Часть вторая Отечество в опасности

Глава первая


Я рассказал вам о том, в каком бедственном положении был французский народ накануне 1789 года, рассказал о непомерном бремени налогов, отягчавшем его, об отчете Неккера, из которого стало известно, как огромен ежегодный дефицит; поведал я и о том, как Парижский парламент объявил, что одни лишь Генеральные штаты имеют право устанавливать налоги путем голосования, рассказал о финансовых аферах Калонна и Бриенна, и двух собраниях нотаблей, отказавшихся обложить налогами свое имущество, и о том, как в конце концов, когда стало ясно — или плати, или становись банкротом, в Версале после стасемидесятипятилетнего перерыва созваны были Генеральные штаты.

Я уже говорил вам, что наши депутаты получили письменный наказ: уничтожить все внутренние барьеры стесняющие торговлю[92], упразднить ремесленные цехи с их старшинами[93], стесняющие промышленность, упразднить налоги и феодальные права, стесняющие земледелие, уничтожить продажу должностей и служебных мест, противную справедливости, пытки и прочие зверства, противные гуманности, монашеские обеты, противные семейным устоям, добрым нравам и здравому смыслу.

Вот чего требовали все наказы третьего сословия.

Но король созвал депутатов третьего сословия лишь для того, чтобы утвердить расходы двора, вельмож и епископов, чтобы уладить дело с дефицитом, взвалить его на плечи горожан, ремесленников и крестьян. Потому-то дворяне и священнослужители, увидя, что представители третьего сословия в первую очередь стараются уничтожить привилегии, отказались соединиться с ними и осыпали их такими оскорблениями, что наши депутаты пришли в негодование, поклялись не расходиться до тех пор, пока не будет принята конституция, и объявили себя Национальным собранием.

Обо всем этом и писал нам Шовель; его письмо вы читали.

Когда новости долетели до наших краев, голод еще свирепствовал вовсю, и бедняки питались полевыми травами, отваривали их в воде со щепоткой соли. В дровах, по счастью, недостатка не было. Гроза уже надвигалась, и телохранители его преосвященства кардинала-епископа притаились и не выходили из дома, чтобы избежать встречи с мятежниками. Да, грозное то было время, грозное для всех, а особенно для чиновников фиска, судей — тех, кто жил на жалованье короля. Все важные особы — прево, советники, синдики, прокуроры, нотариусы, занимавшие должности по наследству, теперь засели в старых савернских домах — эти прокопченные, обветшалые и неказистые зданья могут простоять века, зато рушатся от первого же удара кирки. Важные особы все это понимали, чувствовали, что надвигается гроза и посматривали на нас косо, с тревогой; они даже забывали пудрить свои парики и уже не приходили в Тиволи танцевать менуэты.

Новости из Версаля долетали до самых глухих деревень. Все чего-то ждали, а чего, никто не знал. Шли слухи, что солдаты окружили наших депутатов, не то припугнуть хотели, не то уничтожить. Посетители харчевни «Трех голубей» только и говорили об этом. Дядюшка Жан возмущался:

— Да что это за выдумки? Неужели же наш добрый король способен на такие мерзкие поступки? Да разве не он сам созвал депутатов своего народа, желая узнать правду о наших нуждах и заботясь о нашем благе? Выкиньте эти бредни из головы.

Пришельцы из Гарберга либо Дагсбурга не отвечали, сидели за столом, сжав кулаки, и уходили, думая свою думу.

Крестный говорил:

— Господь бог не допустит, чтобы королева и граф д’Артуа совершили переворот, потому что те, у кого нет ничего, всего добьются, ну, а если сражение начнется, то никто из нас не доживет до его конца.

Как он был прав! Никто из тех, кто жил в ту пору — из дворян, буржуа и крестьян, — не дожил до конца революции. Да она и до наших дней продолжается, и не окончится до тех пор, пока у нас не восторжествуют гуманность, справедливость и здравый смысл.

Так прошло несколько недель. Подоспела жатва. Голод в наших краях поослаб, и жить стало спокойнее, как вдруг 19 июля пронесся слух, что Париж объят пламенем, что были попытки окружить и разогнать Национальное собрание, что городские власти восстали против короля и вооружали горожан и народ сражается на улицах с иностранными войсками[94], а французская гвардия присоединилась к народу.

Тогда-то мы и вспомнили о письме Никола, и все слухи показались нам правдоподобными.

Приезжие из Пфальцбурга рассказывали о том же; Лаферский полк находится на казарменном положении, что ни час нарочные прибывают в губернаторский дом и во весь опор мчатся в Эльзас.

Представьте же себе, как все были поражены! Ведь к революционным переворотам еще не привыкли, не то что теперь. В голову никогда не приходило, что можно их совершить. Переполох был страшный.

В тот день все притаились, новостей не было никаких. Зато наутро мы узнали о взятии Бастилии[95]. Стало известно, что жители Парижа сделались господами положения, у них были ружья, порох, пушки. И это произвело на всех такое огромное впечатление, что горцы, вооружившись топорами, вилами и косами, спустились в Эльзас и Лотарингию; они шли толпами и кричали:

— В Мармутье!

— В Саверн!

— В Невиль!

— В Ликсгейм!

Они двигались по всем направлениям, сокрушая на своем пути все — даже хижины пастухов и дома лесничих, служивших князю-епископу, и, уж конечно, таможенные сторожки и заставы на больших дорогах.

Летюмье, Гюре, Кошар и остальные сельчане пришли за хозяином Жаном, чтобы не отставать от жителей Миттельброна, Четырех Ветров и Лютцельбурга. Он упрямился:

— Отступитесь от меня! Делайте что хотите!.. Я вмешиваться не стану!

Но, узнав, что жители почти всех эльзасских деревень уже сожгли грамоты о правах монастырей и сеньоров и что жители Лачуг собираются сжечь грамоты общины, хранившиеся в Тьерселенском монастыре в Ликсгейме, он надел кафтан — надо было попытаться спасти наши документы. И мы двинулись туда все вместе — Кошар, Летюмье, Гюре, я и все остальные.

Надо было слышать возгласы горцев в долине, надо было видеть всех этих дровосеков, пильщиков и возчиков, одетых в лохмотья, видеть все это несметное множество топоров, лопат, серпов и кос, мелькавших в воздухе. Крики звучали то громче, то тише, напоминая рокот воды в плотине «Трех прудов», женщины тоже вливались в толпу — пряди нечесаных волос развевались по ветру, в руках были обухи.

В Миттельброне от дома Форбена не осталось камня на камне; все грамоты были сожжены, крыша провалилась в подвал. В Ликсгейме мы шагали по перьям и соломе из выпотрошенных тюфяков, увязая по пояс. Из домов несчастных евреев вещи выбрасывались прямо в окна, их имущество рубили топором. Когда у людей нет удержу, они уже себя не помнят, все смешивается в кучу: религия, корысть, мщение — словом, все!

Я видел, как несчастные евреи бегут, ища спасения в городе; их жены, дочери с малыми детьми на руках исступленно вопят, старики, спотыкаясь и рыдая, плетутся позади. А ведь кто выстрадал больше них, обездоленных по милости наших королей? Кому, как не им, было жаловаться? Но уже никто об этом не думал.

Тьерселенский монастырь находился в древнем Ликсгейме; пять старцев, живущих в нем, хранили грамоты Брувилля, Геранжа, Флейсгейма, Пикхольца, Лачуг и даже Пфальцбурга.

Жители общин вместе с толпами горцев заполнили старые улицы вокруг мэрии; они требовали свои бумаги, но монахи рассуждали так:

— Если мы отдадим грамоты, они нас тут же перебьют.

Монахи не знали, как быть: толпа окружила монастырь, заняла все проходы.

Когда пришел дядюшка Жан, сельские мэры в треуголках и красных жилетах совещались близ водоема. Одни хотели все поджечь, другие предлагали вышибить ворота. Более благоразумные настаивали на том, что первым делом надо добыть грамоты, а дальше, мол, будет видно, и они взяли верх. Жан Леру был депутатом бальяжа, поэтому выбрали его и еще двоих мэров и послали в монастырь — потребовать обратно бумаги. Они отправились туда все вместе; отцы-тьерселенцы увидели, что пришельцев всего трое, и впустили их. Как только они вошли, тяжелые ворота захлопнулись.

После крестный Жан рассказал обо всем, что произошло в монастыре: жалкие старики тряслись, как зайцы, а настоятель, отец Марсель, кричал, что грамоты отданы ему на хранение, что он не вправе отдавать их и, только убив его, можно их получить.



Тут крестный Жан подвел его к окошку и показал на косы, блестевшие на солнце и терявшиеся вдали. Настоятель не проронил больше ни слова, поднялся и открыл большой шкаф за железной решеткой, набитый до верху грамотами.

Пришлось все разобрать, привести в порядок. Продолжалось это с добрый час, и в конце концов селяне, решив, что их послов взяли под стражу, с угрожающими криками ринулись к воротам, собираясь их вышибить. Но тут крестный Жан вышел на балкон, с радостным видом показывая людям целый ворох бумаг, и тотчас же довольные, ликующие возгласы прокатились до другой окраины Ликсгейма. И повсюду люди твердили, радостно смеясь:

— Они в наших руках!.. Мы завладеем своими грамотами!

Крестный Жан и оба мэра вскоре вышли, таща тележку с бумагами. Они прошли через толпу и всё кричали, что не следует обижать отцов-тьерселенцев, раз они вернули добро. А большего и не требовалось.

Каждое селение получило грамоты в мэрии; многие разожгли на площади веселый костер, спалив и свои и монастырские грамоты. Но Жан Леру наши бумаги запрятал в карман; вот почему жители Лачуг сохранили все свои права на пастбища и сбор желудей в дубовом лесу, у многих же ничего не осталось, они как бы навсегда сожгли свои собственные леса и пастбища.

Немало я мог бы порассказать вам обо всем этом — так, многие не вернули спасенные грамоты, а попрятали их и позже продали бывшим своим сеньорам и даже государству, разбогатев на этом за счет своих общин. Да рассказывать не стоит. Негодяи уже давно умерли, покончив все расчеты с жизнью.

Можно сказать, что за те две недели Франция изменилась в корне: все грамоты на права монастырей и замков превратились в дым; день и ночь гудел набат, небо над Вогезами багровело: аббатства, эти старые ястребиные гнезда, горели, как свечи, на фоне звездного неба. Так продолжалось до 4 августа — в тот день епископы и сеньоры из Национального собрания отказались от своих феодальных прав и привилегий[96]. Кое-кто, правда, говорил, что уже нет нужды отказываться — все и так уже было уничтожено. И хотя так оно и было, но все-таки этот декрет нам на пользу: ведь их потомкам теперь нечего будет от нас требовать.

Вот так и освобождался народ от старинных прав «благородной расы победителей». Силою его закабалили, силою же он и вернул себе свободу.

С этого дня Национальное собрание могло приняться за составление конституции; даже король почтил собрание своим присутствием и сказал:

— Напрасно вы мне не доверяете. Все войска, явившиеся по моему приказу, все десять тысяч, собравшиеся на Марсовом поле, все пушки, окружившие вас, — ваша охрана. Но раз вы против этого, я прикажу им отойти.

Наши представители сделали вид, будто они поверили его словам; но что было бы, если бы Бастилия не была взята, если б весь народ не поднялся, если б полки чужеземцев взяли верх, а французская гвардия двинулась на город? Не нужно быть прозорливцем, чтобы предугадать события. Наш добрый король, Людовик XVI, говорил бы тогда по-иному, а представителям третьего сословия пришлось бы нелегко. К счастью, дело повернулось нам на пользу. Парижская община образовала национальную гвардию, и все остальные общины Франции последовали ее примеру; они вооружились против тех, кто снова хотел надеть на нас ярмо. Всякий раз, когда Национальное собрание выносило какое-нибудь постановление, крестьяне брались за косы и ружья, говоря:

— А ну, выполняйте сейчас же! Так будет понадежнее!.. Избавим от трудов наших милостивых сеньоров.

И закон выполнялся.

Я всегда с удовольствием вспоминаю, как образовалась наша гражданская милиция, или, как ее спервоначалу прозвали, — национальная гвардия, в августе 1789 года. Подъем был почти такой же, как при выборах депутатов третьего сословия. Крестного Жана назначили лейтенантом отряда наших Лачуг, Летюмье — младшим лейтенантом, Готье Куртуа — старшим сержантом, а остальных — кого сержантами, кого капралами. Капитана у нас не было, потому что из жителей Лачуг рота не составилась.

Вообразите же себе, как мы ликовали в тот день, возглашая: «Да здравствует нация!», когда собрались спрыснуть эполеты — мои и дядюшки Жана, какое выражение было на лице крестного, который наконец-то с полным основанием мог носить свои густые усы и бакенбарды, Правда, ему пришлось выставить две бочки красного лотарингского вина. Летюмье с тех пор тоже отпустил усы, длинные рыжие усы, и смахивал на старую лисицу. Жан Ра стал нашим барабанщиком. Он отбивал такт ригодонов и всех маршей, как бывалый батальонный барабанщик. Уж не знаю, где он научился всей этой премудрости: пожалуй, играя на кларнете.

Мы также получили из арсенала ружья — ветхую дребедень с длинными, в локоть, штыками. Однако мы не плохо с ними управлялись, только сначала пришлось призвать инструкторов из Лаферского полка — несколько сержантов нас обучали на нашем Марсовом поле по воскресеньям, после полудня.

Не прошло и недели, как крестный Жан заказал себе мундир у полкового портного Кунца и в следующее воскресенье явился на учение в парадной форме; его живот еще больше выпячивался под синим мундиром с красными отворотами, треуголка была сдвинута на затылок, глаза блестели, эполеты торчали, а большая сабля с эфесом волочилась сзади. Он прохаживался вдоль рядов и кричал Валентину:

— Да расправьте же плечи, гражданин Валентин, черт возьми!

Свет еще не видел такого красавца! Тетушка Катрина просто не хотела верить, что это ее муж, когда он предстал перед нею, а у Валентина все в голове спуталось: он принимал дядюшку Жана за дворянина. И от изумления длинное желтое лицо его вытягивалось еще больше.

Вот на военных учениях, правда, оказалось, что дядюшка Жан не так силен, как другие, и верзила Летюмье забивал его. Все над этим хохотали и потешались.

Жители всех окрестных деревень: Вильшберга, Миттельброна, Четырех Ветров, Данна, Лютцельбурга, Сен — Жан-де-Шу — маршировали, как бывалые служаки. А вокруг шныряли городские мальчишки, и до самого неба долетали их крики: «Да здравствует нация!» Рыночная торговка фруктами Аннета Мино была нашей маркитанткой. Она водружала посреди Марсова поля еловый столик, стул, кувшин с водкой и стаканы, раскрывала большой трехцветный зонт, защищаясь от солнца. Впрочем, и под зонтом она изнывала от жары, да и мы, наглотавшись пыли, в третьем часу уже чувствовали себя неважно. Господи, как живо мне все это вспоминается! Вот наш сержант Керю — приземистый толстяк с седыми усами, в парике, нахлобученном на уши, в большой треугольной шляпе — марширует лицом к нам, пятясь, а ружье бьет его по ляжкам. Он выкрикивает:

— Раз-два-с… раз-два-с! Стой! Направо равняйсь! Смирно! Вольно!

И, увидя, что пот льется с нас градом, он от души смеется и в конце концов приказывает:

— Разойдись!

Тогда все мы мчимся к столику Аннеты Мино, и каждый почитает за честь поднести стопку сержанту, который никогда не отказывается, произнося с южным акцентом:

— Дело пойдет, граждане. Даю слово.

Сержант любил опрокинуть стопочку — да ведь в этом нет беды. Он был хорошим инструктором, добрым малым, хорошим патриотом. Он, коротыш Тренке, из третьей роты, Базио, полковой запевала, Дюшен, высоченный лотарингец, шести футов ростом, с лицом под цвет ячменному хлебу, — словом, все эти бывалые солдаты братались с горожанами. Часто по вечерам, до отбоя, мы видели, как они, притаившись в клубе, в темном углу за перегородкой, внимательно прислушивались к нашим спорам, пока не наступало время идти на перекличку. Эти люди по пятнадцати — двадцати лет служившие в армии, так и не выходя из нижних чинов, но выполняя обязанности офицеров из благородных, в дальнейшем стали капитанами, полковниками и генералами. Они это предугадали и встали на сторону революции.

По вечерам дядюшка Жан вешал в шкаф свой роскошный мундир и, засунув эполеты и треугольную шляпу в картонную коробку, облачался в просторную вязаную блузу и приступал к изучению военного дела. Иной раз, работая в кузнице, когда мы меньше всего об этом думали, он вдруг начинал выкрикивать: «Смирно! Напра-во! Шеренга, шагом марш! Бегом!» Делал он так, чтобы проверить себя, попробовать голос, показать, какой у него бас. Почти каждый вечер, после ужина, к нам приходил посидеть верзила Летюмье: обхватив острое колено руками, он с лукавым видом задавал дядюшке Жану коварные вопросы, раскачиваясь на стуле. Крестный Жан видел в теории только каре и атаки штурмовыми колоннами, потому что сержант Керю считал это на войне главным. Лицо его краснело, и он кричал:

— Мишель, подай аспидную доску!

И мы, навалившись друг на друга, наклонялись над доской и, слушая его подробные объяснения, рассматривали глубокие построения в три-четыре человека, затем штурмовые колонны с пушками. Летюмье щурился и, покачивая головой, говорил:

— Промашка у вас, сосед Жан, промашка!

Крестный сердился и, стуча мелом по доске, кричал:

— Нет, это так! Говорю вам, так!

Все принимали участие в споре, даже тетушка Катрина. Мы старались перекричать Летюмье, и под конец никто уже ничего не мог разобрать — так, ни до чего не договорившись, мы засиживались до десяти часов вечера. Летюмье, уходя, уже в сенях все твердил:

— Промашка у вас, промашка!

А мы все бежали за ним и кричали:

— Это у вас промашка, у вас!

И если бы мы посмели, то исколотили бы его.

А дядюшка Жан говорил:

— Ну и тупица! До чего же глуп! Ничего не понимает.

Зато на учении Летюмье отыгрывался, командовал четко, заставляя людей проходить шеренгой, решительно показывая направление своей саблей — то направо, то налево. И нужно отдать ему справедливость, он, не меньше чем крестный, заслужил право стать лейтенантом. Так считали все жители Лачуг, впрочем, само положение Жана Леру — хозяина харчевни и кузнеца — повышало его в чине. К тому же он слыл в деревне первым красавцем.

Вот из чего ясно видно, какими простофилями оказались дворяне и епископы тех времен: после взятия Бастилии они не остались в Национальном собрании — отвоевывать свои права, которых, впрочем, у них не было, собрались в путь и отправились к нашим врагам клянчить о помощи в борьбе против нас[97]. По дорогам вереницей тянулись сеньоры, епископы, челядь, аббаты, капуцины, знатные дамы; из Лотарингии ехали в Трир, из Эльзаса — в Кобленц или в Базель, ехали, угрожая:

— Подождите! Подождите! Мы еще вернемся, еще вернемся!

Они словно с ума посходили; все в лицо им смеялись. Эго и была так называемая эмиграция. Все началось с графа д’Артуа, герцога де Конде, принца Бурбонского, Полиньяка и маршала де Брольи, того самого, что командовал армией, окружавшей Париж, и намеревался захватить Национальное собрание. Втянули они также и короля в свое безумное предприятие, а теперь, поняв, как оно опасно, эти верноподданные роялисты оставили его одного «беде.

Видя, какой они учинили разгром, дядюшка Жан восклицал:

— Пусть себе удирают! Пусть удирают! Вот-то будет облегчение для нас и нашего доброго короля! Теперь он будет один, его светлость, граф д’Артуа ему своих идей уж не подскажет.

Все ликовали. Эх, если бы и дворяне навсегда уехали от нас, мы бы их и не поминали. От всего сердца подарили бы их немцам, англичанам, русским. Но многие оставались во главе наших войск и только и думали восстановить солдат против народа. Ведь эдакая подлость! Вы увидите, что эти люди замыслили против отечества; я все расскажу по порядку, торопиться нам некуда.

Парижане в то время еще любили короля и захотели, чтобы он остался с ними. Они послали своих жен в Версаль, чтобы упросить его приехать к ним вместе с королевой Марией-Антуанеттой, юным дофином и всей королевской семьей. Людовику XVI не оставалось ничего иного, и он принял приглашение, а бедный изголодавшийся народ кричал:

— Ну, теперь мы с голоду не умрем… с нами булочник, булочница и мальчишка-подручный[98].

Лафайет, который ехал впереди верхом на белой лошади, был назначен командиром национальной гвардии, а Байи — мэром Парижа. Вот здесь и видно добросердечие обездоленного народа, не помнящего зла.

Шовель в те дни описал нам эти трогательные сцены. Он рассказал, что Национальное собрание следовало за королем и что совещание происходило в большом манеже, позади замка Тюильри.

Раз в пять-шесть недель мы получали от него письмо со связкой газет: «Парижские революции», «Революции Франции и Брабанта», «Патриотические записки», «Парижский публицист» и множество других — их названия мне теперь не приходят на память.

Все было написано с силою и блеском, в особенности статьи Лустало[99] и Камилла Демулена[100].

Все, что свершалось, все, что говорилось во Франции, было описано в газетах, да так хорошо, что каждый крестьянин мог представить себе нашу точку зрения. Мы их читали на рынке в Пфальцбурге, где великан Элоф Коллен устроил первый наш клуб по образцу клуба Якобинцев[101] и клуба Кордельеров[102] в Париже. Там-то мы вечерами и собирались между складом пожарных насосов и старыми мясными лавчонками. Летюмье сообщал о новостях так громко и четко, что можно было все разобрать на Оружейной площади. Со всего края сходились сюда люди, чтобы его послушать, а аптекарь Триболен, Рафаэль Манк, старый солдат Дидье Горцу, шляпочник, человек весьма рассудительный, Анри Доминик, трактирщик, Фиксари, Барух Арон, Перне и другие именитые горожане выступали с речами о правах человека, о вето[103], о делении Франции на департаменты, о законе об активных и пассивных гражданах[104], о допущении на должности протестантов и евреев; об учреждении гласного суда, об упразднении монастырей и религиозных орденов и о национализации имений духовенства, о выпуске ассигнатов[105] — словом, обо всем, о вопросах, которые обсуждались в Учредительном собрании. Вот какая наступила жизнь, какие произошли перемены.

В прежнее время сеньоры и епископы все бы порешили, сделали, уладили в свою пользу в Версале, ничуть не заботясь о нашем благе, и продолжали бы аккуратнейшим образом стричь нас; их управители, сборщики, блюстители порядка являлись бы к нам с конными жандармами и без зазрения совести заставляли бы выполнять барские прихоти, которые были законом. А наш добрый король, лучший из людей, беспрерывно толковал бы о своей любви к обездоленным; дворцовые газеты были бы полны сообщениями о балах да о празднествах, о поездках на охоту — сплошь восхваления и раболепство, а тем временем холод, голод и всяческие беды по-прежнему одолевали бы простых людей. Ах, какое же счастье слушать, когда говорят о твоих собственных делах, и иметь право высказываться, поддерживать тех, кто выступает, отстаивая наше благо, кричать, топать ногами, выступая против тех, кто нам не нравится.

Вот это и называется — жизнь! Как сейчас, вижу я старый рынок, освещенный фонарем, подвешенным к стропилам. На скамьях видимо-невидимо людей; ребятишки уселись под навесом сапожника, старика Дамьена, на столе стоит великан Коллен и вслух читает газету. Ветер врывается под навес, блики света скользят по лицам собравшихся; вдали виден часовой в старой треуголке, в истасканном белом мундире, с ружьем на плече; он то и дело приближается, останавливается и слушает.

А вот и старики, дремлющие позади весов, каменная подставка которых за полвека обросла мохом: тут и наш толстый мэр Буало с трехцветным шарфом, тут и господа эшевены, и Жан Бокер — судебный служитель, должностное лицо из резиденции прево, — которого с некоторых пор заместил Жозеф Базайль, квартирмейстер национальной жандармерии. Вот и сам желтолицый прево с крючковатым носом, в длинноволосом парике. Все эти люди молча прохаживаются вдоль каменной стены и не думают отдавать приказ о том, чтобы нас окружили и изгнали, а то и повесили, как приказали бы два-три года назад, — да, все мне теперь вспоминается.

Ах, тот, кто не видал подобных перемен, не испытывал и счастья. Скажу лишь одно: нужно сохранять мужество и здравый смысл, чтобы никогда больше не попадать в то положение, в каком мы были до 1789 года. Пусть люди подумают об этом. Негодяи не упустят случая пожить в праздности и лени и попользоваться всеми радостями жизни за счет народа.

От тех дней великого переворота, потрясшего наш край, когда горцы спускались в долины, когда пожарами были объяты замки, монастыри и заставы, а сеньоры, монахи и епископы покидали страну — пешком, верхом и в экипажах, бывшие же сборщики, очутившись без места, норовили пролезть в офицеры национальной гвардии, чиновники фиска норовили стать во главе дистриктов, — от тех дней разгрома запомнилось мне лучше всего, как батюшка дрожал от страха, что некому будет покупать его метлы, а мать все твердила, что наступает конец света, что все мы погибнем и надо хоть души наши спасти. И еще то, как однажды Клод, мой брат, вернулся домой с посохом в руке и сообщил вне себя от огорчения:

— Преподобные отцы-тьерселенцы отбывают. Меня рассчитали. Как же теперь быть? Коров не осталось — пасти некого.

В ту пору мне было двадцать лет, я был в расцвете сил, и страхи домашних меня возмущали. Я говорил:

— Да чего вы так боитесь! Мы снесли все мытарства, пережили десятину, барщину, соляной налог и прочие повинности, своим трудом кормя монахов да дворян. Теперь-то чего нам плакаться, когда мы от них освободились и когда нам останутся деньги, которые на них шли. Да разве переколели все быки и бараны? Если Клоду уж так хочется пасти стадо, пусть подождет немного, может, придет день и я найму его в пастухи!

Было дерзостью так говорить, но, знаете ли, мои взгляды на подчинение давно изменились. Я уже понимал, что все люди равны, что один становятся всемогущими лишь потому, что другие себя принижают и что хватит почитать привилегированных.

Мать, облокотившись о стол, не сводит с меня своих серых глаз. Сжав губы, кулаком подпирая голову, она говорит:

— Видно, Мишель, тебя обуяла гордыня. Вздумал, как Иосиф Прекрасный, будто снопы твоих братьев склоняются перед твоими и звезды сверкают в твою честь. Но тебе не быть советником царя египетского, а болтаться тебе на виселице. Так и знай. Вороны небесные слетятся и расклюют твое тело.

Я уходил из нашей лачуги в девятом часу и бежал в город — в клуб, подстрекал народ против бывших господ и синдиков, всех тех, кого мы называли аристократами. Голос мой заглушал голоса всех присутствующих, а когда мне возражали, глаза сверкали от гнева. В конце зимы я уже вносил предложения на собраниях, — например, хором провозглашать: «Да здравствуют друзья конституции!» или «Долой лжепатриотов!» В Лачугах ко мне прониклись уважением. В десятом часу вечера мы расходились по домам при свете луны и пели «Наша возьмет!». Пел я, как дрозд, и дядюшка Жан, положив руку мне на плечо, говорил, посмеиваясь:

— Молодец, Мишель! Мы с ним всегда будем заодно!

Вот она, восторженная юность! Мысль о Маргарите и Шовеле удваивала мой патриотизм, любовь переполняла сердце.

Год прошел быстро. Зима выдалась мягкой, шел мокрый снег, в конце февраля на полях его уже не осталось.

В марте, апреле и мае 1790 года стала сколачиваться гражданская гвардия, деревня браталась с деревней, а не устраивала побоища, как прежде, когда люди хватались за камни да палки.

Старики держали речи, и все обнимались, выкрикивая:

— Жить свободными или умереть!

Женщины и девушки тоже приходили взглянуть на празднества, только они не вмешивались — тогда еще не было моды на граций и богинь.

Больше всего крестьяне радовались, когда началась распродажа церковных имений.

Понятно, что в дни революции, когда уничтожались все старые налоги, дефицит все увеличивался. Национальное собрание, представляющее народ Франции, не могло следовать примеру наших прежних королей и обанкротиться: оно не желало нас обесчестить! Но как же уплатить долги монархов? Где взять деньги? По счастью, епископ Отенский, его преосвященство Талейран Перигорский[106], объявил, что у церкви на четыре миллиона владений, поделенных между двадцатью тысячами духовных лиц всех мастей, прибравших их к рукам, что, назначив хорошие пенсионы духовным лицам, можно изъять эти владения. А когда земли будут лучше обработаны, они принесут такой доход, из которого можно выплатить пенсионы, — и даже еще кое-что останется.

Поистине то была мысль, ниспосланная небом! Поэтому, невзирая на то, что остальные епископы могли бы возражать, Национальное собрание постановило продать церковные владения, а духовным лицам выдавать пенсионы.

Это и спасло страну от банкротства, и на первых же порах, в 1790 году, было продано владений на четыреста миллионов.

И много стариков, до сих пор не признававших революцию, стали ее пылкими приверженцами, глаза у них разгорелись, они взялись за кубышки, куда откладывали по су да по лиарду, и отправились в городскую ратушу.

Там, в мэрии, продавались земли тем, кто больше давал и набивал цену. Земли покупались в рассрочку, участками в пять, десять, двадцать и больше гектаров. Каждая мэрия отвечала за продажу. Она посылала боны государству, этими бонами и выплачивался дефицит за дворян и епископов, сделавших без нашего ведома долг, потому что с нами-то они никогда не советовались. Позже боны стали называться ассигнатами. Ассигнаты обозначали количество земли, и никто не мог от них отказываться, ибо земля — те же деньги.

Господи, сколько я мог бы купить земли в те времена по дешевке! Да денег не было! Не выходил у меня из головы огромный ликсгеймский пруд и луга вокруг Тьерселенского монастыря. Но что поделаешь, если нет средств! Сколько раз я слышал, как под сводами мэрии объявляли о цене на отменные угодья, строевой лес, тучные пастбища. Просто сердце разрывалось оттого, что я не мог поднадбавить цену — не было у меня денег в залог. Когда старик крестьянин в простой блузе уходил из мэрии, унося купчую на удачный участок земли, я смотрел на него с завистью и твердил про себя:

— Старательно работай, Мишель, и будь бережливым, тогда и у тебя на старости лет будет отрада!

И я всегда помнил об этом. На беду, лучшие возможности уже миновали; для продажи остается одно: казенные леса, и мы все ждем новых дефицитов. Но благодаря нынешнему порядку и бережливости — это дело далекого будущего. Кроме того, все теперь прибегают к займу, долги выплачивать придется нашим детям и внукам. В общем, надо довольствоваться тем, что у нас есть, хватит с нас до новых порядков.

Нет нужды описывать, как вели себя монахи и прочие духовные лица из неприсягнувших, когда продавались их земли; они вопили, возмущались и предавали проклятью всех покупателей земель, проданных по распоряжению народа. Но ради таких превосходных владений стоило угодить и в чистилище, и дядюшка Жан не боялся, что от него будет отдавать гарью — это даже подходило кузнецу. Он купил несколько превосходных участков: отгороженный лесок преподобных отцов да сто пятьдесят арпанов в Пикхольце — тучные земли, расположенные удачно. За все он заплатил двенадцать тысяч ливров, и можете себе представить, как он подмигивал, как раздувал толстые свои щеки от удовольствия и восторга, возвращаясь с торгов. Тетушка Катрина все журила его, все твердила о спасении его души, а он в тот день все посмеивался; заложив руки за спину, он прохаживался по большой горнице и шутил:

— Да полно тебе, полно! Сожжем фунта два свечей в честь святой девы. Не беспокойся, Катрина. За все я один буду в ответе.

Он одергивал жилет на животе, тихонько насвистывая мотив веселой песенки.

Как хотелось мне тоже купить участок, несмотря на вопли старых ханжей, проклинавших в селе Жана Леру. Моя мать так никогда и не простила ему… Но крестный не чувствовал себя хуже от проклятий; напротив, про себя он рассуждал так:

«Теперь я богат. Не стану работать в кузне, если надоест. Мне пришлись по вкусу взгляды монсеньера Талейрана Перигорского. Буду сидеть сложа руки, и плевать мне на завистников — всех, кто бы хотел на моем место быть».

От приятных мыслей он словно стал еще здоровее и до семидесяти шести лет сохранил румянец во всю щеку и жизнерадостность.

Больше всех против него ополчился отец Бенедикт — он исходил весь край, предавая проклятию покупателей церковных имений. Наглец осмеливался проклинать революцию. С той поры он не принимал подаяний от тетушки Катрины и, проходя мимо харчевни, орал, осеняя себя крестом:

— Все их имущество воровано.

А дядюшка Жан смеялся.

Надо сказать, что и Валентин стал дерзок на язык в спорах с хозяином Жаном, он подумывал даже оставить кузницу, и только я удерживал его, потому что, не перебивая, часами выслушивал его речи.

Все владения духовенства были, таким образом, распроданы, и покупка земли сразу подняла крестьянство над горожанами-мастеровыми, тем более что земли были освобождены от феодальных налогов. Земледелие стало процветать: при хозяйничанье монахов вся земля находилась под лесами, прудами и пастбищами, а половина полей — под паром. Ради чего было им — монахам — надсаживаться? Ведь монастырям всего вдоволь доставало. В ту пору, когда бедные деревенские священники еле-еле перебивались при своих скудных доходах, монахи и капуцины жили в богатстве. Завещания, пожертвования, дары на богоугодные дела — их делали из боязни перед адом, — оброки всякого рода увеличивали доходы монастырей. Когда монахи умирали, все их достояние оставалось в монастырской общине. Люди эти жили припеваючи и обрабатывали человеческие души: это было подоходнее, чем земледелие.

Ну, а мы — другое дело: когда у тебя есть жена и дети, изволь быть расторопным. Новь мы распахали, расчистили, перекопали, засеяли; пруды мы спустили, землю, стоявшую под паром, разбили по участкам и перешли к трехполью, собрали удобрение. Старые способы нередко заменяли лучшими. И на этом мы не остановились, ибо все развивается: осушение почвы, окуривание виноградников серой, борьба с градом, большие работы по осушке болот, орошению, попытки вырастить хорошие сорта семян, новые сельскохозяйственные машины — словом, все доказывает, что революция все шире и шире распространяет свои благодеяния но свету с помощью труда и правильного ведения хозяйства.

Обидно только сознавать, что полезным нововведениям всегда противятся — темные люди восстают против прогресса. В том же 1790 году против новых законов поднял мятеж юг, монахи там слыли за святых, и бедный невежественный люд хотел пребывать в нищете и рабстве. В Монтобане, Ниме, Монпелье, Тулузе епископы твердили в своих посланиях, что «священникам не должно быть на жалованье у разбойников». Протестантов истребляли. Беда, да и только! Пока эмигранты старались поднять Европу против нас, мы, вместо того чтобы держаться сплоченно, по-братски, начали раскол. Все видели, как это опасно, и понимали, что духовенство, именем религии поднимая простых людей, придает аристократам силу, какой им не хватало, чтобы развязать гражданскую войну, тем более что офицеры-дворяне по-прежнему возглавляли наши войска. Часто по вечерам крестный говорил, читая газеты, присланные Шовелем:

— К чему все эти справедливые законы? К чему было выводить из Парижа войска, раз теперь они стоят в двадцати, тридцати, сорока лье вокруг него в боевой готовности под командованием маркизов, графов, герцогов и всех тех, кто нас ненавидит? Вот-вот сговорятся и не сегодня-завтра двинутся враз да окружат Национальное собрание. Разгонят его, призовут эмигрантов и отнимут у нас земли, которые мы приобрели, да перевешают нас. Право же, противно здравому смыслу оставлять их в армии: ведь дворяне — наши заклятые враги. Я бы предпочитал, чтобы во главе наших войск стояли австрийцы.

Ныне нельзя даже вообразить себе то множество подлых наветов, которые сыпались тогда на головы людей из третьего сословия в писаниях дворян и епископов, во всех этих «Salvum fac»[107], в «Страстях Людовика XVI, короля евреев и французов», в их Апокалипсисе, где священные слова и евангельские изречения перемешивались с площадными ругательствами. Они выпускали также «Газету франта Лафайета, генерала васильков», «Дюшен — истинный отец», «Захват ордена Благовещения», — словом, кучу всякой ерунды, не имеющей никакого смысла. Честные люди только пожимали плечами, читая всю эту галиматью.

Эти подлые газеты обращались к Национальному собранию с жалобами на распущенность среди солдат, на падение дисциплины. Чтобы угодить офицерам-дворянам, Собранию пришлось бы отдать приказ о расстреле солдат, потому что они отказывались разогнать Собрание. Ничего подобного люди сроду не видывали. Дворяне напоминали осенних мух, которые становятся злее перед своим концом.

Но, не взирая на все, революция шествовала вперед. Народ ей верил. Уничтожение королевских, дворянских и монастырских прав всех радовало. По воскресеньям крестьяне выпугивали дичь на полях и вересковых пустошах. Приятно было слышать, как ружейные выстрелы раздаются со всех сторон, и видеть, как жарится на вертеле заяц в лачуге у бедняка, который издевается над сторожами и, посмеиваясь, говорит ребятишкам:

— Едим бездельников, живших на наш счет. Теперь мы себе господа.

Сами понимаете, офицеры гарнизона уже не приходили в «Тиволи». Времена менуэтов миновали. В нашем дворе под старым дубом сиживали теперь только сержанты в поношенных белых мундирах, широкополых войлочных шляпах, изрядно потертых, всегда готовые осушить стопку и толкующие о том, что надо потребовать отчета. Что это за отчет — мы понятия не имели, но стоило увидеть, какое у них выражение лица, когда они спорили приглушенными голосами, перегнувшись через стол, чтобы быть поближе друг к другу, как становилось понятным, что дело это важное.

Граф Буайе, лаферский полковник, шевалье Буаран из Шеф-дю-Бо, граф де Дивои и даже мелкие дворяне — де Клерамбо, де Лагард, де Данглемон, де Кмепено, д’Анзер, о которых всегда шли толки, собирались в кофейне «Регентство» на Оружейной площади. Они, разумеется, тоже хотели потребовать отчет. Не очень-то им нравилось образование гражданской милиции, благодаря которой мы общались с военными. Бывало, они прохаживались взад и вперед под вязами и еще издали примечали, кто из солдат останавливался поговорить с горожанами.

Так все и шло до августа. Я записывал изо дня в день все, что происходило в наших краях, и к концу каждого месяца посылал письмо на шести страницах в Париж на улицу Булуа, в дом номер одиннадцать, где проживал тогда Шовель. Он нам аккуратно отвечал и присылал газеты. Маргарита приписывала каждый раз в конце письма привет Мишелю, что радовало меня и даже умиляло. По вечерам я часами засиживался в их библиотеке и перечитывал четыре строчки, написанные ею, всякий раз находя в них что-нибудь новое.

Каким счастьем было посылать ей вести о ее маленьком садике, где пышно расцветали цветы, перевешиваясь через стену на улочку, а вишневые деревья склонялись под тяжестью веток, усеянных бесчисленными плодами. Ах, до чего хотелось бы мне отправить ей корзинку чудесных вишен, тающих во рту, и охапку махровых роз, осыпанных утренней росой. Как бы она обрадовалась, увидев цветы, вдохнув их аромат! Когда я думал об этом, мне нестерпимо было жаль, что я один в уютном уголке, наполненном свежестью и дивными запахами, в тени деревьев у ветхой хижины.

Вот так и текла моя жизнь посреди великих событий, споров, опасностей, которые нарастали буквально на наших глазах.

Однажды прошел слух, что во Францию через Стэней вошли австрийцы и что генерал Буйе, командующий Арденнской армией, вывел свои войска из Шарлевиля, чтобы пропустить австрийцев.

Грозная это была новость! Больше тридцати тысяч солдат национальной гвардии сейчас же вооружились. Горцы, у которых еще не было оружия, принесли нам старые косы, прося перековать на пики. Били барабаны, раздавались призывы к оружию. Мы уже готовы были двинуться в поход вместе с пфальцбуржцами, когда от гонцов узнали, что наш добрый король позволил австрийским полкам пройти через Арденны на подавление бельгийской революции.

Для пропуска иностранцев требовался декрет Национального собрания. Тогда-то всем стало ясно, что произошло бы, если б граждане не поднялись всем миром, и даже сам дядюшка Жан немного охладел к нашему доброму королю. Ему, как и всем остальным, показалось подозрительным разрешение, данное австрийцам — пройти и подавить революцию в Бельгии, революцию, порожденную нашей.

Министры объявили, что сделано это согласно секретному дипломатическому договору; Национальное собрание не захотело расследовать это дело из боязни узнать чересчур много.

Все это происходило в начале августа 1790 года и дела у дворян обстояли все хуже и хуже. Самым же постыдным для них был еще, пожалуй, не виданный во Франции случай: солдаты задерживали офицеров, как воров. Полки из Пуату, а также Форезский, Босский, Нормандский и многие другие ставили часовых у дверей офицерских помещений, требуя представления счетов.

Какая низость, гадость какая! Бедняков солдат обирали дворяне-офицеры, такие богатые, такие надменные, — все те, кто обладал чинами, почестями, пенсионами, всеми привилегиями. Никто не мог и представить себе такую гнусность. Однако это была печальная истина. И вот началось расследование: Бос потребовал двести сорок тысяч семьсот двадцать семь ливров, Нормандия и брестские моряки — около двух миллионов. Начальство капитулировало и занялось подсчетом. В Страсбурге семь полков восстали, в Битше солдаты выгоняли офицеров; Национальное собрание взывало к королю, умоляя:

«назначить чрезвычайных инспекторов из генералов, дабы в присутствии полковника, штабс-капитана, поручика, подпоручика, унтер-офицера или квартирмейстера, старшего и младшего капралов или ефрейтора и четырех солдат приступить к проверке счетов каждого полка за шесть лет, разобрать все жалобы и удовлетворить их».

И вот после расследования штабные офицеры вынуждены были вернуть по двести — триста тысяч ливров, украденных у солдат от похлебки и овощей.

История эта показалась всем до того гнусной, что стали раздаваться возгласы:

— Настало время для революции!

Ожесточение офицеров против бедняг солдат, потребовавших свое добро, не поддавалось описанию. В те дни эмигрировали целые толпы штабных офицеров: они переходили к австрийцам с оружием и имуществом. Не все, конечно, уехали: среди «благородных» нашлись и порядочные люди, возмущенные всем случившимся; впрочем, я бы мог назвать немало имен и иных прочих: у меня сохранились газеты того времени — страницы пестрят описанием их дезертирства. Эльзас и Лотарингия говорили об этих господах с негодованием. Вскоре нам довелось увидеть, как бесчеловечны господа, пойманные на месте преступления, — они и не думали признавать свою вину и на коленях молить о прощении, а думали только о том, как отомстить.

Числа 15 августа папаша Судэр, менявший новую посуду на тряпье, золу и битое стекло, проезжал из Люневиля мимо Лачуг. Он остановил старую клячу, впряженную в тележку, перед харчевней дядюшки Жана, узнать, нет ли чего у хозяйки для обмена, а заодно пропустить, по обыкновению, стаканчик винца. Папаша Судэр, седой старик с оспинами на лице, любил распространять всякие новости, как все странствующие торговцы. Его прозвали «Колотильщиком лягушек», так как его односельчан заставляли всю ночь колотить по воде — по Лендрскому пруду, — дабы лягушки не квакали и не нарушали сон их сеньора.

Жан Леру спросил его, нет ли новостей, а он только и ждал вопроса и стал рассказывать о крупных беспорядках, происходивших в окрестностях Нанси[108]. Солдаты трех гарнизонных полков — Кавалерийского из Местр-де-Кана, Королевского и Швейцарского из Шатовье — перестали повиноваться офицерам, особенно сильны разногласия между солдатами и офицерами Шатовье.

Рассказывая об этом, папаша Судэр все подмаргивал нам. А немного погодя, когда Николь, прявшая у печи, вышла, он сообщил, что ярость офицеров вызвана была тем, что солдаты потребовали у них денежный отчет и что Королевскому полку уже пришлось уплатить 150 000 ливров — звонкой монетой: Местрдеканскому — 47 962 ливра, а солдаты Шатовьесского требовали 229 208 ливров.

И тогда солдатских депутатов прогнали на площади сквозь строй, избивая ремнями. Ведь выгоднее убивать людей, чем давать им отчеты. Но такой способ вызвал волнения в городе. Национальная гвардия перешла на сторону войск, а фехтовальщики, побуждаемые офицерами, стали бросать горожанам вызовы, чтобы убить на дуэли, и дело принимало плохой оборот.

Он посмеивался, нам же было не до смеха — ведь мы находились в десяти лье от границы, было у нас множество солдат, получивших отставку и увольнение от службы, которое давалось солдатам-патриотам, когда желали от них отделаться, и нам со дня на день грозило нашествие неприятеля, тем более что Фридрих Великий, король Прусский, и Леопольд, император Австрийский, только что заключили между собой мир и объявили французских революционеров своими заклятыми врагами.

Наконец, наговорившись всласть, обменяв горшки на старье и заплатив за вино, папаша Судэр вышел и покатил по деревне, выкрикивая:

— Битые горшки, старье меняю!

А в скорости мы узнали еще одну важную новость, удивившую нас всех и показавшую, что не только Людовик XVI и эмигранты, дворяне и епископы, офицеры и монахи были в сговоре, но и многие из наших депутатов вошли с ними в соглашение, как жулики на ярмарке, решив пресечь революцию и вернуть нас снова к рабству.

Узнали мы это из письма Шовеля. Письмо пролило свет на события тех дней, и очень досадно, что оно у меня не сохранилось, но дядюшка Жан, как водится, отдал его почитать, оно обежало весь край, и никто не знает, куда девалось. Помнится, в этом письме Шовель сообщал, что Мирабо и еще кое-кто из депутатов третьего сословия продались двору, что революция показалась этим мерзавцам чересчур уж великой и они испугались, увидя, что она распространяется повсюду, что один из них пожелал стать премьер-министром, а другие находили, что приятно обзавестись своими собственными дворцами, лесами, экипажами, слугами и что сам Лафайет и Байи стали пренебрегать нами, считая, что короля обездолили, принудив отдать свои права народу и довольствоваться всего лишь сорока миллионами в год, лишив возможности сказать: «Земля, люди, скот — все мое». Они как бы испытывали сострадание к его участи.

Помнится, Шовель рассказывал нам и о новых людях, которые появились в клубе и день ото дня становились все известнее: то были Дантон[109], Робеспьер[110], Лежандр[111], Петион[112], Бриссо[113], Лустало, Демулен. Но все эти люди умерли бедными и обездоленными, а иные гильотинировали друг друга, послужив народу, который от них отступился. Те же, кто служил дворянству и духовенству, прожили жизнь в благополучии, получили повышение в чинах и умерли на удобных постелях, окруженные челядью и получив отпущение грехов за содеянное. Если бы не было всевышнего, подобные примеры приводили бы в уныние и следовало бы считать отъявленными глупцами тех, кто жертвует собою ради блага народа, который смешивает их с грязью, даже после их смерти, и позволяет врагам называть их злодеями.




Письмо Шовеля нас поразило. Хозяин Жан был явно раздосадован: он говорил, что нельзя сразу требовать слишком многого. Я же был другого мнения: я не считал, что Шовель требует многого. Я отлично понимал, что Жан Леру и прочие буржуа, ухватив лакомый кусок, хотели передохнуть. Но ведь у нас-то, простых людей, еще ничего пока не было, и мы тоже хотели получить от революции то, что нам причиталось.

У нас не прекращались споры о письме, которое Летюмье взял, чтобы прочесть в клубе. И вот в четверг, 29-го, когда в восьмом часу вечера мы пришли на рынок, то увидели три афиши, висевшие на массивном столбе, стоявшем посредине. Четверо-пятеро стариков пфальцбуржцев, моих сверстников, еще здравствующих ныне, должно быть, помнят, что между этим массивным столбом — опорой толстых кровельных стропил — и помещением бывшего соляного управления висел большой фонарь, вокруг которого летом, когда мы собирались в клубе, сновали летучие мыши. Горожане отцепили фонарь и сгрудились вокруг него, наваливаясь друг на друга, чтобы прочесть афиши. Жители Лачуг подошли последними и не могли пробиться; тогда Летюмье, работая острыми локтями, врезавшимися людям в бока, все же пробрался вперед и стал читать так громко, что его зычный голос слышался под сводами кордегардии.

— «Послание господина де Лафайета к национальной гвардии Мертского и Мозельского департаментов:


Париж, августа 17 дня, 1790 года.

Господа!

Национальное собрание, узнав о преступном поведении гарнизона в Нанси и предвидя пагубные последствия таких выступлений, приняло для их пресечения меры, означенные в декрете, который я имею честь вам препроводить, дабы вы могли заранее предвидеть приказания, которые, быть может, получите.

Позвольте, господа, тому из ваших собратьев по оружию, которого вы уполномочили выразить вашу преданность конституции и общественному порядку, ознакомить вас с обстоятельствами, полагаясь на то, что вы проявите рвение и стойкость во имя укрепления свободы, которая зиждется на уважении законов, и во имя установления всеобщего спокойствия.

Лафайет».


Мы слушали, и ужас охватывал нас. Несколькими днями раньше мы бы все двинулись в поход, но после письма Шовеля, обрисовавшего нам Лафайета как человека слабого духом, тщеславного, его призыв идти против солдат-патриотов наполнил нас негодованием. Все мы, жители Лачуг, закричали:

— Вот подлость! Правильно солдаты требуют отчета! Солдаты наши братья, наши друзья, наши дети — мы с ними заодно будем против офицеров-дворян, которые готовы с них шкуру содрать!

Возмущение охватило всех; порядочные люди не одобряли такой способ уплаты долгов. Летюмье, подняв шляпу над головой, кричал:

— Да выслушайте же остальное… Тихо! Слушайте декрет Национального собрания!

Гнев наш рос, но мы все же замолчали и стали слушать чтение декрета, «повелевающего сосредоточить силы, стянув гарнизоны и национальную гвардию Мертского департамента и соседних департаментов, чтобы действовать согласно приказам генерала, которого Его Величество соблаговолит назначить, дабы усмирить зачинщиков бунта». А потом он прочел последнее объявление Мертских властей в Нанси:

— «Ввиду требования прислать военную силу, датированного вчерашним днем и направленного властям Мертского департамента генералом Буне, командующим по воле Его Величества войсками упомянутой провинции Трех епископств и уполномоченным Его Величеством привести в исполнение декрет Национального собрания от шестнадцатого числа сего месяца, офицеры муниципальной гвардии всех поселений Мертского департамента, где находятся вооруженные отряды национальной гвардии, обязаны потребовать от начальников помянутых отрядов национальной гвардии, чтобы они собрали возможно большее число волонтеров, составили их список и немедленно представили его офицерам муниципальной гвардии.

В соответствии с этим списком офицеры муниципальной гвардии вручат начальникам помянутых волонтеров сумму, нужную для обеспечения съестными припасами на неделю, считая в день по двадцать четыре су на человека по государственному курсу. Каждый волонтер должен иметь, по крайней мере, двадцать патронов; те, кто не в состоянии будет добыть патроны на месте, получат их в Нанси. На каждый дистрикт полагается только одно знамя. Солдаты национальной гвардии будут расквартированы во время похода на тех же условиях, какие полагаются и для солдат регулярных войск, в силу чего ни один гражданин не вправе отказать им в помещении. Переход сделать возможно быстрее» и так далее, итак далее.

Толпа граждан слушала молча.

Не успел Летюмье дочитать объявление, как появился глава дистрикта Матеис из Саарбурга, прыщеватый толстяк с трехцветным шарфом, повязанным вокруг пояса. Взобравшись на прилавок в бывшем соляном амбаре — офицеры держали оттуда речи, обращаясь к народу, призывая патриотов к восстанию, — он слово в слово повторял послание Лафайета, которого называл «другом Вашингтона и спасителем свободы». Многие уже стали кричать: «Да здравствует король! Да здравствует Лафайет!» Толстяк Матеис уже заранее посмеивался, как вдруг Элоф Коллен, стоя посреди рынка, начал ему возражать. Он говорил, что национальная гвардия не для того создана, чтобы вести бои с нашими же солдатами, а создана она поддержать их в сражении против наших врагов, и если б не нападали на Местрдеканский и Шатовьесский полки, а уплатили солдатам то, что они справедливо требуют, то усмирили бы мятеж и все пришло бы в порядок; что дворяне хотят восстановить народ против армии и снова стать нашими господами и что он, Коллен, призывает всех здравомыслящих людей в это не вмешиваться. Пусть господа офицеры сами разбираются в своих грязных делишках — это народа не касается.

Тут снова раздался гул голосов — кто был согласен, кто нет. Люди, покупавшие национальные имущества — Жан Леру, Никола Рош, трактирщик из Эгля, Мельхиор Леонар, бывший старшина цеха кузнецов, мастер Луи Массон, станционный смотритель, Рафаэль Манк, поставщик продовольствия, который недавно взял подряд на поставку фуража в Королевский гиеньский полк, Жерар, командир гражданской гвардии, — словом, все именитые люди с достатком из Пфальцбурга и окрестностей стояли за Лафайета. Они пользовались наибольшим влиянием благодаря поддержке ремесленников, которым давали работу, заключая подряд.

Муниципальный совет уже постановил, что город даст вперед тысячу франков на провиант волонтерам; это произошло утром, до собрания в клубе, и, несмотря на все, что еще собирался сказать Коллен, приняли голосованием, что отряд национальной гвардии наутро непременно двинется в путь, что такая-то деревня представит столько-то человек, другая — столько-то и т. д. Лачуги должны были представить пятнадцать волонтеров, и, разумеется, Жана Леру, Летюмье и меня в том числе — как лучших патриотов.

И Жан Леру находил это справедливым! По-моему, он был непрочь немного поиграть в солдаты и к тому же покрасоваться в Нанси в щегольском мундире, так как здравый смысл и доброе сердце не мешали ему быть весьма тщеславным. Летюмье, Жан Ра и я, возвращаясь в деревню, продолжали толковать об этих делах всю дорогу.

Наконец все отправились на покой, уговорившись на заре встретиться у харчевни «Три голубя» и тут же двинуться в путь.

Глава вторая

В шесть часов мы собрались на Оружейной площади вместе с волонтерами из города и окрестностей: всего нас было сто пятьдесят человек. Перед выходом мы выпили по стакану вина в харчевне Жана Леру, съели по доброму ломтю хлеба — остаток запрятали в походный мешок. Жители остальных деревень поступили так же. Слышалась барабанная дробь — собирали всех отстающих. Пришли еще пять-шесть человек. А затем комендант крепости сделал смотр и велел раздать патронные сумки всем, у кого их не было, да по двадцати пяти патронов каждому.

Тут командир национальной гвардии, Жерар, вскочил на коня и стал говорить нам об обязанностях солдата-гражданина. Затем он взмахнул саблей, и снова забили в барабаны. Ни один волонтер больше не явился, и мы вышли через французскую заставу под возгласы, которые неслись изо всех окон: «Да здравствует король! Да здравствует нация!» Мальчишки гурьбой бежали за нами до самого миттельбронского подъема, а кое-кто — даже до Сен-Жана. Дальше мы держали путь уже одни в клубах пыли.

Этот день — тридцатого, и следующий — тридцать первого, право, были самыми жаркими днями в моей жизни. Багровое солнце припекало нам затылок до изнеможения, а пыль просто душила. К тому же это был наш первый военный поход: идти в отряде совсем не то, что в одиночку. То приходится замедлять шаг, то — ускорять, от этого сильно устаешь; вдобавок пыль стоит столбом, лезет в глотку, сушит рот.

И все же в Саарбург мы пришли уже в одиннадцатом часу. Никто из горожан никуда не отправился, и люди смотрели на нас с удивлением. Мы сделали привал и передохнули, а потом шли без остановок, вплоть до Бламона, куда добрались к семи часам вечера.

В пути дядюшка Жан не раз пенял на себя за то, что надел парадный мундир вместо удобной блузы, а бедняга Жан Ра с барабаном на плече, согнувшись в три погибели, еле плелся, будто тащил тележку папаши Судэра. Я же шагал бодро; правда, пот лил ручьями по спине, и я даже снял гетры, чтобы пообдуло ноги, однако все это я переносил легко, как и остальные деревенские парни.

Некоторым молодым людям из горожан посчастливилось за известную мзду взобраться на попутные телеги, направлявшиеся в Бламон. Жан Ра обрадовался случаю и подвесил барабан к дышлу.

Наконец мы все же добрались до Бламона. Командир Жерар и капитан Лафрене расположились у мэра города, Вуанона, крестный Жан и Летюмье — у городского чиновника, а Жан Ра, Жак Грилло и я — у торговца вином, доброго патриота. Он усадил нас за стол и угостил ужином, рассказав, что их командир, господин Фроманталь, два дня тому назад ушел с волонтерами из Бламона и Гербевиллера, что почти всем недоставало оружия, но им обещали выдать ружья на месте.

Мы выпили доброго тульского вина; встать нужно было до рассвета, чтобы воспользоваться утренней свежестью, поэтому сразу после ужина хозяин проводил нас в спальню, где стояло две кровати; Жан Ра и Грилло улеглись вдвоем на большой, а я лег на вторую и заснул так крепко, что наутро меня пришлось встряхнуть, чтобы разбудить. Жан Ра уже забил сбор на Черной улице. Было, надо полагать, три часа; а в четыре мы уже находились в пути, и нам повезло, так как даже по солнцу, всходившему позади нас, и по цвету неба было ясно, что мы не выйдем из пекла вплоть до самого Люневиля.

Подошли мы туда часам к девяти. Перед входом в город нам приказали построиться с оружием в руках во главе с барабанщиком.

Здесь все нам обрадовались. Слова раздались возгласы: «Да здравствует нация!» Ребятишки гурьбой бежали позади. Женщины, улыбаясь, смотрели на нас из окон. Жители Люневиля всегда были хорошими патриотами, — это зависит от гарнизона.

Помнится, мы сделали привал на небольшой квадратной площади, окаймленной тенистыми деревьями, и, составив ружья в пирамиду, дядюшка Жан, Летюмье и я вошли в уютную харчевню тут же на площади. Можно было с часок отдохнуть, и мы радовались этому.

— Ну что ж, — воскликнул крестный Жан, — мы продвигаемся!

— Да, только, чтобы добраться до Нанси, придется крепко налечь на лямку, — возразил Летюмье.

— Да ведь самое трудное уже позади, — произнес дядюшка Жан. — Главное — прийти и сделать свое дело.

Площадь и прилегавшие к ней улицы кишели народом; горожане, солдаты, мужчины и женщины из разных сословий, сновали взад и вперед; некоторые останавливались, чтобы взглянуть на нас. Такой толкотни я отродясь не видал. В трактире тоже было тесно: здоровенные карабинеры в красных мундирах курили и выпивали, вытянув под столом длинные ноги; раздавался смех, и люди толковали о том, что установлен мир, что солдаты Местрдеканского, Шатовьесского и Королевского полков сдались, что теперь все восстановлено и только зачинщики будут наказаны.

Как видно, только что пришли добрые вести — на улицах раздавались возгласы: «Да здравствует король!» Карабинеры, великаны эльзасцы, тянули пиво из кружек и, ухмыляясь в усы, говорили:

— Хорошо, что поладили.

Всеобщая радость показывала, до чего была народу тягостна междоусобица. О нас и говорить нечего: мы подкрепились и осушили бутылочку вина, довольные, что дело не дошло до драки.

Командир Жерар отправился к мэру города, командиру Друэну. Слух о мире все ширился и ширился, поэтому мы уже не спешили и остались тут до одиннадцати часов. Но мэр и все городские власти явились на площадь посмотреть на нас. Забил барабан, и мы опять построились. Наш командир снова вскочил на коня, приветствуя всех этих господ, и мы двинулись в путь, радуясь, что придем в Нанси заключить союз, а не затевать сражение.

Около четырех часов вдали, на небосклоне, стали вырисовываться очертания двух высоких серых башен и каких-то старинных зданий. И я подумал: неужели это уже Нанси? Что-то не верилось. И вправду, оказалось — это Сен-Никола. Мы медленно шли, вздымая тучу пыли, как вдруг, справа от нас, в долине, раздались два глухих взрыва. Отряд остановился. Все с изумлением всматривались в даль, прислушивались. Наступила мертвая тишина.

Немного погодя раздался третий, а вслед за ним и четвертый взрывы. Командир, приподнявшись на стременах, воскликнул:

— Это — пушки!.. Сражение началось… Вперед!

И тут, несмотря на усталость и огорчение, что добрые вести в Люневиле оказались ложными, мы двинулись ускоренным маршем вперед, но чем ближе мы подходили, тем больше растягивались ряды. Большинство не в силах были идти. И когда, поравнявшись с первыми зданиями Сен-Никола, мы оглянулись, то увидели, что вдали плетутся по дороге отставшие. Пришлось остановиться и подождать тех, кто был поближе.

Вот что значит начинать поход ускоренным маршем; не раз я это видел, не раз убеждался в этом и впоследствии, в Германии: все новобранцы с ног падают по дороге, счастье еще, если их не подомнет конница.

Но вот подошли барабанщики, и мы вступили в старинный город Сен-Никола, словно на ярмарке пестревший изделиями и вывесками ткачей, суконщиков, шапочников. С той поры все изменилось, но в те времена золотая рука св. Никола привлекала множество паломников, и длилось это до того дня, покуда по приказу республики золотую руку не отправили в Мец и не перелили в монеты заодно с дароносицами и колоколами.

Мы просто изнемогали.

Когда мы вступили на главную улицу, она кишела народом. Лавочники и ремесленники в растерянности спускались с лестниц, женщины бежали и тянули за руку детей. На площади старинного собора нам приказали встать с прикладом к ноге среди толпы крестьян, ремесленников и солдат национальной гвардии, стоявших в беспорядке и высланных властями из Нанси еще до начала сражения, потому что они держали сторону солдат. Суматоха царила неописуемая. Солдаты с возмущением рассказывали о том, что не успели они выйти из города, направляясь домой и воображая, что все кончилось, как у новой заставы начали атаку немцы. Командир, сухопарый старик с приплюснутым носом, лицом, изрытым оспой, приблизился к нашему командиру, поздоровался и, положив руку на шею лошади, сказал:

— Направляетесь в Нанси, командир? Не ходите туда! Военные и муниципальные власти не доверяют национальной гвардии — вот сволочь! Попадете в ловушку.

Он кипел от гнева.

— Капитан, мои люди и я выполняем свой долг, — ответил командир.

— Вот оно как! — заметил старик. — Что ж, я вас предупредил. Поступайте, как знаете.

Половина наших людей все еще плелась позади, поэтому командир приказал разомкнуть ряды и ждать. Было время распить по стаканчику вина под парусиновыми навесами у трактиров.

Зеваки взобрались на колокольню и смотрели в подзорную трубу. А спускаясь, кричали, проходя мимо нас: «Схватка в предместье Сен-Пьер!» или же «Над Стенвильскими воротами дым!» И так далее.

Спустя полчаса подошли все отставшие. Мы снова двинулись в путь — в Нанси, и вскоре услышали ружейную перестрелку. В шестом часу она стала ужасающей. Грохот пушек стих. Уже виднелся город. И тут нам встретились первые толпы беглецов. Что и говорить — бедняги! Одеты они были в блузы без нательных рубах, шли босиком, без картузов и шапок. Вот она — нищета, беспросветная нищета, царившая в городах в те времена! Горемыки шли целыми шеренгами по полям, а трое-четверо смертельно бледных парней, которые нам встретились дальше, сидели у обочины дороги. Это были раненые. У одних была в крови грудь, у других — ноги, и смотрели они на нас молча, широко открыв светлые глаза. То ли они и не видели нас, то ли принимали за врагов.

В ту минуту, когда мы повстречались с беднягами, ружейные выстрелы, которые сначала раздавались справа, загремели по всему городу. Вот тут, как мы узнали позже, солдаты Шатовьесского полка и народ стали разбегаться, вот тут и началась бойня.

Мы вступили на длинную улицу с высокими домами, окна и двери которых, были наглухо закрыты на всех этажах, и увидели толпу людей, бегущих навстречу нам. За ними скакали пять-шесть гусар и немилосердно их рубили. Лошади вставали на дыбы, гусары поднимали и опускали сабли, раздавались вопли, и от этих воплей, истошных воплей, кровь стыла в жилах.

А ведь стоило бы беглецам повернуть да ринуться на злодеев-преследователей, стоило бы схватить их за ноги и сбросить на землю, и они размозжили бы врагам головы, как котятам. Но они поддались, и их перебили.

О да, страх отнимает у людей разум.

Командир приказал нам взять влево, ближе к домам, пропустить беглецов и остановиться. Дядюшка Жан, Летюмье и остальные офицеры выхватили сабли, приказали нам зарядить ружья. И каждый вложил по первому патрону.

Толпа все приближалась, вот она промчалась мимо нашего сомкнутого ряда, как мчится стадо от стаи волков. И гусары, увидев, как блеснули наши штыки, повернули и умчались во весь опор. Разумеется, они вообразили, что мы будем стрелять им в спину — свернули в первый переулок и скрылись.

Длинная улица вмиг опустела. Беглецы попрятались; только некоторые так и остались лежать — ничком. И снова мы услышали грохот и ружейную стрельбу, доносившиеся из города; и среди шума побоища — гул набата.

Господи! Невеселые мысли приходят в голову, когда вспоминаешь тягостные эти события. И так жаль бедняков, которых убивают даже в тот час, когда они просят одной лишь справедливости!

Но вот все стихло, и командир дал приказ двигаться дальше. Навстречу нам от городских ворот Сен-Никола медленно приближалось, вырисовываясь на фоне неба, большое серое каре. Внезапно раздался окрик: «Ver da?»[114] — и сразу стало ясно, что в Нанси хозяйничают немцы.

Господин де Буйе привел сюда только этих людей — если можно их так назвать; французы прекратили бы бойню чересчур рано: ему же не терпелось дать кровавый урок.

Когда командир услышал окрик, его стариковские седые усы стали топорщиться, и, выехав вперед, он ответил:

— Это — Франция! Пфальцбургская гражданская гвардия!

Немного погодя к нам подошел пикет немцев в голубых мундирах — как у теперешних инвалидов. По-видимому, нам не очень доверяли: пришлось с ружьем к ноге довольно долго ждать команды. После двух переходов форсированным маршем мы изнемогали от усталости, но только в девятом часу пришел офицер и передал приказ сменить немецкий караул.

В карауле было человек пятнадцать. Негодяи охотно уступили нам место и отправились грабить жителей, как их собратья.

Мы провели ночь у городских ворот Сен-Никола; лежали на земле у стены, положив под голову походные мешки; спали вповалку; две пушки и фургоны загораживали ворота, вокруг мостовая была разворочена. Часовые сменялись каждый час и уходили в город или предместье. Вот и все, что мне запомнилось. Я совсем выбился из сил; по счастью, моя очередь стоять на часах выпала на утро.

Однако два-три раза я просыпался от криков и брани: это патрули приводили пленных; несчастных заталкивали в караульное помещение и запирали дверь, несмотря на их вопли: там нечем было дышать. Вспоминаю я об этом, и кажется, что все это мне приснилось.

Что поделаешь? Если сон тебя одолевает, ты уже ничего не слышишь и не видишь. Знаю я только, что в ту ночь перебили еще не одну сотню горемык, и тут проявилась вся бесчеловечная жестокость дворян по отношению к народу. Но я ничего не могу рассказать об этом, потому что сам ничего не видел.

Другое дело все то, что произошло на следующий день, 1 сентября 1790 года.

Поднялся я чуть свет, и то, что я увидел в тот день, несмотря на прошедшие годы, сохранилось в моей памяти на всю жизнь.

В четыре часа нас разбудил барабанный бой. Спросонок приподнявшись на локте, я увидел в утренних сумерках, что наш командир Жерар стоит у сводчатой двери в десяти шагах от меня и разговаривает с немецким офицером. Позади них стоял, заложив руку за просторный белый жилет, офицер городской стражи, подпоясанный шарфом. Они заглядывали за почерневшие мрачные двери в помещение, где мы, вставая друг за дружкой, стряхивали пыль с вещей, поднимали с земли ружья и перевязывали вещевые мешки.

Пробил барабан к сбору; за ночь подошли еще кое-кто из наших товарищей, так что теперь нас уже стало около ста двадцати — ста тридцати, не считая часовых и патрулей в городском предместье.

После сбора командир обратился к нам:

— Вы будете конвоировать пленных в городскую тюрьму, товарищи.

Тут подъехали три телеги, устланные соломой, телеги с лестницами, и тотчас же из караульной стали выводить несчастных пленников, которые там томились со вчерашнего вечера. Они все шли, все шли, это было что-то невероятное — шли женщины, солдаты, крестьяне, горожане. Улица была запружена народом. Все пленные были так бледны, так измучены, что при взгляде на них душа переворачивалась. Многие были залиты кровью и не могли двигаться. Пришлось их переносить на руках. На воздухе они приходили в себя, начинали вырываться, открывали рот, словно задыхаясь, просили пить, и мы их поили из ведра. Затем переносили на телеги.

Все это длилось минут двадцать. Наконец двинулись в путь. Впереди ехали телеги с ранеными; остальные пленные шагали позади попарно между рядами наших.

С той поры немало мне довелось повидать таких конвоев, ей-богу, немало! Были и побольше — телег по тридцать — сорок вереницей, но этот конвой был первым и наполнил меня смертельным ужасом. Жуткие эти картины забудешь только в могиле. Позднее я видел раненых, которых несли в полевой лазарет по вечерам после сражений; видел, как аристократов вели на гильотину. А в тот день вели на виселицу солдат и простых людей. Мало было господину Буйе умертвить три тысячи несчастных жертв, причем четыреста из них были женщины и дети — в тот же день по его приказу повесили двадцать восемь солдат из Шатовьесского полка, приговоренных военным судом, одного колесовали — хотя Национальное собрание издало декрет об уничтожении пыток, — а сорок одного сослали на королевские галеры.

Мы были еще на пути в Пфальцбург, когда весть об этих злодеяниях уже разнеслась повсюду.

Много кричали о сентябрьской резне[115] и осужденных 93-го года[116], и правильно: это было противно природе. Но начало положили дворяне. В этом-то и беда. Те, кто умоляют пощадить близких или их самих, прежде всего должны были в свое время щадить других и не быть жестокими, одерживая победу.

Итак, пленные вереницей двигались между двумя рядами наших штыков. Мы шагали, а вокруг царила глубокая тишина: двери и окна домов были наглухо заперты, как в тюрьме. Иначе дело обстояло в разграбленных жилищах — там настежь были отворены разбитые двери и ставни.

Нами командовал Жан Леру. Раза два-три мельком он посматривал на меня; по выражению его глаз я видел, что он полон ужаса и сострадания. Но что нам было делать? Хозяином положения был Буйе. Приходилось повиноваться.

Несчастные пленники, которых мы конвоировали, были полураздеты — кто был без куртки, кто — без рубахи; у кого была забинтована голова, у кого — рука на перевязи; они смотрели в землю помутившимся взором; из груди у них порою вырывался вздох — так вздыхает человек, страшась конца, сознавая, что надежды на избавление нет, что дома осталась старуха мать или жена с ребятишками, что, осиротев, они погибнут. Вот отчего они так вздыхали — судорожно и чуть слышно. Иных колотила дрожь. И тот, кто слышал эти вздохи, понимал страдальцев, и если мог бы, то отпустил бы с превеликой радостью.

Понятно, что теперь я уже не обращал внимания на улицы, тем более что на дороге лежали убитые солдаты, мужчины и женщины — страдальцы, распростертые в лужах крови. Приходилось перешагивать через трупы… Мы содрогались от ужаса. Кое-кто из пленных — самые мужественные, оборачивались и вглядывались в мертвецов, стараясь опознать погибшего товарища и проститься с ним.

На небольшой площади разнузданные лошади подбирали сено с земли, а поодаль, на куче соломы, спали гусары Лаузенского полка. Вот и все, что мне запомнилось от дороги, да еще, правда, обширное здание мэрии, окна которой блестели в лучах восходящего солнца. Офицеры сновали по лестнице, ведущей к великолепным дверям, внизу стояли в ожидании приказов несколько конных нарочных.

Два льежских батальона расположились биваком на площади. Небо посветлело; на нем еще блестели звезды.

В ту минуту, когда мы проходили под аркой, напоминавшей триумфальную, нас снова окликнули:

— Ver da? Ver da?

Это был кавалерист, стоявший на посту близ тюрьмы, окруженной рвами. Тотчас же к нему подошел майор, сопровождавший нас вместе с офицером городской стражи. Он сказал, кто мы. Мы вышли на другую площадь, окруженную деревьями в три ряда. Телеги остановились у здания, смахивающего на лазарет, с окнами, забранными решеткой в виде корзины. Пока телеги въезжали в сводчатые ворота, я узнал, что тюрьму охраняет караул из солдат Королевского немецкого полка.

Представьте мое смятение, когда я узнал, что Никола тут, в Нанси! Вспомнилось его письмо, и мне пришло в голову, что мой злополучный брат и здесь перебил людей во имя дисциплины, как в Париже. Не хотелось мне с ним встречаться. Но когда выгружали раненых, я подумал, что он ведь тоже мог получить увечье, и это меня смягчило — ведь мы как-никак братья. Было время, когда он меня поддерживал, да и родители были бы очень огорчены, узнав, что мы с Никола были так близко друг от друга и не обнялись, даже не поздоровались.

И, забыв обо всем, я подошел к первому попавшемуся часовому и спросил, не знает ли он Никола Бастьена, бригадира третьего эскадрона Королевского немецкого полка. А часовой, узнав, что я брат Никола, ответил, что знает его отлично, что мне нужно лишь спуститься по одной из улочек напротив, до Новой заставы, где накануне Королевский немецкий полк напал на неприятеля, и всяк, кто служит в эскадроне, проведет меня к нему.

Дядюшка Жан был очень недоволен, узнав, что я хочу проведать Никола.

— Вот беда, что нам пришлось соединиться с этими злодеями, — говорил он. — Пожалуй, люди подумают, что солдаты национальной гвардии поддерживали немцев в преследовании патриотов, еще пропечатают об этом во всех своих газетах! Вот ведь беда!

Однако ж он не запретил мне повидаться с братом и только предупредил, что надо поторапливаться; тут, в Нанси, мы не задержимся. Нагляделись, хватит с нас.

Я тотчас же, вскинув ружье на плечо, быстрым шагом отправился к Новой заставе. И расскажи я вам об ужасных следах избиения в этом квартале, вы бы с трудом поверили. Нет, не люди здесь орудовали… Только хищные звери могли так все разорить, свершить все эти злодеяния. Народ и швейцарцы, должно быть, отчаянно защищались в этих закоулках — все было исковеркано, сломлено, изрешечено пулями: двери, водосточные желоба, окна. Словом, все!

Кучи камней и черепицы загромождали улицы, словно после пожара. Соломенные тюфяки, выброшенные из окон для раненых, были затоптаны и залиты кровью; судорожно вздрагивали лошади, лежавшие на земле. Два-три раза я слышал отчаянные вопли, проходя мимо полуразрушенных домов: там после схватки спрятались несчастные солдаты-швейцарцы, и сейчас с ними жестоко расправлялись, ибо Буйе дал немцам приказ — перебить всех солдат Шатовьесского полка, всех до единого.

Да будут прокляты злодеи, способные на такие преступления! Да пусть будут они прокляты! И да покарает их господь бог за гибель несчастных жертв!

С негодованием раздумываю я обо всем этом.

Но вот я вышел на другую улицу, пошире, и вдруг увидел целую гору каменных плит с мостовой, а позади Новой заставы ворота, изрешеченные пулями, и длинную вереницу телег — на них, словно груды лохмотьев, были навалены тела убитых: женщин, мужчин и, страшно вымолвить — детей.

Люди разбирали плиты, чтобы освободить путь для телег с трупами и похоронить останки несчастных. Гусары следили за работой, а женщины, стоявшие вокруг, кричали жалобно, неумолчно: они всё хотели еще раз взглянуть на своих близких; но уже два дня стоял такой зной, что ждать было нельзя. В домах, выходивших на улицы, расквартированы были солдаты Королевского немецкого полка. И сейчас одни выглядывали из окон, другие сошли вниз и сгрудились вокруг телег, чтобы помочь гусарам, если народ прорвется, так как толпа собралась большая.

Какая-то старуха — соседи старались увести ее силой — выкрикивала:

— Убейте и меня! Злодеи, убейте и меня, раз убили моего сына! Да пропустите же… все вы — злодеи!

Все это надрывало душу, и я стал раскаиваться, что пришел, и собрался было возвратиться, как вдруг среди солдат, окруживших телеги, я заметил верзилу Жерома из деревни Четырех Ветров. У него на лице виднелся шрам; он все еще был квартирмейстером. Он чему-то смеялся, куря трубку. Его-то я хорошо знал и не стал расспрашивать, а обратился к другим солдатам Королевского немецкого полка с вопросом, где находится бригадир Бастьен. Мне тотчас же указали на окно харчевни, стоявшей напротив. И я вмиг узнал Никола, несмотря на его мундир. Он тоже курил трубку и глядел в окно на душераздирающую картину. Я перешел улицу, все же довольный предстоящей встречей с братом. Тут разум бессилен, и это естественно. Впрочем, я сознавал, что мы никогда с ним не сойдемся.



И вот, встав под окном, я окликнул его:

— Никола!

Он стремглав сбежал вниз, крича:

— Это ты?.. Вы, значит, тоже пришли из Пфальцбурга! В добрый час… вот здорово!

Он смотрел на меня, и я видел, что всей душой он рад мне. Мы поднялись по лестнице рука об руку, очутившись наверху, распахнули дверь в большую горницу, где сидели за столом, собираясь выпить, пять-шесть солдат из Королевского немецкого полка, а еще трое-четверо смотрели в окно. Никола, сияя от радости, крикнул:

— Эй, вы! Взгляните-ка на этого молодца! Это мой брат. Ну и плечищи!

Он пытался сдвинуть меня с места, обхватив обеими руками, и все хохотали. Я, разумеется, был доволен. Все эти солдаты Королевского немецкого полка, чьи сабли и медвежьи шапки висели на стене, с виду производили впечатление славных ребят. Они уговорили меня выпить стакан вина. Никола все твердил:

— Вот если б вы попали сюда вчера!.. Надо было вчера прийти к пяти часам — увидели бы потеху… Ну и порубили же мы их!

Он сказал мне на ухо, что квартирмейстер их отряда убит, а капитан Мендель никого не хочет на его место, кроме бригадира Бастьена, так безупречно его поведение.

Представьте же себе, с каким отвращением я слушал его после всех невероятных зверств, очевидцем которых мне довелось только что быть, но возражать при чужих я не мог и делал вид, что всем доволен.

Немного погодя раздался трубный сигнал к чистке лошадей. Все встали, нацепили сабли, надели шапки и собрались уходить. Никола тоже хотел спуститься вниз, но один из его приятелей уговорил его остаться, обещав предупредить офицера и выполнить его обязанности. Никола снова сел. Все ушли, и только тут он вспомнил о родителях:

— Ну, а как старики? Здоровы ли?

Я ответил, что дома все здоровы — отец, мать, Матюрина, Клод и малыш Этьен, что я зарабатываю теперь тридцать ливров в месяц и не позволю, чтобы они терпели в чем-нибудь нужду. Он очень обрадовался и, пожимая мне руку, говорил:

— Хороший ты парень, Мишель! Нельзя, чтобы бедные старики терпели в чем-нибудь нужду. Я бы уже давно проведал их, да, уже давно, но как вспомню бобы и чечевицу, грязную нору, где мы сносили столько невзгод, так сразу и передумаю. Солдат Королевского немецкого полка должен блюсти свое достоинство. Ты зарабатываешь побольше моего, это верно. Зато я ношу саблю на боку. И служу королю — ведь это дело иное!.. Себя нужно уважать. А у нас такие старики — в рваных платьях и штанах ходят… Понимаешь ли, зазорно это для бригадира.

— Да, да, понимаю… — отвечал я. — Но теперь они уже не такие оборванцы. Я выплатил весь долг Робену, отцу не приходится больше отбывать барщину. У матери две дойные козы, есть масло, водятся куры-несушки. Матюрина поденно работает у крестного Жана; она очень бережлива. А малыш Этьен научился грамоте, я сам занимаюсь с ним по вечерам. Наша лачуга тоже стала показистее: крышу покрыли соломой, дыры заделали, а стремянку заменили деревянной лестницей. Пол наверху настелили новый. Вместо ящиков с листьями папоротника теперь у нас две кровати да четыре пары простынь. Стекольщик Регаль приходил к нам из Пфальцбурга и вставил в рамы стекла, которых не хватало уже лет двадцать, а каменщик Кромер выложил две ступени на крыльце.

— Вот оно что, — произнес он, — ну, если теперь все так исправно и поесть найдется, то, пожалуй, приехать можно… непременно приеду повидать наших бедных стариков. Попрошу недельный отпуск — так и скажи им, Мишель.

У него было доброе сердце, но ни капли здравого смысла; он любовался своими эполетами, его прельщали удары саблей и пальба из пушек. Образование все шире распространяется среди народа, и теперь уже не встретишь таких ограниченных людей. К несчастью, в те времена они встречались нередко, из-за невежества, в котором нас держали сеньоры и монахи, заставляя работать и обирая нас.

Я заговорил о резне, он слушал, облокотившись о стол и куря трубку, но вдруг заорал, пуская большие клубы дыма:

— Э, да все это — политика! Вы — жители Лачуг, в политике ничего не смыслите!

— Какая же это политика? — возражал я. — Ведь бедняги из Швейцарского полка требовали свои деньги.

— Свои деньги? — Он пожал плечами. — Вот еще что! Разве Местрдеканский полк не получил, что ему причиталось?.. Разве община не дала по три луидора на человека в Королевском полку, чтобы заставить солдат вернуться в казармы перед битвой? Да эти швейцарцы были просто негодяи; они заодно с патриотами!.. Мы их здорово распотрошили еще и за то, что они стреляли в воздух, а не в мерзавцев-смутьянов, когда те брали Бастилию. Понятно, Мишель?

Я молчал, пораженный его словами. А он немного погодя добавил:

— Ну, да это только начало… Королю следует вернуть свои права… А всем этим болтунам из Национального собрания следует рты заткнуть. Не беспокойся, генерал Буйе что захочет — выполнит… Дня через четыре мы двинемся на Париж, и тогда берегитесь!.. берегитесь!

Он хохотал, ощерив зубы и топорща усы: что-то ухарское, что-то оголтелое появилось в его физиономии, и он напомнил мне зверя, который чует богатую добычу, и ему кажется, будто он уже захватил ее.

И я подумал с отвращением: «Неужели эта скотина — мой брат? Да стоит ли увещевать его, втолковывать ему здравые мысли? Все равно он ничего не поймет и вдобавок на меня разозлится». И я решил, что самое время уходить.

— Ну, мне пора, — сказал я, вставая. — Очень я рад был повидаться с тобой, Никола. В половине девятого наш отряд возвращается в Пфальцбург.

— Уходишь?

— Да, Никола. Давай обнимемся.

— А я — то думал, ты с нами позавтракаешь… Сейчас вернутся приятели… Деньги у меня есть: генерал Буйе велел выдать по двадцать ливров наградных на человека.

Он похлопал себя по карману.

— Никак нельзя!.. Служба прежде всего. Если я не отзовусь на перекличке, мне несдобровать.

Этот довод показался ему убедительнее всего. Я взял ружье, и мы с Никола спустились на улицу.

— Ну что ж, Мишель, — сказал он, — давай обнимемся.

Мы обнялись — оба были растроганы.

— Не забудь же сказать старикам, что на днях я получу чин квартирмейстера.

— Не забуду.

— И навещу их, в мундире с галунами.

— Ладно… Обо всем скажу.

По дороге я решил про себя так: «Чудак Никола — парень не злой, но из пристрастия к дисциплине искрошит тебя на куски».

Когда я подходил к воротам Сен-Никола, уже били сбор.

— Ну что, видел? — спросил Жан Леру.

— Видел, дядюшка Жан.

По выражению моего лица он разгадал мои мысли, и с той поры о Никола мы с ним больше не говорили.

Я едва успел сбегать в булочную напротив и купить трехфунтовый каравай хлеба и две вареные колбасы — ведь я только выпил у Новой заставы, — как наш отряд отправился в обратный путь, в Пфальцбург.

По дороге мы совсем приуныли: то и дело нам попадались негодяи, из тех, что всегда держат сторону сильных, трубят победу, расточая улыбки и поклоны господам положения, заводят разговоры о порядке, справедливости, преданности защитникам власти, готовности поддержать законы и прочее. А это должно означать: «Мы с вами заодно, ибо вы сильнее всех, но мы бы первые уничтожили вас, окажись вы всех слабее».

По дороге нам попадались такие прохвосты — подлые жирные лица, огромные животы, обмотанные трехцветным шарфом. Молодчики орали во все горло, надрываясь: «Да здравствует король! Да здравствует генерал Буйе! Да здравствует Королевский немецкий полк!»

В одной деревне вздумали было нас так приветствовать во главе с мэром, но наш командир Жерар, завидя этих господ еще издали, крикнул:

— Дайте дорогу, черт бы вас побрал! Дайте дорогу!

И мы прошли мимо них; они нас приветствовали, а мы смотрели на них с презрением, свысока. Досадно, что народ не всегда так обращался с негодяями! Они бы увидели, как люди относятся к их болтовне, и если им чуждо было самоуважение, то, по крайней мере, они бы уважали скорбь порядочных людей.

В Люневиле муниципальные власти держались с твердостью, но все же и там воцарилась тревога, когда мы пришли туда часа в два. Здешняя гражданская гвардия еще не вернулась, поэтому нас останавливали у каждого дома, расспрашивали о новостях, особенно женщины — ведь их сыновья и мужья еще были там. Мы с трудом продвигались вперед. На площади нас окружила толпа, и мы не знали, как всем отвечать. Вдруг кто-то из толпы крикнул:

— Э, постойте, да ведь это дядюшка Жан и Мишель Бастьен! Ха-ха-ха! Лачуги отличаются!

Оказалось, это Жорж Мутон — сын нашего бывшего эшевена, содержателя харчевни «Золотой баран», что на площади в Пфальцбурге, — рослый двадцатилетний парень, сильный, крепко сколоченный, веселый. Впоследствии он пошел далеко. Мы всегда покупали белый хлеб у его отца — он был также и булочником. И не раз дядюшка Жан в урожайные годы отправлялся вместе с ним в Эльзас; они закупали по пятидесяти — шестидесяти бочек вина в Барре по сходной цене. Так вот оказалось, у нас тут нашелся знакомый, и мы обрадовались встрече с сыном Мутона. Он пригласил нас:

— Идемте, пообедаем в харчевне «Два карпа».

— А ты что в Люневиле делаешь, Жорж? — спросил его крестный, который говорил ему «ты».

— Я-то, дядюшка Жан? Да я тут на побегушках у бакалейщика, — отвечал он, посмеиваясь, — продаю сахар да корицу для чужой выгоды, пока не обзаведусь своей лавкой.

— Вот это дело, — заметил крестный. — Твой отец умно поступил, направив тебя по бакалейной части. Товар тут никогда не залеживается, перец, свечи, масло всегда нужны, а если товар ходкий, значит, будешь с прибылью.

Мутон шагал впереди, и мы вошли в одну из тех небольших харчевен, где прямо у прилавка пьют вино, водку, пиво. Люди сновали взад и вперед, только несколько чужеземцев угощались, сидя за столиком, и ели жаркое. Мутон даже хотел заплатить за яичницу с салом и тульское вино, да крестный, как старший, не мог этого допустить: он уплатил за все, а под конец даже велел подать кофе.

Разумеется, толковали о событиях в Нанси. Мутон кричал:

— Вот беда, не удалось мне все это увидеть. Хозяин — человек тщеславный. Он начальник отряда своего цеха, свалил на меня дела лавки — отличиться хочет. Хоть бы ему там досталось — я бы немного утешился. Да я его знаю — будет кричать «вперед», прячась за спину других.

— Э, да ты только бы и увидел что подлость дворян, — ответил Жан Леру.

— Тем более я всегда терпеть не мог офицерье, оно ставит нам рогатки, не дает продвигаться в армии и заставляет нас торговать бакалейными товарами в ожидании лучшего будущего. Я бы их еще больше не взлюбил — себе на пользу.

Дядюшка Жан опасался, что побоище отразится на деле свободы. Мутон возразил:

— Да что вы: комедия кончена! Действовали бы аристократы не спеша, они бы еще десять, пятнадцать и даже двадцать лет получали пенсионы из государственной казны, но бой завязался: идет сейчас между офицерами и солдатами. Пусть схватятся, и не на жизнь, а на смерть, и, попомните, дворянам будет крышка! И черт возьми, пусть бы поскорее, господин Леру, потому что, говорю вам прямо, ружье, на плече подойдет мне куда лучше, чем фартук, завязанный на пояснице.

Жан Леру расхохотался:

— Ну, с такими помыслами ты лавочкой не обзаведешься. Но на войне как на войне, я с тобой согласен: скоро для молодых людей дорога будет открыта. Буйе, которому сейчас удался первый удар, наверняка захочет привести немцев в Париж.

— Тем лучше! — воскликнул Мутон. — Большей услуги он нам оказать не сможет.

На площади прозвучал сбор — пора было идти. Мутон проводил нас до рощицы, пожал нам руки, передавая поклоны всем своим пфальцбургским друзьям и знакомым. Затем мы двинулись в путь, а он вернулся в лавку. Думали ли мы тогда, что в одни прекрасный день он заменит Лафайета и станет во главе национальной гвардии Парижа!

Чудные дела творятся на свете, особенно в дни революции! Тот, кто в обычные времена стал бы виноторговцем, бакалейщиком, сержантом — становится маршалом Франции, королем Швеции, императором французов. А те, которых считали по праву происхождения орлами, скидывают перед ним шляпу, клянчут тепленькое местечко.

В тот же вечер мы без всяких приключений пришли в Бламон, а на следующий день — домой.

Дурные вести опередили наш отряд. Весь край был в смятении, все ждали, что в Лотарингию, как к себе домой, войдут австрийцы. Хуже всего то, что никто не смел слова сказать — добрый наш король играл роль блюстителя порядка, а подкупленные члены Национального собрания, о которых нам рассказал Шовель, заставили голосованием принять благодарность генералу Буйе. Но, слава богу, граф д’Артуа и его приспешники не обладали властью, которой добивались. Только много времени спустя они снова оказались в Париже со своим правом первородства, законом о наказании за святотатство и всеми прочими бреднями[117]. Революция пустила на французской земле глубокие корни, которых не вырвать аристократам и капуцинам всего света, корни, которые дадут нашей стране могущество и вечную славу.

Глава третья

После нашего возвращения в Лачуги волнение и тревога стали усиливаться день ото дня. Жан Леру, Летюмье, Клод Гюре, все те, кто приобрел земли церковников, начали тревожиться, как бы с ними не обошлись так же, как с солдатами Шатовьесского полка: как бы земли не отобрали, а денежки не придержали у себя. И вот эти осмотрительные люди превратились в самых яростных приверженцев революции. Назывались они «активными гражданами», так как платили поземельный налог и налог за движимое имущество, или торгово-промышленный, стоимостью в три дня работы. Почти все они были отцами семейства, и только они одни имели право голосовать на выборах депутатов, муниципальных чиновников, судей, священников и даже епископов.

Мы же, бедняки, которые для отечества не жалели ни труда, ни крови своей, назывались «пассивными гражданами», и у нас не было права голоса на выборах. Вместо того чтобы объединять всех граждан по справедливости и равенству, Национальное собрание поступило так, как в прежние времена поступали наши короли, которые разделяли всех по сословиям, чтобы противопоставить одних другим, а всех вместе держать под ярмом. Все наши невзгоды за последние шестьдесят лет и произошли из-за этого. Но тогда еще никто не предвидел всего того зла, каким был чреват такой декрет, и все мы — бедные и богатые — стояли за революцию, ибо тот, кто ничем не владел, надеялся, что со временем станет имущим с помощью терпения, труда, бережливости.

Надо было видеть в ту пору, как приветливо улыбались граждане активные гражданам пассивным, как дядюшка Жан похлопывал меня по плечу, называя настоящим защитником свободы, как самому последнему деревенскому бедняку низко кланялись те, кто приобрел церковные земли, как пожимали ему руку, говоря:

— Ведь мы с вами заодно и должны друг друга поддерживать. Негодяи дворяне и епископы хотят разграбить нас и восстановить старые порядки… Но пусть поберегутся! Все граждане скорее погибнут во имя родины!

И так далее.

По вечерам в харчевне только и слышались такие разговоры. Дядюшка Жан заводил со всеми дружбу; он открыл кредит самым отъявленным пьяницам, отмечая на грифельной доске пять-шесть бутылок вина, которые он ставил им в счет, не надеясь получить ни лиарда. Вот как под влиянием плохого декрета поступают порядочные люди, стараясь привлечь к себе друзей. Сколько сражений выиграли солдаты, несмотря на ошибки командиров, и сколько здравого смысла надо иметь народу, чтобы эти ошибки исправлять!

Когда Жан Леру говорил о защите прав, многие, не стесняясь, возражали.

— Так-то так, сосед Жан, так-то так. Но нам, беднякам, беречь нечего, и сами мы — ничто и ни за что не голосуем, — даже за то, что касается нас самих. Всем заправляют буржуа, они все себе присвоили… Пусть же каждый старается соразмерно тому, что имеет!..

Другие заступались за него и кричали:

— Сосед Жан прав, мы все братья, мы постоим за свои права… Ну-ка, тетушка Катрина, еще бутылочку… За здоровье добрых патриотов!

И никто не посмел отказаться, когда Лафайет приказал принять голосованием благодарность своему кузену, генералу Буйе, за побоище в Нанси, а приспешники короля возвестили, что его величество Людовик XVI объедет всю страну, чтобы восстановить порядок в провинциях. Разумеется, монахи и капуцины подняли головы; они повсюду сновали и проповедовали, отрешали от причастия и предавали проклятию; они торчали перед дверями лачуг, увещевали женщин поддерживать господа бога наперекор мужьям. А господь бог означал их монастыри, аббатства, их леса, пруды, которые они метили заполучить обратно, посеяв смуту среди нас и даже внеся раздор в лоно семьи.

Дома я не сказал, что ходил проведать Никола. Пришлось бы подробно описать, как он вел себя во время побоища, как смотрит на дворянство, на дисциплину и все прочее. Батюшка был бы очень огорчен, а мать, конечно, оправдывала бы Никола. Теперь, увидев меня, она всегда кричала:

— Ты жизни не пожалеешь ради соседа Жана! Под удар себя подставишь, только бы сохранить для него краденое, если только тебя не вздернут на виселице заодно с теткой Катриной и их дружком Шовелем. Ты готов отречься от веры и нести проклятие ради этих злодеев.

— Ну, ну, не кричи так громко, — кротко увещевал ее отец.

Но она кричала еще громче. И было ясно, что она повторяет слово в слово речи отца Бенедикта.

Ко всему этому не было у меня покоя и в кузнице: Валентин не осмеливался открыто проявлять радость при хозяине Жане, зато мне прожужжал все уши:

— Наши сеньоры отплатили за Бастилию. Все это должно было свершиться рано или поздно, ибо право есть право. И тех, кто происходит от наших сеньоров, не должно смешивать с чернью, подобной нам. Попомни, Мишель, Национальному собранию скоро будет крышка. Его королевское величество все уничтожит, и всяк понесет наказание за свои преступления. Ну, а хозяин Жан напрасно старается — в долг поит Кристофа Маглуара и Пьера Турнашона. Когда явится армия его величества, всё заберут у него начисто. Все угодья будут возвращены нашей святой церкви. И люди виновные понесут кару и лишатся всего. Дай-то бог, чтобы нам дали своим ремеслом заниматься, ибо прегрешения наши велики — ведь мы довершили беззакония. Дай-то бог, чтобы они закрыли глаза на прошлое: ведь голосованиями да выборами все мы заслужили веревку.

Так рассуждал этот остолоп. И не будь он так глуп, мы бы уже давно с ним схватились, и наверняка не раз. Но я выслушивал его разглагольствования, как слушаешь рев осла, — не отвечая.

То же происходило во всех домах, во всех селениях. Если бы Буйе мог устроить второе побоище в Париже, то революция, пожалуй, и погибла бы — столько людей ее боялись, столько попов ее оговаривали.

Но вы увидите, что, хоть мы и пали духом, патриоты в Париже не так-то легко впадали в уныние, и у них достало мужества не только давать отпор двору, но и подкупленным членам Национального собрания.

Дядюшка Жан велел мне описать Шовелю все, что произошло на наших глазах в Нанси. Ну, а так как письмо я, как всегда, уже писал, то сделать это было мне нетрудно, По вечерам после работы я шел в библиотеку, отданную мне на попечение Маргаритой. Там, в полном одиночестве, при свете крохотной лампы, я описывал все по порядку, когда же оставалось время, принимался за чтение — читал часа два-три, а потом, мечтая, шел по деревне, погруженной в тишину, разглядывал наши Лачуги, и множество мыслей теснилось у меня в голове. Я раздумывал о жизни, о людях, о глубочайших познаниях одних и невежестве других.

С отрадным чувством читал я Энциклопедию, ничего не пропуская: по-моему, все статьи были превосходны, а особенно — статьи Дидро. Я прозрел, и все меня изумляло и умиляло, начиная от ничтожной былинки и кончая звездами. Хотелось мне научиться и считать, но самому осилить это не удалось, а учителя не было, чтобы преподать мне начатки знаний. Я думал о Маргарите, думал и об отце — то с тоскливым, то с отрадным чувством. Размышлял я также об ожесточенных сражениях и о том, что истинные представители народа борются за права народа. Это возвышало мой дух, и часто я возвращался домой поздно — после полуночи, не соскучившись ни на минуту.

Так я и жил! По воскресеньям я отправлялся в библиотеку Шовеля не вечером, а с семи часов утра. Лучшей жизни я и не желал, особенно после горького своего детства, неудержимого желания учиться, в те дни, когда у меня не было ни секунды времени — ведь все свое время я отдавал хозяину. А теперь я был счастлив.

Когда в первых числах сентября дядюшка Жан поручил мне описать горестные события в Нанси, я уже почти закончил письмо, и на последних страницах поведал об этой прискорбной истории. Итак, в тот вечер — я поставил точку в одиннадцатом часу — я был доволен, рассказав обо всем, что видел собственными глазами. И, отворив окно, я отдался мечтам. Ночь была теплая, светлая. Я смотрел на тенистый садик, на заходящую луну и заметил, что яблоки — крупные ранеты уже созрели, и подумал о том, с каким удовольствием Маргарита и ее отец посмотрели бы на красивые сочные плоды и отведали бы их! И я решил: «А вот и отведают! Сорву самые отборные, положу в листья на дно прочной корзины — одно на другое, рядами, да и отправлю в Париж с возчиком Жаном Мером. Добирается он туда за две недели, а яблоки и подольше двух недель сохраняются».

И так мне понравилась эта мысль, что я всю ночь обдумывал свою затею, лежа в нашей лачуге. На следующий день, придя к крестному прочесть свое письмо, я поделился с ним своим замыслом.

— Здорово ты придумал, Мишель, честное слово! Лучшее на свете удовольствие — посылка из дому, когда ты в чужом краю. Помню, во время похода по Франции в тысяча семьсот шестидесятом году встретил я возле Мезьера старого товарища — эльзасца, Христиана Вебера. У него в котомке припасена была копченая и кровяная колбаса. В жизни я не едал ничего вкуснее, чем в тот день. Мне почудился запах ели, померещились наши горы. И если б не товарищи, которые смеялись и пели на веселой пирушке, я бы заплакал от умиления. Вот потому-то завтра, в воскресенье, ты сорвешь отборнейшие яблоки в саду Шовеля: смотри только привяжи мешок к поясу, тогда и влезай на дерево, потому как упавший плод долго не сохранишь. Еще положим в корзину — выберешь ее у своего отца покрепче и повместительнее — копченую свиную щеку, это, можно сказать, отменнейший кусочек свинины, да пять-шесть колбас повкуснее, две бутылочки эльзасского вина да две красного лотарингского — наилучших из моего погреба. И еще не забыть бы несколько горстей крупных свежих орехов, до них Шовель большой охотник. Помнишь, он все колол их у камелька, в кармане приносил. Все это мы уложим, только выбери корзину побольше да покрепче.

И Жан Леру, которому понравилась моя затея, все восклицал:

— Большего удовольствия им и не доставишь!

Я был с ним согласен и, видя, что он одобряет меня, обрадовался еще больше.

Никогда, кажется, я не был так счастлив, как в то воскресенье, когда ранним утром среди груды корзин, которые отец складывал, как шляпы, ровными рядами за лестницей, выбрал плетушку, что носят на ремне за спиной, и, повесив ее на плечо, отнес в харчевню «Три голубя», а потом — когда я влез на яблоню, и, раздвигая ветви, срывал отборнейшие яблоки и осторожно опускал их в мешок. Нет, никогда не было так отрадно у меня на душе; я смотрел на чудесные плоды и словно видел, как Маргарита впивается белоснежными зубками в их мякоть.

Затем я зашел за харчевню и стал сбивать орехи с большого дерева — под ударами дубинки они посыпались градом, и я подумал: «Папаша Шовель будет доволен! Уж он потешится!» И я будто увидел, как он щелкает орехи и наверняка думает:

«А Мишель, право, славный малый».

Это меня умиляло, и я твердил про себя:

«Да, папаша Шовель, я, право, славный малый и люблю вас. Знайте: я жизнь за вас отдам. А Маргарите вовек не найти человека, который так бы ее полюбил и сделал такой счастливой. Нет, не найти!»

Так я раздумывал со слезами на глазах. Я не буду описывать, как мы укладывали припасы в корзину, потому что все сделали по указке дядюшки Жана. Свиную щеку и колбасы уложили на самое дно, яблоки, переложенные сеном, посредине, сверху — орехи в зеленой кожуре, чтобы сохранились свежими, а уж на самом верху — бутылки с вином, потом еще слой соломы. Корзину мы завернули в холст и крепко-накрепко зашили толстыми нитками, а на карточке написали адрес: «Г-ну Шовелю, депутату Национального собрания, Париж, ул. Булуа, № 11».

Все мы — дядюшка Жан, тетушка Катрина, Николь и я — собрались в большой горнице и уложили все там в корзину.

Прослышав, что мы посылаем Шовелю съестное, многие патриоты просили положить в корзину гостинцы и от них: копченое сало, соты, кое-кто — отборные плоды или бутылочку киршвассера. Мы их благодарили, но, к сожалению, это было невозможно: корзина и без того оказалась претяжелой, весила, пожалуй, фунтов сто пятьдесят; но все равно, силач возчик Жан Мер, перевозивший тысячи фунтов на своей вместительной телеге, которую тянула шестерка лошадей, взял посылку. Он прикрыл ее брезентом и отправился в путь вечером в понедельник.

С того дня мы стали поджидать вестей из Парижа, но письмо пришло только в конце сентября. А за это время у нас в «Трех голубях» люди, собираясь, вели немало споров.

Вот тогда-то впервые и была получена в Лачугах Красная книга[118], напечатанная по повелению Национального собрания. Старик Риго, получавший небольшое наследство в городе Туль, привез ее оттуда; все вечера мы читали ее, кричали и негодовали. Из нее мы узнали, что не только офицеры и дворяне грабили солдат, но что всех нас долгое время обирали важные сеньоры, называвшиеся царедворцами, что они обирали нас без стыда и совести. Вот как свершалась самая большая кража: когда из-за дефицита королевским министрам приходилось делать новый заем, их друзья, так же как и друзья графа д’Артуа, королевы, принцев, и всякие их приспешники якобы давали некую сумму государству и получали на эту сумму квитанцию, называвшуюся купоном, — каждый получал соразмерно своей подлости, не затрачивая ни единого лиарда. А нам, многострадальным, приходилось выплачивать новые налоги и платить вечные проценты ворам, которые ничего не одалживали народу. Да разве можно счесть, сколько денег они переманили у нас таким способом!

Камилл Демулен в своей газете писал, что царедворцы заслуживают виселицу двадцать четыре миллиона раз, ибо они обобрали двадцать четыре миллиона обездоленных — да так просто, будто залезали в собственный карман. А еще позорнее было то, что все считали их честными, ибо они выдавали себя за людей честных и все доверяли им.

У меня цела Красная книга, и я бы вам рассказал обо всем подробнее, да история очень уж длинная.

Валентин кричал, что Шовель и его дружки, мол, сочинили Красную книгу, чтобы обесчестить дворян. Что поделать? Если человек от природы слеп, то пусть солнце с ног до головы зальет его светом, а ему все равно ни зги не видать, и никакие объяснения уж тут не помогут.

В том месяце, то есть в сентябре, 1790 года Людовик XVI дал отставку Неккеру: после победы Буйе король полагал, что тот ему больше не нужен. Одни считали Неккера негодяем, потому что он тоже наделял своих приятелей пенсионами и долго противился распространению Красной книги. Остальные же, вроде дядюшки Жана, говорили, что всегда следует взвешивать добро и зло, содеянные человеком, что Неккер сам не обогатился, как обогатился кардинал Бриенн, и что если б Неккер не обнародовал своего отчета в 1778 году, то революция не наступила бы так быстро, и обо всем этом народу должно помнить. Я тоже считаю, что он был прав. Во всяком случае, после отставки Неккера Людовик XVI только и слушал одних лишь врагов революции, они толкали его по скользкой дорожке, и он катился с такою скоростью, что два года спустя оказался на краю пропасти.

Впрочем, об этом речь впереди. Забегать вперед не стоит.

В конце сентября 1790 года мы наконец получили ответное письмо от Маргариты вместе с большим пакетом газет. Вот оно, письмо, — я перепишу его слово в слово: радостно будет мне вспомнить дни молодости, и к тому же каждый из вас узнает, что происходило тогда в Париже; как люди там жили и что думали о короле, о Буйе, об эмигрантах, о клубе и о Национальном собрании. Так рассказать обо всем этом мне бы не удалось.


«Мой славный Мишель! Мы получили твое письмо и корзину с чудесными яблоками, вкусными колбасами и прекрасным вином. Ты нам доставил превеликое удовольствие, хоть и печален твой рассказ обо всем, что у вас происходит.

Не следует падать духом, напротив, надо бодриться. Чем сильнее аристократы запутаются, тем скорее мы от них освободимся. Изо дня в день все больше раскрываются глаза народа, а когда народ настойчиво добивается цели, всем его бедам наступает конец. Батюшка очень много работает в Национальном собрании и в клубе Якобинцев. Вот он и поручил мне поблагодарить тебя, соседа Жана, тетушку Катрину и всех, кто хотел послать нам гостинцы. С радостью я пишу вам: давно уже собиралась сделать это. Отец в своих длинных письмах на шести страницах пишет вам только о делах Национального собрания и о делах страны. Для соседа Жана, Летюмье и всех остальных это, разумеется, всего интереснее. Но тетушке Катрине, Николь и даже тебе, я уверена, хотелось бы также знать, как мы здесь живем, в каком месте поселились, что я делаю по утрам и вечерам, сколько стоит масло и яйца на рынке; рано ли встают здесь и собираются ли по вечерам, — словом, как нам живется.

Вот я и опишу все, что мне придет в голову, расскажу обо всем, и вы как бы перенесетесь к нам, увидите различие между Лачугами и Парижем. Займет это у меня много времени. Ведь за год и три месяца, которые я пробыла здесь, я много всего передумала о жизни. Но все равно, читать тебе не наскучит, милый мой Мишель, а мне будет казаться, будто мы с тобой разговариваем, сидя за печкой в харчевне «Трех голубей».

Начну с того, что поселились мы на шестом этаже превысокого дома, — он вроде башни в Го-Бар. А повыше живет семья сапожника. Жизнь идет на всех этажах: кто ткет, кто шьет, один сосед донимает нас музыкой, а другой занимается делами, и у него на двери вывешена табличка: «Г-н Жак Пишо, судебный пристав при Шатле». Лестница тут витая, скользкая, темная; живем все мы в одном доме, а друг с другом не знакомы. До тебя никому дела нет; сосед пройдет мимо и даже не посмотрит, не поздоровается. Так водится во всех парижских домах! Внизу, вдоль улиц, пока хватает глаз, тянутся лавки, мастерские, магазины с вывесками: вывески сапожников, бакалейщиков, жестянщиков, фруктовщиков и всех прочих.

Дома серые, улицы залиты черной грязью; множество всяких экипажей: «кукушки», коляски с откидным верхом, ландо, кареты, повозки разного вида — округлые, квадратные, продолговатые; на телегах — груды всяких отбросов, а на запятках экипажей великолепные лакеи. С утра до вечера все в движении, будто по улице поток несется. Со всех сторон слышишь выкрики разносчиков: они задирают головы — посмотреть, не подаст ли кто из окна знак подняться. Тут и торговцы водой, и старьевщики, и зеленщики, подталкивающие тележки с овощами, и продавцы игрушек и всякой всячины, лишь для того и придуманной, чтобы вытянуть из твоего кармана деньги. Здесь все продается, всякий товар выкрикивается. Газетчики с ворохом газет под мышкой взбегают по лестнице в дома, входят в кофейни, останавливают тебя на перекрестке улиц, залепленных разноцветными афишами, суют тебе под нос газеты.

Невнятный гул раздается по всему городу с самой зари, даже раньше, и вплоть до полуночи, даже часов до двух утра. А в три — снова шум. Между двумя и тремя часами — у тебя передышка: водворяется тишина, разве только проедет коляска врача или патруль подберет пьяного на улице. Наконец-то — тишина, но ненадолго. Не думайте, что вас разбудит петушиный крик или лай собаки соседа Риго, как в Лачугах, — нет, разбудит вас грохот телег: это крестьяне повезут товар на соседний рынок. Иной раз заревет осел, зазвенят бубенчики на лошадях. Весь этот люд едет на телегах из селений, расположенных в двух-трех лье от Парижа; мужчины правят, а женщины восседают среди корзин с овощами, яйцами, маслом и всякими другими припасами. Еще совсем темно, а уже хлопают кнуты, мужчины хрипло кричат «но-но», шум все усиливается, превращается в неумолчный гул и не смолкает весь день.

Но все, что я вам описала, — только крупица жизни огромного Парижа. Дело в том, что жителей здесь семьсот тысяч с лишним — люди всякого рода, от богачей до нищих, да еще ежедневно сюда наезжают около ста тысяч человек со всей Франции и из предместья, заполняют товаром рынки, базары, лавки и погреба. Вот почему голод здесь так страшен, когда подвоз продовольствия задерживается на несколько дней. Ведь у большинства жителей припасено совсем немного хлеба, дров, растительного масла, чуть-чуть вина. И ничего больше. Их подстерегает нищета, да такая лютая, что даже у нас самой суровой зимой такой ты себе не представишь. Бывает, где-нибудь над тобой, хоть ты этого и не знаешь, дрожат от холода и умирают от голода целые семьи. Но жаловаться люди не идут — в этом огромном городе живут отчужденно. Да и порою бедняки бывают гордецами.

Но, пожалуй, не стоит рассказывать об этом, милый мой Мишель! Мы-то с тобой хорошо знаем, что значит быть бедным, мучиться, работая на других; знаем также, что значит видеть нищету и не иметь возможности помочь. Очень это тяжко.

Теперь ты представляешь себе, как живется в Париже. Здесь можешь ходить часами и, куда ни пойдешь, повсюду видишь те же серые дома, те же грязные улицы, одни поуже, другие пошире, — вот и все; те же ряды лавок, поток тех же экипажей и толпы тех же горластых разносчиков. То тут, то там попадается площадь пообширнее, с водоемом, вокруг толпятся женщины и водовозы. Попадаются высокие здания, наподобие дворца кардинала де Рогана в Саверне, или мост, рынок, театр — и все это производит невеселое впечатление. Зимою грязь доходит до щиколоток, снег то и дело тает, все покрыто завесой тумана, и тебе становится тоскливо, даже когда сидишь подле камелька. Да, все тут не так, как в наших краях, где снег белеет на плетнях и деревьях, яркий свет слепит глаза, морозец взбадривает, подгоняет, и ты согреваешься, шагая по затвердевшей земле. Здесь — все в тумане, он застилает стекла и словно пронизывает тебя насквозь. Повсюду разлит тусклый свет, будто уже смеркается, хотя еще полдень. А летом дышать нечем — так пыльно, так дурно пахнет.

Все это — сущая правда. Без мужества, которое необходимо для защиты и поддержки своих прав, жизнь в таком городе немыслима. Во всяком случае — для меня. Батюшка же только и думает о декретах Национального собрания, занимается только ими да спорами в клубах, речами и газетными статьями. Ему все безразлично — какой у нас дом, дождь ли идет или снег, светит ли солнце. Он все находит прекрасным, лишь бы дела шли хорошо в Собрании и в Якобинском клубе. К тому же, с первого дня нашего пребывания в Париже все житейские заботы лежат на мне: я за все плачу, распоряжаюсь деньгами, хожу на рынок, занимаюсь починкой, отдаю белье прачке, веду счета. А когда я говорю отцу о хозяйстве, он отвечает:

— Хорошо… хорошо… Некогда мне думать об этом…: После расскажешь… Нынче вечером у нас собрание, нужно просмотреть газеты, обдумать учреждение судебного комитета и выпуск ассигнатов. Отстань от меня, Маргарита.

Да я и сама по его лицу вижу, что не следует ни о чем говорить; ведь дела в Национальном собрании идут не так, как ему хочется, он сердится и, пожалуй, еще захворает от раздражения.

Зато когда все идет гладко, он водит меня в театр или в Якобинский клуб, в Национальное собрание, на трибуны. Я приоденусь, приколю к муслиновому чепчику трехцветную кокарду. Батюшка ведет меня под руку и представляет патриотам, говоря: «Это моя дочь». Знакома я со всеми патриотами: Дантоном, Камиллом Демуленом, Фрероном, Робеспьером, Антуаном (из Меца) — словом, со всеми! Но о них после. Вернусь к моему хозяйству, ведь для тетушки Катрины и Николь это — главное. Ничего бы только не забыть.



Прежде всего о нашем жилье. У нас две спальни, столовая и кухня в три шага. Столовая и спальня батюшки окнами выходит на улицу, кухня и моя спаленка — во двор, куда я просто боюсь заглянуть — даже сквозь стекла. Все мне кажется, что только высунусь, как упаду вниз головой. А двор мрачный-премрачный, весь в окнах и глубокий, как колодезь. А знаете, сколько нам стоит это помещение? Шестьдесят ливров в месяц! В десять раз дороже, чем мы платим за наш домик в Лачугах. Конечно, тетушка Катрина и Николь всплеснут руками и воскликнут: «Да разве это мыслимо!» Да, это так. Не был бы отец депутатом, квартира у нас была бы гораздо меньше, под самой крышей за двадцать — тридцать франков. Но ведь депутат третьего сословия принимает у себя много народу, и поэтому нужно ему жить в хорошем помещении. На этом экономить не следует: ведь он на представительство деньги от народа получает. Не простая это должность. Он выполняет свой долг перед избирателями, а не обогащается.

Так вот, мы платим шестьдесят ливров в месяц. Ну, а теперь я расскажу обо всем остальном.

Встаю я в шесть часов утра, потому что в половине девятого батюшка идет в Национальное собрание и приготовить завтрак нужно пораньше. Я одеваюсь, беру корзину и отправляюсь на рынок, что в конце нашей улицы. Это бывшее кладбище Невинноубиенных младенцев, застроенное ветхими замшелыми домишками, с красивым высоким фонтаном посредине. Позади, вокруг ограды, кое-где видны могилы. В девятом часу, когда сходятся хозяйки, тут такой гам, что ничего не слышно. К этому времени крестьяне уже распродают привезенный товар, а перекупщицы — их здесь называют хозяйками рынка — занимают снятые места, крестьяне же спешат уложить оставшийся товар или продают его подешевле. Все толкаются, кричат, но это совсем не то, что делается на ярмарке в Саверне.

Я всегда закупаю овощи у одной славной старушки в стеганом капюшоне, с седыми волосками на подбородке. Старушка называет меня «маленькой патриоткой» и всегда приберегает для меня кочан капусты, несколько морковок и репу для похлебки. Понимаешь, Мишель, теперь мне часто приходится покупать всякую провизию, например, рыбу, птицу, яйца, масло. Да и в мясную лавку надо зайти. Ах, как же все дорого! И нужно смотреть в оба, чтобы тебя не обсчитали. Вот, к примеру, фунт масла, доставленного из Шартра, стоит шестнадцать су, из Лонжюмо — двадцать пять, из Гурнэ — тридцать четыре денье, из Изиньи — тридцать два су. По виду — все масло одинаковое, а если спутаешь, то поплатишься. Ну да я с первых же дней все разузнала, и теперь меня не проведешь! Я могу сообщить вам все цены: на сыр, что продается здесь дюжинами, на яйца разного качества — из Мортаньи или Пикардии; на оливковое масло, свиное сало, мыло — словом, на все.

Говядина в нынешнем году подешевела — пятнадцать су и пять денье, баранина — шестнадцать су девять денье, телятина — шестнадцать су пять денье, свинина — пятнадцать су два денье.

Все это, я уверена, будет интересно тетушке Катрине: вероятно, большое различие в ценах здесь и в Лачугах.

А чтобы дать вам представление о том, во сколько здесь все обходится, достаточно сказать, что дрова, уголь древесный и каменный продаются на фунты. И продают его овернцы. Народ это трудолюбивый; торгуют овернцы всем — вплоть до воды. Они на плечах приносят вам ведра — за два лиарда ведро, поднимаются на шестой да на седьмой этажи. Для растопки печей здесь продаются небольшие связки щепок. Две сотни связок обходятся в девятнадцать ливров, шесть су, восемь денье. Но двести связок забили бы мою кухоньку, поэтому я беру одну связку за два су. Щепки бывают разные — одни рубленые, другие строганые, и если не обратишь внимания, то овернцы, а они слывут честнейшими людьми на свете, подсунут тебе не то, что ты выбрал.



Да это еще не все! Я не сказала, что молоко здесь называется сливками, а жиденький бульон — консомэ. Впрочем, приготовить обед еще полбеды. Надо еще запастись свечами, сахаром, перцем, солью. После рынка идешь в мясную, потом делаешь закупки у бакалейщика, потом спешишь к прачке, сапожнику, портному — и так без конца. И все приходится покупать да покупать! Три четверти жалованья, которое нам выдают, так и уходят; батюшка тратит до последнего лиарда на покупку книг, газет и на подписку для нуждающихся патриотов.

Но дела идут, а это главное. Несмотря на измену депутатов Национального собрания, продавшихся двору, народ добьется своих прав. И мы можем сказать, что он выиграет.

Если бы настоящие представители народа, честные члены Национального собрания, патриоты, допустили, чтобы всем завладели изменники, те давно уже надели бы на нас прежнее ярмо и нам по-прежнему пришлось бы на них работать, мучиться и страдать, как бывало до созыва Генеральных штатов. На счастье, клубы пресекли им путь, и прежде всего — Бретонский клуб. Он рядом с нами, в бывшем монастыре якобинцев. Батюшка туда каждый вечер ходит. Там, в старой пустой библиотеке, с той поры, как эмигрировали монахи, собираются истинные патриоты. Клуб этот, да еще клуб Кордельеров, что в торговом дворе по ту сторону реки, считаются наилучшими.

Вначале там собирались одни лишь представители Национального собрания. Но несколько месяцев назад туда стало ходить много патриотов — не членов Собрания, и день ото дня все больше растет о нем молва. Так Дантон, Лежандр, Фрерон, Петион, Бриссо, Камилл Демулен чувствуют себя там, как дома. Когда дворяне стараются им помешать в Национальном собрании, крича друг другу: «Послушайте, виконт, уйдем отсюда! Неужели вам не наскучила вся эта галиматья?» или «Эй вы, горлодеры, потише! Нужно прикладами заставить эту сволочь замолчать!» — якобинцы и кордельеры на следующий день собираются в клубах. Повсюду звучит набат, созывая патриотов, торговый люд, мужчин и женщин. Все бегут в Национальное собрание с котлами, кастрюлями в руках — все бьют в них с шумом и грохотом, все кричат: «На фонарь! На фонарь! На фонарь аристократов! Наша возьмет!» А аристократы, конечно, трясутся от страха и прячутся. Вот бы посмеялись сосед Жан и Летюмье, увидев эту картину! У нас это называется манифестацией. Аристократы же говорят, что это — восстание. Господин Лафайет садится на белого коня, сейчас же собирает национальную гвардию и произносит речи. Он неистовствует вместе с господином Байи, мэром города. Но на другой же день народ смеется и говорит: «Испугались арстократишки! Теперь они приутихнут недели на две, потом снова начнут свое. Ну и мы тоже возьмемся за свое».

Лафайет все время торчит тут. Он заставляет бить в барабаны, приветствует короля, королеву и иногда обращается к народу. Иной раз он пытается даже хватать патриотов, и, не будь тут женщин, которые стоят за революцию и запрещают мужьям повиноваться ему, он давно натворил бы всяких бед.

Я рассказываю обо всем этом, милый Мишель, потому что там, в Лачугах, вам не понять того, что тут происходит. Там у нас только и знают, что говорят про военную службу да про налоги; но если бы парижане не давали отпора всем этим графам, маркизам, епископам, революция погибла бы и кучка знатных вельмож снова стала бы обирать Францию. Другу народа Марату удается лучше всех раскрывать их заговоры[119]. Он изобличает всех — короля, королеву, принцев, попов, дворян; старые парламенты, муниципалитет, суд, дистрикты, главный штаб наемной гвардии и, как он говорит, его генерала Мотье; прокуроров, финансистов, биржевых игроков, расхитителей, кровопийц государства — бесчисленную армию врагов общественного блага.

Иной раз он уж чересчур далеко заходит — батюшка говорит, что он зря перегибает палку. Ведь надо полагать, что и среди наших противников есть честные люди, только они получили дурное воспитание и ошибаются. Им внушали с детства, что они особенные, что они люди другой породы, вот они постепенно и забрали себе в голову дурь. Обо всем стали думать превратно и сами без труда этому верили. Отец говорит, что и среди нас найдутся честолюбцы, лжепатриоты, которые только и норовят выбраться в дворяне, отречься от своих отцов и с головы до ног увешать себя орденами, получать незаслуженные пенсионы и обращаться с себе подобными, как с лакеями, а при случае даже продаться любому проходимцу, если что-нибудь дадут. Отец говорит, что просто нелепо льстить народу, уверяя его, будто он обладает всеми человеческими добродетелями, ведь это неверно: и среди буржуа, и среди простого люда найдется немало мошенников. И, быть может, после победы народа те, кто прежде жили в бедности и унижении, возгордятся и станут заносчивее бывших сеньоров, и это тем прискорбнее оттого, что все они будут жадны, невежественны и грубы, и тогда всем придет на ум, что эти отщепенцы отреклись от кровного своего дела, стараясь пробраться на чужие места, и в спеси своей забыли, что их матери — коровницы, а отцы — конюхи. Только бы не увидеть нам, милый Мишель, такой мерзости, чреватой позором и бедою для рода человеческого.

Батюшка теперь частенько гневается. Пример аббата Мори приводит его в негодование. Правда, успокаивается быстро и творит: «Все это ничего не значит. Самое главное — установить справедливые законы, помешать мошенникам — будь они из народа, буржуа или дворян — возвыситься над честными людьми и подчинить их себе, наступив им на горло, да жить за их счет. Всего важнее нынче, чтобы все люди были такие, как Дантон, Робеспьер, Грегуар, Демулен и им подобные, — с их бы помощью растолковать, внушить народу, что спасение наше в единении. Эти люди спасут Францию. Они сметут все продажные душонки на первых же выборах, и не пройдет и нескольких месяцев, как о них заговорят повсюду. Пусть будут клеветать на них, возводить напраслину, стараться погубить, все равно — справедливость восторжествует. Народ терпелив, он исправит свои ошибки и укажет негодяям их место.

Понимаешь ли, Мишель, пока мы жили бок о бок со священником Жаком, патриоты из клуба Якобинцев не посещали нас: батюшка не решался их приглашать — ведь, обсуждая многие вопросы, они наверняка вцепились бы друг другу в волосы. Зато теперь они иной раз заходят, чтобы сговориться о некоторых решениях, которые примут на собрании, и ты не представляешь себе, до чего же просто и естественно они держатся. Интриганы разыгрывают комедии и всячески изворачиваются, чтобы придать себе вес, эти же люди действуют открыто, и в их обществе дышится так легко!

В среду, 14 июля, во время праздника Федерации[120], Дантон, — он шел в рядах солдат национальной гвардии со своим батальоном, — добыл мне хорошее место возле алтаря отечества, сам меня отвел и познакомил со своей молоденькой женой, сказав: «Садитесь рядом, поговорите: право, вы друг с дружкой не соскучитесь». Жена его очень хороша собою, и мы с нею разговаривали, как давнишние подруги, и, хоть шел проливной дождь, чувствовали себя превосходно. И когда господин Дантон пришел за ней, чтобы отвезти в коляске домой, она протянула мне руку и взяла с меня обещание навестить ее. Господин Камилл Демулен, встретившись с батюшкой на Марсовом поле, сел к нам в экипаж. Очень он сердит на короля: ведь король, под предлогом, что льет дождь, спрятался под балдахином, не дав присягу на алтаре отечества, как призывал его долг. Услышав возгласы: «Да здравствует нация!» — Демулен развеселился и все твердил: «Ничего, Шовель, народ с нами! Сердца простых людей бьются за отечество, справедливость и свободу». Его глаза сверкали, мне же хотелось плакать от восторга. А народ все шел и шел с оглушительными возгласами. Все несли в руках зеленые ветки тополя, в воздух взлетали шапки и колпаки, украшенные трехцветными кокардами, и людскому потоку не видно было конца. В городе стоял звон множества колоколов. Снова засияло солнце.

В пятом часу мы вышли к Тюильрийскому дворцу, где живет король. Господин Камилл Демулен взял меня под руку, и мы зашли в кофейню Олло под террасой клуба Фельянов — подкрепиться. Было там много патриотов и воинов национальной гвардии с женами и детьми. Все смеялись и веселились. Господину Демулену пора было идти — работать над газетой. Он с нами простился и поблагодарил за компанию. Видишь, Мишель, как обходительны и просты эти люди. У нас в Лачугах и полевой сторож взирает на всех с высоты своего величия, считая, что учтивость его унижает. Очень жаль, что ничтожества, которым цену придают лишь занимаемые ими места, ведут себя так же. И в Париже, и в самой захудалой деревне их узнаешь по смехотворной кичливой осанке.

Познакомились мы с Камиллом Демуленом в день приезда. Отец считает, что он один из лучших патриотов, и постарался распространить его газету во все уголки зала, где заседает Национальное собрание, а он тотчас же прислал нам билеты в Национальный театр, в театр мадемуазель Монтансье, в Пале-Рояль, и на представление труппы Божоле. Я была на верху блаженства, когда смотрела «Осаду Кале» и «Патриотический дуб». Актеры расхаживают по сцене, выкрикивают слова и со стенаниями простирают руки. Все это берет за сердце. С удовольствием я посмотрела также «Эзопа на ярмарке» и «Двух фермеров» в Пале-Рояле. Крестьяне, разодетые в шелка, пастушки в красных башмачках мне понравились. Но потом я изменила свое мнение. Батюшка скучал, говоря, что только время теряет. Он все позевывал в кулак, глядя на сцену. А вечером он вот что сказал мне:

— Вот видишь, Маргарита, как его величество знакомится с жизнью крестьян: он видит их только здесь, на сцене! Все крестьяне тут здоровые, дородные, хорошо одетые, сытые, а солдаты только и думают что о славе короля, а не о своей лачуге. Когда говорят о голоде, король, вероятно, удивляется. Парижане тоже должны возмущаться, слыша, что мы недовольны, хотя у нас якобы все есть в изобилии: закрома наши полны пшеницей, рожью и ячменем; погреба — молоком и сыром, подвалы — добрым вином. Что ни день мы ходим танцевать на лужайку, на берег речки, с пастỳшками. Время от времени молодой сеньор или принц похищает у нас девушку и в конце пьесы женится на ней. Вот уж не думал, что мы такие счастливцы! И если мы будем судить по этим поселянам о королях, придворных, обо всей знати, то суждение наше будет так же соответствовать правде, как песенка девушки, пасущей гусей, о том, что она, мол, станет королевой; впрочем, в конце пьесы она ею наверняка станет. А солдаты при осаде крепости Кале балагурят, сидя по шею в грязи, не получая рациона — и это такая же правда, как и все прочее. А боги держат совет на Парнасе в позолоченных картонных коронах и рассуждают, как дураки. Я все сваливаю в одну кучу. Господа эти толкуют обо всем с тем же знанием дела, какое проявляют, толкуя о наших деревнях: о королях и об Аполлоне им известно столько же, сколько и о нас. Такие спектакли смотришь с пользой для себя: кое-чему научишься.

И тут я поняла, что батюшка прав, и с той поры предпочитаю сидеть дома, гладить белье или штопать чулки — только бы не видеть вещи, противные здравому смыслу.

Вот, Мишель, и бумага подходит к концу. Не забыть бы мне рассказать об одной вещи, которая тебе и всем патриотам из Лачуг доставит удовольствие. Когда пришло твое последнее письмо, все толковали о событиях в Нанси: еще никто не знал, можно ли верить похвалам, которые воздавал г-н Лафайет своему двоюродному братцу, г-ну Буйе. Национальное собрание превозносило его до небес, и король приказал, чтобы национальная гвардия проголосовала г-ну Буйе благодарность. Твоим письмом батюшка был очень доволен: «Вот где правда! — говорил он. — Мишель — молодец. Он ясно изложил нам то, что видел сам: это тебе не театральное представление, не «Эзоп на ярмарке», а речи, исполненные здравого смысла. Мишель делает успехи. Он читает Дидро, и это ему на пользу. Что ж, тем лучше!»

Представляешь, как мне было приятно слышать это. Потом он сложил письмо, спрятал его в карман, говоря: «Вчера в клубе выступал люневильский депутат Реньо. Он жаловался, что никто не благодарит Мертскую национальную гвардию за ее усердие, и сердился, что мы хотим сначала все проверить, а потом уж и благодарить. Так вот я и прочту им это письмецо. Посмотрим теперь, что ответит Реньо!»

Я уже не раз посещала клуб без особого удовольствия, но, когда батюшка сказал, что он прочтет твое письмо патриотам, я тотчас попросила, чтобы он взял и меня.

— Хорошо, только поскорее одевайся, — сказал он. — Опаздывать не хочется.

Мы только что поужинали. Я живо вымыла тарелки, надела хорошенькое ситцевое платье, с букетиками цветов, и чепчик. Батюшка уже торопил меня, кричал из своей комнаты: «Пора, Маргарита, пора». Я подхватила его под руку, и мы вышли из дома в половине восьмого.

Бретонский клуб недалеко от нас, — минутах в двух, не больше. Ворота старинного монастыря выходят на улицу Сент-Оноре, над ними развевается большое трехцветное знамя, а во дворе возвышаются два тополя. Помещение клуба — направо, как входишь во двор; дверь все время отворена, только если пойдет дождь, ее закрывают. Те, кто опаздывает, остаются у входа, слушают, хотя и мешает шум экипажей.

Когда мы пришли, почти все места уже были заняты. Председатель — господин Робеспьер, молодой человек, бледный и худой, во фраке небесно-голубого цвета с широкими отворотами, в жилете и с белым галстуком, уже звонил в колокольчик, объявляя этим, что заседание началось. Я тотчас же прошла на хоры, где сидели женщины, и увидела, как г-н Приер[121] и г-н Дантон, которые пришли вслед за нами, пожали батюшке руку, а потом уж сели. Старик секретарь, Лафонтен, читал протокол вчерашнего заседания. Когда он окончил, батюшка, поднявшись со скамьи, произнес:

— Я хочу ответить на жалобы люневильскому депутату Реньо, требующему, чтобы мы выразили благодарность г-ну Буйе и мертской национальной гвардии, которой он командует. Я прошу разрешения прочесть письмо солдата национальной гвардии из моего бальяжа. Он пишет мне как раз по этому поводу. За него я ручаюсь как за себя; он сам принимал участие в походе.

— Предоставляю вам слово, — сказал председатель.

Так в Париже принято: тут в одни голос двое да трое не говорят, не стараются перекричать друг друга. Каждый выступает, когда придет его очередь, и все довольны.

Стало очень тихо, и отец принялся читать твоё письмо. Нечего и говорить, как у меня заколотилось сердце. Начал он с того места, где ты описываешь, как вы услыхали первый пушечный залп на дороге у Сен-Никола, и кончил вашей встречей с гусарами, которые учинили побоище, сгубив несчастных людей. Звучный голос отца проникал всюду. Трудно представить себе, в какое негодование пришли все собравшиеся, когда узнали, что патриотов национальной гвардии отослали до атаки, чтобы немцы могли в свое удовольствие грабить и избивать народ. Да, вообразить это невозможно. Произошло нечто неописуемое: люди, словно сговорясь, вскочили — и на трибуне и на скамейках слышался невнятный гул голосов, и, хотя Робеспьер изо всех сил тряс колокольчик, длилось все это минут десять, а то и больше. Наконец люди все же снова сели, и батюшка принялся читать письмо дальше. Но закончить ему не удалось: негодование охватило всех с новою силой, когда он прочел твой рассказ о злодеяниях, которые вы увидели у Новой заставы. Он прервал чтение и, побледнев как смерть, крикнул:

— Да нужно ли продолжать? Вы теперь узнали о делах в Нанси и видите, может ли лотарингская национальная гвардия восхвалять господина Буйе. Вы хорошо видите, хотели ли наши патриоты запятнать руки кровью своих братьев! Я так и знал, я был уверен, что все они оплакивают загубленных. Отринем же кубок этот от наших губ, пусть немцы заодно с Буйе сами осушат его: нам он омерзителен.

Отец сел. В зале бушевала буря и выделялся только громовой голос г-на Дантона, который благодарил отца за то, что он сообщил клубу об ужасном побоище. Дантон говорил, что патриотически настроенные жители восточных провинций нашего государства не способны поддерживать происки чужеземцев и что клевете не затронуть патриотов.

И знай, Мишель, что, несмотря на одобрение Национального собрания, обманутого продажными людишками, несмотря на интриги Буйе и Лафайета, несмотря на все роялистически настроенные газеты, двадцать восемь батальонов национальной гвардии отказались голосовать за благодарность, которую король требовал для Буйе. А весь батальон из Валь де Грас даже выступил против, утверждая, что Буйе далеко не герой, воодушевляемый патриотизмом, а человек, жаждущий кровопролития, и что за победу в Нанси он, если судить беспристрастно, заслуживает казни, а не лавров.

Вас обрадуют добрые эти новости. Да, мы не одни ратуем за справедливость и свободу; доблестные парижане на нашей стороне, и, можно сказать, все порядочные люди сплачиваются.

Ну, скоро мне уж не хватит бумаги, а о стольком хочется порассказать — и о смерти доброго нашего Лустало, о похвалах, которые все воздают его мужеству и самоотверженности. Вас бы это очень тронуло, но уже не остается места, да и пора кончать! Скоро — я надеюсь, в будущем году — мы поговорим обо всем, мирно сидя у очага в харчевне дядюшки Жана. Тогда конституция уже будет завершена и права человека завоеваны. Ах, как же мы будем счастливы тогда! Запасемся же терпением. А пока, Мишель, хорошенько заботься о нашем садике. Стоит мне вспомнить о нем, и я словно чувствую вкусный запах плодов, словно вижу нашу комнату наверху, вдыхаю аромат сочных груш и наливных ранетов, что по осени рядами лежат на полках.

Господи, какой у нас чудесный край! Одно у меня утешение — мысль о том, что ты каждый вечер поднимаешься в нашу комнату вместе с малышом Этьеном и вы лакомитесь фруктами. Очень это меня радует.

Ну, я кончаю. Прощайте, прощайте все… Обнимаю вас. Скажи всем добрым друзьям нашим из Лачуг, пожелавшим вложить в корзину гостинцы, что нам так и кажется, будто мы получили их подарки, и благодарим всех несчетное число раз.

Прощайте, дядюшка Жан, тетушка Катрина, Николь, Мишель, прощайте!

Маргарита Шовель.

Париж, сентября 24 дня, 1790 года.

Глава четвертая

Письмо Маргариты оказало благотворное действие на многих наших земляков. Помнится, я читал его раз сто, если не больше, потому что слушателями были не только жители Лачуг, но также все возчики, торговцы зерном — словом, все проезжие, что останавливались в харчевне «Трех голубей». Люди входили, здоровались и, заказав кружку вина, тотчас же начинали кричать:

— Эй, хозяин Жан, говорят, вы получили вести из Парижа. Хорошо бы и нам послушать, что там делается!

И тогда Жан Леру звал меня:

— Принеси-ка, Мишель, письмо!

Я доставал из шкафа письмо и читал его от точки до точки в кругу слушателей, которые внимательно слушали, так и застыв с корзиной за спиной или с кнутом на плече. Люди удивлялись, просили объяснить непонятные места, и хозяин Жан пространно рассказывал обо всем — о клубах, рынках и даже театрах, которых он и в глаза не видел, зато представлял себе хорошо благодаря природному уму. В конце концов, подивившись всему, каждый возвращался к своим делам, восклицая:

— Ладно! Пусть только патриоты крепко держатся в Париже и всегда берут верх. Вот в чем суть.

Пришло время подбодрить народ — дело в том, что дворянам, бывшим судьям, епископам больше не удавалось поддерживать несправедливые законы в Национальном собрании, так как депутаты третьего сословия ясно доказали их неправоту, их стремление жить за счет народа, вот они и решили вновь силою захватить власть над нами. Но биться за это сами они не хотели — это было слишком опасно. Они стремились натравить нас друг на друга, а в случае если это не поможет, призвать на помощь немцев. Дворяне уже попробовали нанести первый удар в Нанси, столкнув национальную гвардию с войском; теперь епископы собрались нанести второй удар, и это было не менее опасно. Они столкнули религиозных людей, уповавших на жизнь вечную, с патриотами, уповавшими на земные блага. Захватив снова земные блага, религиозные люди должны были отдать все епископам и довольствоваться их благословением.

Такова суть вещей, и вы это сами увидите.

В конце ноября 1790 года, за несколько дней до первого снега, у нас в краю, к всеобщему изумлению, вдруг стали появляться люди, которые числились в эмиграции: отец Гаспар из Пфальцбурга, проповедник Роос и многие другие, кто якобы проживал уже с полгода в Трире. В те дни священники — оплот дворян и князей церкви — сновали туда и сюда по всем дорогам, собирались в Невиле, в Генридорфе, в Саверне и других местах. Что же это означало? Неспроста это было, но мы и понятия не имели, в чем тут дело. Патриоты, главным образом все те, кто приобрел земли духовенства, были встревожены. Рассуждали все так:

— Они возвращаются из эмиграции — не к добру это!

И вот мы узнали новость, напечатанную в газетах: после горячих споров в Национальном собрании наши депутаты вынесли постановление о том, что священники обязаны принести присягу конституции.

Вот как произошло все это: епископы, уже не решаясь противиться продаже церковных имении и боясь обнаружить, что все их помыслы направлены на блага земные, прибегли к новой уловке — потребовали, чтобы Национальное собрание признало догмы вселенской римской апостолической церкви для всей Франции. А это означало, что у нас будет два короля: властелин нашей плоти — в Париже, властелин наших душ — в Риме. Но Национальное собрание им отказало, заявив, что «для наших душ нет иного короля, кроме всевидящего, всезнающего господа бога, и нет у него нужды в наместнике, который вместо него правил бы душами».

Тогда эти негодяи дошли до неслыханной наглости, и наши депутаты, желая их образумить, вынесли постановление о том, что отныне епископов и священников будет выбирать народ, как во времена первых апостолов.

Разумеется, ярость епископов все росла и росла. Кардинал де Роган, архиепископ Трирский и множество других князей церкви восставали против декрета, продолжая по-прежнему назначать священников по своему усмотрению. И вот тогда из Трира, Кобленца и Констанца возвратились отец Гаспар, настоятель Пфальцбургского монастыря, отец Барнабе из Хагенау, отец Жанвье из Мольсгейма, отец Тибер из Шлештадта, ученый богослов Роос, архиепископ Гольцер из Анделау, Мере — ректор Бенфельдский, — словом, сотни духовных лиц, и снова страну наводнили книжонки, да так, что можно было подумать, будто все эти «Апокалипсисы», «Народные волшебные фонари», «Страсти Людовика XVI», «Размышления г-на Бурке о французской революции» посыпались на нас — так с деревьев по осени сыплются сухие листья. Все эти гадкие книжонки призывали к отмене налогов, гласили, что нами правят евреи и протестанты, что лучше подчиняться недалекому королю, чем тысяче двумстам разбойникам; что права человека — подлинный фарс, что ассигнаты снизятся в цене до двух лиардов. Одним словом, много они всего придумывали, чтобы народ пал духом.

В те же дни возобновились кровавые стычки на юге, И вот, видя, что Франции угрожает гибель, если не будут предприняты новые меры, Национальное собрание вынесло постановление о том, что священники и епископы должны присягнуть конституции[122], полагая таким образом заставить их выполнить наконец свои обязательства, а не раздувать гражданскую войну.

Слышали бы вы, как раскричались тогда у нас женщины! И стало ясно, какие у нас в деревнях отсталые люди.

Будто сейчас вижу отца Бенедикта, притрусившего на ослице поутру в Лачуги. Он так вопил, будто настал конец света:

— Да, теперь-то вы видите, в какую бездну мы низвергнуты. У нас все отняли, нас разграбили — взяли имение неимущих, испокон века отданное на сохранение в руки нашей святой церкви! И мы все терпели! Мы ничего не требовали, только творили крестное знамение. Но вот ныне хотят отнять у нас душу, душу отнять!

И он, стеная, все твердил:

— Душу отнять!

Тетушка Катрина, жена Летюмье и другие соседки сбежались, простирая руки, охали, вторя ему в утешение.

В тот же день явились в Лачуги ученый богослов, отец Жанвье, и другие капуцины — все они тоже прикидывались обездоленными перед жителями. Валентин впал от всего этого в отчаяние: он кричал, что король никогда не утвердит такую присягу и что с небес спустится целая рать ангелов и помешает присягнуть грешным священникам. Все жители соседних селений — Миттельброна, Четырех Ветров, Бишельберга думали так же, сами не зная почему, — конечно, по наущению капуцинов.

Даже сам крестный приуныл, и его толстые щеки отвисли. Когда тетушка Катрина после обеда вышла, приложив к глазам передник, он побледнел п, посмотрев на меня, спросил:

— А что ты, Мишель, думаешь обо всем этом?

— Они строят все эти козни, — отвечал я, — чтобы запугать покупателей церковных земель. Да разве монахи — истинные пастыри! В то время, когда деревенские священники-бедняки выполняли долг священнослужителя, зимою и летом, и в дождь и жару поднимались в горы, принося утешение страждущим, несчастным жертвам, обобранным и ограбленным алчными сеньорами, когда они получали только малую десятину от урожая пшеницы, которая почти ничего не давала в нашем краю, где сеют ячмень, тунеядцы-монахи жили всласть, навлекали на себя позор, на глазах у людей предаваясь пьянству, лени и ведя распутный образ жизни… Они пользовались всеми земными благами. А ныне, когда церковные имения проданы, наибеднейшие викарии получают семьсот ливров, а скромный священник — тысячу двести, неужели же они до того уж глупы, что пожертвуют собою ради тех монахов, которые всегда косились на них, или ради епископов, которые презирали их и называли «попами», а когда кому-нибудь из этих «попов» и случалось стать епископом, то называли его «епископом для лакеев». Я уверен, что разумные и смелые священники присягнут. А если большинство откажется, то откажется лишь из страха перед надменными князьями церкви, которые ничего не прощают, откажутся не потому, что совесть им не позволяет или они думают о долге перед страной, а оттого, что опасаются себялюбцев-епископов.

Дядюшка Жан слушал с довольным видом и, положив руку мне на плечо, сказал:

— Ты прав, Мишель. К несчастью, народ, особенно женщины, воспитаны у нас в невежестве. Нам остается одно — присоединиться к патриотам, а когда монахи нападут на конституцию — встать на ее защиту.

И только вернулась тетушка Катрина, он сказал:

— Послушай, Катрина, вот надоест мне смотреть на твою унылую физиономию, возьму и верну все земли в Пикхольце тьерселенцам. Заплатил я чистоганом, звонкой монетой. И мы разоримся; отец Бенедикт и все негодяи вволю посмеются, а ты увидишь, вернут ли мне денежки монахи-тьерселенцы, епископы, сеньоры и даже сам король. А ведь эти деньги пошли на уплату долга, который они сделали без нашего ведома и согласия.

Он так и кипел, и его жена поспешила на кухню, не зная, что возразить.

Сцены, происходившие в харчевне «Трех голубей», происходили в каждой семье; всюду царило смятение. И, возвращаясь в тот вечер в нашу лачугу, я уже заранее знал, что мать заведет разговор о присяге, будто это зависело от меня. И я не ошибся. Она держала сторону тех, кто довел нас до нищеты; в тот вечер она предрекала мне вечное проклятие, потому что я не считал Национальное собрание кучей евреев и протестантов, собравшихся для того, чтобы сбросить Христово вероучение. Она осыпала меня упреками. Но я отмалчивался. Уже давно я покорно переносил материнские упреки — даже несправедливый ее гнев. Батюшка не смел слова сказать, и я жалел его от всего сердца.

Так все шло дня три-четыре. В декрете Национального собрания было сказано, «что епископы, бывшие архиепископы и священники будут приносить присягу в верности народу, закону и королю, в ревностном и заботливом отношении к пастве их дистриктов или приходов и во всемерной поддержке конституции» через неделю после обнародования декрета, в воскресенье после обеда. До их сведения доводилось, что все эти бывшие епископы, архиепископы, викарии, настоятели и директора семинарий должны присягать в соборной церкви, а священники, кюре и все прочие церковнослужители — в их приходской церкви, в присутствии общинного совета коммуны и всех верующих. О своем намерении дать присягу они должны оповестить муниципалитет дистрикта за два дня, те же, кто в означенный срок присяги не принесут, будут объявлены отрекшимися от своего сана и заменены на выборах другими, согласно новой конституции, утвержденной декретом от 12 июля.

Все ждали воскресенья — хотелось посмотреть, кто из священников принесет присягу. А монахи тем временем снова принялись за свои козни, все упраздненные братства и ордена снова зашевелились, и смута в народе все росла. Меж тем всем было ясно, что епископы и дворянство взялись за большую игру и, если бы выиграли, захватили бы все свои прежние блага и привилегии, поэтому горожане, ремесленники, солдаты и крестьяне крепко сплотились — я имею в виду тех, кто считал за честь, за славу подчиняться законам своей страны, для кого Франция выше всего, так же как справедливость и свобода.

Жан Леру предложил мне сходить вместе с ним в Лютцельбург, проведать его друга Кристофа, который до сих пор высказывал одинаковое с нами мнение относительно монахов-дармоедов. Но у нас ходили слухи, что ни один священник в наших краях не поднимет руку для присяги, вот мы и стали сомневаться, гадая, как он поступит. Но он — человек большого ума и доброго сердца — смотрел на все разумно и никогда не тяготился своим долгом. И вот 3 января 1791 года, когда мы работали в кузнице, а на улице шел густой снег, перед нами предстал священник Кристоф со своим большим зонтом, в треуголке и старой сутане. Наклоняясь, чтобы пройти в дверцу, он крикнул:

— Здорово, Жан! Ну и снегу навалило! Если так будет продолжаться, завтра вырастут двухфутовые сугробы.

— А, это ты, Кристоф, — приветствовал его дядюшка Жан, откладывая в сторону молот. — Пойдем-ка в харчевню.

— Да нет, ведь на дворе ночь! Я из города, сделал заявление. Вот зашел сказать, что присяга состоится в воскресенье, после обедни. Рад буду, если ты и Мишель придете.

— Значит, присягаешь?

— Да, в воскресенье. Но меня ждет бабушка Стеффен. После поговорим.

Дядюшка Жан вышел вслед за ним. Я обернулся к Валентину и увидел, что лицо его вдруг как-то осунулось. Казалось, он пребывал в полном замешательстве; глаза у него стали круглыми, рот открылся. Я же был очень доволен. С радостью видел я, как спокойно разговаривают г-н Кристоф, старая Стеффен и Жан Леру, стоя на улице под снегом, падавшим огромными хлопьями. Вот они пожали друг другу руки. И, собираясь уже двинуться в путь по широкой белой улице и прикрывая зонтом старуху Стеффен, г-н Кристоф крикнул издали:

— Приходи, Мишель! Рассчитываю на тебя.

И он ушел, а дядюшка Жан вошел в кузницу, сияя от радости.

— Кто же, однако, пускает слухи, что священники якобы отказываются от присяги? — воскликнул он. — Ясно, что все толковые люди, а их, слава богу, во Франции еще довольно, согласны с нами, а не с теми дурнями, которые упрямо придерживаются старых идей, превозносит монастыри-аббатства, права сеньоров, толкуют о величии знати и подлости народа, как будто все мы не происходим от отца нашего Адама, будто не все — благородные. Ха-ха-ха!

Уж если крестный, бывало, разойдется, ему все нипочем: честит и негодяями и канальями всех, кто не разделяет его мнения. Неприятно мне было за нашего старого товарища Валентина, который целыми днями ходил мрачнее тучи и все молчал. Разумеется, так долго не могло продолжаться, и если б хозяин вскипел, Валентин вышел бы из терпения и нагрубил бы ему.

К счастью, в тот день Николь вовремя позвала нас ужинать. Мы надели куртки и расстались, как всегда, без неприятностей. На другой день стало известно, что пфальцбургский кюре Отт и викарий Гиммель не заявили в муниципалитете о присяге; зато капеллан Лаферского полка Жозеф-Гектор заявление сделал. Об этом событии много толковали — дело по тем временам было важное. В воскресенье дядюшка Жан, я, Летюмье, Кошар и многие другие городские и сельские патриоты отправились в Лютцельбург.

Снег перестал валить; белая церковка была полна горцами, пожелавшими присутствовать на церемонии. Надо полагать, многие явились с дурными намерениями, но Кристофа народ любил и уважал, и подстрекатели не могли восстановить людей против него. Кроме того, его брат Матерн и еще несколько рыжих молодцов из их родни спустились из Дагсбурга и расположились на хорах. Стоило лишь взглянуть на их длинные сухопарые фигуры, саженные плечи и крючковатые носы, когда они пели псалмы, и у вас проходила охота затевать ссору, потому что они — лесорубы и возчики — своими здоровенными ручищами могли схватить вас и, перекидывая от одного к другому, преспокойно перебросить к самым дверям, где бы вам задали изрядную трепку.

Все сошло мирно. Кюре Кристоф отслужил обедню и только после службы подошел к ступеням хора и, встав лицом к толпе и подняв руку, произнес звучным, твердым голосом, так что каждый мог услышать его:

— Клянусь усердно блюсти вверенную мне паству. Клянусь быть верным народу, закону и королю. Клянусь поддерживать всеми своими силами французскую конституцию и, в частности, декрет, относящийся к гражданскому устройству духовенства.

Вскоре толпа разошлась. Г-н Кристоф задержался в ризнице, а дядюшка Жан, я, великан Матерн и родственники ждали его в церкви.

На улице все было спокойно, народ расходился по домам.

Наконец г-н Кристоф вышел и повел нас к себе домой. Дорогой крестный со смехом сказал ему:

— Ну вот, все сошло хорошо: капуцины кричат, а толку мало.

Господин Кристоф о чем-то размышлял.

— Быть может, опасность еще впереди, — заметил он. — Но все равно, мы обязаны выполнять свой долг.

Придя к нему, мы уселись вокруг небольшого круглого стола. Он прочел молитву перед трапезою, и мы молча съели вкусный суп, большое блюдо капусты, приправленной салом, а на десерт — орехи и сыр.

У матери священника были заплаканные глаза. Она прислуживала нам молча, и это нас огорчало. К концу обеда она вышла, и Кристоф сказал:

— Вот видите, сколько у нас душевной тревоги, сколько печали. Вот что произойдет во всех семьях, и скоро. Бедняжка плачет. Капуцины оказывают на нее больше влияния, чем я… Она считает, что я предан проклятью. А что ей сказать? Как быть?

— Полно тебе, — сочувственно произнес крестный. — Вот моя жена тоже льет слезы, но все это позади останется. Отшвырнем негодяев, и здравый смысл восторжествует.

И тут кюре Кристоф произнес слова, которые мне никогда не забыть:

— Все это не так просто, как ты думаешь, Жан, — ведь наши благородные князья церкви предпочитают, чтобы все погибло, только бы не потерять свои блага и привилегии. Потому-то они и запрещают нам приносить присягу конституции, — она ведь отнимет у них то, что они ставили выше религии. Конституция не противна святому Евангелию? Нет… И они это хорошо знают. Она согласна с нашей святой верой. Тысяча семьсот лет назад господь возвестил права человека. Он говорил: «Возлюбите друг друга, ибо вы — братья». Он говорил: «Продайте свое имение, раздайте деньги нищим и следуйте за мною». Но продавать свое добро они не думали, а все умножали его, ко всеобщему равенству они и не стремились, а все помышляли об одном: как бы приобрести новые почести, новые привилегии и новые чины. Они отнюдь не хотели, чтобы пришло царство божье на небесах и на земле, и в спеси своей и корыстолюбии тешили себя, унижая себе подобных. Конституция, согласная с Евангелием, вызывает у них ярость. Да, они не потерпят, чтобы народ, который признает только добродетель, выбирал священников и епископов, чтобы он поставил во главе церкви скромных безвестных пасторов, как это бывало во времена святых мучеников. Они предпочитают, чтобы назначали их все эти распутные помпадурши, дюбарри и прочие[123], которым подавай только светские манеры, ухаживание, коленопреклонение, известность и приятные речи. А у сельского священника ничего такого нет и в помине. И вот всплыли все эти де роганы, дюбуа и им подобные, и они будут вечно бесчестить нашу святую религию. Разве их избрал народ? Нет! Народ вышвырнул бы их, как навоз, ибо всякий порядочный человек, увидя их, отворачивается. А вот в те дни, когда конституция объявляет, что эти распутники не получат из милости ничего в будущем, что измученный наш народ сам, по своему усмотрению, будет решать свои дела, им становится понятно, что, если этот справедливый закон утвердится, царству их пришел конец, что время их миновало. И если бедные священники, которых они так презирали, останутся во главе паствы, если они будут проповедовать мир, порядок и повиновение законам, созданным депутатами народа, считая, что это их долг, то прекрасная эта конституция упрочится. Священники будут сильны, почитаемы, уважаемы, — они убедят людей жить по Евангелию. И если какие-нибудь негодяи появятся у нас в стране и начнут смуту, они первыми пожертвуют собою и подадут пример мужества в борьбе со злою волей; и славная революция, возвещенная Спасителем, свершится с миром, и навеки. Вот этого и не хотят князья церкви. Они жаждут смуты, подстрекают нас на междоусобицы, и когда братья поднимутся на братьев, когда все будет разобщено, разгромлено… тогда явятся во главе пруссаков, австрийцев и русских те, кто сейчас в Кобленце, Вормсе и иных местах, явятся, чтобы снова закабалить нас и восстановить свои привилегии на руинах Евангелия и прав человека. Вот чего они хотят!

И все это они называют политикой. Разве господь бог наш Иисус Христос преследовал политические цели? Если б он придерживался политики, он не дал бы распять себя ради спасения несчастных. Неужели же он, потомок Давида, не мог заодно с властителями пойти против народа? Разве он не мог бы послушаться демона гордыни, говорившего ему на вершине горы: «Взгляни на край этот, селенья эти, на реки и горы. Стоит тебе преклониться передо мною, и все — твое». Поверьте, де Роган и все прочие на его месте немедля пали бы ниц. Но создатель политикой не занимался. И я, бедный сельский пастырь, послушен ему и беру в пример его, а не высокомерных епископов, живущих под стать язычникам. Да, я всегда буду послушен одному лишь Евангелию и никогда не пойду на сделку с чужеземцем.

Он побледнел и умолк. Его брат, великан Матерн из деревни Гуп, протянул ему руку со словами:

— Ты прав, Кристоф. Мы всегда будем верны творцу нашему Иисусу Христу и будем против кардинала де Рогана… Я его видел. Он был с женщиной, а она — жена другого. Какая мерзость!

И все горцы осенили себя крестным знамением, меня же пробрала дрожь. А дядюшка Жан сказал:

— Да, много мы видели мерзких выходок. Но народ сберег веру свою, несмотря на всех этих негодяев. Ошибаются они, воображая, что их повеления после всего, что было, непреложны, как Евангелие.

— Именно так, — сказал г-н Кристоф, — больше нет у нас к ним уважения. Но знайте, скоро они примутся клеветать на бедных священников, которые подчинились закону своей страны, приняв присягу. Они объявят их отступниками. Много еще нам предстоит выстрадать. Но если все: отец, мать, братья, сестры, друзья — словом, все и покинут меня, я все равно буду верен господу богу и совесть моя будет чиста. Остальное мне безразлично. Только одного я хочу, чтобы люди эти, политика которых ведет к смуте и междоусобной войне, не погубили нашего короля, несчастную королеву и тех, кто их окружает. А если уж народ ринется в бой, то его натиск превзойдет все ожидания. Ну, а если уж прольются реки крови, в этом будет их вина, ибо, запрещая священникам принимать присягу, они вводят в сомнение народ, отдаляют священников от паствы, заставляют честных людей смотреть на религию как на заклятого врага свободы, равенства и братства и всех великих христианских устоев, возвещенных новой конституцией. И бог знает, что из-за этого может произойти в дни смуты.

Так говорил этот мужественный человек. А спустя два года, в 93-м, когда я видел телеги, отвозившие на гильотину женщин, стариков, священников, горожан, мастеровых, крестьян, не раз я повторял про себя:

«Вот она, политика епископов и эмигрантов!»

Кардинал де Роган, граф д’Артуа и их приверженцы были тогда по другую сторону Рейна, а князья церкви в Констанце занимались толкованием Апокалипсиса, посматривали издалека, но сами не появились в Вандее и на юге, где священники, отказавшиеся принести присягу, смело шли во главе мятежников крестьян[124]. Наверно, они думали так: ну и дурачье же этот народ — подставляют себя ради нас под удары. И это правда, несчастные крестьяне запада могли бы начертать на своих знаменах: «Рабство, невежество и нищета!» — ибо они все это и защищали в борьбе.

Два-три раза граф д’Артуа объявлял, что встанет во главе вандейцев; он подплывал на английском судне, но, когда крестьяне подняли мятеж, когда все было объято пожаром и до него донеслись залпы республиканских пушек, храбрец поспешил наутек, бросив обреченных в одиночку сражаться за его божественное право. Дальше вы это увидите — свет не знал еще такой подлости!

Помнится, мы просидели у г-на Кристофа часов до двух, разговаривая о присяге и о других делах нашего народа. Затем гости из Гупа заторопились домой, чтобы вернуться затемно, — дорога была дальняя. Взяв дубинки и пожав всем руки, они отправились в путь. Мы пошли домой, а Кристоф — в церковь, служить вечерею.

На перевале стоял собачий холод. Крестный, ускоряя шаги, оживленно говорил:

— Все идет хорошо, Мишель. Капуцины промахнулись. Мои земли в Пикхольце с позавчерашнего дня поднялись в цене.

А я все размышлял о словах господина Кристофа. То, что он сказал о политике князей церкви и эмигрантов, заставило меня призадуматься: будущее не сулило ничего хорошего.

Глава пятая

К этому времени у нас в кузнице тоже произошли большие изменения, о чем я должен вам рассказать поподробнее, ибо они послужили для благоденствия моей жизни, несмотря на все огорчения первых дней.

Я еще не говорил, что Валентин столовался у нашего соседа старика Риго. Его забавляло, что старая чета по всякому поводу величала его господином Валентином. При его взглядах на различие в рангах эти знаки уважения доставляли ему удовольствие. Как только вечером он садился в кресло у стола, вытянув ноги, обутые в изношенные башмаки, перед ним ставили пышную яичницу с салом или жаркое, справа стакан с вином, слева графин с водой. Старики хозяева стояли по другую сторону стола, облупливали вареную картошку и ели простоквашу. Валентин находил, что все это в порядке вещей — ведь он был первым подмастерьем кузнеца, — и, должно быть, думал так:

«Я человек другого ранга, чем эти Риго; вот поэтому я ем вкусную еду, а они только ее нюхают».

Когда у Риго выпекался хлеб, а это бывало раз в две-три недели, он заставлял печь ему отдельно две сдобные лепешки на масле и приглашал меня полакомиться. Он откупоривал бутылку лотарингского хмельного вина, которое хранилось у него в погребе. Никогда ему не приходила мысль угостить папашу Риго стаканчиком вина. Мне это было очень неприятно, тем более что старики посматривали на нас с завистью; но я не решался сказать об этом Валентину, его бы возмутило, что я не способен с честью поддерживать звание кузнеца, и, пожалуй, он бы уж меня больше не приглашал.

Иногда он звал и моего братишку Этьена, который заранее поводил своим лоснящимся носиком, учуяв запах лепешек. Мы посмеивались над его аппетитом. Валентин очень любил Этьена и открывал ему по воскресеньям после вечерни все тайны приманки птиц, прикорма и прирученья пернатых. Он был без ума от птиц, охотник был полакомиться мясом синиц и дроздов, послушать пение малиновок и соловьев — вот в чем заключалось его счастье. К концу июля его жилье на втором этаже дома Риго было полно птиц, пойманных в лесу; стекла окон были перепачканы. Он держал сотни птиц всяческих пород: тех, что кормятся червячками и мошками, как соловей и коноплянки, он выпускал до наступления зимы, других, что питаются семенами, он оставлял. С трудом пробираешься, бывало, по сеням в его каморку под крышей: пол усеян сухими головками мака, коноплей; какие-то комочки свисают с перекладин; он сам высеивал семена для подкорма птиц на клочке земли позади дома.

Так он и жил. Зимой, в пору дождей, он сам заготовлял силки, всякие западни, петли для ловли птиц и только и говорил о перелете дроздов, прилете синиц и о том, сколько он надеется поймать птах в этом году.

До революции он никогда и не говорил ни о чем другом, кроме птиц, и всегда был весел; но со времени Генеральных штатов впал в дурное расположение духа и стал придирчивым. Всякий раз, когда мы за беседой проводили вечер вместе, он, прилаживая манки для птиц, все время жаловался на чванство и глупость хозяина Жака, кричал, пожимая плечами:

— Да он чушь несет: только и мечтает, чтобы сапожники стали полковниками, дровосеки — принцами, а кузнецы Жаны депутатами. Воображает, что таким патриотам, как он, море по колено, что уже владеет лесами монсеньера кардинала-епископа и уплатил за них ассигнатами. Его нисколько не беспокоит ни отлучение от церкви, ни бесчисленная королевская армия, ни поддержка христианского мира.

Он язвительно усмехался и даже в кузнице давал волю языку, отпуская злые, едкие замечания о Национальном собрании, национальной гвардии и всех тех, кто стоял за народ. Крестному, принужденному все это выслушивать, было очень неприятно держать такого подручного — человека, мешавшего ему свободно высказывать мнение о дворянах и епископах. Он сдерживался, как мог; но в те дни, когда до нас доходили плохие вести, он раздувал щеки и, пощелкав языком, восклицал, не называя имен:

— Ну и сволочь… Ну и прохвосты…

Валентин хорошо понимал, что он имел в виду сеньоров или епископов, и отвечал, тоже не называя имен:

— Что верно, то верно. Подлецов и прохвостов всех мастей хватает на этом свете!

Тут крестный Жан, взглянув на него искоса, добавлял:

…и безмозглых дураков тоже достаточно!..

А Валентин подхватывал:

— Верно. А особенно таких, которые воображают себя мудрецами. Они-то всех хуже.

Так продолжалось довольно долго. Частенько крестный багровел, а Валентин бледнел от злости, и я все думал, что они схватятся.

Но до тех пор, пока священник Кристоф не принял присягу, все их недолгие распри носили мирный характер. Так было до января 1791 года, когда стали ежедневно доходить до нас новости: то мы узнавали, что священник такого-то селения принял присягу, то еще кто-то, и наконец, священник миттельбронский, г-н Дюзабль, только что заменил пфальцбургского — г-на Отто и все священники Национального собрания во главе с аббатом Грегуаром дали присягу и т. д.

Хозяин Жан воодушевился. С торжествующим видом, посмеиваясь, он напевал: «Наша возьмет… наша возьмет». А Валентин все мрачнел и мрачнел. Я даже подумывал, что он из страха не осмеливается дать волю гневу. И вот однажды пришло известие, что епископ Отенский, Талейран Перигорский, будет посвящать епископов, давших присягу, вопреки папскому запрету. Дядюшка Жан по этому случаю пришел в самое веселое расположение духа и принялся кричать, что монсеньер Талейран Перигорский — истинный апостол Христа, ведь он-то и придумал, что надо продавать имения церковников; он-то и служил обедни на Марсовом поле на алтаре отечества в день Федерации, и теперь, когда он посвящает епископов, слава о нем донесется до небес; что этот разумный человек достоин уважения всех порядочных людей, а неприсягнувшие епископы по сравнению с ним — ослы.

И вот тут-то Валентин, который до сих пор хладнокровно слушал его за работой, вдруг срывается и, наступая на крестного нос к носу, вопит:

— Все это вы говорите для меня, да? Верно ведь? Так вот слушайте: ваш Талейран Перигорский — подлый предатель. Поняли? Он — иуда! И все те, кто его почитают, тоже иуды.

Дядюшка Жан был до того удивлен, что даже отпрянул. А Валентин все кричал:

— Вы говорите, что наши епископы — ослы! Ослы! Да сами вы — осел, тварь кичливая, зазнавшийся дурак.

Тут крестный протянул руки, собираясь схватить его за шиворот, но Валентин поднял молоток и заорал:

— Не смейте трогать!

Вид у него был страшный, и, если б я не бросился, не встал между ними, произошла бы непоправимая беда.

— Заклинаю вас господом богом! Дядюшка Жан, Валентин, опомнитесь!

Оба побелели. Дядюшка Жан все хотел что-то сказать, но не мог; негодование его душило. А Валентин, отбросив молот в угол, произнес:

— Кончено! Хватит с меня, терпел два года. Ищите себе другого подмастерья.

— Да, с меня тоже хватит, — отвечал крестный, заикаясь от волнения. — Я тоже натерпелся от эдакого аристократа.

Валентин на это отвечал:

— Рассчитайте меня и свидетельство дайте, что я проработал у вас пятнадцать лет. Слышите! Свидетельство, хорошее или плохое — все равно. Я хочу знать, что скажет такой патриот, как вы, о таком аристократе, как я.

И, схватив куртку и надевая ее на ходу, он выскочил из кузницы и направился к дому Риго.

Дядюшка Жан был потрясен.

— Ну и негодяй! — произнес он наконец, а немного погодя обратился ко мне:

— Как тебе нравится эта скотина, а?

— Что говорить — он не в своем уме, — отвечал я. — Но все же он честный малый, надежный подручный, хороший работник. Вы не правы, дядюшка Жан: зря его вот уже сколько времени поддразнивали.

— Как это я не прав? — воскликнул он.

— Да так, — продолжал я, — вы потеряли хорошего подручного, человека преданного. Потеряли по своей вине: напрасно вы его из себя вывели.

— Но ведь я же — хозяин! А не будь я хозяином, задал бы ему трепку. Ну, да ладно. Хорошо, Мишель, что ты прямо говоришь мне, что думаешь. Мне досадно, что все так случилось, да, досадно! Но что поделать! Да разве я думал, что на свете есть такие дурни!

Видя, что он раскаивается, я, не говоря ни слова, накинул куртку и побежал к дому Риго — постараться все уладить. Я любил Валентина, и мне казалось, что мы не сможем жить врозь. Крестный Жан, поняв, что я намеревался сделать, не удерживал меня и пошел в харчевню.

Я распахнул дверь к Риго — Валентин был там и рассказывал старикам обо всем, что произошло; они слушали его, оторопев. Я прервал его:

— Валентин, вы не должны нас покидать. Это немыслимо. Позабудьте обо всем! Хозяин тоже забудет, право же, не станет он сердиться на вас. Напротив, он вас уважает, любит — это уж точно.

— Верно, он и мне об этом сотни раз повторял, — подтвердил старик Риго.

— А мне-то какое дело! — отрезал Валентин. — До созыва Генеральных штатов я тоже любил этого человека. Но с тех пор, как он воспользовался смутой и прибрал к рукам церковное именье, я считаю его грабителем. И к тому же, — крикнул он, с силою ударяя кулаком по столу, — спесивец воображает, будто все люди равны; его чванство возмущает меня. Алчность грабителя его погубит — предупреждаю вас. Так ему и надо. Ты, Мишель, ни в чем не повинен; твоя беда в том только, что ты попал в общество Жана и Шовеля. Тут нет твоей вины. Было бы все в порядке, лет через пять-шесть ты бы обзавелся кузницей — я бы тебе помог. Ведь я скопил тысячу шестьсот ливров — они лежат на сохранении у дядюшки Булло, в Пфальцбурге. Ты бы женился по-христиански; мы, пожалуй, и работали бы вместе, и старого подмастерья уважали бы твои дети и вся семья.

Говоря так, он сам расчувствовался, а я все повторял:

— Ну, не уезжайте, Валентин. Нельзя вам уезжать.

Вдруг он провел рукой по лицу, поднялся и проговорил твердо:

— Нынче у нас четверг. Я уезжаю послезавтра, в субботу, ранним утром. Каждый обязан выполнять свой долг. Оставаться в вертепе, где тебе грозит опасность загубить свою душу, но только заблуждение, но и преступление. Я и так натерпелся. Давно бы мне следовало уйти, да малодушие и привычка удерживали. Ну, а теперь — решено. И я очень доволен. Скажешь мастеру Жану Леру, чтобы он все приготовил к завтрашнему вечеру. Слышишь? Разговаривать с ним я не желаю. Еще вообразит, что в силах меня с пути сбить.

С этими словами он вышел в сени и взобрался по лестнице на чердак, в свою каморку. А я побрел по улице, засыпанной снегом, и в унынии вошел в большую горницу «Трех голубей», где Николь накрывала к обеду. Тетушка Катрина, чем-то озабоченная, помогала ей: хозяин, разумеется, рассказал жене о своей размолвке с Валентином; он прохаживался взад и вперед по комнате, заложив руки за спину и понурив голову.

— Ну, как дела? — спросил он.

— Да вот так, крестный: Валентин уезжает послезавтра, в субботу, спозаранок. Он велел предупредить вас, чтобы все было в надлежащем порядке.

— Хорошо, пусть так. Шестьдесят ливров за этот месяц тут. Свидетельство сейчас будет составлено. Но ступай к нему и скажи, что я не злопамятен, скажи, что я приглашаю его к обеду и мы не будем толковать ни о сеньорах, ни о капуцинах, ни о патриотах. Скажи-ка ему об этом от моего имени. Да еще скажи, что два таких старых приятеля все же могут на прощанье пожать друг другу руки и распить бутылочку доброго вина, хоть и не сходятся во мнении насчет политики.

Я видел, как он огорчен, и не решался сказать, что его подручный не желает с ним разговаривать.

Как раз в эту минуту Валентин проходил мимо наших окон, с палкой в руке, направляясь в город. Очевидно, он шел к нотариусу за деньгами. Крестный распахнул окно и окликнул его:

— Валентин! Эй, Валентин!

Но тот, даже не обернувшись, продолжал путь. И дядюшка Жан снова вскипел и крикнул, захлопнув окно:

— Негодяй не желает меня слушать! До чего ж злопамятен! И я кое в чем виноват… но раскаивался, что, бывало, горячился. Ну, а сейчас я доволен. Вот мерзкий аристократишка, и слушать меня не желает!

Тут он открыл небольшую конторку, стоявшую в углу комнаты, и сказал:

— Садись-ка, Мишель, я продиктую тебе текст свидетельства.

Я думал, что он даст свидетельство с плохим отзывом, и позволил себе сказать, что лучше написать, отобедав, — он поуспокоится, так будет лучше.

— Нет, нет, — резко возразил он, — я предпочитаю покончить с этим сейчас же, — и из головы вон.

Я уселся, и Жан Леру продиктовал мне свидетельство для Валентина, — несмотря на все его негодование, лучший отзыв и представить себе трудно. Он говорил, что это превосходный работник, честный человек, надежный, добросовестный, исправный; что он сожалеет об его уходе, но особые обстоятельства разлучают его со старым подмастерьем и что он рекомендует его любому мастеру кузнечных дел как образцового работника. Кончив диктовать, он заставил меня перечесть написанное.

— Хорошо, — произнес он, подписывая. — Отнесешь вечером или завтра утром. Захвати и деньги. Пусть проверит, правильно ли, и даст расписку. А попросит проводить его, как это водится между подмастерьями, отпускаю тебя в субботу на весь день. А сейчас давай обедать.



Суп уже стоял на столе, и все уселись.

За весь день не произошло ничего нового; Валентин больше не появлялся в Лачугах. Только на другой день я зашел к нему домой. Он приводил в порядок клетки, западни для птиц и силки. Я передал ему свидетельство. Прочитав, он молча сунул его в карман, потом пересчитал деньги, дал мне расписку.

— Теперь все в надлежащем виде. Тебе и твоему брату, малышу Этьену, я оставляю всех птиц, все клетки и корм: делайте что хотите.

Со слезами на глазах я поблагодарил его за братишку и за себя. Потом он сказал вот еще что:

— Завтра в восемь часов ты меня проводишь до савернского подъема. Там мы и обнимемся на прощанье. Хозяин не может отказать тебе в этом.

— Да он меня уже отпустил на целый день, — ответил я.

— Так уж водится среди подмастерьев, — заметил он. — Значит, отправимся ровно в восемь.

Мы расстались, а наутро, в субботу, как было условлено, отправились в путь. Я нес его мешок; он шел следом за мной и опирался на палку, руки у него были сильные, а вот ноги быстро уставали.

Никогда мне не забыть того дня, не только оттого, что нам пришлось перелезать через огромные снежные сугробы и сверху, с подъема вдруг перед нами показался Эльзас, белый от снега и расстилавшийся лье на двадцать до самого Рейна, с деревушками, перелесками и лесами, а оттого, что сказал мне Валентин в трактире «Зеленое дерево», куда мы пришли часов в девять.

Обычно тут останавливались возчики, но в январе никто не отваживался избрать эту дорогу.

Небольшой трактир, словно погребенный под снегом, стоял в густом ельнике у самого обрыва. По склону сбегала узенькая тропка — с утра по ней прошли два-три путника. С маленьких окон кто-то веником смахнул снег. Над крышей дым не вился, — право, казалось, что ты в мертвом царстве.

Мы вошли и увидели старуху, дремавшую у очага; нога ее словно застыла на прялке. Пришлось ее разбудить, и только тут из-под стола раздалось тявканье — лаял длинношерстный белый шпиц с острой мордочкой; хвост его распушился султаном, а уши стояли торчком. Он испугался нашего приближения и залез под стол.

Старуха говорила лишь по-немецки: на голове у нее был чепец с черными лентами. Муж ее только что отправился в Саверн за припасами. Она принесла нам вина, каравай белого хлеба и сыр.

Валентин положил мешок на скамью, сел спиной к оконцу, держа палку между коленями и скрестив над ней руки. Я сел напротив. Старуха взялась было за прялку, но снова задремала.

— Здесь мы расстанемся, Мишель, — проговорил Валентин, — выпьем за твое здоровье.

— И за ваше, — с грустью ответил я.

— Так… так… — выпив, произнес он со значительным видом, — теперь я доволен. Совесть моя спокойна… Я покинул нечестивую землю. Я взял посох для странствия, и я на пути к спасению. Давно бы следовало уйти, я виновен в том, что так долго пребывал в оковах этого Вавилона. Да, я виновен и корю себя, это мой грех… тяжкий грех. Виной этому попустительство слабостям человеческим…

Он продолжал говорить в том же духе, а мне все казалось, будто я слышу речи матери, которые она вела, вернувшись от обедни в горах и наслушавшись неприсягнувших попов: то капуцин Элеонор вещал устами моей матери. В конце концов Валентин закатил глаза и, простирая свои ручищи, возвестил:

— Час спасения настал… Бог не без милости! Я прихожу последним, но покаяться никогда но поздно. Милосердие твое, господи, бесконечно!

— Но куда вы все же направляетесь, Валентин? — спросил я.

— Тебе я могу сказать куда, — говорит он, смотря на меня, будто раздумывая, должен ли мне отвечать. — Твое сердце с нами заодно, помимо твоего ведома. Твое заблуждение исходит от других; и ты об этом никому не скажешь. Ну, а если даже и расскажешь кому-нибудь, то это ничего не значит. Предначертанное сбывается, час гибели Вавилона пробил. И прежде, чем стают снега, каждый получит по заслугам… Но тебя пощадят! Да, тебя пощадят! Но эти деревья, взгляни на них, Мишель, согнутся, отягченные телами висельников, ваших патриотов, и ветви надломятся от бремени.

Тяжко стало у меня на душе от его разглагольствований; я сказал:

— Конечно, Валентин, я вам верю — все возможно. Ну, а пока, куда же вы держите путь?

— Я иду в Майнц, — ответил он, посматривая на спящую старуху. — Я хочу присоединиться к нашим добрым принцам, и прежде всего к благочестивому графу д’Артуа. Мы уповаем только на него. А из Майнца мы отправимся в Лион, который будет столицей, ибо прежняя осквернена и от нее не останется камня на камне. Генерал Бэндер уже образумил нидерландских патриотов. Теперь очередь за патриотами оскверненной Франции. Увидишь, Мишель, увидишь! Кавалерия, пехота, пушки, уланы и пандуры двинутся в поход разом. И они вторгнутся сюда через Савойю, они вторгнутся через Льеж, вторгнутся через Швейцарию и с берегов Испании. Наши сеньоры двинутся впереди нас на освобождение бедного мученика, который страдает за наши прегрешения. И да будет тогда мир для всех благонамеренных! Мир для покорных!.. Мир для смиренных, мир для верноподданных!.. И да будет объявлена война гордецам, задирающим голову, антихристам, всем, кто приобрел краденое добро. Да не будет пощады всем этим Жанам Леру, Летюмье, Элофам Колленам. Им уже уготованы пеньковые галстуки! Тебе нечего бояться, Мишель. Ты добрый сын, кормилец родителей, и это похвально… Ты образумишься. Только когда наши принцы будут в Эльзасе или станут подходить к Мецу, ты в схватку не ввязывайся, бунтовщиков не поддерживай. Ни одному из них гибели не избежать. Так и знай. Граф д’Артуа все уладил. Не двигайся с места. Пускай Летюмье, Кошар, Жан Леру идут одни. И солдаты повернут против них — ведь все они стоят за наших принцев. И прежде всего двинутся на истребление нечестивого Вавилона и прощелыг парижан.

А я смотрел на голову Валентина, напоминавшую сахарную, и думал:

«Вот ведь беда!.. Рехнулся, бедняга!»

Отвечал я ему спокойно:

— Вы идете в Мец, — что ж, хорошо. Но что вы будете там делать? Ведь вы не солдат, да и в ваши годы!..

— Ну, работы у меня хватит, — воскликнул он, — мне уже назначено место — буду кузнецом в кавалерийском полку и стану зарабатывать себе спасение души.

Я промолчал. Бутылку мы распили, и я постучал, чтобы спросить вторую, но он отказался:

— Нет, нет, Мишель, хватит. Стакан вина — на пользу, два — во вред.

Он завязал мешок, уплатил за бутылку, и мы вышли под тявканье шпица, который под конец осмелел.

На улице Валентин протянул мне свои длинные ручищи, и мы обнялись. Затем чудак спустился к Сен-Жан-де-Шу, направляясь в Виссенбург. Я посмотрел ему вслед. Шагая, он проваливался в снег, но отважно оттуда выбирался, будто двадцатилетний юноша.

Я прошел по дороге в Лачуги. Все, что сейчас сказал Валентин, представлялось мне пустыми бреднями. Тогда я еще не знал, что дворяне и короли Европы образовали нечто вроде франкмасонского сообщества, — для них не было ни французов, ни немцев, ни русских, а прежде всего были дворяне: они оказывали друг другу помощь, содействие и поддержку, чтобы держать народы в ярме.

Одна мысль об этом мне казалась до того возмутительной, что я даже не верил, что все это возможно.

Было около полудня, когда я вошел в харчевню «Трех голубей».

— А, вот и ты! — встретил меня крестный. — Как раз подоспел к обеду. Ну, укатил?

— Да, дядюшка Жан.

— И куда же?

Я не знал, как ответить, да он и не нуждался в моем ответе.

— Так, так, — произнес он, щуря глаза, — значит, присоединится к эмигрантам в Кобленце. Я и не сомневался.

И, усаживаясь за стол, он воскликнул:

— Давай обедать. И нечего думать об этом дуралее.

За обедом он был очень весел.

— Вот, Мишель, — говорил он, — мы остались одни и можем потолковать по душам. И прежде всего о том, что пора кое-что предпринять. Я доволен тобою, ты вполне мне подходишь. Правда, тебе еще далеко до Валентина, как работника. Надо быть справедливым: Валентин — превосходный работник, но по разуму ты в тысячу раз выше; все остальное придет. Мы с тобой всегда будем в согласии.

После обеда, когда я собрался встать из-за стола, он положил мне руку на плечо, сказав:

— Погоди, нам надо поговорить. Принеси-ка, Катрина, бутылочку. Сегодня нам нужно все выяснить.

Тетушка Катрина вышла.

Хорошее расположение духа дядюшки Жана меня удивляло. Я чувствовал, что он собирается сказать мне что-то приятное. Его жена принесла бутылку вина и ушла на кухню — помочь Николь мыть посуду, и мы остались вдвоем в большой горнице.

— Сейчас нам не помешают, — заметил дядюшка Жан, наполняя стаканы. — Вон какой валит снег — в харчевню никто не пойдет.

И, прихлебнув вина, он сказал с озабоченным видом:

— Да будет тебе известно, Мишель, что мои земли в Пикхольце слывут лучшими во всем Ликсгеймском округе. Сам я убедился в этом недавно, обойдя их вдоль и поперек. Почва плодородная — с примесью извести и песка. Стало быть, урожаи там снимать можно богатые. Но у лежебок — тьерселенских монахов все захирело: река не запружена, луга заболочены, позаросли тростником да осокой, а их скотина не ест. А ведь чего проще было отвести реку и очистить ее от ив, падавших веками в воду. Но эти негодяи ни о чем не заботились. Возвращаясь по утрам и вечерам в монастыри, они несли в мешках вдоволь собранной снеди; в амбарах у них портились окорока! Ну и мерзкое же отродье! Их земля лежала под паром, все сохло. Старые ореховые и грушевые деревья повсюду простирали ветви и все закрывали тенью. Плугу здесь придется поработать, чтобы вспахать новь, да и топору тоже — наберется немало хвороста и дров: запасусь на три-четыре года. Не простое дело привести в хорошее состояние полтораста арпанов, унавозить, обработать, да и засеять землю, которая веками не получала ни капли удобрения. Полтораста арпанов могли бы принести мне в этом году две тысячи четыреста ливров. А получу я всего лишь шестьсот. Вот до чего доводят лень и подлость, свойственные этим негодяям. В этом — разоренье края. Ну да теперь мы все изменим. Я уже велел обновить развалившуюся крышу жилого домика, заменить прогнившие балки крытого гумна, вымостить конюшню. Сейчас все более или менее в порядке, но мне понадобится много навоза, а чтобы получить навоз, нужен скот. И я им обзаведусь. Во Флешгеймской усадьбе Катрины земля не переставая плодоносит, харчевня тоже доход приносит изрядный, так что мы со всем справимся. Только вот жить здесь постоянно мне уже нельзя. Первейшее дело для крестьянина — на земле жить и все время следить, выполняет ли каждый свою работу, хорошо ли ухожена скотина, хорошо ли вспахана земля и все прочее. Нужно там, на месте, быть. Всю весну и осень буду там проводить. В Лачуги стану наведываться раза два в неделю. Катрина и без меня с харчевней справится. Но мне необходим человек — хозяин в кузнице. И я выбрал тебя: будешь вместо меня главным в кузне. Подберешь себе подмастерье — ведь ты один за все в ответе будешь, а подмастерье должен подходить мастеру. С нынешнего дня плачу тебе не тридцать, а пятьдесят ливров в месяц. И это еще не все: труд и хорошее поведение вознаградятся. Тебя я люблю: ты — честный парень. Я, так сказать, тебя воспитал: я — твой крестный отец. Детей у меня нет… словом, сам понимаешь!

Под конец он совсем растрогался; я же был несказанно счастлив. И я сказал ему:

— О, дядюшка Жан, вы меня вывели в люди, и, право, я этого заслуживаю — заслуживаю потому, что крепко люблю вас.

— И благодаря хорошему поведению, — добавил он, пожав мне руку, — благодаря работе и своей привязанности к семье. Был бы у меня сын, я бы хотел, чтобы он был таким, как ты. Словом, решено: до весны поработаем вместе, я еще подучу тебя… А пока ты подыщешь себе помощника, и все будет так, как мы с тобой решили.

Он протянул мне руку. Да, хотя в жизни и бывают тяжелые времена, зато выпадают и светлые деньки! Когда мастер Жан Леру сделал меня мастером, я почувствовал гордость — значит, я что-то представляю собою, значит, не вечно мне исполнять приказания других. Мысль о том, как эта важная новость обрадует Маргариту, наполнила меня ликованием. Но больше всего радовало меня то, что, благодаря пятидесяти ливрам в месяц, я смогу платить за содержание братца Этьена в Лютцельбурге и он будет учиться у г-на Кристофа, пока не подготовится к должности школьного учителя. Это радовало меня больше всего, потому что я все боялся, что, если попаду в беду, мой немощный брат останется на попечении нашей деревни. Представляя себе радость отца, я отпросился домой, и дядюшка Жан сказал:

— Ступай, ступай, порадуйтесь все вместе!

Я мигом добежал до дому. Батюшка, Этьен, Матюрина плели корзины; все удивились, увидев меня в неурочный час — обычно я в это время работал в кузнице. Мать у очага кончала стряпать; она только повернула голову и снова принялась за работу.

— Что случилось, Мишель? — спросил батюшка.

И я, не помня себя от счастья, крикнул:

— Хозяин Жан назначает мне пятьдесят ливров в месяц. Валентин уехал, теперь я заменяю его и получаю пятьдесят ливров! Хозяин Жан сказал, что к концу зимы он отправится в Пикхольц наблюдать за полевыми работами в своем именье, а я останусь за него мастером, всем буду заправлять и сам выберу себе подручного.

Тут отец воздел руки к небу и произнес:

— Боже мой, да возможно ли это? Теперь, сынок, можно сказать, что ты получаешь награду за хорошее поведение и заботы о нас.

Он встал. Я бросился к нему и сказал, сжимая его в объятиях:

— Да и для Этьена какое это будет счастье! Я уже давно подумывал, как бы устроить его на ученье к господину кюре Кристофу, чтобы он стал учителем, да не хватало денег…

Но мать не дала мне договорить. Она крикнула:

— Не пойдет он туда!.. Не хочу, чтобы он стал язычником!

Только она произнесла эти слова, как отец круто повернулся к ней. Он побледнел и, глядя на нее, сказал негодующим, гневным тоном — такого тона мы у него никогда не слыхали:

— А я говорю, что пойдет! Кто же здесь хозяин? Ты, значит, не хочешь? Ну, а я хочу… Так-то ты благодаришь своего сына — лучшего из сыновей, когда он спасает своего увечного брата от нищеты. Ты других любишь — таких, как Никола, Лизбета, не правда ли? Отщепенцев, которые нас бросают и оставили бы на голодную смерть всех — тебя, меня, ребятишек, всю семью… так, значит, ты их любишь!

Его гнев был так страшен, что все мы задрожали. Мать, стоя подле очага, с недоумением смотрела на него, не в силах ответить. Он медленно приблизился к ней и, остановившись в двух шагах, произнес глухим голосом, глядя на нее сверху вниз:

— Черствое у тебя сердце! Не нашлось у тебя доброго слова для сына, для твоего кормильца.

И она в конце концов бросилась мне на шею, крича:

— Да, да, ты хороший малый, добрый сын.

Я почувствовал, что мать все-таки любит меня, и был очень растроган. Дети расплакались, а отец никак не мог успокоиться. Он все стоял, без кровинки в лице, и обводил нас безумным взглядом; но вот он подошел ко мне, взял за руку и сказал:

— Дай-ка я еще раз обниму тебя. Счастье иметь такого сына, как ты. Да, счастье!

И он громко разрыдался, а мать разохалась. Так новость, которая должна была осчастливить нас, казалось, ввергла всех в отчаяние.

Однако все наконец успокоились. Батюшка отер лицо, надел камзол, праздничную шапку и сказал, беря меня за руку:

— Нынче я больше не работаю. Пойдем, Мишель. Я хочу поблагодарить друга моего Жана — нашего благодетеля. Ах, какая удачная мысль пришла мне в голову, когда я выбрал его твоим крестным отцом. Она ниспослана мне небом.

Немного погодя мы поднимались по улице, заваленной снегом. Батюшка шел, опираясь на мою руку; радостью светились его глаза. Он объяснил мне, что я при крещении наречен Жаном-Мишелем. Это казалось ему великой удачей. И как только мы вошли в горницу «Трех голубей», он крикнул:

— Жан, я пришел поблагодарить тебя.

Дядюшка Жан обрадовался ему. Мы сидели у очага до темноты и весело толковали о моем будущем, о замыслах хозяина Жана и обо всяких семейных делах. Подошло время ужина, и батюшка сел за стол вместе с нами. Поздно, около половины десятого, мы вернулись к себе в лачугу, где все уже спали.

Глава шестая

И вот наступил 1791 год. Этьена я устроил на полное содержание в Лютцельбурге к старой мастерице-матраснице, Гертруде Арноль, за двенадцать франков в месяц. Теперь он стал посещать школу г-на Кристофа; с той поры мальчуган доставлял нам одну лишь радость.

Дядюшка Жан весь январь учил меня всему, что теперь от меня требовалось: ведь я не только должен был присматривать за кузницей, но и делать записи в его приходо-расходных книгах обо всем, что покупалось и продавалось в его харчевне — ведь его жена грамоты не знала. Я должен был составлять счета: возвратившись с фермы, он по записи сразу мог бы выяснить состояние своих дел.

Мать была очень удивлена отпором, который ей осмелились оказать в нашем доме, и, казалось, все о чем-то раздумывала; батюшка же время от времени восклицал:

— Вот теперь я доволен… все идет хорошо! Только бы Матюрина еще устроилась у честных людей, тогда нам и желать больше нечего!

Я тоже подумывал об этом, но в то смутное время богачи не очень-то стремились обременять себя новыми слугами, да и у меня выросло чувство собственного достоинства: не хотелось мне, чтобы сестренка поступила в прислуги к буржуа. И ведь это так естественно — всякий меня поймет.

Итак, мы были счастливы!

На беду, гроза все усиливалась и усиливалась. Никогда еще не эмигрировало так много наших врагов, как за эти два месяца — январь и февраль. В те дни всю Францию обошла Красная книга: из нее мы узнали обо всех пенсионах и неслыханных наградах, доходящих до пятидесяти миллионов в год, которые получали дворянские семьи в ту пору, когда, обездоленные, отягченные налогами, умирали с голоду. Из страха перед гневом народным дворяне бежали толпами; дороги были забиты их экипажами, на почтовых станциях не хватало лошадей; день и ночь слышалось, как щелкают бичами их форейторы. Когда в двенадцатом часу городские ворота закрывались, беглецы, не дожидаясь, чтобы сторож папаша Лебрен открыл им, объезжали крепостные стены. Дело принимало такой оборот, что патриоты стали тревожиться.

В Национальном собрании обсуждался закон о паспортах. Мирабо кричал, что подло мешать людям свободно передвигаться, но отряды национальной гвардии все-таки выполняли свои обязанности; эмигрантов допрашивали, осведомлялись, что они собираются делать в Кобленце, Констанце, Турине. Когда же эмигранты отказывались отвечать, дамам предлагали проследовать в городской острог в ожидании приказов из департамента. И вот тут-то нужно было видеть, как меняются важные особы, забыв о высокомерии, вот тут-то нужно было видеть, как они заискивают, как пожимают руки патриотам, называя их «друзьями», попивая за здоровье народа дешевое винцо в харчевне по соседству! Они ломали комедию, и солдаты национальной гвардии хохотали над ними и, выпустив из рук поводья, кричали:

— Счастливого пути, господа!

Что поделаешь: французы всегда любили шутку, уж это заложено в их натуре.

Волнения по поводу гражданской присяги все ширились: до тысячи двухсот — тысячи пятисот мятежников Эльзаса объединились под именем католических, папских и римских граждан, чтобы противиться выполнению декрета. Они собирались толпами и вопили:

— Да здравствует граф д’Артуа!

Национальное собрание отправило туда комиссаров, чтобы выяснить, чего хотят мятежники, но они совсем обнаглели и стали орать:

— Комиссаров на фонарь!

Во главе их были кавалеры ордена св. Людовика и даже бывшие советники парламента. И тогда патриоты Кольмара и Страсбурга схватили здоровые дубины и разогнали папских граждан.

Все роялистские газеты объявляли нам о вторжении. И когда через Пфальцбург проходили саксонские гусары, направляясь в Саргемин, солдаты Лаферского полка, заподозрив, что гусары скоро перейдут на сторону врага, хватали под уздцы лошадей и принуждали гусаров кричать: «Да здравствует нация!» И тогда все гусары, как один, выхватили сабли, осыпали солдат градом ударов и умчались через французскую заставу. Лазарет наполнился ранеными солдатами. Бесчестно поступили гусары, напав на безоружных воинов Лаферского полка. Это не помешало Людовику XVI похвалить саксонских гусар, которые некоторое время спустя двинулись ему навстречу, собираясь охранять его по пути к австрийцам. А Лаферскому полку был сделан строгий выговор, и его вывели из Пфальцбурга. На смену был прислан Королевский льежский полк, который полгода назад так отличился под командованием генерала де Буйе.

Представьте же себе, в каком негодовании были патриоты. Во все время, пока полк стоял в наших краях, ни один порядочный человек — в городе ли, в окрестностях — не ответил на приветствие его офицеров. Тогда-то нам пришлось расстаться с нашим добрым сержантом Керю и остальными инструкторами гражданской гвардии. Жители толпой провожали их до Саарбурга, и на прощание люди по-братски обнялись.

В разгар всех треволнений мы узнали, что тетки короля скрылись и увезли в колясках двенадцать миллионов золотом, без зазрения совести оставив трехмиллионный долг, который нам надлежало оплатить. Вскоре их арестовали в Арнэ-ле-Дюк, в Бургундии, и вот что они в страхе написали Национальному собранию: «Мы хотим быть только гражданками, коими являемся и по закону. Остаемся с почтением к вам, ваши покорнейшие и послушнейшие слуги».

Смехотворное письмо тем не менее обнаруживало их здравый смысл — ведь они высказали всего лишь простую истину.

Поэтому Национальное собрание разрешило им отправиться, куда угодно. Дядюшка Жан гневался, говорил, что следовало с триумфом препроводить их в Париж, я же считал, что Национальное собрание поступило правильно и что даже следовало бы широко открыть все заставы Франции и предложить всем остальным дворянам убраться вон да предупредить, что возврата им уже нет.

В конце концов каждый волен думать по-своему, — я вот убежден, что если б Людовик XVI добрался до Германии или Англии, он произвел бы там точь-в-точь такое же впечатление, как его братец, граф д’Артуа; я убежден, что наши государи, которые уехали в более поздние времена, многое бы дали, чтобы остаться у нас, увидев, что вернуться труднее, чем уехать.

Но я возвращаюсь к теткам короля. Они отправились в Рим и больше о них ничего не было слышно.

Беспорядки начались повсюду, особенно безудержны они были в Париже. Мы узнавали об этом из газет, которые по-прежнему присылал нам Шовель. Народ не доверял дворянам и епископам и все время ожидал от них подвоха. Камилл Демулен, Бриссо, Фрерон — все отважные и проницательные люди без устали внушали нам:

— Будьте начеку! Не попадайтесь врасплох! Множество депутатов третьего сословия продались… Леопольд и Вильгельм заключили между собой мир, чтобы захватить нас силой. Берегитесь!.. Будьте наготове… Будьте бдительны!

Однажды жители парижского предместья Сент-Антуан решили взять Венсенский дворец, как взяли Бастилию. Лафайет приложил все силы и отвел удар. В тот день пятьсот дворян, вооруженных кинжалами, прокрались в королевский дворец через одну из задних дверей — вслед за отрядом швейцарской гвардии. Их обнаружили, и они заявили, что именно они — настоящая охрана короля. Их выгнали, надавав им тумаков. А Людовик XVI заявил, что он не желает иных телохранителей, чем солдат национальной гвардии; но все это не мешало народу впоследствии не спускать с него глаз. Ходили слухи, что король болен, что врач, лечивший его, советовал ему уехать в Сен-Клу. Тут рыночные торговки обратились к королю с просьбой остаться. Вот доказательство тому, как наивны люди, выросшие в невежестве. Жалкие эти создания были уверены, что отъезд Людовика XVI — большая потеря для Франции; право, можно было подумать, что народам труднее найти короля, чем королю — народы. Да ведь не сразу же к нам является здравый смысл.

В конце марта дядюшка Жан отправился на свою ферму — проследить за работами, а я остался в кузнице один со своим новым подмастерьем, Симоном Бенеротом; это был здоровенный малый со щетинистой бородой и могучей спиной. Почти целыми днями лил дождь, как эго бывает весною; мимо Лачуг проезжало мало телег, но мы получили хороший заказ: сделать для пфальцбургской церкви решетку, которую и поныне видно на хорах. Перед отъездом дядюшка Жан поручил мне ее поставить, и я каждое утро отправлялся работать в город, а Бенерот оставался в кузнице.

В это время Королевский льежский полк, вызывавший всеобщую неприязнь, получил приказ вернуться в Мец. Говорили, что генерал Буйе хотел, чтобы у него под рукой были все полки, преданные Людовику XVI, а для чего — стало известно позднее. Итак, полк отправился туда в марте, а его заменил Овернский полк, состоящий из истинных патриотов. Он отличился в войне с Америкой и отказался идти против Нанси. Элоф Коллен отозвался о нем с похвалой, выступив в клубе; он вспомнил битвы, в которых полк участвовал, и мы в первый же день побратались со всеми унтер-офицерами и солдатами, как побратались с солдатами Лаферского полка.

Но Овернский полк собирался свести старые счеты: офицеры из дворян продолжали избивать подчиненных, и вскоре нам довелось быть очевидцами небывалого события — было отчего аристократам призадуматься.

В тот день, в начале апреля, я вместе с двумя поденщиками собирался поставить решетку, как вдруг около часу дня со стороны ратуши донеслась барабанная дробь. Я удивился и выбежал узнать, что случилось. Подойдя к воротам церкви, я увидел, что Овернский полк, под командой унтер-офицеров, вступает на Оружейную площадь и строится в каре под старыми вязами. Офицеры из дворян в это время сидели в кофейне «Регентство», на углу улицы Старого Водоема, где теперь находится винокуренный завод Гофмана. Они преспокойно попивали кофе и играли в карты. Заслышав барабан, они врассыпную бросаются из кофейни, не успев надеть треуголки. Вот приближается полковник, маркиз де Курбон, — он кричит, в ярости спрашивает, что все это означает, а барабаны продолжают бить, люди не считают нужным ему отвечать. Три старых унтер-офицера выходят из рядов с ружьем на плече и соединяются посредине каре.

Это седоусые великаны с треуголкой набекрень, косой на спине. Недоброе у них выражение лица. Все горожане бросаются к окнам, а кто и на площадь, смотрят, не понимая, что все это означает.

Вдруг барабанный бой стихает. Кто-то из бывалых унтеров вытаскивает бумагу из кармана и громко произносит:

— Сержант Равет, выйдите из строя!

И сержант приближается к нему с ружьем на плече.

— Сержант Равет, Овернский полк назначает вас своим командиром!

И новоизбранный полковник приставляет ружье к дереву и выхватывает саблю. Под бой барабанов над ним склоняется знамя и весь полк отдает ему честь.

Ничего удивительнее я в жизни не видел. Ясно, что, сделай офицеры из дворян попытку вмешаться, полк ринулся бы на них, орудуя прикладами и штыками. У меня дух захватило. На свое счастье, офицеры быстро сообразили, что затевается дело для них опасное, и вернулись в кофейню, а назначения в полку все продолжались.

После полковника назначили подполковника, майора, капитанов — словом, всех офицеров и даже много унтер-офицеров. Около трех часов все было закончено.

Каре стало разворачиваться, и тут офицеры-дворяне вдруг выскочили из кофейни и стали выражать несогласие.

Но новоизбранный полковник — такой чернявый, невысокий — резко оборвал их:

— Господа! В течение шести часов вы оставите город.

Потом он скомандовал:

— Налево кругом, шагом марш! Вперед, чаще шаг!

И солдаты вошли в казармы.

Наутро ни одного бывшего офицера в городе не осталось. Вот что довелось мне увидеть!

Спустя три недели, 24 апреля, Национальное собрание получило послание от военного министра, сообщавшего о том, что Овернский полк взбунтовался: «Полк этот прогнал своих офицеров, действует по своей воле и признает одну лишь свою власть». Об этом я прочел в газетах той поры наряду со всякими другими измышлениями. Правдой было то, что солдаты Овернского полка держали сторону народа: что им надоели оскорбления, наносимые офицерами из дворян, что им больше невмоготу было подчиняться людям, способным предать их на поле боя. К тому же, невзирая на послание военного министра, множество других полков поступило так нее. И если б вся наша армия последовала примеру Овернского полка, главнокомандующие не попытались бы натравлять солдат против Собрания представителей народа и генеральные штабы всем составом не переходили бы к врагу.

Прошло несколько дней, и в воскресенье приехал дядюшка Жан. Он нашел, что все дела в порядке, и был доволен. Привез он кипу газет из гостиницы «Большого оленя», что в Ликсгейме, и тогда-то мы узнали о смерти Мирабо, о том, что король, королева, придворные и все вообще сожалели о нем, прославляли его и что Национальное собрание издало такой декрет: «Новое здание церкви св. Женевьевы предназначается для принятия праха великих людей. Только Законодательный корпус вправе решать, кто достоин этой чести. Оноре-Рикетти Мирабо присуждена эта честь». Декрет этот нас удивил, после всего что писал Шовель о Мирабо.

Те же газеты сообщали, что Людовику XVI во что бы то ни стало угодно подышать воздухом в замке Сен-Клу, что национальная гвардия и народ восстали против его отъезда и что он пожаловался Национальному собранию на то, что ему не доверяют. Да и кто из здравомыслящих и порядочных людей мог доверять ему, замечая, что во дворце вечно толпятся вельможи да неприсягнувшие попы и нет ни одного патриота, читая роялистские газеты, вечно кричавшие о недисциплинированности войск, выступавшие против декретов Национального собрания, против простых людей, видя целые потоки вредных книжонок, которые восхвалялись этими газетами и — до того доходило — иногда выпускались под именем Камилла Демулена, Марата и Дюшена[125] для более успешной продажи и клеветы на порядочных людей; да, зная о всех этих подлых и низких поступках, о всех этих кознях и наветах, доверять было нельзя!

Уже одних речей Валентина, капуцинов — «католических, папских и римских граждан», как они себя называли, — было предостаточно, чтобы прозрели самые ослепленные и обнаружилась измена, которую враги подготовляли. Да, никто ему не доверял, и тут не было нашей вины. То была его вина. Чтобы добиться доверия народа, действовать надо прямо и честно, не следует выставлять вперед обманщиков, представляющих вас; если хоть один раз предательство обнаружится, на смену доверию появится презрение, это — истина.

Дядюшка Жан, найдя, что в Лачугах все идет хорошо, на другой же день вернулся к себе на ферму. Несколько дней спустя папа Пий VI предал анафеме священников и епископов, присягнувших конституции. Разумеется, им-то от этого было ни тепло, ни холодно, зато враги обнаглели. Они подняли мятеж в Корсике; они напали на патриотов в Авиньоне[126], они перебили стекла в клубах Парижа. В ответ на это сожгли папскую буллу в Пале-Рояле, останки Вольтера перенесли в церковь св. Женевьевы, постановили перелить колокола в монеты, потребовали, чтобы принц Конде вернулся во Францию, угрожая в противном случае лишить его всех прав на Францию, и прочее и прочее.

Но добрые католики ничуть не угомонились. Они удвоили свою жестокость: так, в Бри-Конт-Робере гусары из Эно выискивали патриотов, даже женщин вытаскивали из кроватей, связывали по рукам и ногам и подвергали постыднейшим оскорблениям. Положение становилось все ужаснее: мысль, что нам придется попасть в их руки, приводила нас в ярость, тем более что все сулило урожайный год. В мае в Лачугах все цвело — фруктовые деревья, живые изгороди, леса; раскидистая груша Маргариты снежным шаром поднималась за домиком Шовелей. Люди говорили:

— Вот бы счастье было, если б мы жили теперь мирно. Натерпелись мы и холода и голода в тяжкие годы — хватит с нас. Выдается урожайный год, а нам грозит беда — вот-вот явятся австрияки или пруссаки и опустошат наши пажити, а изменники с ними сговорятся и предадут нас.

И все же работа закипела. Но вот в одно прекрасное утро разнеслась весть, будто его величество дал тягу, а солдаты национальной гвардии Шампани и окрестностей Меца запрудили все дороги, чтобы его перехватить, будто всюду бьет набат, гремят барабаны; нарочные вереницей несутся друг за другом, и тот, кому удастся поймать беглеца, получит целое состояние.

О новости мы узнали от трех здоровенных эльзасцев и их жен — они проезжали мимо нас из Страсбурга в телеге. Женщины вопили:

— Господи Иисусе! Дева Мария! Святой Иосиф! Гибель пришла неминучая!

А мужчины в треуголках и красных жилетах, сидя впереди, изо всех сил погоняли лошадей. Я крикнул:

— Что случилось?

И эльзасец, державший вожжи, обернулся и ответил:

— Дьявол с цепи сорвался.

Выпив лишнее, он с хохотом отшучивался, но одна из женщин крикнула с сокрушенным видом:

— Король сбежал!

Немного погодя то же повторили человек пятьдесят, — все, кто возвращался из города с рынка, возвращался впопыхах, торопясь к себе в деревни, чтобы сообщить сногсшибательную новость. Трое-четверо проезжих зашли в харчевню и добавили, что вместе с королем бежали королева и дофин.

Вот тут я возненавидел короля: ведь до сих пор, несмотря на все, я доверял его присяге, зная о его великой набожности. Симон Бенерот очень удивился, когда я, весь дрожа, швырнул молот о стену, словно ядро, и закричал:

— Вот негодяй! Он обманул нас.

Но ко мне тут же вернулось спокойствие. Перед «Тремя голубями» собралось множество людей: мужчины и женщины обсуждали новость, спорили, и я им громко стал говорить о том, что король удрал, собираясь соединиться с нашими врагами в Кобленце, что немцы только его и ждут, собираясь вторгнуться к нам, что Вильгельм и Леопольд не решились напасть на нас до его прибытия, опасаясь каких-либо неожиданных событии в Тюильри, а теперь-то им опасаться нечего.

Был бы сейчас в Лачугах крестный Жан, он бы наверняка приказал бить сбор, но и он, и Летюмье, и все остальные унтер-офицеры нашей роты были на полевых работах. Меня охватило отчаяние. Теперь-то мне кажется это смешным: ведь тысячи патриотов охраняли дорогу от Парижа до Страсбурга, и Людовик XVI ехал не по этой дороге — бельгийская или мецская была гораздо короче, но не так рассуждаешь в юности.

Во всяком случае, все пришли к единодушному согласию: король отправился на соединение с нашими врагами и нечего мешкать и ждать, пока враг вторгнется, — таково было мнение народа, и Национальное собрание не сомневалось в этом; вот почему наутро следующего дня, 25 июня, всюду — на дверях церквей и ратуш и даже на стенах харчевен — был расклеен декрет, призывавший всех патриотов быть готовыми к сбору. Сам дядюшка Жан даже прискакал из Пикхольца и, ругая короля самыми последними словами, обзывая его лицемером, наклеил в большой горнице «Трех голубей» этот декрет. Вот он:


«Июня 21 дня, 1792 года.

Национальное собрание постановляет:

Ст. 1-я. Национальная гвардия всего королевства должна быть в состоянии боевой готовности.

Ст. 2-я. Департаменты Севера, Па-де-Кале, Юры, Нижнего и Верхнего Рейна и все департаменты, расположенные на границе с Германией, должны представить по возможности большее число людей.

Ст. 3-я. Прочие департаменты представляют от двух до трех тысяч человек.

Ст. 4-я. В силу этого каждый гражданин, желающий стать под ружье, будет внесен в списки в своем муниципалитете.

Ст. 5-я. Солдаты национальной гвардии, внесенные в списки, образуют батальоны по десять рот каждый; каждая рота будет состоять из пятидесяти человек.

Ст. 6-я. Роты будут находиться под командой двух подпоручиков, поручика и капитана.

Ст. 7-я. Батальоны будут находиться под командой двух подполковников и одного полковника.

Ст. 8-я. Роты выбирают своих офицеров, батальоны — свой штаб.

Ст. 9-я. Каждый солдат национальной гвардии будет получать пятнадцать су в день. Барабанщику будет полагаться полуторный оклад, квартирмейстеру в два раза больше рядового, подпоручику — в три, поручику — в четыре, капитану — в пять, подполковнику — в шесть и полковнику — в семь.

Ст. 10-я. Солдаты национальной гвардии по прекращении военной службы жалованья не получают и возвращаются в свои прежние роты.

Ст. 11-я. Будет составлен незамедлительно устав для войск этого рода».


Я переписал декрет, потому что это был первый образец созыва всеобщего ополчения. Он выдвинул великих полководцев революции, простых сыновей народа, всех тех, кто на протяжении многих лет, не десять, не двадцать, а несчетное число раз разбивал генералов Фридриха, Франца, Павла, Вильгельма, Александра. Прежние полководцы происходили из благородной расы, были «потомками наших гордых победителей», а наши — республиканцы — были из «смиренного потомства побежденных». Вот как все меняется на белом свете!

Декрет этот показывает также, какое доверие питало Национальное собрание к нашему королю, ибо оно призывало народ к восстанию не против врагов, а против Людовика XVI, который бежал, чтобы перейти на их сторону. Он был уверен, что скоро снова затянет нас в свои сети; но, слава богу, дело обернулось совсем иначе — как ему и не снилось. Вот когда пришла пора поверить, что верховное существо на стороне народа и присягнувших священников, а не на стороне двора и епископов; вот когда пришла пора восхвалять провидение, потому что, несмотря на все козни и ухищрения, несмотря на измену Буйе[127] и множества прочих мерзавцев, которые перешли к врагу, потерпев неудачу, сын почтмейстера, патриот Друэ[128], разрушил все их гнусные замыслы и принудил Людовика XVI вернуться в Париж. Короля арестовал муниципальный совет Варенна — небольшого селения, расположенного в девяти лье от границы: гусарам, посланным Буйе навстречу королю для охраны его экипажа, преградила путь самая обыкновенная двуколка для перевозки домашней утвари — Друэ и его друзья опрокинули ее на небольшом мосту.

Да, воля божья проявляется во всех этих событиях, о которых я читал с волнением в газетах тех дней. По требованию дядюшки Жана я читал вслух новости, взобравшись на стол в большой горнице, до того набитой людьми, что дышать было нечем, хотя окна были отворены настежь; в сенях, на улице перед харчевней, до самой кузницы толпились люди, стоя плечом к плечу, и, пока я читал, они топали ногами, ахали от удивления, возглашали «да здравствует нация», и возгласы эти разносились по всему селению.

Но особенно возбуждало негодование народа послание генерала Буйе, у которого достало дерзости писать Национальному собранию после того, как король в целости и сохранности вернулся в Париж. Негодяй пытался запугать нас, угрожая вторжением врага. Прочтите-ка это послание. Переписывать его я не стану целиком, а приведу несколько выдержек, из которых яснее ясного видна измена.

«Люксембург, июня 26 дня, 1791 года. Король попытался разбить свои оковы, но слепая судьба, во власти которой находятся империи, решила иначе».

Вот как оно начинается! Что же означает: «Слепая судьба, во власти которой находятся империи»? Это означает, что для них бога нет, доказывает, что все аристократы — безбожники, что нас, христиан, они считают своими рабами, ибо не верят словам создателя: «Все вы братья, все вы равны… Возлюбите друг друга!»

Но это еще не все: я приведу его угрозы. Он заявил, что король уехал, следуя его советам и намереваясь попасть к верным ему немцам, в Монмеди, и оттуда повелеть о роспуске Национального собрания и призвать другое — по своей воле, чтобы восстановить привилегии дворянства. Кончает же Буйе так:

«Поверьте мне: вельможи всего света знают, что им угрожает чудовище, порожденное вами, и в скором времени обрушатся на нашу многострадальную родину. Мне известны ваши силы; чаяние ваше призрачно, и недалеко то время, когда кара, постигнувшая вас, послужит памятным уроком для потомства — так говорит человек, у которого вы сначала вызывали чувство состраданья. Вы отвечаете за жизнь короля и королевы перед всеми королями вселенной. Если с их головы падет хоть один волос, от Парижа не останется камня на камне. Дороги мне известны, я сам возглавлю иностранные армии… Письмо это лишь предвестник заявления самодержцев; они предуведомят вас более решительным образом в войне, которой вам следует страшиться! Прощайте, господа!»


Все было ясно! Мы отвечали за жизнь короля и королевы перед королями вселенной, а ему, Буйе, известны были наши силы, он собирался привести врага к нам — на свою родину, и дотла разрушить Париж.

Вечером, когда я прочел это послание батюшке, он стиснул кулаки и, подняв руки над головой, воскликнул:

— О господи, господи! Да неужели же существуют такие негодяи на свете! Если б Никола — а ему тоже известны дороги в наших краях — привел бы врага в Лачуги, я бы умер от горя!

Я отвечал:

— Что и говорить, батюшка… но ведь вы-то не дворянин… вы не потомок победителей… вы не генерал, назначенный королем, не получали больших пенсионов, не имели почестей, власти. Вы — бедняк крестьянин, всю жизнь вы маялись. Родина вам ничего не дала — ни единого лиарда… Вы обязаны ей лишь своим рождением — и за одно это вы любите ее. Вы содрогаетесь при одной мысли об измене ей. А для дворян родины без пенсионов и почестей не существует. Истинная родина для них там, где существуют рабы, работающие на них, и короли, осыпающие вельмож щедротами. Пришлось бы им, как нам, копать землю, ковать, работать с утра до вечера, чтобы содержать короля в роскоши, они бы сразу перестали быть роялистами.

Что я говорил отцу, то и вышло: вернувшись в Тюильри, Людовик XVI уже не был самодержцем, не мог больше осыпать царедворцев милостями, и множество вельмож тогда бежали. Стало известно, что все офицеры полка Колонель-Женераль из Дюнкеркского гарнизона перешли за одну ночь к австриякам, а те, что находились в Лиле, попытались сдать город врагу, что и сделали бы, если б не патриотизм солдат и горожан. Все мы сокрушались; поутру было страшно пробуждаться: а вдруг уже тут Конде или Леопольд с Вильгельмом да с ними сто тысяч мерзавцев. Весь французский народ считал, что Людовик XVI недостоин править страной, все говорили, что он нарушил присягу и устроил заговор против родины, что он самый опасный враг наш, потому что те военные силы, которые он черпал из народа для нашей защиты, должны были помочь ему выдать нас врагу. Невозможно было жить с такой ужасающей язвой, и все здравомыслящие люди сознавали это.

Из парижских газет мы знали, что тамошние патриоты такого же мнения. Но кого поставить на его место? Одни настаивали на том, что короля необходимо отстранить, и предлагали согласно конституции возвести на трон дофина с регентом; другие предлагали назначить кого-либо исполнителем законов, иные стояли за республику. Но в клубе Якобинцев Робеспьер восставал против создания республики. Он говорил, что одно название ничего не стоит, что можно жить счастливо и быть свободным и при монархическом строе и быть рабом и обездоленным при ином республиканском. Дантон был только за отстранение Людовика XVI в присутствии совета и опеки над ним, как над слабоумным. Петион разделял мнение Робеспьера, а Бриссо, Кондорсе[129] и герцог Орлеанский склонялись к республике. Однако я думаю, что если бы в ту пору кто-либо имел возможность назначить герцога Орлеанского вместо короля, то, невзирая на свои республиканские убеждения, он принес бы себя в жертву родине. Только нужно было ему дать понять, что он стал бы сильнее всех, ибо такой осторожный человек сознавал, как опасно принять на себя эту роль, когда за спиною Мараты, Камиллы Демулены и Фрероны. Никто об этом тогда не подумал: опыта революции у народа в те времена еще не было, и все полагали, что возвести на престол королей, учредить республику или государство — самое трудное. Впоследствии все убедились, что труднее всего их сохранить.

Споры длились недели три. Национальное собрание ничего не решало. Большое число его членов — епископы и дворяне, которых называли правой стороной, — выступили против оскорблений, нанесенных монарху и его августейшему семейству, заявляя, что они будут присутствовать на заседаниях Собрания, но не станут ни участвовать в обсуждениях, ни признавать законности его постановлений. Остальные члены Собрания, о которых упоминалось, явно струсили. А Барнав, Ламет и Дюпор, названные «фельянами»[130], втайне посетили его величество и, как всегда, выступали, ничего определенного не предлагая. И так все тянулось и тянулось. В конце концов терпение народа лопнуло, и он направил в Национальное собрание петиции, требуя низложения короля. Национальное собрание отложило петиции в сторону. Разгневанный народ ринулся на Марсово поле и там, на алтаре отечества, подписал еще более грозную петицию. Однако мэр города, г-н Байи, задержал в дороге посланцев, которым было поручено отнести ее в Национальное собрание, и они попали туда в тот час, когда Собрание уже постановило, что король, как особа священная, суду не подлежит; другими словами, король мог призвать во Францию пруссаков и австрийцев и распоряжаться нами по своему усмотрению, ничем не рискуя.

Тогда-то народ понял, что почти все Национальное собрание вконец испорчено, не считая нескольких человек — таких, как аббат Грегуар, Шовель, Робеспьер, и еще кое-кого. Гнев народный нарастал. В клубах гремел гром возмущения. Дантон в клубе Кордельеров говорил, что надо укрепить силы революции, и тогда патриоты решили собраться на Марсовом поле, чтобы составить новую петицию, которую должны были подписать тысячи и тысячи французов.

Но Национальное собрание воспротивилось. Оно понимало, что такая петиция принудит его уступить. И тогда Лафайет и Байи получили приказ применить закон военного времени — ужасный закон, дающий право стрелять в народ после троекратного предложения разойтись. И они тотчас же стянули войска.

Ранним утром народ, который уже начал собираться, обнаружил под алтарем отечества двух шпионов — они там спрятались, чтобы потом донести двору обо всем, что тут происходило. Их тотчас же обезглавили и на двух длинных шестах понесли головы по всему Парижу. Тогда, во втором часу дня, Лафайет и Байи явились на Марсово поле и применили закон военного времени. Одни говорят — после предупреждения, другие — без всякого предупреждения. Да не все ли равно как! Много безоружных жертв — женщины, старики и дети — были убиты. Дворяне, епископы, двор и эмигранты, должно быть, ликовали!

Впервые по приказу Национального собрания стреляли в народ: началась война между буржуа и народом — это было ужасно! Большей беды не могло произойти, потому что война эта идет и поныне, и из-за нее у нас военное правительство и деспотизм.

По приказу Байи и Лафайета подверглись преследованию Камилл Демулен, Дантон, Фрерон[131]. Они скрылись. Но они вернулись, вернулся и Марат, вернулись и родственники убитых. Ох, эта гражданская война, война между членами одной семьи — она была первым следствием бегства Людовика XVI; всему остальному суждено было произойти позже.

И вот Национальное собрание, свершившее столько великих дел, создавшее такие справедливые законы, провозгласившее права человека и гражданина, сохранившее величие среди неслыханнейших испытаний, дошло до того, что согласилось с презренной идеей — идеей божественного права, противной здравому смыслу, справедливости и всей конституции, созданной им же.

Когда размышляешь о подобных делах, то волей-неволей признаешь всю несостоятельность человеческого разума, и в особенности то, какую опасность представляют цивильные листы! По счастью, этому испорченному, изжившему себя, продажному собранию не суждено было продержаться долго; составление конституции почти было закончено и приближались новые выборы.

Глава седьмая

Надо было видеть, как ликовали у нас в краю все бывшие судейские, прево, начальники полиции и эшевены, отрешенные от должности, когда узнали о кровопролитии на Марсовом поле. На их лицах была написана радость, и скрыть ее они не могли. Папаша Рафаэль Манк, почтенный пфальцбургский буржуа, председатель нашего клуба, произнес по этому поводу язвительную речь, заявив, что Марат, Фрерон, Демулен и прочие мерзкие газетчики — виновники беды, ибо они всех оговаривали, Лафайета — друга Вашингтона изобразили изменником, а Байи, председателя собрания Генеральных штатов в Зале для игры в мяч — дурнем, и что люди эти вам досаждают, вас подстрекают, да так, что вы теряете голову, а из-за минутной вспышки гнева и произошли неслыханные беды.

Вот так он объяснял суть дела. Но ликованье наших врагов показывало нам, что все обстоит иначе, гораздо серьезнее и проистекает из более значительных причин. Между тем начались съезды избирателей для назначения депутатов в Законодательное собрание. В ратуше повесили список активных граждан — мы же, пассивные граждане, не платившие прямых налогов ценностью в три рабочих дня, не имели права голосовать, как в 1789 году; однако мы платили в двадцать раз больше косвенных налогов на вино, водку, пиво, табак и прочее и по своей работе и расходам являлись более активными гражданами, чем те сквалыги, что все свои сбережения вкладывали в недвижимое имущество. Отчего же произошло такое различие?

Вот что говорил тогда даже сам дядюшка Жан:

— Плохо дело! Дали маху наши депутаты! В дальнейшем многие честнейшие патриоты потребуют равенства!

Однако выборы произошли; выбрали богатеев, плативших по меньшей мере полтораста ливров прямого налога; теперь деньги решали все; образование, здравый смысл, мужество, честность оставались на задворках, можно было даже обойтись и без них.

Спустя некоторое время, в дни жатвы, Шовель написал нам, что с составлением конституции покончено, что король на днях принял ее и они с Маргаритой собираются в Пфальцбург — приедут с дилижансом на улицу Петуха и Цапли. И через неделю мы с Жаном Леру ранним утром ждали их во дворе харчевни «Красный бык». И вот в восьмом часу подкатил дилижанс, белый от пыли. Мы обняли Шовеля и Маргариту, — нечего и говорить, сколько было радостных возгласов — это каждый может себе представить! Господи, как повзрослела Маргарита! Из девочки она превратилась в женщину — прелестную брюнетку с живыми глазами, задорным выражением лица. Да, она была истинной дочерью папаши Шовеля! Когда она выпрыгнула из экипажа с криком: «Мишель!» — я еле осмелился обнять ее своими ручищами — ручищами кузнеца — и поцеловать в обе щеки, так я был смущен, так восхищен. Ну, а Шовель не изменился, будто он приехал из странствии по Эльзасу или Лотарингии, распродав свои брошюры. Он смеялся и все твердил:

— Ну вот, сосед Жан, мы и дома, все налажено! Я доволен тобой, Мишель! Твои письма доставляли мне большое удовольствие.

Господи, какая же была радость снова свидеться с ними! Какое счастье вместе возвращаться в Лачуги, нести корзину Маргариты и шагать с ней рядом. И вот мы в харчевне «Трех голубей», в большой горнице, и я помогаю Маргарите вынимать подарки, которые она привезла нам из Парижа: тетушке Катрине — большой чепец с кокардой, Николь — стальные спицы в красивом футляре взамен ее старых деревянных; мне — прехорошенькие красные брелоки для часов, сделанные по последней моде, я храню их до сих пор в секретере, как хранят золотые монеты. Они лежат там в коробочке… Они поистерлись, пожелтели, да и тогда стоили недорого; Маргарита умница и не стала тратиться зря: она отлично понимала, что самый пустяк, подаренный ею, для меня — драгоценность. И вот теперь выцвели и потускнели эти вышедшие из моды брелоки, но только силач мог бы их у меня отнять; я, старик, защищал бы их с неистовством: ведь это первый подарок Маргариты. Тогда ей было восемнадцать лет, а мне — двадцать один, и мы любили друг друга. Что же еще можно сказать?

Но я должен подробно передать вам речь, произнесенную Шовелем в нашем клубе вечером следующего дня. Шовель очень устал — ведь целых шесть дней он трясся в дилижансе, и дядюшка Жан все его отговаривал:

— Помилуйте, Шовель! Да вы этого не вынесете. Завтра, а то и послезавтра успеете!

Но этот честнейший человек не хотел откладывать, он хотел без промедления дать отчет в том, как выполнил наказ избирателей. В тот вечер собралось много народу из окрестных селений, и вот какую речь он произнес — я сберег ее, понимая, что она стоила ему большого труда и что нам захочется потом перечесть ее:

— Господа! Конституция, которую вы поручили нам учредить, составлена. Король принял ее и клянется ее соблюдать. Она будет отныне руководить нами: это первейший закон нашей страны. Я сделал все возможное, чтобы конституция была у нас справедливой, всеми силами я поддерживал ваши интересы, и вот теперь я хочу дать вам отчет в том, за что я голосовал в Национальном собрании, ибо это долг мой: никогда я не забывал, что несу ответственность перед вами за депутатский мандат, который вы мне доверили.

Без сознания своей ответственности нельзя выполнить ни единого благородного начинания. Тот, кто поручает нам вести свои дела, имеет право и спрашивать с нас отчет. И вот я пришел отчитаться перед вами. Если будете довольны — пожалуете меня своим уважением; если же я обманул вас, то заслужу одно лишь ваше презрение.

Тут многие закричали:

— Да здравствует наш депутат Шовель! Да здравствует наш представитель!

Но он, казалось, был раздосадован. Сжав губы, он протянул руку, как бы говоря: «Хватит! Хватит!» И когда все умолкли, он воскликнул:

— Друзья! Берегитесь таких бездумных порывов энтузиазма — они помешают вам отличить честного человека от мошенника. Пожалуй, так бы вы встретили и любого проходимца, раз вы, не раздумывая, рукоплещете всем?

Но люди не слушали его, рукоплескания стали еще громче. Шовель, передернув плечами, подождал, пока все не утихнет, и только тогда заговорил вновь:

— Итак, вы довольны — одобрили мое поведение, ничего о нем не узнав. Что же вы скажете потом, если будете недовольны мною?

И он продолжал:

— Когда я расстался с вами, десятого апреля тысяча семьсот восемьдесят девятого года, Франция была разделена на три сословия: дворянство, духовенство и народ, или третье сословие. Первым двум сословиям достались все блага, все привилегии, все почести; вашему же, последнему сословию, во сто крат более многочисленному, чем два других, вместе взятых, — одни лишь тревоги и невзгоды.

Каждый из вас помнит о том, что довелось ему выстрадать в те времена, какое несметное множество податей его обременяло, помнит оскорбления, которые приходилось ему терпеть, и лютый голод, терзавший его раз в два-три года. Да сами знаете, какое жалкое существование мы влачили, как разорена была наша страна — нечего об этом и говорить.

Так вот, теперь посмотрим, что вместо этого дало Национальное собрание, каких преимуществ мы добились и какие недостатки, помимо нашей воли, пришлось оставить в конституции.

Невозможно подробно рассказать вам о двух тысячах пятистах законов или декретов, которые мы ставили на голосование за эти два года и четыре месяца. Остановлюсь на главных. Прежде всего — уничтожены сословия. Вот она — первая статья конституции: «Статья первая. Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Национальное собрание, желая учредить французскую конституцию на основе прав человека, безвозвратно уничтожает установления, которые затрагивают равноправие. Отныне нет больше ни дворянства, ни наследственных различий, ни сословных различий, ни феодального порядка, ни феодального суда, ни титулов, ни рыцарских орденов, корпораций и знаков отличия — для которых требовались бы дворянские титулы — и никакого иного превосходства, кроме тех, которые имеют должностные лица, использующие свои обязанности. Нет больше ни продажности, ни наследственной преемственности должностей. Нет больше ни цехов, ни корпораций, объединяющих разные профессии, искусства и ремесла.

Закон отныне не признает больше религиозных обетов и каких-либо иных обязательств, противных естественному праву. Конституция объявляет, что все граждане имеют доступ ко всем местам и общественным должностям и нет между ними иных различий, чем те, что дарованы добродетелью и талантом, что все налоги будут распределены равномерно между всеми гражданами, соответственно их способностям; что одинаковые преступления будут караться одинаково, невзирая на лица».

За все это я голосовал, ибо, по-моему, равенство и справедливость означают одно и то же. Эта статья первая, и вы видите, что в этом отношении большего и желать нечего.

Статья вторая — это свобода. Все права тесно связаны между собою, они зиждутся друг на друге, и если бы граждане не имели свободы говорить, писать, печатать и распространять свои идеи, то для чего же им были бы права, раз они не могли бы жаловаться, требовать и заставлять нарушителя этих прав уважать их в силу справедливости требований, обсужденных всенародно, даже заставлять его искупать свою вину. Все законы стали бы мертвой буквой; сильный по-прежнему оставался бы всегда правым; затыкая вам рот, он мог бы обокрасть вас и даже удавить безнаказанно где-нибудь в закоулке. Поэтому конституция обеспечивает каждому и человеческие права, и гражданские — свободу говорить, писать, печатать и распространять свои мысли любыми способами.

Затем следуют остальные свободы — передвигаться, приходить, оставаться, уезжать, причем арестовать, обвинить, задержать вас могут только в случае, предусмотренном законом и в законном порядке; затем — свобода вероисповедания; свобода обращения к установленным властям с частными прошениями; свобода собраний для обсуждения насущных дел народа; и, наконец, свобода делать все то, что не может повредить праву другого человека и общественной безопасности.

За все это я голосовал без всяких исключений, ибо если равенство — это сама справедливость, то свобода — это обеспечение справедливости. Одно без другого не существует.

Статья третья — это братство. Конституция объявляет, что будет создано и организовано всенародное учреждение общественной помощи, как для облегчения участи немощных бедняков, так и для трудоспособных бедняков, не имеющих работы. Это уже не имеет ничего общего с милостыней благотворителей, позорящей человека: человек теряет достоинство, милостыня унижает его, принуждая гнуть спину перед ему подобными. Она порождает раболепство. Конституция больше этого не допустит, ибо это вредит величию народа. Поэтому она объявляет, что благотворительность — не только личная добродетель, а общественный долг.

Но с точки зрения милосердия или, лучше сказать, сплоченности людей, объединенных в общество, есть еще более великое благо, чем все остальные: общественное просвещение; ибо, как глаголет Иисус Христос, — постоянный пример нам всем, — «не единым хлебом жив человек, но и духом своим». Конституция, принимая эти прекрасные слова, объявляет, что создается общественное просвещение для всех граждан — бесплатное для обязательного всеобщего обучения, как-то: чтение, письмо, счет; причем учебные заведения будут распределяться согласно государственному делению.

Таким образом, господа, вы видите, что первая часть конституции выражается в трех словах: Равенство, Свобода, Братство. Это права личные. Остается добавить имущественные права народа.

Вы не забыли, что до 89-го года существовали сословия, а также различные имущественные состояния, владения всех видов: удельные имения, пэрства, большие лены, простые лены, лены, зависящие от других ленов, или общинные угодья, отданные в пользование духовным лицам или заведениям, цензивы и тому подобное. Чем ты был беднее и униженнее, тем сильнее обременяли подати твой клочок земли; чем ты был могущественнее, тем меньше были твои земли отягчены налогами. Конституция упразднила все эти сословные различия. Налоги будут распределяться равномерно, и право собственности будет неприкосновенно для всех на едином законном основании.

Кроме того, конституция передаст народу, а уже не королю, все владения и суммы, прежде предназначавшиеся для нужд общественных, например, на возведение крепостей, на устройство улиц, мест народных гуляний, памятников. Она отдаст в распоряжение народа, для продажи и уплаты налогов, владения, которые содержались на общие средства, а именно: приорства, аббатства, монастыри и всевозможные имения, к ним относящиеся. Итак, теперь все в порядке; один из наших последних декретов гласит, что будет составлен свод гражданских законов, дабы упорядочить доходы людей и владения во всем королевстве. Этот гражданский свод законов дополнит наши установления и сотрет последние следы римского права и обычного права, которые еще так отличны друг от друга в каждой провинции и нарушают общий порядок.

Нынче я не буду вам говорить о нашем общественном праве: о новом делении королевства; о введении собраний выборщиков и избирательных собраниях, о собрании представителей в Законодательное собрание, о королевской власти, о регентстве и о министрах, о взаимоотношениях Законодательного собрания с королем, об обязанностях исполнительной власти, о сношениях Франции с иностранными державами: все это четко и: подробно определено в конституции. Но нас, простых людей, особенно близко касается один вопрос — он имеет для нас значение не раз в два года, а ежегодно, всю нашу жизнь — это денежный вопрос! Поэтому, пока длились заседания Национального собрании, я все время с тревогой выяснял, как обстоят дела с вашими и моими деньгами, чтобы узнать, что же с ними произойдет, кто может их потребовать, захватить, присвоить и как их будут расходовать. Я бывал во всех комиссиях, проверял эту статью и знал, что вы будете этим довольны, потому что ни у кого нет желания работать на тунеядцев и никто не хочет, чтобы блюдолизы проедали то, что заработано другими, — это и возмутительно и нетерпимо.

Тут уж, несмотря на наставления Шовеля, старая рыночная площадь дрогнула от рукоплесканий, и сам он невольно улыбнулся — ведь он задел за самую чувствительную струйку крестьянской души.

Дядюшка Жан говорил, смеясь и сияя от радости:

— Ах, как он прав! И до чего здорово нас знает.

Наконец шум стих, и Шовель продолжал:

— В прежние времена вся наша страна была подвластна королю, нашему сеньору и верховному властителю, безответственному главе государства. Наши земли и мы сами принадлежали ему. Когда он спрашивал деньги, провинциальные собрания хотя иной раз и с неудовольствием, но все же голосовали за требуемую сумму, а начальники провинций и сборщики производили раскладку; приходские советы вместе с господами синдиками оценивали стоимость каждого участка, принадлежавшего простолюдину, и многострадальный народ платил. Его величество отчета нам не давал. И вот конституция ныне постановила, что Законодательное собрание будет ежегодно обсуждать и назначать общественные налоги и изменять их будет запрещено до последнего дня следующей сессии. Итак, вы видите, что отныне вы будете сами назначать налоги, которые пожелаете уплатить, поскольку будете назначать своих представителей, которым поручите одобрить их. Если вы пошлете крестьян, то они, разумеется, не так-то легко согласятся на налоги в пользу царедворцев, а других пошлете — дело ваше. Порядочные люди есть во всех сословиях, но надо их хорошенько узнать, а потом уж и посылать.

Законодательный корпус должен обновляться каждые два года, поэтому налоги не могут оставаться в действии после этого срока, если они вновь не были приняты голосованием, и никто не имеет права требовать с вас ни единого лиарда. Вот в чем сила нашей конституции; стоит Законодательному корпусу отказаться утвердить налоги, все приостанавливается, король вынужден уступить.

Кроме того, чтобы все вы, налогоплательщики, могли убедиться, верны ли вам депутаты, не готовы ли они поступиться вашими деньгами — будут опубликованы подробные отчеты расходов в начале деятельности каждого нового состава Законодательного собрания. Будут печататься также поступления различных налогов и всех общественных доходов. Таким образом, гражданину, который рачительно относится к своим делам, придется лишь раз в год прочесть газету, чтобы узнать, хорошо ли его депутат защищает интересы налогоплательщиков, не голосует ли, закрыв на все глаза, или недостаточно об этом печется. И если гражданин не глуп, то поймет, что надо делать.

Я считаю, что лучшего контроля нельзя было и придумать. Сами увидите, удовлетворяют ли вас расходы, ибо конституция гласит, что ни под каким видом нельзя отклонять или приостанавливать выдачу денег, необходимых для оплаты национального долга. Справедливейшее дело — оплачивать национальный долг, и я голосовал за это. Такой великой стране, как Франция, не подобает стать несостоятельной должницей, и тем, кто дает ей в долг деньги, должно знать, что нет на свете надежнее помещения средств, каждый из нас отвечает за это своим последним лиардом, и, разумеется, мы были бы возмущены, если б наши представители вознамерились сделать нас банкротами.

А что до цивильного листа, то разве расходы по нему важнее всех других расходов государства? Да разве нашим судьям, магистратуре, чиновникам, солдатам не должно так же твердо рассчитывать на оплату, как и королю? Почему король должен получать жалованье прежде тех, кто составляет оплот нации? Смысла я тут не вижу. Я голосовал против и считаю это изъяном в нашей конституции. Но не стоит останавливаться на нем, ибо это изъян незначительный. И, кроме того, конституция сохраняет за Законодательным собранием право определять к концу правления каждого монарха общую сумму цивильного листа для правления следующего. Это — средство действенное, и наши представители, без сомнения, воспользуются им, и тогда при дворе выйдет из моды старый обычай содержать целую толпу лакеев, слуг и низкопоклонников и все поймут, как прискорбно ввергать в нищету труженика, чтобы всласть жили спесивые бездельники, способные лишь позорить род человеческий.

Да, все это придет, когда воцарятся здравый смысл и справедливость, а пока народу, пережившему столько невзгод, сетовать, право, нечего. Нет числа нашим победам. Мы завладели тем, о чем наши предки, простирая руки, молили небо в течение веков. У нас есть незыблемые права и оружие для их защиты, мы больше не жалкие, униженные рабы — мы стали людьми.

И ныне, когда мы одержали верх, несмотря на вопли, проклятия и клевету подлого отребья, жившего за наш счет, несмотря на козни и старания натравить нас друг на друга, ныне, когда эти предатели тысячами бегут отсюда и хотят восстановить против нас Германию, Англию, Россию, меж тем, как другие, оставшиеся во Франции, обманно прикрываясь законами и религией, проповедующей милосердие и братство, восстанавливают против конституции невежественное население на юге и западе страны, ныне, когда эти «истинные» французы подготовляют междоусобную войну и вторжение врага, стремясь во что бы то ни стало вернуть свои привилегии, я заклинаю вас, друзья, держаться сплоченно. Отбросим распри, и пусть никогда не встает между нами вопрос об активных и пассивных гражданах — это единственный никуда не годный закон, который нашим врагам удалось провести в Национальном собрании, единственный крупный недостаток в нашей конституции. Но он исчезнет: буржуа скоро поймут, что в одиночку их раздавят церковнослужители и аристократы и чтобы собрать и, главное, сохранить плоды общей победы, им совершенно необходимо соединиться с народом и своими руками уничтожить несправедливые деления между гражданами активными и гражданами пассивными.

И еще — последнее слово.

— Мы выиграли, постараемся же сохранить наш выигрыш, а для этого, господа, пусть каждый твердо помнит, что он — хозяин, понимаете ли, хозяин, что все должностные лица от первого до последнего, от короля до сельского стражника, поставлены не для своего личного блага или блага династии, а для нашего, ради нас — тех, кто призвал их и кто работает, чтобы их оплачивать. Тот, кому я плачу — мой слуга. Вот, что нужно хорошенько понять, это нужно внушить и нашим детям, это создаст силу и величие страны нашей. И вот еще что помните: один за всех, все за одного. Так не дадим же никому вовеки нарушить права ни одного нашего согражданина. А если он будет кричать, взывать о помощи, мы бросимся на его защиту, как бросаешься на пожар. Если же чиновник из аристократов вознамерится ущемить нас в правах, восстанем, кликнем клич, призовем на помощь всех сограждан.

Объявляю открыто: тот, кто самолично нарушит закон, — негодяй и заслуживает презрения и крепостного рабства, а тот, кто не приходит на помощь гражданину, терпящему угнетение, — предатель народа. Довольно мы настрадались от несправедливости и произвола в продолжении веков, пора нам утвердить крепкую веру друг в друга, принять конституцию, как наш оплот, и каждого, кто нарушает ее, считать нашим злейшим врагом. Таким вот образом мы и обретем счастье. И пускай хоть вся Европа ринется на нас, стремясь нас уничтожить, мы будем хладнокровно смотреть в лицо врагу: великий народ, защищающий свои права, основанные на справедливости и здравом смысле, непобедим; он может бросить вызов вселенной.

Представьте же себе, какой энтузиазм охватил патриотов после речи Шовеля, о которой сохранили воспоминание все старики в наших краях. Председатель клуба Рафаэль при всех выразил ему благодарность, и Шовеля под общие клики одобрения выбрали членом клуба. Мы отправились в Лачуги в десятом часу, когда в обеих казармах прозвучал сигнал к тушению огня.

Глава восьмая

В октябре 1791 года, когда начало свою деятельность Законодательное собрание, Шовель проявил себя человеком предприимчивым. Недели за три он продал домик в Лачугах верзиле Летюмье, который выдал дочку Кристину за одного парня из Миттельброна. Шовель снял первый этаж в доме старика Арона Баруха, против рынка в Пфальцбурге, заставил помещенье полками для газет, книг и брошюр — получал он их огромными кипами, а Маргарита разбирала и в безукоризненном порядке их раскладывала. Книгоноши, Тубак и Марк Дивес, обходили Эльзас и Лотарингию с тюками за спиной; словом, дело шло — в наших краях никто отродясь еще не видывал такой оживленной торговли.

С легкой руки Шовеля возникла мода на трехцветные косынки, на которых оттиснуты были права человека и гражданина. Все патриотки их носили. Тогда те, бывшие, тоже завели косынки, только с изречениями из Апокалипсиса и такой надписью по краю: «Если покупатели будут недовольны, им вернут деньги, когда народ выкупит ассигнаты».

Чего только не продавал Шовель! Были тут и книжицы для святош, были и политические катехизисы, и эмигрантские газеты, и номера «Друга народа», «чертовски патриотические» письма отца Дюшена, а когда однажды дядюшка Жан позволил себе заметить, что он, мол, поступает неправильно, Шовель насмешливо ответил:

— Да полно, сосед Жан! Наши принцы, сеньоры да епископы, аббаты и все ханжи оказывают нам знатную услугу своими книжонками: они просвещают народ и выполняют наше дело лучше нас самих.

В то же время, чтобы патриоты могли познакомиться с последними новостями, платя подешевле, он устроил по соседству с лавочкой, на улице Алое Сердце, нечто вроде школы: в помещении стояли большой стол и скамейки. Стол был завален газетами, полученными утром, — входи любой, садись за стол и читай в свое удовольствие что хочешь за одно су.

Отлично придумано! С давних пор так велось в Париже, и только Шовель, человек здравого ума, мог извлечь из этого пользу для нашего городка и окрестностей.

Все это не мешало Шовелю неутомимо заниматься делами нашего клуба, так как его выбрали председателем вместо Рафаэля Манка, и три раза в неделю, в восьмом часу, рынок наполнялся народом.

Появлялся Шовель; он поднимался на возвышение, садился в кресло, клал справа табакерку и носовой платок и, захватив изрядную понюшку табаку, восклицал:

— Господа, заседание открыто!

Затем он развертывал «Монитор»[132] и принимался читать вслух речи членов Законодательного собрания, а иногда — якобинцев и «Журналь де Деба»[133]. Он объяснял то, что большинству было непонятно, а покончив с новостями, говорил:

— Вот, господа, каковы дола. Не хочет ли кто свое мнение высказать?

И то у одного, то у другого находилось, чем поделиться. Людей выслушивали… людям отвечали. Сюда приходили не только ремесленники, буржуа и городской служилый люд — являлся и полковник Базлер, присланный Национальным собранием взамен сержанта Равета, который недостаточно был сведущ в больших маневрах. Каждый держал речь, и так все шло, пока не било десять часов вечера. В мэрии звонили к тушению огня, и Шовель поднимался, восклицая с довольным видом:

— Ну, друзья, с общественными делами покончено! До встречи в следующий понедельник, среду или в субботу!

Обо всем этом я рассказываю для вашего сведения; но вы-то, конечно, понимаете, что меня занимали совсем иные помыслы. В ту пору я ухаживал за Маргаритой, являлся к ней по воскресеньям в треуголке, в сапогах, до блеска начищенных яичным белком, с крупными алыми брелоками, подаренными Маргаритой и картинно висевшими у меня на груди. Да, теперь я уже был не тот простачок, Мишель Бастьен, который воображал, что он — чистюля, раз бреется дважды в месяц.

Со дня приезда Маргариты я понял, что так больше вести себя нельзя, что немало парней тоже находят ее прехорошенькой и заглядываются на ее большие карие глаза, чудесные черные волосы, и многие, как и я, вероятно, думают, что она отличается умом и благоразумием. Да! Многие были такого же мнения, и не только ремесленники и крестьяне, но и щеголи, молодые офицеры из Оверни, бывшие господа в пудреных париках: они наполняли лавку благоуханием, покупали газеты, смеялись, любезничали, добиваясь от нее улыбки. Все это я быстро заметил. И уж как я намывался, как брился! Господи! Надо было видеть меня в воскресное утро! Стою перед зеркальцем, подвешенным к слуховому окошку, собираюсь бриться во второй или третий раз подряд. Щеки у меня блестят, как новенький топор, но, по-моему, я еще недостаточно хорош собой; раз десять провожу рукой по подбородку — не осталось ли волоска. В десятом часу, когда мать, увязая в снегу, шла в Генридорф прослушать мессу священника, не присягнувшего конституции, старенький мой отец неслышно поднимался по лестнице и, глядя за перегородку, негромко говорил:

— Мишель, она ушла. Хочешь заплету косу?

Он всегда заплетал мне косу, черную косу, толщиной в кулак — в будни приходилось засовывать ее под рубашку: уж очень она била меня по плечам, мешала во время работы. Добрейший мой батюшка плел ее не спеша, старательно. Как сейчас, вижу эту сцену: я сижу верхом на стуле, а добряк отец со счастливой улыбкой причесывает меня. Он гордился моими плечами и станом и все твердил:

— Право же во всем крае такого силача не сыщешь — говорю так не только потому, что я отец твой.

Я умилялся, готов был поведать ему о своей любви, но не смел; слишком я почитал отца. Впрочем, я был уверен, что он и так хорошо знает о моей любви к Маргарите. Да и мать подозревала; она готовилась к битве. Отец и я, ничего не говоря друг другу, готовились тоже. Бой предстоял жестокий, но мы надеялись взять верх.

Словом, в каморке на чердаке, под соломенной крышей мы мечтали о прекрасном будущем. И вот я тщательно выбрит, принаряжен, и батюшка, пройдясь еще разок щеткой по моему платью, говорит:

— Хорошо!.. Теперь можешь отправляться! Повеселись вволю, сынок!

Сам-то он не часто развлекался за всю свою долгую трудовую жизнь, и не часто выпадали для него счастливые минуты; теперь же, когда мать уходила из хижины, устремлялась куда-то, чтобы послушать мессу священника, надругавшегося над законами своей страны, бедняге самому приходилось чистить картошку и готовить обед. Вот что значит быть чересчур уж добрым.

Обняв его, я в отличном расположении духа пускался в путь. Батюшка с улыбкой смотрел мне вслед, стоя в дверях, а все старухи, оставшиеся в Лачугах, провожали меня взглядом, уткнувшись в заиндевелые оконца. Наскоро пообедав в харчевне «Трех голубей», я бежал задами через садик, боясь задержаться: часто в дни первых заморозков возчики, останавливаясь проездом, просили подковать лошадей; тут уж, разумеется, пришлось бы снять нарядное платье и приняться за работу.

Проходит четверть часа — и уже я в городе, в переулке, где живет аптекарь Триболен — он умер лет шестьдесят тому назад. Он кивает мне, желая доброго дня, но я на него и не смотрю… я уже издали вижу лавку Шовеля со сводчатой дверью, невысокой тесовой крышей и стопками брошюр, выставленными на подоконниках. Люди входят и выходят с газетами: патриоты, военные, «бывшие». И вот я у дверей. Маргарита в белом чепчике стоит за конторкой в горнице — она оживленна, все время в движении. Она разговаривает с вами, подает вам книгу, какую попросите: «Вот, сударь, «Революции Парижа»[134], стоит шесть лиардов. Сударю угодно «Газету двора и города»?[135] Последние номера кончились».

Продажа в самом разгаре; но вот Маргарита видит меня, и как же она сразу меняется — кричит, радостно улыбаясь:

— Ступай в библиотеку, Мишель, батюшка там. Я сейчас приду.

Мимоходом я пожимаю ее руку. Она смеется.

— Ступай, ступай туда, болтать некогда.

И я вхожу в библиотеку, где за бюро сидит папаша Шовель и что-то пишет. Он оборачивается ко мне:

— А, это ты, Мишель! Хорошо. Садись… Дай только мне докончить три-четыре строчки.

И, продолжая писать, он осведомляется, как дела у крестного Жана, тетушки Катрины, о кузнице — обо всем подробно. Три-четыре строчки затягиваются. В конце концов я встаю со словами:

— Пойду почитаю новости.

— Да, ступай, ступай… А мне надо счет проверить.

Я направляюсь налево в большую горницу, где патриоты читают утренние газеты. За столом сидят, склонившись с серьезным видом, дылда Тевено, член генерального совета общины, толстяк Дидье Горцу, шляпник с Оружейной площади, место которого позже занял Бруссус, молодой врач Штейнбреннер, который был у нас мэром целых двадцать лет, трактирщик Роттенбург, ковровщик-коротышка Лафрене и главный аптекарь военного лазарета Дапрео; кое-кто пишет письма, а я прикидываюсь, будто читаю, а сам посматриваю сквозь застекленную дверь на Маргариту — она снует по лавке, тоже поглядывает в мою сторону через небольшие стекла и улыбается. Иногда она вихрем вбегает в комнату, сует мне в руки газету и шепчет на ухо:

— Прочти, Мишель, тебе понравится!

Я проводил здесь целые часы и затруднился бы сказать, что я прочел. Я набирался счастья на всю неделю, глядя на Маргариту, и не променял бы эту жизнь на несчетное множество иных.

Папаша Шовель, видя, как я тщательно выбрит, как тщательно заплетена у меня коса, что одет я, как говорится, с иголочки, лукаво посмеивался и называл меня щеголем. И щеки у меня пылали. Он частенько протягивал мне свою табакерку:

— Возьми же понюшку, гражданин Мишель!

Но стоит ли ни с того ни с сего марать себе нос — что еще, пожалуй, подумает Маргарита! И я отвечал папаше Шовелю, что от табака у меня голова болит, а он хохотал, называл меня аристократом, которому не угодно пачкать жабо. Папаша Шовель, большой насмешник, в глубине души любил меня и хорошо понимал, что не ради него одного я торчу тут по воскресеньям с часу до шести-семи часов вечера, делая вид, будто читаю и занимаюсь политикой. Уж очень он был наблюдателен, все подмечал и позволял мне улыбаться Маргарите лишь потому, что считал меня честным малым, иначе, разумеется, выгнал бы меня вон, без стеснения. Он бывал мне рад, одобрял мои взгляды, только всякий раз, при случае, всегда советовал мне читать хорошие книги. Он давал мне на прочтение, из своей библиотеки, все, что я хотел, а собирал он только серьезные книги.

Домик свой он продал, и ходить туда я уже не мог, поэтому читал по вечерам у себя в каморке на чердаке, и расходы на ламповое масло бесили мать. Из-за этого у нас дома шли споры. Если б я каждый раз предусмотрительно не запирал книги в сундук перед уходом, она бы, пожалуй, сожгла их: уже годами капуцины проповедовали, что книги — пагуба для души, что они как древо познания добра и зла, с которого змей сорвал яблоко Адама, чтобы нас изгнали из рая, — словом, несли всякую чушь. Больше всего они ратовали против Библии и Евангелия, потому что народ благодаря этим книгам понял, что негодяи действовали наперекор заповедям Спасителя. Поэтому можно себе представить, в каком глубоком невежестве коснел народ до 89-го года. Шовель приглашал в клуб людей, стремясь к их просвещению, и он был прав: если нищета — страшнейшая язва, то слепота невежества — еще страшнее.

А ведь, пожалуй, наш край — Эльзас и Лотарингия — был самым отсталым во Франции; помнится, как негодовал весь клуб, когда Шовель прочел нам донесение Жансонне[136], гражданского комиссара, посланного в департаменты Вандеи и Два Севра, — он подал его в Законодательное собрание по поводу религиозных волнений. В тот день мы поняли, что там невежество беспросветнее нашего и чревато весьма большой опасностью для народа.

В донесении было сказано, что крестьяне преследуют священников, принесших присягу конституции, осыпают их палочными ударами среди бела дня, а по ночам стреляют в них из ружья, что неприсягнувшие священники продолжают делать свое дело: служат мессы, исповедуют людей и освящают воду у себя на дому, что дороги там так плохи, а несчастные крестьяне, воспитанные в преклонении перед образами святых, так невежественны, что обратить их к новому символу веры — к правам человека, весьма трудно, просто невозможно, тем более что в письме главного викария Борегара, которое передавалось из прихода в приход, священникам Вандеи запрещалось служить мессы в церквах из опасения, что присягнувшие священники окажут пагубное влияние на верующих, а повелевалось собирать прихожан в местах уединенных, где-нибудь под скалою или в овинах, обзавестись простым переносным алтарем и ризой из ситца или какой-нибудь грубой ткани, оловянной церковной утварью и так далее, утверждалось, что такое небогатое убранство при богослужении произведет большее впечатление на простой народ, чем золотые сосуды, напоминая ему гонения, которым подвергалась первая христианская церковь, когда было столько мучеников.

Да, тут-то мы и поняли, как все это было опасно. В тот же день Шовель, прочтя донесение, так нам все объяснил: неприсягнувшие священники, должно быть, получили приказ разжечь во Франции междоусобную войну, а тем временем эмигранты во главе с немцами попытаются к нам нагрянуть. Он сказал, что наверняка таков план наших врагов и, если мы хотим дать им отпор, нам нужно держаться еще сплоченнее.

Все приезжие торговцы возвращавшиеся с другого берега Рейна, сообщали нам, что в Вормсе, Майнце и Кобленце сосредоточено более пятнадцати тысяч дворян и что они только ждут минуты, чтобы двинуть на Лотарингию армии Леопольда и Фридриха-Вильгельма. Итак, необходимо было принять срочные меры, и Национальное собрание объявило 9 ноября 1791 года, что французы, собравшиеся на правом берегу Рейна, заподозрены в заговоре и если до 1 января они останутся по-прежнему в сборе, то будут подлежать преследованию как виновные в измене и подвергнутся смертной казни, а имения их будут конфискованы и переданы в пользу народа[137].

На этот декрет король наложил вето.

И тотчас же усилились волнения в Бретани, в Пуату, в Жеводане; монахи, посланные проповедовать, ставили на перекрестках дорог небольшие распятия и раздавали прохожим четки, иконки и индульгенции, объявляя, что браки, благословенные присягнувшими священниками, не действительны, а все свершенные ими таинства незаконны. Они отлучали от церкви тех муниципальных чиновников, которые отвели церкви присягнувшим и запрещали верующим иметь дело с «самозванцами».

Вот тогда-то жены стали оставлять своих мужей, дети покидать отцов и большинство жителей этих провинций отказались служить в национальной гвардии. В это время в Нижнем Мэне объявился Жан Шуан, как Шиндерганнес со своей шайкой в наших краях. Начали они с малого: грабили скотные дворы и риги, а спустя два-три года прославились, особенно Жан Шуан — дворянство и духовенство признало его незыблемым оплотом трона и алтаря, и его именем были названы Вандейские армии.

Законодательное собрание, желая пресечь действие обнаглевшего врага, 29 ноября объявило, что все неприсягнувшие священники лишаются пенсионов; что они не имеют права совершать богослужения, даже в частных домах, а если они поднимут религиозную смуту в своих приходах, то власти выдворят их из департамента.

Что ж! Король наложил вето и на этот декрет. Значит, он одобрял все, что могло пойти нам во вред, и отвергал все, что могло нас спасти. Впоследствии были обнаружены письма, которые он писал в ту пору прусскому королю, умоляя его поторопиться! Оказалось, он сносился с нашими врагами, пекся лишь о себе и о привилегированном сословии. И если уж с ним и приключились великие беды, то нас обвинять нечего. Да как же он допустил, чтобы нас грабили люди, которые только и делали это испокон века, от поколения к поколению и называли нас расой «побежденных»!

В Законодательном собрании Бриссо, Верньо[138], Гаде[139], Матье Дюма[140], Базир[141], Мерлен из Тионвиля[142] и другие никак не могли столковаться, но зато в одном они пришли к общему согласию — в том, что его величество Людовик XVI не заслуживает нашего доверия, а королева Мария-Антуанетта — тем более. Весь народ думал так же. Время было очень тревожное, и той зимой 1791/92 года, когда у подножья наших гор стояли лютые морозы, люди, сидя вокруг очагов, думали свою думу и твердили:

— Не соберем мы урожая — война наверняка разразится весной. Так продолжаться не может. Лучше уж биться, чем влачить такое существование. И чем скорее, тем лучше.

Да, королю, королеве, распрекрасным придворным дамам, вельможам и неприсягнувшим епископам, которых вот уже семьдесят лет все не переставая жалеют и представляют мучениками, следовало бы побывать в наших краях, в хижинах лесорубов и возчиков леса с гор — они бы поняли, какое счастье жить, тратя в год миллионы, когда у стольких честных работящих людей даже картошки не было вдоволь. Они должны были бы подумать, что несправедливо и беззаконно стремиться снова завладеть всеми благами, направляя послания нашим врагам, разжигая гражданскую войну в королевстве, противодействуя декретам, которые могли восстановить порядок, ежедневно идя на обман и ложь, клевеща на патриотов, взирая на себе подобных как на скот, и стараясь держать их в полном подчинении, и все во имя того, кто пожертвовал собою ради их спасения, — люди эти должны были бы подумать о том, что они не являют собою образец добродетели и как бы господь бог не покарал их жестокой карой.

Порою, когда распространялись плохие вести, будь то на рынке, у казарм или близ нашего селения, толпа словно содрогалась от ярости, патриоты, побледнев, переглядывались. Потом все как будто успокаивались; то была еще одна капля в чаше их страданий, которая наполнялась медленно, и ей суждено было в конце концов переполниться.

Всегда с удовольствием я вспоминаю другое — приятное событие, свершившееся у нас в 1792 году, — свадьбу Кристины Летюмье и Клода Бонома, сына Миттельбронского колесника — первую конституционную свадьбу в Лачугах. Летюмье, слывший за богача с той поры, как он так удачно купил национализированные имения, пригласил на свадьбу свою большую родню из Мессена. Явились на приглашение только его свояк Морис Брюне, председатель Курсельского клуба, да двоюродная сестра, Сюзанна Шассен, дочка курсельского оружейника.

Бедняжка Кристина не таила на меня зла за то, что я люблю другую, и выбрала меня кавалером Маргариты. Славная девушка! Даже хотелось полюбить ее за это! Когда она взяла меня под руку и сказала:

— Вот ваша дама! — глаза у меня наполнились слезами. Я с умилением посмотрел на нее, она же улыбнулась чуть печальной улыбкой и спросила: — Вы довольны, Мишель?

— Да, да, очень доволен, — ответил я. — Будьте и вы счастливы, Кристина. Желаю вам всех земных благ.

На свадьбе были Шовель, крестный Жан в мундире лейтенанта национальной гвардии, Кошар, Гюре, наш бывший председатель Рафаэль Манк и многие другие. Патриоты явились в мэрию; а когда Жозеф Буало, подпоясанный трехцветным шарфом, с важным видом произнес слова конституции: «Закон соединяет вас!» — от возгласов: «Да здравствует нация!» задрожали стекла в окнах высокого зала и крики донеслись до Оружейной площади. Да, это уже была не простая запись на дому у священника, на листках, которые частенько терялись, так что ты не знал дня своего рождения или женитьбы. Многие попадали в такое положение, и, когда пришлось приводить в порядок старые приходские бумаги, чтобы вписать имена в книгу гражданского состояния, общинному секретарю Фрейлиху пришлось потрудиться немало.

Небывалая церемония всем понравилась. Затем Жан Ра, надев треуголку, украшенную трехцветными лентами, проводил нас до Лачуг, играя на кларнете.

Мы очутились в открытом поле и, несмотря на мороз, смеялись и бежали, чтобы согреться. Маргарита шла мелкими шажками под руку со мной. Кристина шагала впереди с Клодом Бономом и, видимо, совсем утешилась; старики замыкали шествие, толкуя о чем-то и поторапливаясь. Даже Шовель был превесел, а верзила Летюмье, придерживая рукой шляпу, чтобы ее не сдуло ветром, кричал:

— Запомним мы третье января тысяча семьсот девяносто второго года и что жарко не было.

Говоря по правде, до слезы прошиб нас мороз, пока мы добирались до харчевни «Трех голубей». И до чего же приятно было войти в обширную, хорошо натопленную горницу, где уже нас ждал накрытый стол: праздновали свадьбу в «Трех голубях», ведь тетушка Летюмье готовила дома только по воскресеньям, и то — суп. Да как опишешь огромнейшие блюда с сосисками и капустой, отменные окорока, буфет, уставленный сладкими пирогами, фруктами, бутылками, и умиление тетушки Летюмье, и завидный аппетит гостей, и речь Шовеля о новых патриотических церемониях, которые заменят в скором времени все дикие галльские обычаи; и застольные разговоры, тосты за здоровье молодой, взрывы хохота, грубоватые шутки стариков, которые чинно пропускала мимо ушей молодежь. Счастливая пора! И все проходит, все минует!

Да о чем мне думать — ведь со мной рядом сидит Маргарита; беленький чепчик у нее завязан под розовым подбородком, сбоку — маленькая кокарда, мы смеемся, болтаем; я заглядываю в ее карие очи и спрашиваю:

— Хочешь этого, Маргарита? А вот этого? Еще немного вина? Еще кусочек сладкого пирога?

Какое счастье говорить с ней без стеснения, оказывать ей услуги, называть своей дамой, видеть, что она смотрит на меня ласково и обращает внимание только на меня. Да обо всем этом не расскажешь!

А когда к вечеру дом наполнился парнями и девушками, которые пришли потанцевать, — ведь в мое время без танцев не обходилась ни одна свадьба, — до чего было приятно услышать, как кларнет Жана Ра выводит вальс Эстергази-Гузара в большой горнице, что выходит в сад, взять Маргариту за руку и сказать ей:

— Пойдем, Маргарита, слышишь — это кларнет Жана Ра.

Маргарита изумилась, спросила:

— Куда мы идем, Мишель?

— Да танцевать!

— А ведь я танцевать не умею!

— Пустяки, пустяки! Все девушки умеют танцевать!

Многие уже с увлечением танцевали, вот и я сейчас закружу Маргариту в вихре танца, и сердце мое прыгает от радости. Но представьте же себе мое удивление: она и вправду не умела танцевать — совсем не умела. Ножки ее путались, я просто не мог этому поверить.

— Ну попробуем еще разок, — говорил я, — побольше смелости, ну посмотри же, ведь это совсем нетрудно!

Я в уголке показывал ей па. Мы снова пробовали, но у нее ничего не получалось! Вот ведь беда! Я был разогорчен. В конце концов нас окружили, все смеялись, и Маргарите это надоело. Она вдруг сказала с легкой досадой:

— Не получается у меня… и все тут. Сам видишь, не получается. Да ты танцуй, а я буду помогать тетушке Катрине.

И хотя я огорчился, она все же ушла. Хорошенькие девушки поглядывали на меня, словно говоря: «А мы-то умеем танцевать, Мишель! Пойдем!»

Но я, я предпочел бы шею себе сломать, чем пойти танцевать с другой. И я тоже вышел в сени. Маргарита уже была в кухне, где женщины — тетушка Летюмье, Николь, тетушка Катрина, родственница Летюмье Сюзанна Шассен вне себя от негодования кричали:

— Вот безобразие… Петь такие песни — песни против королевы! У мужчин нет здравого смысла… и даже наилучшие ничего не стоят!..

И так далее. А меж тем в большой соседней горнице патриоты хохотали прямо как безумные, притопывали и пели песенку о «Мадам Вето»[143]. Запевал свояк Морис, остальные подхватывали припев.

Разумеется, я пошел взглянуть, что же там происходит. И, открыв дверь, увидел презабавное зрелище: свояк Морис в небесно-голубом фраке с широкими отворотами и при двух часах с брелоками, свисающими на желтые панталоны, в рубахе с жабо и большим трехцветным галстуком, в огромной треугольной шляпе, заломленной набекрень, отплясывал какой-то дьявольский танец — то выбрасывал ногу кверху, то прижимал колено к подбородку, покачивался, подпрыгивал, вертелся, изгибался всем телом, да так, что и представить себе немыслимо, и еще при этом пел «Мадам Вето» — непристойную песню про королеву, остальные патриоты сидели за столом с красными носами, выкатив глаза от удовольствия, и иногда, изнемогая от хохота, откидывались на спинки стульев, свесив руки, разевая рот до ушей; стены дрожали, а Морис все отплясывал, склонив голову, выделывая коленца и пел:

Мадам Вето и то и се,

Мадам Вето и се и то!

Пелась песня еще со времени истории с ожерельем кардинала, и в ней были дюжины куплетов, одни хлеще других; мне стало даже как-то неловко. Но патриоты, собравшиеся здесь, так долго бедствовали из-за мотовства двора, что теперь веселились вволю, и все им было нипочем.

Даже сам верзила Летюмье в конце концов до того был захвачен этим бешеным танцем, что пустился в пляс вслед за кузеном, пошел плясать и дядюшка Жан, а потом и бывший председатель клуба, Рафаэль.

Однако ж как все меняется в этом мире! В харчевне «Трех голубей», куда прежде являлись потанцевать с дамами-горожанками офицеры Руэргского, Шенауского и Лаферского полков, вся бывшая знать — графы, герцоги, маркизы — и танцевали степенно, важно, склоняясь и сплетаясь, словно цветочные гирлянды, под звуки скрипок, где они пили вино, охлажденное в ручье, и лакомились пирожными, которые приносил в корзинах на согбенной спине какой-нибудь старый служака, ныне в этой харчевне отплясывали новый танец — танец патриотов. Да у знатных господ глаза бы на лоб полезли, если б они увидели, как люди отплясывают новый танец — прыгают и беснуются, словно одержимые пляской св. Витта, как издеваются над всеми старинными менуэтами, если б услышали эту неумолчную песню:

Мадам Вето и то и се,

Мадам Вето и се и то!

Нет, таких выходок у нас еще не видывали. И женщины, возмущавшиеся за стеной, пожалуй, были правы, но это не мешало патриотам хохотать.

Шовель не танцевал. Он сидел в конце стола, смотрел, подмигивал, побледнев от веселого возбуждения… Он выбивал такт рукояткой ножа и время от времени насмешливо выкрикивал:

— Ну, смелей, Летюмье!.. Вот-вот, попал в точку. Эй, сосед Жан, вперед! Вот так, здорово! Да вы делаете успехи, господин председатель Рафаэль!

Вот тут и проявился насмешливый его ум. Именно такой Шовель и писал нам, что он должен был бы явиться на свет в Париже.

Ну, а теперь, коли вам угодно знать, что это были за танец и песня, впервые занесенные к нам свояком Летюмье, Морисом Брюнэ, то скажу вам, что это и была знаменитая «Карманьола»[144], о которой с тех пор, должно быть, все слышали, — позже парижане танцевали этот танец на площади Революции и даже идя на неприятельские пушки.

Станцуем «Карманьолу»,

Пушки гремят, пусть же гремят!

Станцуем «Карманьолу»,

Пусть же гремят — виват!

В этой песне — вся революция: новый куплет добавлялся каждый раз, когда что-нибудь происходило. Старые куплеты забывались, а над новыми все хохотали.

Возвращаюсь к тому дню. Был уже одиннадцатый час, когда Шовель воскликнул, увидев, что все выбились из сил и снова уселись подкрепиться теплым вином:

— Граждане, вы досыта наплясались, и мы все вволю повеселились. Пора на покой, надо с утра приняться за дело.

— Вот те на! — возразил дядюшка Жан. — Есть время до полуночи.

— Нет, довольно! — произнес Шовель, поднимаясь и снимая с крючка свой каррик. Патриоты-горожане последовали его примеру.

— Да выпейте еще по стаканчику теплого вина! — потчевал дядюшка Жан.

— Нет, благодарю: всему есть предел, — ответил Шовель, уже на прощанье пожимая руку Летюмье. — Пора! Спокойной ночи, гражданин Морис!

Я закутал Маргариту в плащ с капюшоном, говоря:

— Закрывайся хорошенько, мороз лютый!

Она была задумчива, зато папаша Шовель был очень весел, он кричал из сеней:

— В путь, Маргарита, в путь!

Мне, понятно, не хотелось так рано с ней расставаться. Она взяла меня под руку. Я нахлобучил на уши свою большую шапку из выдры, и, выйдя из дома, мы пошли впереди всех, поднимаясь по тропинке, запорошенной снегом. Выдалась одна из тех прекрасных январских ночей, когда белеет и голубеет гряда холмов, теряясь вдали, и то здесь, то там ты видишь невысокие сельские колокольни, крыши старых ферм, длинные ряды тополей, посеребренные инеем. Стоят самые холодные ночи в году, и обледенелый снег под ногами звенит, как стекло.

А как прекрасны небо и звезды, что искрятся то голубым, то красным, и еще тысячи других светил, совсем белых, которые обнаруживаешь, вглядываясь в вышину, они как пылинки, и душа твоя воспаряет, и ты как-то смягчаешься перед безграничным величием вселенной с ее бесчисленными мирами. А когда вдобавок к этому на твоей руке покоится теплая ручка любимой девушки и ты чувствуешь, как ее сердце бьется рядом с твоим, когда восхищение и любовь охватывают вас обоих, что вам тогда до стужи? Да о ней и не думаешь — ты слишком счастлив, ты готов спеть хвалебный гимн, как пели в античные времена. Да ведь такая чудесная зимняя ночь — это собор, храм божий!

Позади шагали, разговаривая, Шовель, Рафаэль, Коллен и все остальные патриоты — жители города. И вдруг, приближаясь к спуску, я, как-то помимо воли, запел старинную песнь крестьянина, запавшую мне в душу с детства; мой голос звучно раздавался в глубокой зимней тишине. Я был в самозабвении — то была любовь. Еще нежнее прильнула к моей руке ручка Маргариты, тихонько повторявшей:

— О, какой у тебя красивый и сильный голос, Мишель! Как ты хорошо поешь!

Все, кто шли позади, примолкли — все слушали. Когда мы уже подошли к откосу, Маргарита промолвила:

— Надо их подождать.

И мы повернули обратно. Поравнявшись со мной, папаша Шовель сказал:

— А я — то и не знал, что ты так хорошо поешь, Мишель: прежде не слышал. У тебя отцовский голос, но сильнее, мужественнее — поистине голос крестьянина. Когда сложат песню о «Правах человека», в нашем клубе споешь ее ты.

— А вот бы мне очень хотелось, чтобы он спел «Карманьолу», — сказал председатель Рафаэль.

— Ну, нет, — ответил Шовель серьезным тоном, — «Карманьола» — это шутка! Ее хорошо послушать, посмеяться, осушив бутылку вина, в кругу патриотов. Но нам нужно другое… нечто величественное и могучее, как сам народ.

Тут все пожелали мне доброй ночи и вереницей стали подниматься по узкой обледенелой тропе вверх по откосу, срезая путь напрямик. А я стоял, смотрел вслед Маргарите, и сердце мое сжималось. Она шла позади всех. Когда они дошли до того места, где тропинка сливается с дорогой, она оглянулась.

Как памятны мне тот день и та дивная ночь! Они запечатлелись в моем сердце, и рассказал я о них без прикрас.

Глава девятая

В ту пору все только и думали что о войне, потому что дерзость наших врагов росла с каждым днем. Неприсягнувшие попы не только подстрекали мятеж в Вандее, но по указке Трирского и Майнцского архиепископов и бывшего епископа Страсбургского, достопочтенного кардинала де Рогана, виновника стольких постыдных историй, вербовали на границе всякий сброд, подготовляя вторжение врага. Вербовщики, бывшие сборщики соляной пошлины, досмотрщики на заставах и прочие служители управления акцизных сборов и их подручные, чины, ныне упраздненные, раздавали деньги, вербовали негодяев из наших соотечественников в контрреволюционные войска. Все это делалось в открытую; но народ возмутился. Сперва Шовель, затем и Лаллеман из Ликсгейма, да и все председатели клубов, примкнувшие к якобинцам, заявили об этой гнусной махинации. Несмотря на молчание королевских министров, которые закрывали глаза на происки эмигрантов, Камилл Демулен, Фрерон, Бриссо забили тревогу, и пришлось отправить туда войска, чтобы остановить нашествие.

В Ликсгейме один из вербовщиков расположился в трактире «Большой олень», и все знали, что он вербует солдат за счет эмигрантов, потому что дворяне желали всеми командовать, но ни одному и в голову не приходило взяться за оружие — им нужно было бросить крестьян на защиту своих интересов: ведь они-то сами милостью божьей рождались готовыми лейтенантами, капитанами и полковниками.

И вот однажды утром, когда вербовщик подговаривал перейти на сторону неприятеля парней, которых к нему прислали неприсягнувшие священники со всего края, в дверь постучали солдаты национальной гвардии. Тут он выглядывает в окно и видит большие треуголки; мерзавец удирает через черный ход — на сеновал. Но люди видели, как он туда вскарабкался, и бригадир взбирается вслед за ним, никого не обнаружив наверху, медленно вонзает саблю в вороха сена, приговаривая:

— Куда же негодяй делся! Здесь его нет… так, значит… нет его здесь?

Но пронзительный вопль обнаружил, что все же он тут, и бригадир, выдернув окровавленную саблю, заметил:

— Э, да я ошибся! Пожалуй, он здесь, тут… под соломой.

Негодяя вытащили — это был кривой Пассаван. Сабля пронзила ему почки, и он умер в тот же вечер, на свое счастье: у него в комнате обнаружили письма от дворян, которые снабжали его деньгами, чтобы он сеял раздор, подстрекая на гражданскую войну, и еще письма от эльзасских и лотарингских неприсягнувших попов, посылавших ему парней для вербовки. Его бы повесили без пощады. Итак, тело закопали, и за тот месяц арестовано было множество вербовщиков, неприсягнувших священников и всякого сброда. Отец Элеонор на время скрылся: мать горевала, не зная, куда же теперь ходить молиться. Негодяи только и думали, как бы посеять смуту среди нас, и многие церковники, впоследствии перебитые в тюрьме Аббатства, были из той же породы — без стыда и совести, — способны были продать родину чужеземцу за деньги и привилегии.

Было известно, что на берегу Рейна существует три сборных пункта: у Мирабо-Тонно[145] близ Эттенгейма, у Конде близ Вормса; и самый большой в Кобленце, где находились наши сеньоры — граф д’Артуа и граф Прованский[146].

Лишь один принц крови, герцог Орлеанский, названный впоследствии Филиппом Эгалите, оставался во Франции; сын его, драгунский полковник Шартрского полка, служил в Северной армии.

Теперь представьте себе, какая тревога охватила наш край: ведь орда эмигрантов могла дойти до нас форсированным маршем за одну ночь. Однако не думайте, будто мы боялись их: мы бы их на смех подняли, кабы они были одни. Но их поддерживали прусский король и австрийский император; кроме того, дезертировав, они подорвали нашу армию. Но мы, по крайней мере, знали, что всю свою силу они черпают у наших врагов. И все яснее и яснее мы сознавали, до чего глупо было отдавать им свои деньги столько столетий — ведь они одни ничего не могли предпринять против нас.

Помнится, 6 декабря, в день святого Никола, у нас в клубе было весело — все из-за эмигрантов. Жозеф Госсар, виноторговец из окрестностей Туля, рослый, сухопарый малый с красным лицом и курчавой головой, настоящий лотарингец-весельчак, рассказывал нам, как он съездил с образцами вина в чемодане в Кобленц, откуда только что вернулся.

Как сейчас его вижу: он стоит, наклонившись над прилавком, и в лицах изображает растерянных дворян, монахов, настоятелей монастырей, каноников и канонис, вельмож, знатных дам и целую свиту служанок и лакеев, которые сопровождали их, чтобы причесывать, умывать, чистить одежду, брить бороды, обрезать ногти, одевать и раздевать, как детей, и уже не могли существовать за счет господ, ибо у тех не осталось ни гроша.

Ничего подобного в жизни никто не слышал. Госсар показывал, какие они делали ужимки, когда очутились среди злополучных немцев, не понявших ни слова, когда он с ними заговорил. Изображал он старую маркизу в платье с пышными оборками, с длинной тростью и целым ворохом побрякушек; дело было на постоялом дворе в Вормсе. У старухи еще оставались деньги, и она командовала — то одно ей подай, то другое, а служанки, уставившись на нее, спрашивали друг друга:

— Was? Was?[147]

— «Was? Was?»! — кричала старуха. — Сказано — согрейте мне постель, безмозглые дуры!

Весь клуб хохотал до упаду.

А потом он подражал старым вельможам, которые танцевали ригодоны, прикидываясь, будто беззаботны и веселы, как в Версале; молодых дам, бегавших за мужьями, которые совсем потеряли голову; капуцинов, что несли караул на Трирской площади заодно с остальными духовными лицами, завербованными в эмигрантские войска; оторопь тех, кто, поспешив на почту в надежде получить векселя на Амстердам или Франкфурт, получил лишь простые письма, в которых управитель сообщал, что народ наложил секвестр на замок, леса, земли монсеньера.

Глаза Госсара выходили из орбит, лицо вытягивалось, перед нами словно представали люди, привыкшие жить за чужой счет, которых теперь, вот уже полтора месяца, донимали трактирщики, требуя уплаты. А потом он изображал, как вел себя в гостинице на Рейне лютый генерал Бэндер, который намеревался образумить нас, описывал его последний поход в Бельгию, где по его приказу вешали и расстреливали патриотов, так что в стране теперь тишь да гладь. Но всего потешнее показывал он отчаяние курфюрста, узнавшего, что эмигранты, и не подумав испросить у него позволения, поселили принцев в его дворце, словно были хозяевами. Дядюшка Жан просто за бока держался, и даже Шовель уверял нас, что никогда еще он так не веселился.

Жозеф Госсар рассказывал об этом во всех клубах по пути, и всюду его встречали криками восторга, и, сказать правду, он мог бы заработать кучу денег, изображая в лицах свое путешествие в Кобленц, — ему бы охотно заплатили, лишь бы увидеть, как он разыгрывает этот своеобразный фарс, но делал он все это из патриотических чувств, довольствуясь тем, что увеселяет граждан и продает им вино.

Рассказываю я вам эту историю, чтобы показать, каких тунеядцев кормила своим трудом Франция до 89-го года. А о том, что им не хватало здравого смысла, лучше всего доказывает ответ Господина — впоследствии Людовика XVIII — Законодательному собранию, которое приглашало его вернуться, пожелай он сохранить свои права на регентство, если представится возможность.

Вот как он ответил:


«Члены французского Собрания, именуемого Законодательным, на основании параграфа 1-го, главы 1-й, статьи 1-й законов, неотъемлемых от здравого смысла, рассудок предписывает вам образумиться в течение двух месяцев начиная с нынешнего дня, иначе, по истечении вышеозначенного срока, будет считаться, что вы отказались от права называться существами разумными, и на вас будут смотреть как на умалишенных, которых следует держать в «Малых домах»[148].


Вот как ответил принц народу, призывавшему его править страной в случае смерти брата! Стоило ли обременять великий народ убийственными налогами да вдобавок оставлять ему миллиардные долги, чтобы выпестовать таких олухов? Да последний мальчишка из нашей деревни толковее воспользовался бы деньгами, предназначенными ему на обучение.

Все эти эмигранты, вместе взятые, не справились бы с народом, но нам по-прежнему угрожали государи Европы, напуганные тем, что нашелся народ, который начал сознавать свои права и, пожалуй, покажет пример мужества другим народам. Уже повсюду только и толковали о войне, и в клубе Якобинцев возник спор между Бриссо и Робеспьером. Бриссо считал, что нужно немедленно начать войну против эмигрантов, прусского короля и австрийского императора. Робеспьер утверждал, что подлинная опасность угрожает нам внутри страны и что следует прежде всего покарать изменников, которые готовы предать родину, только бы вернуть себе привилегии. Такова суть этих речей. Шовель распродал их тысячами, а все — буржуа, солдаты, крестьяне — охотились за брошюрами, в его лавке всегда было полно народу и Маргарита едва справлялась с делом.

Битва разгорелась. Клуб раскололся: Дантон, Демулен, Карра[149], Бийо-Варенн[150] поддерживали Робеспьера; они утверждали, что королю, королеве, двору, эмигрантам война нужна, чтобы возвыситься снова, и они толкают нас на нее, что для побежденного деспотизма война — это последняя ставка, поэтому необходимо быть на страже и нельзя подвергать опасности наши завоевания. Бриссо стоял на своем: он был членом Законодательного собрания, которое в эту пору, как и клуб Якобинцев, разделилось на две партии: на жирондистов[151] и монтаньяров[152]. Монтаньяры хотели сначала покончить с врагами внутренними, жирондисты хотели начать с внешних.

Людовик XVI склонялся на сторону жирондистов; тут ему терять было нечего: окажись мы победителями, он благодаря победе стал бы могуществен и пресек революцию, ибо армии всегда стоят на стороне короля, который выигрывает сражения и раздает чины! Если б победили нас, король прусский и император австрийский установили бы порядок, который был у нас до Генеральных штатов. Именно на это уповала королева Мария-Антуанетта: ей хотелось быть обязанной троном нашим врагам.

Таким образом, жирондисты Бриссо, Верньо, Гаде, Жансоне и прочие занимались дворцовыми делами; а якобинцы — Робеспьер, Дантон, Кутон[153], Бийо-Варенн, Демулен, Мерлен из Тионвиля — занимались делами народными. Вот и все, что я могу вам про это сказать.

И чем ближе была война, тем больше росло волнение, тем все сильнее становилось недоверие к королю, королеве, их министрам, их генералам. Было ясно: то, что выгодно этим господам, невыгодно народу, и мы считали, что самая большая вина жирондистов в том и заключается, что Людовик XVI выбрал министров среди них.

Впрочем, все это общеизвестно, я же расскажу только о нашем крае и о том, что я видел своими глазами.

С 1 января до марта 1792 года люди все больше и больше убеждались в том, что вражеское вторжение неизбежно. Пфальцбург вооружался, на крепости водрузили пушки; в стенах проделывали бойницы, вдоль въезда в крепость возводили заграждения; военный министр Нарбонн[154] объезжал пограничные крепости, чтобы подготовить их к обороне. Таким образом, все здравомыслящие люди видели близкую опасность.

Меж тем наши внутренние враги обнаглели вдвое; сообщество граждан папско-римско-католического вероисповедания укрепилось; присягнувших священников убивали на поворотах дорог, дома их грабили, сады опустошали. Страсбургский депутат во всеуслышание жаловался якобинцам на то, что власти Нижнего Рейна не принимают никаких мер, дабы пресечь эти преступления. Уже свыше пятидесяти священников-патриотов было убито; граждан, выступавших против этого, арестовывали те, кому должно было их защищать и поддерживать. Весь Нижний Эльзас обвинял мэра Дитриха[155] в том, что тот проявил небрежение к своим обязанностям. Ассигнаты из-за всех этих беспорядков снизились на семьдесят процентов. Этого-то и добивались аристократы.

Судите сами, в каком отчаянии был народ, в каком был гневе. И нет ничего удивительного в том, что позднее генеральный викарий страсбургского епископства Шнейдер[156] в отмщение за убийства присягнувших священников приказал гильотинировать неприсягнувших дюжинами. Браться за ремесло палача ужасно, но нельзя же вечно быть овцами, подставлять горло под нож. Вольготно бы жилось злодеям, если б они не страшились кары; убийцам должно ждать участи своих жертв.

В ту пору, когда патриотов истребляли на всех дорогах, иностранные лазутчики шныряли по нашему краю, распространяя ложные слухи и фальшивые ассигнаты, изготовленные эмигрантами во Франкфурте. Иностранцам мы больше не доверяли, мнениями больше не обменивались, даже в клубе все были начеку — те, кто хотел вступить в него, должны были записаться заранее.

Меж тем работа в кузнице шла своим чередом. Дядюшка Жан все надеялся снова приняться за обработку участков в Пикхольце; потерпеть надо было всего два месяца — пора сева начинается у нас в марте, но он все опасался, что к тому времени разразится война, нагрянут эмигранты со своими друзьями — пруссаками да австрияками, сожгут ригу, которую он построил, и отличную новую крышу, которую возвел на ферме, опустошат его поля, да еще, пожалуй, самого вздернут на сук в его же фруктовом саду! От этой мысли он приходил в такое неистовство, что по вечерам, сидя за столом с пылающими щеками, стучал кулаком, без передышки проклинал аристократов и кричал, что сидеть до их прихода тут нечего — куда лучше двинуться на Рейн, разогнать их сборища, поджечь усадьбы, риги и зерно курфюршества, не дожидаясь, чтобы выродки-аристократишки подожгли наши, разграбили наше зерно, распили наше вино, словом, потешились за наш счет. Он держал сторону жирондистов и утверждал, что не будет недостатка в патриотах-волонтерах, заявляя, что и сам он, в случае необходимости, встал бы во главе своего отряда и спустился в долину Саара, отбрасывая всех, кто окажет сопротивление.

Эльзасских и лотарингских крестьян, которым случалось проезжать мимо «Трех голубей», тешили его выкрики; лица их сияли от удовольствия, они стучали о столы, заказывали вино бутылками и пели хором: «Наша возьмет!.. Наша возьмет!..»

Так, со дня на день ширилось всеобщее возмущение.

В феврале погода стояла дождливая. Говорили, что посевы гниют в земле, что год выдастся неурожайный. Ходили слухи о голоде, во всем была нехватка; на юге же страх перед голодом и вдобавок проповеди неприсягнувших священников о светопреставлении порождали отчаяние и те ужасающие бедствия, свидетелями которых мы потом стали.

Лозунгом нашего клуба было: «Долой войну». Шовель войны не хотел; он утверждал, что она обернулась бы для нас величайшей бедой, что надо дать срок хорошим идеям укорениться, а главное — воспользоваться оставшимся временем и вырвать плевелы, которые вредят добрым семенам, заглушая их, отнимая у них питательные соки. Он без конца твердил нам о согласии и единении, которых нас пытаются лишить враги рода человеческого, стараясь посеять между нами рознь и вражду и действовать всем скопом, чтобы полегче было с нами разделаться.

— Не забывайте — это единственное средство, — возглашал он, — покуда патриоты — ремесленники, буржуа и крестьяне — держатся за руки, им бояться нечего. А возникнет рознь — они пропадут. Вернутся бывшие привилегированные. И у одних будут все блага жизни, у других — лишь невзгоды.

Это была великая истина. И позже, как известно, она послужила нам: тесно держась вместе, патриоты свершали великие дела не только для пользы Франции, но и всех народов.

Не упоминалось больше ни о Лафайете, ни о его друзьях — Байи, Дюпоре, братьях Ламет, которые прежде назывались фельянами, и, говорят, продались двору. Когда король принял конституцию, Лафайет вышел в отставку, покинув пост генерала национальной гвардии; позже он пожелал именоваться мэром Парижа, но избиратели предпочли Петиона, и Лафайет отбыл в Овернь.

«Курьер», «Народный оратор», «Дебаты якобинцев» и другие газеты, которые получал Шовель, не проявляли больше к ним интереса, пока Законодательное собрание не потребовало, чтобы трирские и майнцские курфюрсты разогнали сборище эмигрантов. Сделать это курфюрсты отказались и выставили требование: восстановить владения немецких принцев в Эльзасе. Император австрийский Леопольд даже объявил, что придет на помощь курфюрстам, если они подвергнутся нападению. Тогда король заявил, что он применит военную силу, если сборище эмигрантов не рассеется к 15 января, а указом Законодательного собрания братья короля, принц Конде и Мирабо-младший, были обвинены в преступлении как заговорщики. Было создано три армии в пятьдесят тысяч человек каждая, под командованием Люкнера[157], Лафайета и Рошамбо: от Дюнкерка до Филиппвиля, от Филиппвиля до Лаутербурга и от Лаутербурга до Базеля.

Все думали, что вот-вот разразится война, но все так и тянулось до марта, а за это время роялисты яростно обрушились на клуб Якобинцев: их газеты вопили, что это — разбойничий вертеп. Статьи фельянов, подписанные Барнавом, Андре Шенье[158] и еще кое-кем, повторяли те же обвинения. Но якобинцы им уже не отвечали — считали, что не стоит труда. Настоящая битва назревала между монтаньярами и жирондистами. И вот в феврале 1792 года она разразилась, и всем известно, что она могла кончиться только истреблением тех или других.

Вероятно, еще никогда испокон века не доводилось никому читать столько прекрасных речей о войне. Каждый смелый человек был принужден принять участие и выступить «за» или «против», ибо дело шло о его собственных правах, его жизни, крови, его семье и его стране. Так ведется и поныне. И каждый может убедиться, не чересчур ли я превозношу силу духа этих людей.

Мы были в таком неистовстве, народ в Париже и в провинциях так стремился освободиться от кабалы, которая ему мешала, досаждала и угрожала, он так непоколебимо решил сохранить свои права и имущество и так ненавидел всех тех, кто ловкостью, хитростью или силой пытался отнять у него завоеванное, что в конце концов мы ринулись бы на врага, как исступленные; но внезапно умер из-за своего беспутства Леопольд, император австрийский, только что пославший сорок тысяч человек в Нидерланды и двадцать тысяч на берег Рейна. Он принимал всякие снадобья для поддержания сил, и у него начался антонов огонь.

Тогда кое-кто решил, что его сын Франц, король Богемский и Венгерский, получив корону императора Германии, поступит благоразумнее и отзовет войска от наших границ, поскольку наши распри его не касаются. Но не тут-то было, — не успев вступить на трон, молодой принц, подстрекаемый аристократами и священниками своей страны, предъявил требование Законодательному собранию: не только возвратить эльзасские поместья немецким князьям, но и восстановить три сословия во всей Франции и возвратить все бывшие имения духовенству.

Это уж было чересчур! Видно, он решил обращаться с нами, как с челядью, окриком, чтобы добиться повиновения. Узнав об этом, ни один патриот не остался безучастен. Мы были возмущены, и 23 апреля, хоть Шовель противился и неустанно повторял, что война всегда ведется для выгоды вельмож и никогда не ведется для выгоды народа, все были настроены воинственно. Жан Леру внес в клубе предложение сделать запрос о войне в Национальное собрание — он хотел переспорить самого Шовеля, упрекал его в том, что тот не поддерживает честь страны — самое большое ее богатство.

Гнев заставлял меня соглашаться с дядюшкой Жаном, а здравый смысл — с Шовелем.

Весь день — это был понедельник — лил дождь, мы были огорчены, возмущены и совсем приуныли; то и дело мы бросали работу, проклиная негодяев, из-за которых терпим столько невзгод. Наконец вечером, после ужина, около половины восьмого, мы пустились в путь, увязая в грязи. Впереди шел понуря голову дядюшка Жан под большим красным зонтом, за ним Летюмье в поношенном каррике, а следом, вереницей, остальные патриоты.

Придя в Пфальцбург, мы увидали, что всюду царит волнение; люди перебегали из дома в дом, как это бывает при необычайных событиях; о чем-то оживленно переговаривались в узких темных сенях. Мы решили, что все это из-за запроса, который собирался сделать клуб. Но, очутившись на небольшой площади, мы поняли, что дело обстоит совсем иначе: лавка Шовеля открыта настежь, и народу набилось в ней столько, что места не хватило, и целая толпа теснилась на улице. В лавке, посреди скопища людей, припавших друг к другу, на стуле с газетой в руке стояла Маргарита.

До конца жизни образ Маргариты, которую увидел я в тот вечер, не сотрется из моей памяти: темноволосая головка, склоненная под висячей лампой, сверкающие глаза, вдохновенное лицо и воодушевление, с каким она читала вслух.

Она только что окончила читать, когда вбежали и стали пробиваться через толпу, орудуя локтями, жители Лачуг, забрызганные грязью. Тут, конечно, поднялся шум; Маргарита обернулась, и раздался ее ясный, звонкий голосок:

— Слушайте же теперь декрет Национального собрания. Это говорит сама Франция!

И она стала читать:


— «Декрет Национального Законодательного собрания.

Законодательное собрание, обсуждая предложение короля, учитывая, что Венский двор, вопреки договорам, продолжает оказывать явное покровительство мятежным французам; что двор этот заключил со многими монархами Европы союз против независимости и безопасности французского народа; что Франц I, король Венгрии и Богемии после своих заявлений от 18 марта и 7 апреля сего года отказался расторгнуть этот союз; что, несмотря на сделанное ему 11 марта 1792 года предложение сократить в мирное время количество своих войск на границах, он продолжал усиливать приготовления к враждебным действиям; что он безусловно посягнул на суверенитет французского народа, объявив о своей готовности поддержать притязания на владения во Франции со стороны немецких князей, которым французский народ продолжает предлагать возмещение за упомянутые владения; что он старался посеять рознь между французскими гражданами и вооружить их друг против друга, предлагая недовольным поддержку со стороны сообщества держав; принимая, наконец, в соображение его отказ ответить на последнее послание короля французов, Собрание считает, что нечего надеяться на то, что путем дружественных переговоров можно уладить все эти притязания и что это, по существу, равносильно объявлению войны.

Собрание постановляет: объявить чрезвычайное положение».


Тут меня охватил порыв энтузиазма — я подбросил шапку в воздух, крикнув:

— Да здравствует нация!

Все, кто стоял позади, подхватили возглас, и он пронесся над площадью. Маргарита обернулась, взглянула на меня и, засняв от радости, подняла руку и сказала:

— Слушайте! Это еще не все.

И когда толпа умолкла, она продолжала:


— «Национальное собрание объявляет, что французский народ, верный принципам, освященным его конституцией, не предпримет никакой завоевательной войны, никогда не употребит силу против свободы другого народа и возьмется за оружие лишь для защиты своей свободы и независимости; что война, которую Франция вынуждена вести, является отнюдь не войной народа против народа, а справедливой самозащитой свободного народа от нападения короля, что французы никогда не смешают братьев своих со своими истинными врагами; что они всеми силами будут стараться предотвратить бедствия войны, лишь бы оградить и пощадить имущество жителей, и все невзгоды, неотделимые от войны, обратить на головы только тех, кто объединится против свободы, что Национальное собрание готово заранее принять всех чужеземцев, которые отрекутся от притязаний ее врагов, встанут под ее знамена и посвятят свои силы защите свободы, — оно даже сделает все, что в его власти, для их устройства во Франции.

Обсудив безоговорочное предложение короля и постановив ввести чрезвычайное положение, Собрание постановляет: объявить войну королю Венгрии и Богемии».


Тут со всех сторон раздались возгласы, и не было им числа: «Да здравствует нация!» Их услышали в казармах: солдаты Пуатвенского полка, заменившего полк Овернский, высунулись в окна, махая своими большими треуголками. Огонек свечи перебегал из комнаты в комнату; часовые, стоявшие внизу, поднимали треуголки, нацепив их на штыки, люди останавливались, пожимали друг другу руки, кричали:

— Наконец-то! Война объявлена!

Всех бросало в жар, несмотря на моросящий дождь, все вокруг застилавший мглою.

Маргарита соскочила со стула, я пробился к ней через толпу. Она протянула мне руку, промолвила:

— Ну, Мишель, будем сражаться!

И я ответил:

— Будем, Маргарита. Я разделял мнение твоего отца. Но раз враги на нас нападают, мы будем защищать свои права, пойдем на смерть.

Я не выпускал ее руки и смотрел ей в лицо с восхищением. Право, она стала еще прекраснее: щеки разрумянились, огромные черные глаза были полны отваги. В это время вошел Шовель с непокрытой головой; пряди гладких волос, мокрые от дождя, прилипли ко лбу, вместе с ним вошли пять-шесть честнейших патриотов, которых он известил.

— А, вы здесь! — сказал он, увидя нас в лавке. — Значит, и дождь вас не остановил. Хорошо… я рад… Сейчас соберемся.

— Вот вам и война! — крикнул ему дядюшка Жан. — И не по нашей воле.

— Да, — резко ответил Шовель. — Не хотел я войны, но воевать мы будем храбро, раз уж ее затевают. Пойдемте же!

И мы отправились в клуб — через улицу. Старое здание гудело от голосов: народ кишмя кишел в темноте — во всех углах. Шовель поднялся на мясной полок и стал держать речь; его звучный взволнованный голос долетал до площади. Он сказал нам, что стремился к миру — наивысшему после свободы человеческому благу, но что теперь, раз война уже объявлена, тот, кто пожелал бы чего-либо иного, а не победы своей родины, тот, кто не пожертвовал бы своим имуществом, кровью своей для защиты независимости нации, прослыл бы неслыханным негодяем и последним подлецом.

Он сказал, что это не будет обычная война, что эта война означает свободу человека или рабство, вечную несправедливость или права для каждого, величие Франции или ее падение. Он сказал, что и думать нечего, будто все закончится за один день, что надо собрать все силы, вооружиться решимостью на целые годы; что деспоты бросят на нас своих злосчастных солдат, воспитанных в невежестве и почитании привилегий; что нам предстоит не брататься, а проливать потоки крови и биться не на жизнь, а на смерть.

— И тот, кто защищает свое право силой, — добавил он, — поступает справедливо, тот же, кто вознамерился попрать право других, преступен. Значит, справедливость на нашей стороне.

Потом он сказал нам еще, что для нас это война не солдат, а война граждан; что мы пойдем на наших врагов не только вооруженные пушками и штыками, но также разумом, здравым смыслом и добрыми чувствами; что мы предложим им заодно со злом и добро, и что эти народы, какими бы ограниченными мы их ни считали, в конце концов все же поймут, что, воюя с нами, они защищают собственные цепи и оковы, разбить которые мы и явились, и тогда они благословят нас и соединятся с нами и права всех будут основаны на вечной справедливости. Он называл это — воевать пропагандой, ибо в авангарде, наряду с правами человека, должны выступать хорошие книги, хорошие речи, предложения о мире, союзы, выгодные договоры.

Говоря о негодяях, пытавшихся напасть на нас с тыла, Шовель побледнел и возвысил голос. Он говорил о том, что война обернется страшной стороной, если предатели будут продолжать свои происки, ибо патриотам придется для спасения родины применить к изменникам кровавые законы, которые те хотели применить к нам.

И вдруг этот твердый человек, который всегда приводил в доказательство своих слов одни лишь разумные доводы, изменился под наплывом чувств — весь наш клуб содрогнулся, когда он крикнул, задыхаясь:

— Негодяи сами этого хотят, сами хотят! Сотни раз мы предлагали им мир! И даже теперь мы все еще протягиваем им руку и говорим: «Будем равными… забудем все ваши несправедливые поступки… не будем о них вспоминать, но не совершайте новых; откажитесь от своих привилегий, противных природе!» А они отвечают: «Нет! Вы — наши взбунтовавшиеся рабы! Сам бог, создавая вас, повелел, чтобы вы пресмыкались перед нами, из поколения в поколение содержали бы нас своими трудами. Мы не отступим ни перед союзом с врагами родины, ни перед мятежами внутри страны, ни перед открытой изменой, ни перед чем не отступим, только бы снова надеть на вас ярмо». Ну, а если и мы ни перед чем не отступим, только бы остаться свободными, — в чем же они могут упрекать нас? Я все сказал, граждане: пусть же каждый выполняет долг свой, пусть каждый будет готов пойти в бой по призыву Франции. Будем же всегда едины, и пусть лозунгом нашим всегда будет: «Жить свободными или умереть!»

Он сел, и громом прокатились восторженные клики, полные энтузиазма. Те, кто не видел подобных сцен, не могут представить себе ничего подобного. Все обнимались: ремесленники, буржуа, крестьяне, все братались. Во всех людях мы видели только патриотов и аристократов, — одних любили, других ненавидели. Умиление сочеталось с неукротимым гневом.

Произносили речи и остальные: так, говорил Буало, наш мэр, Пернетт, подрядчик по сооружению укреплений, Коллен и другие, но никто уже не произвел на нас такого впечатления, как Шовель.

Разошлись мы по домам довольно поздно. Дождь лил по-прежнему, и каждый, шагая в темноте по дороге к Лачугам, молча думал свою думу. Только дядюшка Жан время от времени подавал голос; он говорил, что при настоящем положении первым делом нам нужны генералы-патриоты, и это наводило на размышления, — ведь могли у нас появиться и совсем иные генералы, раз назначал их король. Недоверие сменило энтузиазм, и невольно думалось, что Шовель был прав, говоря, что всего опаснее для нас — попасть в руки изменников. Не передать, сколько мыслей теснится в голове в такие минуты. Я могу сказать лишь одно: уже и тогда я отлично понимал, что жизнь моя переменится, что, конечно, я отправлюсь воевать и что любовь к родине так же, как и у несметного множества других людей, заменит мне любовь к моей деревне, к ветхой лачуге, к отцу, кузнице, Маргарите.

Раздумывая обо всем этом, я поднялся на чердак. Я понимал, что дело предстоит нешуточное, и, хотя Шовель и упомянул о необходимости запастись терпением, ни дядюшка Жан, ни Летюмье, ни я сам тогда и не думали, что придется запастись им на двадцать три военных года[159] и что все народы Европы, начиная с немцев, двинутся на нас вместе со своими королями, принцами и сеньорами, чтобы уничтожить нас оттого, что мы хотели сделать добро и им и себе, провозглашая права человека. Да, такое тупоумие чудовищно, и трудно это понять, даже когда увидел все своими глазами.

Глава десятая

Следует сказать, что уже несколько месяцев назад множество молодых национальных гвардейцев пошли добровольцами: то были писцы нотариусов, сыновья служащих и торговцев. Все крепкие ребята, грамотные, мужественные — в их числе были Ротенбург, Невенгр, Дюплен, Суа. Одни отдали жизнь за отечество, другие дослужились до капитанов, полковников и генералов. Их записывали в мэрии, они получали жалованье — восемьдесят ливров, и присоединились — кто к Рошамбо в Мобеже, кто к Лафайету в Меце, или к Люкнеру, войско которого стояло лагерем невдалеке от нас, между Битшем и Бельфором.

Смотрел я на них, когда они уходили, и думал:

«Вот он, могучий оплот свободы! Нелегко будет заменить ребят, если австрийцы их одолеют!»

Вообразите же наше изумление, когда 29 апреля разнесся слух, будто солдаты национальной гвардии бежали от австрийцев, даже не пустив в ход штыки, и что паши бравые пехотинцы бежали следом за ними. Это показалось нам просто невероятным, никто не верил, все только и говорили:

— Наверняка слухи пускают неприсягнувшие попы. Хватит, пора сделать на них облаву в горах.

К несчастью, вечером того же дня гонец из Парижа подтвердил известие: наши национальные гвардейцы и другие отряды отправились из Валансьена тремя колоннами, намереваясь захватить Флерюс, Турне и Монс, где нас уже ждали жители-патриоты. Но Рошамбо, только что произведенный королем в маршалы, как он сам пишет 20 апреля в своем дневнике, предупредил тайным письмом австрийского генерала Болье, что он намерен атаковать его, так что наши колонны, доверчиво продвигаясь вперед, встретили на своем пути вдвое и даже втрое больше войск с кавалерией, с пушками и прочим смертоносным снаряжением.

Рошамбо самолично донес об этом королю. Впоследствии Бонапарт, Гош, Массена, Клебер и другие генералы республики[160] вряд ли одержали бы много побед, если б предупреждали наших врагов о действиях, которые намеревались предпринять.

Те же газеты сообщали нам, что волонтеры национальной гвардии отступали с криками: «Нас предали!»

Здравомыслящие люди считали, что они не виноваты, и утверждали, что их предали офицеры-дворяне, оставшиеся в армии. Народ во всеуслышание говорил об измене. И не только в нашем клубе шли такие разговоры; вот, например, о чем пишет «Монитор» 3 мая 1792 года:

«Депутация от кордельеров является в Национальное собрание, и один из них говорит от имени всех: «Триста наших братьев погибли, их участь походит на участь спартанцев при Фермопилах[161]. Народ толкует, что они жертвы измены».

И раздались сотни голосов:

— Прочь негодяев! Прочь!

Крики усиливаются; депутация принуждена удалиться. Несколько монтаньяров просят слова. Собрание переходит к обсуждению повестки дня.

Большинство членов Законодательного собрания, избранного лишь активными гражданами, равенства не желало; г-н маркиз Лафайет был их кумиром, а сам Лафайет хотел, чтобы были две палаты, как в Англии: верхняя палата — дворян и епископов и нижняя палата — общин. Верхняя палата с помощью королевского вето могла бы противиться всем постановлениям нижней палаты, неугодным привилегированным особам; это означало бы восстановление трех сословий, отмененных Учредительным собранием. К счастью, король Людовик XVI и королева Мария-Антуанетта остерегались маркиза, а герцог Орлеанский держал сторону якобинцев, которые усиливались день ото дня.

А измена уже охватывала Вандею, Бретань, Юг, центр страны, пограничные области и даже Законодательное собрание. И в довершение всего именно за те две недели, когда Рошамбо подставил себя под удар австрийскому генералу Болье, когда все негодяи радовались нашему поражению, когда неприсягнувшие попы сулили патриотам небесную кару, когда эмигранты называли солдат национальной армии армией сапожников, 10 мая пришло известие, которое я буду помнить всегда, о том, что накануне, в одиннадцать часов вечера, Саксонский полк — бравый гусарский полк, изрубивший саблями в свое время солдат-патриотов Лаферского полка и заслуживший этим одобрение короля, — целиком перешел на сторону неприятеля и что за это солдаты получили в день дезертирства по шести ливров на каждого; кроме того, в тот же день, 9 мая, в пять часов утра, Королевский немецкий полк покинул Сент-Авольд под предлогом военного передвижения и перешел через мост в Саарбрюккене во всей амуниции, с лошадьми и оружием.

Значит, замысел благородных был таков: на севере — измена командиров, на востоке — всеобщее дезертирство, у нас в тылу — мятеж провинций.

Уже давно я ждал — вот-вот произойдет что-нибудь подобное, все думал, после встречи с братом Никола и побоища в Нанси, что выищется какой-нибудь безмозглый подлец и невежда, с языка которого не сходит: «господин полковник, господин командир, королева да король», как у лакея, что все твердит: «Сударь», — и способен будет свершить подлейшие поступки и повернуть оружие против народа, который его вскормил. Не хотелось мне прежде рассказывать бедному батюшке обо всем, а теперь как же ему сообщить о страшной новости? Слухи о случаях дезертирства войск разнеслись по всей деревне. Люди выходили из домов, кричали, возмущались, и с минуты на минуту какой-нибудь недобрый сосед мог войти к нам в лачугу, да и рассказать обо всем моим старикам — так, по злобе, как часто случается в нашем бренном мире.

И я бросился бежать домой, кое-как натянув куртку, вне себя от волнения, решив, что лучше уж я сам осторожно, мягко расскажу им о беде, — так я рассудил. Но когда я издали увидел отца, который работал у крыльца нашей хижины, и, по обыкновению, приметив меня, улыбнулся, я пришел в величайшее смятение и уже не сознавал, что делаю; все разумные решения выскочили у меня из головы, и, когда батюшка шагнул мне навстречу из-под навеса, я крикнул:

— Какая беда у нас! Какая беда! Никола предался врагу!

Но едва я произнес эти слова, как сам содрогнулся от собственной глупости. Всю жизнь я буду помнить, как вскрикнул мой несчастный старый отец, как упал ничком на землю, словно его ударили обухом. Теперь я сам стар-престар, но до сих пор мне слышится его крик — крик отчаяния, при одном воспоминании о котором я и сейчас бледнею.

У меня подкосились ноги, я прислонился к стене и, если б соседи не поддержали меня, упал бы рядом с ним.

Меж тем из дома вышла мать с криком:

— Что случилось? Что случилось?

И дровосек Ружеро — рослый парень, поднимая отца, сказал:

— Все произошло по милости вашего смельчака Никола, — он предался врагу.

Тут мать убежала, а я вошел в хижину. Ружеро уложил батюшку на кровать. Я сел рядом, уткнулся головой в колени. Весь я был в холодном поту, мне хотелось выплакаться, но слез не было.

В этот скорбный час великим для меня утешением было одно: я увидел, сколько у честного человека друзей, — о существовании которых и не подозреваешь до беды. Вся деревня — мужчины, женщины, дети со слезами на глазах навещали доброго дядюшку Бастьена. Наша убогая старенькая лачуга была полна народа; люди тихонько ступали, раздвигали ветхий полотняный полог, наклонялись и говорили:

— Эх, дядюшка Бастьен, бедняга!.. Вот ведь беда! Мерзавец Никола, пожалуй, доведет его до могилы!

Видя это, я понимал, что они-то поступили бы разумнее меня, и нещадно корил себя. А когда я услышал голос дядюшки Жана, твердившего: «Ах ты, мой бедный старый друг!.. Ах, старина-старина!» — сердце мое не вынесло, я громко застонал, виня себя в смерти отца.

Рассказываю я об этом так подробно потому, что счастье быть сыном честного человека, которого все уважали, хоть он и беден. А скольких почитают только из-за одних денег! Но от нас выгоды никому не было, и почти все, кто пришел посочувствовать нам, были богаче нас. Вот этим я и горжусь, да, я горжусь тем, что я — сын человека, которого так любили в нашей бедной деревне.

Должен вам еще сказать, что батюшка на этот раз не умер. Г-н доктор Штейнбреннер, которого Маргарита тотчас же прислала, как услышала о беде, заботливо его лечил, он поправился, только бок у него все побаливал, казалось, что он все задыхается. Люди по-прежнему приходили проведать его, и, улыбаясь им, он твердил:

— Все это пустяки.

Мать не могла прогнать людей. По ее лицу было видно, что она их терпеть не может — ведь их приход означал осуждение Никола, а Никола она больше нас всех любила.

Одно только поразило ее — слова нашего соседа Жан-Пьера Мираля, который сказал ей, что если Никола воротится во Францию, то будет арестован и расстрелян по приговору военного суда. Мираль в свое время служил гренадером и хорошо знал военные законы, и все же она не хотела ему верить, но и дядюшка Жан подтвердил, что это правда, что изменников Франция будет встречать ружейными выстрелами, и, подумав о том, что ей уже никогда не увидеть Никола, она приложила фартук к глазам и убежала в поле — выплакаться.

Однажды, спустя некоторое время после всех наших бед, когда мы с отцом остались одни, он вдруг схватился рукой за бок во время работы и с трудом перевел дыхание. И я спросил его:

— У вас тут болит, батюшка?

Он ответил, удостоверившись, что мать вышла:

— Да, сынок… так и кажется, будто кто в грудь, под левый сосок кольнул.

Он вспомнил о письме Никола, мастера колотья и рубки Королевского немецкого полка, и постарался улыбнуться, но тут же залился слезами и простер к небу руки, восклицая:

— О господи, прости ему! Прости ему! Несчастный не ведает, что творит, не ведает, что творит.

Вот и все, что он сказал мне, но боль его не покидала, и иной раз вечером, когда все в лачуге уже спали и он думал, что заснул и я, слышно было, как он стонет, лежа в постели.

Я прикидывался веселым и каждый день, входя, усаживался рядом с отцом, рассказывал ему об успехах Этьена, который учился отлично. По воскресеньям я приводил братишку домой, чтобы он поцеловал родителей. В этот день все обычно шло хорошо, лицо бедного батюшки преображалось, взгляд смягчался: он больше не думал о Никола и говорил:

— Мы — самые счастливые люди на свете. Все идет хорошо.

Но за неделю, за долгие дни, что начинаются в пять часов утра, а кончаются в девять вечера, за те долгие дни, когда корзинщик сгибается над работой, только и была у отца радость по вечерам, когда он слышал, как я напеваю или посвистываю, возвращаясь домой, — такую я завел привычку, чтобы скрыть свою тревогу. Всякий раз он вставал с места и, подходя к двери, спрашивал:

— Это ты, Мишель? Я тебя издали услышал… Как нынче шла работа?

— Хорошо, отлично, батюшка!

— Ну вот и прекрасно, — говорил он. — Ну-ка посиди здесь, пока я кончу корзину.

Мать не выходила из своего угла; она сидела в полумраке близ очага, сложив руки на коленях, стиснув губы. Она все время молчала: она думала о Никола.

Когда я ходил в город, Маргарита давала мне кипу газет. Каждый вечер я читал какую-нибудь газету отцу, которому больше всего нравились речи Верньо и некоторых других жирондистов. Он удивлялся их смелости и все яснее и яснее понимал, что народ должен стать властелином. Новые воззрения не легко, правда, укладывались в голове старика, столько лет терпевшего произвол сеньора и аббатства. Он все время вспоминал старые времена и не мог поверить, что все люди равны и что между ними нет иного различия, кроме различия в добродетелях и талантах. Косные взгляды трудно искоренить; но, несмотря на это, человек с честным сердцем в конце концов все же переходил на сторону справедливости; вот почему отец понимал суть всего, что происходило.

Ясно, что после измены гусаров Саксонского и Королевского немецкого полков, маршал Рошамбо, против которого ополчились все патриоты, не мог оставаться на прежнем месте. Он сам подал в отставку, и из наших трех армий, стоящих на границе, образовалось только две: Северная (от Дюнкерка до Мозеля) под командованием Лафайета, и Восточная (от Мозеля до Юры) под командованием Люкнера, бывшего немецкого гусара, еле говорившего по-французски.

Австрийцы не продвигались и долгое время ждали прусского короля Фридриха-Вильгельма, который не спешил, невзирая на вопли эмигрантов. Для народа это было большим благом, потому что все увидели опасность; стало известно, что почти везде недостает ружей и что, если бы враги воспользовались нашей оплошностью и вторглись, обороняться нам было бы нелегко. Все патриоты захотели иметь ружья, но оказалось, что арсенал пуст. Сперва пришлось вооружить волонтеров старыми карабинами времен Людовика XV, а затворы этих карабинов не действовали. Остальное было в том же духе: старые пушки, изъеденные ржавчиной, мирно покоились на своих лафетах. Ядра то слишком маленькие, то большие или проваливались в жерло, или никак туда не входили. Только порох был сух: пфальцбургские пороховые склады высечены в скале, и, пожалуй, это лучшие склады во Франции.

Вот о чем говорили, чему были очевидцами люди, потому-то в горах возникла мысль вооружиться пиками. Весь май 1792 года у нас прошел в невероятных трудах. Образец пик прислали из Парижа. Древко из бука было в семь с половиной футов длины, металлический наконечник в пятнадцать вершков, в виде кривого ножа, заострен был с обеих сторон с крючком внизу — чтобы зацеплять кавалеристов.

Не раз, когда я ковал такой крюк, все в моей душе кричало:

«Пусть же он свалит с коня мерзавца, который довел батюшку до слез! Пусть же зацепит его за шею!»

Я представлял себе картину боя… и мой молот взлетал. Поистине ковал я словно одержимый. Так думал брат о брате! Вот она, беспощадная гражданская война, война, которая порождает рознь не только среди соотечественников, но и среди сынов одной матери.

Мы выковали тысячи полторы пик за два месяца; мне пришлось нанять двух новых подмастерьев, да и сам крестный помогал и отправлялся на пикхольцскую ферму лишь раз в неделю.

Надо было видеть, как, засучив рукава до плеч, с расстегнутыми воротами, затянув пояса, в красных колпаках с кокардой над ухом, мы ковали железо прямо на улице, а вокруг нас стояла толпа в пятьдесят — шестьдесят горцев: они каждое утро выстраивались у харчевни «Трех голубей» в просторных холщовых блузах, в широкополых поярковых шляпах с трехцветными мохнатыми шнурами. Кузница была чересчур мала для такой работы, в ней остался только горн, и пылал он с утра до вечера. Один из подмастерьев входил и выходил, брал железо, клал на наковальню и снова — в огонь.

Дядюшка Жан чувствовал себя там в своей стихии; на нем был большой красный колпак, полуприкрывавший его пышные бакенбарды, и, когда пот ручейком стекал вдоль спины, когда мы уже чуть не задыхались, он кричал громовым голосом:

— А ну-ка еще!.. Наша возьмет!.. Наша возьмет!..

И по-прежнему молоты взлетали и опускались, и их грохот напоминал стук колес дилижанса на мостовой.

Да, работали мы не покладая рук. Наступила жаркая пора; пышная зелень разрослась в нашей деревне, погода стояла чудесная, но дядюшка Жан, подмастерья и я по вечерам изнемогали от усталости и предпочитали после ужина растянуться, а не идти в клуб, не считая субботних вечеров, потому что в воскресенье спать можно было допоздна, а потом наверстать то, что упустили в воскресное утро.

Мне довелось два-три раза в жизни, странствуя в горах, обнаружить старые эти пики в хижинах дровосеков или возчиков леса — то за ветхим пологом, то за стенными часами. Люди уже забыли, что это такое. Я брал заржавленную пику, смотрел на нее, поворачивал, и сразу вспоминалась мне прекрасная пора — пора патриотического подъема, и я думал:

«Ты прошла по Эльзасу, Лотарингии, Шампани. Ты отразила удары сабли вурмзерского улана[162], и от грохота брауншвейгских пушек ты не дрогнула в руках, которые держали тебя».

И вновь проносились перед моим взором картины минувшего, мне мерещились крики: «Да здравствует нация! Да здравствует свобода! Победить или умереть!»

Бог ты мой! Как изменились времена! И люди тоже!

Меж тем, пока все это у нас происходило, жизнь шла своим чередом. Фельяны обзывали патриотов мятежниками, жирондисты обзывали монтаньяров анархистами; монтаньяры упрекали жирондистов в том, что они объявили войну, которая началась так неудачно; они обвиняли их в возвеличении Лафайета — предателя с Марсова поля, — того, кто просил у Национального собрания почестей для Буйе после бойни в Нанси; они говорили им: «Сместите же Лафайета, ведь все министры — ваши ставленники. Лафайет — генерал, несмотря на статью в конституции, которая запрещает членам Собрания занимать в течение четырех лет после его роспуска должности, утвержденные королем. Сместите его, это ваш долг».

Марат призывал солдат расстреливать генералов, которые их предавали. Руайу в своей «Газете» повторял, что пробил последний час революции; в Вандее некий маркиз Руари повысил налоги, именем короля строил склады оружия и военного снаряжения; дворяне, хотевшие перейти на сторону неприятеля, вступали под вымышленными именами в полк волонтеров, чтобы перебраться в Швецию или Нидерланды. Но пагубнее всего были проповеди неприсягнувших попов, которые изображали патриотов бандитами, а короля — мучеником; подстрекали молодых людей следовать римско-католическому вероисповеданию, раздавали им изображения сердца Иисусова, вышитые благородными дамами, белые ленты, украшенные изречениями, дабы повязывать этими лентами шляпы.

Ярости их не было предела, особенно после вербного воскресенья, в апреле. До революции все крестьяне — мужчины и женщины — приходили в город в день этого праздника с еловыми ветвями — освятить их; по улицам двигались процессии, и жителям города — католикам, протестантам и евреям — приходилось украшать дома коврами, цветами и гирляндами из листьев. Лютеране и евреи с трудом добивались позволения закрывать ставни окон в то время, когда католики пели вокруг переносных алтарей. Но многие патриоты во главе с Шовелем порицали эту церемонию, и городские власти по решению общинного прокурора постановили, согласно новой конституции, обеспечивающей каждому свободу вероисповедания, что впредь никому не придется вывешивать ковры и гирлянды из листьев перед домами, что солдаты национальной гвардии больше не будут участвовать в религиозных церемониях, а гражданам нечего закрывать лавки, когда процессия будет шествовать мимо.

Ясно, что в тот день национальная гвардия была под ружьем и явилось целое множество Валентинов, отцов бенедиктов и прочих негодяев им под стать с намерением учинить бунт против этого закона. Но комендант приказал зарядить ружья на площади в их присутствии, а присягнувший священник догадался устроить процессию в самой церкви, и негодяи разбрелись в ярости, так и не осмелясь ничего предпринять.

К несчастью, иначе все обернулось на юге и западе. Из газет мы узнали, что даже в самом Париже неслыханно жестоко обходились с гражданами за то, что они не пожелали обнажить головы перед процессиями. Доходило до того, что их волокли по земле, в грязи, фанатики начали учинять погромы, особенно в селениях Верхнего Рейна. То и дело мы получали вести о том, что у такого-то присягнувшего священника сожгли дом, вырубили фруктовые деревья, а то и убили его самого.

В наших краях эти подлецы не смели разойтись вовсю — они остерегались солдат национальной гвардии и гражданской милиции. Но смута все ширилась, вести становились все тревожнее, и враги наши все смелели. Однажды утром в конце мая, когда мы ковали пики, как я Вам уже рассказывал, мы еще издали увидали на улице кюре Кристофа. Впереди него шли два оборванца в разорванных блузах без шапок. Космы волос свисали им на лицо, руки были скручены за спиною. Они были привязаны друг к другу и шагали, глядя в землю. Кюре с неизменной самшитовой дубинкой в руке и трое его прихожан с вилами через плечо вели этих людей в город. Горцы, толпившиеся перед кузницей, обернулись, а дядюшка Жан, завидя священника, крикнул:

— Что все это значит, Кристоф? Ты будто пленников захватил?

— Захватил, — отвечал кюре, — вот эти два мерзавца да еще трое проходимцев им под стать вчера набросились на меня между Шпарцродом и Лютцельбургом. Напали с двух сторон с топорами и ножами и кричат: «Смерть вероотступнику». Но я их здорово огрел дубинкой! Трое удрали, а эти двое так и остались на месте! Я сам их в чувство привел и препроводил в мэрию, а там уж мои прихожане глаз с них всю ночь не спускали. Посмотрим, что хотят от меня эти людишки и что я им сделал! На первый раз я бы сам их наказал, и дело с концом. Но нападают на меня уже в третий раз. Сначала нападали с дубьем, а эти вот — с топорами да ножами. Погляди-ка, Жан, как они меня поранили.

И, распахнув сутану, Кристоф показал нам на грудь, обмотанную полотняной повязкой, пропитанной кровью.

Три раны нанесли: одну в плечо, две в бока.

Тут мы пришли в такую ярость, что ударами молота размозжили бы головы негодяям, если бы кюре не подтолкнул их в угол, где стоял насос. Кристоф раскинул руки и, загородив их, закричал:

— Остановитесь! Остановитесь! Я бы и без вашей помощи обошелся, если б хотел их убить. Надо, чтобы все решил закон; надо узнать, кто это подстраивает.

Толпа осыпала злодеев бранью, и он сделал знак своим прихожанам увести пленников. Сам он пошел вслед за ними, сказав:

— Вечером буду проходить мимо — узнаете о новостях.

Весь день мы только и толковали об этом. Дядюшка Жан поминутно восклицал:

— Вот что значит быть сильным! Другого на месте Кристофа уж наверняка бы укокошили. Но его брат Жером из Генгста и сам он сильнее всех в наших краях. Все эти рыжеволосые веснушчатые великаны — просто силачи. Такова уж исконная природа горцев.

И тут же он вдруг начинал хохотать, держась за живот:

— И удивлены же были подлецы, задумавшие с ним сладить! Ха-ха-ха! Ну и скорчили же, должно быть, они рожи, попав впросак!

Он так заразительно смеялся, что все тоже начинали хохотать и, вытирая глаза, говорили:

— Да, уж толковать нечего, видно, оторопели — такого отпора не ждали!

Но, вспомнив о ранах, нанесенных священнику топором и ножом, все снова впадали в ярость и сходились на том, что на этих негодяях испытают в Пфальцбурге новую машину, о которой говорилось во всех газетах, — ею собирались заменить виселицу. Вот уже две недели ее испытывали в Париже, и ужасное это изобретение называли прогрессом гуманности. Разумеется, эго был прогресс, но подобные изобретения всегда служат зловещим знаком. Капуцины, кричавшие, что, мол, наступили последние времена, не ошиблись: им пришлось самим впоследствии признать, что в их проповедях оказалось истины больше, чем они сами думали.

Кюре Кристоф, проходя вечером через Лачуги, на обратном пути в Лютцельбург, зашел в харчевню выпить стакан вина, как обещал Жану Леру, и рассказал нам, что пленных посадили в городской острог и мировой судья, г-н Фикс долго допрашивал их, составил обвинение и собирается отправить их в Нанси, где с делом покончат быстро.

Вот как в наших краях раздувалась эта своеобразная религиозная война; виною всему были проповеди неприсягнувших попов, а еще хуже дело обстояло на юге и в Вандее. Должно быть, оттуда пришло в Национальное собрание множество других жалоб, потому что два дня спустя после того, как кюре Кристоф побывал в Лачугах, повсюду были расклеены афиши с декретом: на дверях церквей, перед мэриями и школами:


«Национальное собрание, выслушав донесение Комитета двенадцати и считая, что смуты подстрекаются в королевстве неприсягнувшим духовенством, требует немедленно принять меры к их подавлению и постановляет ввести чрезвычайное положение.

Национальное собрание считает, что все усилия неприсягнувшего духовенства ниспровергнуть конституцию говорят о том, что эти духовные лица не желают присоединиться к общественному договору и что дальнейшее причисление к членам общества людей, которые стремятся к его распаду, угрожает общественной безопасности; считая, что уголовные законы бессильны против лиц, которые, воздействуя на сознание людей, дабы ввести их в заблуждение, почти всегда скрывают свои преступные действия от взоров тех, кто мог бы их обуздать и покарать, и, объявив чрезвычайное положение, постановляет нижеследующее:

Статья 1-я. Изгнание из королевства неприсягнувших лиц духовного звания должно явиться мерою общественной безопасности и выполняться генеральной полицией в случаях и по правилам, указанным ниже».


Далее в десяти статьях излагались обстоятельства, при которых надлежало высылать неприсягнувших духовных лиц, и главный пункт сводился к следующему: «Если двадцать активных граждан одного и того же округа сообща потребуют изгнания неприсягнувшего духовного лица, директория департамента обязана изгнать это лицо, если мнение директории дистрикта соответствует прошению».

Беспощадный это был декрет, но — или погибай, или защищайся! Когда людей предупреждают, просят и увещевают, призывая к справедливости, благоразумно, когда множество раз им предлагают пойти на мировую, а они отказываются, без передышки нападая на нас все с новым ожесточением, разжигают междоусобную войну и призывают на помощь чужеземцев, то, право, надо быть трусами пли глупцами, чтобы не прибегнуть к единственному средству избавиться от предателей и не доказать им, что мы сильнее, поступив с ними уже не как с мирными жителями, а как с солдатами, взбунтовавшимися против своего отечества. Какая судьба была бы уготована патриотам, если б народ был побежден? Вскоре на это ответил нам в своей прокламации герцог Брауншвейгский[163], оплот дворян и неприсягнувшего духовенства.

Итак, декрет был необходим. А вот Людовик наложил на него вето.

Шли также слухи, что эмигранты толпами возвращаются в Париж, что они собираются там на тайные совещания и что со дня на день может грянуть беда.

Национальное собрание, стремясь помешать предателям нарушать порядок, приняло декрет о том, что в окрестностях Парижа надлежит расположить лагерем войска в количестве двадцати тысяч человек. Но и на этот декрет Людовик XVI наложил вето. Одновременно он послал Малле Дюпана к пруссакам, чтобы убедить их поторопиться и разъяснить, что, вторгаясь на нашу землю, они должны, мол, питать злобу не к французам, а к возмутителям порядка и явиться только лишь затем, чтобы, сражаясь против смутьянов, восстановить у нас в стране законное правительство.

Вот он — честный человек, добрый король, вступивший в соглашение с врагами своего народа. Так оплакивайте же его. Хотелось ему снова надеть ярмо на нашу шею; и если б это ему удалось, мы бы с вами снова работали на монастыри, аббатства и сеньоров; мы бы несли все повинности, наши сыновья не могли бы дослужиться до чинов в армии, не могли бы занимать никаких должностей, кроме должности капуцина, лакея, конюха, слуги. Мы были бы многострадальнее всех многострадальных, а царедворцы, бездельники, попы, все бы благоденствовали и пели хвалу его величеству. Не повезло бедняге! Патриоты победили европейских государей, восстановили и поддержали у нас в стране справедливость… Вот ведь несчастье! Он достоин сожаления!.. А с ним вместе и королева, милосердная Мария-Антуанетта, которая все твердила, что пруссаки и ее племянник, король Венгрии, император Германии, явится ей на выручку, переступив через трупы двухсот тысяч французов.

Жирондисты, в конце концов поняв, что они были игрушкой двора, решили принудить короля объясниться, и министр Ролан[164] написал ему письмо, в котором просил его быть хотя бы откровенным, во всеуслышание объявить, стоит он за нацию или нет; и если он за нее, то пусть утвердит оба декрета, если же против, то пусть себе остается при своем вето и тут уж народ будет знать, что король заодно с его врагами.

Это было честно. Он писал:

«Ваше Величество пользовались великими прерогативами, которые вы полагали присущими королевскому сану. Воспитанный в уверенности, что сохраните их, Вы были недовольны, что их у Вас отняли; желание возвратить их было столь же естественно, как и сожаление об их утрате. Чувства эти должны были войти в расчеты врагов революции; они рассчитывали на Вашу тайную благосклонность, в ожидании, что обстоятельства помогут Вам оказать им явное содействие. Такое положение не могло укрыться от самого народа и должно было вызвать у него недоверие. Таким образом, Вашему Величеству постоянно приходилось делать выбор и решать, уступить ли своим личным склонностям или же пойти на жертвы, чего требовала необходимость, а следовательно — ободрить ли мятежников, внеся тревогу в народ, или же успокоить его, вступив с ним в союз. Всему есть предел, и предел такой нерешительности наступил.

Декларация прав стала для народа политическим евангелием, а французская конституция — религией, во имя которой он готов отдать жизнь… Все чувства его окрасились страстью. Брожение достигает предела. И развязка будет ужасающей, если только доверие, обоснованное доводами разума, не умиротворит его; но доверие народа уже не может зиждиться на одних торжественных заявлениях, отныне он будет признавать за основу только факты… Отступать уже нет времени, уже нет возможности выгадывать время: революция свершилась в умах, завершится она ценою крови, и будет ею скреплена, если только с помощью мудрой предусмотрительности не удастся предотвратить бедствия. Еще некоторое промедление, и удрученный народ сочтет своего короля другом и соучастником заговорщиков».

Вместо всякого ответа король сместил министров-жирондистов; однако Национальное собрание постановило выразить им соболезнование отечества и разослать письмо Ролана по восьмидесяти трем департаментам.

Затем король назначил Дюмурье военным министром[165]. Хитрющий человек был этот генерал: увидев, что вопреки его советам Людовик XVI не желает утверждать оба декрета, он предпочел уйти в отставку и занять невидное местечко в армии. Король, не найдя ни одного здравомыслящего человека, который помог бы ему избежать опасности из-за двух этих вето, был совсем обескуражен. Королева ободряла его, уговаривала:

— Пруссаки скоро явятся. Еще немного терпенья! Сдаваться нельзя! Да и священники нас тоже поддерживают; в Вандее все идет хорошо.

Ну и тому подобное.

Обо всем этом впоследствии рассказала служанка Марии-Антуанетты, и спору нет — все так вправду и было, вероятно, все происходило точь-в-точь, как у нас в лачуге: когда отец, бывало, отчаивался, мать все твердила.

— Успокойся! Придет время рекрутчины, и мы продадим Никола, Клода или Мишеля: из троих-то уж кто-нибудь да вытянет белый жребий. Тогда мы наконец вздохнем, уплатим лихоимцу, а на остальные деньги купим корову или двух коз.

Та же песня, да только речь шла не о продаже Никола, Клода или меня: королева хотела, может статься, уступить Эльзас. Франция ей не доверяла, и это недоверие лежало камнем на душе — тяжело было нам, потому что последний житель Лачуг больше любил свою страну, чем вельможи, это уж верно. Истинный патриотизм живет в народе; народ-то любит землю, которую вспахивает и засеивает, а все прочие любят теплые местечки, где прихватывают, в праздном препровождении времени, изрядные пенсионы. По крайней мере, так было в ту пору.

По вечерам, собираясь в клубе, мы готовы были все истребить, и Шовель повторял без конца:

— Спокойствие! Спокойствие!.. Гнев к добру не приводит, он только вредит делу… Оба вето нам на пользу: враг разоблачает себя, а видеть его в лицо — лучше. До сих пор мы еще сомневались, а теперь нам ясно: среди нас хотят посеять раздор, смуту, рознь. Таков замысел наших врагов, нам тем более следует хранить единение и хладнокровие. Не желают они, чтобы около Парижа собрались патриоты — федераты, именно поэтому туда надо послать лучших. Пусть каждый готовится к походу, а те, кто останется, пусть сообща их содержат. Пусть каждый делает что может. Смотрите в оба!.. Будем же едины. И спокойствия не терять!

Так говорил Шовель. Читались и речи якобинцев, Базира, Шабо[166]. Робеспьера, Дантона, и мы видели, что эти люди не боятся, что отступать они не намерены, — напротив: смещение министров Жиронды считалось общественным бедствием, потому что они, но крайней мере, не столковались с иностранцами, а если и хотели войны, то затем, чтобы двигать вперед революцию, но не затем, чтобы выдать нас нашим врагам.

Из всех местных клубов, наш клуб, благодаря здравому смыслу и твердости Шовеля, был, пожалуй, лучшим: предложения, которые мы вносили, посылались якобинцам и иногда упоминались в отчетах на их заседаниях.

И вот Лафайет, которого всегда изображали хорошим патриотом, — он пользовался любовью дядюшки Жана, поддерживался жирондистами в борьбе против монтаньяров, — этот самый Лафайет вдруг открыл свои батареи, и оказалось, что они направлены против нас, что он держит сторону двора и короля, издевается над народом. Все то, что сделал он до сих пор, главным образом подсказано было тщеславием; теперь он обнаружил свою истинную натуру: он был маркизом, и маркизом опасным, потому что у него была армия и он мог попытаться поднять ее против Национального собрания.

Впервые нависла над нами такая опасность — подобная же мысль приходила впоследствии и другим генералам. К счастью, Лафайету не довелось одержать крупных побед. Он говорил после небольшой стычки при Мобеже, когда австрийцы были разбиты: «Моя армия последует за мной», — но в этом он не был уверен и удовлетворился тем, что написал в Собрание пренаглое письмо, заявив, что якобинцы — причина неурядицы, называя жирондистов интриганами и некоторым образом приказывая Национальному собранию распустить все клубы и отменить оба декрета — о неприсягнувших священниках и о военном лагере на севере от Парижа.

Вот и доверяй после этого маркизам, друзьям Вашингтона. Вояка, не одержавший побед, вздумал отдавать приказы представителям народа!.. Вот когда мы и распознали маркиза Лафайета, при случае — друга Вашингтона, а при случае — защитника двора. Король тоже больше не желал иметь с ним дела, как и патриоты, для него Лафайет был республиканцем, а для патриотов — маркизом. Вот каковы эти люди, как говорится, «за двумя зайцами погнались», — а считают себя умнее всех. Уехал он из Парижа, и национальная гвардия соединилась с народом; буржуа и ремесленники сплотились, как в 89-м году. Мэру Петиону, человеку здравого ума, удалось их примирить, и когда люди увидели наглость маркиза, то сговорились отпраздновать годовщину клятвы в Зале для игры в мяч, которая приходилась на 20 июня. Шовель сообщил нам об этом за неделю, когда мы собрались в комнате позади лавки.

— Это — величайший национальный праздник, — оживленно говорил он, облокотившись о конторку и наклонив голову. — Клятва в Зале для игры в мяч — это в своем роде взятие Бастилии! Два этих великих праздника должны быть внесены в календарь, как у евреев — переход через Чермное море и прибытие на Синайскую гору.

Говоря это, он прищуривал глаз и не спеша брал понюшку табаку. А накануне 20 июня, еще до того, как мы узнали о письме Лафайета, которое до нас дошло только 24-го, Шовель сказал:

— В Пфальцбурге мы не можем провести праздник клятвы, данной в Зале для игры в мяч, — для празднования в городе крепости требовалось бы разрешение министра. А мне не хотелось бы к нему обращаться. Ну да все равно — я все же приглашаю вас завтра после обеда выпить добрый стакан вина в честь этого дня. Не мы одни во Франции попразднуем!

И тут мы поняли, что завтра, должно быть, произойдет что-то, о чем он знал, но по своей великой осмотрительности нам не сообщил.

Теперь уже всем известно, что 20 июня 1792 года жители Парижа поднялись с раннего утра, и под предводительством пивовара Сантера, мясника Лежандра, ювелира Россиньоля[167] и еще нескольких патриотов бесчисленная толпа мужчин, женщин и детей с пушками и пиками, с трехцветными флагами и с «кюлотами», нацепленными на длинные шесты, подошли к Национальному собранию с возгласами: «Долой вето! Да здравствуют министры Жиронды!» — и песней «Наша возьмет!».

Национальное собрание открыло им двери; за три часа прошествовало двадцать пять — тридцать тысяч человек; затем они отправились во дворец Тюильри — посетить короля, королеву и их министров.

Национальная гвардия, которой Лафайет уже не командовал, не стала стрелять в народ, а с ним браталась и все вместе беспорядочной толпой поднялись во дворец.

И вот бедный люд, видевший одну лишь нищету, увидел раззолоченный дворец, переполненный разными предметами искусства — картинами, музыкальными инструментами, шкафами с хрусталем и фарфором, и все были заворожены. Люди увидели и короля, который стоял в амбразуре окна, окруженный челядью. Мясник Лежандр объявил ему, что следует утвердить декреты — народу надоело, что смотрят на него, как на скотину, народ все отлично понимает и не позволит больше себя обманывать.

Так говорил простой человек.

Король обещал ему соблюдать конституцию. Затем он, надев красный колпак, взобрался на стол и осушил стакан вина за здоровье народа.

В зале стоял оглушительный шум. Но вот явился мэр Петион и сказал толпе патриотов, которые с интересом осматривали дворец, что, мол, если они еще здесь останутся, то враги общественного блага истолкуют в дурную сторону их намерения; что действовали они с достоинством свободных людей и король на покое обдумает, какое решение принять. Патриоты поняли, что мэр прав. И до самого вечера тянулись вереницы людей к выходу, кланяясь королеве, принцессам и мальчику-дофину, восседавшим в одном из просторных покоев.

Немало людей представило все это как преступление против короля. Ну, а я чем больше думаю об этом, тем больше нахожу, что народ поступил так от душевной простоты, от непосредственности. Конечно, не очень-то приятно, когда твой дом наводняют целые толпы, но ведь король должен быть как бы отцом своего народа. Ведь Людовик XVI твердил множество раз:

— Я — отец своих подданных.

Ну, а если это было правдой, если так он думал, то чего ж ему было удивляться: ведь прийти повидаться с отцом да попросить чего хочешь — так естественно! Но сказать правду, я — то думаю, что смотрел он на это по-иному и приход «детей» его ужаснул, потому что вели они себя уж слишком бесцеремонно. В те времена валентинов у нас хватало, вот с той поры они-то и начали вопить, все не унимаясь.

А патриоты, с другой стороны, надеялись, что Людовик XVI, увидев народные толпы, поразмыслит и утвердит декреты. Так думал Шовель. Но король упорствовал и вето не отменял, так что люди поняли, что дело их провалилось, а наши враги собираются извлечь из этого выгоду.

Так оно и было. Партия фельянов и так называемых конституционалистов — Барнав, Мунье, Лалли-Толендаль[168], Дюпор, братья Ламет, все то, кто твердил народу об уважении к конституции, а двору давал советы, как ее уничтожить, все эти люди, половина национальной гвардии и семьдесят шесть департаментских директорий, воздев руки к небу, завопили, что все потеряно, что короля больше не почитают, что надо предать суду Сантера, Россиньоля, Лежандра, всех вожаков манифестации 20 июня, да и парижского мэра Петиона за то, что он не приказал расстрелять народ картечью, как сделал Байи на Марсовом поле. И, наконец, сам Лафайет, вместо того чтобы оставаться на своем посту и следить за восьмидесятитысячным войском австрийцев и пруссаков, которое стянуто было в Кобленце и готовилось вторгнуться к нам, все бросил и явился в Париж, чтобы от имени армии потребовать наказания восставшим 20 июня.

Собрание приняло его с великим почетом, что, впрочем, не помешало жирондисту Гаде сказать:

— Узнав, что господин Лафайет в Париже, я тотчас же решил: у нас больше нет внешних врагов, австрийцы побеждены. Но заблуждение было недолгим: враги у нас все те же, наши отношения с иноземными государствами не изменились, а Лафайет тем не менее в Париже! Какая же могучая сила привела его сюда? Беспорядки внутри страны? Значит, он боится, что Национальное собрание не обладает достаточным могуществом, чтобы подавить их? Он взял на себя роль посредника, выступая от имени армии и честных людей?.. А где же эти честные люди? И как же армия могла обсуждать эти вопросы? Я полагаю, что г-н Лафайет принимает пожелание своего штаба за волю целой армии, и утверждаю, что, покинув свой пост без разрешения министра, он тем самым нарушил конституцию.

Это было ясно!

Лафайет первый подал пример генералам, которые впоследствии бросали на произвол судьбы свои армии и являлись, чтобы захватить власть под предлогом спасения страны.

Следовало бы его арестовать да предать военному суду; если б его приговорили к десяти годам каторжных работ с ядром, прикованным к ноге, как рядового солдата, то другие генералы не спешили бы прибыть в Париж без приказа.

И вот, обвинив якобинцев в Национальном собрании, он поспешил к их величествам, вызвался проводить их в Компьень, откуда король мог отдать приказ о пересмотре конституции, восстановить монархию во всех ее правах, а дворянство во всех его гражданских привилегиях; сам же он, Лафайет, брался выполнить волю короля, а если б Париж оказал сопротивление, готов был поступить с ним, как с мятежным городом. Все это мы узнали позже, по письмам из Кобленца. Но королева и король недружелюбно встретили его предложение.

Королеве хотелось, чтобы ее освободили пруссаки, а не Лафайет. Она помнила, как он препровождал королевское семейство из Версаля в Париж под возгласы толпы, одетой в рубище:

— Вот булочник, булочница и мальчишка-подручный!..

Она не могла забыть об этом, привыкнуть к мысли о какой-то конституции, и тем более не могла считать г-на Лафайета спасителем монархии. Она предпочитала самодержавную власть Пруссии и своего племянника Франца, императора германского и короля Богемии и Венгрии.

Лафайет понял, что те времена, когда он красовался на белом коне, миновали, и все-таки сделал попытку собрать национальную гвардию, и разогнать клуб Якобинцев. Но мэр Парижа Петион запретил бить сбор. Никто не явился, и г-н маркиз, приуныв, мирно вернулся в свою армию под Седаном.

Патриоты ясно видели измену: Национальное собрание со всех сторон получало петиции, требовавшие наказать изменников, особенно же Лафайета.

И вот в начале июля 1792 года, когда выдались самые жаркие дни в году, тысячи федератов, не обращая внимания на вето, двинулись в поход, собираясь разбить под Парижем военный лагерь на двадцать тысяч человек. Шли они небольшими отрядами, но пять-шесть человек, в блузах, куртках-карманьолках, красных вязаных колпаках, сдвинутых на затылок, захватив смену одежды — рубаху, штаны, пару башмаков, связанных в узелок, болтавшийся на палке.

— В Париж! В Париж! — кричали они.

Даже самые рассудительные и старшие из них говорили, когда их, случалось, остановишь да предложишь наскоро осушить кружку пива или стаканчик вина:

— Идем туда защищать свободу, свергнуть угнетателей и наказать изменников!

Пыль покрывала их белым налетом. Сердце у меня колотилось, когда я провожал их взглядом. Они оборачивались, махая нам колпаками да шапками и кричали:

— Прощайте! О нас услышите скоро!..

Так бы и я пошел вслед за ними, но удерживала мысль об отце и матери, о Матюрине и Этьене, которые обойтись без меня не могли. Тяжело бывает на душе, когда ты вынужден оставаться!

В те дни министр короля Террье отдал письменный приказ директориям всех департаментов останавливать и разгонять отряды любыми средствами, напомнить окружным и муниципальным советам, что на должностные лица возлагается вся ответственность и они должны приказывать полицейским офицерам, национальным жандармам и всем общественным властям, чтобы они мешали людям покидать свой край под предлогом, будто те отправляются в столицу. Но послание министра не произвело ровно никакого действия. Напротив, все клубы громко возроптали, а Шовель объявил, что послание это — настоящее предательство; что пруссакам дали возможность соединиться с австрийцами, что им как бы очищен путь в нашу страну, а теперь вот прибегают к вето, к угрозам законами военного времени и другим возмутительным средствам, лишь бы помешать гражданам выполнить свой долг.

Стало также известно, что слуги короля, переодетые в солдат национальной гвардии, повсюду выступали против федератов, которых обзывали «санкюлотами»[169], словно быть бедным — преступление, будто часто не бывало доказательств тому, что в бедности проявляешь больше благородства и чувства собственного достоинства, чем проявляют такие вот негодяи. Ведь стать лакеем нетрудно; лакею легче добыть деньги, чем тому, кто работает с утра до вечера, занимаясь своим ремеслом.

Все думали, что пришло время проучить это мерзкое отродье, и Национальное собрание объявило, что гражданам из национальных гвардейцев, которых привела в Париж преданность конституции, — то ли для того, чтобы присоединиться к запасной армии в Суассоне, то ли чтобы отправиться к границе, — надлежит записаться в муниципалитете; что они будут присутствовать на празднествах в честь Федерации 14 июля, получат билеты на трехдневный военный постой, а затем муниципалитет выдаст им подорожную на дальнейшее следование по этапам до места назначения, где будут составлены и приведены в боевую готовность их батальоны, состоящие на жалованье.

Декрет произвел благоприятное действие. Он был разослан с особым нарочным по восьмидесяти трем департаментам, и тут-то королю, королеве, придворной знати и министрам довелось узнать, что вето — это еще далеко не все, и хотя Люкнер по приказу правительства отступал перед австрийцами в Нидерландах, хотя в Кобленце девяносто пять тысяч пруссаков и австрийцев соединились с двадцатью тысячами эмигрантов, готовых вторгнуться в нашу страну; хотя Буйе вынашивал свой пресловутый план и уже исполнил обещанное, указав иностранцам дорогу во Францию, и вступил в сговор с Фридрихом-Вильгельмом, Францем II и герцогом Брауншвейгским; хотя согласно этому пресловутому плану он уже и собирался атаковать Лонгви, Седан, Верден, которые, как он думал, плохо подготовлены для обороны, а затем двинуться на Париж через Ретель и Реймс по чудесным долинам Шампани, где амбары и гумна наших крестьян, как он думал, должны были прокормить захватчиков; хотя и звучали проповеди неприсягнувшего духовенства, которое все больше и больше отторгало Вандею и Бретань от нашей революции; хотя в нижнем Лангедоке и подняли мятеж крестьяне, подстрекаемые графом Сайяном, правителем, что орудовал от имени принцев, словом, хотя дворяне, двор и епископы продолжали свою предательскую деятельность, объединившись против нас в стремлении восстановить произвол королевской власти, все они были в явном проигрыше.

Да, если б они сохранили хоть крупицу здравого смысла, то, должно быть, увидели, что армии сапожников и адвокатов, как они нас называли, не боялись ни знаменитых гренадер Фридриха, ни уланов богемского и венгерского короля, ни благородных потомков кичливых завоевателей.

Ну, а прежде всего, сражаться за свое дело это не то, что позволить переломать себе кости ради принца, который отшвырнет тебя потом в сторону, как старый ненужный костыль. Такая мысль должна была бы прийти им в голову, и, по-моему, Людовик XVI так и думал, потому что позднее были найдены у него в несгораемом шкафу письма, полные отчаяния, — в них он сетовал на то, сколько беспокойства и тревог причиняло ему стягивание войск, состоящих из сапожников и адвокатов, и как хотелось бы ему, чтобы у них началась междоусобная война.

Никогда мне не забыть похода федератов, особенно же душераздирающего вопля, потрясшего Францию в тот час, когда в начале июля, во время великого движения патриотов, была распространена по стране знаменитая речь жирондиста Верньо и мы увидели, что нашу мысль об измене Людовика XVI разделяет Национальное собрание.

Шовель сам прочел эту речь у нас в клубе. Услышав ее, все побледнели от волнения. Верньо говорил:

— Во имя короля, ради отмщения за достоинство короля, ради защиты короля, ради того, чтобы прийти на помощь королю, французские принцы подняли против нас европейские дворы, заключили Пильницкий договор, Австрия и Пруссия взялись за оружие[170]. Король — предлог и причина всех бед, которые враг пытается обрушить на наши головы, всех бед, которые нам угрожают.

А затем, говоря о конституции, вверявшей одному королю защиту отечества, он воскликнул:

— О король, вы делали вид, будто уважаете законы, лишь для того, чтобы сохранить свое могущество для их попрания, конституцию, лишь для того, чтобы она не низвергла вас с трона, на котором вам надо было удержаться, дабы уничтожить ее, народ, лишь для того, чтобы, внушив ему доверие, обеспечить успех ваших интриг. Не думаете ли вы обмануть нас своими лицемерными заявлениями? Да разве для того, чтобы защитить нас, вы выставляете против иностранных солдат такие ничтожные силы, которые им ничего не стоит разгромить? Да разве для того, чтобы защитить нас, вы откладываете сооружение укреплений или готовитесь к отпору, когда мы уже почти стали Добычей тиранов? Да разве для того, чтобы защитить нас, вы оставили безнаказанным генерала, нарушившего конституцию, и сдерживали смелые порывы тех, кто служит ей? Нет, нет, вы не выполнили присяги, данной конституции! Пусть она будет попрана, но вы не пожнете плодов ваших клятвопреступлений. Вы не противодействовали официальным документом победам над свободою, которые одерживались во имя вас, зато вы не пожнете плодов ваших недостойных побед. Теперь-то вы уж ничего не значите для конституции, которую вы так недостойно попрали, для народа, которому вы так подло изменили.

Возглас негодования и возмущения потряс клуб и загремел на маленькой площади, куда доносился голос Шовеля. Все это было правдой! И всякий об этом давно уже думал; с подобным королем, чьи интересы противны народу, суждено было погибнуть. И все говорили:

— Долой его! Пора положить этому конец, а народу — позаботиться о самозащите.

Но еще более явной стала гнусная измена Людовика XVI на следующий день, когда его собственные министры явились в Национальное собрание и объявили, что наша казна, наша армия и флот находятся в таком плачевном состоянии, что все они сообща подают в отставку. Сказав это, министры поспешили покинуть зал, не дожидаясь ответа, как банкроты, которым обстоятельства не сулят ничего доброго, и они бегут — кто в Англию, кто в иные места, оставляя порядочных людей в нищете. Вот что это означало: «Вы нам доверяли. А мы, вместо того чтобы подготовить Францию к отпору завоевателям, не сделали ничего. Теперь же наши друзья пруссаки и австрийцы уже подготовились, они приближаются… Посмотрим, как вы выпутаетесь!»

Глава одиннадцая

И мы все же выпутались!

На следующее утро, 11 июля 1792 года, Национальное собрание объявило отечество в опасности, и вся Франция поднялась, как один.

Слова эти: «Отечество в опасности», — означали:

«Ваши поля, луга, дома, ваши отцы и матери, ваши деревни, все права и все свободы, только что добытые вами в борьбе против дворян и епископов, в опасности. Эмигранты возвращаются с войсками пруссаков и австрийцев, чтобы обобрать и ограбить вас, чтобы вас уничтожить, сжечь ваши овины и лачуги; заставить вас платить десятину, полевую подать, соляную пошлину и прочее и прочее от поколения к поколению… Защищайтесь, держитесь сплоченно, а не то работайте, как волы, на монастырь и сеньора!»

Вот что это означало! Поэтому-то мы и двинулись в поход, как один, поэтому-то удары наши были сокрушительны: все мы жили идеями революции; все мы защищали наше добро, наши права, нашу свободу.

Декрет этот был объявлен во всех общинах Франции. Пушка била ежечасно, во всех деревнях гудел набат; и люди, узнав, что их поля может захватить враг, сами понимаете, бросали серпы на нивах и хватались за ружья — ведь поле принесет жатву и на будущий год, и спустя десять лет, и спустя век; пусть жатву сожгут, скормят лошадям пруссаков; главное — сберечь поле, на котором родится рожь, ячмень, овес и картофель для пропитания детей и внуков.

А у нас великан Элоф Коллен встал на помост посреди площади и прочел декрет, выкрикивая слова, как старый ястреб на скале:

— Граждане! Отечество в опасности! Граждане! Все — на спасение отечества!

Сначала энтузиазм охватил сыновей всех тех, кто приобрел национальное имущество: парни знали наперед: эмигранты вернутся, и их отцов повесят. Вот почему все они вереницей по пять, шесть, десять человек поднимались на помост и записывались.

У меня еще ничего не было, но я надеялся кое-чем обзавестись. Не хотелось мне вечно работать на других. А кроме того, я придерживался идей Шовеля о свободе: во имя свободы я готов был смерть принять! Даже теперь, на склоне лет, старая кровь во мне закипает, как я подумаю о том, что какой-нибудь мерзавец мог бы посягнуть на меня самого или на мои имения.

Итак, долго ждать я не стал; я тотчас же увидел, что надо делать. Как только кончили читать воззвание, я поднялся и завербовался в волонтеры. Первым в списке значился Ксентрай, вторым — Латур-Фуассак, третьим — Мишель Бастьен из Лачуг-у-Дубняка.

Неверно было бы, если б я сказал, что сделать это мне ничего не стоило. Я знал, что бедный старый отец будет жить в нужде целых три года, а дядюшке Жану трудно придется с кузницей, но знал я также, что нужно защищаться, что нельзя допустить дворян на наше место, что надо или самим вмешаться, или тянуть лямку вечно.

И когда я спускался, засунув за ленту шляпы билет волонтера, батюшка, оказавшийся тут, протянул мне руки. Мы обнялись на первой ступени помоста под возгласы: «Да здравствует нация!» Его подбородок дрожал, слезы струились по щекам; рыдая, он прижимал меня к груди и все твердил:

— Хорошо, сынок! Теперь я доволен… Зажила рана, нанесенная Никола. Больше я недуга своего не чувствую!

Говорил он так, потому что его, честного человека, ничто на свете не могло так удручать, как измена, совершенная одним из его сыновей против своего народа и против своей страны. Теперь на душе у него полегчало.

Крестный Жан тоже обнял меня, — ведь он-то понимал, что я по-настоящему буду защищать его ферму в Пикхольце и если б бывшие вернулись, то уж не по моей вине. И он был прав: прежде чем тронуть хотя бы один волос на его голове, пришлось бы изрубить меня в куски.

Так вот, я говорю одну лишь правду — не убавляя, не прибавляя. Нескончаемый энтузиазм питается справедливостью, добрыми законами и здравым смыслом.

Не стоит описывать возгласы, объятия, рукопожатия и клятвы победить или умереть — каждому известно, что так всегда повторяется и что с той поры спесивые и тупые людишки не раз вводили народ в обман с помощью своих мерзких газет и им удавалось разжигать такой же энтузиазм, подстрекая к войнам, которые не имели никакого отношения к Франции и принесли ей огромнейший урон. Только на этот раз народ проявлял энтузиазм по своему почину, сражался, защищал свое имущество, свою свободу, а это лучше, чем пойти на гибель ради славы короля или императора.

И я всегда с умилением вспоминаю всех этих мужчин и женщин, стариков и старух — сгорбленные, усталые, обвивают они руками плечи сыновей, которых только что записали в полк волонтеров; вспоминаю бедняков, прямо сказать — несчастных горемык, жителей Дагсберга, которым нечего было оберегать — они, дровосеки и угольщики, жили в хижинах и никакого прока от войны им не было, но они любили свободу, справедливость и отечество! А все то, что патриоты жертвовали в дар и родителям волонтеров, и раненым, и на обмундирование войск, а приношения от убогих калек, которые умоляли муниципальные власти принять и их грошовую лепту, а мальчуганы, лившие слезы потому, что не доросли до того возраста, когда можно стать барабанщиками и трубачами! И все это было так естественно! Ведь каждый делал, что мог.

Но одно особенно яркое воспоминание придает мне силы и так молодит, будто мне снова становится двадцать лет — воспоминание о том, как в тот полдневный час, когда дядюшка Жан, Летюмье, батюшка и я сидели за столом в библиотеке Шовеля, когда из-за нестерпимого дневного зноя затворены были ставни, когда время от времени звонил колокольчик и Маргарита спешила к посетителю и снова возвращалась, не смея взглянуть на меня, а я, несмотря на доброе вино и вкусную еду, не мог веселиться наравне с остальными да прикидываться, будто рад, что вот-вот отправлюсь в поход в Виссенбургский военный лагерь, Шовель вдруг взял бутылку старого вина, зажал ее между коленями и, откупоривая, сказал:

— Это вино, друзья мои, мы разопьем за здоровье Мишеля! Ну-ка, опорожните стаканы!

И, ставя бутылку на стол, он серьезно посмотрел на меня.

— Слушай, Мишель, — продолжал он, — ты знаешь, я люблю тебя уже давно, а сегодня ты поступил так, что я стал уважать тебя еще больше. Поступок твой доказывает, что ты — честный человек. Ты сразу, не колеблясь, выполнил свой патриотический долг, несмотря на все, что тебя здесь удерживает… И это хорошо!.. Вот ты отправляешься в поход, будешь защищать права человека, — если б у нас не было других обязательств, ты бы один не ушел, мы были бы вместе с тобой в строю. Ну, а сейчас признайся откровенно: неужели тебе не о чем сожалеть в разлуке? Неужели ты уходишь с радостным сердцем? Неужели тебе не хочется о чем-нибудь попросить нас? Попросить о таком патриотическом даре, который преподносят людям, уважаемым и любимым?

Он не сводил с меня глаз; я почувствовал, что заливаюсь краской, и невольно посмотрел на Маргариту — бледную, потупившую взгляд, но спокойную. Я не мог вымолвить слова; стояла глубокая тишина. И Шовель, глядя на батюшку, сказал:

— Папаша Бастьен, наши дети любят друг друга, верно?

— Да еще как верно, — отвечал батюшка. — И уже давным-давно.

— А что, если мы их помолвим? Как вы смотрите на это, папаша Бастьен?

— Ах, господин Шовель, да это составило бы счастье моей жизни.

И пока он так говорил, сияя от радости, мы с Маргаритой поднялись, все еще не смея приблизиться друг к другу. И тогда Шовель воскликнул:

— Да обнимитесь же, дети мои! Обнимитесь!

В тот же миг мы бросились в объятия друг друга. Маргарита припала лицом к моему плечу. Отныне она моя! Какое же это счастье — обнять свою милую вот так, на глазах у всех родных и друзей. С какой гордостью ты держишь ее в своих объятиях и какою же могучей должна быть сила, которая может вас разлучить!

Дядюшка Жан смеялся громко, от души, как смеются добрые люди. А Шовель, сидя на стуле, повернулся к нам и сказал:

— Итак, вы помолвлены. Мишель, ты отправляешься в поход. А через три года, когда вернешься, она будет твоего женой. Ведь ты будешь ждать его, Маргарита?

— Вечно! — отвечала она.

И она крепко обняла меня. А я с невольными слезами все твердил:

— Я всегда любил одну только тебя… и одну тебя любить буду!.. Я рад, что иду сражаться за всех вас, потому что люблю вас.

И я снова сел. А Маргарита поспешила выйти. Шовель наполнил стаканы и воскликнул:

— Вот какой у нас сегодня чудесный день!.. За здоровье сына моего Мишеля!

А батюшка сказал:

— За здоровье моей дочки Маргариты!

И все хором мы провозгласили:

— За отечество!.. За свободу!

В тот день в Пфальцбурге сто шестьдесят три человека были зачислены в национальные батальоны волонтеров.

Вся страна горела энтузиазмом и рвалась на защиту того, что мы обрели; ни единой души не осталось на полях. На площадях и улицах только и слышались возгласы:

— Да здравствует нация! Наша возьмет!.. Наша возьмет!..

В воздухе стоял колокольный звон, и что ни час била пушка у арсенала, так что дребезжали стекла. Мы, сидя в лавке, все еще пировали. То и дело какой-нибудь патриот кричал, останавливаясь в дверях:

— А волонтеров-то сколько!

Его зазывали, подносили ему стакан вина — выпить в честь родины. Шовель брал изрядные понюшки табаку и возглашал, помаргивая глазом:

— Дело идет!.. Все будет хорошо!

Он говорил также о том, что в Париже назревают крупные события, но какие именно — умалчивал.

Дядюшка Жан уже взял к себе на ферму в Пикхольце первым подручным моего брата Клода, — безобидный, бесхитростный малый, отличный работник, ревностно выполнял все, что ему поручали, но своими мыслями не жил, а дядюшка Жан таких предпочитал, потому что ему нравилось командовать. А сейчас он пообещал пристроить на ферме и мою сестренку Матюрину: нечего было и думать, что в наших краях найдешь работницу лучше, исполнительнее, рачительнее ее; пожалуй, она была слишком уж расчетлива, как бывает тот, кто живет своим трудом. Дядюшка Жан решил до моего возвращения заправлять кузницей и для этого немедля наладил все свои дела. И у батюшки, который еще зарабатывал по восемьдесять су в день, освободился от долгов и завел две козы, вид сейчас был предовольный, тем более что Шовель обещал приискать в городе местечко для моего брата Этьена.

В пятом часу явился секретарь мэрии Фрейлиг и сообщил, что пфальцбургские волонтеры выйдут из города завтра в восемь часов утра и направятся в Виссенбургский лагерь, а в Грауфтале, где назначено место общего сбора, они подождут остальных, из других селений округа. При этом известии мы стали серьезнее, но все же веселое расположение духа нас не оставляло. Мы пировали до тех пор, пока на дворе не стало темнеть. Пришло время возвращаться в Лачуги. Шовель запер лавку, Маргарита взяла меня за руку и с непокрытой головой проводила до Французской заставы. Впервые люди видели нас с ней вместе на улице и, глядя на нас, кричали:

— Да здравствует нация!

Шовель, крестный Жан и батюшка шли вслед за нами. На мосту, против гауптвахты, мы с нежностью обнялись. Шовель и Маргарита воротились к себе, а мы пошли дальше, пели песни, смеялись, как беспечные счастливцы, да и что тут греха таить — чуть опьяневшие от доброго вина и от удачного дня. У всех, кто нам встречался, было такое же расположение духа — мы обнимались, кричали хором:

— Да здравствует нация!

Около девяти часов, уже темным вечером, мы расстались с дядюшкой Жаном и Летюмье у дверей харчевни «Трех голубей», пожелав им доброй ночи. Они-то, вероятно, улеглись и безмятежно уснули, нам же с бедным моим батюшкой суждено было иное. Все это я рассказываю, чтобы вам стала ясна вся моя история; кроме того, на этом свете хорошее и плохое идут рядом, да и надо вам знать, что хоть патриоты в конце концов и одержали победу, но давалась она нелегко, потому что у каждого в семье была своя Вандея.

И вот мы с батюшкой спускаемся по старой улице, покрытой рытвинами, заваленной навозом; луна озаряет нас дивным своим светом. Мы поем с самым веселым видом; впрочем, мы напускаем на себя веселье, чтобы самих себя приободрить: думаем мы о матери — ведь она будет так недовольна, когда узнает, что я отправляюсь в поход волонтером, а еще больше — что я помолвлен с еретичкой. И поем-то мы лишь для того, чтобы чувствовать себя увереннее. Но шагах в ста от нашей лачуги всякое желание петь у нас пропало, и мы остановились: мы увидели мать. Она была в своей обычной юбке из серого холста, в большом чепце, завязанном на затылке; волосы у нее свисали прядями, худые руки торчали из коротких, по локоть, рукавов кофты. Она сидела на приступке у дверей нашей ветхой хижины, обхватив руками колени, прижавшись к ним подбородком; она издали сверлила нас взглядом, глаза ее блестели, и мы поняли: она уже знает обо всем, что произошло.

Такого ужаса я в жизни еще не испытывал. И я бы повернул вспять, если б батюшка не сказал:

— Пойдем, Мишель!

И я увидел, что на этот раз он не испытывает страха. Итак, мы приближались к хижине, и, когда оставалось до нее шагов двадцать, мать вдруг бросилась на меня с пронзительным воплем, — да простит мне бог эти слова, так вопят, вероятно, дикари. Она вцепилась мне в шею руками, чуть не повалила на землю, и, если б я рывком не развел ее руки, она бы меня задушила. Тогда она ударила меня ногой и закричала:

— Задумал убить Никола! Убить своего брата! Что ж, убивай, проклятый кальвинист!

И она все пыталась укусить меня. Вопль ее раздавался по всей деревне; люди выбегали из домов, переполох поднялся невероятный.

Отец схватил ее обеими руками сзади за кофту, стараясь оттащить от меня, но, почувствовав это, она вдруг в исступлении бросилась на него, обзывая якобинцем, и, если б не силач угольщик Гановр и пять-шесть соседей, она бы, пожалуй, выцарапала ему глаза.

Наконец соседи оттащили ее к нашей хижине, она отбивалась, как дикий зверь, и кричала с издевкой:

— Ах, вот он, примерный сынок! Сменял отца и мать на кальвинистку. Но тебе ее не видать, мерзкий вероотступник! Не видать! Никола зарубит тебя! И я стану заказывать обедни, чтобы он тебя зарубил… Прочь, прочь, я проклинаю тебя!

Ее уже затолкнули в дом, но крики ее все еще разносились по деревне.

Мы с отцом без кровинки в лице так и остались стоять посреди улицы. Когда двери в хижину заперли, он сказал:

— Она сошла с ума! Пойдем отсюда, Мишель. Если мы войдем, она, пожалуй, нас прикончит. Господи, господи, какой же я неудачник! В чем мое прегрешение, за что мне выпала такая горькая доля!

И мы вернулись к «Трем голубям». В харчевне еще светилась лампа. Крестный Жан мирно сидел в кресле и рассказывал жене и Николь об удачном нынешнем дне. Когда мы вошли и он увидел, что шея у меня залита кровью, а отцовский камзол разорван, когда узнал обо всем, что сейчас произошло, он воскликнул:

— Бедный Жан-Пьер, да быть этого не может! Мы бы ее тотчас же в острог упрятали, не будь она твоей женой. Все это проделки неприсягнувшего попа из Генридорфа. Да, пора кончать с попами, самая пора!

Он добавил, что придется отцу ее оставить, пусть себе живет совсем одна, а отец станет работать у него в сарае, ночевать же будет в харчевне. Но не так-то просто было все уладить: отец хотел жить у себя в хижине, вместе с матерью. Многолетняя привычка, а также и порядочность мешали ему жить врозь с женою, — несмотря на все тяжкие невзгоды, лучше жить вместе. Тех, кто живет врозь, осуждают порядочные люди, а страдают от этого дети.

Ту ночь мы провели в харчевне, а на другой день рано утром батюшка отправился к нам в лачугу за моим сундучком. Он уложил в него все мои пожитки и принес также мое ружье, ранец солдата национальной гвардии, патронную сумку и все прочее. Мать, несмотря на все уговоры добрейшего моего отца, не пожелала меня увидеть.

И я отправился в путь, не повидав матери, унося с собой ее проклятье, зная, что она хочет моей смерти. Я этого не заслужил, и мне было очень тяжело.

Дядюшка Жан рассказывал мне потом, что мать не любила меня потому, что я был похож на ее свекровь Урсулу Бастьен, которую она терпеть не могла всю жизнь, и что невестки и свекрови всегда терпеть друг друга не могут. Что ж, может быть! Но так горько, когда тебя терпеть не могут те, кого ты любишь и кому изо всех сил стараешься угодить, — да, великое это горе!

Глава двенадцая

И вот, друзья, пришло время покидать родной край — старые Лачуги-у-Дубняка и всех добрых наших знакомых.

На следующее утро в десятом часу мы уже были в Грауфтальской долине, по другую сторону горы, у подножья скал. Там-то и должны были соединиться волонтеры со всего округа и потом уж отправиться в Битш, оттуда в Виссенбург, а затем уж и дальше. Тем, кто пришел из деревень первыми, пришлось ждать остальных.

Мы вышли пораньше из-за жары — она чувствовалась уже с рассвета. Маргарита, Шовель, крестный Жан, батюшка и горожане — мужчины, женщины, дети — провожали нас до этого первого привала. И вот мы располагаемся за поворотом песчаной дороги в тени буков, сложив ружья в пирамиды. Перед глазами — беспредельная долина, река, окаймленная ивами, а в вышине — леса, пересеченные скалами.

Сколько раз, вот уже полвека, останавливался я на этой дороге, смотрел, раздумывал о далеком прошлом! Все пережитое вставало перед глазами, и я вспоминал: вот здесь мы обнялись в последний раз. Вот там бедняга Жак, а может, горемыка Жан-Клод, с ружьем на плече, обернулся, пожал руку старому отцу и крикнул:

— До будущего года!

По этой тропе пришли волонтеры из Сен-Жан-де-Шу, а по той — из Миттельброна! Бой барабанов доносился из лесной чащи задолго до их появления, но они как-то неожиданно вынырнули из сосновой рощи с большими шляпами на острие штыков. И тотчас же по всей долине прокатились возгласы:

— Да здравствует нация!

Да, в далекое прошлое канули те времена, а деревья, скалы, кустарник все еще существуют и все так же плюш; обвивает скалы! Но где же те, кто кричал, обнимался и обещал вернуться? Да, где они? Как подумаешь о товарищах, что полегли на берегах Мозеля, Меза, Рейна и в зарослях вдоль Аргоны, то согласишься, что творец о нас позаботился.

Одним словом, все это я вам рассказываю, чтобы обрисовать наши сборы в июле 1792 года; впрочем, всюду происходило то же самое, всюду волонтеры ждали друг друга, чтобы идти сообща.

Вот Маргарита, сидя рядом со мной на вересковой поляне, у обочины дороги, открывает небольшую корзинку с хлебом, мясом и вином — все это она принесла с собой, потому что в те времена в Грауфтале, бывало, хоть шаром покати — харчевни дедушки Беккера еще и в помине не было. И все жительницы Пфальцбурга, зная, что придется ждать, принесли всякую снедь.

Шовель, батюшка, крестный Жан, три-четыре офицера муниципальной стражи устроились поодаль от дороги, в тени дубов, и поглядывали на нас издали: они понимали, что нам нужно о многом сказать друг другу и так приятно побыть вдвоем. Маргарита просила писать всякий раз, как выпадет удобный случай, с любовью смотрела на меня; она не плакала, как многие другие, держалась стойко — она хорошо знала, что в такие минуты нельзя наводить уныние на тех, кто уходит.

— Пока ты будешь далеко от нас, — ласково говорила она, — я все время буду о тебе думать. И ты о своем отце не тревожься… ведь он и мой отец… я люблю его, и нуждаться он не будет.

Я стоял перед ней, с восторгом слушал ее речи и чувствовал, как крепнет во мне отвага. Надежда на возвращение никогда не покидала меня, даже в часы смертельной опасности; многих с ног валили дождь, снег, холод, голод и все другие невзгоды, а я выстоял — я хотел снова увидеться с Маргаритой, ее любовь меня поддержала.

У скалы рядом с нами расположилась семья папаши Гуэна, подрядчика по фуражу. Старик отец, мать и сестры жалобно причитали; отец все твердил, что сыновьям надо было испросить его согласие, что нет нужды уходить обоим — в его-то годы в одиночку не сладишь с делом. Словом, все это наводило тоску, и оба парня, как видно, утратили душевную бодрость.

По счастью, в других местах старики вели иные речи и говорили с молодыми волонтерами лишь об отечестве и свободе.

А как только появился кюре Кристоф, эхо донесло возгласы «Да здравствует нация!» до Фальберга и Черной лощины! Казалось, будто древние горы ожили и вторят нам, простирая свои дубовые и еловые длани, будто заодно с нами вершина перекликается с вершиной.

Кюре Кристоф привел лютцельбургских волонтеров; пришел он также и ради того, чтобы благословить наши знамена. Я заприметил и узнал его издали; когда он еще спускался по тропинке, вьющейся по Бишельбергским скалам, и вел за руку моего братца Этьена. Некогда мне было навестить бедного мальчугана, поцеловать на прощанье, и он сам, ковыляя, добрался сюда.

И вот, под громовые возгласы, я спустился к Зинзельскому мосту. Было около одиннадцати часов; здесь, в долине, стояла такая немыслимая жара и было до того душно, что несметное множество мошкары падало в воду, и река поблескивала от чешуи рыбешек, охотившихся за добычей, а в тени ив, сверкая, точно молнии, сновали форели. Встретились мы на горбатом мосту, и господин Кристоф, по лицу которого градом катился пот, протянул мне свои сильные руки со словами:

— Я доволен тобою, Мишель. Знаю, знаю о твоем счастье — ты его заслужил.

А потом Этьен бросился в мои объятья, и мы все вместе поднялись к дому лесничего, где собрался военный совет общины. Этьен побежал к Маргарите и отцу, торопясь обнять их. Шовель и дядюшка Жан вместе с мэрами селений пришли пожать руку господину кюре.

Всего волонтеров из окрестностей Пфальцбурга собралось сотен пять-шесть — не хватало пока лишь волонтеров из высокогорных деревень. Но не успели мы собраться, как издали раздалась дробь барабана, и все закричали:

— Вот они!

Горцы пришли последними — путь их был длиннее нашего на пять лье. Это были дровосеки, угольщики, возчики дров на санках, сплавщики леса — все как на подбор крепкие, веселые парни. Они уже выбрали предводителя — башмачника, мастерившего сабо, Клода Гюллена[171], того самого, который впоследствии, в 1814 году, отчаянно отбивался от союзников. Среди них был и разносчик Марк Дивес в огромной войлочной шляпе, холщовых штанах, босой, с самшитовой палкой и в короткой блузе, подпоясанной шейным платком; за пол-лье слышно было, как он зовет отстающих, то говорит, то кричит, то подражает кукушке и зеленому дятлу; вот он стремительно завертел длинной дубинкой, а вот он вброд переходит реку, чтобы срезать путь через обширный луг, а вода тут выше колен. Все следуют его примеру, и как это всех освежает — лучше не придумаешь!

И вот после прибытия Гюллена и его сотоварищей, Жан Ра и оба сына Леже, записанные барабанщиками, начали выбивать дробь, и все поняли, что решительная минута наступает.

Тем, кому доводилось идти от Пфальцбурга до деревни Малые Камни, знакома огромная скалистая глыба, что вздымается посреди луга слева от дороги. Непонятно, как она очутилась тут? Наверное, скала скатилась сверху, но когда? Никому не ведомо. Вероятно, это случилось в незапамятные времена! И вот на этой каменной глыбе, окруженной волонтерами и толпой людей, сбежавшихся из города и деревень, в глубокой тишине кюре Кристоф благословил наши знамена, напомнив нам о наших обязанностях воинов-христиан. У каждого селения было свое знамя, их сложили пирамидой, и он, воздев руки, благословил их: благословил по церковному обычаю, произнося слова по-латыни.

И тотчас же вслед за ним на тот же камень поднялся Шовель — член муниципалитета и председатель клуба. Он велел поднести к нему батальонное знамя — огромное трехцветное знамя с красным вязаным колпаком — колпаком крестьянина на конце древка. И, воздев руки, он благословил его, как должно по конституции, произнеся такие слова:

— Старинный колпак французского крестьянина, веками клонившийся к земле, колпак, пропитанный потом наших многострадальных отцов, колпак раба, тысячу лет попираемый сеньором и князьями церкви, воспрянь! Иди вперед, среди сражений!.. Да пронесут тебя сквозь штыки наших врагов дети и внуки тех, кто носил тебя в рабстве!.. Пусть они держат тебя высоко, пусть никогда не дадут тебе склониться снова! И да послужишь ты устрашением для тех, кто хочет вновь закабалить народ. Пусть один вид твой приведет их в содрогание и пусть потомки узнают, что стойкость, отвага, доблесть твоих защитников вознесли тебя из величайшего унижения до высочайшей славы.

И Шовель, бледный как полотно, обернулся к тем, кто с дрожью волнения внимал ему, и громко сказал:

— Волонтеры, дети народа! Поклянитесь защищать до самой смерти это знамя… знамя, которое воплощает для вас отечество и свободу, знамя, которое напоминает вам о страданиях ваших предков. Клянетесь ли вы? Отвечайте!

И раздался слитный возглас, подобный раскату грома:

— Клянемся!

— Хорошо! — сказал тогда Шовель. — Я принимаю вашу присягу от имени родины. Родина полагается на вас и всех вас благословляет!

Он произнес это просто, но с силою; голос его разносился далеко, и каждый его слышал.

Затем Шовель спустился с каменной глыбы. И почти тотчас же большинство провожающих — остались только близкие родственники волонтеров — разошлись, направляясь в свои деревни, потому что со стороны деревни Малые Камни надвигалась огромная свинцовая туча, а жара стояла такая, что все ждали — вот-вот хлынет ливень.

Шовель велел бить сбор, и, когда мы окружили его, Жана Леру и мэров общин, он нам объявил, что по постановлению Законодательного собрания, прибыв в лагерь, мы сами выберем офицеров и унтер-офицеров; но что пока нам не мешает избрать начальника, который должен наблюдать за порядком во время похода, находить жилье для постоя, назначать час выступления и тому подобное. Он советовал нам кого-нибудь выбрать, и мы тотчас же так и сделали. Горцы выбрали башмачника Гюллена.

— Гюллена! — раздался единодушный крик.

Все повторили это имя, и Гюллен стал нашим вожаком до прибытия в Риксгеймский лагерь. Дел у него было пока немного: поторапливать нас да на привалах ходить в мэрию — хлопотать о нашем постое и провизии.

Ну, а сейчас пора рассказать вам о том, как настала для нас разлука. Небо становилось все темнее; все громче шумел лес — как бывает перед грозой, когда листья на деревьях дрожат, хотя ветра и нет. И вот около полудня Гюллен, который о чем-то толковал с мэрами, спустился на дорогу и велел бить сбор. И тут все поняли, что уж на этот раз мы двинемся в поход. Мэры, Шовель, кюре Кристоф, мой батюшка и все остальные спустились на дорогу, к подножию холма. На миг я задержал взгляд на Маргарите, словно стараясь запечатлеть ее черты в своем сердце на все эти три года так, словно видел ее в последний раз. Она тоже смотрела на меня с тоскою в глазах. Я сжимал ее руку и чувствовал, что она старается меня удержать.

— Ну что ж, — сказал я, — попрощаемся!

И я поцеловал ее; она побледнела и не вымолвила ни слова. Я поднял ранец, лежавший в зарослях вереска, и застегнул его. К нам подошли Шовель, батюшка, Этьен и крестный Жан. Мы обнялись. Я отдал отцу свое жалованье — восемьдесят ливров — для уплаты за Этьена в Лютцельбургскую школу, а обнимая крестного, почувствовал, как он что-то опустил в карман моей куртки: оказалось — два луидора, которые впоследствии сослужили мне немалую службу.

Пора было уходить, иначе и меня, пожалуй, оставило бы самообладание. Я взял ружье, повторяя:

— Прощайте!.. Прощайте все!.. Прощайте!

И тут Маргарита крикнула:

— Мишель! — И голос у нее был такой, что вся душа у меня перевернулась. Я бросился к ней — она плакала. Я попытался ее утешить:

— Полно, Маргарита, будь мужественной: ведь это приказ отечества!

Люди вокруг нас плакали; на женщин жалко было смотреть. Вся кровь отлила у меня от сердца.

Но Маргарита взяла себя в руки и промолвила, крепко обняв меня:

— Защищайся стойко!

Я сбежал на дорогу, так больше ничего не сказав остальным, даже ни разу не оглянулся.

Почти все волонтеры уже спустились вниз на дорогу; подошли и запоздавшие. И вот мы двинулись по три, по четыре человека в ряд — как стояли.

Уже с неба падали крупные капли, приятно пахло нагретой пылью, прибитой дождем, а когда мы повернули за крутой изгиб, который делает дорога, поднимаясь к деревне Малые Камни, сверкнула молния и вслед за ней хлынул проливной дождь. Сильная гроза прошла стороной, она бушевала за грядою гор, в Саверне, в Эльзасе; но дождь, ливший как из ведра, нас освежил.

В три часа того же дня мы прошли, не останавливаясь, через деревню Малые Камни. Привал мы устроили в трех-четырех лье дальше, в самом лесу, близ больших стеклодувных мастерских.

Я промечтал всю дорогу и даже ни разу не взглянул на своих спутников; совсем иные мысли теснились у меня в голове. Но вот когда мы расположились в каком-то большом крытом строении без стен, где для нас развели огонь, а здешние жители снабдили нас хлебом и пивом, Марк Дивес, сидевший рядом со мной, положил мне руку на плечо и заметил:

— Тяжело, Мишель, родной край покидать!

Тут я взглянул на него, обрадовался, признав знакомца, но промолчал: не до разговоров нам было. Мы перекусили, осушили кружки и, подложив под голову солдатские котомки, растянулись на земле где попало между столбами, подпиравшими кровлю просторного строения.

— Как счастливы люди молодые — спят себе и на время забывают все горести; старикам же это не дано.

А рано поутру Гюллен уже кричал:

— В поход, товарищи, в поход!

Все уже были на ногах, застегивая свои котомки. За ночь выпала сильная роса, крупные капли свисали с черепиц, и бывалые солдаты, прежде чем перекинуть ружье через плечо, обвязывали кремневый замок платком.

Мы уже готовились выступить, когда с правой стороны от нас, из ущелья, вдруг появилась длинная вереница конных волонтеров, завербованных в департаменте Нижнего Рейна. То были национальные драгуны, как их в ту пору называли, — сыновья зажиточных крестьян, пивоваров, почтмейстеров, мясников, фермеров — словом, все это были люди с достатком и ехали на своих лошадях, не считая трех-четырех отставных солдат в старых мундирах эльзасцев. На одном из них еще была огромная треуголка и высокие сапоги, подбитые блестящими гвоздями, на другом — красный жилет, кургузая куртка и шапка с лисьим хвостом, длинные холщовые гетры на костяных пуговицах. Признать в них драгун можно было только по длинным саблям в кожаных ножнах с большой чашкой эфеса, лезвием, шириною в три пальца, что свисала у них с пояса и, раскачиваясь, со звоном била о стремя.

Таких красивых ребят да ловких всадников и не сыскать было во всем свете; вид у всех был веселый и решительный.

По приказу начальника, который приметил нас под навесом, они выхватили из ножен сабли и дружно запели песню — никто из нас ее еще не знал[172], но скоро нам суждено было услышать ее на поле битвы.

Вперед, защитники отчизны!

День достославный наступил.

Кстати прозвучала эта песня! Мы просто вне себя были от восторга! Беспрерывно раздавались возгласы: «Да здравствует нация!»

Когда эльзасцы проезжали мимо стеклодувных мастерских, вышли хозяин вместе с женой и дочерьми и стали просить волонтеров остановиться. Мы столпились вокруг, удерживали лошадей за поводья, всадников хватали за руки, кричали:

— Побратаемся, доблестные эльзасцы, побратаемся! Спешьтесь! Да здравствует нация!

Но начальник — статный парень, футов шести ростом, объявил, что им приказано прибыть в Саарбрюккен нынче же. И они с песней поскакали дальше.

Нет, не передать, какой душевный подъем почувствовали мы, услышав эту песню! Она словно взывала: отечество в опасности! И когда мы двинулись в путь, у каждого из нас словно прибавилось мужества. В душе моей звучало:

«Теперь все пойдет хорошо: с нами та песня, которой Шовель мечтал заменить «Карманьолу», — величественная, могучая, как сам народ».

Еще помнится мне, как все всколыхнулось в горных деревушках и селах; со всех сторон раздавался гул набата; на каждом перекрестке дороги сходились вереницы волонтеров, неся на палке узелок с одеждой. Они полны были жизни и кричали нам:

— Победить или умереть!

Мы дружно отвечали, и тотчас же к нам присоединялись отряды, которые шли поодаль, проселками — вереница волонтеров иногда растягивалась на пол-лье. Весь край был в боевой готовности: когда дело идет о защите жизненных интересов народа, рать словно из-под земли появляется.




И вот мы пришли в городок Битш; все улицы, площади и харчевни были до того забиты народом, что нам пришлось расположиться за городом, среди садов и лугов, вместе с отрядами волонтеров из других селений. Только Гюллен отправился в город — заявить о нашем прибытии и получить провиант.

Я же тем временем рассматривал старинный городок — полуфранцузский, полунемецкий — точь-в-точь Саверн, и крепость, стоящую на вершине горы, куда ведут тропинки и подземные ходы футов на шесть вверх. Оттуда, с высоты, в двух-трех лье от долины, глядят на тебя жерла пушек. Я приметил на крепостной стене красные мундиры многострадальных солдат Шатовьесского полка; они поклялись стоять на смерть — до последнего солдата, но крепости не сдавать. И храбрые солдаты слово свое сдержали, меж тем как их палач, маркиз де Буйе, указывал пруссакам дорогу во Францию.

В Битше нам в первый раз выдали военное снаряжение, и мы оттуда отправились прямо в лагерь — в Риксгейм, который находится между Виссенбургом и Ландау.

Весь день пришлось шагать без отдыха по солнцепеку — леса уже остались позади, и только порою, когда мы шли вдоль фруктовых садов, попадалась реденькая тень. Множество других пеших и конных отрядов справа и слева двигались в том же направлении.

Вереницами тянулись повозки с вином и провиантом — ничего иного мы и не видели. Пыль стояла столбом; вот было бы отрадно, если б хлынул сильный ливень — как накануне!

В Риксгейм мы пришли в девятом часу вечера. Все волонтеры, расквартированные там, ликовали: оказалось, наша кавалерия утром побывала в первой стычке, и наши национальные драгуны опрокинули гусаров Эбенского полка и драгунов из Любговица, которые, под началом офицеров-эмигрантов, намеревались отрезать от нас обоз с провиантом по дороге в Ландау. Жаркое завязалось дело. Атакой руководил Кюстин[173].

С особенным душевным волнением рассказывали нам люди в деревне Риксгейм о юном барабанщике из Страсбургского стрелкового батальона волонтеров, о мальчугане, который первым издали заметил на дороге гусаров Эбенского полка и начал бить сбор. Какой-то гусар отрубил ему на скаку кисть правой руки, но бедный мальчишка все бил и бил в барабан левой рукой. Этого гусара следовало бы швырнуть под копыта лошадям!

Вот так на нас надвигалась война!

Ну, а теперь пора передохнуть. К тому же мне придется побывать в горах — проведать двух старых товарищей, оставшихся в живых, и с их помощью кое-что восстановить в памяти. А поэтому, друзья мои, пока поставим точку. Первая республиканская война стоит того, чтоб все хорошенько обдумать, а потом уж и повести о ней рассказ. Да и такое множество великих событий одновременно происходило в те дни, что надо все привести в порядок, собрать старые бумаги да написать только о том, что честные люди сочтут истинным и достоверным.

Итак, если господь бог сохранит мне здоровье, ждать этого недолго.


Конец второй части

Загрузка...