав мне на подол юбки и на свои маленькие быстрые ножки, забрызганные грязью, она добавила:
— Взгляни, на что я похожа! С шести часов вчерашнего вечера мы все ходим. Принесли из Люневиля пятьдесят дюжин брошюр «Третье сословие» и нынче с утра все продаем, продаем. Вот все, что осталось, — десять — двенадцать дюжин.
Она сияла от гордости, а я все удивлялся и не выпускал ее руку.
— А где же твой отец? — спросил я.
— Не знаю… Он бегает по городу, заходит в трактиры… Э, да у нас не останется ни одной брошюры «Третье сословие». Свои-то он уже наверняка распродал.
И вдруг, вырвав свою ручку из моей руки, она сказала:
— Ступай, жители Лачуг уже входят в ратушу.
— Да ведь мне еще нет двадцати пяти лет, Маргарита: я не могу голосовать.
— Ну все равно — мы зря теряем время за болтовней.
И она принялась за продажу:
— Эй, господа, «Третье сословие», «Третье сословие»!
Я ушел, так и не опомнившись от изумления: я всегда видел Маргариту рядом с ее отцом, и сейчас она показалась мне совсем иною. Ее мужество меня поразило, и я думал:
«Она лучше справляется со своим делом, чем ты, Мишель».
И даже среди толпы на галерее, добравшись до Жана Леру, я все еще думал о ней.
— Ну как? — спросил крестный.
— Да так, Маргарита одна на площади. Ее отец бегает по городу с брошюрами.
В эту минуту мы опустились с галереи в широкий коридор, ведущий в приемную прево. Наступила очередь жителей Лачуг — голосовать полагалось вслух, и еще издали мы услышали:
— Мастер Жан Леру, Матюрен Шовель! Жан Леру, Матюрен Шовель! Мастер Жан Леру, Шовель!
Крестный с пылающим лицом говорил мне:
— Какая досада, что нет Шовеля! Вот был бы рад!
Обернувшись, я вдруг увидел, что он стоит позади нас вне себя от изумления.
— Все это вы устроили! — сказал он крестному Жану.
— Да, я! — радостно ответил крестный.
— Ваш поступок меня не удивляет, — проговорил Шовель, пожимая ему руку. — Вас-то я знаю давно. Зато я поражен и обрадован тем, что католики выбирают кальвиниста. Народ отметает старые предрассудки. И он добьется победы!
Люди медленно продвигались вперед и, сделав петлю, по двое входили в большой зал. И вот я увидел, что все обнажили головы перед прево Шнейдером; это был человек лет пятидесяти, в черной мантии, окаймленной белым, с шапочкой на голове и саблей на боку. Советники и синдики в черных одеждах, с черным шарфом на шее сидели ступенью ниже. Позади них на стене висело распятие.
Вот и все, что я запомнил.
Один за другим, как удары часов, раздавались имена Жана Леру и Матюрена Шовеля. Первым назвал Никола Летюмье и Шовеля дядюшка Жан. Его узнали, и г-н прево улыбнулся. Первым назвал Жана Леру и Летюмье — Шовель, и его тоже узнали, но г-н прево, знавший его издавна, не улыбнулся, а помощник прево — Дежарден наклонился и прошептал что-то ему на ухо.
Я отошел вправо — ведь я еще не мог подавать голос.
Шовель, крестный Жан и я вышли вместе. С большим трудом мы снова пробились сквозь толпу, вновь поднялись на площадь, куда только что пришли жители Миттельброна. Нам пришлось пройти задами, под навесом старого рынка. Тут Шовель с нами распростился, сказав:
— До вечера в Лачугах. Там поговорим.
У него еще остались книжки для продажи.
Крестный Жан и я вернулись домой одни, погруженные в раздумье. Люди расходились, вид у всех был усталый, но радостный. Некоторые выпили лишнего, пели и размахивали руками, шагая по дороге. Отец и Валентин пришли очень поздно: вряд ли бы мы их быстро нашли, если б стали искать.
В тот же вечер после ужина Шовели, как всегда, пришли в харчевню «Три голубя». Шовель вынул из кармана объемистую пачку бумаг. Это были речи, которые нынче утром перед выборами произнесли в большом зале ратуши господин прево и его помощник, и постановление о явке в бальяж духовных лиц, дворян и представителей третьего сословия. Речи были прекрасные, и дядюшка Жан удивился — ведь люди, говорившие такие хорошие слова, пользовались у нас плохой славой. Шовель ответил, усмехаясь, что в будущем нужно установить такой порядок, чтобы слово не расходилось с долом. Эти господа теперь увидели, что народ стал посильнее, и заигрывают с ним. Но нужно, чтобы и народ понял свою силу и воспользовался ею, тогда справедливость восторжествует.
А теперь я расскажу вам о том, о чем всегда думаю с умилением, — о счастье всей моей жизни.
Но прежде надо вам сказать, что наши земляки, которых выбрали, чтобы составить наказ, изложить в нем наши жалобы и нужды, собрались в апреле в Ликсгеймском бальяже. Жили они там на постоялых дворах. Крестный Жан и Шовель отправлялись туда в понедельник утром, а возвращались только в субботу вечером — так продолжалось три недели.
Представьте же себе, какое возбуждение охватило весь край: в те дни люди во всеуслышание говорили об отмене податей, соляной пошлины, рекрутчины, о голосовании поголовном или посословном и множестве таких вещей, о которых прежде никто и не помышлял. Эльзасцы и лотарингцы толпились в харчевне — пили, стучали кулаками по столу и горячились как одержимые. Так и казалось, что они вот-вот передушат друг друга, хотя и сходились на одном, как и все простые люди. Они хотели того же, чего хотели и мы, иначе без драки тут бы но обошлось.
Мы с Валентином работали в кузнице против харчевни; чинили телеги и подковывали лошадей проезжего люда. Случалось, я затевал спор с Валентином, так как он считал, что все погибнет, если господа и епископы потерпят поражение. Хотелось мне его переубедить, но духу не хватало огорчать — такой он был славный малый. Одно у него утешение и было — рассказывать о своем шалаше в лесу за Плоской горкой, где он подлавливал синиц. В вересковых зарослях у него были расставлены силки, а в местах тяги раскинуты тенета с разрешения инспектора Клода Кудре, которому он время от времени в знак благодарности преподносил связку певчих дроздов или трясогузок. Вот какие пустяки занимали его в ту пору, когда в стране уже совершался великий переворот; он только и думал о своих манках и все говорил мне:
— Подходит, Мишель, пора гнездования, а после гнездования начнем ловить птиц на дудочку. Затем жди прилета певчих дроздов, они стаями опускаются в Эльзасе, когда начинает созревать виноград. Год обещает быть хорошим, и если погода наладится, видимо-невидимо наловим.
Его длинное лицо расплывалось, большой беззубый рот улыбался, глаза округлялись — ему уже грезились дрозды, вздернутые за шею силками.
Его длинное лицо расплывалось, большой беззубый рот улыбался, глаза округлялись — ему уже грезились дрозды, вздернутые за шею силками. Для тенет он вырывал волосы из хвостов лошадей, которых мы подковывали.
Я же все раздумывал о важных делах, происходивших в бальяже, и главным образом об упразднении рекрутчины — в сентябре мне предстояло тянуть жребий, и это меня занимало всего больше.
Но все обернулось иначе.
Уже некоторое время, возвращаясь по вечерам к себе в лачугу, я заставал у нас тетушку Летюмье с дочкой — они пряли вместе с моей матерью, сидя рядом с отцом, Матюриной и маленьким Этьеном, плетущими корзины. Соседки чувствовали себя как дома и засиживались до десяти часов. По тем временам Летюмье слыли богачами, земли в округе у них было вдоволь. Их дочь, Аннета-Кристина, видная свежая девушка с рыжеватыми волосами и белоснежной кожей, была славным созданием. Я часто видел, как она снует мимо кузницы с ведерком на руке словно бы ходит за водой к водоему — и оборачивается, ласково поглядывая на нас. Она носила короткую юбку, корсаж из красного полотна на лентах; руки у нее были оголены до локтей.
Все это я подмечал, но не обращал на нее внимания, ничего не подозревая. Вечером, застав ее у нас за прялкой, я весело пошучивал, любезничал, как обычно любезничают парни, завидев девушек, — из учтивости и по молодости лет. Это так естественно, и никто не придает этому значения.
Но вот что однажды сказала мать:
— Послушай, Мишель, хорошо, кабы в воскресенье ты сходил на танцы в харчевню «Хоровод аистов». Да надень плисовую куртку, красный жилет и прицепи брелок — серебряное сердце.
Я удивился и спросил ее — зачем? Мать, усмехаясь и поглядывая на батюшку, ответила:
— Увидишь!
Отец плел корзину, думая свою думу. Он заметил:
— Летюмье — богатеи. Потанцуй с их дочкой: невеста завидная.
Услышав это, я смешался. Не то, чтобы девушка мне не нравилась, нет — просто мне еще не приходила в голову мысль о женитьбе. И все же я, из любопытства, неразумия, а также из желания угодить батюшке, отвечаю:
— Воля ваша! Только я еще очень молод, рано мне жениться. Ведь я еще не прошел жеребьевку в рекруты.
— Верно, да тебе-то ничего не стоит пойти туда, а людям приятно будет, — говорит мать. — Это простая учтивость, и все тут.
Я говорю:
— Ладно.
И вот в следующее воскресенье после вечерни я отправляюсь на танцы. Спускаясь по склону, раздумываю обо всем этом и сам дивлюсь своему поступку.
В ту пору старая Пакотта, вдова Дьедоне Бернеле, содержала харчевню «Аистов» в Лютцельбурге, чуть левее деревянного моста. А позади, там, где теперь разбит сад, у подножья горы под буками, устраивались танцы. Собиралось много народу, потому что господин Кристоф был не таким, как многие другие кюре: он прикидывался, будто ничего не видит, ничего не слышит — даже звуков кларнета, на котором играл Жан Ра. В харчевне попивали белое эльзасское винцо и ели жареное.
Итак, я спускаюсь на улицу, взбегаю по лестнице во двор, посматривая на девушек и парней, танцующих на террасе. Из первой беседки, увитой зеленью и стоявшей чуть повыше, меня окликает тетушка Летюмье:
— Иди сюда, Мишель! Иди сюда!
Красотка Аннета, увидев меня, залилась румянцем. Я взял ее за руку и пригласил на вальс. Она воскликнула, вскинув на меня глаза:
— Ах, господин Мишель! Ах, господин Мишель!
Во все времена — и до, и после революции — девушки одинаковы; один им всегда нравится больше других.
Я провальсировал с нею раз пять-шесть, уж не помню сколько. Мы смеялись. Тетушка Летюмье была предовольна. Аннета разрумянилась, потупила глазки. Разумеется, мы не вели политических разговоров, а шутили, пили вино, грызли немецкое печенье. Привольная у них была жизнь!
И я решил:
«Мать будет довольна — ее сынка станут хвалить».
Но часам к шести вечера мне все это прискучило, и я, не долго думая, спускаюсь на улицу и иду домой напрямик — ельником между скал.
Жара для этого времени года стояла необычайная, все зеленело, цвело: фиалки, кустики земляники и черники разрослись и покрыли зеленью тропинки. Прямо июнь месяц! С той поры там ничего не изменилось, зато мне лет прибавилось, вот что!
Так вот, я взбираюсь на скалистое плоскогорье, выхожу на дорогу, откуда уже видны крыши Лачуг, и замечаю впереди, шагах так в двухстах — трехстах, невысокую девушку, всю в белом налете пыли. Она все шагает и шагает вперед, согнувшись под большой четырехугольной корзиной, перекинутой через плечо.
Да это Маргарита… Конечно, она!
Я прибавляю шагу… бегу.
— Эй, Маргарита!
Она оборачивается; ее смуглое личико блестит от пота, волосы рассыпались вдоль щек, глаза сияют. Она заливается смехом и говорит:
— Э, да это ты, Мишель! Вот приятная встреча!
А я смотрю на толстый ремень, впившийся в ее плечо. И на душе у меня смятение.
— Ты, как видно, немного устал, — заметила она. — Издалека идешь?
— Да нет, из Лютцельбурга… с танцев.
— Ах, вот как, вот как, — сказала она, снова трогаясь в путь. — А я иду из Дабо, пересекла все графство. Там я продала «Третье сословие». Попала туда вовремя — только собрались депутаты общин. А позавчера утром я была в Ликсгейме, в Лотарингии.
— Какая же ты крепкая! — сказал я, шагая рядом с нею.
— Ну да, крепкая! Где уж там! Все же я чуточку устала. Но, знаешь ли, удар нанесен! Дела идут!
Она смеялась, но, должно быть, очень устала, потому что, подойдя к невысокой стене, что тянется вдоль старого виноградника, принадлежавшего Фюрсту, она прислонила корзину к краю и промолвила:
— Поболтаем немного, Мишель. И передохнем.
Тут я снял с нее корзину, поставил на стену, говоря:
— Что ж, давай передохнем. Ах, Маргарита, ремесло у тебя потруднее, чем у всех нас.
— Да, но зато дела идут! — отозвалась она, и тон ее, и взгляд были точь-в-точь отцовские. — Зато мы сможем сказать, что проложили дорогу! Мы уже отвоевали наши старинные права, а теперь будем добиваться других. Пусть нам все возвратят, все! Пусть все будут равны… пусть налоги для всех будут одинаковы… пусть каждый добивается успеха, благодаря своим способностям и труду. И затем, пусть у нас будет свобода… Вот так-то!
Она смотрела на меня. Я был восхищен и думал: «Что мы, все остальные, собой представляем, по сравнению с этими людьми? Что сделали для страны? Что претерпели?»
Глядя на меня снизу вверх, она добавила:
— Да, вот такие дела! Наказы почти готовы, и мы будем продавать брошюры тысячами. А пока я хожу одна. Мы ведь живем нашим делом, и мне приходится работать за двоих, потому что отец теперь работает для всех. Позавчера я отнесла ему двенадцать ливров, на неделю ему хватит, а заработала пятнадцать. Я еще четыре заработала, так что у меня осталось семь ливров. Послезавтра пойду повидаться с ним. Дело пойдет! А во время созыва Генеральных штатов мы продадим все речи, которые там будут произнесены, — третьим сословием, разумеется. Мы не отступим… нет! Нужно действовать с умом! Пусть народ все знает, пусть люди просвещаются. Понимаешь?
— Да, да, Маргарита, — отвечал я, — ты говоришь, как твой отец: ваши речи меня до слез пронимают.
Она сидела на стене, прислонившись к корзине. Солнце заходило; небо, со стороны Миттельброна отливавшее золотом, было в багряных разводах; не виднелось ни облачка, а слева, над развалинами древнего Лютцельбургского замка, поднималась бледная, голубоватая луна. Я все смотрел и смотрел на Маргариту — она приумолкла и тоже любовалась закатом, глядя в небо и облокотившись на корзину. Она приметила, что я не свожу с нее глаз, и воскликнула:
— Верно, я вся в пыли?
Вместо ответа я спросил:
— А сколько тебе исполнилось лет?
— В первый день пасхи, через две недели, исполнится шестнадцать. А тебе?
— Уже минуло восемнадцать.
— Да ты силач, — заметила она, спрыгнув со стены и перекинув ремень через плечо. — Помоги-ка… вот так.
Я поднял корзину и, убедившись, что она невероятно тяжела, сказал Маргарите:
— Ого! Для тебя тяжеловато! Дай-ка я понесу.
Но она уже шла, согнувшись под тяжестью ноши, и, искоса взглянув на меня, улыбнулась и ответила:
— Ну, ноша не тянет, когда трудишься, чтобы завоевать свои права. И мы их обретем!
Я не решился ответить… мое сердце было в смятении… Я восхищался Шовелем и его дочерью, мысленно превозносил их до небес.
Маргарита уже не казалась усталой; время от времени она говорила:
— Да, там, в Ликсгейме, дворяне и монахи крепко защищались. Но им ответили — сказали, как о них думают. И все это отметят в наказе — ничего не пропустят. Король узнает все, что думают люди, весь народ. Да вот только посмотрим, что это будут за Генеральные штаты. Батюшка говорит, что все будет хорошо, и я верю. Посмотрим! И поддержим своих депутатов — они могут на нас положиться!
Мы дошли до Лачуг. Я проводил Маргариту до самых дверей. Уже стемнело. Она вынула из кармана большой ключ и сказала, входя в дом:
— Вот и еще день миновал. Ну, спокойной ночи, Мишель!
И я ушел, пожелав ей доброй ночи.
Дома меня ждали. Когда я вошел, родители взглянули на меня, а мать спросила:
— Ну, как?
— Да так, мы танцевали.
— Ну, а потом?
— Потом я ушел.
— Один?
— Да.
— Ты их не подождал?
— Нет.
— И ничего им не сказал?
— А что я должен был, по-вашему, сказать?
Тут мать рассердилась, раскричалась:
— Ну, и дурень. А эта девчонка еще дурее, раз тебя выбрала. Да что мы такое по сравнению с ними?
Она даже побелела от ярости. Я же смотрел на нее спокойно и молчал. Отец произнес:
— Оставь Мишеля в покое и не кричи так!
Но она, пропустив его слова мимо ушей, не унималась:
— Нет, видали вы такого болвана? Вот уже полгода я стараюсь заманить к нам эту долговязую ведьму Летюмье — хочу мальчишке добра. Старая сквалыга только и твердит о своих землях, конопляниках, коровах!.. И я все сношу… Я терплю. И вот, когда дело уже на мази, когда все у голодранца в руках, он отказывается! Верно, воображает себя важным сеньором, думает, за ним побегут. Ах ты, господи, и родятся же такие дурни в семье: как подумаешь, дрожь пробирает.
Я хотел было возразить, но она закричала:
— Молчи уж! Околеть тебе на навозной куче и нам вместе с тобой!
Я промолчал, и она принялась снова:
— Значит, сеньор отказывается. Вот и корми всю жизнь Никола да Мишелей, бездельников, которых ничего не стоит обвести вокруг пальца. Ясно — и этого где-то обвели… потаскушек-то у нас в краю немало. Раз отказывается, значит, другую он любит.
Мать обернулась, держа метлу в руках, и с раздражением взглянула на меня. Больше слушать я не мог и, побледнев, стал подниматься по лестнице — после отъезда Клода мы с Этьеном спали наверху, под крышей. Я был в отчаянии, а мать снизу кричала:
— Ага, убегаешь! Правда глаза колет, верно ведь, мерзкий оборванец? Духу нет остаться!
Я задыхался от обиды и, бросившись в большой старый ящик, закрыл лицо руками и все шептал:
— О господи, это просто немыслимо!
А мать кричала все громче:
— Ну и болван, ну и негодяй!
Батюшка старался ее утихомирить. Долго это длилось. Слезы заливали мне лицо. И только к часу ночи в лачуге все стихло, но я не спал — горько мне было. Я раздумывал:
«Вот, значит, как… с десяти лет работаешь… Все остальные разъезжаются, ты же остаешься. Выплачиваешь долги за всю семью, все отдаешь до последнего лиарда, чтобы поддержать стариков, а вот не захотел жениться на этой девице, прибрать к рукам ее добро, не захотел жениться на конопляном поле, и ты уже никуда не годен, превратился в Никола, дурака, прохвоста!»
Я негодовал. Малыш Этьен сладко спал рядом. Я же не мог сомкнуть глаз. Со всех сторон я обдумывал происшедшее, меня даже пот прошиб — стало душно на чердаке, воздуха не хватало.
И вот в четвертом часу я встал и спустился по лестнице. Батюшка не спал и окликнул меня:
— Это ты, Мишель? Уходишь?
— Да, батюшка, ухожу.
Очень хотелось бы мне поговорить с ним — добрейшим, честнейшим человеком на свете. Но что я мог сказать ему? Мать тоже не спала, её глаза блестели в темноте. Она не проронила ни слова, и я вышел. В долине клубился туман. Я пошел по пастушьей тропе среди нависших скал. Утренний холодок пробирался сквозь блузу, освежая меня. Я шел, куда глаза глядят. Бог знает, о чем я тогда раздумывал. Хотелось бросить Лачуги, отправиться в Саверн или в деревню Четырех Ветров — ведь подмастерье кузнеца без работы не останется. Мысль о разлуке с Матюриной, с малышом Этьеном, с батюшкой терзала мне сердце, но я знал, что мать до скончания веков не забудет о тучных пажитях Летюмье и всю жизнь будет меня попрекать. Сколько мыслей проносится в голове в такие минуты! Потом об этом не думаешь, не хочешь думать, забываешь.
Вот что осталось у меня в памяти: в пятом часу, когда выпала роса, взошло солнце — дивное весеннее солнце. Утренняя свежесть умиротворила меня, и я воскликнул:
— Мишель, ты останешься… Все перенесешь. Нельзя бросать отца, брата Этьена, сестренку. Твой долг — их поддерживать. Пусть себе мать бранится… ты останешься!
Погруженный в свои мысли, я возвращался в деревню, пересекая небольшие виноградники и сады, растущие на склоне. Мое решение крепло. Алел восход. Все сильнее пригревало солнце; пели птицы, роса сверкала на кончиках листьев. Медленно поднимался в небо белый дымок нашей кузницы: значит, Валентин уже встал!
Я пошел быстрее. Подхожу к деревне и вдруг слышу, что за живой изгородью, окаймляющей тропу, кто-то копает землю. Да это Маргарита вскапывает под картофель часть своего маленького огородика, позади дома. Я удивился, вспомнив, как она устала вчера вечером, и остановился у изгороди. Долго я смотрел на Маргариту, и чем больше смотрел, тем больше ею восхищался.
Вот она какая — трудолюбивая, сильная духом. На ней коротенькая юбка и неуклюжие сабо, она поглощена работой. И я словно впервые увидел ее смуглые круглые щечки, невысокий лоб под копной прекрасных темных волос, вьющиеся пряди над бровями, а у висков — легкий пушок в бусинках пота. Она — вылитый отец: ноги и руки мускулистые, тонкий сильный стан. Сжав губы, она ногою в сабо упиралась в заступ, да так, что корни трещали. Солнечный свет, пронизывая кроны высоких цветущих яблонь, падал на нее вместе с трепетной тенью листвы. Над землей стояло марево, все сверкало: чувствовалось, что день выдастся знойный.
Долго я глядел на Маргариту, и мне вспомнились слова матери: «Другую он любит». И я сказал себе: «Да, это правда, люблю другую! Нет у нее ни полей, ни лугов, ни коров, зато есть сила духа. Она будет моею женой. Все остальное мы приобретем. Но сначала нужно завоевать ее, и я ее завоюю своим трудом».
С той минуты мое решение не менялось; я уважал Маргариту еще больше, чем прежде, а мысль, что она может стать женою другого, мне никогда не приходила в голову.
И вот, решив добиться цели, я, как люди, спускавшиеся по тропе на работу в поле, отправился дальше, исполненный твердости, непреклонности и душевной радости. Я свернул на улицу. Валентин поджидал меня у кузницы, засучив рукава на длинных худых руках, с обнаженной грудью и шеей.
— Расчудесная погода, Мишель, — крикнул он, завидев меня. — Расчудесная погода! Жаль, нынче не воскресенье, а то бы прошлись по лесу.
— Да, но нынче понедельник, дядюшка Птицелов, — со смехом ответил я, снимая блузу. — Какая работа на утро?
— Старик Ранцау принес вчера вечером две дюжины топоров поточить — повезет их в Гарберг, и еще ступицу надо сделать для тележки Кристофа Бема.
— Ну что ж, пожалуй, пора начинать, — заметил я.
Никогда я еще не работал с таким рвением. Железо было уже на огне. Валентин взял щипцы и маленький молот, я — обух, и мы принялись за работу. Так всегда бывало у меня в жизни: всякий раз, когда мне ясно представлялась цель, я не погружался в мечты, не шел по проторенному пути, а решительно брался за дело, требующее неусыпных попечений и душевных сил, и у меня всегда появлялось отменное расположение духа — я пел, свистел и рьяно орудовал молотом. Скучно живется на свете, когда нет у тебя цели. А цель, стоявшая передо мною, была необыкновенно заманчивой.
Однако же не думайте, что в 1789 году мне удалось добиться ее — о нет! В то же утро, в седьмом часу, когда Маргарита прошла мимо кузницы со своей тяжелой ношей, отправляясь продавать брошюры, Валентин навел меня на мысль, что дело я задумал не шуточное. Разумеется, он ничего не подозревал, потому-то каждое его слово было для меня особенно важно.
— Взгляни-ка, Мишель, — заметил он, указывая на маленькую фигурку, уже видневшуюся на тропинке выше Лачуг, — вот ведь ужас: шестнадцатилетняя девчонка тащит на плечах такую ношу. Идут себе и в дождь, и в снег, и в жару, мужественны, непреклонны, не отступят перед испытанием. Не будь они еретиками, были бы мучениками. Но по наущению дьявола они продают богомерзкие книжонки, дабы уничтожить нашу святую религию и порядок, установленный творцом в нашем бренном мире. Не воздаяния они заслуживают, а веревки.
— Да ты что, Валентин! Веревки! — воскликнул я.
— Да, веревки, — повторил он, поджимая губы с недоброй усмешкой, — и даже костра, если уж говорить по справедливости. Как же нам их защищать, раз все их помыслы, вся их честность, все мужество оборачиваются против нас? Они подобны волкам и лисам: чем больше они выказывают хитрости, тем поспешнее надо их уничтожать. Были бы они глупы, как бараны, не были бы так опасны — напротив, их бы стригли и заботливо содержали в хлеве. Да кальвинисты ничего не слушают, для нас они — сущий бич.
— Да они ведь — божьи творения, как и мы, Валентин.
— «Божьи творения»! — воскликнул он, воздевая к небу свои ручищи. — Были бы они божьими творениями, священники не отказывали бы им в свидетельстве о рождении, бракосочетании, смерти. Не хоронили бы их в чистом поле, вдали от освященной земли, будто скотину, не мешали бы занимать должности, как говорил сам Шовель. Никто бы против них не ополчался. Нет, Мишель! Тяжело мне это — ведь, кроме торговли книжками, не в чем их упрекнуть — но хозяин Жан напрасно их привечает. Шовель плохо кончит; слишком он старается. Наши односельчане — ослы, выбрали его. Попомни мое слово: как только порядок восстановится, в первую очередь схватят Шовеля и его дочку, а может статься, и самого хозяина Жана, и всех нас, чтобы мы замаливали свои грехи, сидя в остроге. Я-то не заслужил этого, но тем не менее признаю справедливость короля. Справедливость остается справедливостью. И поделом нам будет. Прискорбно… но справедливость прежде всего.
Он согнул длинную спину и, с благочестивым видом соединив ладони и закрыв глаза, погрузился в размышленье, а я подумал:
«Ну и тупица! Его слова противоречат здравому смыслу».
И все же я понимал, что все были бы против меня, посватайся я к Маргарите, и жители Лачуг, пожалуй, закидали бы меня каменьями. Но все это было мне безразлично — моя решимость меня самого удивляла.
Вечером того же дня, когда наступило время возвращаться домой, я пошел без страха и готов был выслушать от матери все, что угодно, не прекословя. Когда я подходил к нашей лачуге, меня встретил отец — бледный, испуганный, и знаком попросил войти в глухой закоулок между виноградниками, чтобы никто нас не заметил. Я пошел вслед за ним, и бедный мой старик сказал дрогнувшим голосом:
— Мать раскричалась вчера, сынок. Ох, это ужасно! Что ты теперь предпримешь? Покинешь нас, да?
Он без кровинки в лицо смотрел на меня. Видя, что он вне себя от волнения, я ответил:
— Нет, нет, батюшка! Да разве я покину вас, малыша Этьена и Матюрину? Этому не бывать.
Лицо бедняги просияло от радости — он словно ожил.
— Ах, как хорошо, — воскликнул он. — Я так и знал, что ты останешься, Мишель… Как я доволен, что поговорил с тобою! Она не права! Чересчур уж своенравна. Ах, и натерпелся же я из-за этого… Но как хорошо, что ты остаешься… Как хорошо!..
Он держал меня за руку, а я, растроганный до глубины души, повторял:
— Да, остаюсь, батюшка, пусть себе мать бранится — она мне мать, и я перечить не стану.
Тут он успокоился.
— Вот и хорошо! — промолвил он. — Только знаешь что, подожди-ка здесь немного. Я поднимусь один — ведь если мать увидит нас вместе, уж она сорвет на мне злобу, понимаешь?
— Понимаю, батюшка, ступайте.
Он тотчас же вышел из закоулка, а несколько минут спустя я как ни в чем не бывало отправился вслед за ним и вошел в хижину. Мать сидела в глубине комнаты у очага и пряла, поджав губы. Разумеется, она думала, что я скажу ей что-нибудь… сообщу об отъезде. Она следила за мною своими блестящими глазами, готова была меня проклясть. Крошка Матюрина и Этьен сидели у ее ног и плели корзину, не смея поднять головы. Отец колол дрова, искоса поглядывая на меня, но я сделал вид, будто все это меня не касается, и только сказал:
— Доброй ночи, батюшка, доброй ночи, матушка. Нынче я очень устал — изрядно поработали в кузне.
И я взобрался по лестнице на чердак. Мне не ответили; я улегся довольный своим решением и в ту ночь спал крепким сном.
На следующее утро, спозаранок идя на работу, я увидел, что в харчевне «Три голубя» уже полно народу. Люди наводнили дорогу — одни ехали в повозках, другие шли пешком. Распространился слух, что близится к концу составление наказа с нашими жалобами и пожеланиями, и его должны отправить в Мец, дабы соединить с наказами из остальных бальяжей.
В первый же день выборов многие депутаты бальяжа вызвали жен и детей в Ликсгейм; а теперь они держали путь домой, довольные, что возвращаются в свои гнезда.
Мимоходом они кричали:
— Дело сделано… вечером вернутся остальные… Все в порядке.
Мы с Валентином радовались, что скоро увидим дядюшку Жана в кузнице. Когда проработаешь десять лет вместе, за три недели соскучишься по добродушному толстяку, который время от времени покрикивает:
— А ну-ка, ребята, живее!
Или же:
— Перерыв! Малость передохнем!
Да, как будто чего-то не хватает, все не ладится.
Мы повесили на гвоздь куртки и, обсуждая добрую весть, посматривали на людей, толпившихся у харчевни. Николь и тетушка Катрина вынесли стулья, помогая женщинам спуститься с телег. А потом начались поздравления, поклоны — все женщины издавна знали друг друга, но с той поры, как их мужей выбрали в депутаты, они стали отвешивать друг другу поклонов еще больше, держаться еще учтивее, называть друг дружку «сударыня».
Валентин хохотал до упаду.
— Смотри-ка, Мишель, вот графиня Простофиля… а вот баронесса фон Остолоп… да ты посмотри. Ну, теперь-то мы с тобой научимся хорошим манерам.
Он не упускал случая поиздеваться над простыми людьми; глядя, как женщины приседают, он смеялся до слез и все повторял:
— Подходит им это, как кружева Проныре — ослице отца Бенедикта… Вот негодяи! Подумать только — чернь смеет восставать против его величества короля, королевы и властей предержащих! Подумать, что они требуют прав!.. Показал бы я вам ваши права, уж показал бы! Послал бы вас ко всем чертям, а были бы недовольны, удвоил бы швейцарские войска да конную жандармерию.
Он рассуждал вполголоса, раздувая мехи и щипцами держа железо на огне. Я наперед знал все его мысли, ему надо было говорить, чтобы понять самого себя, и я над ним потешался.
Наконец мы снова принялись за дело; наковальня звенела уже три часа, искры разлетались, и мы думали только о работе, как вдруг в низенькой двери появилась легкая тень. Я обернулся: это была Маргарита. В переднике у нее что-то лежало. Она промолвила:
— А я принесла вам работу… У меня сломался заступ. Не могли бы вы починить его к вечеру или к завтрашнему утру?
Валентин взял зазубренный заступ — железная шейка совсем отошла от черенка. А я был так рад — Маргарита смотрела на меня, я ей улыбался, как бы говоря:
«Не беспокойся… Я-то все наилучшим образом устрою. Увидишь мою работу».
Она тоже мне улыбнулась, чувствуя, как мне приятно оказать ей хоть небольшую услугу.
— К вечеру и даже к утру сделать нельзя, — проговорил Валентин. — Завтра к вечеру, пожалуй…
— Что вы! Что вы! — воскликнул я. — Тут не так уж много дела! Правда, работы у нас много, но заступ для Маргариты — прежде всего. Предоставьте это мне, Валентин, я справлюсь.
— Э, да сделай одолжение, — ответил он, — только это займет у тебя больше времени, чем ты думаешь, а мы спешим.
Маргарита сказала, усмехаясь:
— Значит, я могу на тебя положиться, Мишель?
— Да, да, Маргарита. К вечеру заступ у тебя будет.
Она ушла. А я тотчас поставил маленькую наковальню на чурбан, положил старый заступ на огонь и схватил ручку поддувала. Валентин удивленно смотрел на меня — мое рвение его поразило; он молчал; я же чувствовал, что краснею до корней волос. Тогда я запел песню кузнецов:
Куй, кузнец, твой горн пылает…
Валентин, как обычно, стал вторить мне басом, сопя и жалобно растягивая каждое слово на манер старинных подмастерьев. Наши молоты ударяли в такт, и от одной мысли, что я работаю для Маргариты, радость переполняла мое сердце. Право, я в жизни не работал лучше; молот взлетал, едва коснувшись наковальни, железо поддавалось, как тесто.
Я ковал заступ сначала горячим, а потом холодным способом, придал ему красивую четырехугольную форму, чуть удлиненную, изящную — в виде ласточкина хвоста, провел точно посередине линию, а шейку закруглил и приковал так тщательно, что Валентин все посматривал на мою работу и бормотал:
— Да, каждому свое! У хозяина Жана нет равных по выделке подков, у меня наметан глаз на колесные ободья и ступицы. Да, это дар господень, и говорить нечего. А парень, будет мастером по заступам, лопатам, киркам да лемехам для плугов. Это его дело, тут уж — искра божья.
Он ходил взад и вперед, оборачивался и не раз спрашивал:
— Может, подсобить?
— Нет, нет, — отвечал я, прегордый и предовольный, — видел сам, что работа спорится.
И снова запевал:
Куй, кузнец…
Каждый делал свое дело.
И вот в пятом часу заступ был готов. Он блестел, как серебряное блюдо, и звенел, как колокольчик. Валентин взял его, долго взвешивал и, поглядев на меня, сказал:
— Старик Ребсток из Рибопьера, тот, что находит сбыт своим косам, заступам и лемехам для плугов даже в Швейцарии, сам старик Ребсток поставил бы на этом заступе свое прописное «Р» и сказал: «Сделано мною». Да, Мишель, Шовели могут похвалиться красивым и прочным заступом — просуществует он, пожалуй, дольше их самих. Знаешь, это твоя первая мастерски сделанная вещь.
Сами понимаете, как я был доволен — ведь Валентин знал толк в деле. Однако его похвалы ничего не стоили по сравнению с тою радостью, которую я испытывал, собираясь отнести заступ Маргарите. Не хватало еще рукояти — мне хотелось сделать новенькую, ясеневую. И я, не откладывая, побежал к нашему соседу, старому токарю Риго — он тотчас же принялся за работу, надев на нос свои большие очки. Он сделал рукоять, какую мне хотелось: ровную, складную; ручка получилась небольшая, насажена была надежно, — словом, вещь вышла легкая и крепкая. Я тут же уплатил за работу и, вернувшись в кузницу, поставил заступ за дверь — в ожидании вечера.
В седьмом часу, вымыв руки, лицо и шею у насоса перед кузницей и ненароком взглянув на улицу, я увидел Маргариту — она сидела на лавочке около дома и собиралась чистить картошку. Я показал ей издали заступ и, довольный-предовольный, мигом очутился около нее, крикнув:
— Вот он… ну, что скажешь, Маргарита?
Она взяла заступ и смотрела на него как зачарованная. У меня дух захватило.
— Это, верно, Валентин сделал, — промолвила она, взглянув на меня.
Я залился краской и ответил:
— Значит, ты думаешь, что я ничего не умею делать?
— Да, нет… но уж очень красиво!.. Знаешь ли, Мишель, из тебя вышел хороший мастер!
Она улыбнулась, и мне стало так радостно, когда она промолвила:
— Однако вещь очень дорогая… Сколько же я тебе должна?
Услышав это, я словно упал с небес на землю и с досадой ответил:
— Видно, ты хочешь обидеть меня, Маргарита? Как же так — я работаю для тебя, приношу заступ в подарок. Мне так приятно доставить тебе удовольствие, а ты спрашиваешь, сколько это стоит?
Тут, увидев мое огорченное лицо, она воскликнула:
— Но ты неразумен, Мишель: всякий труд заслуживает оплаты. И, кроме того, уголь дядюшки Жана чего-то стоит, да и вдобавок ты обязан отработать ему день.
Она была права, я это видел, но все же возражал:
— Нет… нет… не так это.
Я было даже вспылил, как вдруг появился папаша Шовель в серой рабочей блузе, с палкой в руке. Он положил мне руку на плечо и спросил:
— Ну-ка! Ну-ка, в чем дело, Мишель? Вы тоже, значит, споры затеваете, а?
Он возвращался из Ликсгейма и весело смотрел на меня, а я онемел — был смущен невероятно.
— Видишь ли, — сказала Маргарита, — он починил заступ, а брать деньги не хочет.
— Ах, вот как! Отчего же? — спросил Шовель.
По счастью, меня осенила удачная мысль, и я воскликнул:
— Нет, вы нипочем не заставите меня взять деньги, господин Шовель. Да разве вы не одалживали мне сотни раз книги? Разве не устроили мою сестру Лизбету на место в Васселоне? А теперь разве не помогаете всему нашему краю добиваться своих прав? Я работал для вас из дружбы, из благодарности и посчитал бы себя негодяем, кабы сказал вам «платите столько-то». Не могу я так.
Не сводя с меня своих маленьких глазок, Шовель ответил:
— Хорошо… хорошо… Но ведь я — то делаю все это не ради того, чтобы люди даром мне все давали. Если б я действовал в расчете на это, то тоже считал бы себя негодяем… Понятно, Мишель?
Тогда, не зная, что ответить, я сказал, чуть не плача:
— О господин Шовель, вы так огорчаете меня!
Тут он, как видно, растроганный, ответил:
— Да нет же, Мишель, огорчать тебя я не намерен, я считаю тебя достойным, честным парнем, и в доказательство принимаю твой подарок. Правда ведь, Маргарита, мы вместе с тобой принимаем?
— О, конечно, — отозвалась она, — ведь это ему так приятно, что отказывать нельзя.
Потом Шовель осмотрел заступ и похвалил мою работу, присовокупив, что я хороший работник и он надеется, что я стану мастером и добьюсь успеха в делах. Я повеселел; когда же он вошел в дом, пожав мне руку, а Маргарита крикнула мне: «До свиданья и спасибо», — все обиды были забыты. Я был доволен своим удачным ответом, — когда я говорил, взгляд Шовеля поверг меня в смятение; и если бы доводы мои были неубедительны, он, пожалуй, вообразил что-нибудь другое. И я даже решил, что это мне наука быть поосторожнее и тщательно скрывать думы о Маргарите до того дня, когда я смогу ее посватать.
Так размышляя, я возвращался в харчевню. Когда я вошел в большую горницу, дядюшка Жан, только что вернувшийся, вешал шляпу и шкаф и кричал:
— Николь, Николь… принеси-ка мне вязаную куртку и колпак. Эх, приятно надеть свою старую одежонку и сабо. Эге, да это ты, Мишель! Вот мы все и вернулись… Наши молоты загремят снова… Должно быть, запаздываете с работой?
— Да не очень, хозяин Жан, мы выполняли срочную работу. Спешно сделали вчера вечером наугольники — заказ из Дагсберга.
— Ну что ж, тем лучше, тем лучше!
Вошла, сияя от радости, тетушка Катрина и спросила:
— Ну как, с этим покончено, Жан? Совсем покончено? Ты больше туда не собираешься?
— Нет, Катрина, слава богу. Хватит с меня почестей. Теперь дело наше в шляпе; наказ отправляется послезавтра. Но все это стоило труда, и, кабы не Шовель, бог знает, что было бы с нами. Ну, и человек! Он знает все, обо всем сказать может. Для Лачуг честь послать такого человека. Все депутаты из других бальяжей выбрали его в первую голову, чтобы отправить наши жалобы и пожелания в Мец и поддержать их, выступив против тех, кто вздумал бы их отклонить. Никогда, покуда существуют Лачуги, не будет для них такой большой чести. Теперь Шовель известен повсюду и все знают, что мы послали его, что он живет в Лачугах-у-Дубняка и что у людей из наших краев хватило здравого смысла — они признали его ум, несмотря на его вероисповедание.
Хозяин Жан говорил, надевая сабо, старую куртку и отдуваясь:
— Да, из сотен депутатов в бальяжах третье сословие выбрало пятнадцать, чтобы отправить наказ, и Шовель был четвертым! И вот теперь нужно это отпраздновать, слышите? Устроим пир для друзей из Лачуг в честь нашего депутата Шовеля. Все уже готово. Я предупредил Летюмье и Кошара — встретил их в трактире «Золотое яблоко» в городе и пригласил, да поручил им пригласить остальных. Для такого случая вызволим на свет божий бутылки старого наилучшего вина, угостить надо на славу. Николь сегодня вечером отправится к Купцу на рынок и привезет шесть фунтов хорошей говядины, три фунта котлет и два сочных жиго. Скажешь, что для хозяина «Трех голубей», Жана Леру. А жиго сделаем с чесноком. Будут у нас сосиски с капустой, да надо снять с крючка окорок побольше, приготовить салат повкуснее, подать сыр, орехи. Все будут довольны. Пусть весь кран знает, что Лачугам выпала честь послать в Мец четвертого депутата от бальяжа, человека, никому не ведомого, которого только мы знали и мы выбрали, — а он, поддерживая права народа, один сделал больше, чем полсотни иных прочих. Но мы поговорим обо всем в другой раз. Шовель заткнул рот старейшим прокурорам, искуснейшим адвокатам и именитейшим богачам наших мест!
Дядюшка Жан, разумеется, чуточку перехватил по дороге, потому что говорил сам с собою, размахивая могучими руками и раздувая румяные щеки, как делал всегда, хорошо отобедав. Мы слушали с удивлением и восхищением.
Николь стала накрывать на стол к ужину, и тут водворилась тишина: каждый раздумывал о том, что сейчас услышал.
Когда я уже собрался домой, Жан Леру сказал мне:
— Передай отцу, что его приглашает старый товарищ, Жан Леру, — ведь мы с ним старинные приятели: вместе отбывали военную службу в пятьдесят седьмом. Так ему и скажешь. Значит, завтра ровно в полдень, слышишь, Мишель!
Он держал меня за руку, и я отвечал:
— Да, дядюшка Жан; вы нам оказываете большую честь.
— Когда приглашаешь таких достойных людей, как вы, — возразил он, — самому себе оказываешь честь и удовольствие доставляешь. Ну а теперь доброй ночи!
Я вышел. Мне еще не доводилось слышать от крестного таких добрых слов об отце, и я полюбил Жана Леру еще сильнее, если только это было возможно.
Вернувшись домой, я сказал родителям, что мы с отцом званы завтра на обед к дядюшке Жану со всеми именитыми людьми из Лачуг. Родители поняли, какая нам оказана честь, и отец расчувствовался. Долго он вспоминал о военной службе в пятьдесят седьмом году, когда они вместе с Жаном Леру прошли рука об руку по городу с трехцветными лентами на треуголках, и о моем крещении, когда его старый товарищ согласился быть крестным отцом. Он вспоминал все до мельчайших подробностей, восклицая:
— Эх, хорошее было времечко! Хорошее было времечко!
Мать тоже была довольна, но она сердилась на меня, и, не выдавая своей радости, продолжала молча прясть. Однако утром наши белые рубашки и праздничная одежда уже лежали готовыми на столе — мать спозаранок все перестирала, пересушила, привела в порядок. И когда к полудню отец и я спускались по главной улице рука об руку, она, стоя на пороге, смотрела нам вслед и кричала соседям:
— Они идут на званый обед с именитыми людьми, к господину Жану Леру!
Бедный старенький отец опирался на мою руку и говорил, улыбаясь:
— Мы нынче принарядились, как в день выборов. С той поры с нами беды не случилось, только бы так и продолжалось, сынок. Поостережемся нашего языка: на званых обедах болтают много лишнего. Будем осмотрительны, слышишь?
— Да, батюшка, будьте спокойны — слова лишнего не вымолвлю.
Батюшка всю жизнь дрожал, как дрожит бедный заяц, которого многие годы гоняют с одной вересковой пустоши на другую. И сколько же людей в те времена походили на него! Почти все старые крестьяне, жившие под властью господ да монастырей, хорошо знали, что справедливость не для них. В любом предприятии нужно, чтобы за дело взялась молодежь во главе с людьми бывалыми и упорными, как Шовель, который никогда не изменит мнения и не отступит. Если б крестьянам пришлось совершать революцию 89-го года в одиночку и если б не начали ее буржуа, мы бы так и застряли в 88-м. Что поделаешь: когда настрадаешься — теряешь мужество; вера в себя приходит с удачей. Да и образования нам недоставало.
В тот день мне довелось увидеть, что творит доброе вино. Еще шагах в ста от харчевни мы услышали раскаты хохота и веселые возгласы наших почтенных односельчан, явившихся раньше нас. Легран, Летюмье, Кошар, каретник Клод Гюре, Готье Куртуа, бывший канонир, и хозяин Жан вели беседу, стоя у большого стола, накрытого белой скатертью. Мы вошли и были просто ослеплены — графины, бутылки и разрисованные тарелки из старинного фаянса, вилки и ножи, начищенные до блеска, все сверкало и переливалось с одного конца стола до другого.
— А, вот и мой старый приятель Жан-Пьер, — воскликнул дядюшка Жан, шагнув нам навстречу.
На нем был кафтан цеха кузнецов с гусарскими пуговицами, завитой парик, в крупных волнах на затылке, открытая рубаха, широкие штаны, вздувавшиеся на брюшке, шерстяные чулки и башмаки с серебряными пряжками. Его мясистые щеки подрагивали в довольной улыбке, и, положив руки на плечи отца, он воскликнул:
— Ах, любезный мой друг Жан-Пьер, как же я рад видеть тебя! Гляжу на тебя и вспоминаю былое.
— Да, — отвечал батюшка со слезами на глазах, — доброе время нашей военной службы, не правда ли, Жан? Я тоже иногда вспоминаю о нем; ему уже не вернуться!
Тут Летюмье с треуголкой набекрень, в просторном коричневом кафтане, свисавшем на худые ляжки, и красном жилете со стальными пуговицами, позвякивающими, как цимбалы, принялся кричать:
— А оно вернулось, Жан-Пьер: позавчера все мы выиграли в бальяже. Своего добились! Да здравствует веселье!
Он подбросил треуголку к потолку, а все остальные засмеялись, поглядывая на бутылки, выставленные в ряд — сердце у них просто колотилось от радости. Каждый то и дело поворачивал голову, будто ему надо было высморкаться, а сам украдкой считал бутылки.
Дверь в кухню из горницы была отворена: в очаге багряным пламенем пылал огонь, два сочных жиго медленно вращались на вертеле, и жир, шипя, стекал в противень. Тетушка Катрина, в пышном белом чепце, с засученными рукавами, все хлопотала — то несла, прихватив передником, блюдо с жарким, то со сладким пирогом. Николь, перевернув большой железной вилкой мясо в кастрюлях, встряхивала в уголке корзину с салатом. По дому разносился запах вкусной снеди. Кто бы мог подумать, что трактирщик Жан на славу угостит простых людей — своих уважаемых односельчан. Впрочем, этот бережливый и трудолюбивый человек при важных обстоятельствах не считался с расходами; а раз он хотел завоевать уважение в округе, то что могло быть важнее отменного угощения, которое он приготовил для всех тех, кто на выборах в бальяже выдвинул его и друга его Шовеля. Все добрые буржуа в мое время поступали точно так же; это было лучшим средством сохранить порядок. Они проявили здравый смысл, встав во главе народа; но когда их сынки из спесивости, алчности и глупости стали чуждаться народа, дабы сделаться лжедворянами, они начали служить другим, более хитрым, чем они сами. Вот и вся наша история в нескольких словах!
Меж тем старики, собравшись у окна, принялись обсуждать дела бальяжа и всякий раз, при появлении нового именитого сельчанина, выкрикивали:
— Эге, а вот и Плетч… эге, а вот и Ригон… иди-ка сюда! Как поживаешь?
Валентин, стоя поодаль, посмеивался и поглядывал на меня. Однако ж его раболепие перед королем, королевой и прочими высокопоставленными особами ничуть не мешало ему любить хорошее вино, сосиски и ветчину. Его тешила мысль о пирушке, и длинный его нос с удовольствием втягивал запахи кухни.
Наконец пробило полдень. Николь послала меня за Шовелем, но не успел я выйти, как он не спеша вошел вместе с Маргаритой. Все закричали:
— А, вот и он… Вот и он!
Шовель, одетый в куртку из легкой дешевой ткани, смеялся, пожимая всем руки. Однако это был уже не прежний Шовель. Теперь помощник прево не мог бы подойти к нему, взять под стражу: он был одним из пятнадцати депутатов, избранных в Меце, и это ясно чувствовалось по выражению его лица. Его маленькие черные глазки блестели ярче прежнего, белоснежный воротничок рубашки торчал до самых ушей.
Верзила Летюмье, любивший церемонии, собрался было произнести нечто вроде приветственной речи, но Шовель, смеясь, сказал:
— Сосед Летюмье, вот и суп подали, пахнет превкусно.
И правда, появилась тетушка Катрина — она с важностью водворила на стол большую супницу.
Тут Жан Леру воскликнул:
— Сядем же, друзья, сядем. Летюмье, вы произнесете речь за сладким. Соловья баснями не кормят. Садись-ка сюда, Кошар. А вы, Шовель, сядьте туда, во главе стола. Валентин! Гюре! Жан-Пьер!..
Словом, он каждому указал место; всем не терпелось повеселиться. Отец, Валентин и я сидели против дядюшки Жана, который всех угощал: он поднял крышку с супницы, пар облачком взвился к потолку, разнесся вкусный запах бульона с гренками, и гости стали передавать тарелки.
Я никогда не видел столько яств и был в восторге, а батюшка — еще в большем.
— Перед каждым стоит бутылка, — сказал дядюшка Жан, — пусть каждый себе сам наливает.
Ну и, разумеется, после вкусного супа все откупорили бутылки и наполнили стаканы. Кто-то уже хотел выпить за депутатов бальяжа, но пили пока легкое эльзасское вино, и хозяин Жан заявил:
— Обождите-ка! За наше здоровье выпить нужно хорошее вино, а не простое.
Все нашли, что он прав. Подали вареное мясо с петрушкой, и каждый отвалил себе по изрядному куску.
Летюмье говорил, что каждому, кто работает в поле или занят каким-либо ремеслом, полагается полфунта такого вот мяса и сетье вина за каждой трапезой; Кошар поддержал его. А когда поданы были поджаренные сосиски с кислой капустой, разговор зашел о политике, и. тут строй мыслей у большинства изменился.
Маргарита и Николь суетились у стола, заменяли пустые бутылки полными; тетушка Катрина подносила блюда. Около часа подано было жиго и появилось старое вино «рибопьер». Становилось все веселее и веселее. Все переглядывались, все были довольны. Кошар произнес:
— Ведь мы же люди! У нас есть права человека!.. Тому, кто стал бы перечить мне в лесу, я бы показал.
А бывший канонир Готье Куртуа выкрикивал:
— Мы не чувствуем себя людьми лишь потому, что у других всегда всего было вдосталь — и вина и еды. Перед битвами они подмазывались к нам, сулили золотые горы. Зато после битв говорили только о дисциплине, и опять сыпались удары саблями плашмя. Позор бить солдат, говорю я вам, и не производить в офицеры тех, кто выказал отвагу, оттого лишь, что смельчаки эти не из благородных.
Летюмье все видел в розовом свете.
— С нищетой покончено, — кричал он, — наши наказы в порядке. Увидят они, чего мы хотим, и доброму королю придется сказать: «Эти люди правы, тысячу раз правы, они хотят уравнять налоги, хотят всеобщего равенства перед законом, и это справедливо!» Ведь все мы французы! Ведь все мы должны иметь одинаковые права и нести одинаковые тяготы! Это яснее ясного, черт возьми!
Говорил он складно, разевая большой рот до ушей, с хитрым видом полузакрыв глаза и чуть откинув голову; при этом он размахивал ручищами, как все те, кто говорит без подготовки. Его слушали; и даже отец, два-три раза кивнув головой, шептал:
— Складно говорит… правильно… но лучше помолчим, Мишель, слишком уж это опасно.
Он поминутно поглядывал на дверь, будто вот-вот должны были появиться сержанты или жандармы.
Тут Жан Леру, наполнив стаканы старым вином, воскликнул:
— Други мои, за здоровье Шовеля, который лучше всех поддержал нас в бальяже. Пусть он здравствует многие лета, защищает права третьего сословия и пусть всегда говорит так же хорошо, как говорил тогда; вот чего я желаю! За его здоровье!
И все склонились над столом и стали чокаться, сияя от радости. Все смеялись, повторяли:
— За здоровье депутатов нашей общины: хозяина Жана и Шовеля!
Окна в большой горнице дребезжали. Прохожие останавливались и, прильнув носом к стеклу, видно, думали:
«Весело кричат, значит, хорошо им живется».
Почетные гости снова сели, снова были наполнены стаканы, меж тем Катрина и Николь уже вносили большие сладкие пироги со сбитыми сливками, а Маргарита убирала со стола остатки жиго, ветчины и салата.
Все устремили глаза на Шовеля в ожидании его ответного слова, а он спокойно продолжал сидеть во главе стола, повесив вязаный колпак на перекладину стула; побледнев и стиснув губы, он о чем-то размышлял. Вино «рибопьер», очевидно, его раззадорило, потому что он не ответил здравицей, а вот что произнес внятным голосом:
— Да, первый шаг сделан! Но еще рано праздновать победу; нам еще многое предстоит сделать, пока мы не добьемся своих прав. Мы требуем уничтожения привилегий, податей, соляной и дорожной пошлины, барщины. Не так-то легко они уступят все, что к рукам прибрали. Да, они будут сражаться, постараются оградить себя от наших справедливых требований. Придется силой их принудить. На помощь они призовут чиновников, всех тех, кто задумал одворяниться. И, други мои, это еще только первый шаг. Это еще самые что ни на есть пустяки. Я убежден, что третье сословие выиграет первое сражение — так хочет народ, народ, переносящий все беззаконные тяготы, будет поддерживать своих депутатов.
— Да, да, до самой смерти! — кричали, сжимая кулаки, верзила Летюмье, Кошар, Гюре и кузнец Жан. — Мы возьмем верх, мы хотим взять верх.
Шовель застыл на месте, когда же они замолчали, он продолжал так, словно никто не произнес ни слова:
— Мы можем восторжествовать, упразднив все поборы, которыми обременен народ, слишком уж вопиющие, слишком уж явные, но какую это нам принесет пользу, если позже, когда Генеральные штаты будут распущены, а фонды для покрытия долга приняты голосованием, дворянское сословие восстановит свои права и привилегии? Не впервые так случалось. Ведь во время оно у нас уже созывались Генеральные штаты, но все то, что они решили на благо народа, давным-давно предано забвению.
После уничтожения привилегий придется силою помешать их восстановлению. Сила эта — в самом народе, в нашей армии. И нельзя добиваться своего только лишь день, месяц, год — добиваться надо всегда, не давая негодяям, мошенникам исподволь, окольными путями восстанавливать все то, что ниспровергло третье сословие, опираясь на народ. Нужно, чтобы армия была с нами. А чтобы армия была с нами, надо дать возможность рядовому солдату повышаться в чинах, благодаря отваге и смекалке, дойти до маршала и главнокомандующего, как доходят дворяне, — вы понимаете меня?
— За здоровье Шовеля! — провозгласил Готье Куртуа.
Но Шовель, подняв руку, чтобы водворить молчание, продолжал:
— Тогда солдаты станут умнее и не будут поддерживать дворян, выступающих против народа. Они будут с нами. А кроме того — слушайте хорошенько, ибо это главное, — чтобы дворянство больше не вводило армию и народ в обман, не держало их в таком ослеплении, что они готовы уничтожить все то, что дает им самим преуспеяние, и защищать тех, кто занимает должности, которые следовало бы занимать людям из народа, так вот, для всего этого нужны свобода слова и печати. Если по отношению к вам учинена несправедливость, вы взываете к власть имущему. А власть имущий вас-то и сочтет виновным. И тут нет ничего мудреного: ведь чиновник исполняет его приказания! А вот если б у вас была возможность взывать к народу, если б сам народ назначал начальников, тогда никто не посмел бы учинить несправедливость по отношению к вам, да и несправедливости вообще не могло бы существовать, потому что вы могли бы поставить на место чиновников, отказавшись голосовать за них. Но нужно, чтобы люди получали образование, дабы понять все это; вот почему дворянству образование представляется такою опасностью. Вот почему в церквах вам проповедуют: «Блаженны нищие духом». Вот почему у нас столько запретов на книги и газеты, вот почему те, кто хотел распространить среди нас просвещение, вынуждены были бежать в Швейцарию, Голландию, Англию. Многих довели до смерти. Впрочем, такие люди бессмертны — они всегда среди народа, поддерживают его; только надо читать их творения, надо понимать их. И вот за их-то бессмертие я и пью!
И Шовель протянул нам свой стакан, и мы хором подхватили:
— За здоровье честных людей!
Многие понятия не имели, кого подразумевал Шовель, но тоже кричали, да так, что в конце концов прибежала тетушка Катрина и, предупредила, что под окнами собралось полдеревни, попросила так громко не кричать, а то, мол, мы так ведем себя, будто восстаем против короля.
Валентин тотчас же вышел, а батюшка стал на меня поглядывать — не пора ли и нам наутек.
— Ну что ж, Катрина, — заметил дядюшка Жан, — мы сказали все, что хотели сказать. И хватит.
Все приумолкли. Корзины с орехами и яблоками переходили из рук в руки. С улицы доносились заунывные звуки рылей.
— Вот и Мафусаил пришел, — сказал Летюмье.
Дядюшка Жан крикнул:
— И отлично! Пусть его приведут. Кстати явился.
Маргарита выбежала и привела старика Мафусаила, всем известного в наших краях. Настоящее его имя было Доминик Сен-Фовер, и все старые люди сказали бы вам, что не сыщешь на свете такого древнего старика, который так крепко на ногах бы держался. Уж наверняка ему было около ста лет. Лицо его было до того желтым, до того морщинистым, что смахивало на пряник — трудно было различить линии носа и подбородка, на глазки-щелки свисали седые лохматые брови, совсем как у пуделя. На нем была серая войлочная шляпа со складкой, заложенной спереди, широкие поля отогнуты были в виде козырька и украшены петушиным пером; рукава изношенного кафтана и штанины у щиколоток были обмотаны веревками наподобие свивальника. Напевы, наигранные им, должно быть, звучали еще со времен шведов — слушаешь их, бывало, и хочется плакать.
— А, это вы, Мафусаил! — приветствовал его дядюшка Жан. — Входите же, входите!
И крестный поднес ему большой стакан вина; старый Доминик взял его, кивнув головой на три стороны. Потом, зажмурив узенькие глазки, он не спеша выпил. Тетушка Катрина, Маргарита и Николь стояли позади; все мы смотрели на него с умилением.
Вот он вернул стакан, и дядюшка Жан попросил его что-нибудь спеть. Но старик Мафусаил отвечал, что он уже несколько лет не поет. Все мы были в таком умиленном расположении духа, что и он поддался — стал наигрывать какую-то приятную и такую старую мелодию, что ее никто уже и не знал; все только переглядывались. Вдруг батюшка воскликнул:
— Да ведь это «Песня крестьян»!
И тогда все сидевшие за столом закричали:
— Верно, верно… это «Песня крестьян»! Ну-ка, Жан — Пьер, запевай.
Я и не знал, что батюшка хорошо пел — никогда не слышал его. А он все повторял:
— Да я позабыл… даже первого слова не помню.
Но Шовель уговаривал его, дядюшка Жан твердил, что сроду прежде не слыхал, чтобы пели лучше, чем певал дружище Жан-Пьер. И батюшка в конце концов согласился, весь вспыхнув, опустив глаза и слегка откашлявшись.
— Ну раз уж вы непременно хотите… что ж, попробую вспомнить.
И он тут же запел «Песню крестьян» под звуки рылей. Голос его звучал так проникновенно и так печально, что перед взором словно вставало далекое прошлое — вот наши несчастные предки вспахивают землю, впрягая в плуги своих жен, вот солдаты-грабители отнимают у них все, что они собрали, а потом огонь охватывает соломенные кровли, и искрами разлетается сжатый хлеб, а жен и дочерей угоняют в чужие края: голод, болезни и вечный ужас — виселица… Бед не перечесть! А песня все тянется, тянется, и нет ей конца.
Хоть я и выпил доброго вина, но при третьем куплете, всхлипывая, уткнулся лицом в стол, а Летюмье, Гюре, Кошар, дядюшка Жан и еще два-три наших односельчанина подтягивали припев, словно на погребении своих близких.
Маргарита тоже пела. Голос ее звенел, как жалоба женщины, впряженной в плуг, женщины, уводимой насильниками. Жутко становилось, волосы на голове вставали дыбом. Оглядевшись, я увидел, что все бледны как смерть. Шовель, сидевший во главе стола, стиснул губы и угрюмо хмурил брови.
Наконец батюшка умолк, а струны рылей все еще стонали. Шовель сказал:
— Хорошо вы пели, Жан-Пьер, совсем как певали наши предки, потому что вы сами испытали все эти беды. А наши деды и отцы, все наши прародители — мужчины и женщины — сами выстрадали все это.
Все еще молчали, поэтому он добавил:
— Но времена старых песен прошли… Пора новую начинать!
Все мигом вскочили — и я первый — и закричали:
— Да, пора новую запевать… Чересчур уж мы настрадались!
— И ждать этого уже недолго, — заметил Шовель. — А теперь вот что, тетушка Катрина права: кричать нечего — здесь это ни к чему не приведет.
Тогда дядюшка Жан своим звучным басом завел песню кузнеца. Вернулся Валентин, и мы вместе с ним подпевали Жану Леру. От песни нам стало повеселее; она тоже была печальной, зато дышала силою; в припеве говорилось, что кузнец кует железо!.. А под этим подразумевалось многое, и все усмехались.
Немало других хороших песен было спето в тот вечер. Но песню отца мне не забыть вовек, и, вспоминая ее, я снова и снова восклицаю: «О великая, о священная революция! Если какому-нибудь выходцу из французских крестьян хватит совести отвергать тебя, пусть он послушает песню своих предков. А если песнь не образумит его, пусть он сам, его дети и потомки еще раз споют ее, как крепостные рабы. Тогда-то, быть может, они поймут ее и получат возмездие за свою неблагодарность».
В тот вечер мы с отцом вернулись к себе в лачугу поздним вечером. На следующий день, 10 апреля 1789 года, Шовель уехал в Мец. Не за горами был созыв Генеральных штатов.
Несколько диен спустя после отъезда Шовеля все только и говорили о делах большого бальяжа, а главное, о соединении трех сословии в одно — в Генеральные штаты. В жизни я не слышал таких ожесточенных споров.
Королевский указ гласил, что число депутатов от третьего сословия будет удвоено, а это означало, что у нас будет столько же депутатов, сколько у двух других сословий, вместе взятых. Поэтому мы хотели голосовать поголовно, требуя упразднения привилегий, вопреки возражениям дворян и епископов, — ведь им хотелось сохранить старинные права и голосовать посословно, так как они были уверены, что вечно будут держаться вместе против нас и всегда иметь два голоса против одного.
Посмотрели бы вы, как негодовали дядюшка Жан, Летюмье, Кошар и все остальные именитые наши односельчане, сидя под раскидистым дубом во дворе «Трех голубей» — с недавних пор туда под вечер выносили скамьи и столы, чтобы подышать свежим воздухом. В мае 1789 года погода в наших краях стояла ветреная и дождливая, зато апрель выдался очень жаркий. Все цвело и зеленело. Птицы свили гнезда к пятнадцатому числу, и, помнится, мы с Валентином работали в кузнице в одних рубахах с закатанными до колен штанами, а куртки вывешивали за дверь. Дядюшка Жан — румяный, пышущий здоровьем — то и дело звал меня с улицы:
— Ну-ка, Мишель, поддай!
И приходилось три-четыре раза обливать сильной струей его лысую голову и плечи. Это его взбадривало. И над ним весело смеялась соседка — жена токаря, Мадлена Риго.
Так вот, было очень жарко, и в девятом часу, когда всходила луна и наступала прохлада, приятно было посидеть за бутылкой вина или кувшином сидра у себя во дворе, обнесенном решетчатой изгородью.
Вдоль улицы у хижин сидели женщины и девушки и пряли, наслаждаясь хорошей погодой. Всюду — вблизи и вдали — раздавались говор и смех, лай собак, гул голосов, и соседи тоже могли слышать наши споры. Но мы уже не обращали на это внимания: появилось доверие друг к другу.
Иногда приходила Маргарита. Мы с ней болтали и смеялись под сенью бука. Верзила Летюмье кричал, стуча кулаками по столу:
— Хватит!.. Так продолжаться не может. Объявить надо, что все мы — заодно.
На что тетушка Катрина говорила:
— Ради бога, сосед Летюмье, не ломайте стол. Не желает он голосовать посословно!
Итак, все шло своим чередом. А я не помню поры счастливее, чем та, когда я болтал с Маргаритой, даже не смея признаться ей в любви. Да, никогда я не был так счастлив.
И вот как-то часов в восемь вечера мы все сидели в тесном кругу во дворе, и на нас лила свет луна, висевшая над деревьями. Верзила Летюмье кричал, а Кошар, уткнув крючковатый нос в рыжую бороду, с трубкой в зубах, поводя глазами, круглыми, как у совы, курил, облокотившись о стол. Остерегаться нам было некого, и Кошару — не больше других, хотя нынче он и обделал одно дельце. Ремесло дровосека не давало ему, понятно, большого дохода, но время от времени он шел за таможенный кордон и приносил из Грауфталя увесистый мешок табаку, который неплохо продавался в округе: за фунт отборного красного — четыре су вместо двадцати, а отборного черного — три су вместо пятнадцати.
Споры о политике так бы и продолжались, как обычно, до десяти часов, но вот решетчатая калитка, выходившая на улицу, отворилась, и во двор не спеша вошел, оглядывая нас, человек в штатском, а за ним два сержанта конно-полицейской стражи. То был толстопузый Матюрен Пуле, сборщик пошлин с Немецкой заставы, в треуголке, сдвинутой на затылок, в пожелтевшем завитом парике. У него был сизый вздернутый нос картошкой, глаза навыкате поблескивали в лунном свете, его двойной подбородок упирался в жабо, а брюхо свисало чуть ли не до колен, — видно, был он обжора невероятный. На завтрак такому подавай салатницу с полдюжиной резаных колбасок, зеленый горошек в масле, да каравай хлеба фунта в три, и два жбана пива; и столько же на обед — да несколько ломтей ветчины или жиго вдобавок, и два кружка белого сыра с луком. Судите сами, хватало ли ему на пропитание жалованья сборщика. И когда дело шло о том, как бы наполнить салатницу, он отрекался от отца с матерью, брата с сестрой, от всей родии. За вознаграждение он донес бы на самого господа бога и, несмотря на придурковатый вид, хитро, как лиса, выискивал и преследовал контрабандистов. Думал он об этом денно и нощно и жил изобличениями контрабандистов, как другие работой. Вот что значит прокормить такую утробу — сердце, так сказать, уходит в живот, и человек только и думает о том, чтобы выпить и поесть.
За ним выступали два сержанта, одетые, как все сержанты с таможни, в белые мундиры с желтым кантом, за что их прозвали «свиное сало», в треуголках набекрень, с саблями, бившими по толстым икрам. Это были рослые парни, сильно изуродованные оспой. До революции почти все были ею отмечены; хорошеньким девушкам всегда грозила опасность утратить красоту, красавцам тоже. Косые и слепые не переводились из-за этой ужасной болезни. И все же одному богу известно, как трудно было заставить людей признать медицину, пожалуй, еще труднее, чем разводить картофель. Народ всегда на первых порах отвергает то, что приносит ему пользу. Беда, да и только!
Итак, они явились. И толстяк Пуле, в четырех шагах от стола, завидя Кошара, произнес с довольным видом:
— А вот и он! Попался!
Во дворе все пришли в негодование, так как Кошар с давних пор носил Пуле табак даром. Но для Пуле подобные пустяки не имели значения, и он приказал сержантам:
— Хватайте его! Это он и есть!
Сержанты схватили Кошара; тот закричал, выронив изо рта трубку:
— Что вы от меня хотите, что пристали? Что я вам сделал?
Искры летели нам под ноги, мы испуганно переглядывались, а Пуле отвечал ему с хохотом:
— Мы пришли из-за двух контрабандных мешков табаку, которые ты вчера принес из Грауфталя, — знаешь, ли, тех самых мешков, которые лежат у тебя на чердаке, как войдешь справа за дымоходом, под дранкой?
Тут всем стало понятно, что на бедного Кошара донес какой-нибудь завистник сосед, и мы содрогнулись: такое подсудное дело каралось галерами.
Никто не смел двинуться: сопротивляться чиновникам фиска в те времена было еще опаснее, чем ныне. У человека отнимали не только землю, деньги, дом, но если не хватало гребцов в Марселе или Дюнкерке, его посылали туда — и он пропадал без вести. Так происходило не раз в горах, а у нас в Лачугах так случилось с сыном старой Женевьевы Пакотт: по доносу Пуле его изобличили в контрабанде соли, и, говорят, с той поры Франсуа находится в краю, где растут перец и корица. Женевьева потратила все свое добро на судебные издержки. Она стала совсем немощной и побиралась.
Теперь-то вам понятно, чего боялись люди!
— Ну, пошли! — орал Пуле.
А Кошар, цепляясь за стол, отвечал, тяжело дыша:
— Не пойду!
Верзила Летюмье потерял всякую охоту кричать, молчал, как карп в лохани. Все эти ретивые крикуны, завидя сержантов да жандармов, сразу становятся осторожными, зато часто те, от кого меньше всего ожидаешь, при иных обстоятельствах проявляют смелость.
Сержанты тащили Кошара, осыпая ударами, — им почти удалось стянуть его со скамьи. Пуле твердил:
— Поддайте еще разок… сам пойдет!
— И тут среди тишины раздался голос Маргариты, сидевшей у решетчатой ограды рядом со мной:
— Эй, господин Пуле, поосторожнее! Вы не имеете права брать этого человека под стражу.
И все сидевшие за столом на шаг от двери — кузнец Леру, Летюмье, тетушка Катрина, Николь, бледные от страха и жалости, в ужасе обернулись. Они узнали голос Маргариты, но не могли поверить, что она так отважна, и дрожали за нее. А толстопузый Пуле, как и все, оглядывался с недоумением: никогда еще не случалось ничего подобного. Он вопил:
— Кто это сказал? Кто осмеливается выступать против налогового управления?
Маргарита хладнокровно ответила со своего места:
— Я, господин Пуле, Маргарита Шовель, — дочь Шовеля, депутата третьего сословия большого бальяжа в Меце. Дурно вы поступаете, господин сборщик. Тяжкий проступок — брать под стражу лицо именитое, нотабля, без особого на то распоряжения господина прево.
Она поднялась и подошла к сборщику пошлины и обоим сержантам — те, обернувшись, недружелюбно смотрели на нее из-под широких полей треуголок, не отпуская Кошара.
— Разве вам не известен указ короля? — сказала она. — Вы арестовываете людей по делам фиска после шести часов вечера, а ведь указ вам это запрещает. И вы принуждаете людей открывать вам двери ночью! Подумайте-ка, ведь так и злоумышленники могли бы заявить: «Мы — чиновники фиска, открывайте!» Они бы в свое удовольствие грабили селения, если б указ не запретил того, что вы творите, и не повелевал производить все это в присутствии двух советников, и только днем.
Она произнесла эту речь звонким голосом, без запинки, совсем как старик Шовель, и Пуле, казалось, смешался от того, что ему осмелились сказать правду в лицо. Щеки у него затряслись от досады. Все остальные осмелели. Пока Маргарита говорила, на улице поднялся ропот, а как только она кончила, послышался жалобный, скорбный голос — голос старой Женевьевы Пакотт. Она выкрикивала:
— У-у, разбойник… у-у, негодяй! Он все еще приходит… Ему еще мало сыновей и отцов семейств.
Бедная старуха потрясала костылем над забором, и вопли ее походили на рыдания.
— Ты отнял у меня сына… бедняжку Франсуа… Ты довел меня до нищеты… Но тебя ждет божий суд… да, ждет… Тебе его не миновать… Все негодяи перед ним предстанут.
Даже звуки ее голоса вгоняли нас в дрожь, все побледнели еще больше. А Пуле озирался, прислушиваясь к шуму на улице. Сержанты тоже обернулись.
Тут Жан Леру встал со словами:
— Господин сборщик, прислушайтесь к голосу несчастной старухи… Вот ведь ужас!.. Никому из присутствующих здесь, верно, не хотелось бы иметь на совести такое пятно, слушаешь — и то сердце разрывается.
Женевьева Пакотт уже не выкрикивала проклятий; она зарыдала и медленно побрела по улице, стуча костылями.
— Да, — продолжал дядюшка Жан, — вот ужас-то! Подумайте хорошенько о том, что вы делаете. Мы переживаем трудное время — трудное для всех, но особенно — для чиновников фиска. Чаша полна — смотрите, чтобы она не переполнилась через край. Вот уже пять раз в этом году вы являетесь к людям глубокой ночью. Делали обыски в Лютцельбурге прошлой зимой, после полуночи — искали контрабанду. Смотрите, надоест людям, станут оказывать вам сопротивление. А как должно поступать нам, благонамеренным обывателям? Должны ли мы оказывать вам помощь, вопреки указу короля, который вы нарушаете? Должны ли поддерживать тех, кто попирает эдикт и указ? Или же тех, кто защищает свои права? Рассудите ради бога. Только об этом и прошу вас, господин Пуле!
И он снова сел. Шум на улице нарастал; многие перевесились через изгородь, чтобы все увидеть и услышать.
Кошар кричал:
— Не пойду!.. Уж лучше убейте меня… За меня — указ!
Приметив, что оба сержанта тоже стали о чем-то раздумывать и озираться, не смея выполнить его приказ, Пуле вспомнил о Маргарите и, с яростью обернувшись к ней, сказал:
— Ты все это затеяла… кальвинистка. Все шло бы, как всегда, не будь этого мерзкого отродья.
Он ринулся к ней, побагровев; жилы на его шее вздулись, и он напоминал жирного индюка, который гоняется за детьми. Он уже готов был толкнуть ее, как вдруг сзади нее в полумраке заприметил меня. Я и сам не знаю, как сбросил куртку, как очутился около нее. Я смотрел на него и, посмеиваясь про себя, думал:
«Только тронь ее, негодяй, — я тебе покажу».
Мысленно я уже сдавил его жирную красную шею, как тисками. Он все понял и, побледнев, буркнул:
— Ну хорошо, хорошо… Завтра снова придем.
Сержанты, видя толпу людей, перевесившихся за изгородь, глаза, сверкавшие во мраке, казалось, были довольны, что уходят. Они выпустили Кошара, и тот сразу выпрямился; рубаха его была разорвана, щеки и лоб покрыты потом.
Я не двигался с места. И тут Маргарита, обернувшись, увидела меня. Многие тоже смотрели на меня. Я был просто в ярости, видя, что толстяк сборщик уходит вместе с сержантами; в тот вечер я рвался в бой. Как удивительны люди и как все меняется с возрастом!
Да, не вечно руки и плечи у тебя, как у восемнадцатилетнего, а в руках — силища кузнеца. И не всегда хочется тебе похвалиться силою и храбростью перед той, кого любишь… Словом, они убрались. Маргарита расхохоталась и сказала:
— Они ушли, Мишель!
А я ответил:
— Да лучшего не могли и придумать.
Не успели они выйти на улицу, как с одной околицы Лачуг на другую перекинулись взрывы хохота и свистки. Кошар, все еще бледный, одним духом опорожнил кружку. Маргарита посоветовала ему:
— Поскорее отнесите контрабанду в лес, торопитесь!
Ах, до чего же она, казалось, была счастлива, а как был доволен бедняга Кошар! Право, ему хотелось поблагодарить ее, но страх все еще его удерживал. Он ушел, не попрощавшись, и молча зашагал по улице.
Во дворе все кричали, торжествовали победу. Пуле и оба сержанта, пересекавшие в это время поле, верно, слышали наши голоса издалека, даже вступив на дорожку, пересекающую кладбище, что близ города. Должно быть, мерзавцы немало досадовали, что попали впросак.
Дядюшка Жан велел подать сидра, и еще долго за столом толковали о случившемся. Каждому хотелось вставить словцо, даже тем, кто не смел пикнуть, и все признавали мужество и здравый смысл Маргариты.
Дядюшка Жан говорил:
— Ум у нее отцовский. Уж он-то от души посмеется, когда узнает, каким тоном она говорила с фискалами и как заставила их отпустить Кошара, уж он потешится.
Я молча слушал, сидя рядом с Маргаритой, и не было в наших краях парня, счастливее меня.
А гораздо позже, в одиннадцатом часу, когда все уже уходили, дядюшка Жан, то и дело закрывая двери, кричал:
— Доброй ночи, друзья, доброй ночи! Ну и хорош был денек! — И люди расходились по двое, по четверо в правую и левую сторону; мы с Маргаритой, толкнув калитку, вышли со двора последними и стали медленно подниматься по деревенской улице.
Задумчиво любовались мы прекрасной светлой ночью, деревьями, ронявшими длинные тени на дорогу, и бесчисленными звездами в высоте. Стояла глубокая тишина — ни один листок не колыхался. Слышно было, как вдали запирают двери и ставни, то тут, то там старухи желают друг другу доброй ночи. Перед домом Шовеля у плетня, окружавшего маленький огород, разбитый на склоне косогора, выбивался родник; он с журчаньем сбегал по ветхому желобу в небольшой водоем, края которого были почти на уровне земли.
Будто сейчас вижу я, как вода выплескивает через край; родниковый кресс и шпажник, свисая, прикрывают ветхий, прогнивший желоб, угол дома прячется в тени раскидистой яблони, а в воде дрожит отражение луны — словно в зеркале. Все молчит. Маргарита тут, со мною. Полюбовавшись этой картиной, она говорит:
— Как все безмятежно вокруг, Мишель!
И вдруг она наклоняется и, опираясь маленькой своей ручкой о желоб, подставляет рот под струю. Ее чудесные черные волосы рассыпались вдоль щек и прелестной смуглой шеи; она пьет. А я смотрю на нее как завороженный. Она выпрямляется и, вытирая фартуком подбородок, восклицает:
— А что ни говори, Мишель, ты храбрее всех деревенских ребят. Я-то видела тебя, когда ты стоял за мной. Ох, и недоброе же у тебя было лицо: даже Пуле поспешил убраться, взглянув на тебя!
И она хохочет, а я радуюсь ее смеху, звенящему на тихой улице; но вот она спрашивает:
— Ну, скажи, Мишель, о чем ты думал, когда у тебя стало такое лицо?
И я отвечаю:
— Думал я о том, что, если б, на свою беду, он тебя тронул или только словом обидел, я б его разом прикончил.
Она смотрит на меня и, вспыхнув, говорит:
— Но ты бы угодил на галеры!
— Ну так что же! Ведь прежде-то я бы успел его убить!
Как живо вспоминаю я все это столько лет спустя. Я слышу голос Маргариты — каждое ее слово звучит у меня в ушах, слышу тихое журчанье родника — все, все оживает. О любовь, как ты хороша!.. Маргарите было тогда шестнадцать лет, и для меня она так никогда и не состарилась.
Мы постояли еще немного, витая в мечтах, а потом Маргарита шагнула к дверям дома. Она молчала. Но, открыв дверь и уже ступив в сени, она вдруг обернулась, протянула мне руку, глаза ее заблестели, и она промолвила:
— Ну, доброй ночи, Мишель, спи спокойно. И благодарю тебя!
Я почувствовал пожатие ее руки. И был в полном смятении.
Дверь захлопнулась. Минуты две я стоял на месте, прислушиваясь к шагам Маргариты, — вот она ступает по полу хижины, взбегает по лестнице; вот сквозь щели ставень я увидел зажженную лампу и подумал: «Она ложится».
Я отправился домой, и душа моя ликовала. Теперь-то она знает, что я люблю ее.
Никогда после я не испытывал ни такого смятения, ни такого восторга.
Итак, я решил, что Маргарита должна стать моей женой; мысленно я все уже уладил и говорил себе:
«Пока она еще слишком молода, но через год и три месяца, когда ей исполнится восемнадцать лет и она поймет, как все девушки, что ее счастье в замужестве, и я ей скажу, что люблю ее, мы сейчас же обо всем уговоримся, и нам придется выдержать большую битву. Мать раскричится, она не пожелает породниться с кальвинисткой, заодно с ней будут кюре и все наши односельчане. Но все равно, батюшка будет всегда на моей стороне: я скажу ему, что в ней — счастье всей моей жизни, что мне не жить без Маргариты. Тут он выкажет мужество, и, несмотря на все, дело непременно устроится. Затем мы снимем маленькую кузницу, скажем, по дороге к Четырем Ветрам, в деревеньке Каток, или по дороге в Миттельброн в Красных Домах. И начнем трудовую жизнь. В ломовиках, возчиках недостатка не будет. Мы даже, пожалуй, заведем небольшую харчевню, как хозяин Жан. Мы будем счастливее всех на свете. А если еще, на счастье, у нас родится ребенок, я через две-три недели возьму малыша на руки, спокойно пойду в Лачуги и скажу матери: «Вот он, смотри… что ж, проклинай его!..» И она расплачется, раскричится, а потом утихнет и в конце концов придет к нам и все устроится».
Вот так я все представлял себе со слезами на глазах; думал я и о том, что папаша Шовель не откажется взять меня в зятья. Конечно, он одного и хотел — чтобы зять у него был хороший мастер, трудолюбивый работник, способный своей работой создать благополучие семье, простой и покладистый парень. Я был просто уверен, что он согласится; ничто меня не смущало, все мне представлялось разумным, и светлые мечты меня умиляли.
К несчастью, в этом мире случается то, чего не ждешь.
Однажды утром, спустя пять-шесть дней после появления агентов фиска, мы подковывали жеребца, принадлежавшего старику еврею Шмулю, когда к нам подошла тетка Стеффен из Верхних Лачуг, она только что вернулась из города, куда ездила на базар продавать яйца и овощи. Она сказала Жану Леру:
— Вот кое-что для вас.
Это было письмо из Меца, и дядюшка Жан обрадовался:
— Бьюсь об заклад, от Шовеля. Ну-ка, Мишель, почитай — некогда искать очки.
Я распечатал письмо, и едва прочитал первые строчки, как колени у меня задрожали и меня пробрал мороз. Шовель сообщал дядюшке Жану, что он только что избран депутатом от третьего сословия в Генеральные штаты и просил немедленно прислать Маргариту в харчевню «Оловянное блюдо», что на улице Старых Боен в Меце, так как они скоро вместе отправятся в Версаль!
Вот и все, что я запомнил из этого довольно длинного письма. Дальше я уже читал, ничего не понимая, и в конце концов в изнеможении сел на наковальню. А дядюшка Жан, переходя улицу, кричал:
— Катрина! Шовель избран депутатом от третьего сословия в Генеральные штаты!
Валентин, сложив руки, бормотал:
— Шовель во дворце среди вельмож и епископов… О господи!..
А старый еврей возражал:
— Ну так что же? Человек он умный, настоящий торговый человек. Он заслуживает этого, как любой другой.
А у меня в глазах помутилась, и все во мне кричало: «Теперь все кончено, все потеряно. Маргарита уезжает, и я остаюсь в одиночестве».
Я готов был разрыдаться, только стыд удерживал. Я думал:
«Если б люди знали, что ты ее любишь, вся округа над тобой насмеялась бы… Что такое подручный кузнеца перед дочерью депутата третьего сословия? Пустое место. Маргарита на небесах, а ты на земле».
И сердце мое разрывалось.
Улица уже наполнялась народом: тетушка Катрина, Николь, хозяин Жан, соседи и соседки кричали:
— Шовель — депутат от третьего сословия в Генеральные штаты!
Все были в волнении. Жан Леру вернулся в кузницу, говоря:
— Все мы словно рехнулись — такое торжество в краю. Все из головы вон. Мишель, сбегай-ка, предупреди Маргариту.
Тут я поднялся. Я боялся встречи с Маргаритой, я боялся заплакать, показать ей помимо воли, что люблю ее, не хотел, чтобы ей было стыдно за меня. И уже в сенях остановился, чтобы собраться с духом. Потом только я вошел.
Маргарита в маленькой горнице гладила белье.
— А, это ты, Мишель? — сказала она, с удивлением видя, что я в одной рубахе, потому что я даже забыл надеть куртку и помыть руки.
— Да… Я принес тебе добрую весть…
— Какую же?
— Твой отец избран депутатом от третьего сословия в Генеральные штаты.
Пока я говорил, она так побледнела, что я крикнул:
— Маргарита, что с тобой?
Но она не могла ответить — от радости, от гордости. И вдруг, заливаясь слезами, она бросилась в мои объятия, воскликнув:
— О Мишель, какая это честь для отца!
Я сжимал ее в объятиях, а она обвила мою шею руками, и я чувствовал, как рыдания сотрясают всю ее тоненькую фигурку; ее слезы заливали и мои щеки. Ах, как я любил ее, как хотел удержать навеки. И я твердил про себя: «Пусть только попробуют разлучить нас». И, однако, она должна была уехать — ведь этого требовал отец.
Маргарита долго плакала, потом отпустила меня, побежала за полотенцем, вытерла слезы и, смеясь, сказала:
— Да я просто сумасшедшая! Не правда ли, Мишель? Разве плачут от таких новостей!
Я молчал и смотрел на нее с невыразимой любовью, а она не обращала на меня внимания.
— Ну пойдем, — проговорила она, беря меня за руку.
И мы вышли.
Большая горница «Трех голубей» была полна народа. Не хочется мне описывать ни горячих объятий дядюшки Жана, тетушки Катрины и Николь, ни поздравлений именитых людей — верзилы Летюмье, старика Риго, Гюре. В тот день харчевня ни минуты не пустовала, до девяти часов вечера жители Лачуг: мужчины, женщины, дети — входили и выходили, подбрасывая шляпы, колпаки, спотыкаясь и крича так, что слышно было и в деревушке Сен-Жан.
Звенели стаканы, бутылки, пивные кружки, зычный голос дядюшки Жана выделялся в этом шуме, раскаты смеха не утихали; ликование было неописуемое.
Я твердил про себя, видя все это: «Какой же, однако, ты подлец. Вся деревня радуется счастью Маргариты и Шовеля, все довольны, а ты умираешь от горя. Как это гадко».
Лишь Валентин был невесел, под стать мне; он говорил:
— Полное потрясение всех основ. Всякий сброд будет теперь при дворе… господа смешаются с голытьбой. Уже никто ничего не уважает… кальвинисты избираются вместо христиан… Конец света близок.
И я в безысходной тоске совсем пал духом и не мог оставаться здесь, среди людей. Да и Маргарите пришлось спастись бегством на кухню, но даже туда входили именитые люди — выразить ей свое почтение. Я схватил шапку и выбежал из дома. Зашагал я куда глаза глядят — через поля вдоль большой дороги.
Вот уже две недели стояла хорошая погода, овсы зазеленели, хлеба начали подниматься. Вдоль плетней щебетали малиновки, а в воздухе висели жаворонки, заливаясь своей извечной радостной песней. Солнце и луна не останавливались из-за меня. Горе мое было безутешным.
Два-три раза я присаживался у обочины дороги, в тени плетня, обхватив голову руками, и думал. И чем больше я раздумывал, тем сильнее становилась моя тоска. Я нигде не видел спасения, — так горемыки, потерпев бедствие в открытом море и видя лишь небо да воду, восклицают:
— Кончено… Теперь остается только умереть.
Так думал и я — все остальное было мне безразлично.
Наконец поздним вечером, уж сам не знаю как, я вернулся в деревню и оказался на задах нашего дома. Далеко, на другом конце улицы, по-прежнему раздавались крики и песни. Прислушиваясь, я говорил себе:
— Кричите, пойте… вы правы!.. Жизнь — никчемная штука.
И я вошел в хижину. Отец и мать сидели на своих низеньких скамейках, она пряла, а он плел корзину. Я пожелал им спокойной ночи. Батюшка, взглянув на меня, воскликнул:
— Как ты бледен, Мишель! Не болен ли ты, сынок?
Я не нашелся что ответить, а мать, усмехаясь, проговорила:
— Э, да разве ты не видишь — он пьянствовал со всеми остальными. Тоже ухватил свою долю в честь Шовеля.
С горечью в душе я ответил:
— Да, вы правы, матушка, я не в себе. Перепил… Вы правы. Как не воспользоваться удобным случаем.
Тут отец ласково сказал:
— Что ж, сынок, ступай спать. Все пройдет. Спокойной ночи, Мишель.
Я поднялся по лестнице, держа небольшую лампу из белой жести; я шел в изнеможении, опираясь рукой о колено. И там, наверху, поставив лампу на пол, я некоторое время смотрел на своего братишку Этьена, который безмятежно спал, закинув русую голову на подушку в грубой холщовой наволочке, полуоткрыв ротик, разметав густые длинные волосы. Я смотрел на малыша и думал:
«Как он похож на батюшку! Господи, как похож!»
Я поцеловал его и, тихонько плача, все повторял про себя:
«Что ж, отныне я буду работать только ради тебя! Раз меня покидают, раз я обездолен, буду стараться для тебя. И, может статься, ты будешь счастливее: та, которую ты полюбишь, не уедет от тебя, и мы заживем все вместе».
Потом я разделся, лег рядом с ним и всю ночь напролет продумал о своем несчастье, твердя про себя, что мне надо взять себя в руки, что никто не должен знать о моей любви к Маргарите, иначе я не оберусь стыда, что мужчина должен быть мужчиной, и так далее. Наутро я спозаранок с невозмутимым видом явился в кузницу, решив держаться стойко. И приободрился.
В тот день снова люди приходили с поздравлениями и не только жители Лачуг, но и все именитые горожане — чиновники из мэрии, городские советники, члены суда, синдики, секретари, письмоводители, казначеи, сборщики и контролеры, господа нотариусы и клеймовщики из лесного ведомства. И еще бог весть кто.
Все эти господа, которых до того никто и в глаза не видывал, приходили целой вереницей в треуголках, огромных пудреных париках, держа длинные тросточки с набалдашниками из слоновой кости, в ратиновых сюртуках, шелковых чулках, жабо и кружевах. Они слетались — так по осени ласточки слетаются на колокольню, — они спешили выразить свое почтение мадемуазель Маргарите Шовель, дочери депутата нашего бальяжа в Генеральные штаты. Вид у них был такой радостный, будто наши выборы их касались! Какая гнусность! Харчевня и вся округа наполнились запахом мускуса и ванили, которыми они были надушены. Я частенько потом думал, что они похожи на кукушек, которые устраиваются в уже готовом гнезде, хотя не принесли для него ни соломинки, их дело — воспользоваться благами без всякого труда и с помощью угодничества получить хорошие места. До выборов они нас не замечали, а теперь предлагали нам свои услуги, полагая, что Шовель в Версале сможет возместить им все в двукратном, троекратном размере. Ах, негодяи! Видеть я их не мог без возмущения.
Мы с Валентином работали у кузницы, пока дядюшка Жан, Маргарита и тетушка Катрина принимали всех этих знатных людей. Через открытые окна мы видели, как они кривляются, и Валентин, пожелтев от негодования, говорил:
— Взгляни-ка, вон господин синдик такой-то, а вон господин клеймовщик отвешивает поклон. Посмотри, какая поза, какая манера кланяться. А вот он кладет понюшку мартиникского табаку на большой палец, а вот отряхивает табак с жабо кончиком ногтей — это он перенял у господина кардинала, но может пригодиться и у кабатчика — понравиться дочке господина депутата Шовеля. А вот он повертывается на каблуках и отвешивает общий поклон.
Валентин хохотал, я же бил по наковальне, не оглядываясь. Я задыхался от ярости. Теперь я видел еще отчетливее, какое расстояние отделяет меня от Маргариты. Жители Лачуг могли и заблуждаться, приписывая такое большое значение депутату третьего сословия в Генеральные штаты; но все эти господа разбирались во всем и не стали бы кланяться да угождать просто так. Маргарите оставалось только выбирать! Я даже нашел, поразмыслив, что она сделала бы ошибку, если бы вышла замуж за подручного кузнеца, а не за сына советника или синдика. Да, это мне казалось вполне естественным, и я огорчался еще больше.
Словом, пришлось лицезреть эту картину до пяти часов вечера.
Маргарита собиралась уехать ночью с почтовой каретой, идущей в Париж. Жан Леру одолжил ей вместительный чемодан, обтянутый коровьей кожей. Чемодан, который он унаследовал от тестя, Дидье Рамеля, провалялся на чердаке лет тридцать, и крестный поручил мне обновить его — набить железные уголки. В тот день я не раз думал продавить чемодан ударом молота; но глаза мои наполнялись слезами при мысли, что я работаю для Маргариты и что, без сомнения, в последний раз оказываю ей услугу. И я продолжал работу с любовью, которая нам уже неведома после двадцатилетнего возраста. Я все не мог оторваться — все хотелось отделать его получше, поточнее пригнать петли; я уже больше не находил изъянов: ключ запирал хорошо, петелька висячего замка защелкивалась — все было сделано основательно.
Маргарита только что ушла. Я видел, как она входит к себе домой. Я сказал Валентину, что очень устал, и попросил сделать мне одолжение и отнести чемодан к Шовелям. Он взвалил его на плечо и тотчас же туда отправился. Я был так удручен, что не нашел в себе мужества пойти туда, очутиться еще раз наедине с Маргаритой, я чувствовал, что мое безутешное горе прорвется. Словом, я надел куртку и вошел в харчевню. Слава богу, все чужие уже разошлись. У дядюшки Жана щеки пылали, глаза блестели, и он превозносил свою харчевню «Трех голубей». Он говорил, раздувая щеки, что никакой харчевне не были еще оказаны подобные почести — так же думала и тетушка Катрина.
Николь накрывала на стол.
Увидев меня, крестный Жан сообщил, что Маргарита уже поужинала и сейчас торопится уложить вещи и выбрать книги, которые отец велел ей взять с собой. Он спросил, как обстоит дело с чемоданом. Я ответил, что он готов, что Валентин отнес его в дом Шовеля.
Тут вошел Валентин; сели за стол ужинать.
Я решил уйти, не дожидаясь восьми часов, не сказав никому ни слова. К чему рассыпаться в учтивых словах, раз все кончено, раз надежды не осталось?
Вот что я придумал: когда она уедет, крестный Жан напишет папаше Шовелю, что я заболел, если Шовель встревожится, а не встревожится — тем лучше!
Такой был у меня замысел. После ужина я не спеша встал и ушел. Смеркалось. В домике у Шовелей наверху горела лампа. Я ненадолго остановился, глядя на нее, и, вдруг увидев, что к окошку подходит Маргарита, бросился бежать, но, огибая огород, услышал, что она зовет меня:
— Мишель, Мишель!
Я сразу остановился и словно замер.
— Что тебе, Маргарита? — спросил я, чувствуя, что сердце вот-вот выпрыгнет у меня из груди.
— Поднимись ко мне, — отвечала она. — Я уж собиралась сбегать за тобой. Мне надо с тобой поговорить.
Вся кровь отхлынула у меня от лица. Я поднялся и застал ее в горнице наверху. Шкаф был открыт: она только что уложила чемодан и, улыбаясь, сказала:
— Сам видишь, я торопилась. Книги лежат на дне, белье — сверху, и на нем два моих платья… Больше класть нечего, а я все чего-то ищу.
В смятении я не знал, что ответить. И она продолжала:
— Послушай, надо показать тебе дом — ведь ты будешь его охранять. Пойдем же.
Она взяла меня за руку, и мы вошли в каморку наверху, над кухней; она им служила кладовой для фруктов, но плодов там не было, а только полки для их хранения.
— Вот здесь, — промолвила она, — ты разложишь яблоки и груши с деревьев, что растут в огороде. Плодов у нас немного, — тем более их нужно сберечь. Слышишь?
— Слышу, Маргарита, — ответил я, растроганно глядя на нее.
Потом мы спустились вниз по лестнице. Она показала мне отцовскую спальню, небольшой погребок и кухню, выходившую на огород; потом она поручила моим попечениям розовые кусты, говоря, что это дело первостепенное, и что она бы страх как рассердилась, если б я хорошенько о них не позаботился. А я подумал: «Я-то о них позабочусь, но к чему это все, раз ты уезжаешь?» И все же в моем сердце понемногу начала пробуждаться сладостная надежда. Пелена застилала мне глаза. Да, я был с нею наедине, говорил с ней, а душа моя стенала: «О господи, господи, да неужели всему конец!»
Когда мы вернулись в комнату внизу, Маргарита показала мне книги отца, аккуратно стоявшие на полках, между двух окон, и сказала:
— Пока мы будем там, ты будешь часто приходить сюда за книгами, Мишель. И будешь учиться; ведь без учения человек — ничто.
Она говорила, а я не отвечал, растроганный тем, что она думает о моем просвещении, о том, что я тоже считал первейшим из всех дел. И я твердил про себя:
«Правда же, она любит меня! Да, любит. О, как мы были бы счастливы!»
Она поставила лампу на стол и дала мне ключ от дома, попросив меня открывать его время от времени — из-за сырости.
— Надеюсь, все будет в порядке, когда мы вернемся, Мишель, — сказала она выходя.
А я, услышав, что они вернутся, воскликнул:
— Так, значит, вы вернетесь, Маргарита? Не навсегда уезжаете?
Мой голос дрожал, я был вне себя.
— Вернемся ли? — спросила она, удивленно глядя на меня. — Что же, по-твоему, мы будем там делать, глупыш ты этакий? Уж не думаешь ли, что мы собираемся там разбогатеть?
Она хохотала:
— Разумеется, вернемся. И даже еще беднее, чем теперь, вот как! Мы вернемся и снова будем продавать книги, когда права народа будут приняты голосованием. Может, вернемся даже в этом году, самое позднее — в будущем.
— Ах, а я — то думал, что ты совсем не вернешься! — воскликнул я.
И, не в силах сдержаться, я разрыдался, всхлипывая, как малое дитя. Я сидел на чемодане, низко склонив голову и благодарил бога, хоть и стеснялся говорить. Так длилось несколько минут, а я все не мог успокоиться. Вдруг я почувствовал, как ее рука легла мне на плечо. Я поднялся. Она была бледна, и ее прекрасные черные глаза блестели.
— Работай хорошенько, Мишель, — сказала она с нежностью, снова показывая мне на маленькую библиотеку. — Батюшка тебя полюбит.
Потом она взяла лампу и вышла. Я вскинул чемодан на плечо, как перышко, и вышел вслед за ней в сени. Мне так хотелось поговорить с ней, но я не знал, что сказать.
Выйдя из дома, я запер дверь и положил ключ в карман. Среди звезд сияла луна. И я воскликнул, подняв голову:
— Ах, что за чудесная ночь, Маргарита! Слава богу, ты по его милости уезжаешь в такую чудесную ночь! По воле его путешествие будет благополучным.
И снова я был счастлив. А ей как будто взгрустнулось, и она промолвила, входя в харчевню:
— Все сделай, что обещал.
Почтовую карету ждали часов в десять. Пора было двигаться в путь. Все домочадцы напоследок обняли Маргариту, кроме дядюшки Жана и меня: нам предстояло проводить ее до города. Немного погодя мы отправились в путь, озаренные дивным сиянием луны. Тетушка Катрина и Николь кричали с порога:
— Счастливый путь, Маргарита! Возвращайтесь скорее!
А она отвечала:
— Хорошо!.. А вы все будьте здоровы!
Я снова взял чемодан, и мы зашагали по большой дороге, идущей под откос и окаймленной тополями. Маргарита шла рядом со мной. Два-три раза она спросила меня:
— Тяжело нести чемодан, Мишель?
И я отвечал:
— Да нет… Пустяки какие, Маргарита.
Надо было поторапливаться; мы ускорили шаг. Спустившись к подножию горы, крестный Жан сказал:
— Ну вот, скоро будем на месте.
Пробило половину десятого, а несколько минут спустя мы миновали Французскую заставу. Карета останавливалась в конце улицы, где теперь живет Люц. Мы прибавили шагу и на четверти пути услышали шум колес: карета пересекала Оружейную площадь.
— Поспеем как раз вовремя.
Когда мы очутились на углу улицы Фуке, нас осветил фонарь почтовой кареты, ехавшей по Церковной улице. Тут мы вошли под сводчатые ворота, где, по счастливой случайности, встретили старика Шмуля, ехавшего в Мец.
Почти тут же остановилась и карета. Несколько мест были свободны. Дядюшка Жан поцеловал Маргариту, а я, поставив чемодан, не смел к ней приблизиться.
— Подойди же сюда, — сказала она и подставила мне щечку.
И я поцеловал ее, а она шепнула мне на ухо:
— Работай хорошенько, Мишель, работай!
Шмуль уже занял свое место в углу. Дядюшка Жан, подсадив Маргариту в карету, сказал ему:
— Позаботьтесь о ней, Шмуль. Я вам ее поручаю.
— Будьте спокойны, дочь нашего депутата будет доставлена благополучно. Доверьтесь мне.
Я был доволен, что Маргарита едет со старым знакомым. Она высунулась из окошка и протянула мне руку. Возница только что вышел из конторы, куда ходил узнавать, оплачены ли места. Он взобрался на козлы и крикнул:
— Ну, пошли!
Лошади тронулись, и мы все вместе закричали:
— Прощай, прощай, Маргарита!
— Прощай, Мишель, прощайте, дядюшка Жан!
Карета промелькнула мимо нас. Вот она проехала под воротами Французской заставы. Мы задумчиво смотрели ей вслед.
Выйдя на дорогу и шагая вперед, мы уже ничего не слышали, кроме звона бубенчиков, — лошади бежали по дороге к Саарбургу.
Дядюшка Жан проговорил:
— Завтра в восемь часов они будут в Меце. Шовель встретит Маргариту, а через пять-шесть дней они уже будут в Версале.
Я не проронил ни слова.
Мы вернулись в деревню, и я тотчас же отправился в нашу хижину, где все уже безмятежно спали. Я взобрался по лестнице и в ту ночь не видел плохих снов, как накануне.
Спустя несколько дней после отъезда Маргариты все вошло в свою колею. Наступила дождливая пора. Мы много работали, а поздние вечерние часы я проводил в библиотеке Шовеля, занимаясь самообразованием. На полках было полно хороших книг: Монтескье[63], Вольтер, Бюффон[64], Жан-Жак Руссо — труды всех великих писателей, о которых я слышал вот уже лет десять. Внизу в ряд стояли объемистые тома, а остальные книги — повыше, на полках. Ах, как я, бывало, поражался, когда мне случалось набрести на страницу, отвечавшую моим мыслям. А как я был счастлив, когда открыл впервые один из толстых томов, стоявших внизу, — «Энциклопедический словарь» д’Аламбера[65] и Дидро[66], и постиг прекрасный алфавитный порядок слов, при котором каждый находит то, что ему вздумается поискать, в зависимости от его запросов и положения.
Энциклопедия привела меня в восторг. И я тотчас же разыскал статью о кузнице, в которой рассказывается о жизни кузнецов, начиная с библейского Тубалкаина до наших современников, о том, каким способом добывается железная руда, как железо плавят, закаляют, куют, обрабатывают — с малейшими подробностями. Я просто не мог опомниться от изумления! И когда на другой день я вкратце рассказал об этом дядюшке Жану, он тоже удивился и пришел в восхищенье. Он все восклицал, что у нас, нынешних молодых людей, больше возможностей учиться, что в его время подобных книг не было либо они очень дорого стоили. Валентин, казалось, тоже проникся ко мне большим уважением.
В начале мая, помнится, числа девятого, мы получили письмо от Шовеля, который известил нас об их прибытии в Версаль, сообщив, что они поселились у хозяина сапожной мастерской на улице Святого Франциска и платят пятнадцать ливров в месяц. Генеральные штаты только что открылись, и у него не было времени на письмо подлиннее; в конце письма он все же приписал: «Надеюсь, что Мишель будет без стеснения брать мои книги домой. Пусть ими пользуется и пусть бережет их, ибо всегда следует уважать своих друзей, а книги — наши лучшие друзья».
Хотелось бы мне заполучить это первое письмо, но бог знает, куда оно подевалось. У Жана Леру была плохая привычка всем показывать и давать свои письма, так что три четверти их пропало.
Судя по словам Шовеля, Маргарита поведала отцу о нашем разговоре, и он его одобрил. Меня охватила радость, полная нежности, вера в свои силы. С того дня я каждый вечер относил домой том Энциклопедии, читал статью за статьей и засиживался часов до двух ночи. Мать корила меня за трату масла, а я покорно сносил ее крики. Когда же мы с отцом бывали наедине, он говорил:
— Учись, сынок, старайся стать человеком. Ведь неуч жалок и несчастен: он всегда работает на других. Хорошо ты делаешь. А мать не слушай.
И я ее не слушал, зная, что она первая воспользуется знаниями, которые я приобрету.
В ту пору кюре Кристоф и немало жителей в Лютцельбурге хворали. После осушения болот в Штейнбахе по всей равнине распространилась лихорадка; немало горемык в нашем краю еле волочили ноги и дрожали от озноба. Мы с дядюшкой Жаном навещали кюре каждое воскресенье. Кожа да кости остались от этого силача, и мы уж не надеялись, что он выздоровеет. Но счастью, позвали старого Фрейднигера из Димерингена, знавшего верное средство против болотной лихорадки: отвар из семян петрушки. Этим целебным средством он спас половину деревни, и кюре Кристоф тоже наконец стал потихоньку поправляться.
Помнится мне, в мае месяце только и толковали о разбойничьих шайках, разорявших Париж. Жители Лачуг и горных селений уже собирались вооружиться вилами и косами и двинуться на негодяев, которые якобы собирались напасть на поля и сжечь жатву. Но вскоре мы узнали, что разбойники были истреблены в Сент-Антуанском предместье в доме у торговца обоями по имени Ревельон[67], и на время от боязни избавились. Позже страх перед разбойниками усилился, и всякий старался запастись порохом и ружьями, чтобы защищаться, если они появятся. Разумеется, слухи меня тревожили, тем более что почти два месяца мы питались одними лишь газетными новостями. В конце концов, слава богу, мы получили второе письмо от Шовеля, и уж его-то я сохранил — позаботился вовремя и старательно переписать, а подлинное переходило из рук в руки по всему краю, и получить его обратно было невозможно. Одновременно с письмом мы получили пакет со старыми и свежими газетами.
В тот день пришел к нам кюре Кристоф вместе с братом, великаном Матерном, — тем, что в 1814 году сражался против союзников вместе с Гюленом.
Кюре избавился от лихорадки, силы его почти совсем восстановились, и он отобедал у нас, как и его брат. Им-то я и прочел письмо. При этом присутствовали тетушка Катрина, Николь и двое-трое именитых наших односельчан, которые весьма удивились тому, что Шовель, которого все считали человеком разумным и осторожным, позволил себе писать так откровенно.
Одним словом, вот его письмо: каждый сам увидит, что в те дни происходило в Париже и чего нам было ждать от дворян да епископов, если б они остались господами положения.
«Г-ну кузнецу Жану Леру из Лачуг-у-Дубняка, близ Пфальцбурга. Июля 1-го дня, лета 1789.
Вы, должно быть, получили мое письмо от 6 мая, в котором я вас извещал о нашем приезде в Версаль. Я вам писал, что мы за пятнадцать ливров в месяц наняли довольно удобное помещение у Антуана Пишо, хозяина сапожной мастерской, на улице Святого Франциска, в квартале Святого Людовика, в старом городе. Мы по-прежнему живем там же, и если вы соберетесь написать, то, главное, пишите по верному адресу!
Хотелось бы знать, какой урожай вы надеетесь собрать в этом году. Пусть сосед Жан и Мишель напишут мне об этом. Здесь у нас все время были грозы да ливни; солнце проглядывало изредка. Опасаются неурожайного года. Что вы об этом думаете? Маргарите хочется знать о нашем огороде и особенно — о цветах. Примите и это к сведению.
Тут мы живем, как чужеземцы. В этом же доме поселились два моих собрата, кюре Жак из Мезонселя, что близ Немура, и Пьер Жерар, синдик из Вика — бальяжа Туль; живут они внизу, а мы — на самом верху, небольшой балкон у нас выходит в переулок. Маргарита на всех покупает провизию и стряпает. Все идет хорошо. Вечерами в комнате кюре мы приводим в порядок свои мысли. Я беру понюшку табаку, Жерар закуривает трубку, и обычно мы приходим к некоторому взаимному пониманию.
Вот пока и все о наших домашних делах. Перейдем теперь к делам народа. Мой долг держать вас в курсе всего, что здесь происходит, но со времени нашего приезда у нас было множество столкновений, неприятностей, препятствий; два первых сословия, главным образом дворянство, проявили по отношению к нам столько злой воли, что я и сам не знал, к чему все это может привести. Со дня на день взгляды менялись; то появлялась надежда, то — разочарование. Нам пришлось проявить много терпения и спокойствия, чтобы принудить этих господ поступать разумно. Они три раза отказывались иметь с нами дело, но, увидев, что мы намерены обойтись без них и приступить к составлению конституции, решили наконец присоединиться к собранию и обсуждать дела вместе с нами.
До сих пор я не мог сообщить вам ничего определенного, но нынче мы восторжествовали, и я расскажу вам подробно обо всем, с самого начала. Прочтите это письмо нашим именитым людям. Ведь я здесь нахожусь не ради себя, а ради всеобщего блага, и был бы отъявленным негодяем, если б не отдавал отчета в делах тем, кто послал меня. Делал я заметки каждодневно, и уж ничего не забуду.
Прибыли мы в Версаль 30 апреля с тремя другими депутатами нашего округа и остановились в гостинице «Королей», наполненной людьми до отказа. Я не стану вам рассказывать, сколько нужно платить за чашку бульона, чашку кофе — цены приводят в содрогание. Все эти люди, слуги и хозяева гостиниц, лакействуют из поколения в поколение. Они живут за счет дворянства, которое, в свою очередь, живет за счет народа, не беспокоясь о его невзгодах. За бульон, стоящий два лиарда у нас, платишь здесь столько, сколько в день заработает батрак из Лачуг. И здесь это так укоренилось, что если ты станешь возражать, то прослывешь голодранцем, на тебя будут смотреть с презрением; таким образом, даешь потачку этому сброду, и тебя обворовывают, сдирают с тебя шкуру.
Вам понятно, что я — то не мог пойти на это. Когда добываешь хлеб честным трудом целых тридцать лет, то цену вещам знаешь, так что я не постеснялся и вызвал к себе жирного хозяина ресторации, одетого в черный камзол, и выразил ему свое мнение на этот счет. Впервые он услышал такие лестные слова. Пройдоха напустил было на себя презрительный вид, но я вернул ему это презрение с лихвой. Не был бы я депутатом третьего сословия, меня бы выставили за дверь; к счастью, это звание заставляет их относиться с уважением к человеку. Я не обратил внимания на то, что мой собрат Жерар все утро толковал о том, как мой поступок возмутил всю эту челядь, и от души посмеялся. Нельзя же, чтобы поклон и ужимки лакея расценивались так же, как труд порядочного человека.
Я рассказал вам об этом прежде всего, чтобы показать, с каким сбродом мы имеем дело.
Итак, на другой день после приезда, я обежал город и нанял квартиру, куда и перетащил свои пожитки. Оба мои собрата, которых я вам уже назвал, въехали вслед за мной. И вот мы здесь в кругу своих и стараемся, чтобы жизнь нам обходилась подешевле.
3 мая в день представления королю нам предстояло увидеть Версаль. Половина всех жителей Парижа высыпала на улицы. А на следующий день, во время мессы в церкви Святого Духа, картина была еще необычней. Люди облепили крыши.
Но прежде всего начну с представления королю.
Король и весь двор живут в Версальском дворце как бы на холме, как в Миттельброне, между городом и садами. Перед дворцом раскинулся двор с отлогим спуском; по обе стороны двора, направо и налево, поднимаются большие здания, где живут министры; а в глубине стоит дворец. Все это виднеется издали на расстоянии лье, когда идешь из Парижа по улице; а она в четыре-пять раз шире наших главных улиц и окаймлена прекрасными деревьями. Двор спереди отгорожен решеткой, по меньшей мере в шестьдесят туаз. Позади дворца разбиты сады, журчат фонтаны, виднеются статуи и другие украшения. Какое бесчисленное множество людей умерло, надорвавшись от труда на полях, и платило подати, соляную пошлину, двадцатину и прочее, чтобы воздвигнуть такой дворец! Дворянам и лакеям живется там неплохо. Говорят, роскошь необходима, чтобы процветала торговля; а чтобы роскошь царила в Версале, вот уже целый век три четверти жителей Франции заняты непосильным трудом.
Нас предуведомили о представлении королю афишами и брошюрами, которые в здешних краях продаются в достаточном количестве, — торговцы нас останавливали и хватали за рукав, заставляли купить книжки. Некоторые депутаты третьего сословия были недовольны тем, что нас предупреждали афишами, а члены двух первых сословий получали особые извещения. Я не был слишком требователен и вместе с двумя своими собратьями отправился к полудню в зал «Малых забав». В этом зале и произойдет заседание Генеральных штатов. Зал построен не во дворце, а вдоль длинной аллеи, ведущей к Парижу, на месте старых мастерских и склада «Малых забав». Что это за «большие» и «малые» забавы короля, я и понятия не имел, но скажу одно — зал великолепен, к нему прилегают и другие: один предназначен для совещаний духовенства, второй — для дворянства. Мы вышли из зала «Малых», окруженные толпой народа, под возгласы: «Да здравствует третье сословие». Видно, эти славные люди понимали, что мы представляем народ и обязаны защищать его интересы; особенно это относилось к толпе парижан, которые собрались здесь еще накануне.
Дворцовую решетку с улицы охраняли швейцарцы — они оттесняли толпу и пропускали нас. Мы вошли во двор, а затем — во дворец, поднялись по лестнице, покрытой ковром. Своды были усеяны золотыми цветами лилий. По обеим сторонам лестницы выстроились важные лакеи в ливреях, расшитых позументами. Пожалуй, было по десятку с каждой стороны, начиная с самого верха.
Попав на второй этаж, мы вошли в зал — он еще великолепнее, обширнее и богаче, чем все, о чем я уже рассказал. Я-то принял его за тронный зал, а оказалось — это всего лишь передняя.
Наконец, приблизительно через четверть часа, отворилась дверь напротив, и мы, сосед Жан, вошли уже в настоящую приемную залу. Великолепен этот покой с расписными сводами и широким лепным карнизом — просто уму непостижимо, до чего красиво! Мы даже как-то растерялись. Вокруг выстроилась стража с саблями наголо. И вдруг слева, при полном молчании, раздался возглас:
— Король идет… король!
Возглас раздавался все слышнее. Обер-церемониймейстер появился первым и все повторял:
— Господа, король! Король!
Сосед Жан, вы, надо полагать, скажете, что все это — одна комедия. Так оно и есть. Но следует признаться, комедии хорошо задумана — она подстрекает тщеславие тех, кого называют великими, и бьет по самолюбию тех, кого считают ничтожными. Главный церемониймейстер, г-н Брезе, в придворном облачении рядом с нами, депутатами третьего сословия, одетыми в сюртуки и панталоны черного сукна, казался высшим существом, — конечно, он и сам так воображал. Он приблизился к нашему старшине, поклонился ему, и почти тут же появился и сам король — он шел один через зал. Для него воздвигли кресло в середине зала, но его величество продолжал стоять со шляпой под мышкой; тогда маркиз сделал знак нашему старшине подойти и представил его, потом другого, затем всех остальных по порядку бальяжей. Ему называли бальяж, а он называл его королю; его величество не произносил ни слова.
Под конец, однако, он сказал нам, что счастлив видеть депутатов третьего сословия. Король говорил хорошо и медленно. Это тучный человек, с круглым лицом, крупным носом, толстыми губами и подбородком. После речи король удалился, а мы вышли через другие двери. Вот это и называется представлением.
Придя домой, я снял черный сюртук, панталоны, башмаки с пряжками и шляпу. К нам поднялся папаша Жерар, за ним кюре. День был потерян, к счастью, Маргарита приготовила для нас жиго с чесноком, половину которого мы с аппетитом и съели, запив кружкой сидра и обсудив наши дела. Жерар и множество других депутатов третьего сословия возмущались таким «представлением», говоря, что королю следовало представиться всем трем сословиям вместе. Они полагали, что по одному этому можно судить заранее, что двор хочет разделения сословий. Некоторые обвиняли в этом церемониймейстера, я же решил так: посмотрим! Если двор против поголовного голосования, мы это заметим, ведь мы начеку!
Рано с утра зазвонили во все колокола. На улицах раздавались возгласы ликования: шум стоял беспрерывный. Месса была назначена в церкви Святого Духа, чтобы призвать благословение всевышнего на Генеральные штаты.
Депутаты трех сословий соединились в соборе Парижской богоматери, где пели «Veni Creator». После этой церемонии, которая доставила мне большое удовольствие — я услышал превосходные голоса и дивную музыку, — мы двинулись в церковь св. Людовика. Мы были во главе шествия, дворяне следовали за нами; далее шло духовенство, перед которым несли святые дары. Вдоль улиц были развешаны ковры с королевской короной, а толпа кричала:
— Да здравствует третье сословие!
Впервые народ не воздавал хвалу нарядным одеждам — право, мы казались воронами среди павлинов, — дворяне были в шапочках с изогнутыми перьями, в кафтанах, расшитых золотом, с обтянутыми округлыми икрами и шли подбоченясь со шпагами на боку. Король, королева, окруженные придворными, завершали процессию. Раздалось несколько голосов: «Да здравствует король! Да здравствует герцог Орлеанский!» Колокола трезвонили вовсю.
Но народ наделен разумом: не нашлось остолопа, который крикнул бы: «Да здравствует граф д’Артуа, королева или епископ». А меж тем они были великолепны!
В церкви св. Людовика началась обедня. Потом епископ из Нанси, г-н де ла Фар, произнес длинную проповедь, направленную против роскоши двора, как это делают все епископы испокон веков, не сняв ни единого позумента со своих митр, риз и балдахинов.
Церемония длилась до четырех часов пополудня. Каждый считал, что с нас хватит и что нам уже пора приступить к совместному обсуждению наших дел; однако мы всё еще не дошли до этого, так как на следующее утро, 5 мая, открытие Генеральных штатов стало еще одной церемонией. Люди эти только и живут церемониями, или, попросту говоря, комедиями.
И вот на следующий день Генеральные штаты собрались в зале, который называется Залом трех сословий. Свет падает сверху из круглого окна, задрапированного белым атласом, а по обеим сторонам стоят колонны. В глубине возвышается трон под великолепным балдахином, затканным золотыми цветами лилий.
Маркиз де Брезе и другие церемониймейстеры стали рассаживать депутатов. Трудились они с девяти часов до половины первого: каждого вызывали, сопровождали, усаживали. Меж тем государственные советники, министры и государственные секретари, губернаторы и наместники провинций усаживались тоже. Длинный стол, покрытый зеленым ковром и стоявший у самого возвышения, предназначен был для государственных секретарей. У одного конца сидел Неккер, у другого — де Сен-Прие. Если рассказывать со всеми подробностями, никогда и не кончишь.
Духовенство восседало справа от трона, дворянство слева, а мы напротив. Представителей от духовенства было 291, от дворянства — 270, а нас — 578. Кое-кто из наших еще отсутствовал, так как выборы в Париже заканчивались только девятнадцатого; но их отсутствия заметно не было.
Наконец около часу дня отправились известить короля и королеву; они почти тотчас же появились в сопровождении принцев и принцесс королевского дома и свиты придворных. Король расположился на троне, королева уселась рядом с ним в большом кресле, но не под балдахином, королевская семья разместилась вокруг трона, принцы, министры, пэры — чуть пониже; остальные — на ступенях возвышения. Придворные дамы в роскошных нарядах заняли галерею сбоку от возвышения, зрители из простых устроились в других галереях между колоннами.
На круглой шляпе короля сверкал огромный бриллиант, известный под названием «питт», а плюмаж был украшен жемчугом. Каждый сидел в зависимости от ранга и положения на кресле или на стуле, на скамье или табурете — все это имеет большое значение, от этого зависит величие нации. Я бы никогда этому не поверил, если б не увидел всего сам; для всех таких церемоний установлены правила.
Дай господи, чтобы наши дела находились в таком же порядке. Но вопросы этикета у них прежде всего, и только спустя столетия у них находится время подумать о нуждах народа.
Вот бы Валентину побыть часика три-четыре на моем месте. Уж он бы вам объяснил различие между той или иной шляпой, тем или иным нарядом. Меня же интересовало другое. Обер-церемониймейстер подал нам знак, и король начал свою тронную речь. И вот что я вынес из его речи: он, мол, рад видеть нас, призывает нас сговориться, помешать нововведениям и уплатить дефицит; уповая на это, он и созвал нас; сейчас нас поставят в известность о долге, и он заранее уверен, что мы найдем отличный способ погасить долг и утвердить заем, что это самое его горячее желание и что он любит свой народ.
Кончив речь, он сел, заявив, что хранитель печати познакомит нас лучше с его намерениями. Весь зал закричал: «Да здравствует король!» Тогда поднялся хранитель печати г-н де Барантен и заявил, что главная забота его величества — осыпать благодеяниями народ, что добродетели государей — главный источник счастья народов в тяжелые времена; что наш монарх печется о счастье народа; что он призвал нас на помощь; что третья династия наших королей[68] особенно вправе рассчитывать на благодарность каждого истинного француза, ибо она утвердила порядок престолонаследия, ибо она уничтожила унизительные различия «между надменными потомками победителей и униженным потомством побежденных»[69], но, невзирая на это, династия поддерживает права дворянства, ибо любовь к порядку требует разграничения между теми или иными рангами, и это следует соблюдать при монархии; наконец, что по воле короля нам надлежит собраться завтра и немедленно приступить к проверке наших полномочий и по его указанию заняться важными вопросами, а именно вопросом пополнения казны.
Сказав это, хранитель печати сел, после чего Неккер прочел нам предлинный отчет о долгах, которые доходили до шестнадцати миллионов. Создавался ежегодный дефицит в 50 150 000 ливров. Он предложил нам уплатить этот дефицит, но не упомянул ни словом о конституции, которую нам поручили выработать наши избиратели.
В тот же вечер, расходясь, мы с великим удивлением узнали, что в Париж прибыло два новых полка — Королевский хорватский и Бургонская кавалерия и вдобавок — Швейцарский батальон, и что многие другие полки направляются к Парижу. Новость заставила нас призадуматься серьезно, тем более что королева, граф д’Артуа, принц де Конде, герцог де Полиньяк[70], герцог Энгиенский[71] и принц де Конти[72] не одобряли созыва Генеральных штатов и сомневались, что мы уплатим долг, если они нам немного не помогут. Для всех простых смертных, кроме принцев, это называлось бы западней! Но названия поступков меняются в зависимости от звания тех, кто их совершает: для принцев это просто-напросто «государственный переворот», который они подготовляли. К счастью, парижан я уже видел и был уверен, что эти честные люди нас не оставят.
Одним словом, в тот вечер после ужина я и оба мои собрата согласились на том, что прежде всего надо рассчитывать на себя, а не на других, и что прибытие всех этих полков не предвещает для третьего сословия ничего хорошего.
И 6 мая наши предсказанья сбылись; все предварительные церемонии, которые я вам описал, и речи, произнесенные для нас, ни к чему не привели; теперь вы действительно увидите кое-что новое.
В девять часов следующего утра Жерар, кюре Жак и я пришли в зал Генеральных штатов. Балдахин и все ковры над троном были сняты. Зал был почти пуст, приходили депутаты третьего сословия, заполняли скамьи. Справа и слева люди заводили разговоры, знакомились с соседями — мы должны были договориться друг с другом о важных делах. Прошло двадцать минут. Почти все депутаты третьего сословия собрались; ожидали депутатов от дворянства и духовенства; никто из них не появлялся.
Вдруг один из наших депутатов — он только что пришел, объявил, что каждое из двух остальных сословий собралось в своем зале, где и совещается. Сообщение вызвало, конечно, не удивление, а общее негодование. Было решено сейчас же выбрать старейшего члена третьего сословия, лысого старца по имени Леру, вашего тезку, сосед Жан. Он согласился и, в свою очередь, назначил еще шесть членов собрания своими помощниками. Молчание воцарилось не сразу. Множество мыслей теснилось в голове у каждого. Все хотели сказать о том, что предвидели, чего опасались, предлагали меры, которые считали полезным применить в такой трудный час.
Наконец восстановилась тишина. Малуэ[73], бывший чиновник морского управления, предложил послать двум привилегированным сословиям депутацию, чтобы призвать их соединиться с нами в зале для общих собраний. Молодой депутат Мунье[74] возразил, заявив, что такой шаг унизил бы достоинство общин; что нечего торопиться — нас скоро оповестят о решении привилегированных; тогда-то, в соответствии с этим, мы и примем свои меры. Я думал так же. Наш старшина добавил, что мы еще не можем считать себя членами Генеральных штатов, поскольку Штаты еще не созданы, а наши полномочия пока не проверены. Поэтому он отказался вскрыть записки, адресованные к собранию. Действие было разумное.
В тот день произносилось много разных слов, но смысл сказанного был один и тот же.
В половине третьего депутат из бальяжа Дофине принес нам такую весть: оба других сословия решили проверять свои полномочия отдельно. Тогда поднялся невообразимый шум, и заседание было отложено до девяти часов следующего дня.
Все стало ясным: король, королева, принцы, дворяне и епископы считали, что мы годимся для уплаты их долгов, но они и не помышляли о том, чтобы предоставить нам конституцию, при которой народ имел бы право высказываться. Они предпочитали делать долги сами, беспрепятственно и бесконтрольно, и созывать нас один раз в двести лет, чтобы мы признали их именем народа и были бы готовы платить долги веки вечные.
Вы представляете себе, какие мысли пришли нам в голову, какая ярость охватила нас после такого открытия.
Мы не спали до полуночи, кричали и возмущались себялюбием и отвратительной несправедливостью двора. Но потом я сказал своим собратьям, что лучше для всех нас будет сохранить на людях спокойствие, действовать с полным сознанием нашего права и с убежденностью и предоставить народу возможность поразмыслить самому. Так мы и порешили. А наутро, когда мы вошли в зал, мы увидели, что остальные депутаты общин, очевидно, приняли такие же решения, как и мы, потому что вместо шума, царствовавшего накануне, наступило спокойствие. Старшина, сидевший на своем месте, и его помощники на возвышении писали, получали записки и клали их на стол.
Нам вручили, в виде памятных записей, речи дворян и духовенства. Я прикладываю их к письму, чтобы показать вам, о чем эти люди думали и чего добивались. Духовенство решило утвердить свои полномочия по сословию большинством в 133 голоса против 114, дворянство также большинством в 88 голосов против 47. Среди них нашлись добрые и разумные люди: виконт де Кастелян, герцог Лианкур, маркиз де Лафайет, депутаты из Дофине и также из сенешальства Экс и Прованса, которые оспаривали их несправедливое решение. Они уже выбрали двенадцать комиссий, чтобы проверить их полномочия между собою.
В этот день Малуэ снова предложил послать депутацию обоим привилегированным сословиям с призывом соединиться с депутатами общин; и вот тогда поднялся граф де Мирабо. Я часто буду рассказывать вам об этом человеке. Несмотря на свое дворянское звание, он депутат третьего сословия, так как дворяне его края отказались признать его, под предлогом, что у него нет ленного владения. Тогда он сейчас же занялся торговлей, и город Экс избрал его депутатом. Это настоящий провансалец — широкоплечий, приземистый, с выпуклым лбом, большими глазами, желтым некрасивым и рябым лицом. У него крикливый голос, и начинает он всегда с какого-то бормотания; но стоит ему только разойтись — и все меняется: речь становится ясной, начинаешь верить в то, что он говорит, и кажется тебе, что ты всегда думал, как он. Временами его крикливый голос утихает; когда же он собирается сказать о чем-нибудь важном, значительном, то голос его становится звучным и гремит, как раскаты грома. Я просто не могу дать вам представления о том, как меняется выражение лица этого человека: все в нем живет единой жизнью — голос, глаза, мысль. Слушаешь его с самозабвением; он овладевает тобой и уже не отпускает. Взглянув на соседей, видишь, как они бледны. Думается, что, пока он с нами, все будет хорошо. Но нужно быть с ним настороже; я — то не очень доверяю ему. Прежде всего — он дворянин, и потом — это человек без денег, с неуемными аппетитами и с долгами. Посмотришь на его мясистый нос, огромные челюсти и огромное брюхо, украшенное не очень свежими, хоть и великолепными кружевами, и думаешь: да ты, пожалуй, скушал бы не только Эльзас с Лотарингией и Франш-Конте, но и их окрестности в придачу! Впрочем, я благословляю дворянство, но пожелавшее внести его в свои списки. На первых порах мы очень нуждались в его помощи, и вы это увидите дальше.
В тот день, 7 мая, Мирабо не говорил ничего особенного. Он нам доказал, что прежде, чем отправить депутацию, мы должны быть утверждены в своих правах; однако до сих пор мы утверждены не были, да и не желали этого делать без других сословий. Самое лучшее — выжидать.
Тут адвокат Мунье сказал, что, по крайней мере, тем из депутатов третьего сословия, которые вызвались бы сами, нужно пойти частным образом, без всяких полномочий, и предложить дворянам и епископам соединиться с нами, согласно воле короля. Эта попытка нас не компрометировала, поэтому предложение было принято. Двенадцать членов третьего сословия отправились на разведку. Они нам вскоре сообщили, что в зале дворян они застали только комиссии, утверждающие полномочия этих господ, а в зале духовенства шло собрание, и председатель ответил им, что наше предложение обсудят. Через час епископы из Монпелье и из Оранжа вместе с четырьмя другими духовными лицами пожаловали в наш зал и заявили, что их сословие порешило назначить комиссаров, которым, заодно с комиссарами, назначенными нами, а также дворянством, поручается узнать, можно ли провести общее собрание всех сословий.
Предложение было принято, и мы перенесли наше собрание с 7-го на 12 мая. Таким образом я оказался свободен и решил воспользоваться этими четырьмя днями и вместе со своими собратьями и Маргаритой осмотреть Париж. 30 апреля мы проезжали мимо дома Ревельона в Сент-Антуанском предместье, спустя два дня после разгрома, но некогда было останавливаться и осматривать все это. Народ волновался, всюду сновала стража, наводили порядок, и только и слышались разговоры о появлении огромной шайки разбойников. Было интересно узнать, что же происходит теперь после наведения порядка и что народ думает и говорит о наших первых собраниях. Хотя о парижанах, толкавшихся то тут, то там, я уже имел какое-то мнение, но хотелось удостовериться во всем самому.
И вот мы выехали спозаранку, и через три часа наш захудалый дилижанс въехал в этот необъятный город, который немыслимо себе представить не только оттого, что там так высоки дома, так многочисленны улицы и переулки, что переплетаются между собою, так древни все эти здания, столько перекрестков, тупиков, кофеен, лавок, витрин всех родов, что громоздятся друг на дружку и тянутся далеко, насколько хватает глаз, так много вывесок, что карабкаются с этажа на этаж до самых крыш, но еще и оттого, что беспрерывно, оглушительно выкрикивают товар торговцы всякой всячиной — жареным мясом, фруктами, старьем — и что тут целое множество торговых людей, везущих тележки с овощами и прочими съестными припасами и водой. Право, ты словно попадаешь в зверинец, где кричат неслыханные птицы, привезенные из Америки. А беспрерывный поток экипажей, одуряющее зловоние из мусорных ям, жалкое обличие людей, которые желают следовать моде и щеголяют в лохмотьях; они танцуют, поют, хохочут, они учтиво принимают чужеземцев, отличаются здравым смыслом и веселым нравом, пребывая в нищете, все видят в розовом свете, хотя бы лишь потому, что они вольны прогуливаться, говорить что угодно в кофейнях и читать газету!.. Поэтому, сосед Жан, город этот — нечто неповторимое, нет такого во всем свете, он не походит ни на один из наших городов — да Нанси просто дворец по сравнению с ним, но дворец мертвый и пустой. А здесь все — сама жизнь.
Бедняги парижане все еще не оправились от голода, что свирепствовал зимою. Большинство — просто кожа да кости, и все же они балагурят, острят: на всех витринах вывешены забавные афиши.
Я был в восторге, увидя все это, словно попал в родные края. Здесь я бы не таскал часами из деревни в деревню короб с книгами, а находил бы покупателей, так сказать, на каждом шагу. К тому же — это край истинных патриотов: жалкие эти бедняки прежде всего держатся за свои права, все остальное для них второстепенно.
У нашего собрата Жака есть сестра-фруктовщица, живет она на улице Булуа, около Пале-Рояля. Вот мы и отправились туда. По всей дороге, как только мы очутились в пригороде, все распевали одну и ту же песню:
Сословью третьему — виват!
Оно превыше вас в сто крат,
Князья сановные, прелаты.
Как вы жалки, аристократы!
Плебей к наукам тороват,
Он знаньем, опытом богат,
Не то что поп иль магистраты.
Как вы жалки, аристократы!
А знали б люди, что мы депутаты третьего сословия, толпа, пожалуй, бросилась бы воздавать нам почести. Да, только отъявленный подлец может изменить такому народу. И я утверждаю, что если б мы раньше и не приняли нашего решения, то, видя его мужество, веселость и стойкость, несмотря на вопиющую нищету, мы сами, по велению сердца, дали бы эту клятву и приложили бы все силы, чтобы выполнить наш долг, мы даже пошли бы на смерть, — требуя прав для народа.
Мы провели четыре дня у вдовы Лефран. Маргарита с моим собратом, кюре Жаком, осмотрели весь Париж. Побывали они в Ботаническом саду, в соборе Парижской богоматери, в Пале-Рояле и даже в театрах. Для меня же было истинным удовольствием бродить по улицам, пересечь то там, то здесь площадь, пройти вдоль берега Сены, где продаются старые книги, побывать на мостах, где идет торговля старьем и жареной рыбой, постоять у лавок, перекинуться словом с прохожими, послушать пение слепца или посмотреть на представление, разыгранное прямо под открытым небом. Тут, конечно, показывают ученых собак; появляются зубодеры с большим ящиком за спиной и флейтой; но всего лучше была комедия на Новом мосту; как обычно, здесь изображались все те же принцы и дворяне, которых высмеивали, и, как обычно, они несли какую-то чушь. Не раз я хохотал до слез, и расположение духа у меня стало превосходным.
Я посетил и Парижскую общину, где еще обсуждались наказы депутатам. Община приняла очень мудрое решение: она составила постоянную комиссию, дабы наблюдать за своими депутатами, давать им советы и даже делать предостережения, если они не выполняют своих обязательств. Вот это хорошая мысль, сосед Жан, — к несчастью, ею пренебрегают в других общинах. А ведь какой-нибудь депутат, которого не проверяют, пожалуй, может продать свой голос безнаказанно, да еще и посмеется над теми, кто послал его! Он может разбогатеть, а другие останутся бедняками; его защищает власть, купившая его, а его избиратели останутся без поддержки и помощи! Мы должны воспользоваться решением, принятым Парижской общиной, это один из параграфов, который нужно поставить во главу конституции. Нужно, чтобы избиратели могли отстранить, предать суду, покарать всякого депутата, нарушающего полномочия, данные ему избирателями, как карают того, кто злоупотребляет доверием. До сих пор все делается наудачу.
Словом, постановление мне понравилось; а теперь продолжаю.
Отрадно видеть всеобщий подъем. Но, кроме того, я удовлетворен тем, что люди здесь очень хорошо знают, чего они хотят и что делают, добиваясь цели. После ужина я пошел к Пале-Роялю, который герцог Орлеанский[75] предоставил для всех; и хотя этот герцог развратник, зато, по крайней мере, не лицемер. После ночи, проведенной в кабачке или в ином месте, он не идет слушать мессу и не заставляет отпускать себе грехи, чтобы начать потеху на следующий день. Его считают другом Сийеса и Мирабо. Кое-кто его обвиняет в том, что он якобы привлек в Париж шайки оборванцев, чтобы устроить грабеж и опустошить город; этому поверить трудно, ведь оборванцы после тяжелой зимы сами сюда являются; пусть они ищут себе пропитание; нет нужды указывать саранче на жатву.
Словом, королева и ее придворные ненавидят герцога, и это привлекает к нему много друзей. Его Пале-Рояль всегда открыт, во дворе аллеями посажены деревья, где каждый может прогуливаться. Аркады четырьмя рядами окружают сад, а под ними-то и находятся наилучшие магазины и наимоднейшие кабачки Парижа. Здесь происходят собрания молодых людей и газетчиков, которые громко высказываются «за» и «против», никого не стесняясь. Их высказывания не всегда достойны внимания и в большинстве случаев в одно ухо входят, а в другое выходят, как через решето, и доброе зерно, что застревает там, не очень-то полновесно: продается больше соломы, чем пшеницы. Два-три раза я внимательно слушал, а после, выходя, опрашивал себя в затруднении: о чем же они говорили? Но все равно, основа всегда хороша, и у многих незаурядный ум.
Однажды под этими деревьями мы распили бутылку дрянного винишка, — впрочем, довольно дорогого. Правда, самим содержателям лавочки оно обходится тоже недешево. Я слышал, что за захудалую лавчонку платят по две и три тысячи ливров в год. Нужно же окупить эту сумму за счет потребителей. Пале-Рояль действительно большая ярмарка, и, когда ночью зажигаются фонари, нет картины живописнее.
11 мая, около двух часов дня, мы вернулись домой, довольные своей прогулкой, полные уверенности, что народ в Париже стоит за третье сословие, а ведь это — главное.
12 мая в 9 часов утра мы уже были на месте. Нашим комиссарам так и не удалось сговориться с комиссарами дворян и духовенства, и мы поняли, что этим господам только и нужно было, чтобы мы зря потеряли время. Поэтому на заседании, состоявшемся в тот день, было решено принять меры к действию. Старейшинам поручили составить список депутатов и решили, что каждую неделю комиссия из депутатов от каждой провинции будет поддерживать порядок на заседаниях, собирать и подсчитывать голоса, устанавливать мнение большинства по всем вопросам и т. д.
На следующее утро к нам пожаловала депутация от дворянства и объявила, что ее сословие уже все установило — выбран председатель, секретари, уже ведутся протоколы, приняты различные решения и, между прочим, решение приступить к проверке полномочий отдельно от других сословий. Итак, они решили обойтись без нас.
В тот же день духовные лица довели до нашего сведения, что они выбрали комиссаров для совещания с комиссарами дворянства и третьего сословия, дабы сообща обсудить вопрос о проверке полномочий и о собрании всех трех сословий.
Поднялся ожесточенный спор. Одни стояли за избрание комиссаров, другие предлагали объявить, что мы признаем законными только таких представителей, полномочия которых будут проверены на общем собрании, и что мы призываем депутатов духовного и дворянского сословия собраться в зале заседаний Генеральных штатов, где мы ждем их вот уже неделю.
Споры разгорались. Многие из депутатов просили слова, поэтому дебаты были отложены до следующего дня. Выступить должны были: Рабо де Сент-Этьен[76] — протестантский священник Вигье, депутат из Тулузы; Туре — адвокат Руанского парламента; Барнав[77] — депутат из Дофине; Буасси д’Англа[78] — депутат из Лангедока — все люди, обладающие незаурядными дарованиями, великолепные ораторы, в особенности — Барнав. Одни утверждали, что пора действовать, другие — что надо повременить и дать возможность духовенству и дворянству поразмыслить, будто у них еще не было все решено! Наконец Рабо де Сент-Этьен одержал верх: было выбрано шестнадцать депутатов для участия в совместном совещании с комиссарами от дворянства и от духовенства.
На нашем совещании, 23-го, было предложено выбрать редакционный комитет и поручить ему записывать все, что происходит со дня открытия Генеральных штатов. Предложение было отклонено, ибо такой отчет увеличил бы, пожалуй, волнение в стране, раскрыв козни дворянства и духовенства, старавшихся парализовать деятельность третьего сословия.
22-го и 23 мая прошел слух, что его величеству угодно представить нам проект нового займа. С помощью этого займа можно было бы обойтись и без нас, раз дефицит был бы покрыт, — только нашим детям и потомкам пришлось бы вечно платить проценты. Меж тем войска двигались нескончаемым потоком и окружали Париж и Версаль.
26-го мы вынесли постановление о дисциплине и о неукоснительном соблюдении порядка. А потом явились наши комиссары и сообщили, что им не удалось сговориться с комиссарами от дворян.
На следующий день, 27-го, Мирабо подвел итоги всему, что произошло, сказав: «Дворяне не желают присоединиться к нам и сообща обсудить полномочия. А мы требуем проверки полномочий сообща. Священники утверждают, что хотят нас примирить. Я предлагаю направить почтенную и многочисленную депутацию к духовенству, дабы именем господа бога — миротворца убедить их перейти на сторону разума, справедливости и правды и соединиться со своими собратьями-депутатами в общем зале».
Все это происходило на глазах у народной толпы. Толпа окружала нас и без стеснения рукоплескала тем, кто ей нравился.
На следующий день, 28 мая, приказано было возвести барьер и отделить Собрание от публики; была выбрана и отправлена депутация к духовенству с наказом, составленным в духе предложения Мирабо.
В этот же день мы получили послание короля: «Его Величеству стало известно, что разногласия между тремя сословиями относительно проверки полномочий существуют и поныне. С прискорбием и даже тревогою видит Его Величество, что собрание, которое он созвал во имя возрождения королевства, пребывает в пагубном бездействии. При таких обстоятельствах Его Величество предлагает комиссарам, выбранным тремя сословиями, приступить к совещанию в присутствии хранителя печати и комиссаров, назначенных Его Величеством, дабы они оповещали его о начавшихся переговорах и дабы Его Величество самолично способствовал водворению желательного единодушия».
Итак, получилось, будто мы — депутаты общин — виновники трехнедельного бездействия Генеральных штатов, будто мы желаем держаться особняком и защищаем старые привилегии, противные правам народа.
Его величество считает нас младенцами.
Многие депутаты выступили против этого послания, особенно Камюз[79]. Они говорили, что новые совещания были бы бесполезны, что дворянство не хочет внимать голосу рассудка; кроме того, нельзя допускать, чтобы за нами наблюдал хранитель печати, который, разумеется, будет держать сторону дворянства, что наши комиссары предстали бы перед королевскими комиссарами, как подсудимые перед судьями, заранее вынесшими приговор; и что все произойдет так, как уже происходило в 1589 году[80]; тогда король тоже предложил успокоить умы, и успокоил при помощи постановления совета.
Многие считали, что послание — просто-напросто ловушка.
Однако ж утром 29 мая, исчерпав все средства для соглашения, мы отправили королю послание, в котором смиренно благодарили за милости и извещали, что комиссары третьего сословия готовы возобновить совещания вместе с дворянством и духовенством. Но на следующий день, 1 июня, один из наших комиссаров, Рабо де Сент-Этьен, пришел сообщить нам, что министр Неккер предложил согласиться на проверку полномочий по сословиям, а сомнительные случаи предоставлять решению совета. Пришлось признать: оказалось, Камюз прав — король сам был против всесословных совещаний. Он хотел, чтобы было три отдельных собрания депутатов, а не одно, всесословное; он был заодно с церковниками и дворянами против третьего сословия. Отныне нам оставалось одно: полагаться только на самих себя.
Все, что я вам сообщаю, верно, сосед Жан. И вам ясно, что все громкие слова, пышные фразы, все эти цветы красноречия, как говорится, ничего не стоят. Самый темный житель Лачуг, если только он наделен здравым смыслом, понимает положение. А все эти словесные тонкости ему не только не нужны, но даже вредны. Все это можно объяснить просто: «Вы так думаете? А мы думаем иначе. Вы окружаете нас солдатами. Но парижане с нами. У вас порох, ружья, пушки, наемные швейцарцы и прочее. А у нас, кроме наших полномочий, нет ничего. Но мы устали оттого, что нас обирают, грабят, обворовывают. Вы думаете, что вы сильнее нас? Увидим».
Вот в чем суть. Все словесные выкрутасы, когда ясно, на чьей стороне право и справедливость, ни к чему не ведут. Нас убаюкивали ложью… Все дело в этом. Мы платим налоги и хотим знать, что делается с нашими деньгами. И прежде всего мы хотим платить как можно меньше. Наши сыновья — солдаты. Мы хотим знать, кто ими командует, почему эти люди ими командуют и что это дает нам? Есть сословие дворян и третье сословие; к чему такое различие? Почему дети представителей одного сословия выше детей из другого? Разве они другой породы? Или ваши дети происходят от богов, а наши — от животных? Со всем этим пора покончить.
Теперь продолжаю свой рассказ.
Дворяне рассчитывали на войска. Они хотели одолеть нас силой и отвергли все наши предложения. Мы собрались 21 июня. Когда закончили чтение отчета о заседаниях наших комиссаров с комиссарами дворянства, Мирабо сказал, что депутаты общин больше ждать не могут; что мы должны выполнить наши обязательства и что пришло время начать; что у одного парижского депутата есть предложение, и весьма важное, что он, Мирабо, призывает всех выслушать его.
Этот депутат — аббат Сийес, южанин лет сорока — сорока пяти. Говорит он невнятно и тихо, зато его мысли очень верны. Я продал большое количество его брошюр, вы это знаете; они принесли огромную пользу.
Вот что говорил Сийес при общем молчании:
— После открытия Генеральных штатов депутаты общин действовали спокойно и честно. Они выказывали всяческое уважение к дворянам и духовенству, оба же эти привилегированные сословия платили им лицемерием и кознями. Собрание не может дольше пребывать в бездействии, не изменяя своему долгу и интересам своих избирателей; пора приступить к проверке наших полномочий. Дворянство отказывается присоединиться к нам. Если одно сословие отказывается, значит ли это, что оно может принудить и остальных к бездействию? Нет! Итак, у нас один выход: в последний раз предложим представителям привилегированных сословий собраться вместе, в зале Генеральных штатов, чтобы совместно утвердить проверку полномочий. Если они откажутся, обойдемся и без них.
Мирабо добавил, что нужно воспользоваться замешательством дворянства и духовенства.
Второе совещание произошло в тот же день и тянулось с пяти до восьми часов. Предложение аббата Сийеса было принято, и тут же решено было отправить послание королю, с объяснением причин такого решения, вынесенного третьим сословием.
В пятницу, 12 июня, нужно было объявить сословиям наше решение и составить послание к королю. Г-н Малуэ предложил текст, написанный мужественно и красноречиво, но в излишне учтивых выражениях. Вольней[81], про которого рассказывают, будто он объехал Египет и Святую землю, ответил ему: «Следует остерегаться восхвалений, подсказанных лестью и низкопоклонством и вскормленных корыстью. Мы пребываем в обиталище происков и козней, воздух, вдыхаемый нами, тлетворен для наших душ. Увы, представители народа, очевидно, уже отравлены им…» Он продолжал в том же духе, и Малуэ промолчал.
После яростных споров было решено отправить депутацию к королю с посланием, написанным г-ном Барнавом; это был отчет обо всем, что произошло со времени открытия Генеральных штатов и что решило третье сословие. Наша депутация вернулась, не повидав короля: его величество изволил отправиться на охоту. В это время к нам явилась еще одна депутация от дворянского сословия и заявила, что оно обсуждает наши предложения. Байи[82], депутат третьего сословия от Парижа, ответил: «Господа, общины уже давно ждут господ дворян». Не прерывая совещания, ибо мы прекрасно понимали, что цель этой комедии с депутатами от дворянства, как и всех прочих, была водить нас за нос со дня на день, с недели на неделю, мы начали перекличку депутатов. Выбрав временным председателем Байи, мы поручили ему избрать еще двух членов в качестве секретарей для составления протокола о намеченной перекличке депутатов и для проведения других дел.
Перекличка началась около семи часов вечера и продолжалась до десяти. Так мы учредили собрание не третьего сословия, как хотели бы все прочие, а Генеральных штатов; собрания представителей двух привилегированных сословий были всего лишь частными собраниями, наше же — всенародным.
Из-за злой воли и козней дворян и духовенства мы потеряли месяц и неделю, и вы еще увидите, что они предприняли, дабы помешать нашим действиям.
Не стоит рассказывать, как мы спорили о названии нашего собрания. Споры отняли у нас немало времени — мы потратили три заседания лишь на то, чтобы найти название. Мирабо хотел назвать его «Собрание представителей французского народа», Мунье — «Законным собранием представителей большей части народа, действующим в отсутствие его меньшинства», Сийес требовал, чтобы его назвали «Истинные и проверенные представители французского народа». Я же спокойно согласился бы на старое название «Генеральные штаты». Дворяне и епископы отказались от участия в них; это, конечно, их дело. Но мы все же являлись Генеральными штатами 1789 года и представляли собой не менее девяноста шести сотых всего населения Франции.
И вот по новому предложению аббата Сийеса было принято название «Национальное собрание».
Отраднее всего было вот что: после нашей декларации от 12-го на нашу сторону ежедневно стали переходить по нескольку честных священников. 13 июня к нам присоединилось трое из Пуату, 14-го — еще шестеро; 15-го — двое; 10-го — шестеро, и так — ежедневно! Представляете себе наше ликование, крики энтузиазма, объятия. Наш председатель посвятил им половину заседаний, со слезами на глазах приветствуя мужественных священников. Среди первых был аббат Грегуар[83] из Эмбермениля — мне довелось продать ему не одну брошюру. Увидя аббата, я подбежал к нему, обнял и сказал на ухо:
— В добрый час! Вы следуете примеру Христа: он был не с вельможами, не с первосвященниками, а с народом.
Он рассмеялся. А я представил себе лица епископов, находившихся в соседнем зале, — какое поражение! В сущности, все священники поняли, что глупо придерживаться тех, кто унижал их на протяжении веков. Разве под сутаною священника не бьется то же сердце, что и под блузою крестьянина?
Семнадцатого, в присутствии четырех-пяти тысяч зрителей, окружавших нас, Собрание объявило себя правомочным, и каждый из членов его стал принимать присягу: «Клянемся и обещаем выполнять верно и ревностно возложенные на нас обязанности! Байи утвердили председателем Национального собрания, и тотчас же было объявлено при единодушном голосовании, что «Собрание от имени народа соглашается на временное взимание существующих налогов, хотя и противозаконных. Но согласно это будет продолжаться только до первого роспуска Собрания, — по какой бы причине это ни произошло. Как только Собрание будет распущено, прекращено будет взимание налогов во всех провинциях королевства — именно из-за роспуска Собрания».
Подумайте-ка об этом, сосед Жан, и объясните все хорошенько именитым людям нашего края. Нищета наша, длившаяся столько лет, возникла оттого, что мы были ограниченными, робкими людьми и платили налоги, не утвержденные нашими депутатами. Деньги — это душа войны, а мы всегда давали деньги тем, кто затягивал на нашей шее петлю. Словом, тот, кто стал бы уплачивать налоги после роспуска Национального собрания, был бы последним негодяем. Он предал бы своих родителей, жену, детей, самого себя и свою родину; а тот, кто стал бы их собирать, по заслугам считался бы не французом, а подлецом. Это — основной принцип, провозглашенный Национальным собранием 1789 года.
Собрание закрылось в пять часов и возобновилось в тот же вечер, 17 июня.
Представляете себе, как были поражены король, королева, принцы, придворные и епископы, узнав о постановлении третьего сословия. Пока шло заседание, Байи пригласили в канцелярию — за королевским посланием. Но Собрание не разрешило ему покинуть зал до конца заседания. На вечернем заседании Байи прочел нам письмо короля, который но одобрял выражения «привилегированные сословия», употребленного многими депутатами третьего сословия для обозначения дворянства и духовенства. Это выражение не понравилось ему. Выражение это, видите ли, противоречит тому согласию, которое должно царить среди нас, — однако ж, ему не показалось, что сами факты противоречат этому согласию. А факты остаются фактами.
Вот, сосед Жан, о чем я говорил вам выше: при дворе господствует несправедливость, хотя она и называется у них справедливостью, и царствует подлость, хотя она и называется у них величием. Как мы могли ответить? Только всеобщим молчанием.
На следующее утро все мы присутствовали на торжественной процессии святых даров на улицах Версаля. В пятницу, 19-го, были учреждены четыре комитета: первый для наблюдения за продовольственным снабжением, второй — для проверки полномочий, третий — для печати и четвертый — для отработки регламента заседаний.
Все шло по верному пути. Мы быстро продвигались вперед. Но это не правилось двору, тем более что в тот же день к вечеру нам стало известно, что сто сорок девять депутатов от духовенства высказались за проверку полномочий на всесословном собрании. Стараясь выполнить свои обязательства перед народом, мы вели себя спокойно, покорно сносили все оскорбления, все дерзкие выходки. Видя, что они напрасно стараются вывести нас из себя, что они втуне подстрекают нас на ошибочные поступки, привилегированные решили применить другие способы — более грубые, более унизительные для нас.
Началось это с 20 июня. С самого утра по улицам разъезжали военные глашатаи и возвещали, что «король решил устроить королевское заседание Генеральных штатов» в понедельник, 22 июня, а по случаю приготовлений к такой торжественной церемонии в трех залах, все собрания отменены вплоть до вышеуказанного заседания и что его величество даст знать новым объявлением о часе, когда он соизволит появиться на собрании всех сословий.
В то же время стало известно, что отряд французской гвардии занял зал «Малых забав».
Всем стало ясно, что наступает решительный час. Я обрадовался, когда оба моих сотоварища — Жерар и священник Жак — поднялись к нам наверх в семь часов. Дневное заседание было назначено на восемь часов. За завтраком мы приняли решение сплотиться вокруг нашего председателя, являвшегося для нас символом нашего единения, а следовательно, и нашей силы. По правде говоря, всех, кто мешает продвижению страны вперед, мы считаем отъявленными негодяями. Люди эти сроду не жили своим трудом; все они — тунеядцы, существующие лишь работою других, бездарные, неумелые, грубые; вся их сила зиждется на забитости и невежестве народа, которого всегда пленяет великолепное обличив лакеев, — он и не помышляет о том, что все эти золотые галуны, расшитые одежды и шляпы с перьями — плоды его трудов и бессовестного поведения тех, кто выколачивает из него деньги.
А то, что перед нами закрыли двери Собрания, до того уж неумно, что мы только пожимали плечами.
Разумеется, наш добрый король ничего не подозревал, — характер у него спокойный и мягкий, и он не снисходит до таких мелочей. Мы его благословляли за доброту, за простодушие, веря, что ему чужды глупость и дерзость придворных.
Без четверти восемь мы вышли из дома. Приблизившись к залу «Малых забав», мы увидели, что сотня депутатов третьего сословия собралась на площади; среди них был и наш председатель Байи. Мне хочется описать этого достойного человека. До сих пор он еще не показывался среди толпы; мы выбрали его потому, что он слыл человеком образованным и честным. Ему лет пятьдесят — пятьдесят пять, лицо у него продолговатое, весь облик дышит достоинством и твердостью. Он никогда не спешит и, пока не примет то или иное решение, долго присматривается, прислушивается, зато, приняв решение, он уже не отступает.
По другим проходам пришли остальные депутаты третьего сословия. Ровно в девять часов раздался звон колокольчика, и все стали приближаться к залу Генеральных штатов во главе с Байи и двумя его секретарями. Несколько французских гвардейцев прохаживались у дверей. Только мы приблизились, появился офицер, их начальник; он подошел к нам — и между ним и Байи завязался спор. Я стоял поодаль и не слышал слов, но тут же стало известно, что двери для нас закрыты. Офицер (граф де Вертан) учтиво объяснил, что ему приказано не пускать нас. Мы были возмущены. Минут через двадцать собрались почти все депутаты; и так как офицер стражи, несмотря на всю свою учтивость, не пропускал нас, многие депутаты стали протестовать, силою протискивались вперед и добрались до решетки. Смятение в толпе росло. Одни кричали, что следует отправиться в Марли и там, прямо перед окнами королевского замка, открыть собрание, другие, негодуя, кричали, что король хочет ввергнуть народ в ужасы гражданской войны, уморить народ голодом, что испокон веков ничего подобного не случалось даже под властью самых жестоких деспотов — Людовика XI[84], Ришелье[85], Мазарини[86].
Добрая половина жителей Версаля присоединилась к нам; толпа людей — мужчин и женщин — окружала и слушала нас.
Около десяти часов Байи удалился. Мы не знали, что произошло с ним, но вдруг появились трое депутатов и сообщили нам, что Байи с помощью комиссаров, сопровождавших его, вынес наши бумаги из зала заседаний Генеральных штатов и перенес их в большой зал, обычно используемый для игры в мяч, на улицу Святого Франциска, чуть ли не напротив моего жилища, и что в этом зале хватит места для собрания.
Мы двинулись туда в сопровождении огромной толпы народа, спустились по улице, идущей вдоль заднего фасада той части замка, где расположены службы, и к полудню вошли в старинное здание. Оскорбление, нанесенное нам, доказывало, что дворянству и духовенству надоело возиться с нами, что надо ожидать еще больших неприятностей и что мы должны принять меры, которые не только обеспечат выполнение нашего долга, но еще и обеспечат нашу личную безопасность. Эти негодяи привыкли употреблять силу и знали только закон силы, — к счастью, все происходило близ Парижа, и это мешало осуществлению их замыслов.
Итак, продолжаю.
Зал для игры в мяч — это квадратное строение высотою футов тридцати пяти; облицовано оно крупными плитами, без столбов, без поперечных балок, с потолком из широких досок. Свет проникает внутрь из окон, высоко расположенных над землей; в помещении сумрачно. Вокруг — узкие деревянные галереи; через них и входишь туда; по виду это амбар или старинный крытый рынок. Во всяком случае, он не предназначен для детских игр. Не было там ни столов, ни стульев — пришлось все это принести из соседнего помещения. Хозяин помещения — низенький, лысый человек — был горд, что ему оказана такая честь. Посредине зала поставили стол, вокруг — несколько стульев. Собрание вели стоя. Галерея была забита людьми до отказа.
И вот Байи, поднявшись на стул, начал свою речь. Он напомнил о том, что произошло, затем прочел вслух послание обер-церемониймейстера маркиза де Брезе — приказ прекратить наши собрания вплоть до заседания в королевском присутствии. Оба эти послания преследовали одну цель, во втором только добавлялось, что приказ подлежит выполнению. Затем Байи предложил нам обсудить, что следует предпринять.
Стоит ли, сосед Жан, описывать наше возмущение: мы — представители великого народа, и народу нанесено личное оскорбление. Мы вспоминали, что наши предки испокон веков страдали от произвола чуждого нам сословия, которое живет за наш счет и стремится удержать нас в рабстве, с негодованием вспоминали мы, как несколько дней назад эти потомки гордых победителей из милости на миг забыли свое превосходство над низким потомством побежденных! Мы поняли наконец, что все эти козни и оскорбления говорят о том, что они хотят по-прежнему главенствовать над нами и нашими потомками. В ту минуту мы бы всем пожертвовали, лишь бы сохранить свои права и сбить спесь с тех, кто нас унижает.
Мунье, кипя негодованием, но с виду спокойный, выразил поистине великую мысль — он указал нам на всю несообразность положения: зал Генеральных штатов занят вооруженной силою, а мы — Национальное собрание — выставлены за дверь под улюлюканье дворян и их лакеев и принуждены укрываться в Зале для игры в мяч, чтобы не прерывать свою работу. Он заявил, что их намерение — нанести оскорбление нашему достоинству — проявилось теперь открыто, что оно служит предупреждением для нас, что они строят козни и стараются толкнуть нашего доброго короля на пагубные шаги, а при таком положении дел представителям народа остается одно — сплотиться и ради общественного блага и блага родины принять торжественную клятву.
Это предложение, как вы понимаете, вызвало невероятное воодушевление; всякому было ясно, что единство честных людей должно наводить страх на негодяев. Мы тотчас же вынесли такое решение:
«Так как Национальное собрание призвано установить конституцию королевства, способствовать возрождению общественного порядка и поддерживать истинные устои монархии, мы постановляем: отныне ничто не может помешать нашим собраниям, где бы нам ни пришлось, в зависимости от обстоятельств, собираться, ибо Национальное собрание именно там, где заседают его представители.
Постановляем, что члены Собрания немедленно принесут торжественную присягу в том, что ничто не в силах разъединить нас, не в силах помешать нам собираться всюду, где обстоятельства этого потребуют, до тех пор пока конституция королевства не будет установлена и упрочена на несокрушимых основах. Принося клятву, все члены Собрания сообща и каждый в отдельности обязуются собственноручной подписью скрепить ее нерушимость».
С каким отрадным чувством, сосед Жан, взирали бы вы на нас, стоящих посреди огромного мрачного зала, в окружении народа, услышали бы слитные возгласы удивления, удовлетворения и ликования! Затем председатель Байи, стоя на стуле, прочел нам слова клятвы среди благоговейного молчания. В ответ сотни голосов разнеслись под сводами древнего здания и отозвались эхом:
— Клянемся!.. Клянемся!..
Да, кости наших многострадальных предков, должно быть, зашевелились под землей! Человек я, право, не чувствительный, но вся кровь у меня отхлынула от сердца. В жизни бы не поверил, что мне суждено такое счастье. Рядом со мною стоял кюре Жак и плакал, а Жерар из Вика был бледен как смерть. И в конце концов мы бросились друг другу в объятия.
По старому городу неслись неумолчные клики, и мне припомнилась строка из Евангелия о вознесении Христовом: «И вот завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу, и земля потряслась».
Но вот все успокоилось. Каждый по очереди подходил к столу и повторял слова клятвы, — их записывали секретари, а мы ставили подписи. Никогда еще я не выводил своей фамилии с таким отрадным чувством; я улыбался, и в то же время мне хотелось плакать. Да, это был великий день!
Один-единственный депутат — Мартен д’Ош из Кастельнодэри — рядом со своей подписью поставил: «Протестую». Валентин будет доволен, узнав, что еще один чудак нашелся во Франции — еще один сын народа больше любит дворян, чем своих братьев: но их всего-навсего двое!
«Протест» Мартена д’Ош был отмечен в протоколе. Некоторые предложили послать депутацию к его величеству, чтобы выразить наше глубокое огорчение и прочее, поэтому собрание было отложено до следующего понедельника — назначено на двадцать второе в обычный час. Кроме того, постановили, что если заседание в присутствии короля будет происходить в зале «Малых забав», то все члены третьего сословия после заседания останутся и займутся собственными делами, то есть делами нации.
Разошлись мы в шесть часов.
Узнав обо всем происшедшем, г-н граф д’Артуа был весьма озадачен тем, что совещание наше происходит в Зале для игры в мяч, и тут же повелел освободить зал к 22-му для него самого — ему угодно было позабавиться игрою в мяч. Недотепа принц был уверен, что на этот раз мы не найдем места для проведения собрания.
На другой день мы получили повеление короля о том, что совместное заседание состоится не 22-го, а 23-го. Это было сделано нарочно, чтобы досадить нам еще сильнее. Но, на свою беду, эти великие умники не подумали, что, кроме Зала для игры в мяч и зала «Малых забав», в Версале есть и другие места. И вот 22-го, убедившись, что эти залы закрыты, мы сперва пошли в часовню Реколле, но в ней было тесновато, и мы отправились в церковь св. Людовика, где все удобно разместились. Итак, великолепный план графа д’Артуа, принцев Конде и Конти был расстроен. Всего не предусмотришь! Кто бы мог поверить, что мы отправимся в церковь св. Людовика и займем ее, что само духовенство присоединится к нам. Хотя все эти великие люди, сосед Жан, и держали нас в унижении целые века, теперь мы ясно видим, что единственная причина этому — наше невежество, так что их нечего и упрекать. Простушка Жаннета Парамель — крикунья из Лачуг, посмекалистее их.
Около полудня г-н Байи сообщил нам, что большая часть духовенства изъявила желание прийти к нам на Собрание для совместного обсуждения общих дел. Двор узнал о новости еще 19-го числа; чтобы помешать этому, и заперли зал «Малых забав», а затем стали все подготовлять к королевскому заседанию.
Духовенство собралось сперва на хорах церкви. Потом священники спустились вниз и присоединились к нам — и снова произошла трогательная сцена. Священники увлекли за собою и епископов, да и почти все епископы сами образумились.
Только аббат Мори[87], сын башмачника из Венского графства, оказавшись среди депутатов третьего сословия, был оскорблен в своем достоинстве. Вот какие удивительные дела творятся на свете! Несмотря на этого аббата, самого рьяного из всех, кто выступал против, в защиту воссоединения произносились речи, все поздравляли друг друга. Потом собрание было объявлено закрытым до девяти часов утра следующего дня, до вторника. Условились собраться в обычном месте, то есть в зале «Малых забав».
На 23-е назначено было королевское заседание. Встав поутру и открыв ставни, я увидел, что день выдался пасмурный. Дождь еще не шел, но тучи заволокли небо. Народ на улицах толпился и гудел. Через несколько минут к нам поднялся дядюшка Жерар, а за ним и кюре Жак.
Мы оделись в праздничные костюмы, как в день первого заседания. Что-то даст королевское заседание? Что-то будет сказано? Уже со вчерашнего дня было известно, что швейцарская и французская гвардии находятся под ружьем. Шел слух, что к Версалю двигалось еще шесть полков. За завтраком мы слышали, как по улице Святого Франциска взад и вперед шагали патрули. Жерар думал, что готовится неожиданный удар, чтобы принудить нас голосовать за заем, а затем — разогнать.
Кюре Жак говорил, что «в некотором роде это означает требование «кошелек или жизнь» и что король не способен на это; хотя он и идет на уступки королеве и графу д’Артуа, но на подобный поступок он никогда не согласится». Я был такого же мнения. Но предугадать, какие цели у королевского заседания, я, как и другие, не мог. Мне казалось только, что они хотят нас припугнуть. Ну, да скоро нам предстояло узнать, к чему все это приведет.
В девять часов мы отправились в путь. Улицы, ведущие к дворцу, были заполнены народом. Взад и вперед прохаживались патрули. У людей всех обличий — буржуа, рабочих и солдат, был озабоченный вид; каждый чего-то опасался.
Когда мы подходили к залу, хлынул дождь — настоящий ливень. Я был впереди и торопился. Сотня депутатов третьего сословия стояла у парадного подъезда, на проезжей улице, — их не пропускали, меж тем дворяне и духовенство проходили беспрепятственно. Когда я подошел, человек, смахивающий на лакея, заявил, что господ депутатов третьего сословия просят пройти через улицу Шантье, дабы избежать столкновений и суматохи.
Полагаю, что г-н маркиз де Брезе, стараясь разместить всех по сословиям, как в день первого собрания Генеральных штатов, принял эти меры по собственному побуждению. Нас охватила ярость. Дождь лил не переставая, и все поспешили к воротам на улице Шантье, предполагая, что они открыты. Но г-н маркиз все еще не разместил, согласно своему замыслу, два первых сословия, и ворота были закрыты. Пришлось укрыться от дождя под каким-то навесом слева от ворот, а дворяне и духовные лица напрямик с важностью входили в парадную дверь. Обер-церемониймейстер с нами не церемонился, он находил, что заставлять нас ждать вполне естественно — ведь мы были здесь только для проформы, да и в конце концов что такое представители народа? Что такое третье сословие? Чернь! Так, конечно, думал г-н маркиз. Крестьяне и горожане, вроде меня, с трудом сдерживались при всех этих оскорблениях, которые каждый день наносил нам первый слуга короля. Можете представить себе ярость дворянина вроде Мирабо; волосы на его голове поднялись дыбом, мясистые щеки дрожали от гнева. Дождь шел проливной. Два раза нашему председателю отказывали: г-н маркиз все еще не разместил депутатов привилегированных сословий. Наконец Мирабо крикнул громовым голосом, обращаясь к Байи и показывая на депутатов третьего сословия:
— Господин председатель, ведите представителей нации к королю!
И вот Байи в третий раз приблизился к двери и стал стучать. Г-н маркиз соблаговолил появиться, уже закончив, вероятно, свою благородную миссию.
Да, сосед Жан, этот господин может похвастаться — старательно выполняет он придворную службу! Наш председатель заявил ему, что, если дверей не откроют, третье сословие удалится. Тут двери распахнулись настежь, и мы увидели зал, украшенный, как в первый день. На местах, отведенных дворянам и духовенству, красовались разряженные депутаты этих двух сословий, а когда мы вошли, с нас лило. Господа дворяне и иные священнослужители хохотали, когда мы занимали места; очень развеселило их наше унижение.
Дорого обходятся такие испытания!
Все уселись, и почти сейчас же, на другом конце зала, появился король, окруженный принцами крови, герцогами и пэрами, капитанами своей гвардии и несколькими лейб-гвардейцами. Никто из нас не крикнул: «Да здравствует король!» Никто не поднялся с места. Но вот водворилась тишина, и король произнес речь. Он заявил, что, «по его мнению, он делает для своего народа одно лишь благо и что нам остается только завершить его труды, а мы в продолжение двух месяцев все никак не можем прийти к согласию о предварительных действиях, и он принужден положить конец этому пагубному раздору. В силу чего он и объявляет свою волю».
Закончив речь, он сел, а государственный секретарь прочел нам его волю:
«Статья 1. Королю угодно, чтобы прежние различия между тремя сословиями королевства сохранялись полностью и чтобы образовано было три отдельные палаты. Он объявляет недействительными решения, принятые депутатами третьего сословия 17-го сего месяца.
Статья 2. Его Величество, утверждая отдельные заседания по сословиям, вместе с тем повелевает, во избежание недоразумений, довести это до сведения всех сословий.
Статья 3. Король отменяет и упраздняет какие-либо ограничения в полномочиях депутатов».
Таким образом, каждый из нас мог бы делать все, что ему заблагорассудится: предоставлять субсидии, голосовать за налоги, урезывать права нации и т. д., не заботясь о наказах тех, кто послал нас.
«Статья 4 и 5. Если иные депутаты безрассудно дали клятву в том, что останутся верны своим полномочиям, король дает позволение каждому из них сообщить письменно в свой бальяж о снятии с себя этих полномочий, но пока поста своего не оставлять, дабы придать вес всем постановлениям Генеральных штатов.
Статья 6. Его Величество объявляет, что впредь на заседаниях всех сословий он больше не позволит депутатам отстаивать наказы избирателей».
И это понятно — иначе бы негодяи, торгующие своими голосами, с головой выдали бы себя, оказавшись среди честных людей, отстаивающих наказы избирателей.
Далее его величество давал понять нам, каким образом, по его мнению, мы должны действовать. Прежде всего он запрещал нам отныне обсуждать дела, касающиеся старинных прав трех сословий; обсуждать структуру будущих Генеральных штатов, вопрос о сеньориальных и феодальных поместьях, о почетных правах и прерогативах первых двух сословий. Его величество объявлял, что нужно особое соизволение духовенства во всех делах, касающихся религии, церковных уставов, управления мирским духовенством и монашеством.
Словом, сосед Жан, мы были призваны только для того, чтобы погасить дефицит и проголосовать за то, чтобы народ дал деньги, остальное нас не касается, — все хорошо, все превосходно! Все должно остаться по-прежнему, после того как мы внесем деньги.
Чтение указа закончилось, и король снова встал и заявил, что еще никогда ни один монарх так не пекся о благе своих подданных, как он, и что те, кто не сразу исполнит его отеческую волю, будут недостойны называться французами.
Тут он снова сел, и нам прочли его волеизъявление — указы о налогах, займах и прочих финансовых делах.
Королю угодно было изменить название налогов — понимаете, сосед Жан, «название». Таким образом, если талью соединить с двадцатиной или заменить другой податью, станет гораздо удобнее: платить будете не ливр, а двадцать су, платить будете не сборщику налогов, а инспектору. И народу будет житься куда как легче!
«Никогда ни один монарх так не пекся о благе своих подданных»! Он намеревался было упразднить систему тайных арестов[88], но сохранил ее, чтобы щадить фамильную честь узников. Все ясно!
Он намеревался провозгласить свободу печати, но с тем, чтобы запретить печатание «вредных газет» и «вредных книг».
Он намеревался делать займы с согласия Генеральных штатов, но объявлял, что в случае войны он вправе делать займы самолично, до наивысшей суммы в сто миллионов для начала. «Ибо непреклонное решение короля никогда не ставит благо монархии в зависимость от воли других».
Он намеревался также посоветоваться с нами насчет мест и должностей, которые в будущем дадут право на присвоение и передачу дворянского звания.
Одним словом, нам прочли длинный список всякой всячины, о которой с нами намеревались посоветоваться. Но король всегда оставлял за собою право действовать по своему усмотрению, наше же дело было платить. Тут-то у нас всегда было преимущество.
Король снова принялся говорить. Вот что он сказал:
«Имейте в виду, господа, что ни один ваш замысел, ни одно решение не могут иметь законной силы без моего особого на то соизволения — ведь я истинный защитник ваших прав. В моих руках все счастье моего народа, и вряд ли часто бывает, чтобы монарх добивался согласия своих подданных на то, чтобы даровать им свои милости. Приказываю вам, господа, немедленно разойтись и завтра утром явиться в залу, предназначенную для каждого сословия, дабы продолжать заседания».
Словом, нас поставили на место. Призвали нас лишь для того, чтобы мы утвердили голосованием денежные фонды, — вот и все. Если б парламент не заявил, что все налоги до сих пор взимались незаконно, нашему доброму королю и в голову не пришла бы мысль созвать Генеральные штаты. Да вот оказалось, что Генеральные штаты еще большая помеха, чем парламент, нам приказывали, как челяди: «Приказываю вам немедленно разойтись».
Епископы, маркизы, графы и бароны злорадствовали, видя наше смятение, и взирали на нас с высоты своего величия. Но поверьте, сосед Жан, мы не опустили глаз; мы дрожали от ярости.
Не добавив ни слова, король поднялся и вышел тем же манером, что и пришел. Почти все епископы, несколько священников и большая часть депутатов-дворян вышли через парадные двери на улицу.
Нам же предстояло выбираться через узенькую дверь на Шантье, но мы не трогались с места. Каждый размышлял, запасался мужеством, копил ярость.
Так продолжалось с четверть часа. И вдруг с места поднялся Мирабо. Его большая голова была откинута, глаза сверкали. Наступила зловещая тишина. Взгляды были устремлены на него. Он произнес своим внятным голосом:
— Господа! Признаю — все, что вы услышали, могло бы послужить ко благу отечества, если бы дары деспотизма не были всегда чреваты опасностью! Что это за оскорбительное самоуправство! Вам приказывают быть счастливыми — приказывают с помощью оружия, нарушая вашу национальную честь!
Все содрогнулись — мы понимали, что Мирабо может поплатиться головою. Он и сам это хорошо знал, но был вне себя от негодования. Его лицо преобразилось, стало прекрасным — да, сосед Жан: тот, кто готов отдать жизнь в борьбе с несправедливостью, — прекрасен, прекраснее этого нет ничего на свете. Он продолжал:
— Кто приказывает вам это? Ваш уполномоченный! Кто даст вам непререкаемые законы? Ваш уполномоченный — тот, кто должен, господа, получать их от нас, облеченных священными и нерушимыми политическими правами. От нас, на которых двадцать пять миллионов человек смотрят с надеждой, ожидая хоть относительного счастья, ибо счастье должно стать всеобщим уделом, достоянием, даром.
Каждое его слово, словно пуля, вонзалось в ветхий трон абсолютизма.
— Но свобода ваших совещаний крепко закована в кандалы, — возгласил он, сопровождая эти слова жестом, заставившим нас содрогнуться, — нас охраняют войска! Где враги родины? Уж не Катилина ли у наших ворот? Я напоминаю вам о вашем достоинстве, о вашей законной власти и требую, чтобы вы свято соблюдали вашу клятву. Она не позволяет вам расходиться до того, как будет выработана конституция.
Пока он говорил, обер-церемониймейстер, проводив короля, вернулся в зал и, держа в руках шляпу с перьями, шел мимо пустых мест, оставленных знатью. Не успел Мирабо кончить, как маркиз что-то негромко сказал — никто не расслышал его слов и раздались раздраженные выкрики:
— Громче! Громче!
И тогда, повысив голос, он произнес среди наступившей тишины:
— Господа, вы слышали повеление короля!
Мирабо все еще стоял — с гневом и презрением сжав свои огромные челюсти.
— Да, сударь, — отвечал он медленно, высокомерным тоном знатного сеньора, — мы слышали волеизъявление короля, внушенное ему другими. А вы, вы не можете выражать его волю перед Генеральными штатами. Вы не имеете права ни говорить, ни присутствовать здесь и не уполномочены напоминать нам о его речи.
Затем, выпрямившись и смерив взглядом обер-церемониймейстера, он продолжал:
— Однако, во избежание всяких недомолвок и промедлений, объявляю вам: раз вам поручено выгнать нас отсюда, вы должны испросить приказа о применении силы, ибо мы оставим наши места только под угрозой штыков.
Все депутаты поднялись, как один человек, с возгласом:
— Верно! Верно!
Шум стоял необычайный.
Через две-три минуты спокойствие понемногу восстановилось, и председатель обратился к обер-церемониймейстеру:
— Собрание еще вчера решило остаться в зале после того, как король удалится. Я не могу распустить Собрание, пока оно не обсудит все и не обсудит свободно.
— Могу я передать этот ответ королю? — спросил маркиз.
— Да, сударь, — подтвердил председатель.
Обер-церемониймейстер вышел, и заседание продолжалось.
Сказать правду, сосед Жан, мы все ждали грозных последствий. Но спустя два часа мы увидели не солдат со штыками, а столяров — их прислали разобрать помост, возведенный для короля; они тотчас же принялись за работу. Новая уловка была придумана королевой и графом д’Артуа: не смея помешать нам силою, они решили одолеть нас шумом. Свет еще не видел таких подлых уверток!
Разумеется, новое унижение не помешало нам выполнить свой долг. Депутаты держали речи среди шума и грохота молотков, и рабочие, видя наше спокойствие, в конце концов побросали молотки и спустились со ступеней помоста — послушать, о чем тут говорится. Видел бы граф д’Артуа, с каким вниманием слушали они речи до конца собрания, как рукоплескали ораторам, их сильным и правдивым речам, он бы понял, что народ не так глуп, как воображают эти сеньоры.
Говорили Камюз, Барнав, Сийес; Сийес сказал, сходя с трибуны:
— Сегодня вы те же, что были вчера.
Голосовали сидя и стоя, и Национальное собрание единогласно объявило, что остается при своих прежних решениях. Наконец Мирабо, ярость которого поостыла, понял, что он ставит на карту свою жизнь, и сказал:
— Сегодня я благословляю свободу, давшую такие прекрасные плоды в Национальном собрании. Закрепим же нашу работу, объявив неприкосновенной личность депутатов Генеральных штатов. Делаем мы это не из страха, а ради предосторожности. Это обуздает сторонников насильственных действий среди советчиков короля.
Осмотрительность оратора понял каждый. Предложение было принято большинством голосов — 493 против 34. Собрание разошлось около шести часов, приняв такое решение:
«Национальное собрание объявляет, что личность каждого депутата неприкосновенна, что никакое частное лицо, корпорация, суд, двор или комиссия не имеют права во время или после заседания преследовать, разыскивать, брать под стражу или давать приказы о взятии под стражу депутата, держать его в заточении или давать приказы о его заточении без ведома, согласия, указания или предложения Генеральных штатов, что все эти особы и сами лица, получающие и выполняющие подобный приказ, откуда бы он ни исходил, являются презренными изменниками нации, виновными в тяжком преступлении. Национальное собрание постановляет, что в вышеупомянутых случаях оно будет принимать все меры для розыска, преследования и наказания всех зачинщиков, подстрекателей и исполнителей».
Отныне Мирабо нечего было бояться. Да и нам тоже. Личность королей священна лишь потому, что они, как и мы теперь, вписали это в свод законов. Обладать священным нравом — штука не плохая. Пусть только кто-нибудь попробует коснуться хоть единого волоска на нашей голове — вся Франция возопит и воспылает неукротимым гневом. Сделать это следовало бы с самого начала, но ведь мудрое решение приходит не сразу.
В конце концов двор, право, поступил благоразумно, не приняв никаких мер против нас, так как в продолжение всего заседания 23-го числа улицы Версаля были переполнены народом, и каждые четверть часа люди входили и выходили, сообщая всем остальным новости, так что народ знал все, что происходило на заседании. И если б на нас напали, весь народ ополчился бы на наших врагов. В это же время прошел слух об отставке Неккера и о замене его графом д’Артуа. Как только наше заседание закрылось, народ ринулся ко дворцу. Французская гвардия получила приказ стрелять, но ни один солдат не двинулся. Толпа проникла в апартаменты Неккера, и, только узнав из уст самого министра, что он остается, все разошлись.
В Париже гнев народа был еще более сильным. Когда распространилась весть — так мне рассказывали — о том, что король все отменил, вспыхнуло пламя восстания. Стоило лишь подать знак, и началась бы гражданская война.
Надо полагать, это правда, ибо, невзирая на советы принцев, на полки немецких и швейцарских наемников, которых вызвали сюда со всех концов Франции, несмотря на пушки, установленные в конюшне королевы, как раз напротив зала заседаний Генеральных штатов так, что жерла виднелись из наших окон, — несмотря на все то, что король самолично объявил нам, он все же повелел в послании к депутатам дворянства соединиться с депутатами третьего сословия в общем зале. И 30 нюня, то есть вчера, «гордые потомки завоевателей» пришли и сели подле «смиренных потомков побежденных». Они уже не хохотали, как тем утром 23-го, когда мы входили в зал, насквозь промокшие от дождя.
Вот такие-то у нас дела, сосед Жан: первая ставка выиграна! Ну, а теперь мы будем составлять конституцию. Работа трудная, времени потребуется на это немало. Впрочем, наказы тут, с нами, будем руководствоваться ими, — так сказать, следовать им.
Все жалобы, все пожелания народа должны войти в конституцию: «Уничтожение феодальных прав, барщины, соляной пошлины и внутренних таможен. Равенство всех людей в уплате налогов, равенство перед законом. Личная безопасность. Допущение всех граждан на гражданские и военные должности. Неприкосновенность и тайна переписки. Законодательная власть в руках представителей народа. Ответственность должностных лиц. Единое законодательство, единое управление, единство мер и весов. Бесплатное образование и правосудие. Равное распределение имущества между детьми. Свобода торговли, промышленности и труда». Словом — все. Все должно быть выражено ясно, распределено последовательно, по статьям, чтобы каждому было понятно и чтобы самый темный крестьянин знал свои права и свои обязанности.
Верьте, друзья, люди долго будут поминать 1789 год. Вот пока и все, что я хотел рассказать вам нынче. Постарайтесь поскорее сообщить мне о новостях. Мы хотим знать, что происходит в провинции, — мои собратья осведомлены об этом лучше, чем я. Пусть Мишель каждый день посвящает мне часок после работы — пишет, что творится в Лачугах и в окрестностях, и высылает мне свои записи в конце каждого месяца. Таким образом, мы всегда будем как бы вместе, как в прежние дни, и нам будет казаться, словно мы беседуем у камелька.
Кончаю письмо и всех вас обнимаю. Маргарита просит передать, чтобы Вы ее не забывали, а она-то о Вас всегда помнит. Ну, еще раз обнимает Вас
Ваш друг
Шовель».
Пока я читал письмо, дядюшка Жан, великан Матерн и кюре Кристоф молча переглядывались. Еще несколько месяцев тому назад тот, кто позволил бы себе так отзываться о короле, королеве, о дворе и епископах, тут же на всю жизнь угодил бы на галеры. Но все на этом свете так переменчиво, и то, что считалось невероятным, в один прекрасный день становится естественным. Я кончил, а все присутствующие молчали, и только немного погодя дядюшка Жан воскликнул:
— Ну, что ты думаешь об этом, Кристоф? Что скажешь? Пишет не стесняясь!
— Да, — ответил Кристоф, — уже его ничто не стесняет! И раз такой осмотрительный и умный человек, как Шовель, пишет в таком духе, значит, третье сословие силу забрало. Верно он говорит про мелкое духовенство — как нас называют наши владыки — князья церкви — мы вышли из народа и держимся заодно с народом. Наш божественный учитель, Иисус Христос, родился в яслях; он жил ради бедняков, среди бедняков и умер ради них.
Для нас он — высокий пример! Мы в своих наказах, как и третье сословие, требуем конституционной монархии, где законодательная власть принадлежала бы Генеральным штатам; мы требуем, чтобы было установлено равенство всех перед законом и свобода: чтобы злоупотребление властью, даже церковной, строго преследовалось; чтобы первоначальное образование было всеобщим и бесплатным; и чтобы во всем государстве были установлены единые законы. А знать требует, чтобы дворянки имели право носить ленты, отличающие их от простолюдинок! Знать занята только вопросами этикета, а до народа ей дела нет; сеньоры не признают за нами никаких прав и не делают нам никаких уступок, разве вот только в неравномерности налогов — да ведь это такая подлость! Наши епископы почти все из дворян и держатся заодно с дворянами, а мы — дети народа и идем с народом; значит, ныне существуют только две партии: привилегированные и не привилегированные, аристократия и народ.
Во всем этом Шовель прав. Но говорит он о короле, принцах и дворе чересчур уж вольно. Монархия — это наш оплот. Вот и видно закоренелого кальвиниста. Он воображает, что уже прижал к стене потомков тех людей, которые истязали его предков. Не думай, Жан, что Карл IX[89], Людовик XIV[90] и даже Людовик XV[91] так ожесточились против реформаторов из-за религии. Они внушали это народу, потому что народ интересуется только делами религии, отчизны, своими личными делами. Народу плевать на династии, и он не станет ломать себе шею ради выгоды первого встречного. Короли внушили народу, что он якобы защищает веру от кальвинистов, а те под предлогом религии на самом деле стремились основать республику, наподобие швейцарской, и, свив гнездо в Ла-Рошели, стали распространять оттуда идеи равенства и свободы по всему югу Франции. Народ воображал, что борется за религию, а боролся он против равенства, за деспотизм. Теперь-то тебе все ясно? Надо было изгнать и истребить кальвинистов, иначе они учредили бы республику. Шовелю это хорошо известно. Я уверен, что в душе он лелеет эту мысль, и тут мы с ним не сходимся.
— Но ведь до чего же гнусно обращаются принцы и вообще вся знать с депутатами третьего сословия! — воскликнул дядюшка Жан.
— Ничего не поделаешь, — возразил кюре. — Гордость повергла в пучину сатану. Гордость ослепляет тех, в кого вселяется, толкает на несправедливые и нелепые поступки. Поистине, ныне первые стали последними, а последние — первыми Одному богу ведомо, чем все это кончится. Мы же, друзья мои, будем по-прежнему выполнять свой христианский долг, а это лучше всего.
Все слушали его внимательно.
Немного погодя кюре и его брат в раздумье вышли из дома.
Конец первой части.