Представляем вниманию читателей второй том «Истории ромеев» Никифора Григоры. В него вошли книги с XII по XXIII и первые две главы книги XXIV, как и в editio princeps. В Патрологии аббата Миня 148-й том доводится до конца двадцать четвертой книги, но разбивка Боннского издания, на наш взгляд, более соответствует логике произведения, поскольку том здесь оканчивается вместе с изложением Григорой его полемики с паламитами, которое представляет собой, по сути, отдельный богословский трактат, насыщенный цитатами из отцов Церкви и античных философов, а также собственными рассуждениями автора, после чего снова следует историческое повествование, продолжающееся затем и в двадцать пятой книге без какого-либо логического разрыва.
Эта полемическая часть, можно сказать, впервые переводится на новый язык, так как Я. Л. ван Дитен, автор немецкого перевода, обширные цитаты по большей части опускает, довольствуясь ссылками на соответствующие оригинальные тексты, а собственные рассуждения Григоры зачастую приводит в кратком пересказе (что отчасти компенсируется обширнейшими примечаниями, содержащими в себе богословский анализ). Мы же пошли по другому пути и предложили собственный перевод цитируемых текстов даже в тех случаях, когда уже имеются старые русские переводы. Это обусловлено, во-первых, тем, что Григора часто цитирует достаточно вольно, что-то для большей ясности вставляя от себя, а что-то меняя местами; и, во-вторых, необходимостью ставить цитаты в контекст собственных рассуждений Григоры, употребляя одни и те же варианты перевода греческих терминов (например, «энергия» или «деятельность») и сохраняя расставляемые им смысловые акценты. Последнее даже заставило нас в некоторых случаях разойтись с традиционным прочтением древних авторов, так как иначе нарушилась бы внутренняя логика аргументов самого Никифора. Мы также постарались отметить ряд цитат, по той или иной причине не указанных или неверно указанных ванн Дитеном, а также скрытые цитаты и аллюзии, преимущественно библейские.
Боннское издание — Nicephori Gregorae Historiae Byzantinae: Graece et Latinae, ed. L. Schopen, I. Bekker, vol. 1–3 (Bonnae, 1829–1855) (Corpus scriptorum historiae Byzantinae, 19,38).
Dieten = Штутгартское издание — Nikephoros Gregoras, Rho-mäische Geschichte = Historia Rhomaike, T. 1–6, Übers., erl. J.-L. van Dieten (Stuttgart, 1973–2007) (Bibliothek der griechischen Literatur: Abt. Byzantinistik, 4,8,9,24,39, 59, 66).
ГПЕ — Гог)уоріои той ПаЛара Lvyypàppaxa, Ikô. П. XqtJcttou, t. 1–5 (ѲесгстаЛоѵг]кг), 1962–1992).
Lampe — G. W. H. Lampe, A Patristic Greek Lexicon (Oxford, 1961).
LSJ — H. G. Liddell, R. Scott, A Greek-English Lexicon, rev. by H. S. Jones, R. McKenzie and al. (Oxford, 1996).
PG — Patrologiae Cursus Complétas: Series Graeca, ed. J. P. Migne, vol. 1-161 (Paris, 1857–1866).
TLG — Thesaurus Linguae Graecae (электронная коллекция греческих текстов, версия Е, 1999).
1. События, случившиеся на протяжении примерно ста пятидесяти лет до этого [времени][365], мы, по возможности кратко, изложили в одиннадцати книгах первого тома. А последующие мы будем освещать уже более подробно, поскольку следили за ними гораздо пристальнее. Ибо нам много чего довелось слышать и видеть лично. А чему мы сами не были свидетелями, о том получали точные сведения от непосредственных участников, так что и во втором случае знаем немногим хуже — а то и вовсе не хуже, — чем в первом. И, думаю, больше, чем обо всем, что происходило в последующие годы, желающие смогут узнать из имеющего быть сказанным — лучше даже, чем в любой Стое и платоновской Академии! — о различии между пороком и добродетелью и о том, как одна своим причастникам подает доброе, а другой своим, наоборот, злое. Ибо, восходя в обратном направлении от конца к началу, можно рассматривать и исследовать путь каждого из них, [начертанный] во времени, словно на некоей безошибочной картине, как бы посредством неких элементов, носящихся то туда, то сюда, подобно Эврипу[366], и отсюда легко постигать принципы промысла.
Ведь хотя человеческие дела и кажутся совершающимися в беспредельном мраке, какой могла бы навести разве что безлунная ночь, окрашивающая своей чернотой воздух, однако ни одно из них, хотя бы оно было и незаметнее волоса с головы, не убежит от взора [божественного] правосудия. Последнее, предоставляя поначалу большую автономию и свободу произволению желающих делать то или иное и одновременно управляя нашими делами по причине глубочайшей бездны [нашего] неведения, затем точной мерой и весом отмеривает результат наших действий, дабы воздаяние предкам послужило как бы естественным законоположением для потомков. Ибо ни тем, кому порочный нрав и поведение были спутниками на протяжении всей жизни, оно не попустило до конца беспечально наслаждаться радостью; ни тех, кому случилось бедствовать, не оставило навсегда в безрадостном мучении. Но каждому оно дает во время сбора урожая пожать такие плоды, какие он прежде сеял семена. А мне бы хотелось на каждом конкретном примере рассмотреть соотношение правды с ложью, справедливости с несправедливостью, кротости с высокомерием и гордостью, бедности с богатством, благообразного молчания с коварством уст и велеречием языка, изливающего обильный поток безобразного пустословия, и, сопоставив, показать, какое мерило употребляет недремлющее око правосудия. Ибо в таком училище добродетели и самая истина легко получает яснейшее подтверждение, и, одновременно, порок очевидно покрывается презрением, потому что никакая добродетель не может быть так далека от порока, чтобы ей жить совсем без соперника.
Ведь и земля всегда соперничает с воздухом и показывает, что не одним лишь небесам принадлежит исключительная честь неслышным гласом всегда проповедовать славу Божию[367], но равным образом и земля может посредством солнца и звезд всегда возвещать новую славу Божию. Этому же великому делу служит и история, подавая людям [поводы славословить Бога]. А что в ней есть полезного для жизни — это и многими древними мужами сказано; и сами мы нимало не колебались и устно, экспромтом, многократно воспевать это, сколько было сил, и во многих местах наших писаний рассеяли [упоминания об этом].
Она учит читать, словно книіу, циклы вечных дел (т<йѵ aicovLcov epycov xoùç kukAouç)[368]; посредством нее давно умершие беседуют с живущими и вечно [вновь] нарождающимися [поколениями], как вечно [здесь] присутствующие, и рассказывают каждый о своих деяниях и о том, что им пришлось перенести в жизни хорошего и дурного, поскольку история неким непостижимым образом вновь возвращает их к жизни. Она от века покрывает позором порок, всегда обличая его, и сообщает бессмертие добродетели, не давая червям разрушать ее подобно телам [умерших]. Она некоторых людей, кичащихся, словно одержимые, своей удачей и [надувающихся] пустой спесью, делает скромнее. Ибо она незаметно подкрадывается к душе, подобно тому как учитель [к зазевавшемуся ученику], потрясая, словно некоей секирой, приключившимся с предшественниками, и такими воспитательными мерами понемногу изменяет нравы и формирует [добрые] привычки, делая из неразумных разумных и из безрассудных — рассудительных, и некоторым образом превращает все общество из звероподобного в более цивилизованное. Возвышая добрых похвалами, а дурных повергая в бесчестие, она становится для потомков наияснейшим зеркалом. Как глядящиеся в зеркало, видя в нем точнейшее отражение цвета и черт своего лица, стараются, насколько возможно, подправить их, так и посредством истории в причастных ей возникает разумение и воспитывается характер души, и недисциплинированность мысли, речи и поведения изменяется и преобразуется к лучшему, и всевозможные их природные недостатки и изъяны потихоньку врачуются. Вообще же, польза от истории кажется гораздо большей пользы от зеркала. Ибо история, выставляя напоказ бесчисленные и всевозможные словеса и деяния в разные времена живших и умерших людей, может показать нам, как, основываясь на сопоставлении, безошибочно распознавать и выбирать лучшее. А зеркало, [показывая] одностороннее отражение, к тому же сопряженное с себялюбивым навыком смотрящегося в него, легко вводит в заблуждение и отступает от истинного учительства. Итак, для царей и начальствующих история может стать весьма ценной вещью, убеждая их не сильно превозноситься и не устремляться, положившись на настоящую удачу, к насильственному и тираническому образу [правления], но всегда хранить единственно приличествующее царям поведение. Ибо руководствующийся своенравием скорее управляем, нежели управляет, и, думая властвовать, первый незаметно для себя самого оказывается под тиранической властью различных видов порока. А кто по доброй воле справедливо передает бразды правления державным законам, а сам становится как бы посредником между подданными и законами и равно желает управлять и управляться культурно и как подобает человеку, тот видящим его предлагает себя в пример для соперничества и подражания, поистине являясь для них воплощением закона, живым изваянием добродетели и символом власти — через то, что властвует в первую очередь над самим собой и лишь потом над иными. Ибо научаясь из истории, что ничто в этой жизни не постоянно и не прочно и что фундамент счастья не стоит на незыблемом [камне], он, подобно бросающим кости в игре, боится и малейшего колебания фортуны, которое легко может перевернуть все. Таким образом, история явственно оказывается выше даже самой природы. Ибо природа становится лишь госпожой бытия, а история прибавляет к нему и благобытие (то eu еіѵаі), которое настолько лучше первого, насколько видеть — лучше, чем не видеть.
Таковая полезность истории и меня побудила писать о том, что случилось в наши времена, и предоставить благолюбивым мужам обширные и достойные тщательного внимания рассказы, которые могут исполнить великой мудрости тех, кто жаждет приобретать опытное познание все новых и новых вещей. Ибо разнообразие и красочность историй и мне самому не в меньшей степени приносит пользу в формировании характера и немалое удовольствие, когда я часто перехожу от одного рассказа к другому, подобно тому как мореплавателям случается из открытого моря выходить к островам и гаваням, заниматься разнообразной торговлей и отовсюду извлекать большую прибыль.
Поскольку же нами уже довольно сказано о том, что происходило вплоть до кончины императора Андроника-младшего, то пора присовокупить к этому и подробнейшее описание последующих событий.
2. Когда император еще находился при последнем издыхании в монастыре Одигон Пречистой Богоматери, великий доместик Кантакузин, взяв его сына Иоанна, которому тогда шел девятый год от рождения, и вместе с ним его младшего брата, четырехлетнего деспота Михаила, срочно привел их во дворец и окружил подобающей стражей, обеспечив дворцу всяческую безопасность, поскольку боялся, как бы не случилось какой неожиданности, нередкой в подобных случаях.
Алексею же Апокавку было не привести в исполнение свой замысел, который он многажды пытался осуществить, и теперь он не мог оставаться беззаботным. Ведь он неоднократно задумывал, убив императора и заодно с ним Кантакузина, передать царскую власть другому — либо дяде императора деспоту Константину, либо Сиргианну, человеку в высшей степени изворотливому и почти столь же разумному, наделенному мощным и быстрым умом. Он и сам был так же искусен в изобретении средств, соответствующих потребности момента, и скор в нахождении выхода из безвыходных ситуаций, мало спал и много бодрствовал, походил на человека, думающего больше всего о самых важных вещах, и всегда уделял больше времени делам, нежели словам. И если бы он употребил свои преимущества на службу истине и справедливости, то был бы великим украшением ромейской державы. Теперь же он, подобно оному Стратоклу Эпидаврскому[369], был хорошим флейтистом, но нехорошим человеком. Ведь, будучи бесславного рода, он с детства воспитывался в бедности и проводил время, служа за плату то тому, то этому, и, свободно общаясь с разными владетелями, начиная с самых мелких и постепенно переходя к более крупным, всем им платил самым худшим и становился очевидным предателем, пока — не знаю, как — не пролез и в дом самодержца на погибель, должно быть, счастья и доброго имени ромеев.
Итак, когда он решил, что пришло уже время ему самому облечься царской властью, то, подобно Протею Фаросскому[370], пустился во всевозможные уловки. То он, заискивая, крутился вокруг Кантакузина и всеми силами подталкивал его надеть красные башмаки[371], говоря, что в этом нет ничего странного, поскольку [покойный] император часто вынуждал его торжественно облечься в порфиру и царствовать вместе с его сыном Иоанном, новым императором, поскольку он [Кантакузин] изобилует жизнью, а сам [Андроник] вот-вот ее лишится. Ведь это будет двойным благом, весьма необходимым для достижения давнишней цели императора, если он будет вместе с ними управлять делами империи и одновременно станет могущественнейшим защитником их жизни. Ибо уже не останется тайно высматривающего [возможность захватить] царскую власть, если имеющий стать преемником сразу же будет рядом [с уходящим императором].
И то, стало быть, он говорил так, а то этак: переворачивался [с ног на голову], из одного делался другим и вместе с императрицей восстанавливал знать и сановников против него, утверждая, будто Кантакузин твердо вознамерился назавтра предать нас всех мечу и провозгласить себя самодержавным императором. Такими словами и интригами он поколебал и его кровных родственников, так что даже сама императрица Анна поверила ему и не осталась на девять дней плакать у могилы своего мужа, но уже на третий день вернулась во дворец.
А там патриарх Иоанн, поддавшийся на уговоры Апокавка, достал из-за пазухи и зачитал документ, содержавший распоряжения, которые император давно еще дал патриарху и сущим с ним епископам насчет жены и детей, когда сам уехал в Фессалию бороться Сиргианном, пытавшимся при военной поддержке короля [Сербского] захватить власть над ромеями. Зачитав это, он попытался предложить себя в качестве наместника, управляющего государственными делами. Он говорил, что справедливо и весьма необходимо, чтобы, как душа с телом, так и церковь была соединена с государством. Ведь оба они имеют один состав и одну жизнь. «А поскольку и эти царские документы ясно возлагают на меня ответственность за сохранность супруги и детей императора, тѳ разве справедливо будет нам, — говорил он, — по беспечности пренебречь этими распоряжениями и добровольно допустить, чтобы на ромей-ское государство обрушились бесконечные бури напастей, каковые и в прежние времена случались из-за простоты и беспечности тогдашнего патриарха Арсения? Так что я, вместе с императрицей, возьму на себя бремя государственных дел; я же позабочусь и о безопасности юного императора».
3. Услышав, вопреки всякому ожиданию, такие речи, Кан-такузин сказал вот что.
«Мне не кажется, что настоящая ситуация требует таких слов, пока я жив и нахожусь здесь с вами. Я и при жизни императора заведовал почти всеми государственными делами и был его доверенным лицом в публичных и приватных вопросах. Многие из ромеев — и прежде всех сама императрица — знают, что в остальном я был с ним единодушен, и все наши дела ставил в зависимость от его мнения, и охотно исполнял все, что было ему желательно, и лишь то, чтобы мне украситься царскими одеждами и царствовать вместе с ним, как он того желал, было мне отнюдь не по нраву. Причину же этого я полагаю справедливым сокрыть в тайниках моего сердца. А что и по смерти его мне неоднократно предлагалось управление и попечение о государственных и общественных делах, и брак его сына, императора Иоанна, с моей дочерью — среди прочего, и для того, чтобы не возникла какая-нибудь опасность и не расстроились бы общественные дела и государство в целом, — тому безукоризненный свидетель сама императрица Анна.
Я, пожалуй, мог бы сказать, что император так относился ко мне по некоему своеобразию своей доброй воли. Я бы даже сказал, если нужно говорить правду, что я и сам никогда не переставал действовать и говорить в защиту его жизни, и всегда ставил ее на первое место и предпочитал своей собственной. И, опуская прочее, давайте вспомним один-два момента: когда его отец, император Михаил, только что умер, в какую пучину помыслов он впал, услышав данные ромеям его дедом-императором клятвы насчет царства, и какие потоки скорби обрушились на его душу, и как, кроме меня, не было тогда рядом с ним ни одного дельного утешителя, который бы служил опорой для его изнемогающей души, тайным лекарством для находившегося в опасности разума и как бы прохладным ветерком. Я не думаю, что перед знающими [эти обстоятельства людьми] нужно сильно распространяться. Равным образом, когда, прежде чем взять Византий, он, уходя от нависшей над ним опасности, бежал во Фракию, в находящиеся там крепости, и нуждался не только в верном друге, но и в деньгах и всевозможных средствах к существованию — ибо он перед бегством и во время бегства разом лишился всего, — я не только без сожаления потратил на его насущные нужды огромные деньги, доставшиеся мне от отцов и предков, но и принял на себя командование всем войском, из своих средств содержа его и всегда полностью выплачивая жалование. Ибо, самую душу свою полагая за его душу, которой не достоин весь мир и все деньги мира[372], я совершенно не жалел ни денег, ни имений, ни прочей собственности.
Опуская промежуточные опасные происшествия и труды, понесенные мною в долгих дорогах и странствиях за этот семилетний период, скажу лишь, что когда он, взяв царствующий град — слава за это Боіу! — был единственным самодержцем, он не забыл мою к нему любовь и привязанность, но напрягал все свои помыслы, изыскивая, какую бы воздать мне достойную награду. И поскольку не находил ничего лучше царства, то снова прилагал большие усилия, чтобы заставить меня разделить его с ним и тоже быть царем. Ибо он стыдился уступить первенство небезызвестному Дарию, царю персов, — который, хотя и был варваром, однако ради любви к Зопиру[373] от всей души готов был отказаться от знаменитого Вавилона и вместе от власти над халдеями и мидянами, лишь бы увидеть Зопира в совершенном здравии, — и оказаться вторым в воздаянии за добро, при том, что сам он получил подобающее человеку воспитание и был питомцем империи своих отцов. Потом, он не столько ради меня хотел предоставить мне такую награду, сколько ради стабильности собственной и своих детей и супруги — как при жизни его, так и по смерти.
Я же, желая сохранить беспримесной сладость моей любви к нему и не производить впечатления, будто сделанное мною было из желания славы, предпочел не принимать ничего — ни умеренных [почестей], ни тех, что несут большую славу, — но пребыл неповинным ни в чем таком даже доселе.
А те письма насчет опекунства, что теперь представляет патриарх, были даны ему исключительно по тогдашней нужде и отнюдь не на будущее время. Император боялся — ввиду того, что случай много чего наводит вопреки всем ожиданиям, — как бы не подвергся опасности он сам, а вместе с ним и я, которому он всегда предлагал наследовать царство и весь свой дом. Ибо наши души настолько слились друг с другом, что все оресты и пилады очевидно блекли перед нашим единодушием. И если бы возможно было мне оставаться в Византии в то время, когда император отходил в Фессалию, он не нуждался бы ни в епископах, ни в патриархе, ни в распоряжениях насчет жены, детей и государственных дел. Но, поскольку обстоятельства тогдашнего момента поставили его в такую ситуацию, он ограничил упомянутое попечительство определенным сроком. А [патриарх], восприняв, по всей видимости, смерть императора как подарок своему честолюбию, выносит на середину и обнародует старые письма императора, нисколько не соответствующие настоящей потребности, так что мне даже не надо много говорить об этом, поскольку обстоятельства текущего момента подталкивают [мою речь] к другим предметам.
Ибо мне, чтобы положить подобающий конец моим словам, остается сказать то же, что и божественный Павел:
течение я совершил, веру сохранил, и теперь готовится мне венец правды10, который состоит из двух вещей: я имею в виду опекунство и управление государственными делами и обручение молодого императора моей дочери. Контроль и управление государственными делами с тех самых пор был и до сих пор непрерывно остается в моих руках. Так что остается совершить и относящееся к браку детей».
На этом собрание завершилось и было распущено.
4. Апокавк же, вместе с патриархом, приступив наедине к императрице, убеждал ее не слушать ничего из сказанного Кантакузином и приказать ему совершенно устраниться от заведывания делами. Ведь в нем больше нет нужды [говорил он], поскольку императрица вместе со своим сыном способна сама руководить всем государством при помощи и поддержке патриарха, действующего согласно издавна данному ему императором поручению. Говоря это и убеждая [императрицу], он скрывал, каких и скольких диких зверей — я говорю о его мыслях — он питал в дремучем лесу своей души. Однако людям наиболее рассудительным переменчивость его слов и поведения рисовала [неутешительную картину] и намекала, какую бурю накличет на ромеев этот человек, взяв власть.
Насколько Кантакузину отовсюду прибывала власть, настолько Апокавка охватывало бессилие; и насколько Апокавку были по нраву самые худшие действия, настолько Кантакузину — не творить насилия и вовсе ничего не предпринимать против тех, кто вооруженной мечом рукой замахивался на его жизнь. Ибо Кантакузин, могший легко поймать этих злодеев и, уничтожив их, без труда взять скипетр самодержавного правления, не захотел этого, но, пораженный их неблагодарностью, два или три дня молча оставался дома. А Апокавк, пытавшийся, но не могший убить Кантакузина, который один был могущественным противником его коварным замыслам,
не переставал упорно добиваться своего. Ибо богатство и слава, доставшиеся человеку не по заслугам, сводят сума, подобно вину. Он был незнатного рода и, придя к славе и великолепию при помощи и поддержке Кантакузина и собрав огромное богатство, чрезмерное для его положения, тут же уклонился от надлежащего образа мыслей, затаил в глубине души страстное желание тирании, все делал исходя из этого и употреблял все средства, взращивающие этот порок.
И самые его постройки едва не в голос кричат, доныне воспевая его злодейство. Я имею в виду замок в Эпиватах[374] и потом те, что он возвел около стен Царьграда, словно земноводное, делящее жизнь между сушей и морем. Ибо он сделал в них ворота с обеих сторон, к суше и к морю, чтобы, если будет гоним с моря, найти убежище на суше, и наоборот, чтобы, в случае необходимости бежать с суши, его тотчас приняла бы на борт триера, стоящая наготове на якоре у самого его дома, и отвезла бы по ненадежной морской стихии до Принцевых островов или в другое место, куда бы ни забросила его судьба. Ведь он и там, и везде, куда предполагал бежать, построил замки и башни высотой до неба. Таким порочным был этот человек с самого начала. Он скрывал в душе планы, исполненные злобы и коварства, хотя ни одним из них ему и не пришлось воспользоваться, поскольку Бог сделал тщетным всякое его старание и замысел, как мы в дальнейшем расскажем подробнее.
5. Когда же среди всего войска и наиболее разумных людей из всех городов пронесся слух, что Кантакузин сидит дома, устранившись от всех дел, поднялся большой ропот против патриарха и Апокавка, хотя некоторые из сановников и были с ними заодно. Ведь невозможно, — говорили все, — оставив благодетеля и всеобщего питателя Кантакузина, который был скорее боевым товарищем, нежели командиром, и терпел вместе с ними стужу и зной под открытым небом, последовать за обезумевшими людьми, испорченными завистью и клеветой или, скорее, вовсе не наученными ничему доброму, что может принести пользу городам или устрашить врагов, или сообщить преуспеяние государственным делам. Посему было принесено, по древнему обычаю, божественное Евангелие, и все сами присягнули на верность царям и присвоили Кантаку-зину звание наместника империи.
А когда Апокавк пытался возражать против этого, то вдруг подскочил к нему один вооруженный мечем воин и сказал словами Гомера: «Скоро черная кровь [твоя] по мечу [моему] заструится»[375]. Также и многие другие воины, единомышленные с этим, наполнили дворец сильным шумом и криком, так что те перепугались и вместе с императрицей просили Кантакузина о защите. Он же, вовсе не поминая их злонравия, тотчас выступил на середину и, едва показавшись, обратил бурю ропота в штиль, и зимний мрак превратился в ясную погоду. Тогда он отверз уста свои и в присутствии императрицы и остальных сказал следующее.
«Когда, будучи людьми, мы неожиданно сталкиваемся с человеческими бедами и, прежде чем что-то решим и сделаем, претерпеваем нечто ужасное, то это, я бы сказал, вина не столько претерпевших, сколько производящих [эти бедствия]. А когда роющие другому яму первыми же в нее и падают, то это, несомненно, есть грех самих упавших. Так что для первых происшедшее с ними становится не чем-то, что лежит совершенно вне пределов прощения, а для вторых — исключает всякую возможность прощения и явственно навлекает следующее из законов наказание.
Однако, поскольку Бог справедливо управляет всем, и применяет соответствующие болезням лечебные средства,
то и нам следует подражать в этом Ему и не питать в душе бесконечный гнев против согрешающих, но, сообразуясь с конечностью человеческой природы, конечным делать и наказание. Впрочем, желающий наказывать припадающего [с просьбой о прощении] обижает не его, а самого себя, очевидным образом поднимаясь [на борьбу] против человеческой слабости. Ибо и перемены судьбы стремительны, и счастье легко переходит от одного к другому, и каждому нужно страшиться неконтролируемого течения времени.
Так что я всегда остаюсь в таком расположении, чтобы считать себя подобным некоему прутику, от природы растущему прямо вверх, который более меня[376] имеет то [свойство], каковое если бы и я имел, согрешал бы. Ведь прутик, если кто силой руки нагнет его вперед, а затем снова предоставит ему свободу действовать по природе, не сразу же успокоится в вертикальном положении, но сперва отклонится назад и будет качаться и колебать воздух долгое время, покуда наконец не вернется постепенно в первоначальное состояние прямизны.
Я же, которого со всех сторон то и дело так и эдак толкают многие ненавистники мира, утверждаюсь на одном и том же месте надежды на Бога и не хочу даже на краткое время отступать от привычной мне кротости, но делаюсь прибрежной скалой и, подобно выступающему в море утесу, презираю яростно обрушивающиеся на меня волны любого моря. Есть у меня некие как бы вделанные по кругу кольца, многочисленные и разнообразные, служащие креплением для кораблей, [приходящих] из моря и бури и желающих пришвартоваться и крепко привязаться канатами. Если же некоторые случайно отрываются, либо из-за порвавшихся веревок, либо от распустившегося узла, и
уносятся в открытое море к волнам и бурям, то это вина не
скалы и не моего произволения, но, конечно, безрассудства
экипажа».
Итак, когда он произнес эту речь, ситуация стабилизировалась.
Мудрость знаменитого Демосфена говорит и утверждает, что «обо всем прежде бывшем судят по конечному результату»[377]. Я же думаю, что доброе имя хороших людей и, наоборот, бесславие им противоположных нужно выявлять не по концу, а по началу и первому намерению. Ибо отсюда, как от источника и корня, начинает являться добродетельность или порочность действий; и отсюда же хотящие точно судить могут точно рассмотреть произволение действующих, потому что только начало всякой вещи отдано во власть людей, а результат бывает непредсказуем по непостижимым для нас причинам: то он идеально соответствует поставленным нами целям, то нет; то задуманное в чистом виде приходит к завершению, а то не без примеси нежеланного. Как, например, если кто, отплыв с Сицилии, прибудет не в гавани Сардинии и Кирна[378], как хотел, но внезапно обрушившийся на него, словно из засады, свирепый и неукротимый западный ветер против воли заставит его плыть на Крит. Так что, мне кажется, лучше исследовать добродетель и порочность людей, исходя не из результатов их действий, а из намерения и произволения.
Впрочем, и из того, о чем я еще расскажу, можно будет понять силу сказанного. Ибо из этого будет лучше видно следствие, вытекающее из того и другого в точном соответствии, поскольку начало было там вполне сообразно концу, и конец началу.
Всем известно — не только ромеям и эллинам, но и принадлежащим к различным народам, и варварам, — с какой кротостью и справедливостью изначально действовал Кантакузин, и с какой подлостью и несправедливостью — Апокавк. С другой стороны, равным образом известно и то, сколько было раундов и состязаний между плясавшими злобными тельхинами[379] и к какому концу пришли дела, в то время как Бог неявно судил и распоряжался этими соревнованиями и беззвучными тихими глаголами учил всех, кому желательно преуспевать умом в добре, полагая началом и источником своих дел благое произволение. Ведь если бы Кантакузин, не был сбит с толку нетрадиционными выражениями (каіѵофсоѵихк;) моих гонителей и, наряду с императрицей Анной, не позволил бы им внести смущение в церковь Божию, он был бы лучшим из царей и ромейское государство получило бы от него величайшую пользу. А теперь, из-за порочности других, этот кротчайший [человек] оказался виновен во всеобщей погибели.
6. Однако Апокавк, видя, что благодаря этим действиям злые козни оборачиваются против него и он явственно изобличается как злодей, не стыдился снова и снова поступать подобным образом — и это при том, что он слышал, как некто из древних мудрецов удивлялся не тому, что кто-то плавал, но что он плавал дважды[380]. Ибо этот мудрец считал непохвальной такую дерзость: после того как встретишь[381] множество смертей в битвах с морем, тут же снова подвергать себя подобным опасностям.
Этому человеку подобало, по меньшей мере, поминая дары Кантакузина, не только воздерживаться от вражды к нему, но выражать величайшую благодарность и словом, делом и всяческим усердием стараться воздать благодетелю [добром] за то, что тот возвел его из убожества на такую высоту. А он, пренебрегши всякой справедливостью, доставил и уготовал ему тысячу смертей, не устыдившись даже законов варваров персов, которые неблагодарных подвергают законному наказанию[382], говоря, что таковой не благодарен ни по отношению к Боіу, ни к родителям, ни, конечно, к друзьям. Но надлежало, как видно, всем ромейским городам и селам подвергнуться разорению и даже делам церкви Божией прийти в беспорядок — я думаю, в отмщение за старые и новые грехи народа. Поэтому и попущено было прокрасться таким орудиям злобы с их злыми мотивами, не имеющими никакого резона, кроме любоначалия и тщеславия. Но вернемся на прежнюю стезю нашего повествования.
Итак, видя, что Апокавк не перестает устраивать против него ловушки и засады и, затихнув ненадолго, вновь на свою голову разразится убийственным планом, Кантакузин, пригласив императрицу и патриарха [побеседовать] наедине, сказал им следующее.
«Наиболее сведущие из мирских философов говорят, что противоположности не моіут одновременно сосуществовать в одном субъекте[383]. Коли так, я не вижу, как для меня возможно, при наличии двух крайних противоположностей, действовать предположенным ранее образом. Ведь весь мой ум занимает и подчиняет себе все мои мысли то, как мне в одиночку иметь попечение обо всех государственных делах и заботиться обо всех подданных империи, чтобы они запросто не понесли ущерба от врагов, — а то крайне прискорбное обстоятельство, что те самые, о ком я забочусь, замышляют против моей жизни, вынуждает меня, оставив заботы обо всем прочем, печься о собственной жизни и всеми способами обеспечивать свою безопасность.
Исправление этой ситуации зависело бы от вас обоих, если бы только захотели действовать справедливо вы, чей долг — всеми способами стараться предотвратить и пресечь всякое поползновение, возникающее против государства и церкви, которое, возрастая, подрывает и полностью разрушает всю вашу власть. Вы же, часто и тайно беседуя с бесчестными людьми и следуя их безумным речам, походите на тех, кто левой рукой спешит добровольно отсечь себе правую. И если бы злоумышленники хотели только мою душу извести из тела и их бесстыжий меч не обращался бы против всего — и против друзей, и против потомков, — я, может, и промолчал бы, а может, и нет. Потому что мне кажется не очень-то позволительным и то, когда кто добровольно предает [в руки врагов] свою душу, которая есть данная на хранение собственность Другого[384], прежде чем ей вышло от Владыки разрешение [от тела]. А если не так, то пусть кто-нибудь выступит и скажет мне, ради чего некогда мудрейшие из судей приговорили выбрасывать непогребенными тех, кто наложил на себя руки[385]. Ибо это в некотором роде похоже на то, как если бы кто, придя из чужой страны, помог бежать узнику другого. А если вообще на всех равно распространяется злой умысел этих подлых людей и угрожающая мне опасность, то молчание будет вовсе не свободно от упрека в безумии.
12
Итак, если ваше искреннее расположение ко мне сохраняется доселе, то обещайте мне, что и дальше будете хранить его абсолютно чистым от всякой злобы и безумных посягательств на мою жизнь — тогда и я, со своей стороны, готов исполнить вашу просьбу и одновременно повеления покойного императора насчет опекунства и управления государственными делами. Но это не может стать для всех нас несомненным просто так, прежде чем нам дано будет клятвенное обещание, как это много где и много когда было заведено в случае сомнений в тех или иных человеческих делах. Ибо это в настоящей ситуации представляется мне безопасным убежищем, способным успокоить в моей душе всякое подозрение и бурю помыслов. Ведь есть же такое растение — как говорят сыны Асклепия (AcncArjTiiaôai)23, — смертельное для волков, расположившись под которым, лисы могут спать спокойно. И если даже бессловесных [животных] необходимость спасаться делает изобретательными, то, конечно, лучше и нам, пользуясь присущим нам от природы разумом и интеллектом, в опасных ситуациях требовать себе ручательств, подтвержденных клятвами. Я бы, пожалуй, и сам дал вам такие же клятвы, если бы мои прежние деяния не доказывали достаточно мою верность.
Ибо я имел возможность облечься в царские одежды, поскольку император был уже при последнем издыхании, когда я с двумя его сыновьями оказался внутри дворца и укрепил его отрядами стражников, и никто мне не препятствовал, но все обомлели от страха. Однако со мной не случилось того же, что и с теми, кто незаслуженно наткнулся на некое сокровище и спешит обеими [руками] наполнить [свои карманы] тем, чего так страстно желает душа, но я остался в границах изначального своего произволения.
Несомненно, богатство, власть и независимость гораздо яснее показывают намерение человека, чем бедность и
подчиненное положение. Ибо нравы некоторых людей, против их воли насильно подавляемые, в течение долгого времени скрываются и вводят внешних наблюдателей в заблуждение.
Итак, одно доказательство моей чистоты после смерти императора, которое одновременно должно разрушить и ваши опасения, — это то, что я, легко могший взять императорскую власть в свои руки, ничего подобного не сделал и даже не пожелал, но пребыл всецело в рамках привычного порядка, сохранив непоколебимой разумность души. Ибо я решил, что нужно не столько человекам угождать[386], сколько надзирающему за невидимым Боіу. Ведь [люди] становящиеся свидетелями лишь явно содеянного мшут иногда и ошибаться, когда кто-либо плоды злобы облекает в форму и вид добродетели. А Бог исследует самые предшествующие деяниям сердечные движения и судит самые начала помыслов, где форма и вид добродетели не может скрыть ростки порока, если последние захотят там появиться.
Второе же [доказательство] — нынешняя ситуация, переизбыточествующая всяческой злобой. Ведь вам, сидящим без забот, следовало бы, усовестившись моей кротостью и праведностью, от всей души словом и делом поддерживать мои действия, а вы… Но лучше молчать, ибо все это — попущением Божиим».
Итак, Кантакузин, заключив на этом месте свою речь и обменявшись с императрицей и патриархом клятвами абсолютно никаких козней не строить и даже не помышлять, встал и вышел[387].
И он сразу же целиком погрузился в приготовления к военному походу и к доведению до конца того, что издавна было хорошо спланировано. А это было, во-первых, наделение земельными владениями всего войска; еще — подарки, вознаграждения и выплаты прежних задолженностей, производившиеся им из собственных средств, поскольку в то время в царской казне было недостаточно денег для таковых расходов; затем — походы против окрестных врагов, из коих одни издавна нападали на ромеев и беспрепятственно опустошали лежащие у них перед глазами города и села, а другие готовились грабить по причине внезапной кончины императора.
Пришло ему и много тайных писем из разных мест — от акарнанян и трибаллов, от фессалийцев и пелопонесских латинян, — в которых все они обещали ему свою покорность. Ибо им всегда нравилось его великодушное и благородное расположение, и они предпочитали добровольно предать в его руки себя самих и свои города. Так что он в результате был озабочен тем, чтобы всех сделать подвластными ромеям: тем, кто хочет присоединиться добровольно, протянуть руку дружбы; а тех, кто намерен противостоять, оставить на суд боем и оружием.
7. После восхода Арктура[388] отправившись из Византия во Фракию, он открыто расположился лагерем на границе между мисийцами[389] и ромеями, имея в виду две вещи: либо царь мисийцев Александр[390] испугается и возобновит и подтвердит прежние соглашения, либо дело решится войной. Ведь было бы неразумно, выйдя в поход против фессалийцев и трибаллов, затем отказаться от битвы с ним, которая вблизи угрожала Фракии, как гром среди ясного неба. Поэтому, легко достигнув примирения на желательных для него условиях, он обошел фракийские города и села вплоть до Каллиуполя, внимательно их осмотрел и снабдил каждый достаточным гарнизоном. Находясь в Каллиуполе, он услышал, что огромный флот персов из Азии собирается перейти в Европу на погибель Фракии и находящихся в ней ромейских сел и городов. Командовал этим флотом и вел его некто по имени Умур[391].
Когда персидское государство разделилось на сатрапии, как мы выше об этом рассказывали более подробно[392], Азиатские побережья оказались разделены между разными сатрапами, которым с течением времени наследовали их потомки. Одни из них благодаря своей разумности и опытности в военном деле смогли преумножить наследственный жребий, другие же — по скудости ума — едва удерживались в первоначальных границах. А некоторые — даже и того, что у них было, полностью лишились.
Самым сильным из всех них был Умур, как более прочих старательный и отважный. Он, будучи властителем Лидии и Ионии, наполнил море своим флотом и в короткое время стал владыкой морей, страшным не только для островов Эгейского моря, но и для эвбейцев, пелопоннесцев, критян, родосцев и для всего побережья от Фессалии до Византия. На всех них он совершал, когда вздумается, морские набеги, грабил их и собирал с них непосильную ежегодную дань.
Этот Умур с давних пор, поскольку слух о Кантакузине, сопровождаемый рукоплесканием и песнями, прошел по всей суше и морю, сделался весьма ревностным его поклонником и обещал ему всю жизнь хранить нерушимую дружбу по отношению к нему и всем его наследникам. И действительно, он до конца сохранил ее таковой, каковой, я думаю, за весь век не было другого примера. И об этом наше дальнейшее повествование в надлежащем месте, не отступая от истины, сообщит всем в точности. А теперь я, сказав о нем лишь то, что необходимо сейчас, на этом закончу.
Когда император уже скончался и распространился слух, что некоторые члены императорского совета (xfjç ßacriAiKrjc; yeQouCTiaç), мучимые завистью, пытались уничтожить славу Кантакузина, этот сатрап весь преисполнился гнева и ярости и тотчас же наполнил множеством судов Смирнскую гавань, и собирался в скорейшем времени, как мы сказали, перейти [из Азии в Европу] на беду фракийских сел и городов вплоть до самого Византия.
Когда же Кантакузину, находившемуся в то время в районе Херсонеса, случилось услышать об этом, он поспешил направить [к Умуру] посольство, чтобы задержать этот флот, что и осуществилось быстрее, чем об этом расскажешь, и легче, чем если бы какой господин приказал своему рабу. Умур уступил письмам Кантакузина и смирил свою варварскую гордыню. Это произвело великое изумление в душах слышавших. Но в сравнении с тем, что впоследствии сделал сей муж для Кантакузина в доказательство дружбы, это будет считаться ничтожной крупицей.
Я же привел себе на ум прежнюю мощь Рима и вспомнил, как тогда один римский указ обходил всю сушу и море на всех наводил ужас и заставлял едва не умирать от страха, и ни Азия не поднимала меч войны на Европу, ни наоборот, но всякое противостояние растворялось в основанном на союзническом договоре единодушии[393], так что киликиец безоружным проходил через Вифинию, а фракиец — через Италию, и савроматы, приходя в Элладу как друзья, бывали зрителями
Панафинейских игр и участниками гонок на колесницах, проходивших раз в четыре года в Олимпии, и подумал про себя, что и теперь, в наше время, могло бы происходить что-то подобное, если бы быди совершенно удалены от нас семена смущения, посеянные Апокавком против Кантакузина. Ну да ладно.
8. Усдышав там же, что у императрицы Анны случилась некая болезнь, а также — что Апокавк, будучи удичен в возобновлении обычных для него козней, испугался и бежал в Эпиват-ский замок, и в-третьих — что патриарх не перестает докучать слуху императрицы, прося за Апокавка, Кантакузин прервал дальнейший поход и поспешно возвратился в Византий. Императрицу он нашел в лучшем состоянии, уже оправившейся от приключившейся с ней болезни, а патриарха отвел наедине в сторонку и в мягких выражениях побранил за недостойное поведение. Он сказал ровно столько, чтобы искусно заклеймить легкомысленность нрава и нетвердость характера и показать, что восстающий против себя самого и языком совершающий враждебные поступки или, лучше сказать, явно сражающийся со своими собственными словами, вряд ли убедит других, восстающих и сражающихся друг против друга, прийти в нераздираемое противоречиями единомыслие.
Затем он потребовал повторных клятв вдобавок к тем прежним. И патриарх, желая устранить от себя всякое подозрение, дабы как-нибудь не пострадать, будучи уже однажды уличенным в клятвопреступлении, поклялся не только приличествующей священникам клятвою, но и установленной для государственных мужей, и сверх того произнес на себя великие и страшные проклятия, [которые должны пасть на него] если оц вдруг окажется солгавшим в том, что теперь говорит.
Посде того, как все это было уреіулировано, Кантакузин поспешно отбыл из города с большим запасом собственных денег и всего, что он приготовил для щедрых подарков имеющим присоединиться к нему всевозможным народам, а также
послам и городам, — то есть мебели, итальянских шерстяных плащей и всего, что считается особо щедрыми подарками.
А Апокавк, запершись в своем замке, вместо того, чтобы лучше краснеть и стыдиться своего немужественного и женоподобного поведения, наоборот, возгордился, стал говорить исполненные всяческой надменности слова и самого Кантаку-зина упрекать в безрассудстве за то, что тот не проявил подобной же предусмотрительности, чтобы в час опасности и тревоги иметь возможность укрыться для безопасности в таком замке.
Кантакузин же, услышав это и посмеявшись над его простодушием, противопоставил этому следующие возражения.
«Не камни и кирпичи, я считаю, должны укреплять мою безопасность, и не в обычае у меня о столь мелких и обманчивых вещах рассказывать сказки и выказывать такое остроумие в речах. Но, постоянно стойко перенося [невзгоды] благодаря твердости характера, я привык иметь непреходящей крепостью и надежным якорем прежде всего несомненное упование на Бога и происходящую отсюда несокрушимую силу. Где сознание возделывается одним лишь Богом, надзирающим за невидимым, там неувядающий цветок безопасности всегда продолжает расти, не ожидая ни солнца, то есть суждения, которое растолкует ему, что лучше, ни пышного и блестящего аттического языка Платона и Демосфена, но сам по себе последовательностью событий едва не возглашает о чуде посреди вселенной.
Мимолетное удовольствие от роскоши и неги временных замков и укреплений, имея эфемерный корень, скоро умирает. Я же в человеческих душах приготовил себе многочисленные и надежные замки~и крепости, куда я поместил свою собственную душу. Вот и Платон «сказал, что душа влюбленного живет в чужом теле»[394]. Моя же душа приспособилась жить не в чужих телах, а в чужих душах. Ибо мне, любителю (ÈçaaTfjç) не тел, но душ, повезло и возлюбленными (toùç èçaoTàç) иметь души, и иным [не телесным] способом я сделал одушевленными души многих (каі TQÖ7IOV етероѵ £pi|n3xouç xàç тсоѵ яЛеіатагѵ nénçaxa i]wx"ç). Такие вот укрепления я приготовил для себя, и так, со всяким спокойствием и удовольствием и без каких-либо осадных машин, я с помощью Божией завладеваю расположением и сердцами всех. И так я задумал одержать бескровные победы. А последующее поколение ясно[395] запечатлеет свидетельство [правоты] моих слов и деяний».
Такого был в то время Кантакузин нрава, и так он говорил и поступал.
9. А я вернусь к прерванному повествованию и расскажу обо всем подробнее. Итак, этот гораздый на всякую выдумку и весьма изворотливый Апокавк, когда, перевернув все вверх дном, чтобы оттолкнуть правителя и самому прийти к власти — как и взломщики с грабителями действуют ночью, не прежде имея возможность удобно расхитить находящееся в доме, чем потушат в нем свет, — был изобличен, то его признали виновным, но он не получил со стороны Кантакузина никакого достойного воздаяния за свою злобу. Однако, сам по себе устыдившись и испугавшись, как бы Кантакузин, отбросив, наконец, долготерпение, не поступил бы с ним по закону справедливости, тайно бежал, как мы выше сказали, в замок, называемый Эпиватским, который он давно построил, потратив много денег, на береіу в пригороде Византия. Замок этот был хоть и мал, но богато украшен и чрезвычайно крепок и неприступен. Ибо, происходя из безвестного рода и поднявшись на вершину успеха, Апокавк возымел о себе высокое мнение, подобно пьяным. Он мечтал, что по смерти императора сам наложит руку на царство, а если не получится, то убежит в этот замок и будет враждовать против одержавшего верх.
Он собрал там не только кучи всевозможных и разнообразных сокровищ, но и множество пшеницы и вина, всевозможные запасы провизии и изобилие всего прочего, что потребно людям для жизни, а воду подземными трубами подвел извне от неиссякаемого источника. Говорят, что император, проходя прежде своей смерти мимо этого замка, сказал: «Вот этот замок едва не голосом прожужжал мне все уши, предупреждая о сокровенной внутри неверности и злонравии своего строителя». И Кантакузину он приказал разрушить замок, а неправедно собранные в нем кучи денег вернуть в царскую казну; а самого Лпокавка он велел заковать и посадить под стражу, дабы он, улучив, наконец, момент, не произвел большую бурю в делах империи.
Но Кантакузин и здесь повел себя кротко и мягко и не заметил, как нанес много вреда себе самому и [ромейским] городам. Позже он, без пользы запоздало раскаиваясь в своем дурном совете, сильно хвалил императора за эти два предложения. Но разнообразие тем незаметно увело нас далеко в сторону. Итак, вернемся.
Когда Апокавк бежал в свой замок, патриарх не переставал тайно информировать его, писать письма, звать назад и советовать козни против Кантакузина, получая же [в свою очередь] советы от него, исподволь нашептывать императрице, постоянно клевеща на Кантакузина, а Апокавка превознося щедрыми похвалами. Легко обманув таким образом простодушную женщину и перенастроив ее по своему желанию, он осуществлял все, что задумал. Он одновременно Кантакузина отсылает с почетной миссией из Византия, — страшными клятвами подтвердив ему свою верность и призвав на себя самого ужаснейшие проклятия, если не будет всегда соглашаться со всем, что тому будет угодно сказать или сделать ради [пользы] государственных дел, и если не будет противостоять противостоящим ему, — а Апокавка призывает [в столицу] запечатанными
императорской печатью письмами, обещающими ему великую честь и прощение всех его преступлений.
Итак, когда Кантакузин отправился из Византия во фракийские города, Апокавк вышел ему навстречу, покинув замок, и, сойдя с лошади, поклонился и воздал ему царские почести. Ибо еще прежде него то же самое против желания Кан-такузина проделали все, кто приходился ему родственником, кто был членом синклита или чином ниже. [Они кланялись ему] то ли как регенту империи, то ли видя в нем того, от чьего решения зависит царская власть, и подозревая, что завтра увидят его украшенным императорскими регалиями, если он того захочет. Ибо все они приседали от страха и равно угождали ему и императору.
Так что Апокавк сопровождал его до Силиврии, будучи весьма напуган и видя нависшую над ним опасность, потому что много было таких, кто подбивал Кантакузина схватить его и в узах послать в Дидимотихон. Ведь ни для кого не было секретом, сколько неприятностей он доставит, придя в Византии Поэтому все в один голос вынуждали [Кантакузина], чтобы он, покуда добыча не будет у него в руках, сохранял существующее спокойствие в общественных делах. Но он, меньше всего желая изменять человеколюбию и любезности, отклонил их совет. «Ибо все, — говорил он, — в руке Божией, и все Им управляется, и не может быть сделано ничего, что бы не было Им попущено, а с другой стороны, нет ничего невозможного, кроме того, что Им отвергнуто».
10. Итак, Апокавк, будучи отпущен оттуда, явился в Византии Увидев его, и патриарх тотчас же переменил свое поведение, речь, образ мыслей и нрав со священного на самое мирское. Он покинул алтарь и окончательно водворился во дворце. Вместе с Апокавком проводя дни и ночи у императрицы, он плел интриги против Кантакузина и служил источником всяческих нестроений в обществе. Своей одеждой и посохом
он являл образ священной особы, но в мыслях и делах его не было ничего законного.
Прежде всего он назначил себя вместо императора самодержцем, а Апокавка — правителем, агораномом[396] и наместником Византия и всех подчиненных Византию городов и островов, и распорядителем всех публичных и частных дел. Кроме того, у обоих было общее мнение и решение, скрепленное страшными клятвами, ни в коем случае не принимать Кантакузина, хотя бы он и выказывал всяческое покаяние, или бы даже какой ангел с неба ходатайствовал за него.
Все это казалось делом их обоих, но в реальности было плодом хитрости Апокавка. Ведь он, как я уже говорил, прямо мечтал о царстве. Семена этих мыслей он уже давно взращивал в своей душе, а поскольку был весьма начитан в древней истории, то ему приходил на ум Октавиан Цезарь Август[397], которому он втайне пытался подражать. Ибо и тот, по устранении своего соперника в борьбе за власть Антония, вместе с Клеопатрой Египетской, не иначе думал стать неограниченным самодержцем всей империи, как умалив авторитет сената. Поэтому, позволяя им минимум, он всегда извлекал максимальную пользу. Это означало, что они, сидя в Риме, должны были давать городам законы и производить выборы префектов, словно обладали подлинной властью и силой, а он, стоя во главе морских и сухопутных войск, — заниматься внешними войнами и своим тяжким трудом, словно служитель, доставлять беззаботное существование сенату и государству. При этом им было невдомек, что тот, кто имеет власть над вооруженными силами, легко приберет к рукам и все государство.
Вот и Апокавк, хитро и злонамеренно избрав такой путь, устроил так, что вся знать якобы заправляла в [государственном] совете, а он в роли служителя нес с войсками тяготы внешних войн на суше и море, чтобы доставить им всяческую безмятежность. Таким образом он незаметно подчинил себе их всех: наиболее знатных и сановитых он затворил в некие мрачные темницы, как пастухи помещают стада в загоны; других изгнал за пределы родного города. Всех окружавших императрицу придворных обоего пола он прельстил крупными суммами денег, так что уже не только самой царицей помыкал как служанкой, но также и патриархом, который не столько обманывался его льстивыми речами, сколько уступал его напористости. Так что не осталось ничего, что бы делалось не по его воле и слову.
Когда дела империи пришли в такое бедственное положение, стало совершаться все самое ужасное. Патриарх с такой уверенностью обещал вечные воздаяния и бесконечные награды за труды тому, кто убьет Кантакузина при помощи ядовитых снадобий или неких коварных заклинаний и бесовских чар, или иным, каким сможет, образом, словно имел в своих руках ключи от горнего Царствия[398]. Влиятельных друзей и родственников Кантакузина в Византии и всех прочих городах он вменял в карийцев (èv Kocqôç етіѲето poiQct)[399] и рассылал запечатанные царской печатью письма, лишающие Кантакузина управления делами империи и повелевающие ему праздно сидеть в Дидимотихоне, словно узнику, а остававшемуся при нем войску — срочно возвратиться в Византий.
11. Между тем важные персоны в Византии из числа друзей и родственников Кантакузина, а заодно и некоторые иным образом связанные с ним, опасаясь, как бы не случилось с ними, если их переловят по одному, чего-нибудь недостойного их мужества, собрались вместе в доме одного из них и, посовещавшись, направили посольство к патриарху и Апокавку насчет того, чтобы с ними не случилось ничего из тех ужасных вещей, о которых ходили слухи, потому как невыносимо просто так, без причины, терпеть что-либо унизительное, еще даже ничего не сделав. Но те ничего ими не ответили, а послали по всему Византию гонцов, чтобы подстрекнуть толпы через их лидеров (тшѵ Ьгщархсоѵ)[400] и разжечь против них бессмысленную и безудержную ярость народа (той бт^рои), [вооруженного] луками, мечами и попавшимися под руку камнями.
Они же, вопреки всем ожиданиям видя это, когда толпа уже собралась против них, подобно потоку, рою пчел и волнам бурного моря, тотчас устремились к одним из многих закрытых ворот в стене, взломали их и, выйдя оттуда, бежали все невредимыми в количестве свыше шестидесяти человек. Тот вечер и следующий день до темноты они провели под открытым небом в одном из предместий Византия, ожидая, вероятно, из Византия какого-нибудь кроткого и миролюбивого слова. А когда услышали о внезапном разорении их домов и расхищении и конфискации имущества, и всем прочем, что было ровно противоположно их надеждам, то, снявшись с места, во весь опор прискакали в Дидимотихон, весьма удивляясь и
сетуя на неожиданность случившегося с ними несчастья. Когда же Кантакузин увидел и услышал все это, то опечалился душою и был готов заплакать, и пришел от недоумения в сильное смятение помыслов, будучи изумлен абсурдностью этого дела.
Еще не улеглась первая волна, как поднялась вторая, гораздо худшая прежней. Ибо на следующий день пришел некто с известием об унизительном помещении под замок матери [Кантакузина], разрушении принадлежащих ей домов и конфискации всего имущества, и о том, что многие из его родных терпят все виды мучений, будучи каждый день допрашиваемы насчет ее денег. Так что ничего удивительного, что ввиду такого несчастья он не испустил дух и не сошел с ума; гораздо удивительнее то, как он, осознав это как наказание Господне[401], приготовился к подвигам[402] терпения и пребыл словно адамант, стойко перенося все беды. Ибо время день за днем посылало на него одну за другой волны бедствий.
Не много еще прошло дней, как прибыл из Византия некто, неся ему запечатанные царской печатью письма, предписывающие ему сидеть тихо дома и абсолютно никакими царскими делами впредь не заниматься, а воинов в срочном порядке отослать в Византий. Затем пришли другие вести, сообщившие ему об отнятии и раздаче его земель подлому и грубому люду, и в особенности тем, кто, сбежавшись, изострил против него свой дерзкий язык. Не только его земли достались в качестве награды и приза тем, кто возвел на него больше клеветы, но также почести, чины и звания, хотя бы навостривший свой язык в таких клеветах и был каким-нибудь рыбаком или пропах полем и мотыгой.
Видя и слыша такое, он то твердо держался обычной кротости и не легко отказывался от нее, своей воспитательницы и спутницы жизни, то разрывался душой и колебался, думая, как ему следует поступить. Бездействие виделось ему не безопасным, как для него самого, так и для Иоанна Палеолога, царского сына, и стекшихся к нему благородных мужей из Византия. Ибо последние, питая в душе великий гнев по причине перенесенных ими бедствий и еще больше опасаясь за свою жизнь в будущем, уже открыто угрожали ему убийством, если он не будет провозглашен ими императором. На случай, если он этого не захочет, они приготовили другого [кандидата] из своей среды. Ибо кроме этого не было иного способа или идеи более способствующего спасению ромеев.
Даже оказавшись посреди таковых бурь смятения и опасностей, Кантакузин, однако, счел, что не подобает сдаваться, прежде чем со всей поспешностью пошлет послов в Византий, чтобы привести императрице Анне на память заветы [покойного] императора и все те исполненные страха и трепета клятвы, что дала она и ее придворные насчет подобных ситуаций. Но и это не принесло ему ничего, кроме поношений и целого воза хулы в ответ на его кротость.
12. Так что, будучи к этому вынуждаем, он принимает царские инсигнии, не желая этого, как он говорил, и не осуществляя некую давнюю свою задумку. Но как убегающие от надвигающегося из открытого моря сильного шторма спешат направить свои корабли в гавань, так и он, не имея возможности иначе избежать нависшей над ним грозной опасности, словно к некоей [спасительной] пристани прибег к царской порфире. Я думаю, это Бог привел к завершению дело, издавна Им предопределенное и от младенчества предсказанное Кантакузину в не самых смутных и неясных предзнаменованиях, хотя сам он робел приступить к нему, поскольку не мог вполне знать Божьих тайн.
Упомянем лишь некоторые из многих [предзнаменований]: первое было…[403]
День же, когда он облекся в царские инсигнии, был днем празднования память божественного мученика Димитрия [Солунскою][404]. Он приказал, чтобы его с супругой поминали во время царских аккламаций в последнюю очередь, то есть после славословия императрице Анне и ее сыну императору Иоанну. Ибо он всегда держал в памяти свою дружбу с покойным императором и не хотел забывать ею заветов насчет империи, но предпочитал [во всем] его близких как его самого. Он называл себя башней, воздвигнутой покойным императором для защиты царствования его сына, [и говорил, что] чем он будет сильнее, тем крепче и надежнее будет безопасность отрока.
Поэтому уже на третий день он переменил одежды, по причине траура по покойному императору, с пурпурных на белые, как это всегда было заведено у царей во время траура, и с тех пор довольствовался белыми одеждами, пока не занял царствующий град и не стал общепризнанным императором всей ромейской державы[405]. И когда я недоумевал о причине, он ответил, что делал это по трем причинам: во-первых, уплачивая долг справедливости друіу, покойному императору; во-вторых, в связи с последовавшей смертью его матери[406]; и в-третьих, потому, что, видя, как бывшие вместе с ним подвергались большой опасности, страдая от отсутствия необходимых вещей, счел нужным средства, потребные на роскошные императорские одежды, скорее тратить на них, чем на себя. Вот так он себя вел, внезапно оказавшись в этом вынужденном и неприятном для себя положении, и сохранял, насколько было возможно, уважение к заветам покойного императора.
А та единодушная парочка[407], услышав, что он украсил себя императорскими знаками, запрыгала от радости и, подражая состоянию беснующихся, предалась ненормальному экстатическому веселью. Восприняв этот факт как предлог и наилучшее оправдание для того, чтобы открыто защищаться и дерзким и безудержным языком выплескивать в уши всех застарелые тайные недуги своей души, и оправдывать себя, как якобы издавна правильно разглядевших коварство тех людей, которое они носили в себе еще от пеленок и материнской груди — ибо свидетелем и громогласным глашатаем их прежних планов является нынешний поступок, показавший в итоге окончательный результат, — она уже несомненно и неприкрыто повела дело к непримиримой и необъявленной войне.
По всем городам и селам можно было видеть весь народ ромеев разделенным на две части: на разумных и неразумных, на отличающихся богатством и славою и нуждающихся, на питомцев благородного образования и совершенно чуждых всякого образования, на сознательных и слушающихся приказаний и несознательных — мятежных и кровожадных. И все лучшее перешло на сторону Кантакузина, а все худшее — к находившимся в Византии. Ибо превосходившие многих знатностью, богатством и славой, оставив дома, жен и детей, со всей готовностью стеклись к нему и тому, что более всего любили, предпочли изгнанническую жизнь, считая, что лучше бедствовать с ним, нежели наслаждаться с теми. Думаю, они говорили [себе] слова Анахарсиса[408], что «лучше приобрести одного друга, стоящего много, нежели многих, не стоящих ничего»[409].
Итак, найдя наконец предлог, которого они давно и страстно желали, правители Византия разослали по всем областям и городам целые пачки писем, содержащих анафемы и отлучения всем, кто захочет быть другом Кантакузину, и одновременно возбуждающих весь народ против богатых и толпы простолюдинов против самых знатных и именитых особ, чтобы, по устранении всех таковых, они легко могли завладеть властью в стране, не опасаясь никакого сопротивления откуда бы то ни было. Таким образом, из этого вскоре получился огромный и многоразличный вред для всего ромейского государства, который никакое слово не в силах описать кратко.
Кантакузин же не желал выказывать никакой дерзости и не брался ни за одно важное дело, какие любят делать предпринимающие такие [государственные перевороты] и бросающиеся в такие пучины [междоусобной борьбы], но пребывал в бездействии вместе с последовавшим за ним войском. Ибо у него было воинов — самых лучших, отличающихся физической силой, отвагой и опытом — до двух тысяч всадников, считавших для себя гораздо большей честью умереть с ним, нежели жить без него хоть один день. Такие вот и в таком числе отборные воины были у него; а кроме них были и другие, попроще, числом вдвое против этих.
Он часто посылал в Византий посольства о мире и напоминал императрице о царских заветах и заповедях ее супруга, которые тот еще при жизни оставил ей касательно женитьбы юного императора и регентства Кантакузина, покуда юноша не придет в соответствующий возраст, а также насчет того, чтобы не доверять неподходящим советникам, которые всегда преследуют собственные цели и делают все, чтобы как можно скорее разрушить старые порядки и, кратко говоря, всю мощь империи.
Однако такая его мягкость не умягчила византийских [начальников], но, напротив, распалила в них безмерную дерзость и безрассудство. Они считали, что он говорит это не оттого, что ему жалко проливать единоплеменную кровь, но вынужденный отчаянием и страхом за собственную жизнь. И они постоянно открыто собирали вооружения [для войны] против него на море и суше, но никак не могли успокоиться и не пренебрегали никакими тайными уловками вроде яда, ворожбы или убийства.
Он же целиком возложил надежду на Бога, оставался спокоен и еще удерживал свои войска на месте, тогда как они сильно жаждали битвы и военной добычи. К тому же и многие жители Византия призывали их. Так что многие, осуждая его за нерадение и нерешительный характер и в то же время справедливо подозревая опасность для себя и для него, убегали от него к византийцам. Им уже стало не хватать и зерна, поскольку все они с большим количеством вьючных животных помещались в одном маленьком городке, Дидимотихоне. Удача и погода были против них. С одной стороны, зима была суровой, как никогда, и постоянно обрушивала на них всю свою силу, а вдобавок все письма, которые Кантакузин посылал королю Сербии, вождю мисийцев Александру и каким бы то ни было другим союзникам, были перехвачены византийцами, оцепивших стражниками и караульными все вокруг с моря и с суши.[410] ненасытности своего желания, ни достижения им [подходящего) возраста, ни какого-нибудь торжественного дня в году. Ибо царский венец на него был возложен девятнадцатого ноября — можно сказать, в день совсем не праздничный и не способствующий торжественности. Хотя, когда Кантакузин хотел это устроить более торжественно сразу же по смерти императора, [патриарх] сам тому воспрепятствовал, злонамеренно и с большим лукавством.
А двадцать четвертого декабря, под вечер, когда мы совершаем торжественный праздник Рождества Христа Спасителя, патриарх ввел его в дворцовый павильон (тф той яаЛатюи АіѲерир olklctkcü), откуда и бывшие прежде него императоры имели обыкновение показываться (щюкиптеіѵ) в этот день собравшемуся множеству жителей Византия и всему войску, которые, стоя внизу, пели разные молитвы и славословия [в честь императора], по образцу старинного римского триумфа[411]. Но на этот раз снизу доносился шум и крики толпы, в которых можно было расслышать не одни лишь славословия императору, но и примешивавшуюся к ним ругань на Кантакузина и его мать, весьма неприличную и не достойную слуха разумного человека. Это Апокавк возбуждал толпу и разжигал в ней такую ярость, действуя щедрыми подарками и обещаниями.
Мать Кантакузина своими ушами слышала все это, находясь в темнице, расположенной во дворе царского дворца, куда потоками стекались народные массы. Она сильно болез-новала сердцем и испускала из глубины души вздохи, словно іустой и похожий на іуман дым, и выказывала сидевшим с нею великую скорбь, что была у нее на сердце. Доносившаяся до ее слуха невыносимая брань терзала ей душу: думая о том, кем устроен весь этот спектакль — теми, кто вчера и третьего дня раболепствовал перед нею, — и одновременно вспоминая счастливое детство и то, как цветок счастья зрелой поры до самой старости не увядал и цвел пышным цветом, и сопоставляя это с нынешними всецело враждебными и неожиданными обстоятельствами, она не могла этого терпеть. Сердце ее было разбито, и это повлекло тяжелую болезнь тела, сулившую ей в непродолжительном времени и конец жизни.
Итак, когда через двенадцать дней наступил праздник Светов[412] и император снова подобным же образом показывался сверху[413], а народ снизу опять выкрикивал такие же славословия и ругательства, Кантакузина лежала мертвой, брошенная в темницу, забытая и весьма далекая от прежней своей славы и благополучия. Она скончалась незадолго до звука трубы[414]. Я думаю, ее душа, испугавшись, как бы опять не оказаться в подобном же треволнении от ругани, сжалась сама в себя и поспешила оторваться от тела. А почему Бог попустил свершиться такому — об этом мы дальше скажем подробнее, в меру своего разумения.
Но вот что я едва не упустил. По смерти императора, когда прошло еще не так много дней и беспорядки еще не вышли на свет, но только назревали, будучи вынашиваемы в умах [интриганов], матери Кантакузина случилось увидеть во сне, будто она берет в руки святое Евангелие и видит в нем не иное что, как сия измена десницы Вышнего[415], написанное к тому же золотыми и всячески украшенными буквами, как всегда и везде
[пишут текст Евангелия]. И вот, она удивилась про себя, как это, будучи святым Евангелием, [книга] не содержит в себе абсолютно никаких евангельских слов, а лишь малую часть из сказанного божественным Давидом. Проснувшись, она рассказала об этом нескольким друзьям, которые сказали ей, что это видение божественное и предвещает, что все закончится для нее благоприятно и весьма успешно. А получилось совсем не так.
Это было одно знамение, которое в ночном сне предсказывало разрушение этого великого и славного дома. Второе же — также ночное, но не во сне, а наяву отчетливо привидевшееся видение. Ибо благородным и славным лицам обычно до середины ночи просиживать с приходящими к ним по тем или иным делам. А более всех это было привычно Кантакузи-не, поскольку она более всех выделялась славой и блеском и заведовала государственными советами и секретами. Вот и теперь, имея такую привычку, она засиделась за беседой до глубокой ночи, когда ей захотелось выйти наружу и посмотреть с высокой башни своего дома на недавно взошедшую над горизонтом луну, чтобы по ней определить время. Ибо луна в ту пору, совершив круговорот, снова вошла в перигей своей орбиты, и, став в конфигурацию второй квадратуры к солнцу53, в начале ночи не очень-то желала посылать свои лучи на землю, доколе время не перевалит за полночь.
Так она стояла и смотрела [на луну], будучи в то же время полна дум о будущем, когда вдруг увидела вооруженного всадника, стоявшего внизу башни и отмечавшего копьем ее размер. Она была поражена внезапностью и неожиданностью видения и обернулась назад, чтобы позвать людей, которые бы пошли и задержали этого человека, задумавшего такое в столь неурочное время, и разузнали бы у него, чего ради и кем ему было велено делать это. Когда же ее люди вскоре вернулись и сказали, что абсолютно никого не видели, и что нет никакого
прохода, через который [на территорию] могли бы проникнуть посторонние люди на лошадях, когда все ворота заперты, она уже пришла в смятение и была исполнена печали и близка к тому, чтобы заплакать, поскольку придала иной смысл этому предзнаменованию.
14. Но вернемся к прерванному повествованию. Итак, Кан-такузин не позволял волнам бедствий захлестывать свою душу и, постоянно обнаруживая строящих против него различные тайные козни, не сдавался, но оставался в установленных им для себя рамках, всегда одинаково сохраняя непоколебимую надежду на Бога и не прекращая писать [в Византий] и просить осуществить все то, что император при своей жизни заповедал насчет него. И хотя византийцы и краем уха не хотели его слушать — не говоря уже о том, что и посланцев его они обривали, с бесчестием водили по площадям и заключали в оковы и тюрьмы, — ему ни разу не случилось оскорбить кого-либо даже словом. Он даже не считал ниже своего достоинства использовать в качестве посредников-миротворцев выделявшихся аскетизмом и добродетелью монахов Афонской горы. Но и они, придя [в Византий], лишь потрудились напрасно.
А деньги и все сокровища, которые накопили в течение длительного времени обе стороны, были потрачены на военные и другие общественные нужды.
Между тем многие знатные люди из Орестиады, составив тайное общество (etcuqeuxv), договорились открыть Кантаку-зину ворота, когда он подойдет [к городу], прежде чем это заметят узурпировавшие власть простолюдины, и даже послали ему письма, приглашая его как можно скорее прийти и без труда взять город. И он, тотчас же поднялся, вооружил войско и отправил Иоанну Ангелу[416], чтобы тот, как следует укрепив городок Памфила[417], как можно скорее явился с примерно восьмьюдесятью всадниками к Орестиаде.
И вот, когда они собрались на высоком берегу огибающей Орестиаду реки, случилось так, что той ночью разразилась страшная буря, и река, словно почувствовав гнев Божий, разбушевалась и вышла из берегов, так что войскам Кантакузина было не переправиться. Они провели там с ним немало дней, но буря все не прекращалась, но продолжала бушевать с той же силой. Когда же они наконец отчаялись и ушли оттуда, буря на следующий день утихла, и река сбавила свой напор и свирепость. Когда такая попытка была предпринята уже дважды, и каждый раз воды реки тут же приходили в одинаковое неистовство, они наконец поняли, что это препятствие возникло не по какой-то случайности, но по Божьему промыслу, который легко все меняет, как хочет, а ныне очевидно противодействует начинаниям Кантакузина, так что и сами стихии приходят в негодование и сильную ярость, словно чувствуют, что Владыка гневается, и содействуют Ему, как подобает рабам, и деятельно оказывают Владыке честь своим вредоносным [для Кантакузина] порывом и весьма грозной местью.
С обеих сторон воины время от времени совершали вылазки: то одни выйдут из Дидимотихона, то другие из Орестиады и окрестных городков. И те здесь собрали богатую добычу, и эти там. И, чтобы покончить с этим, скажу, что ни одна сторона не одержала победу над другой, но они только без конца гоняли друг друга. А города постоянно терпели от них ущерб и мало-помалу разорялись. Очевидно, такова была воля Божия и свыше утвержденный жребий, чтобы эти города были разорены и лишены богатства, славы и порядка из-за этой междоусобной вражды.
Кантакузин, рассматривая отличия и преимущества войны гражданской и с внешним противником, говорил, что первая подобна пароксизму и жару, а вторая — летней жаре и зимнему холоду. И преимущество одной перед другой — огромное. Внешняя стужа лечится надеванием дополнительных одежд и разведением огня, как и внешняя жара — снятием одежд и дуновением ветра; а возникающий внутри тела жар это такая вещь, с которой трудно бороться.
А сосланные и заточенные за [поддержку] Кантакузина и те, кто в городах тайно ему сочувствовал, питали большие надежды, что с приходом весны настанут для них счастливые времена. Но надежды эти оказались тщетными. Дела у Кантакузина все время шли как у Мандробула[418].
15. Но вернемся немного назад, чтобы слушателям было понятнее дальнейшее. Наместником Фессалоники и окрестных городов до [реки] Стримона был протостратор Феодор Синадин, а Серр и городков до Христополя — кузен покойного императора Гим Армянский (Гг)р о ÂQpévtoç)[419], который двадцать четыре года тому назад был вызван из Армении в Византий сестрой его отца, то есть императрицей, матерью императора Андроника[420], и здесь женился на двоюродной сестре Кантакузина, с которой прожил много лет, но так и остался бездетным, а по ее смерти женился на дочери Сиргианна, от которой у него родились дети. Он всегда придерживался отеческой религии армян.
Он-то, сочтя смутное время подарком для себя и поводом к наживе, захватил тамошние земли Кантакузина и доходы с них, многие тысячи пар волов и стада всяческих других животных и, обратив все в серебро, наполнил свои карманы деньгами. На всех богатых людей, бывших под его властью, он возводил обвинения, что они якобы единомышленники Кантакузина, и самих их помещал под замок, а их имущество обеими руками прибирал себе. В общем, все бедствия, что породило то время, нелегко описать подробно. Кое-что мы упомянем в различных местах нашего дальнейшего повествования, а об остальном на основании этого при желании можно догадаться.
Случилось так, что этим бедствиям предшествовали некие дурные предзнаменования, как, например, очень сильное солнечное затмение вместе с предшествовавшим ему лунным, которые произошли в одном знаке зодиака — я имею в виду в Стрельце. И прежде чем прошло полное полугодие, снова случилось лунное затмение, когда Солнце было точно в Тельце. На этот раз оно было меньше, чем предыдущее, но все же размером в четырнадцать пальцев. В этом, а также в цветах [неба], видимых при страдании светил, для смотрящих в глубину [явлений] было великое предвозвещение бедствий.
Вторым [предзнаменованием], было уничтожение деревьев. Ибо, когда солнце находилось в Водолее, сразу после [выхода из] Козерога, совершенно безветренной ночью выпало невыносимое количество снега, который весил так много, что все деревья в Царьграде и его предместьях, пришли в такой упадок, что когда наступил день и прояснил случившееся ночью, можно было видеть странное зрелище: стволы деревьев, лишенные всех ветвей и похожие на колья или сухостой.
16. Поскольку в дальнейшем нам предстоит много говорить об императрице Ирине Кантакузине[421] и двух ее братьях[422], внесших большой вклад в события и дела того времени, давайте вернемся несколько назад. Они долго были узниками крепости Авдирского монастыря (xrjç тсдѵ Aùôt^qcov povf|ç)[423] близ Родопских гор, по приказу императора Андроника-младшего и обвинению в государственной измене. Едва же Кантакузин надел в Дидимотихоне императорские красные сандалии, как началось за них состязание: каждая сторона хотела первой выпустить их из тюрьмы, чтобы иметь в их лице сильных союзников в борьбе против другой.
Итак, пока шли разного рода переговоры, а братья боялись, как бы им не сменить одни узы на другие — сравнительно легкие на, возможно, более тяжелые, — и не решались однозначно принять ту или иную сторону, императрица Ирина, изобиловавшая разумом и сообразительностью и столь превосходившая прочих женщин остротой суждений, силой интеллекта и гармоничностью характера, быстро все уладила наилучшим образом. Ибо, обладая природной и, так сказать, самовыкованной практической сметкой, она оказала своему супругу, императору, оказавшемуся в столь затруднительных обстоятельствах, огромную помощь, так что он, если и не всей своей царской властью был обязан ей, то всяко большей ее частью. То она заманчивыми речами поднимала упавший дух окружавших императора родственников и истинных друзей, то щедрой рукой тратила бывшее у них с собой в изгнании богатство или, лучше сказать, жалкие остатки [прежних] несметных богатств, как нами будет подробнее рассказано ниже. Теперь же она со всей поспешностью отправилась к братьям, лично предоставила им гарантии [безопасности] и в самое короткое время вернулась, привезя с собой и их к своему су-пругу-императору весьма вовремя в качестве верных и надежных помощников.
Поскольку же от Синадина, который тогда управлял Фес-салоникой, постоянно приходили письма, подвигавшие Кан-такузина как можно скорее прийти в Македонию и без труда завладеть Фессалоникой, поскольку давно все тайно подготовлено для этого, то Кантакузин с радостью, передав управление Дидимотихоном супруге императрице Ирине и ее брату Мануилу Асеню, тотчас же прибыл и укрепил замок, называвшийся Полистилон[424], некогда находившийся при море. Теперь же он за свой счет отстроил его в устье Неста[425], самой большой реки Фракии, низвергающейся с гор Гемоса[426] и впадающей в Эгейское море.
Едва были закончены строительные работы, как решил подойти близко Хрелья Трибалл[427], который прежде был под началом короля трибаллов, но по каким-то причинам разорвал узы подчиненности и установил собственную власть в Струмице[428], заоблачной крепости, и землях при реке Стри-мон, вплоть до Амфиполя. Поскольку обе стороны ромейской междоусобной распри заигрывали с ним [пытаясь заполучить в союзники], он сделался для короля Сербии чем-то страшным и представляющим собой весьма большую проблему. Таким образом он извлекал пользу из [обстоятельств] времени, строил свое счастье на несчастьях других и неудачи соседей обращал в собственное благополучие. Догадавшись — что, впрочем, было не так и сложно — о будущей царской славе Кантакузина, он старался стать ему другом и союзником.
Поэтому, когда сторонники византийцев, подражая тремстам спартанцам, преградившим некогда при Фермопилах проход Ксерксу, заранее заняли теснины вокруг Христополя и со всем тщанием охраняли их день и ночь, чтобы не дать пройти императорскому войску Кантакузина, тогда объявился и Хрелья, подойдя с большим войском близко к Христополю, чтобы содействовать императору и, насколько возможно, облегчить ему проход в Фессалонику.
Между тем в Дидимотихоне с императрицей Ириной и ее братом Мануилом Асенем было оставлено более пятисот вооруженных [пеших] воинов и всадников, а с ними два стратига Мануил Тарханиот[429] и Георгий Факрасис[430], и еще два других, ниже рангом. Последующее подробное описание их деяний даст ясное свидетельство их стойкости, мужества и опытности в сражениях. А тех, кто следовал за императором в поход, о котором мы намереваемся рассказать, было, помимо лучников, пращников и метателей копий, не менее двух тысяч отборных всадников; родственников же [императора] и других благородных мужей, и тех, кто был у них в услужении — около пятисот. Самыми избранными из всех были два императорских сына, Матфей[431] и Мануил[432], а после них — брат императрицы Ирины Иоанн Асень и двоюродный брат императора Иоанн Ангел[433]. Всех этих мужей великодушие в испытаниях и все явленные ими великие свершения и победы наше повествование в дальнейшем подробно покажет в соответствующих местах.
1. С окончанием весны император Кантакузин снялся из устья реки Неста и, подойдя слева к охранявшим теснины Христо-поля, провел через вершину горы свое войско, воспользовавшись путем более длинным и тяжелым по причине труднопроходимых скал, ущелий и лесных зарослей. Тем не менее, он провел его и расположил лагерем примерно в районе Филипп, там, где местность была пригодна для действий кавалерии и где некогда Брут[434] и Кассий[435] сражались[436] с Октавианом Цезарем[437].
Пока император делал там передышку от похода, подошел к нему и Хрелья, обещавший с удовольствием сделать все, что тому будет угодно. Он же сказал, что желает [просто] иметь его другом, поскольку в текущий момент не имел большой нужды в этом союзничестве. Ибо он догадывался, что тот на словах обещает ему дружбу из страха перед его оружием, а
в душе колеблется и выжидает, рассчитывая увидеть конкретный результат битвы. Поэтому он и сам на словах обещал ему долгую дружбу, в течении многих дней обмениваясь с ним рукопожатиями, и затем отпустил его радующимся и также обещавшим впредь быть добрым соседом.
Сам же Кантакузин, продвинувшись еще немного, принял капитуляцию крепости, называемой Рентина[438]. Ему нужно было в течение немногих дней окружить стены Фессалоники, смутить [тамошний гарнизон] грохотом оружия и мощью воинов, подбодрить до сих пор управлявшего им Синадина и тех, кто заодно с ним старался для него, и поразить неожиданностью [своего натиска] противную сторону, враждебную ему, а он [вместо этого] день за днем тянул время, сидя на одном месте, и вел себя не как воин, а как ему было привычно. Ибо он абсолютно не хотел своими глазами видеть, как льется кровь единоплеменников, но искал бескровной победы. Поэтому он и медлил, выжидая, что вдруг фессалоникийцы от страха добровольно сдадутся, заключив с ним мирный договор.
Тем временем он принял капитуляцию также и Мелени-ка[439] — весьма хорошо укрепленной и неприступной крепости, бывшей прежде на стороне византийцев, — и оставил там наместником брата императрицы Ирины Иоанна, сам намереваясь уже вести войска на Фессалонику.
Но быстротечное время не любит медлительности в делах. Мне часто случалось удивляться тем живописцам и скульпторам, которые, желая своим искусством изобразить быстрое течение времени (xfjç XQOVLK1l^ tieqiö&ou то xàxoç), изображают человека, сзади совершенно плешивого, но без залысин, а с густыми волосами на лбу и свешивающейся оттуда прядью[440]. Во всем остальном они мудры, а здесь им не хватает знания одной поговорки[441], и они не могут изобразить ее своими красками. Поэтому они некоторым образом делают молчаливое изображение законодательства и постоянно предлагают [как бы] безмолвного глашатая всем, кому не стыдно проводить свою жизнь в беспечности, едва не крича, что Кайрос[442] догоняющим его не дает схватить себя за волосы, но показывает им гладкую поверхность [лысины, за которую никак не ухватишься] и полную недостижимость желаемого, когда возможность ухватить время спереди уже упущена навсегда.
Так вот и здесь, поскольку это промедление столь затянулось, Синадин попал под подозрение в сочувствии императору; попали под подозрение и все окружавшие его воины, и весь цвет Фессалоники, и толпа неукротимо устремилась на них, и много людей пало от меча единоплеменников в этом густонаселенном и многолюдном городе. И сам Синадин вместе со всеми своими единомышленниками, скорее всего, погиб бы, если бы не бежал, захватив одни из городских ворот, в находившуюся перед городом крепость, называемую местными жителями Гинекокастрон[443] и отстоящую от Фессалоники на двести стадий.
Это было где-то в начале лета. Тотчас же пришел в Фесса-лонику из Серр и Гим Армянский, приведя с собой большое войско, и как следует укрепил дух [обитателей] города, поникший было из-за угрожавших ему опасностей. При таком положении дел приплыла и стала на рейд у Фессалоники и военная флотилия из Византия под командованием Алексея Апокавка, состоявшая из более чем пятидесяти триер, несших на себе вооружения и военную силу, как будто это случайно так совпало, на счастье Фессалоники.
Однако и император, снявшись уже наконец с той стоянки, пришел к Гинекокастрону и соединился с Синадином и бежавшими вместе с ним фессалоникийскими воинами. Когда же они достаточно побеседовали между собой, то Синадин, усвоив наконец, что император привез с собой кое-какие серебряные и золотые сосуды, украшенные драгоценными камнями и жемчугом, и вовсе не привез денег, которые были необходимы для раздачи воинам и закупки провианта, дал обратный ход и тотчас переменил свое намерение, видя, что его войско впало в отчаяние от нехватки самого необходимого, и вместе с тем получая обещания денег и почестей в письмах, которые им тайно и часто посылал Апокавк. И вот, он выжидал удобного случая и момента, когда сможет легко схватить императора и связанным передать Апокавку. Настолько шатким и непостоянным было всегда его произволение.
2. Между тем настало время жатвы, и заговор Феодора Си-надина был раскрыт, а одновременно произошла смута во всем императорском лагере, подозрения всех против всех, грабежи и неописуемый беспорядок. Уже было объявлено и о наступлении армии Апокавка. И, пожалуй, император был тогда на волосок от погибели, если бы Бог, сверх всякого чаяния, не избавил его от явной опасности. Ибо, призвав Его из глубины души и вместе с тем велев себе мужаться, он приказал трубить сигнал к отступлению. И тотчас же воины собрались вокруг него, за исключением тех, которые, впав по немощи в такое смущение, обворовали одни других и безоружными разбежались кто-куда.
Когда же император увидел собравшейся вокруг себя большую и лучшую часть войска, то разделил ее на полки и фаланги и расставил на правый и левый фланг, растянув строй не столько в глубину, сколько в ширину, по причине малочисленности. Командирами над ними он поставил Иоанна Ангела и тех, кто приближался к нему по военному опыту и благородству, и стал ожидать наступления противника. Выстроился со своей стороны в боевом порядке и Апокавк. Однако он не очень-то решался сойтись с ними врукопашную, видя вокруг императора воинов, дышащих яростью и готовых от отчаяния положить свои жизни.
Так что император спокойно сомкнул ряды и в боевом порядке направился в сторону трибаллов, явной беде предпочтя неопределенность. Ибо известно, что у некоторых иноплеменников добровольно ищущие прибежища в тяжелых обстоятельствах зачастую вызывают сочувствие, поскольку те, должно быть, боятся Божьего гнева и человеческого стыда, который имеет какую-то непостижимую природу и может странным образом убеждать многих сочувствовать тем, кто прежде был счастлив, когда их жизнь принимает противоположное направление и не предоставляет поводов завидовать их счастью. А соплеменники, сразу отвергнув должное [расположение], по большей части становятся неутолимыми в гневе и пролитии родственной крови.
Итак, он, поспешно пройдя большое расстояние, провел всю ночь под открытым небом где-то у рубежей, которые несчастье, отняв у ромеев, отдало трибаллам, говоря своим людям сказанное при Фермопилах Леонидом Спартанским[444] наоборот: «Идите сюда, поужинаем, чтобы [затем] позавтракать в Аиде»[445]. А на следующий день он посылает гонцов, которые должны были как можно скорее научить короля Сербии песни о случившемся несчастье и, насколько возможно, склонить его к сочувствию, напомнив ему о превратности и ненадежности человеческих дел и о том, что пути, по которым он сам ходит, неясны и весьма неопределенны и что те, чьи дела [в настоящее время] идут хорошо, должны всегда стремиться оказать радушие тем, кто так или иначе несчастен, и желать им добра, страшась неведомых стрел судьбы и случающихся время от времени стечений неблагоприятных обстоятельств, поскольку событиям свойственно чаще иметь неожиданный исход, нежели ожидаемый, и чаще несчастливый, нежели счастливый.
Но некто из трибаллов, обитавших там поблизости от ромеев, расположив своих людей в засаде вдоль дороги, перехватил послов и срочно доставил их к Апокавку в качестве весьма желанного подарка. Встретив со стороны последнего любовь и доброжелательность, он тут же переменил одежду и образ жизни, приняв вместо трибалльских обычаев ромейские.
Между тем был один знатный трибалл, управлявший той областью и ее границами, именем Ливерий, который с давних пор был дружен с императором. Вспомнив теперь об этой дружбе, император тотчас же послал к нему гонцов с приветствиями и словами, каких требовала настоящая ситуация, и одновременно с этим, построив свои войска, двинулся в сторону короля Сербии, ведя за собой армию в боевой готовности и вверив себя Боіу и неясным надеждам. Ибо ему со всех сторон угрожала большая опасность от толпы подонков и мужиков, тайно и явно нападавших то оттуда, то отсюда, группами и порознь, и пытавшихся отсечь обоз и угнать часть вьючных животных. Ибо, как говорится, больше всего несчастий случается с отважными, когда их нога ступает на вражескую землю[446].
Но прежде, чем они совершили целый дневной переход, Ливерцй, поспешив, встретил императора на пути, пожал ему руку и приветствовал его искренне и от всего сердца, в течение
84
многих дней принимал его у себя в гостях и всячески старался, чтобы он отдохнул, подбадривая его, обуреваемого волнами глубокого уныния, самыми любезными словами. Конечно, и сам император, насколько это было для него возможно, щедро воздавал ему тем же, богато одарил его украшенными драгоценными камнями сосудами и серебряной утварью из своих запасов и к тому же обещал дать в мужья его дочери своего сына Мануила, если он всеми способами поможет ему и устроит доступ к королю Сербии, лично послужив посредником. А Ливерий, видя здесь же и самого царского сына и дивясь доброте и веселости его характера и вместе с тем остроте его ума, по которому он казался гораздо старше своего цветущего возраста, чрезвычайно обрадовался этим словам и с большой охотой согласился, обещав сделать все по желанию [императора] и, если потребуется, устоять даже перед лицом великих опасностей.
И вот, будучи снабжен им надежными сопроводительными письмами к королю и получив достаточно провожатых, император на пятнадцатый день прибыл в город Скопии, краев которого касается протекающая мимо него река Аксий[447], низвергающаяся с тех же гор, что и Стримон, которая, будучи не столь великой от самого своего истока, по мере продвижения вниз по склону принимает в себя множество речек и ручьев и, сменив имя на Вардар, в некоторых местах становится по временам даже судоходной.
Там они остановились на месте, которое показалось им подходящим — если и не вполне совершенно, то немногим менее чем совершенно, — чтобы приютить войско, погруженное в глубокое уныние и измученное тяжелыми трудами. Ибо хотя голодному, как говорят, сладок любой хлеб[448], но все же им до тех пор казалось чем-то приятным и гуманным подчиняться хоть и иноплеменническим, но, во всяком случае,
мягким, приказам. Ведь для проведших столько времени в чуждых пределах и против воли очутившихся вне своих встретить православных людей и найти какой бы то ни было приют было чем-то вроде того, как если бы после великого кораблекрушения и бури неожиданно случилось оказаться в [безопасной] гавани. Скотский и дикий нрав, невежественный и варварский язык и умонастроение [этих людей] перекрывались их миролюбием и союзнической доброжелательностью, тем более, что это проявилось во время нужды, отчего и малая радость многократно усиливалась.
Расположившись в тот же день в этом месте на стоянку, император на следующий день направился вглубь земли трибал-лов, где ему случилось встретиться с королем и обменяться с ним, как царь с царем, приличествующими приветствиями, любезностями и прочими знаками дружбы и уважения, хоть и не одинаково великолепными с обеих сторон. Так, император подарил королю и его супруге некие драгоценные предметы из своей сокровищницы, а король отблагодарил его соответствующими подарками и вдобавок дал ему пастбища, жилые и хозяйственные помещения и все необходимое для жизни императорской армии — впрочем, скупо и мелочно, по свойственному [трибаллам] обычаю. Однако именно так все и было.
3. Это было примерно время появления на небе Ориона87, и после этого император, чтобы сказать короче, проводил тут все время на протяжении десяти месяцев, в течение которых его войско испытывало большие трудности в смысле условий жизни и вообще всего того, с чем приходится сталкиваться живущим на чужбине. Большинство из них, будучи стеснено нехваткой денег, испытывало всяческие тяготы. Для тех, кто не привык терпеть страдания, это место было невыносимым, и та зима унесла много жизней. А кто издавна привык жить в
скудости, довольствоваться ячменной лепешкой и водой, подобно древним спартанцам, и с оружием в руках переносить невзгоды день и ночь, тех мало смущали бедствия, которые приносит непривычность жизни в чужой стране, и то, что других заставляло страдать, для них было обычным делом. Ибо привычное легко, необременительно и не очень болезненно. Так что если кто, движимый благим произволением, изберет лучшую жизнь, то сможет остальное время жизни провести беспечально и безболезненно и в смертном теле стяжать бессмертное наслаждение.
А я, оказавшись в этом месте своей истории, хотел бы сделать повествование более подробным и изложить слова императора, которые он произнес, обращаясь к королю, и которые сказал своему войску в соответствующие моменты, а также те, что они сказали ему. Ибо зачастую надлежит сопрягать слова с делами и дела со словами не только потому, что и то, и другое суть образы души и провозвестники обитающего в ней ума и ведения и что поэтому ими дается вернейшее изображение описываемых лиц и событий, но и потому, что слово есть как бы некий эскиз дел и объясняет их, а они идут вслед за ним. Но поскольку мы видим некоторых, в большей части своих писаний злоупотребляющих речами — ведь в них лучше всего показывается их риторское искусство и философские амбиции, так что отсюда случается, что поделье (то пареруоѵ) становится главнее дела, — то мы сочли нужным идти средним путем. Посему вернемся к тому, от чего мы уклонились в это [рассуждение].
Итак, пока император пребывал и проводил время с королем, византийцы отнюдь не оставляли своих замыслов против него, но присовокупляли козни к козням ^постоянно готовили для него тысячи смертей. Они открыто посылают [к королю] послов, объявляющих о возможности [династического] брака, и предлагают [ему] на выбор два варианта действий по отношению к императору: безотлагательно и как можно скорее прислать им в Византий либо его самого связанным и живым, либо его голову, отделенную от тела, — и тогда тотчас же будет отправлена к нему дочь императрицы [Анны] в качестве невесты для его сына и вместе с ней письменное подтверждение его власти над селами и городами вплоть до Христополя, так что впредь у него будет единое сплошное государство из Далматии, Иллирии и земель, прилегающих к восточным берегам Ионического залива, вплоть до Филипп и Христополя.
И это посольство было явным, а тайно посылаемые ими многие и различные смертоносные отравы, быстродействующие и не имеющие себе противоядий, потребовали бы — чтобы их точно исчислить — некоего Митридата[449], который, имея государство, простирающееся от Пафлагонии через Колхиду, Лазику и Кавказские горы за Танаис и Меотиду[450] и доходящее до [земель] западных скифов, и враждуя с древним Римом, находившимся тогда в расцвете своих сил, боялся, как бы не попасть живым в руки Помпея[451], и испытывал все яды, ища сильнейший и быстрейший из всех, на случай если придется расстаться с жизнью. На что он решался в отношении себя самого, то византийцы предпринимали против императора, не пренебрегая никаким ядовитым зельем и ни одним ухищрением из числа тех, что в древности изобрели преуспевшие во зле и что придуманы для таких целей ныне.
Удивительно, что все это само собой раскрывалось и не имело результата, поскольку Бог хранил этого человека целым и невредимым от всех зол. Я не знаю, по какой причине: то ли несправедливый приговор, который византийцы вынесли против него, и конфискация у него всевозможных ценностей, которых у него было без счета, каковую он терпеливо перенес, считая испытанием силы духа, склонили чашу весов божественного правосудия; то ли [так случилось] потому, что он, будучи более всех оскорбляем, ни в настоящее время не оскорблял никого в ответ, ни угрожал гневом в будущем, когда у него появится возможность осуществить возмездие, но, скорее, всеми способами, какие дает истинная любовь, заботился о безопасности оскорбляющих и враждующих против него.
И чтобы предложить здесь [вниманию читателя] немногое из многого, скажем, что он имел такое непамятозлобие, что находясь среди стольких опасностей и, так сказать, будучи погружен в самое чрево адово, приказывал священнику поминать за богослужением прежде всего императрицу Анну, затем ее сына, а в третью очередь себя и свою супругу императрицу Ирину — и это находясь под чужой властью и в чужой земле, где он не мог и вздохнуть свободно! И не только это, но и повсюду, где он надеялся пронести со славой свое имя, он со всей готовностью и произволением приказывал прежде возносить имя императрицы Анны и ее сына. Так и когда он послал Иоанна Ангела к этолийцам и фессалийцам для того, чтобы тот управлял ими с их согласия — о чем мы ниже расскажем пространнее, — он первым делом повелел и заповедал ему это, и не прежде отпустил его идти, нежели тот клятвенно пообещал прежде всего исполнить наказ. И кто бы, исследуя [деяния императора], ни натолкнулся на сей императорский указ к нему, он непременно в точности узнает это и другое подобное этому, и то, что он всю жизнь велел воздавать всяческую честь и уважение короне ромейской империи.
Я считаю, что и одного этого достаточно, чтобы, умолчав об остальном являющем такое же благородство [его] нрава, убедить всех, кому присущ ум и рассуждение, что божественный промысл управляет всем и ничто не происходит само по себе или по какой-то случайности — ни что-либо другое, ни его бескровное вступление в Царырад и занятие царского трона, после того как он преодолел столько великих, многоразличных и смертельных опасностей; но что ему это было в воздаяние за великое терпение, а всем, кого здравый смысл уверяет в том, что терпение бед принесет им прекрасный результат, — для утверждения в добрых надеждах.
Ибо если бы мы захотели рассказать в подробностях обо всем, что сделали ему злого его враги, сколько было притворных друзей [и как он] преодолевал все, хранимый десницей Всевышнего, боюсь, как бы кто-нибудь из тех, кто упражняется в литературе и, подобно мне, составляет повествования о настоящих событиях, не приписал мне великой любви к этому человеку. Если же кто-нибудь захочет, встав вне этой арены писательских соревнований, подобно некоему элланодику[452] и беспристрастному арбитру, рассмотреть [различные сочинения], то увидит, что другие движимы гневом и яростью, и писания их далеко не чужды этих страстей, тогда как я нисколько не отклоняюсь от истины.
Ибо я не оставлю после себя как ничего похвального, так и ничего зазорного, если [напишу, что] и он, будучи человеком, в чем-либо согрешил, то ли сознательно и добровольно, то ли по неведению, то ли будучи вынужден к этому обстоятельствами времени и необходимостью. Ведь из всего этого только сознательное и добровольное заслуживает осуждения и похвалы. А что бывает по стечению обстоятельств и случаю, действующему, казалось бы, без должного смысла и то щедрой рукой неудержимо дарующему преуспеяние, а то уводящему с прямого пути и направляющему к обрывам и скалам неуместных поступков и доставляющему причины для слез и рыданий тем, кому управляющий всем Промысл определил терпеть неудачи в их делах, — того я хоть добровольно и не похвалю, но ни в коем случае не отнесу и к разряду предосудительного. Я бы скорее признал это не деяниями совершившего [это человека], а неким иррациональным, так сказать, действием судьбы, либо благоволящей, либо предпочитающей немилостиво отпускать полную меру несчастий тем, к кому она настроена враждебно. Так что, как не увенчивается [похвалой] то, что не в силу намерения имеет хорошую славу, так, я думаю, не должно порицать и то, что вопреки намерению оказывается неудачным.
Итак, показав, как за это его добровольное и сознательное терпение и нежелание даже кончиком языка мстить причинявшим ему тогда скорбь Праведный Судия (à0Ao0éxr)ç)[453] свыше ниспослал ему штиль и безопасность посреди такой бури зол, мы непременно во всех подробностях покажем, достигнув, по мере продвижения нашего повествования, надлежащего места, и то, как впоследствии случилось с ним все ровно наоборот, поскольку хотим соблюсти правдивость этой истории и убедить ее будущих читателей, чтобы они не думали, будто мы по некоему пристрастию сверх должной меры преувеличили в своем слове либо похвальные и удивительные [деяния] этого человека, либо им противоположные, но верили, что мы рассказываем правду как она есть, и чтобы все получили одинаковую пользу от того и другого, видя, как за семенем [каждого дела] следует соответствующий плод: для тех, кто может руководствоваться добрым побуждением, — добрый; а для тех, с чьей стороны [плохому] противопоставляется худшее и несправедливость дурно выступает против прямоты истины, — совершенно противоположный. Посему вернемся к прерванному повествованию.
Итак, когда лето уже подходило к концу и начиналась осень, когда виноград уже поспевал и едва не громким голосом призывал виноградарей [собирать урожай], император, проведя с королем всего тридцать дней по своем к нему прибытии, со своим войском и гораздо большими силами сербов устремился к Серрам, надеясь взять их без боя, поскольку внутри города собралось немало предателей, горячо ему приверженных и тайно писавших ему письма, обещая легкий вход в город. Но поскольку Бог и здесь явно противодействовал его планам, то напрасным был труд и тщетным беспокойство и всяческие приготовления. Прежде чем он успел осадить город и пустить в ход оружие, некая смертоносная болезнь обрушилась на войско трибаллов, то ли от неумеренного поедания винограда, то ли вызванная иной причиной, не знаю. Всякое врачебное искусство было бессильно против этого недуга, и потому каждый день они хоронили множество мертвецов. И когда в течение немногих дней смерть унесла больше тысячи человек и обещала унести еще больше, то все [оставшиеся] поднялись и спешно вернулись оттуда, неся королю весть о несчастье, которое приключилось с его войском безо всякой войны с людьми.
4. За всем этим подошла к концу и осень. И поскольку друзьям нелегко было узнать, как обстоят дела у императора, находившегося на чужбине среди варваров и чужаков, то Умур Перс, вождь лидийцев, первым показал, какую горячую любовь (ёрсота) к императору он питал в тайниках своего сердца. Ибо при том, что была уже середина зимы[454] и море сильно штормило, а ветры дули весьма беспорядочно, он, переплыв с большим войском через Геллеспонтский пролив, стал усердно разыскивать своего друга. И поскольку нелегко ему было увидеть его своими глазами или узнать, в каких он тогда обретался обстоятельствах, — ведь [продвижению войск] мешал сильный холод, и обильно выпавший тогда снег сделал непроходимой дорогу к нему, — то он, придя к Дидимотихону, спокойно расположился лагерем в его предместьях и дневал и ночевал под открытым небом, терпя суровость зимней погоды, тоскуя об отсутствующем друге и стеная из глубины души, и, многократно приглашаемый императрицей, категорически отказывался прийти повидаться с ней.
«Какими глазами, — говорил он, — я, плачущий, посмотрю на нее, плачущую по императору, столько времени отсутствующему [и находящемуся] в руках иноплеменников в стране, о которой ничего не известно наверняка? Я и сам бы мог получить разрыв [сердца], видя ее настоящие несчастья и окружившие царский дом трагедии и — увы! — неожиданные невзгоды, и ее бы лишь распалил к еще большим рыданиям. В общем, теперь время не свиданий и бесед, а горьких слез. Ибо [видеть императрицу — это] тяжелое испытание, и мне кажется, что оно доставит мне сильную боль и еще сильнейшие бури произведет в моей душе, поскольку я не моіу видеть запечатленного в моем сердце прекраснейшего друга, гордящегося окружающей его императорской армией».
И не то чтобы он говорил это устами, а душой не страдал. Наоборот, гораздо большее страдание снедало его изнутри и огнем жгло его душу, как это еще яснее — я обещаю! — не раз покажет наша история по мере своего продвижения. Так что этот варвар вел себя не по-варварски, но цивилизованно, и вполне обладал эллинской культурой. Сходство характера ставит его, по крайней мере, в один ряд с Орестом и Пиладом[455], если не выше. Ибо они были соплеменниками и родственниками по крови, причастными одним и тем же законам и наукам, а он был варваром по происхождению, воспитанным в соответствии с варварскими обычаями и законами, имел чужестранную речь, язык и быт, его отделяли от Кантакузина многие моря, многие горы и ущелья, и вся жизнь его была совершенно несовместимой с жизнью императора, чуждой ему и неизвестной, да можно сказать, что и враждебной. Поэтому он во много раз превзошел оных [Ореста и Пилада] в том, что касается дружбы, и связь его с Кантакузином была гораздо теснее, чем у них.
Но если бы кто, угождая Кантакузину, приписал всю заслугу этой прекрасной дружбы ему, то явно погрешил бы против истины. Если же кто припишет это доброе обоим, то не найдет никого, кто бы захотел его упрекнуть. Но если кто совсем отнимет это доброе у У мура, потому что тот был по происхождению варваром, нисколько [нам] не родственным, то не найдет никого, кто бы не упрекнул его по всей справедливости. Ибо на единомыслие и родство душ указывает не происхождение, а одинаковое умонастроение. Как в музыкальных инструментах — флейтах, лирах, цитрах и бубнах — не близость в пространстве создает гармоничное созвучие, но одинаковость мелодического тона, хотя бы источники звука и находились порой далеко друг от друга, так и в душах людей можно видеть близость, хотя бы они имели и разное происхождение и были разделены друг с другом тысячами гор и морей.
Вернейшей гарантией [правдивости] сказанного будет то, что мы в дальнейшем расскажем об этом человеке — варваре по происхождению, но не по поведению, — как, например, следующее. Когда императрица Ирина посылала из Дидимо-тихона много всего, что потребно для пропитания, во что одеваться, чем укрываться ночью, чтобы спасаться от тогдашней сильной зимней стужи, он абсолютно ничего не принял, но сказал, что это будет крайне неуместно, если, в то время как друг его помещен в суровые условия в чужой и зарубежной земле, он будет проводить время в удовольствиях. «И если бы мне было возможно, — [говорил он] — кровью окрасив сцену души, ходить по ней всем напоказ (сирасн фихп<; [Зафаѵха спсг)ѵг]ѵ èv таихт] рг cncrjvoßaxelv)[456], это было бы для меня благородным утешением, служащим ко проявлению пламени [что горит у меня] в душе и моей горячей любви к друіу. Но поскольку душа, став бестелесной, не [может быть] замарана пятнами крови (àotopaxoç г| фихт) yevopévr] ktjAïoiv aLpàxcov oùk аѵаяефиртаі), я не вижу для себя лучшего средства, которое избавило бы меня от охвативших меня ныне страданий».
Его огорчало и повергало в совершенное смятение не только приключившееся с императором, но не в меньшей степени и слезы императрицы, плакавшей и горько терзавшейся, подобно удрученной горем горлице, о своем супруге и царе и весьма волновавшейся, и одновременно со всех сторон толкаемой в глубокую бездну, так что она совсем уже отчаивалась и не хотела жить. Ибо враги из Византия, совершая частые вылазки до самых преддверий Дидимотихона, заставляли их сидеть за стенами едва ли не на осадном положении. А голод в сочетании с постоянными и разнообразными кознями был врагом еще худшим внешних, поскольку приходился им [всегдашним] товарищем и домочадцем. А стражи и караульные византийцев, распределившись по засадам, стерегли все подходы [к городу], препятствуя [императрице], весьма желающей хоть от кого-нибудь тайно узнать [новости] об императоре.
Итак, [Умур] утешал ее, находившуюся в этой трагической ситуации, и от всей души обещал служить ей во всем, чего она пожелает, хотя бы для этого ему пришлось претерпеть и смерть. А поскольку та зима с каждым днем и ночью становилась все суровее и не оставляла надежды на то, что погода им улыбнется, и к тому же на персидское войско обрушился некий сильный и продолжительный мор, порожденный суровостью зимы и недостатком необходимого [для жизни], и он не мог ни друзьям помочь, ни себе, поскольку этому непостижимым образом препятствовала воля Божия, то он, переплыв через Геллеспонт, вернулся домой.
Хотя этот столь сильный порыв перса пришел к такому концу, [оставался еще] второй чрезвычайно сильный военачальник — один из двух, оставленных, как мы выше говорили, [императором] в Дидимотихоне, — Мануил Тарханиот. Он был и родственником царю по крови, и мужем героическим и по всему превосходным — по силе, уму и росту, — и, много упражняясь в различных сражениях и еще больше перенеся ранений, стал чрезвычайно опытен в военном деле, из-за чего и был оставлен императором в Дидимотихоне во главе войска. Он в то время был [для всех там], так сказать, душой и сокровищницей добрых надежд. Он один тогда решился отправиться на поиски императора, будучи послан из Дидимотихона императрицей Ириной. Ибо они не могли оставаться спокойными, не зная, куда трагическая и несчастная судьба привела императора, ради которого они и так уже претерпели много тягот и невзгод и должны были претерпевать еще.
Побоявшись идти прямым путем, он оставил его и пошел по бездорожью, пробираясь через высокогорные и труднопроходимые местности, пока, перевалив через Гемос[457], не пришел в землю трибаллов, не потерпев никакого зла. Поискав и найдя там императора, он, сколько нужно, пообщался с ним и поспешно отправился назад в Дидимотихон, неся остальным, а в первую очередь императрице Ирине, абсолютно верные и беспристрастные вести, и был им словно прохладный ветерок для нестерпимо палимых солнцем. Так-то вот.
5. А с началом весны император, собрав свое войско, пошел на Серры и окрестные крепости и замки, вплоть до Филипп. Когда же и эта попытка закончилась такой же неудачей — потому что божественная воля, кажется, препятствовала ему, — он решил, если это возможно, направиться в Дидимотихон к тем, кто так сильно желал увидеться с ним. Но поскольку случилось так, что бывшие с ним вспомогательные союзнические войска трибаллов услышали, что крупные силы противника стоят в засаде в узком месте на подходе к Христополю, они воспротивились его решению из страха и трусости, поскольку вообще были довольно вялыми и к тому же не больно-то любили заграничные походы, то и он тут же повернул назад, на пастбища трибаллов, — нехотя и неся в сердце жгучую боль от того, что все произошло не по его замыслу. Итак, он отступил до города Струмицы и лежащих за ней открытых пространств, где могла развернуться конница. Там же тогда случилось стоять лагерем и королю Сербии.
Одним из последовавших тогда за ним был Иоанн Асень. Он незадолго перед тем занимал пост наместника в крепости Меленикон, а теперь, передав его, согласно императорскому приказу, Хрелье, сам явился к императору и остался с ним, делившим в то время лагерь с предводителем трибаллов.
Случилось, что тогда же прибыло к королю и посольство из города Веррии[458], чтобы обсудить с ним его требования и узнать в точности, чего он хочет. Ибо он потребовал, чтобы город покорился ему и [добровольно] позволил разместить на своем акрополе гарнизон трибаллов, пока он против воли не поработил их по закону войны и не разграбил и город, и дома, не щадя женщин и детей. Послы были поражены суровостью и резкостью его слов и сочли за лучшее тайно договориться с императором Кантакузином и предоставить ему четкие гарантии [содействия], если он захочет сам незаметно подойти к городу и без труда взять его. Потому что только безумец и душевнобольной может предпочесть цивилизованному [правлению] варварское, а единоплеменной власти — власть иноплеменников и чужеземцев. Когда все это было таким образом подготовлено и утверждено, прежде чем трибадлы о чем-либо догадались, веррийские послы, обнадежив короля некими обманчивыми речами, возвратились домой и известили веррий-цев о суровых речах короля и о самовольных соглашениях, которые они заключили с императором, поскольку обстоятельства момента навели их на эту спонтанную мысль.
Спустя немного дней после этого император, собрав свое войско, поехал якобы на охоту и проіулку, чтобы развлечься и отдохнуть по-царски. И не прошло и трех дней, как он, весьма ускорив продвижение, обрел свободный вход в Веррию, будучи принят веррийцами со всей готовностью и радостью, и, так сказать, с распростертыми объятиями. Потому что одно это событие послужило причиной великой пользы и покоя для обеих сторон, одновременно избавившихся из руки короля. Это было, несомненно, делом Бога, Который делает трудное легким и наоборот, когда только пожелает и каким захочет способом.
Ибо когда [король] увидел и ясно понял, что император презирает и унижает тех, у кого он надеялся найти [теплый] прием и дружбу, то и сам тотчас же переменил [первоначальное] расположение и легко позволил себе позабыть то, что обдумал и утвердил на будущее время в тайном совете своего сердца в воздаяние за блага, [приобретенные] благодаря ему, и с тех пор занял свой ум злыми умыслами [против Кантаку-зина] и всецело встал на сторону византийцев, привлеченный исходящими от них обещаниями.
Но, как всегда и везде человеческие замыслы уступают воле Божьей, так и в этом случае она превозмогла, чего никак не ожидали находившиеся в опасности [ромеи] и что на сердце смертному не приходило[459]. Император наконец-то смог вздохнуть легко и свободно и счел это началом устроения своих дел и первым шагом к успеху. А вождя трибаллов случившиеся привело в бешенство, и горькое раскаяние снедало его душу из-за того, что он, имея в своих руках, безрассудно отпустил того, кто должен был стать для него причиной [приобретения] огромных сокровищ: власти, денег и совершенной безопасности на будущее.
Он и хотел бы развязать против императора войну и начать открытую борьбу, но в то же время боялся, как бы, первым сделав шаг к отмене клятвенных обещаний, не встретить явное божественное сопротивление, не потерпеть из-за этого великое поражение в битве и не стать посмешищем для людей. Поэтому он покамест сдерживался, изнуряя свою душу невысказанными мыслями. Ибо прежде между ними существовало скрепленное клятвами соглашение, что, когда они расстанутся друг с другом, ни один из них никогда не будет препятствовать какому-либо успеху другого, но оба всегда пребудут в нерушимых границах дружбы и позволят подвластным византийцам городам присоединяться к кому они захотят и каким угодно способом — будь то посредством добровольной капитуляции или в результате осады со стороны того или этого, — и ни один не будет мешать другому. Поэтому-то он и скрывал происшедшее в глубинах молчания, хоть и без особого желания.
6. Между тем из Фессалии прибыл и двоюродный брат императора Иоанн Ангел, приведя с собой лучших фессалийских всадников, чтобы вместе порадоваться счастливому событию и, если возникнет какая нужда, оказать всемерную поддержку. Ибо и он уже обзавелся боеспособной армией с тех пор, как указом императора, который сам тогда еще пребывал с королем в трибалльских пределах, был послан управлять этой областью, о чем мы выше упоминали.
Сразу же отправившись туда, он успешно повел дела фессалийцев, расстроенные внутренними беспорядками и анархией не меньше, чем долговременной оккупацией каталонцев. Поскольку потомки [каталонцев] скатились в распущенность и пьянство, они стали политически очень слабы, так что уже не могли быть [серьезными] противниками не то что сильному войску, но даже постепенно отторгающимся и разрывающимся частям собственной страны.
Итак, оказавшись в таких обстоятельствах, Ангел, человек опытный в военном деле, большую часть Фессалии подчинил своей власти, а заодно мимоходом покорил и локрийских озолов». Кроме того он с течением времени взял и всю Акарнанию, после того как захватил в плен ее правительницу Анну[460][461], супругу погибшего много лет тому назад графа Кефалинии[462], о котором мы выше рассказывали.
Некоторые подстрекали его убить ее на месте, поскольку [как они говорили] ее властолюбие не утихнет, будучи укорененным в ее душе уже многие годы, но как скрытые в соломе угли незаметно пожирают вещество, пока вдруг не выбросят вверх бушующее пламя, так и она, побуждаемая надеждой вернуть себе власть, всегда, пока находится в живых, будет сидеть в засаде, видя другого носящим скипетр власти. Но он всем этим соображениям предпочел неписаный закон родства и не занес над ней убийственного меча, а повелел страже держать ее несвязанной, дабы она снова не сделала чего-нибудь такого, как тогда, при императоре Андронике, когда он поместил ее в Фес-салонике, а она через год украдкой сбежала оттуда в пределы акарнанийцев. Но обо всем этом мы ниже расскажем подробнее, а сейчас вернемся туда, откуда уклонились.
7. Император, собрав свои силы и также набрав [новых солдат] из Веррии, двинулся [на Фессалонику в ответ] на обещания фессалоникийцев. Ибо некоторые оттуда тайно дали ему знать, что если он придет под стены раньше, чем народ прознает об этих планах, то при их содействии сможет легко войти в город. Однако, придя, он обнаружил, что планы стали достоянием народных группировок и все взялись за оружие, распалившись гневом на заговорщиков и на него самого. Посему, увидев, что здешние его надежды оказались напрасными, он поспешил вернуться в Веррию.
К тому же в гавань Фессалоники приплыл византийский флот под командованием Алексея Апокавка, имевший на борту множество воинов. Он состоял из более чем пятидесяти ромейских кораблей и двадцати двух персидских, следовавших за ними по долгу союзничества. Апокавк, в тот же день урегулировав по своему усмотрению общественные дела в Фессалонике, на следующий день вооружил и приготовил [к боевым действиям] армию, которую нашел в Фессалонике и привел с собой, то есть ромейских и иноплеменных моряков, намереваясь как можно скорее выступить в сухопутный поход на Веррию в надежде, что сможет перехватить армию императора на переправе через реку[463], протекавшую между Веррией и Фессалоникой. Он считал, что здесь их отвага скорее увенчается успехом и доставит им военные трофеи, поскольку противник, возможно, будет разделен на части, когда одни уже переправились, другие еще переправляются, а третьи стоят на берегу в ожидании переправы.
А императору, совершавшему свое отступление второпях, не удалось даже найти удобную дорогу, продвижение по которой не было бы сопряжено с тяжелыми трудами. Ибо поскольку эта река отнюдь не везде и не всегда предлагает хотящим переправиться через нее спокойное и проходимое течение, но лишь в немногих местах, да и то не для всякого желающего переправиться очевидных, а большей частью неизвестных и весьма укромных не только зимой и весной, когда сила воды особенно велика и она покрывает и затопляет привычные участки земли, но даже летом и осенью, примерно две тысячи трибалльских воинов устроили засаду на другом берегу, в том месте, где с наибольшей вероятностью можно ожидать, что император будет на обратном пути переправляться со своим войском, чтобы, напав на переправе на них, ничего не подозревающих, быстро одержать славную победу. Увидев их издали, воины из авангарда императорской армии сами впали в отчаяние и нагнали большой страх на все войско императора.
И, наверное, они тогда бы и погибли, оказавшись между двумя армиями словно пойманными в сети, когда к тому же и река мешала им разбить лагерь и выстроиться в надлежащем боевом порядке, если бы Бог, Который часто делает так, что ожидаемое не исполняется, а в абсолютно безнадежных ситуациях, когда неоткуда ждать помощи, подает избавление, не протянул им неожиданно руку помощи. Ибо Апокавк, охваченный великим страхом, прекратил свой поход, а один человек из местных, недавно бежавший от набегов трибаллов, собиравших таким образом себе провиант, добровольно пришел к императору и пообещал показать другую переправу, о которой они не знали, если получит щедрое вознаграждение. К тому же, когда император переправился, трибаллы, пораженные невероятностью события, моментально рассеялись по всей стране, разбежавшись кто куда. [464]
Затем он послал к императору послов, вопрошая его о том, что он намеревается делать, будучи отовсюду окружен и имея в ближайшей перспективе подвергнуться осаде.
Император же отвечал ему:
«Не в обычае у воюющих сообщать врагам военные тайны. Однако, поскольку ты от [добычи] соли весьма недостойно перешел к командованию войсками и поэтому весьма далек от военного опыта, я сперва расскажу тебе одну не лишенную изящества сказку, а затем не скрою от тебя и правды насчет того, о чем ты спросил, чтобы ты сам лучше понял, насколько пренебрежительно я отношусь к твоей раздутой гордыне, а также потому, что и здесь я хочу оставить тебе твое, а мне — мое. Ибо тебе всегда было свойственно радоваться лжи, а мне по природе любезна истина.
Некий человек, став некогда владельцем одной из птиц небесных, вопросил ее о занимавших ее помыслах. Птица же ответила ему: «Не то тебе стоит исследовать, о человек, как обстоят мои дела, но то, как будут обстоять твои. Ибо если я вещая птица, то меньше всего я скажу тебе о себе, и больше всего — о тебе. Ведь тем из людей, кто занимается птицегаданием, часто случается по птицам заключать о будущих событиях — исходя из того, как те сидят, как летят или кричат, — но их разума, вообще-то говоря, не всегда хватает, чтобы вывести верное суждение. А я, будучи птицей, не из [моей] посадки, полета или нечленораздельных криков дам тебе узнать о будущем, подталкивая тебя к неведомым и не вполне ясным закономерностям, но [представлю тебе свои] говорящие уста и силу членораздельной речи. Итак, слушай. Если ты решишь отпустить меня, то умрет твой ребенок; а если захочешь удержать меня, то вскоре будешь оплакивать смерть своей жены».
Человек был поражен услышанным и внутренне колебался, видя угрожавшие ему с обеих сторон величайшие бедствия. Однако, будучи поставлен перед выбором одного из двух неизбежных зол, этот несчастный выбрал меньшее и, предоставив птице свободу, сразу же принялся оплакивать мертвого сына.
Такая вот сказка, а теперь послушай, чего ради я ее тебе рассказал. Обладая, как ты и сам знаешь, многолетним опытом в военном деле, я знаю и то, сколько тебе приходится ежедневно расходовать денег на содержание твоих военно-морских сил, твоей пехоты и к тому же — сколько ты тратишь и сколько еще истратишь, часто направляя посольства с просьбой о союзничестве к правителю трибаллов. И не одному ему ты вынужден посылать щедрую помощь, и не только еще его супруге-правительнице, но тебе приходится также заискивать перед окружающими правителей влиятельными трибаллами и прельщать деньгами еще и их. Все это и помимо твоего желания вскоре заставит тебя отказаться [от твоего предприятия].
А мой лагерь — это войско, которое постоянно при мне, и едва не вся Фессалия. Я думаю, ты слышал про фессалийскую конницу, какова она, какой опыт в боях стяжало тамошнее войско и какие они мастера длительных и разнообразных сражений. Я приказал им оставаться дома вплоть до момента, когда они понадобятся, дабы не случилось ни одной из двух неполезных вещей — ни того, чтобы они, без дела проводя время на чужбине, поиздержались невовремя, ни того, чтобы, проходя нашими полями и виноградниками в самое время плодов, они расхищали и разоряли их, как это часто случается делать войскам по причине народного безвластия. Ведь их разорение владельцам наносит величайший урон и в высшей степени вредит, а самим расхищающим приносит минимальную пользу или же вовсе никакой не приносит, но, как гласит эпос, уста увлажняет, а неба не омочит[465].
Мне, выросшему в полководческих трудах, свойственно все это предвидеть, а тебе — нет. Поэтому тебе случается, истратив все силы на второстепенные вещи, оказываться в затруднительном положении и, по полководческой неопытности, тратить безмерные суммы (тг)ѵ тшѵ xQ4t-u*TCOV àneiçiav кеѵобѵ eLç 7iQà£eiç како7трауоиаа<;, Ьі' атгеіріаѵ той сгтратгіуеіѵ)[466] на не приносящие удачи начинания. А мне, выросшему в полководческих трудах, [привычно] недостаток денежных средств обращать в избыток успешных действий и в результате являть богатство свершений.
При таком положении дел с тобой случится как в той сказке. Ведь если, глядя на огромные, но бесполезные расходы и одновременно на опасности, которые последуют из военных действий, ты захочешь как можно скорее возвратиться домой в Византий, подталкиваемый нуждой и отчаянием, то подвергнешься сильным насмешкам, ибо «позорно, — говорят гомериды[467], — и медлить так долго, и праздно в дома возвратиться»[468]. И к тому же ты навредишь городам, которые я надеюсь, придя, без труда взять.
А если ты будешь упорствовать, стараясь не впасть в такие опасности и одновременно уберечься от позора, то не минуешь не только сильных насмешек, но вместе с тем и лишения головы, и будешь таким образом предан насильственной смерти, когда город, который ты теперь имеешь своим убежищем, окруженный с моря и суши множеством моих войск, обратит на тебя, виновника этого бедствия, свой гнев. Ибо ради тебя я призову не только фессалийскую конницу и тамошние [пешие] войска, но и персидские части из Азии. Ведь ты уже сделал это первым, выставив из-за меня против единоплеменников персидское войско. И если ты сам считаешь незазорным отвечать обидчику его же методами, то я неповинен, и с этим согласятся даже мои недоброжелатели. А если ты подводишь мой поступок под обвинение, то самое время тебе задуматься, в скольких и каковых преступлениях ты добровольно соделал себя виновным, двинув против человека, не совершившего ничего дурного, такое войско, смешанное из нечестивых и единоплеменников, не жалея никаких средств, опустошая всю ромейскую землю, разрушая храмы, наполняя скверной алтари и всячески издеваясь над священным, изгоняя убеленных благородными сединами старцев и все ставя с ног на голову. И все ради чего? — Ради того, чтобы тебе, замахнувшемуся на то, что выше твоей меры, стать единоличным правителем. Что за безумие! Как будто нет никакого праведного Надзирателя за совершающимся, все направляющего к лучшему, но все движется неуправляемо и беспорядочно. И даже глядя на мое бегство и мои несчастья, ты не смог сколько-нибудь уразуметь и устыдиться того, что друзей и многим мне обязанных безумие вооружило против меня, а врагов и недоброжелателей, от которых мне скорее подобало претерпеть зло, точные весы [божественного] правосудия показали друзьями, и того, кого ваш шторм погрузил в бездну бед, Бог чудесным образом возвысил над вами.
И теперь, как видишь, мне во всем споспешествует удача, и, с Божьей помощью, будет споспешествовать и дальше. А тебе, потратившему целую кучу денег — моих, а также тех, что имелись в царской казне и были накоплены всеми знатными людьми, которых ты разбойнически ограбил, — не удалось ничего, кроме как сплести Пене-лопину ткань[469], которая, будучи соткана в течение целого дня, затем распускается во тьме наступающей ночи. Итак, из этого даже не самым умным должно быть ясно, что вам, несправедливо поступающим, не хочет помогать Божество (то Ѳеіоѵ), а мне, терпящему несправедливость, — очень даже хочет. Так что вам, чтобы отвратить от себя Божие возмездие, нужно сдержать свою неумеренную ярость, но вам и по прошествии многого времени даже в голову не приходит успокоиться. Однако, если ты немедленно не скроешься бегством, но свойственная тебе некая одержимость злой силой заставит тебя до седьмого дня продержаться на месте, то увидишь дела, гораздо более решительные, чем эти слова».
Сказав это, он отпустил послов в [обратный] путь, а сам тайно приготовил лодку и, отвезя ее на подводе к морю, спустил на воду в другом месте, в ста шестидесяти стадиях от Веррии, и отправил на ней посольство, призывая [на помощь] лидийского сатрапа Умура. Это было около времени появления на небе [созвездия Большого] Пса[470].
9. Когда послы возвратились из Веррии, Апокавк, выслушав их, сказал:
«Я никогда не соглашусь, что ложь — это что-то незаконное и не вполне приличествующее для берущихся командовать войсками, не говоря уже о том, что она им более всего необходима. Ибо при наличии двух вещей — правды и лжи — военачальник получает одну выгоду из обеих, смотря по тому, какая из них приносит больше пользы[471].
Это философам и тем, кто совершенно не участвует в общественной жизни, может быть свойственно хранить свой язык свободным и чистым от всякой лжи, поскольку они не знают никаких житейских забот, которые побуждали бы их уклониться от истины. А если кто, сказав правду, рискует пшубить города со всем их населением и все войско, а солгав — подаст всем совершенную безопасность, то разве не абсурдно будет ему вместо полезной лжи избрать крайне вредную правду? Я бы тысячу раз предпочел солгать и спасти города и войско тому, чтобы сказать правду и добровольно завести всех в бездну погибели. А поскольку ложь не имеет подлинного бытия и сущности, то пользующемуся ею необходимо делать не что иное, как стараться хранить молчание и быть скупым на правду, подобно тому, как и наиболее дорогие и ценные для их владельцев сокровища то скрываются из соображений пользы, а то, словно свадебные подарки, равным образом моіут предлагаться людским взорам.
Так что Кантакузин несправедливо, думаю, ставит мне в вину ложь, потому что я больше всего забочусь о том, что полезно. Я думаю, было бы ошибкой, если бы я этого не делал. Да и ему, если он хотел исполнить дело полководца, тогда бы подобало меня упрекать, когда б он видел меня не таким образом подходящим к текущим делам.
Меня же больше всего удивляет в нем то, как он сам спешит делать то же, за что так сильно бранил и порицал меня: я имею в виду союз с варварами и чужестранцами. Ведь если чужие промахи послужили основой для его самовосхвалений и ему действительно ненавистны мои поступки, то ему не следовало бы стремиться [к тому же] и подражать [мне]. Ибо подражать [кому-то] свойственно любящему, а не ненавидящему, и скорее восхищающемуся, нежели порицающему. Ибо никто не спешит делать то, что от души ненавидит — во всяком случае, если вынуждающие его к этому [лица или обстоятельства] находятся далеко. А если языком он осуждает те действия, которые видит у меня, а на деле не то что не удерживается от подражания, но еще и щедро прибавляет сверх того, то очевидно, что порицает он меня, не ненавидя [такие дела], а досадуя, что не сделал этого первым. Следовательно, что будет решено в отношении одного из [нас] двоих, то по справедливости должно отнести и к другому: обоим равно следует либо наказание, либо прощение за одинаковые дела».
Вот, значит, что он сказал, в весьма ложном свете представляя свою природу и за убедительными словами скрывая истинное положение вещей. Это и всегда было у него в обычае, и он часто открыто хвалился тем, что одно говорит устами, а другое скрывает в уме, и тут видно противоречие между тем, что занимает его мысли, и речами. Так что и здесь, много дерзая на словах, делами он изобличался [в пустословии]. Ведь сам он из страха оставался в Фессалонике, а армию, передав ее [в управление] одному из знатных мужей, послал на Веррию, велев им покрасоваться там дня три и как можно скорее возвращаться назад. Ибо он посылал их не за тем, чтобы они свершили там нечто доблестное — это казалось ему чем-то невозможным, — но лишь бы его трусость не была раскрыта многими. Ведь если он никогда не был способен усвоить себе храбрую мужественность и воинскую отваіу, то как он мог, имея много дерзновения на языке и еще больше трусости в душе, сам выйти навстречу обнаженным мечам или побудить к этому других? Он скорее увидел бы свою душу отторгнутой от тела, нежели услышал бы шум оружия разразившейся войны.
Итак, поскольку противника было не одолеть в открытом бою, он тотчас же обратился к привычным для него тайным махинациям и козням. И поскольку он услышал, что жилище императора располагалось близ городских стен с внутренней стороны и император часто выходил оттуда один и без охраны, чтобы посмотреть со стены, что делают снаружи войска противника и как бдят внутри охраняющие город — те, что с оружием в руках обходят улицы города, и те, что, поделив между собой все башни и полубашни (цршируюѵ), отмеряют ночные часы своей перекличкой, — то за большие деньги нанял одного из искусных лучников и тайно послал его в Веррию, наказав, чтобы тот, когда император выйдет из дому, подстрелил его со стены и затем немедленно спустился бы по веревке и невредимым вернулся в лагерь, доставив [всем] спасение.
Когда наступил час, в который император совершал свою обычную прогулку по городским стенам, лучник тотчас трижды напряг свой лук и трижды почувствовал себя не в состоянии выпустить стрелу, как будто какое-то оцепенение внезапно сковало его руку, так что стрела, словно мертвая, падала на землю. А когда при третьей попытке порвалась тетива лука, этот человек, охваченный изумлением и страхом, с рассветом пришел к императору и в глубоком волнении поведал ему о заговоре и о чуде, случившемся при натяжении лука. Улучив прощение, он отправился [восвояси].
Апокавк же, видя, что союзная армия трибаллов не спешит прийти ему на помощь, мало-помалу пришел в отчаяние. Он боялся, как бы император, призвав фессалийские войска, не подверг тем самым его армию крайней опасности. Так что спустя немного дней он велел [своим солдатам] возвращаться — среди прочего и потому, что до [ушей] всех дошел слух, возвещавший о грозном нападении персидского флота, которое казалось ему страшнее всякой смерти. Поэтому и сам он, проведя в Фессалонике совсем немного дней, бежал оттуда, отплыв с небольшим количеством самых быстроходных судов. Он подозревал, и весьма справедливо, что, когда в городе догадаются о его страхе и планах побега, последует одно из двух: либо Фессалоникийцы удержат его, чтобы он был им помощником и товарищем в ожидаемой осаде, либо они из тех же самых соображений заставят отплыть вместе с ним все триеры и персидское войско, что он считал для себя худшим прочих злом и источником большой опасности. Ведь и множество [народу] при бегстве составляет немалую помеху; иметь же еще и следующее за ним иноплеменное войско, когда он бежит от другого войска, враждебного ему, но дружественного и единоплеменного следующим за ним персидским морякам, — такое он считал подобным тому, как если бы кто, стараясь напугать пожар снаружи дома, сам добровольно поджигал его изнутри, полагая это лучшей защитой от внешнего огня. Приняв все это в расчет, он, как мы уже сказали, бежал тайно.
А как покинутые персы грабили и угоняли в рабство православных, и что они дерзали вытворять со святилищами — про то мне нелегко рассказать, поскольку я хочу повести свою речь в другом направлении. Однако потерпевшие [нечто подобное] и те, кто хоть сколько-нибудь знаком с таковыми [бедствиями], могут догадаться и из того, что они сами видели, заключить о том, чего не видели. [472] ярость волн, наконец, прекратилась и с суши подул более мягкий ветер, наполнивший паруса. Поэтому они снялись с якоря и приплыли на упомянутый нами рейд вблизи Фессалоники.
Итак, большинство из них, оставив на кораблях достаточно людей для охраны, тотчас же устремились на добычу и подчистую разграбили подчиненные трибаллам села, угоняя скот с полей и людей, поджигая жилища и многих предавая мечу, хотя им и так не оказывали сопротивления. А к командующему флотом, остававшемуся на месте, в скором времени пришел из Веррии император. Вместо себя он оставил заведовать тамошними делами своего сына Мануила, который, только что войдя в юношеский возраст и еще не имея на щеках даже первого пуха, в душе своей взрастил благоразумие старца и, в течение длительного времени разделяя с отцом труды и тяготы заграничных походов и жизни в лагере под открытым небом, стяжал богатый военный опыт. И потому его отец император доверил ему управление этим городом, который теперь стал для него корнем и основанием для перемены от худшей судьбы к лучшей. Таким образом, придя из Веррии, император на полях Фессалоники встретился с вождем персидского войска, и после положенных приветствий они наедине обсудили шаги, которые каждому из них необходимо было предпринять.
А у фессалоникийцев, запершихся внути [городских] стен со стадами крупного и мелкого рогатого скота, стали истощаться съестные припасы и не было корма для животных, которые ежедневно падали [мертвыми] одно за другим, так что происходившее отсюда зловоние делало воздух болезнетворным. Опечаленные всем этим граждане стали открыто бунтовать. Те, кто владел полями, были удручены их разорением; владельцы стад, упряжек волов и прочих вьючных животных тоже огорчались, видя, как они понапрасну гибнут, а вместе с ними и все надежды на [прибыль от] них. В тех же, кто сроднился с нищетой и у кого скудость жизни энергично подхлестывала недовольство души, по мере ухудшения положения расцветало и желание все новых раздоров и мятежей и усиливалась зависть к богатым и ярость против них.
Итак, когда эти две группы были разделены таким образом, к ним прибавилась и третья, состоящая из подонков, партия, совершенно невосприимчивая к правде и беззаконию, но, подобно оружию, легко направляемая всяким желающим направлять ее, куда ему заблагорассудится, во зло тем, кому он завидует. Ибо народ этот не умеет подчиняться ни собственному закону, ни узаконениям древних мужей, которые продолжают жить в своих книгах, оттуда упорядочивая общественные дела и устремлениям неуместных наклонностей всегда противопоставляя служащие ко преуспеянию законы. Как морские волны слушаются всякого свирепого ветра и топят корабли, которым не повезло, вместе со всей их командой, так и те [негодяи] до основания разрушают дома людей преуспевающих, безжалостно и без всякого резону неудержимо занося разящий меч над головой этих несчастных.
Так что, когда до толпы дошел недавно пущенный слух, будто «изобилующие богатством, землями и стадами»[473], не терпя вреда [от осадного положения], тайно задумали открыть ворота императору Кантакузину, добивающиеся богатства и славы бедняки приняли противоположную сторону и стали посреди города открыто возносить имена императора Иоанна Палеолога и его матери, а себя самих, прикрывая злое дело красивыми именами, нарекли зилотами[474] и призывали толпу на помощь, подогревая в людях решимость надеждой на легкое обогащение.
Словно жестокий ураган обрушился на город и произвел во всех простолюдинах беспорядочное смятение: все они тотчас высыпали из домов [на улицы и площади] и стали для богатых хуже внешнего врага, разбойнически разграбляя все имевшееся в домах богатство, а самих [богатых], когда те попадались им под руку, безжалостно убивая и чаши крови граждан выливая на площадях города. Элиту и всех тех, кто был лицом города, загнали в эту катастрофу исключительно из-за их процветания. Некоторые из них в тот же день уплатили дань смерти безумной ярости толпы; а для тех, кто еще только ожидал [решения] своей участи в будущем — таких было больше чем погибших, — оставалась возможность сидеть с мрачными лицами дома и больше всего остерегаться говорить открыто на рынке или в театре.
И вскоре они умерли бы от страха, если бы извне, от императора, не проникали некоторые обнадеживающие известия, которые вновь подкрепляли их душевное спокойствие и возвращали их мыслям благоразумное направление. Только в них страдальцы видели в то время основание для веселых мыслей и, так сказать, нежный и благоухающий хоть какой-то радостью ветерок, в то время как их тревоги угрожали перейти в отчаяние. Ибо если они иногда и кажутся несущими в себе также и ложь, но, тем не менее, они всегда способны рисовать и запечатлевать [в умах] такие картины, какие приходящее от ближних утешение приносит впавшим в отчаяние душам, имея себе помощниками фантазии о желаемом. Но страдания несчастным приходилось постоянно переносить одно за другим, а робкие надежды были для них лишь тенью радости и ловимым в сети ветром ш, коим всячески свойственно разом улетучиваться и совершенно невозможно пребывать неизменными. [475]
Между тем вождю персов вздумалось окружить город с суши и моря и внезапно подвергнуть его всем ужасам осадного положения, а не тратить время, сидя без дела, тогда как активными действиями возможно было быстро решить исход войны. К этому его побуждали как иные причины, так, главным образом, и то, что помощью [готовой] уже начаться внешней осаде служило разгоравшееся внутри восстание жителей. А в намерения императора это отнюдь не входило, ибо он чтил мученика Димитрия[476][477]. Кроме того, он считал, что не стоит являть превосходство своих сил за счет страданий осажденных, но что повстанцы, придя наконец в отчаяние от голода и будучи вынуждены осадой, сдадутся сами и сдадут город на условиях капитуляции.
Поскольку прошло уже тридцать дней, варвар, видя, что его планы не приблизились к осуществлению, отпустил остальную армию домой за море, велев им плыть вдоль фракийского побережья — вероятно, он опасался, как бы в дальнейшем у него не возникла еще какая-нибудь нужда в них, — а при себе оставил только шесть тысяч отборных воинов. Ведя их за собой, он отправился вслед за императором, ведомым несбыточными надеждами, вынося много насмешек за свои религиозные суеверия и много упреков за то, что у него не возникло никакого сострадания к терпящим из-за него ужасные бедствия людям в городе. Но сострадание перебило сострадание: [сострадание] мало чего стоящее, [вытеснило сострадание] несущее в себе не только пользу, но и сильную необходимость, — так что, как говорят ш, — [действие, носящее] наименование этого сострадания может оканчиваться очевидной жестокостью и подавать некое малое подобие пользы, а на деле причинять больше вреда.
Итак, выйдя оттуда, они на седьмой день без труда прошли теснины возле Христополя и с тех пор шли уже по дружественной стране, делая попытки захватить [только те] тамошние города, которые склонялись к отпадению. Между тем закончилась осень, а затем зима снова сковала все своими суровыми морозами.
11. Мы же, поскольку вознамерились излагать историю не однобоко и не все внимание уделять одним лишь ромейским делам, но кое-где и отклоняться, когда этого требует необходимость. Так и теперь, я думаю, стоит отложить развитие настоящей темы на потом, а пока направить наше слово другим путем, как мы неоднократно делали и раньше, и кратко упомянуть о событиях, происшедших в это время у других народов. Эти события [на первый взгляд] кажутся посторонними — по причине того, что произошли в местах, расположенных за пределами [ромейского государства], — однако, [если посмотреть] по-другому, являются внутренними и имеют очень много общего с ромейской историей.
Ведь сам Царьград, можно сказать, для всего мира является общим святилищем и центром (коіѵг) ках'их каі. коіѵоѵ притаѵеіоѵ). Он всем щедро раздает все, в чем они имеют потребность, а ему, как своему господину, приносит плоды всякая земля, море и все ветры; и мы видим, как зимой и летом, осенью и весной отовсюду доставляется в него продовольствие и как все время прибывают в него грузовые суда и триеры, везущие урожай всяческих плодов и произведения всевозможных ремесел. Всё, чем все повсюду владеют, кажется им лишенным сладости, и ничто они не могут считать ценным прежде показа на этой великой и на весь мир прославленной сцене [царствующего] города.
Поэтому-то и нам приходится делать такие отступления, дабы когда-либо и где-либо случающиеся события, послужившие причиной [каких-либо] событий в Царьграде и неизвестные будущим читателям [настоящей] истории, не сделали для них некоторые места повествования труднопроходимыми и, так сказать, обрывистыми, требующими обширных пояснений.
Прежде всего, нужно сказать о том, что случилось с трапе-зундцами в это время. После Алексея Комнина, племянника Андроника-старшего, императора ромеев, Палеолога, власть в Трапезунде перешла к его сыну Василию, который женился на внебрачной дочери императора Андроника Палеолога-младшего Ирине и, прожив с нею непродолжительное время, умер бездетным[478]. Она же, получив неограниченную власть, отослала в Византий служанку (тт)ѵ аѵѲротоѵ), с которой Василий тайно делил ложе, с двумя ее малолетними сыновьями и одновременно через послов просила прислать ей второго мужа из числа знатных и славных византийцев, который бы был по нраву ее отцу императору и исполнял бы его волю, управляя Трапезундской державой. Послы, [придя в Константинополь и] обнаружив, что император еще не вернулся из Акарнании, решили оставаться на месте и послать [к Андронику людей], которые бы доложили ему об их прибытии и о характере посольства.
Когда же по прошествии времени прибыл в Византий и император, то вскорости умер, а попечение об управлении государственными делами по воле императрицы Анны принял на себя Иоанн Кантакузин, бывший тогда еще великим доместиком. Он не сразу согласился на просьбу трапезундской правительницы Ирины, но обратился к другим мыслям. Видя, как трапезундцы во многом расходятся во мнениях, он понял, что далеко не всем по душе ее намерение. Ибо есть у них как бы закон, имеющий непреложную силу, что они не хотят добровольно подчиняться никому, кто принадлежит к любому роду, кроме тех, кто происходит из рода Комнинов. Поэтому-то он и не поставил ее просьбу ни во что, но послал властвовать над ними брата покойного Алексея, Михаила Комнина[479], достигшего уже возраста примерно пятидесяти шести лет.
Тем временем те из тамошних сенаторов, кто более других обладал могуществом по причине своей славы и богатства, склонились к иному плану. Чтобы им безнаказанно захватить власть и заправлять тамошними делами, как заблагорассудится, они притворно просили [прислать к ним из Византия] одного из незаконных детей Василия для прикрытия [их] власти. Поэтому, когда они увидели Комнина, приплывшего в гавань Трапезунда, им не показалось целесообразным сразу же открыто приводить в действие замышленное, дабы не быть уличенными и чтобы народ, имея союзниками воинов с двух приплывших с Комнином латинских кораблей, не воспрепятствовал им. Поэтому пока что они приняли Комнина с надлежащей честью и провели его в резиденцию тамошних правителей. А когда наступил вечер, они заперли его во дворце, словно в темнице, а из сопровождавших его людей — тех, кто не спасся бегством на триеры — одних убили, а других бросили в тюрьмы. Самого же Комнина они на следующий день отправили за море (5іа7іоѵтюѵ) к скопцу[480], принадлежавшему к их партии сенаторов и занимавшему тогда пост наместника так называемых Лимний[481], расположенных примерно в двухстах стадиях от метрополии Трапезунда, чтобы тот содержал его под стражей.
После этого тамошним государством стали управлять два или три сенатора. Управляли они беспорядочно и вероломно, так что народ роптал на них и замышлял восстание, но как-то все же управляли.
После того как избежавшим этой опасности — они принадлежали к роду Схолариев[482] — удалось вернуться в Визан-тий, словно из открытого моря и бури в некое пристанище и штиль, их [главным] делом было всеми возможными способами отомстить своим преследователям. Поэтому, обольстив императрицу Анну всевозможными словами и обещаниями, они убедили ее дать им в качестве властителя Трапезунда сына Михаила Комнина[483], которому шел тогда двадцатый год. Наняв три латинских триеры и погрузив его на них, они на десятый день прибыли в гавань Трапезунда. А поскольку затеявшие переворот первыми взялись за оружие внутри [города], то случился мятеж толпы против них, а в это же время извне подоспели и вооруженные силы латинян. Они без труда взломали городские ворота и без труда быстро одолели своих противников и разграбили их имения.
Итак, когда власть таким образом перешла к сыну Комнина, и приложившие к этому старания Схоларии имели уже большую силу, случилось следующее возмездие за то, что [их враги] ранее осмелились предпринять против них: двоих виновников, которые были первыми по знатности и положению, казнили и лишили собственности, а тех, кто занимал вторые и третьи места, приговорили к пожизненной ссылке.
Но не прошло еще и полных трех лет, как и новый правитель лишился власти. Он совершенно не внимал увещаниям старших Схолариев, тешился со своими сверстниками (fjAU;
г]Ліка £T£Q7ie),[484] день и ночь безудержно предавался удовольствиям и пьянству, производя смуты, распутничая с флейтистками и танцовщицами и тратя на это государственную казну Трапезунда. Разгневанные Схоларии вызвали из Лимний отца нового правителя, Михаила Комнина — державший его там скопец незадолго перед этим умер — и посадили на престол, а смутьяна отправили связанным в византийскую темницу.
Михаил Комнин, облекшийся таким образом властью, которая некогда по преемству от предков принадлежала его отцу[485], по его кончине досталась его брату Алексею[486], а после того, как мы уже говорили, через бывших в промежутке двух юношей[487] дошла, наконец, до него, исполнил все, в чем клялся. Это были соглашения и клятвенные обещания, заключенные им со Схолариями, предоставившими ему власть и получившими большую, чем у других сенаторов, силу и авторитет, и состоявшие в том, что он будет сохранять видимость власти, а касательно того, что надо будет делать, все решать и всем распоряжаться будут они: и выносить суждения, и утверждать его открытые и тайные планы.
Но с течением времени, поскольку людям было ненавистно их самомнение и уничтоженная было противная им партия снова вошла в силу, имея себе поддержкой народную к ним неприязнь, возникавшие распри и мятежи привели к тому, что обе стороны стали нуждаться в самодержавной власти Михаила Комнина, и поэтому ему удалось твердо взять в свои руки скипетры царства, и никто не препятствовал ему осуществлять власть по своему разумению. Примерно так там было дело.
12. В это время Византий и большинство ромейских городов угнетала нехватка хлеба. Ибо, пока ромеи были заняты своими гражданскими войнами, турки, переправляясь из Азии на монерах и триерах, безбоязненно совершали частые набеги на Фракию, особенно в разгар [уборки] зерна, поджигая поля, угоняя скот, уводя в рабство мужчин и женщин и производя всевозможные бедствия, так что земля в результате оставалась необитаемой и невозделанной. Это стало одной предпосылкой для голода у ромеев. А другая, еще более важная, заключалась в том, что по этой же причине [то есть из-за турецких пиратов] прекратилась и обычная ежегодная доставка зерна по Эвксинскому Понту.
У генуэзских латинян есть колония, которую местные жители называют Кафа[488], расположенная в тысяче трехстах стадиях от Меотийского Босфора[489] на левой стороне Эвксинского Понта, если плыть на север и иметь перед глазами Северный полюс и Гелику[490]. Ибо для латинян, и особенно для генуэзцев, обычно подвергать себя невзгодам торговой, чаще всего моряцкой жизни и таким образом получать общественные и частные финансовые доходы; и у них издавна установился такой общий принцип и закон, чрезвычайно полезный для их республики, чтобы заключать договоры о дружбе с правителями прибрежных городов, имеющих у себя или рядом с собой хорошие гавани, которым не страшны никакие штормы.
Вынужденные приезжать в такие места и вести там торговлю, они считали, что им нелегко будет это делать, пока они не подружатся с теми, кому быть начальниками в этих прибежищах. Поэтому они обещались платить пошлины в согласованном обеими сторонами порядке и предоставлять всем желающим возможность покупать все необходимые [товары], которые они отовсюду привозили, и таким образом они на заранее согласованных условиях получали разрешение строить постоялые дворы и хлева, а также усадьбы (каѲебрад)[491] и дома для себя, и все [хозяйственные постройки] которые могли бы понадобиться для приема ввозимых [товаров].
Таким манером и вышеназванный город не так много лет тому назад был населен латинянами из Генуи, пришедшими предварительно к правителю скифов[492] и получившими от него разрешение. Конечно, он отнюдь не сразу получил стены, которые имеет сегодня, и стал такой величины, но поначалу [генуэзцы], оградив рвом и частоколом некий небольшой участок, жили там без стен. А затем постепенно и понемногу, с течением времени, собирая камни с земли и из моря, они строили дома в длину и ширину и поднимали их крыши высоко в воздух, так что в короткое время незаметно заняли гораздо больше места, чем им было выделено. А под тем предлогом, что домов им необходимо все больше и большего размера, поскольку их якобы вынуждает [к расширению растущая] потребность в привозных товарах, которые они поставляют на рынок для продажи, они подрастянули свои частоколы и рвы и заложили фундамент [городских] стен, свидетельствующих о гораздо больших ожиданиях. И таким образом мало-помалу они выстроили город, надежно огражденный стенами, так что он вполне обеспечивал безопасность жителей и не легко мог быть осажден кем-либо.
Этот достижение побудило латинян так гордиться им, что родимое пятно их самомнения выросло до крайнего высокомерия, так что они уже возымели привычку свысока отвечать приходящим к ним скифам. Не так давно один из латинских купцов, ответив дерзкими словами одному скифу на рынке, был побит этим скифом хлыстом. Латинянин тут же убил ударившего его мечом, отчего по всему рынку прошел большой ропот.
Когда это достигло ушей скифского начальника, то исполнило его гнева и варварской ярости, поскольку в этом событии, происшедшем посреди подконтрольной ему области, он усмотрел великое пренебрежение к себе самому. Поэтому он послал к латинянам послов с требованием немедленно покинуть их место. Но они, взявшись за оружие и укрепив город, в жестких и заносчивых выражениях отослали послов прочь. Это повергло скифа уже в крайнюю ярость, и он, отобрав [лучшую] часть скифского войска, а затем еще и друіую, не переставал посылать их одну за другой осаждать латинян.
Но они, укрепив стены изнутри людьми, вооружением и всякими метательными машинами, послали в скифов немало стрел. К тому же, поскольку они господствовали на море и в изобилии доставляли себе водным путем все необходимое, они ни во что не ставили скифские нападения и осады. Более того, плавая на многих триерах вдоль всего скифского побережья, они доставили им два тяжелейших затруднения: во-первых, не позволяли ни одному грузовому судну пристать к береіу для покупки или продажи [товаров], что весьма печалило скифов, потому что им было не продать свои излишки и не купить то, чего им недоставало; а во-вторых, высаживаясь время от времени в разных местах с кораблей, они принесли много добычи из скифской земли на свои триеры. Так что осада обернулась своей противоположностью, и скифы казались скорее осажденными, чем осаждающими.
Поскольку все это продолжалось довольно много времени, то ромейские города страдали от нехватки зерна и всяких соленых съестных припасов[493], которые поставлялись из моря Меотиды и ближайших к нему рек. Те, у кого не расстроено разумное начало души, мшут только подивиться, как Провидение, когда обеспечение провизией было заблокировано с севера, позаботилась о том, чтобы немедленно открыть другую дверь для поставок зерна. Ибо Иония и Фригия, а также Ви-финия с лежащими еще дальше за ней областями, возделываемыми руками персов, стали доставлять в [ромейские] города много зерна, и рука Божия снова укрепила их, бывших [можно сказать] при последнем издыхании.
Трапезундцы, зная эту самоуверенность латинян перед скифами и боясь, как бы и по отношению к ним живущие у них латиняне не учинили чего-нибудь подобного, внезапно окружив их, большинство предали мечу. А тем из латинян, кому удалось уцелеть, пришлось впредь вести себя скромнее по отношению к трапезундцам. Такие дела.
13. Словно какое-то общее решение и приговор было в это время вынесено Богом против всей вселенной, всех начальств и властей, всех республик и государств с аристократическим строем правления, [по которому им надлежало] прийти в смятение от внутренних распрей и быть ввергнутыми в гражданские войны. Не осталось практически ни одной области, которая не ощутила бы последствий этой катастрофы, если и не в равной степени, то в большей или в меньшей. Ибо это суды Бржьи, и они превосходят всякое человеческое помышление. Разве только кто-нибудь скажет, основываясь на некоем предположении, что земля заматерела во зле и повреждена неизгладимыми пятнами порока, а Бог решил дать ей теперь [новое] крыло — чистое и возвышающееся над всякой пресмыкающейся тяжестью, — дабы она, свободно воспарив, вдохнула наконец сладость мира, руководствуясь правилами и стандартами законности и справедливости.
Итак, во-первых, латиняне в Генуе, восстав против Туза (ТойСоѵ)[494], которого за два года до того возвели от сохи в достоинство дукса[495], свергли его, будучи тайно восстановлены против него группировавшимися вокруг Спинолы[496] и Серто-рия[497] знатными лицами, которые, когда Туз воспринял власть, были безжалостно изгнаны из города, поскольку простолюдины решили, что их правительство вошло в большую силу и стало тиранически распоряжаться общественными делами. Получив дозволение снова обитать в Генуе при условии более скромного поведения, они не долго придерживались скромности, но захотели как можно скорее вернуться к прежней гордости и этой своей тиранической надменности. Поэтому народ снова восстал против них, и на сей раз они еще более безжалостно были изгнаны из города. И был избран другой дукс, подобный прежнему, тоже происходивший из низов, так что его всегда сопровождало воспоминание о [позорном] пятне его происхождения и уготованной ему от рождения судьбе, отчего его мысли носили более умеренный и мягкий характер.
Но и в Египте после смерти тамошнего правителя[498] его сыновья, разодрав царство на много частей, в течение длительного времени воевали друг против друга, так что государство египтян от этого постепенно разрушалось и все больше ослабевало.
Да и живущие в окрестностях западного Атласа[499] ливийцы, и большая часть мавританцев, подражая знаменитому в древности Ганнибалу Карфагенскому, переправились со множеством войска через Гадирский пролив[500], напали на живущие в Европе племена испанцев и с тех пор, прилагая сражение к сражению, устремляются ко все большим и большим завоеваниям.
Подобным образом и британцы, вторгшись с военно-морскими силами на материк кельтов, развязали большие войны[501].
Еще и то скифское племя, что издавна овладело землей ассирийцев, мидян, персов и живущих дальше народов и удерживало над ними всю власть, теперь разделилось на разные царства, часто воюющие друг против друга, и это их разделение обещает большой дым и огонь убийственной войны.
А недавно и различные племена латинян, сформировав альянс, выступили против персидских кораблей, которые, пиратствуя и разбойничая, грабили их грузовые суда и триеры, ходившие по всему морю с севера на юг и обратно для торговли различными товарами. Число этих кораблей [латинян] достигало двадцати семи, и были они с Кипра, Родоса, Саламины и Венеции, а также пришедшие к ним на помощь [корабли] от Папы и из Генуи. Они все вместе неожиданно подошли к Смирне и сходу взяли гавань и находившуюся рядом с гаванью персидскую крепость. И было у них намерение, совершая оттуда как из надежной базы частые вылазки на материк, постепенно изгнать с побережья всех варваров. Но дела пошли отнюдь не так, как предполагалось.
1. Но об этом впоследствии, в соответствующих местах [истории], будет сказано подробнее. А сейчас нам нужно вернуться туда, откуда мы перешли ко всему этому, и где остановили наше повествование, то есть к совместному прохождению Кантакузином и Умуром, этим персидским сатрапом, теснин около Христополя. Пройдя их, Кантакузин решил устроить городам испытание [осадой] и те из них, которые добровольно капитулируют и предадут себя под его руку, удостоить приличествующих наград, а противным воздать противное.
Итак, спустя день он, подняв войска, двинул их на город, называемый Перифорион[502]. Окружив его, он, поскольку горожане решили воевать, устроил осаду. Поскольку, промучившись немало дней, осаждавшие не достигли результата, Кантакузин, уйдя оттуда ни с чем, уже не хотел больше нападать ни на один город, но, сочтя плохим предзнаменованием неудачу, которую с самого же начала потерпел у этого города, со всей поспешностью устремился в Дидимотихон.
Там они отлично устроились и после длительных и тяжелых трудов получили наконец отдохновение и комфорт, отплатив страже Дидимотихона, солдатам и командирам надлежащим дружелюбием и приветливостью. А прежде всего [Кантакузин] высказал самую сердечную благодарность императрице Ирине — и за перенесенные ею в буре этих великих событий многоразличные и долговременные невзгоды, и за проявленные доблестные усилия, заключавшиеся в советах, всевозможных подарках и ласковых речах, которыми она подбадривала командиров и солдат и укрепляла их мужество, то заискивая перед ними, а то обличая. То она противопоставляла внезапным и разнообразным переменам обстоятельств остроту своего ума, то искусно противодействовала тайно и часто поступавшим из Византия посулам разным военачальникам и воинам и прочим коварным козням и блестяще поднимала их готовое упасть настроение.
Особенно сатрап Умур был удивлен и поражен, узнав, что она, рассуждая по-человечески, была главной виновницей стойкости и сплоченности войска и [жителей] города Дидимотихона, а через это — безопасности всех начинаний императора. Так вот обстояли дела, и среди всего этого закончилась и зима.
А с началом весны[503] византийцы отказались от [тактики] разбойнических засад и набегов на Дидимотихон, из страха перед стоявшим там персидским войском, и обратились к другим планам. Они сочли за лучшее щедрым денежным подношением прельстить сатрапа Умура, начальника персидского войска, и убедить его, оставив Фракию и любовь к друзьям, как можно скорее возвратиться в Азию.
Но когда тот объявил эти их посулы Кантакузину, последний решил перехитрить эти замыслы [своих врагов], противопоставив им другие, еще более глубокие. «Если византийцы, — сказал он, — отдадут деньги числом более десяти тысяч, то это причинит им огромный вред и ослабит в военном отношении, а нам, получившим их, добавит много силы в нашей общей борьбе». Итак, когда они пришли к такому заключению и к другим, еще более важным, — да к тому же сюда прибавились и тяжелые условия жизни персидского войска, обычные для находящихся в чужой земле, отнюдь не имеющей достаточных ресурсов для такой армии, — сатрап Умур с войском отправился в Азию, пообещав чуть позднее вернуться к Кантакузину еще более сильным помощником.
2. Примерно в это время против Византия и его пригородов разразились страшные землетрясения и морские бури, и на плоды земли, как из камнеметного орудия, с яростью посыпался градш, и случилось, как сказано в Писании, что солжет дело масличное и поля не сотворят пищи, смоковница не принесет плода и не будет урожая на лозе, исчезнут с пастбища овцы и не будет волов в яслях[504][505]. Начало этого трясения и смятения земли пришлось где-то на середину осени, когда Солнце только что прошло начало Скорпиона. И в первый день Бог дважды потряс землю — настолько сильно, что многие от страха не надеялись уже и выжить. Стали обрушиваться здания и большая часть стен Византия, а уж об оградах виноградников и садов нечего и говорить. Все они едва не развалились до основания, так что все улицы стали труднопроходимыми для пешеходов, будучи забросаны кучами обломков.
Одновременно с этим и морские воды хлынули далеко на материк — особенно там, где земля была ровной и плоской, — даже до десяти стадий[506]. Они сорвали здесь и там несколько лодок, которые были в гаванях и в других местах на побережье, и разбили их вдалеке от моря, а также затопили многие поля с людьми, стадами и вьючными животными. А когда вода, спустя достаточное время, возвратилась в свое обычное место, можно было видеть все полным ила и мертвых рыб.
Говорят, что это колебание и землетрясение чувствовалось до самой Лисимахии и даже немного за Херсонесом, но не так же [сильно]: взяв начало от Византия как от некоей отправной точки и корня, оно по мере продвижения постепенно и понемногу ослабевало, так что следующие села и города были затронуты им гораздо меньше, пропорционально расстоянию [от эпицентра]. Это продолжалось до самого лета, день и ночь, иногда более, иногда менее заметно.
Год спустя, следующей осенью, в тот же самый день, такие же землетрясения снова начали сотрясать и колебать землю. От череды этих землетрясений [повредилась] стоявшая на прямоугольной колонне бронзовая статуя ангела, а также [другая, изображавшая] побежденных силой прежде царствовавшего Палеолога. У первой голова склонилась на одно плечо, а другая уронила к ногам модель города, которую держала в руках. На основании этого некоторые люди строили определенные гипотезы и усматривали в этом признак того, что падение царства Палеологов не за горами.
Кроме того, ослабленная прежними повреждениями восточная апсида церкви Премудрости Божией постепенно все больше разрушалась и теряла много выпадавших из нее камней и кирпичей, пока не рухнула полностью, о чем мы, дойдя до [соответствующего] места [нашего повествования] расскажем достаточно. А теперь нам нужно вернуться назад и в подробностях описать то, что случилось с византийцами в это время.
3. Поскольку задуманное Апокавком против императора не пошло хорошо, но дела последнего обстояли так, что он постепенно поднялся из глубин отчаяния и вновь укрепил в себе уверенность [в успехе], еще большую прежней, а самому
Апокавку ни положение на море не подавало ободряющих надежд, ни дела на суше — благоприятного знака, он обратился к другим ухищрениям. Он решил предложением больших привилегий и источников дохода обольстить патриарха с Иоанном Гавалой[507], который, от природы обладая даром красноречия, слушающим его казался весьма убедительным и влиял, в числе прочих, и на членов императорского синклита и совета (каі ôom xf]v ßacriAeiov аиѵекротоиѵ очЗукАг)тоѵ каі ßouAr|v)[508].
Итак, патриарха, окруженного многочисленными сыновьями, зятьями, внуками и множеством всяческой родни, [он привлек] возвышая то одного, то другого разными почестями и обеспечивая им безбедную жизнь за счет наделения их землями. Затем и для него самого он придумал некие странные дополнительные почести к [и без того] высокому патриаршему положению. Они заключались в том, чтобы ни в подписи, ни в головном уборе не следовать древним обычаям и к тому же употреблять не одинаковую [со всеми] обувь, но пурпурную[509]; а калиптру украшать шелковыми и золотыми тканями, и запечатлевать письма и постановления знаками цвета гиацинта[510].
Стараясь заранее предложить разумное обоснование этого новшества, он сказал следующее:
«Давно следовало бы закрепить это право за церковью царствующего града, как превосходящего все города под солнцем своим размером и благородством своих граждан. И к тому же, когда великий император Константин оградил его стеной и перенес сюда не только столицу империи, но и достоинство Рима, то за этим, разумеется, последовали и привилегии, которые он даровал тамошней церкви[511], тоже перешедшие к этому городу. И если с тех пор епископы и преемники здешнего [патриаршего] престола не беспокоились об этом, то какое это имеет значение для нас сегодня? Ибо для потомков не должно быть законом то, в чем их родители по некоей случайности погрешили, но, скорее, ныне живущими должно быть исправлено упущение прежних поколений, как если бы течение жизни обратилось вспять во благо. Кроме того, желающие могут видеть, как время явным образом, можно сказать, само подтолкнуло к этому обстоятельства, почти что содействующие нам и заранее предлагающие весьма подходящее вступление к этой нашей речи.
Или пусть кто-нибудь выйдет и скажет мне, какое время видело, чтобы эти две [власти] — империя и церковь — сошлись воедино, и патриарх с императрицей, лишившейся заботящегося об общественных делах императора, прекрасно сошлись в одно жилище, и царский дворец стал домом для них обоих, так что он являет собой образ души, а она — тела; и он занимает место императора в общественных делах и место отца для ее осиротевшего ребенка, молодого императора, а она покоряется ему, как хорошему правителю, который один может сохранить государство в безопасности, подобно тому как рулевой [сохраняет от погибели] корабль, качаемый во влажных объятиях[512] моря.
Если же это действительно так, и в сказанном не обнаруживается никакой лжи, то что мешает символически воспользоваться инсигниями и некими знаками царского достоинства для подтверждения истинного положения вещей?»
Таким образом, обольщая патриарха этими словами — скорее лукавыми, нежели иным образом завораживающими — и теша страсть его души, Апокавк сумел убедить его отнестись благосклонно ко всему, кроме красных башмаков, которые он в настоящий момент никак не согласился надеть, считая это дерзким новшеством, но с течением времени привычка к двум [остальным] вещам обещала сделать приемлемой и [эту] третью. Ибо внезапность [перемен] не может угасить потрясение от заносчивости — скорее, она еще больше разожжет ее и возбудит сильную и невыносимую зависть. Но с течением времени потрясение этой дерзостью постепенно ослабевает и меркнет, и она мало-помалу делается привычной для глаз тех, кто сталкивается с нею, по причине постоянного сопребывания. Поэтому он покамест удовольствовался лишь двумя новшествами, а третье оставил на будущее. Это не потому, что он хотел прежде рассмотреть и узнать, что думали об этом предки, чтобы держаться в этом вопросе скромности и не передвигать пределов отцов[513], но потому, что, поддавшись желанию славы, наводящему сильное помрачение [ума], он стал игрушкой в руках желавших глумиться над ним, пока, наконец, само время отчетливо не подсказало ему на основании фактов, что ему полезно, и он не понял, что надо было бережно относиться ко времени и удаче, что он не может обеспечить себе даже малой безопасности среди [угрожающих ему] опасностей, но что его толкают в неведомые и многообразные пучины бедствий.
Ведь законодатели, устроившие некогда лучшие из государств, зная, что сан епископа и руководителя душ — кратко говоря, наиглавнейшей части всего, что есть в мире — это самое великое и почетное, сочли за благо, оберегая [от падения] склонное к поползновению и непрочное человеческое произволение, смиренной внешностью умерить уровень случайности, дабы ничем не сдерживаемая дерзость не опьянила кого-либо [из епископов] и не подтолкнула бы к тирании, что привело бы к великим бедам в делах государственных.
А значение царской власти в том, чтобы руководить телами и общественными делами, то есть частью меньшей, нежели та. И поэтому царям надлежит окружать себя силой оружия и криками солдат и этим возмещать недостаток того величия [что принадлежит епископам].
Ибо простые и однородные формы правления (яоЛітеихі) легко приходят к порочности, поскольку некому прийти им на помощь; а смешанные менее подвержены опасности, потому что одно [крыло власти] укрепляет и вновь поднимает другое, когда то оступится в пропасть зла, и некие беспорядки, раздражая [правителей], расстраивают расчеты тирании. Таким образом, первое вводит распад и беспорядок и дает возможность постепенно разрушать все основы порядка, если никто не помешает; а второе имеет естественную и прирожденную благодать лучшего (тг]ѵ x «Qiv той kqeittovoç)[514] и становится неким абсолютно гармоничным украшением всей жизни [общества].
Итак, подобает и патриарху придерживаться этих традиций и не расшатывать нормы, установленные в древности [не просто так, а] со смыслом. А он, послушав дурного совета, не заметил, как вместе с собой погубил и государство ромеев, в короткое время наведя на них бурю всевозможных бедствий. Хотя бы ему и хотелось быть чем-то значительным и славным для царей и начальников, но лучше бы он смотрел на Христа Спасителя и подражал Его славному бесславию, тем более, что священство, как считается, носит на себе Его образ.
Ведь если даже великий Александр, который прошел почти всю Азию, благоговейно восхвалял простоту и скромность Диогена больше, чем величие и богатство собственного царства, то, конечно, цари и правители гораздо скорее бы похвалили [патриарха], если бы он всегда оставался подражателем скромной и простой жизни Того, Чей образ был поставлен носить. Но, обратившись к совершенно противоположным примерам и извратив это почтеннейшее и благороднейшее состояние независимости, он и в том, чего хотел добиться, явным образом не преуспел, и того, что имел, еще более явно лишился, сделав себя вместо отца и владыки очевидным пленником, а вместо всем видимой славы получив в удел откровенное бесславие. Таким образом, чрезмерное честолюбие всегда навлекает сильное помрачение, и надменность властью приводит к открытому безумию.
Итак, Апокавк, легко подчинив себе волю патриарха, двинул теперь на Иоанна Гавалу все свои орудия и гелеполы[515] коварства. Воодушевив его обещанием дать ему в жены свою дочь, он заставил Гавалу скрепить их уговор клятвами и подтвердить свою готовность всегда следовать его планам. А планы его заключались в том, чтобы всех благородных и славных мужей, которые составляли синклит, одного за другим заключить в оковы и поместить под стражу, возводя на них разные выдуманные на ходу обвинения, наиболее правдоподобные.
После этого он сразу же поручил ему управление государственными делами, а сам, выехав из Византия с патриархом и императором [Иоанном] Палеологом, срочно направился в Перинфос[516] под предлогом выступления в поход против Кантакузина. В действительности же он хотел добиться одного из двух: либо, если получится, заперев императора [Иоанна Палеолога] в Эпиватском замке, принудить его жениться на своей дочери в обмен [на свободу]; либо, если император
Кантакузин пойдет другим путем, то использовать их [Иоанна V и патриарха] для заключения с ним мира в обмен на передачу Лесбоса и Хиоса в их вечное владение.
Здравомыслящие люди, видя это, пришли в великое изумление: им казалось непостижимым, как императрица Анна, потеряв рассудок, передав руководство государства [в руки этих людей], от всего устранилась, будучи полностью ослеплена ревностью и не желая замечать ничего из происходящего, но ведя себя так, как если вся эта погибель случилась где-то за Геркулесовыми столпами[517]. Ибо она пребывала в надежде, в которой ее укрепляла страсть… вести с этого времени беспечальную жизнь, абсолютно свободную от любых забот[518]. Душа, проводящая недисциплинированную (а7іаі6ауагуг|тоѵ) жизнь и не научившаяся не давать воли глазам, часто, сама того не осознавая, отводится в плен и бывает добычей [демонов], когда непредусмотрительно бросается безоружной в битву с покрытыми мраком помыслами и, прежде чем хорошо прочувствует всю мощь атаки противника, погибает, получив на память ожоги чарующей страсти.
4. Я же здесь упомяну и еще об одном событии, произошедшем в то же время, но для большей ясности требующем начать рассказ издалека. Итак, уже наступила весна[519], когда император, собрав свои силы, отправился в лежащие за Ро-допскими горами долины и расстилающиеся там широкие поля для выпаса скота. Он также предпринял попытку [осады] против местных городов и принял капитуляцию двух городов, называемых Комотини[520] и Гратианополь (тт]ѵ Гратіаѵой)[521].
Тут-то и случился происшествие с Момчилом[522]. Это был двуродный (Ьіфигц;)[523][524] человек, сын безвестных родителей, с отроческих лет проводивший с бандой сверстников разбойническую жизнь на границе между землями патрибалов (Патрі(ЗаЛ0)ѵ)ш и мисийцев. Устраивая засады [на дорогах], разбойники внезапно нападали на прохожих и убивали их. Достигнув тридцатилетнего возраста, он решил сменить этот зверский образ жизни на более человеческий. И вот, придя к одному из знатных ромеев, он нанялся к нему в услужение. Затем, по прошествии немногого времени, он отверг эту рабскую зависимость и вернулся к прежним разбойническим обычаям. Постепенно он собрал вокруг себя большую шайку и на деле показал решительность своего характера, то, как гром среди ясного неба, внезапно обрушиваясь на рубежи мисийцев, то незаметно нападая на войско Кантакузина, то совершая опустошительные набеги на земли византийцев.
Опасаясь, однако, как бы обиженные им, объединившись, не расправились жестоко с опасным соседом, он пришел к императору Кантакузину и предпочел заключить с ним перемирие, чтобы называться и быть его союзником и добровольным рабом [во всем], но только чтобы не идти и не следовать за ним повсюду,"уда тот захочет двинуться, а пользоваться самостоятельностью и, по своему всегдашнему обычаю, тайно нападать на врагов императора, имея вместо жалования для себя и тех, кто захочет вместе с ним воевать, разбойническую добычу.
Когда же с течением времени к нему примкнули, собравшись в несколько больших и множество мелких групп, кровожадные и жестокие люди из числа неимущих трибаллов и мисийцев и другие, ведшие полуварварскую жизнь, и у него оказалось более двух тысяч отборных конников, которые все дышали воинственной отвагой и были готовы отдать за него свою жизнь, он уже стал достаточно силен, чтобы на равных противостоять любой из сторон в гражданской войне ромеев. Тогда византийцы посылают ему знаки достоинства деспота и тайно вооружают его против императора Кантакузина. И с той поры Момчил постоянно выжидал удобного момента и вынашивал в тайниках сердца планы нападения, и все его мысли крутились вокруг этого.
В самый разгар весны, когда разнотравье украшает равнины и кудрявые кроны дотоле спавших деревьев вместе с цветами притягивают к себе людские взоры, даруя душе новую радость и наслаждение, а одновременно с этим земля дает нежный зеленый природный корм для скота, императору Кантакузину вздумалось, выйдя из городка Комотини, разбить лагерь около Мосинополя[525] и там уже держать совет насчет того, что надлежало делать — в том числе и как следует реагировать на новые планы и кампании Апокавка.
Случилось ему найти где-то там дерево, имевшее очень длинные ветви, которые, подобно навесу, давали земле густую тень, преграждая путь лучам солнца и ослабляя его зной. Под деревом этим бил источник, вода из которого покрывала некоторую площадь и была чрезвычайно прозрачна, и красота дерева так точно отражалась в ней, что казалось, будто из одного корня растут два дерева: одно вытягивалось вверх, к нам, а другое свисало вниз, под землю. Под этим деревом император ненадолго прилег и заснул, и ему показалось, будто он, никого не видя, слышит голос, говорящий: Встань, спящий, и воскресни из мертвых, и просветит тебя Христос[526]. Он тут же проснулся, и его обуяло смятение помыслов. А был там некий слагатель песен, который усердно настраивал свою лиру и, словно побуждая всех обратить на него внимание, затянул песню. Содержание песни был таково: «Мужи, — пел он, — что так похожи на это дерево и эту тень, поскольку ныне у вас время цветения и не пришло еще безвременье [зимы], когда вы сгинете в истдении и увядании, давайте веселиться и наслаждаться молодостью, покуда смерть не надсмеялась над нею».
Момчил узнал об этой остановке [Кантакузина] от своих разведчиков, поскольку намеренно останавливался где-нибудь поблизости и лицемерно изображал дружбу. Он решил, прежде чем соберется войско и император узнает о происшедшем, напасть на него, совершенно не подготовленного. Итак, когда они пребывали в таком положении и солнце уже перевалило за половину своего дневного пути, пришло сообщение, что Момчил на полном скаку приближается к лагерю императора, ведя за собой вооруженное до зубов войско. Это тотчас же нарушило и спутало все мысли императора и бывших с ним, поскольку они были не готовы [к сражению] и весьма малочисленны, а беда шла на них так явно и крайне ограничивала во времени, не оставляя никакой возможности избежать или уклониться. Ибо лошади их в тот момент паслись, разбросанные по лугу, а войско частью все еще беззаботно обходило рынки Комотини, покупая необходимое, а частью покинуло город, но не спешило скорей прийти к императору, ничего еще не зная о случившемся и потому выполняя свой марш спокойно и неторопливо.
Тем не менее, воздев руки к Бшу, император и окружавшие его вооружились, как могли, и сражались, сидя каждый на первой попавшейся лошади, без труб и боевого порядка, видя смерть стоящей прямо перед глазами. Можно было видеть внезапные и необдуманные маневры и нападения, и как одни с другими сталкивались вперемешку. Поэтому [наши], весьма немногочисленные, окруженные с разных сторон очень многочисленными [врагами], падали, поражаемые копьями [противника].
А император, когда его конь упал от полученных ран, стоя на земле, как мог, сражался с нападающими, пока один из его охранников, подъехав, не спешился и не отдал императору свою лошадь, чтобы он мог спастись бегством, а сам, получив много ран во многих местах, опустился на землю, дыша очень редко и слабо, так что был оставлен врагами без внимания, [а потом] как бы снова ожил. Слух [о битве] быстро распространился по всей округе и заставил рассеянных и не построенных в боевом порядке [воинов] одних за другими бегом и с криками устремиться на помощь армии императора, а противника — убраться назад. После того как император сверх всякого чаяния спасся от такой опасности и беды, он вскоре снялся оттуда и уехал в Дидимотихон. Так это было и таким образом весной подошло к концу. Такой вот оборот получили события, а между тем кончилась и весна.
5. С началом лета Апокавк затеял большую и серьезную подготовку, намереваясь с большой силой выступить на Дидимотихон. Поскольку Кантакузин с войском только дошел до Дидимотихона и у него не было надежда на поддержку откуда-либо — ибо вождь мисийцев Александр давно уже стал союзником византийцев, а сатрапа У мура отвлекало нападение латинского флота на Смирну и к тому же трибаллы жаждали его крови, — то Апокавк, зная обо всем этом, выступил со всеми византийскими и фракийскими силами из Перинфа и расположился лагерем под Дидимотихоном.
Сначала он попытался хитростью взять крепость, называемую Пифион[527], построенную на высоком берегу реки Гебр[528] примерно в восьмидесяти стадиях от Дидимотихона. Еще давно император Кантакузин восстановил ее, обратившуюся [к тому времени] в развалины, и ценой больших расходов укрепил, возведя [ее стены и башни] высоко в небо, и с тех пор использовал в качестве казнохранилища, обеспечив ее безопасность отборным гарнизоном. Ее-то Апокавк и осадил, расположив вокруг все свое войско.
Большая часть находившегося в Дидимотихоне войска, видя мощное наступление врага и одновременно считая разразившийся в городе голод еще худшим врагом, а к тому же услышав, что их коноводы со всеми лошадьми поголовно перешли к Апокавку, и сама обратилась в бегство и влилась в лагерь врага. Это произошло уже в самый разгар жатвы пшеницы. Положение императора стало почти невыносимым и, рассуждая по-человечески, не давало никакой надежды на спасение.
К этим несчастьям императора прибавился еще и заговор его солдат, военачальников и родственников. Приходя к нему поодиночке, все они в связи с обстоятельствами времени и нависающей опасностью требовали себе кто Лесбос, кто Лемнос, кто Хиос, а иные другие области и источники дохода. В настоящее время они требовали соответствующих документов, чтобы потом, когда в один прекрасный день он завладеет всей империей, он исполнил бы свое обещание и привел в действие запечатленное на бумаге. Они не думали, что, рискуя так своей жизнью ради неясных надежд, в то время как опасности стоят уже перед глазами, выстроят прочное основание лучшей доли, но [полагали,] что это будет неким надежным залогом, заплатив за который смертью, они, возможно, получат от оставшихся в живых приговор без порицания.
Но император отнюдь не поддался на эти их требования и сказал, что ни сейчас не может обещать чужого [имущества], ни после того как получит самодержавную власть — если такое случится — предоставить его тем, кто этого добивается, не имея на то разумного основания. Ведь на данный момент все вообще целиком чужое, поскольку сами они находятся в осаде, и даже жизнь их не гарантирована, а тогда это опять же будет чужим, хоть и по-другому, ибо в империи все принадлежит всем подданным империи, а не императорам. «Тех же, кто захочет вместе с нами переносить настоящие опасности, — сказал он, — мы не забудем, если нам доведется остаться в живых, отблагодарить приличествующим образом, насколько это в нашей власти; а тех, кто не захочет, мы никогда не потревожим, что бы они ни предпочли делать: перебежать ли к врагам, купившись на их обещания, или сидеть у себя дома и держаться подальше от стрел». Такие дела.
Осада длилась долго, и поскольку молодым людям в стане врага хотелось какой-то передышки, то Андроник Палеолог, зять Апокавка, решил — ради прохлаждения, а заодно и из юношеского честолюбия, — раздевшись, переплыть по всей ширине вышеупомянутую реку [Гебр]. Но прежде, чем он пересек середину потока, его сковало, по-видимому, от холода, какое-то оцепенение, и он, словно бездушный груз, замертво погрузился в толщу вод. Это стало для Апокавка первым ударом по его репутации и одновременно прологом перемен к худшему и [окончательной] катастрофы.
А вторая беда, приключившаяся с Апокавком, была такая. Иоанн Гавала, который уже давно по многим признакам замечал, что Апокавк ведет себя нечестно и своим обманом доказывает, что на самом деле нисколько не желает его помолвки [со своей дочерью], тайно посетив императрицу Анну, предупредил ее, сказав: «Апокавк, похоже, намеревается, переправив императора, твоего сына, в свой замок, женить его при участии патриарха на собственной дочери. Так что тебе необходимо срочно вызвать его из Перинфа, прежде чем добыча окажется в сети».
Когда это было тут же сделано, Апокавк, почувствовав, что его замысел раскрыт, решил упредить нависшую над ним опасность и, немедленно сняв осаду, поспешил вернуться в Ви-зантий. По возвращении он решил, прежде чем посмотреть на императрицу потупленными от стыда глазами, большим количеством денег подкупить [окружавших ее] женщин, которые в то время обладали величайшей силой, а также всю свиту, заполнявшую императорское жилище. Срочно осуществив это, и через них обещав императрице, что преподнесет ей прекраснейшие и драгоценнейшие сокровища, он снова обрел прежнее благоволение. Он спешно снова укрепил и восстановил остававшиеся разрушенными со времени землетрясения части как главной городской стены, так и двух внешних передовых валов, один из которых был построен давным-давно основателем города вместе с главной стеной, а другой — недавно им самим, из страха перед Кантакузином и возможной осадой с его стороны. Он вынес его еще дальше наружу и возвел высотой в рост человека по краю офомных и удивительных рвов, начав от ворот перед дворцом и доведя по восточной материковой части [города] почти до Золотых ворот.
6. В то время случались постоянные и сильные выпадения фада, что тоже было знаком гнева Божьего, усилившегося против государства ромеев и как бы прилагающего огонь к огню. От этого произошел большой вред для колосьев [пшеницы] и других плодов [земли]. А больше всего пострадали [виноградные] лозы — так, что не смогли восстановиться и в последующие годы.
Я думаю, все знают, что град повреждает и заставляет вянуть не только в то время, когда выпадает, и не только те плоды, на которые обрушивается, но вместе с тем и все вокруг, и что увядание в течение длительного времени затрагивает все, словно растения руководствуются неким чувством и всякий раз ужасаются от гнева общего [для всех] Владыки и сжимаются от страха, и лишаются самой своей животворящей души. Когда груша, яблоко, виноград или что-то еще от человеческих рук поучает удар камнем, то побитое [растение] бывает травмировано, но отнюдь не умирает, а соседние даже не чувствуют удара и не испытывают никакого вреда — и это при том, что поразивший камень был твердым и имевшим, возможно, много различных заострений, чего никак не скажешь о граде. Ибо град образуется тогда, когда у поднимающегося снизу в более высокие слои дымного испарения отделяется от недостатка тепла его парообразное излияние. Когда же последнее уносится еще выше по причине своей легкости, первое из-за своей тяжести остается в средних слоях, где недра воздуха сохраняют больше холода. Ибо из двух лежащих с обеих сторон областей, верхняя, вращаясь сама вместе с круговым движением и вращением небесного тела, отнюдь не может образовывать облака; и расположенная ближе к Земле, рассеиваясь из-за интенсивности солнечных отражений, тоже никак не может образовывать облака. Таким образом, когда битва с обеих сторон заканчивается без результата, получается, что холод здесь [в средних слоях] приобретает большую силу и образует уже облака в соответствии с количеством влаги. А когда облака преобразовываются, то сперва образуется дождь, как если бы воздух сжимался и не мог больше носить бремя влаги. Но когда влага из облаков таким образом
149
163
освободится [превратившись] в дождь, при том что окружающая среда, располагая уже большей теплотой, оказывает на нее давление со всех сторон и силой сгоняет в центр, образуется град, который природа творит из парящих высоко в воздухе и невозделанных источников и струй (é£ àyecoQyfjxcov каі pexetÔQtov 7іг|усоѵ каі geupaxcov), подражая, так сказать, формовке кирпича. Впрочем, такие вещи редко случаются летом, поскольку в воздухе тогда мало влаги, но чаще весной и осенью, ведь они занимают место примерно посередине между летом и зимой, и поэтому имеют достаточно тепла и влаги, которые, как мы сказали, могут производить град.
Таким образом, если град, имея происхождение от воды — вещества рыхлого и текучего, — наносит затем ущерб несравненно больший, чем бывает от любого камня, дерева или огня, то как же эти случаи не будут проявлениями очевидного гнева Божьего?
7. Но те знамения обращенного на нас праведного и человеколюбивого гнева Божьего, которые мы, собрав из многих [примеров], вплели в настоящую историю и вплетем [в дальнейшем], если нам позволено будет [еще] пожить, могут показаться великими тем, кто сейчас видит их все сразу, и тем, кто будет читать это позже, а не заранее. Однако все это было бы еще терпимо, если не для всех, то хотя бы для тех, кто умудрен опытом и кого благочестие их души научило, следуя Писанию, считать эти вещи наказанием Господним166 и неким врачеванием врожденных и застарелых болезней, если бы к этому не прибавлялось крушение церкви и язвы давно утихших соблазнов не разрослись бы вновь, принося великий вред душам и легко погружая их в бездны погибели.»
Но кое о чем из этого и мы здесь вкратце скажем. Ибо обстоятельно изложить все вместе, когда мы сейчас заняты другой темой, было бы нелегко, потому что это огромный труд,
требующий большого исследования. Прежде всего следует здесь поместить рассказ о пойманных в то время на горе Афон мессалианах[529] и богомилах[530].
Во всех прочих отношениях гора Афон мне кажется достойной восхищения, поскольку она от природы наделена прекрасным воздухом, украшена пышной и разнообразной растительностью и без труда, так сказать, весьма щедро одаривает чувства посещающих ее, тотчас предлагает им обильные наслаждения и изливает отовсюду, словно из сокровищницы, благоуханный аромат и благоцветие цветов; она чаще всего пребывает в ярком свете солнца, покрыта рощами разнообразных деревьев, изобилует пышными лугами — делом рук человеческих — и оглашается пением многих видов птиц; и рои пчел облетают там цветы, наполняя воздух тихим жужжанием. И это замечательное, смешанное [из разных элементов], покрывало наслаждения ткется там не только весной, но и во всякую пору и время, потому что круг четырех времен года всегда сопряжен [воедино] для равного счастья и наслаждения [всех пяти] органов чувств человека; а особенно [приятно], когда звучащая из глубины рощи и этих [прекрасных] растений утренняя музыка соловья совоспевает, так сказать, и сопрославляет Господа вместе с тамошними монахами. Ведь и [соловей] имеет в груди и некую боговдохновенную цитру, от природы встроенную псалтырь и гармоничную музыку, экспромтом [изливающуюся и] наполняющую уши слушателей весьма мелодичным звуком.
Вместе с тем, это место орошается и переполняется многими источниками самородных вод. Потоки, извергающиеся
здесь и там, рождаются, точно дети бесчисленных источников, и тихо и незаметно, как бы крадя друг у друга быстроту движения, соединяют свое течение, словно и они нарочно упражняются в молчании и, подобно наделенным чувством [существам], соревнуются в некоей благовоспитанности, давая монахам широкие возможности вести безмятежную жизнь и спокойно воздевать крылья молитвы к Боіу, поскольку [эта гора] доставляет значительные удобства для безмолвия желающих [еще] на земле взыскать небесного жительства. А кроме того, она во всякое время щедро подает им разнообразную пищу, в изобилии снабжая их домашними продуктами. А еще она увенчана великим морем, которое со всех сторон придает ей большую прелесть, но не позволяет ей быть целиком островом, так что она без труда извлекает пользу из некоего перешейка и лежащего вне ее материка, распространяющегося в длину и ширину.
Короче говоря, все там прекрасно, как в отношении природы, так и в отношении подвижнической жизни насельников. Там нет абсолютно никакого сообщения с женщинами, ни разнузданных взглядов, ни кичения нарядами, ни всего того, что возобновляет оную древнюю беседу со змеем169 и наполняет жизнь смятением и бурями. Там нет ни публичной торговли, ни рынков и рыночных смотрителей, ни судебных трибуналов, ни выказывания красноречия, ни спеси, воссевшей на курульное кресло и устанавливающей законы по своему произволу. Не господство и рабство определяет там жизнь, но всеобщее равноправие и скромность умонастроения, степенность нрава и благородная справедливость выступает на сцену и правит бал в этом месте, и все то, что создает на земле божественный образ жизни и вырабатывает в душе истинную философию.
Ни богатство, ни трата денег, ни вялая изнеженность не имеет там права гражданства, но присутствует всяческий поистине почтенный и достойный свободного человека нрав, усердно стремящийся во дворец добродетели и воистину усвоивший себе дорический обычай по отношению к прекрасному.
Ибо само это место, так сказать, сдерживает и отгоняет всякое зло, а всяческую добродетель вводит к себе и поселяет, ибо оно настолько же любит добро, насколько ненавидит порок. И это оно издавна провозгласило и предвозвестило — не устами или какими-то речевыми органами, но самыми делами, как бы одушевленными и способными нести проповедь добра, распространяя ее по всей земле и морю.
Ибо, когда неукротимая варварская гордыня того самого древнего Ксеркса, бесчинствуя и бунтуя против природы всех вещей, превознеслась настолько, что он захотел изменить все стихии и, перекопав перешеек этой горы, переделал ее в остров и, переправляя сухопутные [силы] по влажной пучине моря, сделал свое сухопутное войско морским, тогда [эта гора] на виду у всей вселенной явно изобличила его, сбила с него чрезмерную спесь, чтобы он вел себя более подобающим человеку образом, и через него научила всех царей, военачальников и сатрапов, отбросив неуместное высокомерие, думать о себе скромнее.
Таким образом, природа изначально устроила ее мастерской (ÈQyacrTf)QLOv) добродетели, и она издавна привлекает всех, вызывая любовь к себе, — не только тех, кому позволено вкушать мед оной добродетели и безмолвия, но и тех, кому по слуху случилось узнать о тамошних благах. Тех из своих обитателей, постоянно живших на ней от века и до наших дней, кто до самого конца сохранил поле добродетели чистым и неповрежденным, свободным от всех плевел170, она делает знаменитыми, а лицемерных и нечестивых изгоняет оттуда, изо всех сил отбрасывая и отталкивая от себя сожительство с ними.
О прежних временах [Афона] можно вдоволь наслушаться других рассказчиков. Я же хочу рассказать о последних событиях, то есть о том, что касается Иосифа Критянина, Георгия из
Лариссы и тех, кто участвовал в вакханалиях за их грязных столом, когда они, как ученики, были посвящены своими учителями в их гнусные догматы; а также о событиях, связанных с Моисеем Художником, Исааком, Давидом, Иовом и всеми теми, кто, имея язык, ум и руки целиком оскверненными, именами лучших и знаменитых своей добродетелью мужей мошеннически прикрывал таящееся в глубине души безумие и нечестие, подобно гробницам, которые внутри исполнены тяжкого зловония, а снаружи украшены побелкой и золотом[531]. Ибо и они облекаются образом и именем лучших и замечательных своей добродетелью мужей — таких как [воспеваемые] в драмах Оресты, Пилады, Тесеи и Пелопы, — чтобы, изрыгая яд своего нечестия на простодушных, остаться незамеченными.
О том, что их учения скверны и нечисты, говорит доставленный на священный собор в Византии богоносными мужами с [Афонской] горы Томос, где записано их нечестие (Іуурафо»; xfjç сштагѵ àoefituxç xopoç)[532]. Среди прочего, что даже неудобно предлагать слуху людей разумных, [там говорится] что они тайно разбивают и жіут святые иконы; и что, почитая мочу своего учителя, кропят ею еду; и что не признают божественное во плоти домостроительство [Христово]; и многое другое, о чем лучше даже не говорить. Ибо зачем перечислять еще больше и осквернять уши благочестивых, когда желающие моіут достовернее узнать обо всем этом из Томоса, который, выставляя их злодеяния на публичное обозрение, рассказывает обо всем по порядку и в недвусмысленных выражениях, для чего он и был вписан в патриаршие кодексы.
Они не смогли до конца укрыться от чистых и безошибочных глаз тамошних боголюбивых мужей, живущих единым Богом, подобно тому, как мед, смешанный с полынью не может укрыться от людей с чистым вкусом, или примешавшееся к аромату розы некое зловоние — от чистого обоняния. Поэтому, воспламенив свою душу божественным рвением, словно сильным огнем, [те богоносные мужи] обратились к самому тщательному изучению этого зла, медленно и постепенно, подобно охотнику, выслеживая их, чтобы по побегам зла выйти на самый его корень, а найдя — одних предали приличествующим наказаниям, а других изо всех сил старались отвести как можно дальше от нечестия.
Но некоторые [еретики] тайно бежали оттуда, пока зло еще не было полностью распознано, и перетекли в города — в Фес-салонику, Веррию, а также тот, что имеет всю власть над всеми [прочими, то есть в Константинополь]. Оказавшись там, они, как я думаю, посчитали, что это город, будучи общим домом людей со всего мира, где преобладает наибольшее разнообразие и смешение языков и мнений, лучше, чем какой-либо другой, скроет их злобу. Они подражали птицам-дятлам, которые летают вокруг деревьев и обстукивают клювами всю кору, чтобы, пройдя мимо всего здорового, сидеть только на гнилых и разлагающихся частях, которые они глубоко выдалбливают, добывая себе пропитание. [533]
плачевна и обстоятельства трагичны, — то и я счел за лучшее избрать спокойную жизнь, оставив придворное поприще. Ибо я подумал, что в отсутствие раздражающего и могущего быть противником в битве, зло перестало бы распространяться. Поскольку, убеждая других людей, я вряд ли мог бы иметь успех, то я занимался своими собственными делами. Ибо превратить мир в смятение легко и самым ничтожным людям, ведущим низкую жизнь; а вот из смятения сделать мир — это даже и весьма разумным не так-то просто. Первое случается, когда природа [человека] оказывается предоставлена сама себе — потому что природа, по общему согласию, является беспорядочной и непостоянной, — а второе достигается сознательной дисциплиной, благоразумностью и здравым рассуждением. Так что первое изобретает и не существующие поводы, давая пищу баталиям; а второе пытается устранить даже и существующие, подобно врачу, который прежде, чем болезнь даст ростки, придумывает, как излечить ее в корне.
Итак, по этой причине я счел за лучшее избрать тихую жизнь, а также потому, что напоминал себе знаменитый случай с мудрым Зеноном, как он один молчал на великом пиру, где остальные философы вели разговор с посланцами из Вавилона, стараясь блеснуть [своим ораторским искусством], а когда посланники спросили его о причине его молчания, чтобы им было что рассказать о нем своему царю, ответил: «Придя к нему, расскажите, что видели в Афинах человека, способного молчать на пиру»[534].
Избрав такой образ действий, я словно с возвышенного места глядел на вскипавшие с обеих сторон волны противоборства в делах государственных и церковных — какая возьмет верх, или словно на два тяжелых грузовых судна, беспорядочно и кое-как ведомых посреди [моря] и совершавших неуправляемое, бессмысленное и неравномерное движение, зависящее от случайности, так что они не могли и не хотели помочь друг другу в опасности, но оба равно готовили — и вполне добровольно — себе самим и друг другу окончательное падение. Таким образом, можно было видеть точное подобие бурных волн, со всех сторон вздымающихся на высоту Олимпа и Кавказа или других каких заоблачных гор и достигающих почти до неба.
Ведь и древним афинским мудрецам не в иное какое время случалось восставать друг против друга и разворачивать словесные баталии, досаждая своим языком слуху прохожих, как только тогда, когда они были полностью избавлены от внешних возмущений и ведущихся за рубежом войн. Тогда было время эллинским учениям раскалываться на [противоборствующие] лагеря различных сект. То это были эпикурейцы, то пифагорейцы, то прочие, оставившие по себе долгую память тем, что подавали поводы к раздору. А здесь, при том, что [на нас] изнутри и извне обрушились бесчисленные народные смятения и трагические события, я видел, как разгорелась более чем когда-либо догматическая полемика и святыня богословия была валяема в уличной грязи и терпела досаждения от фаланги душегубов (т<йѵ яаЛарѵаісоѵ)[535] и фарисеев. Если даже и были некие противостоящие им маккавеи[536] и те, кто в связи с обстоятельствами времени стоял на позиции эфек-тиков[537], то все равно тогда было самое благоприятное время для слухов и молвы, для всяких чревовещателей, вакханок и одержимых Аполлоном [прорицателей] (ФофоЛ^тгсос;), чтобы им бесстыдно пустословить, что то де и то наступит, то и то случится.
Воодушевленный всем этим, пришел [в Константинополь] из кельтских и галатийских гиблых мест и некий человек, га-лат, мудрый и не мудрый, утверждавший, что провидит по небесным явлениям многое из того, что еще не случилось, и все, что, согласно эллинам, ткет нить судьбы (7i£7TQO)pévr)ç pixoç), в том числе и то, что касается ромейского государства: к чему оно придет, и как завтра умрет Кантакузин, и что не пройдет и одного года, как исчезнет весь вражеский и неприятельский род. Императрица, увидев и выслушав этого человека, которого его соплеменники, латиняне, привели к ней словно [явившегося] с небес, захотела исследовать причины сказанного им и послала за мной, хоть я совсем этого и не хотел, чтобы и я услышал сказанное и был бы тому беспристрастным судьей. Подробно рассказывать обо всем, о чем он распространялся, выдавая это за определенную звездами данность, я считаю неуместным. Приведу лишь кое-что из того, что я сам ответил ему в целях опровержения.
«Прежде всего, — говорит славный Птолемей, — «не следует думать, будто все с людьми случается по некоей свыше [определенной] необходимости (vnô xivoç аѵсоѲеѵ аѵаукг|<;) и что события с неизбежностью осуществляются в соответствии с неким предначертанием (каѲ’ elpaQpevrjv xivà); но [надо думать] что само движение небесных тел от века совершается в соответствии с божественным творением и порядком, а [изменение] земных вещей реіулируется природой, всегда обладающей присущей ей переменчивостью и текучестью, хотя иногда случается, что оно следует и за высшей причиной (тг]ѵ аѵсоѲсѵ alxiav)», не вполне понятной для людей[538]. Ведь все причастные разуму согласятся, что солнце и луна в некотором общем смысле оказывают через воздух разнообразное влияние на то, что на земле. А составление гороскопов и те сентенции, что произносятся некоторыми насчет индивидуального темперамента каждого [человека], не только знаменитым Птолемеем, но и великим в богословии Василием признаётся за нечто совершенно бесполезное, сопряженное с напрасным трудом и в конечном счете непонятное[539]. В унисон с ними звучат и стихи халдеев:
Не бери в голову огромные размеры Земли, ибо цветок правды не растет в почве.
И Солнца не измеряй размеры, собрав
измерительные приборы: не ради тебя оно движется вечною волей Отца.
Брось ты стремительный бег Луны: вечно кружится она
силою рока.
Парад звезд не из-за тебя установлен.
Крылья птиц в небе раскинуты широко, но без правды,
и внутренности жертв не волнуют меня:
все это лишь трюки, средства коммерческого обмана.
Беги от них, если хочешь в священный попасть
благочестия рай,
где сходятся вместе добродетель, мудрость
и справедливость[540].
При желании, можно и иначе легко опровергнуть существование судьбы. Ведь если в силу роковой необходимости грабители грабят, а законодатель, в свою очередь, в силу роковой необходимости наказывает грабителя, то, следовательно, судьба с судьбой борется и необходимость с необходимостью. А плод борьбы — разрушение и распад. Значит, разрушена непреложность судьбы и все управляется божественным провидением, насколько это возможно для каждого».
Эти и подобные этим слова, сказанные нами, заградили уста галата, и он молча покинул собрание. «Но это пришлось не по нраву Агамемнону, сыну Атрея"т. Потому что, искры, словно по стеблю, пробежали182 по душе императрицы, и она «затаила злобу, доколе ее не исполнит"ш в подходящее для этого время, хотя пока она и хранила молчание, выказывая, ради присутствующих, приятное выражение лица[541][542][543][544]. Ибо человек этот был ей соотечественником, говорил на одном с ней языке, и сказанное им было ей весьма по душе и доставляло большое удовольствие, так что ей меньше всего хотелось слушать возражения против этого. Но так уж получилось, и это был первый случай, когда я прервал свое упорное молчание, и он заронил семена гнева на меня в борозды сердца императрицы (pr|viôoç еукатоди^аста аттёрцата тай; xfjç xapôiaç auÀa£ i xfjç (ЗастіАіЬод)[545]. А о втором и последнем я упомяну в подходящем месте, после того как расскажу о произшедшем в промежутке.
Здесь же, думаю, сказано уже достаточно, и вот почему: во-первых, потому что сейчас повествование увлекает меня к более важным предметам, рассказ о которых, собственно, и был с самого начала его главной целью; и, во-вторых, поскольку многие, в меру своих сил, много говорили и спорили по этому вопросу, то я не думаю, что он еще и от нас требует пространных речей. Но, будучи прибавлены [к сказанному другими] в качестве дополнения и некоего критического суждения, наши слова, даже если покажутся [чересчур] краткими, смогут помочь выявить истину. Так что вернемся к нашей теме.
9. Итак, когда Апокавку угрожала опасность быть низведенным Гавалой в пучину несчастий, он все же выплыл (àvévr^e)[546], вернул себе прежнюю репутацию, как уже было сказано, и употребил все средства, чтобы теперь отомстить ему, пока тот, испугавшись, как бы самому не подвергнуться еще большим бедствиям, не обратился, ища убежища, в Великую церковь Божьей Премудрости. Там, по прошествии времени, слыша в свой адрес много разных угроз и снова испугавшись, как бы его внезапно не вытащили оттуда и не бросили в мрачный тартар тюрьмы, и не пришлось бы ему самому испить ту чашу, которую он приготовил для многих других, он вынужденно принял монашеский образ. Ибо он сам еще давно первым нарушил неприкосновенность этого убежища, издревле гарантировавшего безопасность спасающимся бегством, с согласия и самого восседавшего тогда на патриаршем троне. Таким образом, они и сами стали жертвами крайнего бесчестия злополучных превратностей, как об этом будет сказано ниже. Ибо кто так явно пренебрегает божественным, тех в конце справедливо постигают подобные наказания, так что это служит житейским уроком, который может действенно сдерживать жестокость судьбы.
Между тем наступила весна, и сатрап Умур, переправившись с большим азиатским войском через Геллеспонт, явился в Дидимотихон и затем оттуда вместе с императором дошел до Византия, чтобы посмотреть город, а если понадобится, то и атаковать. Придя на место, он осматривал и разглядывал город с приличного расстояния, то стоя на месте, то обходя вокруг, и был весьма поражен его размерами, высотой и красотой его стен, а также удивительным устройством окружавших его рвов, удивлялся расположению и конструкции передовых укреплений и тому, что на зубцах стены не было, как он привык видеть в больших и многолюдных городах, множества воинов, но, за исключением немногих людей, стена, кажется, была лишена всякого военного снаряжения и войска. Ибо Апокавк, больше опасавшийся восстания народных масс внутри города, чем нападения врагов снаружи, не позволял всем кому угодно подниматься на стену, а только тем гоплитам и всадникам, которым он доверял больше всего. Одних из них он поставил внутри неусыпно стеречь городские ворота, а другим приказал ночь напролет обходить стены и весь город изнутри.
Не прошло и четырех дней, как император, снявшись с места, отбыл вместе с У муром, чтобы сразиться с Момчилом, который постепенно забрал большую силу и постоянно прибирал к рукам ромейские города и села. Между тем весна подошла к концу. Когда ромейская и персидская армия вместе перешли Родопские горы, Момчил был занят подготовкой к войне. До тех пор он имел под своей властью города Ксанфи и Перифорион, а также городки и села по обе стороны от них и между ними и конное войско в четыре с лишним тысячи человек.
Была уже середина лета и в полях созрел хлеб, когда император, взяв все вооруженные силы, встал лагерем возле Пери-фориона и привел войска в боевой порядок. Но уже и Момчил, сделав Перифорион своей укрепленной базой, выступал в поход с большой и хорошо вооруженной армией и еще большей, надмевавшей его, дерзостью. Ибо он не был способен помыслить о себе ничего скромного или низкого, но, еще прежде чем сошелся с противником, думал, будто победа уже у него в руках. Таким образом, источая великую дерзость, он бросился в іущу врагов.
Император построил ромейские войска перед вражеским фронтом и ждал атаки Момчила. Персидские же силы, весьма многочисленные, он расположил точно по кругу, чтобы Мом-чил, оказавшись в нем со всей своей армией, был пойман словно в ловушку или сеть. Когда же к звукам труб и барабанов примешались и обычные для варварских нравов персов воинственные крики, великий шум заполнил собой все то место и своей неожиданностью поверг Момчила в крайний ужас, еще прежде чем войска сошлись в бою, и сломил его весьма горделивый и надменный дух.
Оставляя в стороне промежуточные обстоятельства и резкие повороты в течении битвы, скажу лишь, что основная часть персидской армии немедленно спешилась и, стоя вокруг [врагов], принялась обстреливать их из луков. А они метались в середине, словно какие-то дикие кабаны187, но не могли прорвать строй персов и убежать, потому что их сразу же стала теснить императорская конница, то нападая с фронта, то с тыла поражая копьями. А поскольку персы вскоре умертвили всех лошадей Момчила, поразив их бесчисленными стрелами, то теперь только пехота воевала против пехоты и схватка стала рукопашной. Короче говоря, никто из войска Момчила не остался с оружием и не бежал незаметно, но и сам Момчил пал жертвой меча, и вся его армия, за исключением немногих захваченных живыми. [547]
Когда Апокавк вверг себя в суматоху великих дел и государственной администрации, и нажил себе много [врагов], которые завидовали его высокому положению или, потерпев от него какое-либо зло, искали удобного времени для мести, он день и ночь был исполнен страха, так что всегда держал вокруг себя многочисленный конвой всадников и гоплитов, когда ходил по улицам и площадям города, и дом его находился под защитой значительных сил [безопасности], когда ему нужно было оставаться дома. Он и издавна питал в сердце мысли об узурпации, и еще больше теперь, когда всех превосходящих его знатностью рода и славой держал в тюрьме и не было никого, кто бы мог посмотреть ему в глаза, но все боялись его, как некогда сиракузцы — Дионисия, тирана Сицилии[548].
Поэтому, выбрав одну из укрепленных внутренних башен старого дворца, он решил привести ее в порядок, сильно увеличить в высоту и устроить в ней много клетушек, каждая из которых в длину и в ширину должна была иметь никак не больше оргии[549]; а окружная галерея должна была проходить не внутри зубцов, а снаружи. [Это делалось] для того, чтобы, собрав вместе и заключив внутри [башни] всех, кого он заковал в узы и кого еще только планировал заковать в будущем, не оставить им ни одной открытой двери, посредством которой можно было бы входить и выходить, но, заложив все их камнями и строительным раствором, содержать узников словно погребенными заживо.
Когда же это странное сооружение было готово и через три дня все узники должны были быть заключены в нем, словно в замке забвения или некоей братской могиле, они пришли в явное отчаяние относительно настоящей жизни и общего для всех людей солнца и решили, не щадя себя, попытать счастья
в крайне рискованном предприятии и, прежде чем их бросят живыми в приготовленную могилу, сделать одно из двух: либо убить тирана мечом и добыть себе самим свободную жизнь, либо, приняв подобающую мужчинам смерть, раз и навсегда освободиться от долгих мучений. Этот план был сообщен четырем благороднейшим мужам, а дальше его решили не распространять, чтобы он не стал известен и не был бы раскрыт. Ибо очевидность надежд сулила им несомненную гарантию, что, едва они примутся за дело, как все пленники — даже и без предварительной подготовки — разом придут им на помощь в общей борьбе за свободу.
У Апокавка было в обычае часто задерживаться там, и особенно теперь, когда он поторапливал строителей с работой. Когда настал последний день, в который проект должен был подойти к осуществлению, он после сна и еды пришел, чтобы посмотреть на последние строительные работы в этой необычной тюрьме и окончательное завершение всего дела. В тот день — это было одиннадцатое июня — он был напуган какими-то дикими видениями, которыми потусторонние силы (то Ьаіроѵіоѵ) часто любят предупреждать в таких случаях, но не позаботился о том, что давало ему надежду на спасение, а счел лучшим для своего спасения и выбрал как раз то, что открывало кратчайший путь нависшим над ним опасностям. Вот, что это было: оставив снаружи при воротах того дворца всех своих копьеносцев и телохранителей, он лишь с одним из них вошел внутрь этого произведения [строительного] искусства. Он полагал, что таким образом не потерпит вреда от людей ни внутри, ни снаружи — например, от иностранцев или простолюдинов, замысливших что-либо против него, — поскольку те его телохранители были лучшей защитой для ворот. Так [Бог], уловляющий мудрых в коварстве ихт, опрокинул его замысел, чтобы он сам на себя навлек опасность скорее, чем кто-либо другой.
Итак, когда он вошел и начал говорить со строителями о том, что надлежало сделать, Рауль[550] первым схватил попавшуюся под руку дубину — ибо у узников там не имелось ни одного меча — и, придя от страха и отчаяния в состояние маниакального исступления, устремился на него с такими словами: «Доколе светильник «солнца, дарующий жизнь»[551] всему земному, будет терпеть, видя твою жестокость? Как долго еще божественные громы и молнии на небе будут бездействовать, откладывая твое наказание? Но теперь для тебя, преступник, [настало] время одного из двух: либо в один день со мной ты сойдешь сегодня в Аид, либо ты умрешь, а я, если Богу будет угодно, свободными глазами посмотрю на белый свет!»
Так он сказал и вместе с этим мощной рукой опустил дубину, нанеся ему сильный удар по голове. Удар, правда, тогда не оказался для него смертельным, но с него слетела калиптра, и он, оставшись с обнаженной головой, закричал, зовя людей, которые спасли бы его из этой внезапной и неожиданной ситуации. Но [рядом] не было вообще никого, кроме одного [воина], который, сразу же схватившись с Раулем, обменивался с ним ударами. Оба дрались изо всех сил, пытаясь каждый первым убить противника, но ни один не мог подвернуть другого опасности. Тем временем некто другой из рода Палеологов внезапно подскочил к Апокавку, говоря и делая приблизительно то же, что и предыдущий, а вместе с ним другой и затем еще один. И таким образом, говоря короче, лишенный какой-либо помощи, насильственно испустил дух тот, кто всю жизнь тратил все деньги на то, чтобы не подвергнуться насильственной смерти.
Он не заметил, по-видимому, как отклонил божественный промысл и поставил обеспечение [безбедного] прохождения настоящей жизни в зависимость от человеческих соображений и усилий. И поэтому, оговаривая и заключая в темницу
других и лишая их жизни, он строил крепость собственной безопасности на прогнивших основаниях, действуя подобно тому, как если бы, похищая у соседа искры молнии, никак до него не долетающие, он своими руками на глазах у всех поджигал собственный дом. Поэтому и конец его был утешением для тех, кто по бедности не имел лекарства, которым можно было бы воспользоваться против равно обрушивающихся на них обстоятельств времени и несчастий, и для тех, чьим желанием было увидеть возмездие за его злые деяния, пока они сами не предались отчаянию, терпя нечто противозаконное. Одновременно эта смерть была уроком, служащим к вразумлению самых дерзких и тех, кто без всякого страха решается на то, на что никто не может решаться. Такие дела.
Прежде чем событие стало известно бывшим снаружи, пленники, числом не меньше двухсот, разорвали все оковы и ошейники с цепями и со всей радостью прибежали посмотреть на труп. Один из них, отделив плотницким топором — мечей у них вовсе не было — голову от остального тела, водрузил на зубцах [башни], чтобы произошедшее стало явно также и всему народу снаружи, который уже рекой стекался к стенам, и чтобы приходившиеся ему родственниками или членами его группировки не трудились попусту, поскольку всякая надежда на то, что он еще мог быть жив, полностью угасла, — а те, кто наоборот, ненавидел его, укрепившись духом, смело пришли бы снаружи на помощь находящимся внутри и вместе с ними боролись бы за общую свободу. Затем, разделившись на группы и отряды, они поделили между собой охрану ворот и стены.
Однако, существовало одно огромное препятствие к тому, чтобы это чудесное избавление сохраняло для них свою спасительную силу: это был недостаток в жизненно необходимом и отсутствие оружия и метательных снарядов для защиты. Ибо, не подготовившись заранее, они теперь ниоткуда не могли легко доставать необходимое — слишком уж неожиданными обстоятельствами было вызвано их деяние. Однако, когда наступила ночь и все они находились в величайшем смятении и буре помыслов, где-то около полуночи прибыла триера из Галаты и подвезла им к береговой стене хлеб, вино и что позволила приобрести из съестного краткость [отведенного на закупки] времени, а кроме того — обещания и любезные слова касательно любой из обеих их перспектив: либо им, если они захотят там остаться, на следующий день подвезут оружие и боеприпасы; либо, если они от страха захотят уйти оттуда, их примут охотно в галатской крепости и предоставят им там всяческую безопасность. Сказав это, галатийцы отправились восвояси, оставив у сидевших внутри стен благие надежды, которые привели, однако, не к благому концу. Ибо императрица Анна — происшедшее не укрылось от нее, — послав [корабли] преградила доступ и воспрепятствовала подъезду латинских сил, планировавших прибыть тайком на следующий день.
Это привело запертых в стенах людей в отчаяние. Ибо у них не было никакого оборонительного оружия, ни щита, ни лука, ни стрелы, которыми бы они могли защищаться. Кроме того, давно пришедшие в состояние запущенности стены во многих местах обходной галереи и зубцов имели трещины. Так что всю ту ночь они в смутных надеждах провели внутри стен, охраняя ворота и обходя стены. Но на рассвете они увидели, что масса сброда и простонародья собралась на соседний ипподром, чтобы просто поглазеть, но ни в коем случае не сражаться вместе с ними, как они надеялись, — а они-то думали, что раз Апокавк был ненавистен почти всем жителям Византия, то все, избавившись от тирана, которого они так боялись, сразу же придут и устроят бунт против начальников и царей. Итак, когда они увидели теперь нечто совсем другое и что дела пошли не так, как они думали, они повели переговоры о примирении с пришедшими к ним снаружи от императрицы Анны. И, пожалуй, у них бы что-нибудь получилось, если бы этому не помешала зависть демона. Но во времена божественного гнева должно было, как кажется, не остаться ни одного беззакония, на которое люди не решились бы. Это случилось следующим образом.
Жена Апокавка, получив разрешение императрицы Анны, призвала к себе всех газмулов[552] и щедрой раздачей денег убедила их в тот же самый день оставить все триеры, взяв с них все оружие и стрелы, окружить ту дворцовую тюрьму и держать осаду до тех пор, пока, ворвавшись внутрь, не убьют всех боеспособных мужчин: одних — как убийц, других — как сочувствующих убийцам и делящих с ними кров. Вооружив руки грубых и неразумных мужей для таких убийств щедрыми денежными подарками, как мы уже сказали, она к тому же, не скупясь, подала им много чаш вина, чтобы, напившись, они потеряли рассудок и как неистовые вышли бы на человекоубийственную резню.
Когда дело приняло такой оборот, а солнце в своем движении прошло уже зенит, эти люди, ринувшись, окружили весь замок. Они были снаряжены щитами и оружием и имели с собой всяческие дальнобойные метательные снаряды, а также [осадные] орудия, которыми взламывают ворота, сотрясают стены и вырывают камни из фундамента. Одни из них во множестве метали снаружи снаряды, которые подобно іустому облаку обрушились на находившихся внутри и сразу прогнали их от зубцов, поскольку они не имели никакого оружия и защиты или чего бы то ни было, чем отражают наступающего врага; другие, таща стенобитные орудия, приблизились снаружи к стенам, во многих местах пробили их и сорвали с петель ворота. Таким образом, в самое короткое время со многих сторон [башни] открылись многочисленные доступы, и все враги хлынули вовнутрь.
12. Тогда можно было видеть этих несчастных, безжалостно убиваемых и из вчерашних оков посылаемых в Аид, и других мужей — дышащих убийством[553] и с великой и неистовой жестокостью и варварской дерзостью употреблявших мечи для разнообразной и изощренной резни. Эти горемычные, лишенные щитов и оружия и не имевшие никакой возможности избежать угрожающей опасности, частью уже были перебиты, а частью предались бегству, по двое, по трое и группами пробираясь междостениями в примыкающий [ко дворцу] монастырь Новой [церкви][554]. Там они распределили между собой святые иконы вместо всякой другой священной защиты. А некоторые брали в руки находящиеся на святом престоле священные сосуды таинства [евхаристии], думая, что тем самым усовестят оных бесстыдных и неистовых грабителей; другие обнимали божественную трапезу и столбик под ней[555]; иные добровольно полностью обнажались и бросали одежду под ноги, думая наготой смягчить убийственный нрав тех [варваров и расположить их] к состраданию — когда бы они, быть может, устыдились перед наготой общей природы, — и вместе с тем не желая оставлять ни малейшего основания для подозрения, будто они спрятали на себе царские червонцы или имеют что-либо, что стоило бы грабить. Ибо непредвиденные ситуации — мастера порождать разные спонтанные идеи насчет того, как избежать опасности, и отовсюду подступающая неизбежность делается для человека естественным учителем, когда внезапно [представшая перед глазами] смерть заставляет его отчаяться в своей жизни.
Но ничто не могло смягчать безжалостную и зверскую ярость тех человекоубийц: ни слезы жертв, ни их жалкое поведение, ни даже то святое место, куда несчастные прибегли ради своего спасения. Но подобно жертвенным животным на алтаре они все были тогда совершенно бесцеремонно преданы закланию, и потоки их крови окрасили священный пол [церкви]. Святые иконы и утварь, и все наличные сосуды божественного тайнодействия были с радостью и без страха [Божия] побросаны [на землю] и разграблены, а одежду убитых, насквозь пропитанную кровью, эти дерзкие и бесстыдные [убийцы] взяли и возложили на святой престол.
Как бы я мог без слез рассказывать о том, что достойно великого плача и слез — обо всем том, что по-варварски радостно произвело тогда в божественном храме эту достойную всякого сожаления трагедию? Если бы я мог, окунув перо в слезы вместо чернил, яснее написать и рассказать о несчастьях того дня — как все это происходило, — то, полагаю, вскоре заплакали бы горючими слезами все, кто от природы наделен состраданием и [добрым] сердцем. Но так уж это вышло.
Остальная масса — весь тот сброд, что стекся подобно реке — без страха грабила и разворовывала кельи тамошних монахов. Даже двери они повыламывали вместе с косяками и поделили между собой, чтобы отнести в публичные дома в качестве платы за разврат. А те бесстыжие и дышащие убийством мужи, отрубив у некоторых убитых головы и руки, ходили, показывая их и скверну своей злобы, к изумлению и ужасу видевших это, и наполняя все улицы человеческой кровью и плотью.
И хотя содеянное было достойным стенаний и слез и чудовищным зрелищем для этой Царицы городов, однако никто не решался плакать или рыдать о виденном или о тех мертвецах: ни один из друзей, ни один из родственников и ни один из просто соболезновавших сердцем. Ибо соглядатаи ходили рядом, хватали [плакавших] и одетых в [траурные] одежды и избивали их как заговорщиков и противников императрицы Анны, поскольку все содеянное представляло для нее некую радость, несказанное удовольствие и наслаждение, бывшее ей весьма по душе. Поэтому сильный страх сдерживал тех, кто, приходясь убитым родственниками и друзьями, хотел похоронить их согласно человеческим и приличествующим природе законам, и они изо всех сил держались от них подальше, чтобы не случилось так, что, не преуспев в своем намерении, они и сами подвергнутся подобным же бедствиям. Ибо таково, как говорили, было повеление императрицы.
Вместе с этим она приказала, чтобы оставленных без погребения бросать в море на корм птицам и рыбам. Но это не было исполнено, поскольку кое-кто довел до ее сведения народный вопль и происходящее отсюда поношение, а также растущее небезопасное возмущение. Поэтому и некие бого-любцы, отбросив всякий страх, подобрали по одному их тела из монастыря и похоронили. А что происходило сверх этого, о том можно услышать подробнее от других рассказчиков.
Первый сын Апокавка от прежней супруги был в то время наместником Фессалоники. Когда он услышал об убийстве отца, то немедленно решил, что теперь стоит перенести свои симпатии на Кантакузина и что претворение этой идеи в дело пойдет ему на пользу. Поэтому он искал способ, как передать Фессалонику в руки Кантакузина. Итак, — привлекши на свою сторону всю знать Фессалоники, он, в подражание афинянину Писистрату[556], занял фессалоникийский акрополь, чтобы, совершая оттуда как из опорного пункта и головы свои набеги, легко овладеть и всем телом города. Но из этой идеи ничего не получилось. Трагическая судьба его отца — скорее, чем его собственная — явно препятствовала его настоящим удачам. Поэтому, когда спустя два дня было всенародно объявлено [о захвате им власти], все рекой хлынули на акрополь и не прежде ушли оттуда, как осадив акрополь и, по закону войны, захватив всех находившихся внутри. Апокавкова сына и его товарищей предали мечу, а несчастные их головы безжалостно носили по всем площадям города на устрашение всем замышляющим что-либо подобное.
11. Но мы едва не упустили кое-что другое, а именно — касающееся Иоанна Ватаца, который тоже был незнатного рода и разбогател на откупе налогов, быстро переходя с одной [ступени] на другую и все время меняя худшее на лучшее. А недавно, приобретя за большие деньги пост губернатора Фессалоники, он был послан туда императрицей Анной. По прошествии не очень многого времени, прежде чем ему удалось туго набить мошну (тг]ѵ кгрбаіѵоистаѵ 7ir)Qav)[557], как он того хотел, его оттуда выкинули, поскольку Апокавк послал ему преемником своего сына, о котором мы чуть выше рассказали, как народный порыв сделал его жертвой меча.
Итак, этот Ватац, полагая дело для себя позором и исполнившись [по сему случаю] печали, перешел к Кантакузину. Имея опорным пунктом фракийский замок Теристасис[558], он совершал оттуда частые вылазки и был весьма страшен, неся явную погибель тем, против кого он выступал и на кого ополчался, поскольку имел большое войско из Азии, которое в ответ на его просьбу прислал ему из Трои сатрап Сулейман[559], недавно ставший ему зятем по дочери.
Пока Апокавк был жив, Ватац пылал [гневом] и доставлял много скорбей византийцам, относясь к Апокавку враждебно из-за его сына и лишения губернаторства. Когда же Апокавк покинул мир живых, пав жертвой меча, и византийцам понадобился горячий человек с деятельным складом ума, то Ватацу часто стали приходить письма от императрицы Анны с обещаниями великих даров и почестей, если он захочет прийти [к ней] и стать наследником замыслов и направления [Апокав-ка], а также [его] козней [против] Кантакузина. Это приободрило его дух, и он переменил решение. Обстоятельства сложились иначе, подобно костям [на игральном столе], и вот он уже посылает к персам за дополнительным войском и, делая частые набеги, разоряет и жжет города и села, перешедшие к Кантакузину, и легко склоняет держать сторону византийцев тех, кто хотел избежать нависшей угрозы.
Но и он не получил никакой пользы от этих усилий. Ибо Кантакузин, услышав об отступничестве Ватаца и перемене его позиции, как можно скорее послал в крепости всевозможный провиант для людей и скота и при этом сказал, что [Ва-тац] получит отмщение за свои клятвопреступления от Бога, Которым он ложно поклялся. И с тех пор Ватац, идя с персидским войском, встречал на своем пути деревни без жителей и поля без скота, и потому предводительствуемые им персы страдали от голода. Видя это вопреки всем обещаниям и твердым надеждам, варвары разгневались и решили, убив Ватаца, как можно скорее перейти на сторону Кантакузина. А решив это, они тут же и осуществили задуманное. Таким образом, стечение обстоятельств для Кантакузина вместо ужасного и тяжелого оказалось самым что ни на есть благоприятным, и столь многие враги были повержены без труда и, так сказать, сами собой.
1. Король [Стефан][560], вождь трибаллов, не знал сытости, наслаждаясь раздорами ромеев друг против друга и считая это время самым подходящим для [приобретения] преимущества и лучшим подарком судьбы. Поэтому он подходил все ближе и распространялся подобно огню, порабощая на своем пути города и села ромеев, поскольку не было никого, кто бы противостал ему или этим его устремлениям. Ибо византийцам было гораздо предпочтительнее — это они не только думали про себя, но и высказывали вслух — уступить ему все территории до Христополя, чем если бы это досталось во владение Кантакузину. А Кантакузину это хоть и было нежелательно, но он целиком был поглощен гражданской войной и не имел времени защищать [отечество]. Поэтому все, кроме Фессалоники, вплоть до теснин Христополя было им порабощено, и среди прочего великий и чудесный город Серры, доведенный до капитуляции двумя непреоборимыми врагами — голодом и длительной осадой.
С этих пор король стал больше себя самого и, исполнившись превыспренней гордыни — ибо он думал, что в оставшихся у ромеев областях вплоть до Византия никто не может
противостоять его мощи и верховной власти, — провозгласил себя императором ромеев и переменил варварский образ жизни на ромейские обычаи, стал употреблять калиптры и все парадные одежды, приличествующие этой великой власти, и употребляет их даже до сего дня[561]. Он уже и сына своего[562] наделил полнотой власти и поручил ему управлять согласно трибалльским обычаям территорией от Ионического залива и реки Истра до города Скопия, ограниченной великой рекой Аксием[563], текущей откуда-то из внутренних частей страны вниз [к морю]; а себе взял ромейские города и области, начиная оттуда и вплоть до теснин Христополя, чтобы управлять ими, как это принято у ромеев. А все земли, простиравшиеся от этих теснин до Селиврии и Деркоса[564], были уже под властью Кантакузина, за исключением Херсонеса.
Персидские же силы из Азии ежечасно переправлялись через Геллеспонт, как если бы они переходили с одного своего пастбища на другое, днем и ночью совершали частые и зверские набеги на фракийские города, то пользуясь разбойничьей вольницей, то прикидываясь союзниками Кантакузина. Но как бы то ни было, города страдали и у всех ромеев дела шли очень плохо. У несчастных фракийцев не оставалось ни вьючных животных, ни какого-либо скота, ни даже рабочих волов, с помощью которых земледельцы прокладывают в земле борозды, чтобы доставить желудкам ежедневную и необходимую дань. Земля поэтому оставалась незасеянной, совершенно лишенной людей и, говоря вообще, задичавшей, так что императора Кантакузина, когда он пришел во Фракию, довольно сильно мучила нужда в деньгах. Не в меньшей степени она мучила и византийцев, поскольку императрица Анна не умела и не желала ничего предпринимать для управления государством, но, не стесняясь, снимала со святых икон [драгоценные] украшения и частично продавала, а частично отдавала в переплавку. Она делала это под предлогом общественных нужд, но главным образом — ради собственной корысти.
Поступая так, она не отказывалась и от того, чтобы грабить знать и тех, кто казался богаче других. Поэтому и тех, кто прибегал в великое и знаменитое святилище Премудрости Божией, издавна получившее привилегии [предоставления] убежища, — увы! — безжалостно вырывали оттуда и всеми силами бросали в тюрьмы и всяческие, так сказать, темницы забвения; так что несчастные теперь вынужденно — ибо нужда, как говорится, изобретательна — бежали в Галатскую крепость, поскольку обстоятельства сами собой сделали ее неприступной крепостью, неким священным якорем спасения и неприкосновенным прибежищем. Ведь и у эллинов и варваров, у всей земли и моря, у всех моіутцественных государств испокон века были такие примеры сострадания и милосердия. А у нас, христиан — и особенно сейчас, когда мы так нуждаемся в аналогичной поддержке со стороны Бога, — они отвергнуты и отняты!
Мало того, еще как будто порвались какие-то скрепы — и вот, церковные догматы оказались ниспровергнуты, а божественные каноны отцов нарушены и попраны. Поэтому и сама красота храма обезображена и брошена на землю, ибо таким образом Бог и посредством видимых знаков явственно показывает чрезвычайность беззаконий и неким образом предупреждает и угрожает будущим возмездием. И мне кажется, что в этом причина того, что данная беда обошлась без землетрясения и иных природных катастроф.
2. Был уже вечер, небо было ясным, где-то около середины ночи, когда ночная тишина топчет в точиле виноградные гроздья и наполняет очи всех глубоким сном, а петухи готовятся хлопать крыльями и расчехлять свои природные сладкозвучные трубы для ночных песен, и в это время упала одна из четырех возвышающихся в небо апсид [Великой церкви], смотрящая на восход солнца, увлекши за собою и разрушив также и поддерживаемый ею полусферический свод, лежавший на ней. Погибла вся скрытая под ней красота алтаря, погибло благолепие знаменитых святых образов, и все изящество мгновенно угасло, подобно цветку на поле или розе на луіу, когда какая-нибудь нежданная саранча или іусеница внезапно нападает на них. А покрывавшая и украшавшая те священные колонны каменная резьба, побеждавшая соперничающее [с нею] искусство Фидия, полностью осыпалась и разбилась на мелкие камешки.
Всенародные празднества и концерты, а также обычные для этого места словесные поединки и состязания в богословии, длящиеся, бывало, всю ночь или целый день, от ужаса обратились в безгласие. И теперь эта всемирная сцена, рассказывать о которой было приятно для всякого языка, а слышать — сладко для всякого уха, стала невиданным зрелищем и как бы неким одушевленным [надгробным] памятником, возносящим к небу трагическую песнь и у всей земли вызывающим слезы, как бы обратившим кверху уста [своей открытой] крышей и громко жалующимся солнцу и звездам на несправедливость, и она едва не призывает небеса во свидетели, взывая ко Господу словами пророков: Сыновья матери моей боролись против меня (ерахестаѵто ре)[565], избили меня, изранили меня[566][567], и гордыня ненавидящих меня непрестанно поднимается200.
Когда это случилось, и на рассвете прошел слух и распространился по всему городу, поднялся плач и вопль больший, чем тот, что был некогда в древности, когда Навуходоносор Ассириец полностью опустошил Иерусалим, а заодно порушил и лишил славы храм Соломона[568]. Опустели все дома, рынки и театры, и все сообща побежали смотреть на трагическое происшествие; и не было ни одного человека, для которого было бы важнее что-либо другое, что могло бы отвлечь его от этого.
Итак, все стояли вокруг и оплакивали [случившееся несчастье], как и следовало, а затем, поникнув головой, стали выносить обломки; и не было ни одного, кто бы не принимал в этом участия: богатый тут не различался от бедных, знатный — от незнатных, раб — от господина, а дворянин — от ремесленников. Но произволение всех слилось во единый порыв ревности. А усердие женщин к работе значительно превосходило усердие мужчин. Поскольку их пол более подвержен слезам, то они окропляли эти кирпичи и камни большим количеством слез, а затем брали их на плечи, вовсе не заботясь о своих великолепных платьях, рвавшихся и наполнявшихся пылью от смешанного из многих элементов материала и от постоянных и беспорядочных столкновений друг с другом. Кто-нибудь мог бы сказать, что и сам переносимый материал испускает источники слез: такими потоками лились тогда там слезы всех женщин — что знатных, что простых, — и с такими сильными рыданиями смешивалось их рвение и усердие [столь великое], что никакая передышка не могла прервать их непрерывное движение на протяжении примерно целых тридцати суток.
Многие, кстати, говорили, что если бы не подпорные стенки, щедро понастроенные в прежние времена императором Андроником [старшим] с восточной стороны, то обрушение было бы во много раз большим и непоправимым. Такой вот оборот приняли события, а среди всего этого и лето подошло к концу.
Никакой передышки от бедствий не было и не ожидалось, но они постоянно наваливались одно за другим, возрастали и усиливались, делаясь все хуже. Ибо и земля оставалась абсолютно незасеянной и невозделанной; и сильный недостаток необходимых [продуктов] развивался в результате набегов то одних, то других врагов; а вместе с тем ниоткуда не было никаких денежных поступлений — ни для бедняков, какое бы занятие они для себя ни придумали, ни для начальствующих, поскольку им неоткуда было собирать подати. И можно было видеть, как пустеют города и одни [их жители] перебираются на чужбину, а другие остаются в отчаянии.
Некогда и лакедемоняне запретили женщинам носить золотые украшения, и занимавшие в древности высокое положение в Риме: и те, и другие — в результате публичного голосования и непоколебимого решения народа. Одни [это сделали] из-за понесенного от фиванцев поражения при Левктрах, когда едва не весь цвет спартанской армии уничтожил знаменитый Эпаминонд[569], бывший тогда беотархом[570]; другие — из-за Ганнибала Карфагенянина, когда тот на равнине Канузия при реке Ауфид[571] ко многим своим триумфам над римлянами присовокупил и этот последний и, окружив десятитысячное войско римлян, победил его, так что бурный поток той реки окрасился от обилия крови, и казалось, будто источники в ее верховьях производят [одну лишь] кровь, без воды.
Ныне же, словно подчиняясь некоему самопровозглашенному декрету, распространившемуся по всем городам ромеев, никто — ни мужчина, ни женщина — не носил светлой одежды, но все заодно предпочли одеваться в черное: одни — по причине бывшей прежде [личной] скорби; другие — из-за общественных и государственных бедствий и страданий своих соплеменников. Ибо дела у ромеев шли так, что это не походило на государство и гражданское общество, но они были словно некие бледные тени страждущих[572], едва не кричащие друг другу издали о сжигающей их душу изнутри лихорадке, которую не перестает в изобилии доставлять каждому нынешняя несчастная судьба ромеев. Между тем Бог прилагал к общественным и частным делам ромеев целительное наказание, подобно тем из врачей, которые применяют не самое острое и эффективное прижигание, а более мягкое и требующее большего времени для излечения. Однако большинству, не понимающему божественных и домостроительных методов Промысла, когда он хочет дать время на покаяние чрезмерно согрешающим, это казалось еще более тягостным, чем первое.
Ибо людям гораздо легче разрушать свои дома, чем строить; а у Бога, являющегося человеколюбцем, созидание и устроение творений осуществляется мгновенно и быстрее, чем [произносится] слово, а разрушение, по большей части, совершается медленнее, в течение долгого времени и весьма постепенно. Этим Он почти открыто показывает, что первое вполне соответствует Его воле, а второе — и так, и этак, так что нежелательное…[573], и что течение времени является для Него лучшим советчиком и соратником в деле исправления.
3. Принимая это во внимание, и сам я не могу ни императора Кантакузина осуждать за его вялость в военных делах и наивность в отношении настоящих обстоятельств, ни винить [в случившемся] зависть и бесконечную злобу [императрицы] Анны и ее непримиримую вражду, но [склонен возлагать ответственность за это на] таинственные пути Провидения, которое прекрасно управляет всем и за совершенные в одно время прегрешения щедро воздает в другое, подражая законам земледелия, которое также в одно время совершает сеяние семян в землю, а в другое пожинает плоды.
Поэтому-то, дойдя до этого места своего рассказа, я без всякой неприязни хочу также упомянуть об одном из писем Кантакузина, о которых я молчал до сих пор — хотя он беспрерывно во множестве посылал их византийцам — потому, что они содержат в себе много упадничества и мало утешения, хотя он имел возможность, приободрившись, как это скорее подобало бы полководцу, воевать отважнее и получить лучший исход борьбы, а не тратить зря время и напрасно губить себя самого, а также и ромейское государство — чего вовсе не должно было бы быть! — так что теперь оно, упав на колени, уже не имеет никакой надежды легко [подняться и снова] встать на привычных основаниях. Ибо он мог бы, если бы захотел, брать за образец для подражания прежние деяния [узурпаторов] — то есть Алексея Комнина и его предшественников, чья стремительность без труда лишила византийцев возможности надлежащим образом отслеживать замыслы противника и быстроту его нападения[574]. И есть также тысячи других примеров соплеменников и иноплеменников, которые в разные времена попадали в разные — похожие и еще худшие — ситуации, мучительные и труднопреодолимые.
Но после того, как мы направили ладью таких словес к тайным безднам Промысла, исполним теперь обещание и приведем одно из многих писем Кантакузина византийцам, опустив большинство длиннот по причине тяжеловесности, и одновременно кое-где немного подправив некрасивые выражения, чтобы у тех, кто будет слушать, осталось благоприятное впечатление, а кое-где оставив как есть, ради более верной передачи истинного смысла сказанного.
«Святейший владыка патриарх, — пишет он, — ты знаешь, какую дружбу и почтение я оказывал тебе и твоим родственникам, какое старание прилагал, чтобы возвести тебя на высоту патриаршества, тогда как никто из епископов или священников вообще не вспомнил про тебя на патриарших выборах, и даже когда я выдвинул, наконец, твое имя, они не сочли это предложение бесспорным, по причине твоей полной в то время безвестности. Однако ты знаешь, какие труды мы тогда понесли ради твоей чести, когда едва не все противостояли нам и называли это наше старание тираническим. Далее, ты знаешь и то, сколько, после того как это произошло, ты претерпел неприятностей от Апокавка, шептавшего в царские уши и часто уговаривавшего лишить тебя кафедры. Разрушителем всех этих [козней] был я, осадным машинам противопоставляя осадные машины, гелиполам — гелиполы, и сделавшись для тебя крепкой башней и непоколебимым основанием.
Итак, подобало и тебе воздать мне тем же, а ты вместо этого лишь добавил мне еще больше неприятностей. Так
предшественников», то, как замечает ван Дитен, «каких другие быстрых узурпаторов прежних времен Григора еще имеет в виду, можно только догадываться: быть может, Василия I, Никифора I, Ираклия?» (Dieten, Bd. 3, S. 351, Anm. 388).
что теперь тебе нужно молить Бога, чтобы Он не оказался для тебя таким же судией. Если бы ты, прежде попытавшись убедить меня в том, что считал полезным, нашел бы нетерпимым и не поддающимся убеждению, то, пожалуй, эта твоя злобная интрига против меня имела бы под собой некий повод. Теперь же, я полагаю, у тебя нет никакого благовидного предлога, который ты бы мог привести в оправдание таких действий. Ибо, раз и навсегда полностью отказавшись от любого соглашения со мной безо всякой на то причины, ты вовсе не подумал об ответственности за проистекающие из этого для ромейского государства неприятности. Если же, узнав на опыте результат [такого своего поведения] и постоянно имея перед глазами [происходящие от этого] беды, ты, пусть и запоздало, устремишь свой взор к блаіу мира, то спасешь остаток ромеев[575], спасешь также себя самого и молодого императора с его матерью императрицей Анной. А если ты и дальше захочешь упорствовать в том же самом, то мы не желаем стать добровольными предателями собственной судьбы и жизни, и тебя ждет бесполезное раскаяние, когда ты будешь постыжен и подвергнешься великим опасностям вместе с теми, кто тебе такое советует.
Клянусь тебе Святой и Живоначальной Троицей, Единым Богом, что ни при жизни покойного императора [Андроника III], ни по его смерти я не собирался и не замышлял предпринимать ничего, что было бы не по его воле — я имею в виду относящееся к делам имперского правления, — и также ничего против его супруги, ни против юного императора [Иоанна V], их сына. Также и царские почести, которые мне оказывали по смерти императора, когда [воины] при [торжественных] встречах спешивались, были не по моему желанию, но по их собственному порыву. Я все всегда делал, причем за свой счет, что требовалось для сохранения
их жизни, и был для них оплотом безопасности. Так что, полагаю, божественное правосудие не будет до конца бездействовать, когда такая несправедливость обрушена вами на меня и находящихся со мной, когда пролито столько крови, когда благодаря вашей злобе столько произошло и происходит вторжений варваров, когда столько пленников угоняется день и ночь, — но совершит скорое и достойное отмщение и вам, как и другим, которых, при моем бездействии, Бог на ваших глазах предал в жертву мечу, дабы вы научились на чужих несчастьях.
Если же вы из-за меня питаете в душе такое озверение против всех вообще христиан и сердце ваше жестче всякого железа, а всякая жалость и сострадание раз и навсегда покинули вашу утробу, то да будет мне свидетелем, во-первых, всевидящее и недремлющее око Божие и, во-вторых, поддерживающий жизнь всего на земле светильник солнца, что себя я целиком и полностью оправдал, и больше мне не требуется никаких слов. Итак, я со всем произволением душевным прикасаюсь к твоим коленям (сштораі тооѵ ctgjv yovttTGJv)[576] и заклинаю тебя Создателем всего: да не будет того, чтобы ты, поколебавшись, предал мое письмо водам Леты и сокрыл его в глубинах безвестности. Но сообщи о нем друзьям и родственникам, сообщи благоразумным мужам, да будет одно из двух: либо ты послушаешь советующих тебе полезное, либо они будут свидетелями происходящего и его последствий».
Итак, собственноручно написав красными чернилами длинное письмо и своими просьбами показав мелочность характера, чтобы посредством края улучить середину (îva тф
216
ctKQoo xoû цестои хихп)[577], он закончил речь где-то на этом месте. Мы же, извлекши из письма самое важное, предложили здесь приличествующее случаю свидетельство.
4. Патриарх же, услышав это, не стал теперь выказывать такую же гордость, как по поводу раньше посланных писем. Волны времени побудили его обратиться к более благоразумному расположению духа, и он ответил следующим образом.
«Пожалуй, нас обоих, Кантакузина и меня, можно справедливо упрекнуть в том, что мы [слишком] по-человечески отнеслись к настоящему делу и не хотели думать ни о чем более высоком — то есть, что без помощи высшего Промысла любое человеческое усилие напрасно. Поэтому теперь, когда уже сложно исправлять ошибки, мы после долгого и горького опыта начинаем наконец учиться должному.
Он, упомянув императора Михаила [VIII] Палеолога, упрекнул его за несправедливость к сыну умершего императора [Феодора Ласкариса][578] и тиранический захват императорской власти и сам захотел лучшим, чем тот, образом подойти к подобному предприятию: сам он планировал вероломно и под некими надуманными и ложными предлогами захватить императорскую власть, а сына покойного императора [Андроника III] заполучить в зятья, дабы тот [потом] унаследовал царство, — дело, должно быть, более справедливое, гуманное и вполне безупречное.
Но поскольку это, по-видимому, было не по воле Божией, то случилось и мне обратиться умом к скользким помыслам и стать сильным противником этих его планов, памятуя о мягкотелости тогдашнего патриарха, Арсения220, из-за которой, как мне думалось, произошли различные страшные клятвопреступления и беззаконие еще больше распространилось, в результате чего сильно воспылал гнев Божий и ромеев постигли величайшие бедствия, продолжительные несчастья восстали против нашего государства и лютые бури, вплоть до сего дня. Ибо я думал, что если бы Арсений, имея живую душу, противостал тогда планам и действиям Палеолога, направленным на царствование, то вряд ли столько ужасных бед излилось бы на ромеев.
Вот почему, желая в нынешних обстоятельствах применить надлежавшую тогда, но отнюдь не осуществленную терапию и питая исполненные гордости и высокомерия помыслы, я со всей готовностью ринулся в битву против Кантакузина, имея якобы бесспорные поводы, побуждавшие меня к тому — среди прочего и то, что он внезапно переменил свой нрав на надменный и, подписывая свои письма, стал опускать обычное «[Ваших Величеств покорный] слуга», [тем самым] прямо отнимая у императрицы Анны и ее сына главенствующую власть.
Поэтому мы оба не сделали ничего другого, кроме как полностью извели всю силу ромеев, и если еще оставались у государства какие зачатки благих надежд, то мы разрушили их до самых оснований. Ибо тем, кто_по безрассудству ставит все в зависимость от человеческих замыслов, вполне естественно подвергаться таким бедствиям, не говоря уж о том, что это весьма соответствует и намерению Бога, явно
обуздывающего самоуверенность человеческих помыслов и самим течением событий подающего очевидный урок последующим поколениям. Так что с нами произошло прямо по той пословице, гласящей, что «верблюдица, возжелавшая рогов, потеряла и уши»[579]. Ибо и мы, возжелав славы и лучшей доли, и думая оба, что сейчас время расширять пределы ромеев, лишились и тех границ, что имели, из богатых сделались бедными и из славных — бесславными.
Итак, что нам ради общего блага подобало думать и делать прежде, чем пострадаем, то и с запозданием, после того как пострадали, стоит думать и делать, дабы не оказаться хуже тех рыбаков [из пословицы][580], которые, после того как были ужалены, пришли к пониманию того, что нужно было делать».
Так подумав и сказав, патриарх с самыми убедительными словами подошел к императрице Анне и попытался добиться ее согласия. Он говорил, что лучше добровольно помириться с Кантакузином и добиться лучшей участи, прежде чем они вопреки своей воле будут лишены всего и без слез не смогут сохранить даже самого малого.
Императрица была этим очень раздосадована, называла советчика коварным предателем и изо всех сил гнала этого человека прочь с глаз своих. Это стало началом скандалов [между ними] и первым случаем, когда императрица оказалась настроена против патриарха.
Ибо, с тех пор как ею целиком завладела страсть ревности, которую она питала против императрицы Ирины и императора Кантакузина, она не терпела и краем уха слышать хоть слово о примирении с ними. Но ее горячим желанием и странным удовольствием было все время говорить о них всевозможные гадости и грязные сплетни или слушать, как их говорят другие. Это вскоре сделало для всех явным и очевидным корень злобы, из которого и произрос повод для гражданской войны и который до конца продолжал изнурять и іубить ромейское государство. Это было, как мы неоднократно говорили выше, ревнивое и злобное умонастроение императрицы Анны, в жертву которому она открыто приносила благополучие ромеев и из-за которого стала предательницей всего государства.
Однако, думаю, стоит осуждать не столько ее, не смогшую посмотреть на вещи критически и ясно различить между добром и злом — ибо она была женщиной, с юности воспитанной в чужом образе жизни и к тому же абсолютно не способной протрезветь от страсти ревности, — сколько патриарха и весь синклит, и столь многочисленных советников, которые, словно невольники, повиновались этому безрассудному произволу и так рискованно играли в кости [с судьбой], добровольно, сами того не замечая, бросались в одну и ту же опасность и становились друг для друга причиной общего несчастья и катастрофы.
Но таково уж было положение, и повод для скандалов императрицы Анны против патриарха взял начало от этого, как пламя, вспыхнувшее из искры и взметнувшееся до неба.
5. А Кантакузин, отчаявшись заключить мир с ними, направил свои мысли и действия в другое русло. Первым делом он поспешил взять на условиях капитуляции Силиврию, где и построил прекрасно укрепленную [крепостную] башню, чтобы обеспечить безопасность акрополя. Затем, отправившись в Орестиаду и собрав епископов Фракии и тех бежавших из Византия, что были с ним, он возложил себе на голову царский венец[581] (ßaaiAiKT)v таіѵіаѵ)[582], по издавна утвердившемуся у императоров обычаю, каковому торжественному событию послужил патриарх Иерусалимский [Лазарь][583]. Ибо и ему слу-
Однако древнегреческие словари не дают таких значений для слова таIVіа, но переводят его как «лента», «повязка». Тем не менее, можно проследить, как уже в византийские времена таіѵіа постепенно приобретает такое значение. Комментируя древних авторов, порой употребляющих глагол таіѵюо) (перевязывать или украшать лентой) в специфическом значении, византийские лексикографы и филологи отмечают, что его надо понимать как сттефаѵосо (увенчивать, украшать венком), и дают этому разные объяснения. Так, например, неизвестный автор схолий к Аристофану пишет: «[Слово] таіѵюбсгѲаі (употреблено] вместо атефаѵобаѲаі, ибо лента (таіѵіа) — это перевязь венка (фарра сттефа-ѵои)» (Scholia In Aristophanem, 393, 1–2 (TLG 5014 012)). Постепенно это значение переходит и на существительное: «Следует заметить, — пишет архиепископ Фессалоникийский Евстафий, — что хотя таіѵіа и не в собственном смысле слова венец, ибо [это слово] означает некую повязку (фасжіа), однако, поскольку и она иногда увенчивает, то не без некоторого резону трактуется многими как «венец»» (Eustathii archiepiscopi Thessalonicensis Commentera ad Homeri Iliadem pertinentes, vol. 1–4, ed. M. van der Valk (Leiden, 1979), vol. 3, p. 876 (TLG 4083 00)). В составленном в XI в. Словаре к творениям Григория Назианзина читаем: «Таіѵіа — головная повязка (6их6 г|ра) из ткани, возлагаемая вместо венца» («Lexicon in orationes Gregorii Nazianzeni (= Aé£eiç ёк той ѲеоЛоуои) (e cod. Barocdano 50)», ed. J. Sajdak, b: Lexica Graeca minora, ed. K. Latte & H. Erbse (Hildesheim, 1965), p. 186.19 (TLG 4303 001). A в составленном в XII в. и приписываемом Зо-наре словаре уже просто говорится: «’'Етаѵіохгеѵ [употребляется] вместо ёотефаѵахтеѵ, ибо таіѵіа это атёфаѵод» (Iohannis Zonarae Lexicon ex tribus codicibus manuscriptis, vol. 1–2, ed. J. A. H. Tittmann (Leipzig, 1808; repr. Amsterdam, 1967), vol. 1, p. 893 (TLG 3136 001)).
225 В то время на престол Иерусалимской церкви претендовали два патриарха: Лазарь и Герасим. Лазарь был избран около 1334 г., но в Константинополь за утверждением поехал только в 1340–1341 г. (согласно фирманам мамлюкских султанов Египта, под властью которых в те времена находился Иерусалим, избрание вступало в законную силу лишь с утверждением кандидата византийским императором). Вскоре іуда же прибыл и другой претендент, Герасим, обвинивший Лазаря в неких канонических нарушениях. Начавшаяся вскоре гражданская война и переход Лазаря на сторону Кантакузина, привели к тому, что в 1342 г. патриарх Иоанн Калека официально низложил Лазаря и вместо него возвел на престол Герасима, который вскоре отправился в Иерусалим, тогда как Лазарь оставался при Кантакузине. Примечательно, что Гри-гора признаёт здесь Иерусалимским патриархом Лазаря, несмотря на чилось в то время быть там вместе с прочими беженцами из Византия. Затем [Кантакузин] предпринял еще большие усилия, чтобы с помощью различных интриг взять Византий.
Поэтому и сатрапа Вифинии Гиркана (Tqkocvôç)[584][585] — видя, что тот поддается на великие дары и посулы императрицы Анны, и одновременно сознавая, что он может полностью погубить все задуманное им против византийцев предприятие, будучи ближайшим соседом и уже превзойдя силой других персидских сатрапов — он счел необходимым сделать своим зятем через брак со своей дочерью Марией[586], которого тот давно и страстно желал, так что даже угрожал подвергнуть [Кан-такузина] крайним опасностям, если не получит любимой. Это было, конечно, ненормально, что живущий где-то далеко пожилой мужчина, да к тому же варвар, просто понаслышке влюбился в очень молодую и красивую девушку из благородной семьи. А когда он увидел, что Кантакузин состязается в гонке, где ставкой является жизнь, то счел это подходящим моментом, чтобы сильнее настаивать на своем. То маня его надеждами на союзничество, то пугая угрозами — ибо он достиг большого богатства и великолепия, обладал огромной властью в Азии и был весьма силен, располагая множеством оружия и персидских войск, — он был недалек от осуществления своего горячего желания и потому немедленно расторг свои договоренности с императрицей Анной. И с этих пор Кантакузин стал страшен и непобедим.
Императрица Анна была огорчена случившимся и, разочаровавшись в своих надеждах [на помощь] с этой стороны, обратилась к другим. Спешно послав щедрые подарки сатрапам в Филадельфию, она собрала [войско из] карийцев лидийцев, ионийцев и всех отборных персидских конников оттуда. Между тем и весна [1346 года] подошла к концу.
Вскоре после летнего солнцеворота это персидское войско, числом около шести тысяч, переправилось через Геллеспонт и все на своем пути оттуда и до Византия обратило в мизийскую добычу228, не разбирая, что под чьей властью, но во всем подряд видя лишь возможность наживы. Когда же они, придя под стены Византия с превосходящим всякое число множеством пленников и добычи, разбили там лагерь, то удостоились от императрицы Анны самого радушного приема и дружелюбного отношения. Она знать не хотела ничего из содеянного ими и не имела ни малейшего сочувствия к великому страданию и общему воплю пленников, поднимавшемуся до самых небесных сфер, поражавшему слух почти всех византийцев и вынуждавшему все глаза испускать потоки слез, особенно когда варвары приводили их іуртом, связанных цепями за шею друг с другом, к городским воротам на продажу и наносили им частые удары кнутом, раня до крови. Она же при этом оставалась совершенно бесчувственной и как будто наслаждалась происходящим. Я думаю, это потому, что она, будучи чужестранкой и к тому же от природы имея жесткий характер, равно ненавидела всех ромеев и шла против [людей] решительно всякой судьбы.
А поскольку, когда персы попросили ромейских воинов, которые бы отвели их к противнику и были бы их вождями в пути и в битве, возникло сильное затруднение и дефицит, так как наличных военных казалось недостаточно даже для охраны Византия, то они перевернули [вверх дном] и опустошили все предместья Византия до самой Силиврии. Там они
заключили мирные соглашения с Кантакузином, получили от него, как полагается, подарки и затем вернулись домой, не сделав ничего из того, ради чего их звали, но ровно противоположное. Вот как обстояли дела.
А прежде [начала] этого года[587], при самом восходе Ориона, на небе начала показываться мечевидная комета (Ніфіад), сначала в районе головы Большой Медведецы, а затем, продвигаясь оттуда изо дня в день по Зодиаку, она достигла конца Льва, где в то время и Солнцу случилось проходить свой путь, и там распалась. И это тоже казалось далеко не самым добрым предзнаменованием для государства ромеев.
6. Тем латинянам, которые, как мы уже говорили, были самым тираническим образом изгнаны из Генуи новым дожем Тузом, поскольку богатством и славой они отличались от многих, казалось бесчестным и неблагородным в течение долгого времени вести бродячую жизнь без своего города и домашнего очага. Поэтому, снарядив около тридцати триер, они внезапно приплыли на остров Хиос, что стало полной неожиданностью для хиосцев. Иначе они бы больше запасли всего необходимого и их было бы трудно или даже вовсе невозможно одолеть. Это очевидно: ведь пока наличного запаса хватало у них для отражения голода, они оказывали врагам самое отважное сопротивление и, часто предпринимая вылазки из ворот [крепости], ранили и убили многих латинян.
Однако, поскольку осада с суши и моря затянулась и всякий подвоз провианта извне и всякая помощь оружием были поэтому отрезаны, а все жизненно необходимое подходило к концу, подкрадывающийся голод порабощал их души и одновременно истощал тела, бичуя их и доводя до полной беспомощности. Поэтому хиосцы, отчаявшись, сдались и капитулировали перед врагом. Жертвами той же беды стали и фокейцы, живущие на Ионийском побережье, когда враги приплыли туда фазу по взятии Хиоса. Между тем закончилось лето.
С наступлением осени Факеолат[588], снарядив императорские триеры, отплыл [из Византия] — якобы для того чтобы отомстить за хиосцев. Это был один из очень богатых, но не знатных людей, как прежде Апокавк. Однако он был энергичным и хорошо умел справляться с самыми различными делами.
Итак, когда он, проплывая пролив, ведущий в Эгейское море[589], и натолкнувшись при этом на идущую навстречу вражескую триеру и одновременно на огромное грузовое судно [своих] единоплеменников, качавшееся на якоре перед гаванью Тенедоса[590], схватился за оружие, бросился в бой и захватил оба [корабля], убив в морском сражении много врагов, однако потеряв и некоторое количество своих людей, то жители Галаты, сочтя это бесчестием и ущербом для себя самих, тотчас же пресекли снабжение Византия продовольствием оттуда, зная, что византийцам больше неоткуда было приобретать эти товары и что от них зависело, жить ли тем хорошо, или подвергнутся опасности умереть с голоду. Более того, они угрожали причинить им и другие страшные бедствия. Не будучи в силах выдерживать их жестокость, византийцы обещали вернуть им корабли и возместить весь ущерб, который они потерпели, лишившись товаров в ходе или после морской битвы. На этих условиях были заключены мирные соглашения.
Однако Факеолат был крайне напуган и весьма терзался сильными страхами, поскольку латиняне часто высказывали в его адрес самые жуткие угрозы. Поэтому он был вынужден окружать себя вооруженной охраной всякий раз, когда бы ни захотел выйти из дома и куда бы ни держал путь. Такой оборот получили дела, и среди всего этого закончилась осень.
7. А императрице было все никак не успокоиться от гнева, и даже долгое время не могло сколько-нибудь ослабить или угасить это пламя, которое разжег в ее душе совет патриарха, увещавшего ее и пытавшегося убедить, как немногим выше было сказано, договориться с Кантакузином и заключить с ним прочный мир, прежде чем государство ромеев придет к полной погибели, «потому что он довольно усиливается, а мы постепенно уступаем, становимся все слабее и рискуем вообще уйти в небытие». Вот почему в душе императрицы один за другим рождались планы, всякий раз новые, насчет того, как и каким образом удобно свергнуть патриарха с его престола. И она не могла найти ничего более целесообразного, чем приблизить к себе последователей Паламы и сколь можно сильнее вооружить их против него, поскольку они уже давно лелеяли в душе сильное желание навредить ему [в отместку] за отмену Томоса[591].
С тех пор как ей случилось в течение длительного времени держать Паламу в одной из внутренних тюрем дворца под стражей — как я думаю, из-за его дружбы с Кантакузином; а как явствует из посланного ею и ее сыном и снабженного императорской печатью письма монашествующим на Афонской горе мужам, из-за догматических новшеств, привнеся которые в Божию церковь, он наполнил ее сильным смущением и волнением, — она явно переменила свое мнение на полностью противоположное и стала использовать его в качестве помощника против патриарха. Теперь она даровала ему все свое благоволение, утверждая его мнение насчет догматов, и была явно ведома его советами, подобно парусу корабля, когда на него вдруг обрушится сильный и бурный ветер, налетевший откуда-то с крайнего севера.
Поэтому, как если бы уже городские ворота были очевидным образом открыты врагам, волны [новых] догматов и законов беспрепятственно хлынули вовнутрь, привнесение нового учения снова пользовалось полной свободой и беспокойство распространялось по всему городу, в то время как епископы, пресвитеры и те, в чьем уме мудрость прочертила глубокую борозду, противоречили [ему]. От этого возникали частые битвы и споры одних против других, и зло горделиво подняло голову на огромную высоту.
При таком положении дел императрица была в сомнении по поводу моего молчания и пыталась вызнать мое мнение. Против моей воли она снова позвала меня стать судьей и как бы неким экспертом в их с патриархом спорах насчет Паламы. Она имела в виду одно из двух: если я окажусь единомышленным с нею против патриарха, то сподоблюсь ее милости и буду пользоваться ее великодушным
229
царским расположением; а если не так, то она теперь возобновит свой утихший уже со временем гаев из-за того галата[592], который она, возведя когда-то словно алтарь, хранила в тайниках своей души, и разом предпримет в отношении меня все самые жесткие меры.
Итак, когда я пришел и сел, она приветствовала меня и поначалу говорила со мной самым любезным тоном, предлагая новопровозглашенные учения (ксиѵофіоѵіад) Паламы. А когда обнаружила, что я не поддаюсь на убеждения, но твердо держусь определений и законов отцов, а также всех письменно преданных соборных постановлений и вместе с тем привожу слова божественного Павла, говорящего, что если кто-либо будет благовествоватъ нечто выходящее за рамки его учения, да будет анафема, хотя бы он был и ангелом с неба[593], ибо невозможно для нас предпочесть Боіу что-либо иное — ведь это было бы подобно тому, как если бы кто левой рукой хотел отсечь себе правую, — но [мы должны] все отбрасывать и взирать только на Него, тогда она смотрела на меня уже свирепо и держала в себе сильный гаев, тем более что сидящие рядом поддакивали ей и сильно аплодировали. Поэтому недобро она отослала меня, суровым напутствовав словом[594], потребовав от меня в кратчайший срок письменно изложить мое мнение, чтобы ее единомышленники смогли возражать более обосновано.
Именно это, пожалуй, и подвигло мой язык к необходимости возражать, когда я по временам поощрял приходивших ко мне мужественно стоять на основаниях переданного [нам отцами] православия и ни на йоту не отступать перед распространяющимся теперь новым учением, помня о евангельских и апостольских увещаниях и о том, что говорил великий в богословии Григорий, оказавшись в похожей церковной ситуации. «Мы, — говорит он, — тщательно извлекающие точный
духовный смысл [из всего], вплоть до малейшей черточки и значка [в тексте Писания], никогда не согласимся [думать], — ибо это неблагочестиво, — будто и самые малозначительные деяния просто так тщательно запечатлены писавшими и сохранились в памяти даже до настоящего времени; но [полагаем, что все это написано для того] чтобы служить нам напоминаниями и уроками, как смотреть на подобные вещи, если нам когда-нибудь случится оказаться в сходных обстоятельствах, чтобы мы, следуя этим примерам, как неким правилам и образцам, одного избегали, а другое избирали»2*7. И также о том, что подобным же образом говорит Василий Великий в своем «Слове о вере», убеждая «избегать тех имен и слов, которые не написаны дословно в Священном Писании, хотя бы они сохраняли тот же смысл, который содержит Писание»[595][596].
Но как не очень-то легко, мне кажется, сделать правильное суждение без ошибок, если кто захочет, спокойно сидя в тихой гавани, исследовать труды терпящих в открытом море невзгоды от волн и диких ветров, или летнею порою судить о характере и степени тяжести зимних холодов, так и не имеющему опыта такой борьбы [легко ошибиться], если он из своего состояния покоя судит о тех, кто подвизается в долгой борьбе за истину. Его язык [всегда] наготове порицать за то, что кто-то [другой] не убедил [своих оппонентов] словом и делом и не добился полной победы, потому что он соразмеряет результат слов и дел с настоящим состоянием покоя, а не с тогдашней бурей, как следовало бы, и не может понять, что время борьбы и время отдыха подчиняются не одним и тем же правилам и несут не одинаковые возможности, [и различаются между собой] как зима и лето, и как [тихая] гавань и морской шторм. Ибо всем, я надеюсь, понятно, что с окончанием времени публичных состязаний прекращается и точное свидетельство об их последовательности, и подобающее справедливое суждение о предметах. А он, как мне кажется, лишает венца также и прежних свидетелей [= мучеников] истины, поскольку они, пройдя до конца все поприще истины, тем не менее, не убедили тиранов, а не убедив — не сняли с них головы и не лишили их силой настоящей жизни. А коль так, то и меня несправедливо считать заслуживающим порицания за то, что я, говоря хорошо, отнюдь не смог повлиять на противоположное мнение императрицы, но, скорее, справедливо будет упрекать ее за то, что она меня, хорошо говорившего, нисколько не послушала. Ибо слов [своих] господин я, а действий — владычествующая длань. И выше всякого порицания ставит меня тот факт, что [это произошло] не по моему желанию и вопреки моему стремлению, направленному на все самое лучшее. Ибо слово мира учит не с кулаками бросаться на врагов истины, а идти к ним навстречу с кротостью и нежными, словно объятия, речами.
Так что я заслуживаю не укора, а, скорее, удивления, поскольку, несмотря на то что молчанием я мог бы легко приобрести царскую благосклонность, сулившую мне множество приятностей, у меня не было даже мысленных колебаний и я пребыл всецело в рамках привычного порядка, сохранив непоколебимой разумность души. Ибо я решил, что нужно не столько человекам угождать[597], сколько надзирающему за невидимым Боіу. Ведь [люди] становящиеся свидетелями лишь явно содеянного могут иногда и ошибаться, когда кто-либо плоды злобы облекает в форму и вид добродетели. А Бог исследует самые предшествующие деяниям сердечные движения и судит самые начала помыслов, где форма и вид добродетели не может скрыть ростки порока, если последние захотят там появиться[598].
При таком положении дел мне оставалось только сидеть дома, день и ночь ожидая, когда меня приговорят к ссылке. И, пожалуй, замышленное [императрицей] против меня было бы приведено в действие, если бы Кантакузину не случилось тем временем взять Византий, о чем я теперь расскажу подробнее.
8. Поскольку, как мы уже раньше говорили, Факеолату было позволено иметь вооруженную охрану, так как он опасался самоуправства латинян по причине бывшего прежде скандала, то явились к нему некие [люди], которым тайно приходили письма от Кантакузина с просьбами придумать какой-нибудь способ, могущий облегчить ему вход в Византий, сопровождавшиеся щедрыми обещаниями денег и почестей. Итак, эти люди пришли к нему и привлекли его на свою сторону, открыв ему свои планы, а он пообещал всеми силами и со всем усердием помогать им.
И вот, в придачу к первому отряду, он набрал и другой, еще больший — ибо имел право, еще раньше получив на это разрешение от императрицы под вышеупомянутым предлогом [вражды против него] латинян, набирать столько стражи, сколько может себе позволить, — и целиком отдался этому делу. Его единомышленники добровольно уступили ему заботы военачальника и полководца, и он [получив эту власть] решил не тратить усилий на то, что требовало много времени, но устремиться к самой сути дела и в кратчайшее время использовать все доступные возможности, поставив на кон все, тем более что теперь в городе ощущалась уже явная нехватка вооруженной силы, могущей с ним соперничать.
Итак, он излагает Кантакузину, находившемуся не очень далеко от Византия, весь план предприятия и велит ему поскорее прийти с немногими отборными конниками, дабы противник не заметил их действий, и в условленный вечер тихо залечь в засаду вблизи городских стен, ожидая, пока ворота не будут взломаны изнутри.
А едва началась первая стража ночи[599], в час, когда большинство людей гасит вечерние светильники и отдается во власть сна, а улицы пусты от всякого скопления народа, он призвал своих единомышленников из числа византийских всадников, а также ближайших своих родственников и кроме того этот отряд пехоты, который, как мы говорили, был у него в качестве личной охраны и стражи, и со всеми ними, достигавшими численности более ста человек, пошел к воротам, называемым Золотыми, и разбил их, а затем, начав оттуда, подобным же образом отворил и все [остальные ворота], дойдя почти до дворца.
Также и император [Кантакузин], оказавшись со своими гоплитами внутри городских стен — при том что Промысел сохранил его вхождение [в столицу] абсолютно незапятнанным единоплеменной кровью, — тихо и с подобающим порядком подошел к воротам дворца, когда утренняя заря уже воссияла. И поскольку он нашел их запертыми и вместе с тем заметил на стенах стражу и боевые орудия, то неспешно отступил оттуда и сходу решил, что теперь стоит, вместо всякого другого лагеря, занять высокие дома прямо напротив дворца и поразмыслить, что следует делать дальше. Это было третьего февраля 6855 года[600].
А императрица Анна, запершись внутри этого замка и видя, как все ее усилия закончились неудачей, даже теперь не смогла вынести должный урок и, наконец, перемениться — тем более, что у нее там не было ни запаса оружия, ни достаточного для обороны количества воинов, — но тайно посылала гонцов возбуждать толпы простых византийцев против императора [Кантакузина], нашептывая им в уши большие надежды, и одновременно требовала себе из Галаты отряды латинских солдат, а также боеприпасов и орудий, достаточных, чтобы противостоять соперникам. И хотя император Кантакузин просил ее добровольно и с миром отдать замок, не тратя зря времени и не дожидаясь по взятии явных опасностей, если она хочет и по поражении разделять с ним царскую власть и иметь, вместе со своим сыном, преимущество во всем, что касается царских почестей, славы и чести — в славословиях, торжественных выходах и сидении на троне, — она дала ему, так сказать, ответ скифов24,3, повелела со стены поливать вестников оскорблениями и даже краем уха не желала слушать говоримого.
Едва же наступил вечер и люди занялись зажиганием светильников (tieqI Лихѵсоѵ à
А все остальные намеревались на следующий день осадить [замок] и предоставить решение о победе оружию, но эта их готовность не оказалась угодной императору Кантакузину. Он и на этот раз придерживался привычного образа мысли и полагал, что лучше осуществлять свое намерение без пролития родственной крови. Поэтому он решил послать второе и третье посольство, напоминая [императрице] о предшествовавших [событиях]: с чего все началось, к чему привело и как пришло к такому концу, о котором он всегда предупреждал и свидетельствовал, втайне и публично, в письмах и через
посланников. Итак, он призвал к себе архиерея Филиппий-ского (тоѵ tcöv ФіАтттсоѵ архіѲитг)ѵ) и всех тех, кого он вместе с ним примерно два года назад посылал послами к императрице Анне, когда сам находился в Дидимотихоне, и сказал следующее:
«Некогда Господь, гневаясь на возлюбленный народ иудейский, которому Он прежде дал через Моисея Закон и свидетельствовал, глаголя: Внимай, небо, Я буду говоритъ, и да слышит земля слова из уст Моих[603], засвидетельствовал и их же последующие преступления, глаголя через Исаию: Слушайте, небеса, и внимай, земля: сыновей Я родил и возвысил, а они отвергли Меня[604], и так далее. Таким же образом и я сегодня, призвав вас во свидетели того, что я однажды сказал вам и через вас императрице Анне, счел нужным вспомнить теперь эти слова и вас, посланных мною тогда к ней, снова послать послами от меня к ней. Вы, конечно, знаете, что я вам сказал возвестить императрице, когда вы [в тот раз] ходили к ней послами. [Я тогда велел передать] что Бог, будучи праведен, умеет праведно судить[605] и давать делам справедливый результат. И что Бог обычно делает в отношении творящих несправедливость и подвергающихся ей, то я и теперь надеюсь увидеть в нынешней ситуации.
Но что за нужда подробно все рассказывать тем, кто и так это знает? Вы ведь знаете, что я, не прорицателем будучи, предсказывал погибель строящих мне козни и этот мой вход в Византий, но обращая взор к Начальнику справедливости и [Его] недремлющему оку и Его воле предоставляя [воздаяние за все те] бедствия, которые были мне довольно несправедливо причинены вами, надеялся на такой исход и предсказывал его тем из вас, кто меня слушал. Поэтому-то я и подумал, что самое подходящее — это именно вас и
245
246
никого другого призвать во свидетели и отправить посланниками к императрице, дабы, связав воедино прошлое с настоящим и предсказанное с результатом, вы увещевали бы ее устыдиться престолов правосудия (xrjç ôîkt]ç 0qovouç)248, больше не богоборствовать и не пытаться сводить на нет праведный суд Божий и предпринимать очевидно невозможное на свою и своих детей погибель. Ибо я придерживаюсь все того же намерения; и хотя я мог бы в короткое время захватить замок и всех в нем силой оружия и солдат, но не имею такого желания».
Сказав это, он отправил их. Они же, пойдя и без запинки пересказав и возвестив все вышесказанное императрице Анне, не добились ничего, кроме того, что, увидев ее еще больше воспылавшей злостью, перепугались и вернулись назад.
Когда император услышал об этом и понял, что императрица держится все той же жесткой позиции, что ее слова и образ мыслей сохраняют ту же тяжеловесность и никакие прежние неудачи не научили ее отчетливо видеть полезное для нее, он сначала испытал порыв доверить исход дела закону войны и осады, но затем снова сдержался и отменил этот план, решив лучше действовать кротостью.
Однако это не понравилось окружавшим его воинам и военачальникам. Поэтому на следующий день они сами тайно составили уговор внезапно напасть на замок прежде, чем император узнает об этом. И вот, чуть позже полудня, подняв знамена, воины окружили замок: одни из них употребляли дальнобойные метательные снаряды, другие, взяв в руки огонь и пучки хвороста, поджигали ворота замка, ведущие в сторону Влахернского храма, а затем внутрь ворвалось множество гоплитов. После того как обращенная к морю сторона замка таким образом была взята и солдаты разграбили имущество обитателей, они еще не думали прекращать это опустошительное нападение, но уже намеревались приняться и за
верхние части замка и открыто внести туда все пламя войны. И, пожалуй, они тут же бы захватили и предали огню и эти части, если бы император не воспрепятствовал их неумеренному рвению, послав гонцов [с приказом остановиться]. Примерно так было дело.
Что же до императрицы Анны, то она провела всю ту ночь в великом страхе, а с рассветом призвала свое окружение, чтобы вместе подумать насчет того, что же им делать. В общем голосовании было решено протянуть руку [примирения, но] не просить прощения за совершенные преступления — это казалось императрице малодушным и отнюдь не благоприятным, поскольку жесткость и гордость насквозь пропитали ее сознание, — а требовать клятвенных обещаний касательно вещей важных и странных. Требования эти были продиктованы великой надменностью и наряду с другими весьма несвоевременными пунктами содержали претензию на единовластие и отказ от совместного правления.
И, чтобы не тратить много слов на мелочи, [скажу, что] обманувшись в этих неуместных надеждах и опасаясь, поскольку дела ее были в критическом положении, как бы ей, даже если Кантакузин того не желает, не погибнуть от руки других, которые претерпели от нее жестокие страдания, она согласилась с человеколюбивым предложением императора насчет того, чтобы вместе править и председательствовать [в синклите]. [606] тайно или публично, то сама всецело завися от его мнения, то его имея зависимым от своего. Короче говоря, у этих двоих был один образ мыслей касательно всего — в том числе и насчет тех новых и абсолютно непривычных для церкви Божией догматов, которым учил Палама. Доказательством этого утверждения служат письма против Паламы, которые она вместе с патриархом посылала к [монахам] подвизающимся в безмолвном житии на горе Афон — я имею в виду как ее собственные, так и те, что ее сын, император Иоанн, написал по ее приказанию. В них среди прочего написано, что отнюдь не следует думать, будто Палама содержится в тюрьме под стражей из-за того, что принимает сторону Кантакузина, а не за то, что он, ходя повсюду, беззастенчиво учит о бесконечном множестве несотворенных божеств, отличающихся друг от друга — ибо он говорит, что одни из них суть высшие и умопостигаемые, а другие низшие и видимые, — и, богохульствуя таким и подобным образом, смущает и потрясает церковь Божию.
Итак, между этими двумя — я имею в виду патриарха и императрицу — сохранялось столь полное согласие и единомыслие до тех пор, пока патриарх, в результате достоверного опыта отчаявшись в спасении государства [такими методами], не начал указывать ей на полезное и не стал давать советы насчет примирения и соглашений с Кантакузином. С тех же пор как он счел полезным пойти таким путем, он сразу же восстановил императрицу против себя. Это было началом и первой трещиной в этом согласии и единомыслии и такой болезнью, при которой не помогают ни смягчающие средства, ни перевязки. С этого времени все мысли императрицы обращались к низложению патриарха. Прокручивая в уме все варианты, она не нашла ничего более способствующего этому намерению, чем те учения, которые она прежде от всей души отвергала, и, согласившись с беззаконными речами сторонников Паламы, она сделала их своими друзьями, воспользовавшись ими как ревностнейшими союзниками в борьбе против патриарха.
Итак, первым делом она теперь приказала безвыходно заточить его в собственном доме как в тюрьме. Затем она день и ночь собирала синоды епископов и восстанавливала их против него. Один раз, когда она назначила епископам собраться на следующий день для его низложения, та ночь удержала ее, принеся ей ужасное воспаление горла и угрожая самой что ни на есть внезапной смертью. После этого страх смерти три дня не отпускал ее и приводил в смятение помышления ее души. Долготерпение Божие все еще удерживало стрелы Его окончательного гнева и откладывало погибель этой женщины, но разве что рисовало посредством этой болезни слабую картину Его угрозы, давая ее неистовствующей душе время на покаяние. Когда же четвертый день принес ей облегчение и приблизил выздоровление, она вспомнила о своем прежнем отношении к патриарху и вернулась к прежним планам. Между тем прошло шесть дней, и она снова назначила следующий день и приказала епископам собраться для того же.
Когда солнце едва выглянуло из-за края земли, с большой поспешностью пришел к ней проводивший безмолвную жизнь монах, который имел обыкновение весьма часто посещать ее, чтобы выслушивать тайные откровения помыслов. Он вручил ей записку и сказал, что случайно нашел ее перед дверью, когда выходил рано утром, а кто и почему бросил ее туда — он не знает. Текст записки содержал, во-первых, ужасные проклятия против этого духовного мужа и угрозы страшных наказаний, которые причиняют телу и душе великую и невыносимую горечь, если бы он захотел из страха или по иной какой причине сокрыть это письмо и не был бы готов передать его императрице.
Затем он обратил слово (то той Лоуои просготоѵ)249 к императрице, и смысл сказанного был таков: «Если ты не прекратишь бороться и воздвигать брань против святых догматов церкви, то тотчас же разрушишь свою власть и собственны-
ми руками произведешь погибель своей славы». Когда императрица собственными ушами услышала это, то пришла в неистовство и пронзительно закричала, сильно ругаясь на этого человека и грозя ему самыми страшными карами, если он еще когда-нибудь покажется во дворце. Затем она разорвала записку, с сильным гневом устремилась к прежней цели в отношении патриарха и созвала епископов и всех принадлежавших к партии Паламы, сочтя услышанное пустой болтовней.
Поэтому ворота дворца были заперты для всех, кто мог бы выступить в защиту патриарха, и для самого патриарха исключалась всякая свобода слова и возможность встречи с тем собором епископов. Таким образом, они провели заочный процесс и составили против него письменный акт, приговорив к низложению не по какой другой причине, как по той, что он предал Паламу и его новое учение анафеме и отменил изданный в его защиту Томос другими, более поздними То-мосами.
Потратив на это тот день, под вечер императрица поставила боровшимся за низложение патриарха роскошную трапезу и обильную выпивку, так что пиршество со всех сторон оглашалось не вполне приличным смехом и веселыми рассказами. Но когда ночь подошла ко времени пения птиц, вся та радость превратилась в ее полную противоположность. Вечером водворилась радость, а на утро плач[607]. Вот как было дело.
Для императора Кантакузина, когда он попал во дворец, это место было мало подходящим для жилья, тем более что и супруга его еще не прибыла, а оставалась пока в Дидимоти-хоне. Ибо помещения, которые могли бы быть подходящими для проживания императора, занимала прежде императрица Анна со своим сыном императором Иоанном, и [Кантакузин] не выставил их оттуда и не препятствовал им по-прежнему иметь там место отдохновения, но, как прямо предоставлял им преимущество в сидении [на троне] и в аккламациях, так же поступил и в отношении жилых помещений. Сам же он довольствовался жительством в помещениях вокруг большого триклиния прежнего [императора] Алексея[608], которые скорее можно было назвать руинами, чем комнатами.
Патриарха же Иоанна, найдя его тогда заключенным во дворце, он даже не удостоил приветствия, ибо тот был его гонителем и яростным противником с самого начала. Он не мог сделать для него ничего хорошего, потому что сердце его отнюдь не было готово относиться к нему ровно. Но и прибавлять к его бедам другие беды он не счел нужным, за исключением разве что того, что, послушавшись предложения Паламы, к лишению его епископства прибавил [другое] лишение (тг| те xfjç èmcrK07if)ç каѲацэеаеі щэостетщуе каѲацэеотѵ)[609], одновременно приказав отвести его до времени в монастырь божественного Василия, а вскоре отправил его оттуда в ссылку в Дидимотихон.
Хотя эти вещи требовали бы отдельного, более богатого [на детали] исследования, мы рассказали о них вот так, сжато и весьма скупо, предоставляя обстоятельно разбираться с этими темами многим другим языкам, более щедрым на слова, которые [появляются] время от времени и всегда отовсюду устремляются в одну некую конечную точку (каі аЛЛот’ àAAaiç àel яаѵтахоѲеѵ eiç é'va xivà аиукекротгщеѵоѵ ëxouoaiç ôçopov то néçaç) [610]. Желающие легко могут разыскать эти их слова и тогда точнее ознакомиться с пестрым разнообразием этих тем.
А раз так, то мы можем теперь вернуться [в прежнюю точку] нашей истории, снова придерживаться последовательности и отсюда начать изложение последующих событий, опуская ради краткости большую часть из того, что произошло в промежутке и что было сказано многими в частном порядке или публично.
10. Поскольку у сторонников Паламы вся забота была только о том, чтобы постоянно выставлять напоказ и усиливать свои новые учения вдалеке и вблизи, то, когда они увидели, что положение византийцев постепенно становилось все хуже и хуже, а позиции Кантакузина укреплялись, они в глаза и явно заискивали перед императрицей Анной через приближенных к ней вельмож и женскую прислугу, во множестве наполнявшую дворец, чтобы иметь ее и все ее окружение своими соратниками — ибо они отлично умели вкрадываться в доверие и легко взламывать сознание, получая помощь от злого духа, — но тайно письмами и разнообразными интригами поддерживали Кантакузина, издалека перетягивая и его и приучая к своим новым учениям. Поэтому и [византийским] предателям они изо всех сил помогали подготавливать вхождение Кантакузина в Византий. Таким образом, они полностью подчинили себе его разум и считали, что им будет почти, если не совсем, нетрудно добиться от Кантакузина всего, чего они захотят, когда ему случится окончательно облечься царской властью.
Паламе, в соответствии с его методами, самым эффективным казалось сделать одно из двух: либо себя самого, если это возможно, посадить на патриарший престол; либо, по крайней мере, кого-нибудь из своей партии. И поскольку в отношении него самого дело не пошло желательным путем, то ему пришлось вместо себя предложить Исидора[611], который прежде был избран епископом Монемвасии, но потом низложен и отлучен от святого причастия, поскольку тоже принял новые учения Паламы. Из-за него-то, занявшего теперь патриарший престол, и расторгло», сразу же единство церкви.
В первый раз большинство епископов собралось в храме божественных Апостолов, а во второй — в монастыре святого первомученика Стефана, и приговорило самого Исидора и тех, кто был с ним единомышлен, к канонической анафеме. Подтвердив приговор своими подписями, они официально послали его осужденным. Те были этим очень рассержены и возбудили против них гнев императора. В результате получилось, что одни оказались в пренебрежении [у императора] и стали из славных бесславными и из благополучных — враз злополучными, а другие отправились в изгнание из большого города, частью добровольно, а частью нет.
О дальнейших событиях можно послушать других, рассказывающих об этом полнее: о том, как все они рассеялись кто куда; как были отвержены с откровенностью и бесчестием; как отовсюду, с моря и суши, приходило в Византий от православных много писем, исполненных святой ревности, предававших очевидной анафеме Паламу вместе с Исидором и их единомышленниками, — я имею в виду [письма от] епископов и священников из Антиохии, Александрии и Трапезунда, с Кипра и Родоса и их православных соседей, от мизийцев и трибаллов и от всех, кто привык в силу давней традиции придерживаться определений святых отцов и не принимать никаких новшеств, хотя бы их принес и некий ангел с неба[612].
11. Однако мы, незаметно для себя, настолько отклонились в сторону, увлекшись многоразличными и разнообразными предметами, что, кажется, пропустили самое главное. А именно — как они использовали один другого в качестве подателя и дарителя сана: Исидор Кантакузина для получения патриаршества, а Кантакузин Исидора для вторичного венчания на царство. Ибо прежнее провозглашение [его императором] в Дидимотихоне отнюдь не признавалось паламитами полноценным.
А происходило это в божественном храме во Влахернах. Ибо то чудо света — я имею в виду великий и знаменитый храм Премудрости Божией, — с тех пор как часть его рухнула, стал, увы, бесполезным и был абсолютно непригоден, чтобы служить для таких торжеств и праздников. Но этот [Влахернский храм] был недостаточен для такого множества народа и производил впечатление какого-то душного и неприятного места. Ибо, помимо публичной трибуны, где следовало поставить императорские троны, требовавшей себе длины, которая бы соответствовала высоте и ширине, по обе стороны также было нужно пространство, чтобы служители могли проходить, когда потребуется. Таким образом, оставалась только небольшая часть церкви для размещения различного народа. Впрочем, раз не было теперь ни одной церкви, метущей соперничать с тем величайшим из всех божественным храмом, то этот по необходимости оказался запасным вариантом на случай нужды.
И занимали тогда эти императорские троны единодушная двоица тезоименитых императоров[613] и три императрицы: Анна и Ирина Кантакузина с дочерью Еленой. Когда все это таким образом было совершено, около десятого часа[614] двадцать первого мая [1347 года], они сразу же сели на коней и, как были в своих царских одеждах, поехали во дворец. Там они устроили обычное явление (ерфаѵвіаѵ) [народу] с высокой трибуны, а затем спустились и пошли к столу, где опять сидели на пяти тронах.
Во дворце, однако, царила тогда такая бедность, что не было ни одной чаши или кубка из золота или серебра, но некоторые были оловянными, а все остальные — керамическими и глиняными. Всякий, кто знает толк в таких вещах, может заключить из этого и о прочем, что надлежало сделать, но чему не случилось быть исполненным надлежащим образом, потому что вещи, слова и дела были под жестоким гнетом бедности. Ибо я не хочу говорить о том, что и царские диадемы и покровы на этом праздновании были в основном лишь имитацией золота и драгоценных камней: одни — из покрытой золотом кожи, как это иногда делают кожевенники; другие — из блестящего стекла различных цветов. Были также кое-где и редкие драгоценные камни, и подлинный блеск жемчуга, не бывший обманом зрения. Настолько исчезло, померкло и закатилось прежнее богатство и великолепие ромейского государства, что теперь невозможно и рассказывать об этом без стыда.
Причины же такого упадка и злополучия были следующие: первая — это хаос гражданских войн, когда наличествующие финансовые доходы с легкостью подрываются, а несуществующие средства на расходы с легкостью изыскиваются и придумываются; вторая же и последняя — это сребролюбие и одержимость страстью к золоту императрицы Анны и Алексея Апокавка, для которых необходимость воевать против Кантакузина была предлогом неправедно обогащаться и полными горстями черпать из царских кладовых издавна собранные там драгоценные сокровища. Притворяясь, будто продают это другим, часть из этого они выборочно тайком присваивали себе, а другую часть очень дешево продавали сами себе и проводили закупку, как им было угодно. Впрочем, это делалось даже преднамеренно, как они сами по временам пробалтывались, чтобы в распоряжении Кантакузина, если ему случится войти в Византий и взять в свои руки императорскую власть, не оказалось достаточно денежных средств, которые доставляют силу властителям [для борьбы] против их врагов и созидают благоустроенность их правления. Ибо деньги для всякого образа жизни, а более всего для предержащих властей имеют то же значение, какое для всех живых существ имеет гармоничное сочетание жил [связующих между собой разные части тела].
Поэтому, когда Кантакузин пришел, все императорские сокровищницы были совершенно опустошены: кроме воздуха, пыли и, так сказать, эпикуровых атомов[615] в них больше ничего не обреталось. Поэтому ему пришлось что-то просить и брать у императрицы Анны на необходимые расходы, связанные с императорской деятельностью, а что-то — у расточителей государственных денег, обеспечивших себе за счет них легкий путь к богатству и из бедных внезапно ставших весьма богатыми. Но он молча прошел мимо всего этого — то ли, как мне кажется, придерживаясь и в этом случае своей привычной природной кротости; то ли, как думало большинство, потому что его сдерживала трусость по причине его малодушного характера и он боялся какого-то неожиданного восстания, поскольку ситуация для него все еще была хаотичной и непостоянной.
Он был настолько осторожен, чтобы не потревожить никого из тех, воспользовавшихся [войной как] случаем для грабежа, между кем оказалось распределено его и его последователей имущество — я имею в виду дома, поля и все, что делается из золота, жемчуга и драгоценных камней, — что, хоть и должен был, предварительно забрав у грабителей все свое, возместить убытки тем, кто подвергался ради него бесчисленным опасностям и сверх того воздать им за труды соответствующими наградами, не только не беспокоился даже о том, где каждый из них сможет найти себе пристанище ночью, но еще и упрекал выдвигавших требования и гневался на протестовавших. Он оставлял без внимания ночевавших под открытым небом и скитавшихся по чужим дворам, ставя им, как он говорил, в пример себя, как терпящего то же, словно некий судья или весовщик, стоящий посреди и поровну распределяющий себе и другим тяготы жизни и причину оскорблений. Таким образом он на корню пресекал и жестоко подавлял речи тех, кто рассуждал о справедливом суде. Однако о том, были ли хороши или нет эти решения и действия Кантакузина, судить я оставляю тем, кто должным образом будет читать эту историю и способен искусно связать воедино начало и конец событий и сопоставить [одно с другим, рассматривая] как единое целое ряд отдельных действий и высказываний и их взаимосвязь. Я же возвращаюсь туда [откуда уклонился].
Итак, наступил седьмой день после провозглашения [Кантакузина императором] и коронации, и тот же божественный храм во Влахернах с теми же трибунами и тронами снова принимал царей и цариц, и были совершены предписанные обряды брака молодого императора и императрицы — я имею в виду Иоанна [V Палеолога] и Елену [Кантакузину]. Он был шестнадцати лет, а она — на два года моложе его[616].
12. А поскольку армия и весь народ скорбели и больше боялись будущего судилища, чем настоящего, из-за того что вскоре после начала гражданской войны тогдашний патриарх Иоанн отсек [от церкви] и отлучил от христианского общения [в таинствах] тех, кто захочет [признавать] Кантакузина как императора и вступить в [церковное] общение с Паламой и его партией, теперешний патриарх Исидор, взойдя на амвон, зачитал документ об отпущении [грехов], который вовсе никому не понравился и никем не был принят, но показался абсолютно легковесным и бледнее всякой тени, и заслуживающим лишь презрения и всяческих насмешек. Я бы даже сказал, что не было никого, кому бы сказанное не показалось смехотворным и подобным тому, как если бы кто, сам будучи полностью лишен обоих глаз, обещал вылечить ослепших на один глаз. У наиболее благочестивых с уст не сходили такие слова Евангелия: Лицемер, вынь прежде бревно из твоего глаза и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего2***, и следующие за ними соответствующие слова. «Ему бы самому, — говорили они, — следовало скорее просить прощения за свои суіубые и во много раз большие преступления, а он бесстыдно решился врачевать других, которые ни о чем его не просили: сам будучи, так сказать, полностью прокаженным — не очень сильно прокаженных; исполненный грязи и скверны подобно валяющимся в нечистотах свиньям — требующих лишь небольшой очистки». Такими и еще большими остротами осыпали его на разных языках присутствовавшие там в то время. Собираясь по двое и по трое на некотором расстоянии друг от друга, они обсуждали между собой эти вещи и тайно и сквозь зубы поносили его бесстыдство.
Были же и такие, кто открыто и публично бранил его за то, что он не делал и не говорил ничего здравого, ни в настоящий момент, ни в дальнейшем. В скором времени, поскольку большинство епископов и священников разорвали общение с ним, он собрал базарную толпу своих приверженцев и наполнил ими церковь вместо тех, которые отделились, наспех посвятив других епископов и пресвитеров, подобно гигантам из древних мифов, посеянным и в тот же день выросшим[617][618], и таким
образом выставил против православия многочисленные собрания не учившихся Писанию.
Затем Исидор решил утешить Паламу, расстроенного тем, что не получил патриаршего трона, хотя он был учителем их группы и партии и виновником [получения ими церковных] должностей, и рукоположил его в епископы Фессалоники. Отбыв туда, Палама не нашел себе радушного приема со стороны жителей города и, еще издалека получив, так сказать, ответ скифов261, был вынужден сразу же повернуть назад, изгнанный, словно некая килонова скверна (каѲаяер ті КиЛсоѵгюѵ àyoç… еЛг|Лац£ѵоѵ)[619][620] из полей и предместий города, прежде чем оказался во вратах или приблизился к городским стенам.
Однако нам надо, оставив эти вещи другим, написавшим особое длинное исследование касательно всего, что произошло тогда с церковными догматами, сказать в общих чертах о том, что относится [непосредственно] к истории, и изложить уже события по порядку, от которого мы выше уклонились.
1. Итак, из фракийских городов не осталось ни одного, за исключением прибрежной Мидии[621], который бы не подчинился Кантакузину после его входа в Византий и полноценного провозглашения императором. В Македонии же, где другие города подчиняются правителю трибаллов, Веррия вскорости сама перешла в его подчинение, потому что без военной поддержки не могла долго выдерживать постоянную борьбу с варварами, при том что занимавший тогда пост губернатора Мануил, сын императора, тем временем бежал оттуда. А Фессалонику не устраивало присоединение к кому бы то ни было — ни к Кантакузину, ни к правителю трибаллов.
Ибо город издавна был охвачен мятежом и группировка так называемых зилотов имела там преимущество перед прочими, а политическая система в нем не напоминала никакую другую [из известных]. Она не была ни аристократической, каковой некогда Ликург заповедовал спартанцам следовать, ни демократической, как первоначально у афинян, которую
Клисфен сделал из четырехфильной десятифильной[622], ни такой, какую Залевк[623] установил для эпизефирских локров или Харонд Катанский[624] — для народа Сицилии, ни какой-то новой, составленной воедино из двух или более [старых], как та бывшая у киприотов и та, которую, как говорят, народ установил в древнем Риме после восстания против консулов[625], — но какой-то странной охлократией, ведомой и направляемой случаем. Некоторые наиболее наглые люди, собравшись в самопровозглашенную властную группировку, набросились на все взрослое население, направляя с помощью демагогических приемов городскую толпу к тому, чего они хотели, отнимая имущество богатых и роскошествуя сами, и приказывали не подчиняться никакому правителю извне, но то устанавливали нормой и законом для других, что им самим казалось [полезным].
А фракийская Мидия, которая расположена на краю Понта Эвксинского к западу от Византия на расстоянии чуть более
четырехсот стадий, незадолго до того отложилась и стала сама по себе. Она принесла византийцам много бед, но сама пострадала еще больше. Наконец, она была осаждена и сдалась Кантакузину, подписав капитуляцию. Такие дела.
Затем два брата императрицы Ирины, Иоанн и Мануил [Асени], были императором возведены в севастократоры и украшены соответствующими этому сану отличительными знаками на головных уборов и обуви. Один из них, Иоанн, отбыл вскоре в Эпиватскую крепость и женился на дочери Алексея Апокавка[626], с которой прежде жил Андроник Палеолог, утонувший, как мы где-то выше уже рассказывали, в реке возле Дидимотихона и Адрианополя. Иоанн провел там совсем немного времени, а затем теща[627] с почетом послала его вместе с молодой женой, что соответствовало и его собственному желанию, в крепость, расположенную в непосредственной близости от Трианополя, — я имею в виду Авдирский монастырь[628]. Там император Кантакузин издавна назначил ему в удел имения для проживания и сельскохозяйственные угодья. Ибо теща опасалась, как бы он, прибрав к рукам Эпиватский замок и деньги, не выгнал ее оттуда.
Примерно в это время на людей обрушилась тяжелая и чумная болезнь, начавшаяся со скифов, Меотиды и устья Та-наиса, когда весна только установилась, и продолжавшаяся весь тот год. Она переходила [из одной области в другую] и точно так же опустошала исключительно приморские части ойкумены — города вместе с селами, — как наши, так и все последовательно простирающиеся вплоть до Гадир и Геркулесовых столбов. На второй год она перекинулась и на острова Эгейского моря. Затем коснулась родосцев и равно киприотов, а также жителей других островов.
Болезнь распространялась среди мужчин и женщин, богатых и бедных, молодых и старых — короче говоря, не щадила [людей] никакого возраста и никакого состояния. Множество домов разом опустошалось в один день или иногда в течение двух дней от всех жителей, и никто никому не мог помочь — ни соседям, ни кому-либо из членов семьи или кровных родственников. Болезнь поражала не только людей, но зачастую и других живых существ, обитавших вместе с этими людьми в том же доме, — я имею в виду собак, лошадей и все виды домашней птицы, и даже мышей, которые, случается, живут в стенах домов.
Признаками этого заболевания и предвестниками внезапной смерти были [кожные] высыпания, какие-то объемные наросты у основания бедер и предплечий[629] и рвота кровью, которые настигнутых ими иногда в тот же день быстро уносили из настоящей жизней, сидели ли они [дома] или двигались. В то время умер также и Андроник, младший из сыновей императора.
2. При таком положении дел Иоанну Асеню, который теперь жил в селах под Адрианополем, вздумалось поговорить наедине со своим племянником Матфеем и открыть ему жившие в глубине его сердца мысли. Матфей, будучи старшим из сыновей императора, был в то время своим отцом императором назначен наместником в городах Фракии, и так случилось, что он и его дядя прибыли в одно и то же место для охоты. Итак, начав [разговор], [Иоанн] сказал следующее.
«Если ты считаешь, — сказал он, — что некий рок и тираническая судьба устраивают дела людей или что парусу обстоятельств дано произвольно нести [корабль нашей жизни] в непредсказуемое и неуправляемое плавание, то лучше молчать и ожидать неведомой нити судьбы. А если управлять нашими делами предоставлено в основном нашему свободному выбору и воле, то чего ради нам, имея возможность легко обеспечить себе безопасную жизнь, добровольно опутывать себя сетями разнообразных страхов?
Ты знаешь о том, как в изгнании мы пережили тысячи неприятностей, которые были связаны с большими и разнообразными опасностями, как были близки к смерти, заботясь о безопасности твоего отца, так что похвалы Диоскурам или каким-нибудь там Орестам и Пиладам, коих в течение долгих веков было вполне достаточно в качестве примеров братолюбия, отступят на второе место, если кто захочет сравнить их дела с нашими. А тем человеком, кто все время замышлял таковые преследования против твоего отца и добивался его смерти, была именно императрица Анна, хотя она и не могла выставить против него никакого повода, носящего в себе даже видимость истины. Я и мой брат Мануил тайно получали от нее много писем с разными клятвенными обещаниями нам прибыльных владений и денежных доходов, а также солнца свободы для наших заключенных родителей. Но мы, желая почитать престолы правосудия, решили лучше иметь ноги свои утвержденными в незыблемых пределах и не подвергать себя из-за ничтожных благ вечным терзаниям совести. Ибо ради собственного спасения предать тебя с твоим отцом — не буду говорить здесь об остальной родне, которой случилось делить [с нами] опасности и нести последствия [такого выбора] — г- было бы для меня подобно тому, как если бы я себя самого предал вместо себя самого и, так сказать, добровольно предложил бы проливать на землю мою собственную кровь вместо моей собственной крови. Таким образом, я рассматривал проистекающую отсюда мысль как загадку и не находил никакого решения, позволившего бы считать ошибочным хоть одно из оснований моих тогдашних соображений.
А теперь я вижу, как то, от чего я сохранял себя в тогдашнем своем положении, не желая делать этого, твой отец проделал в отношении тебя и заодно всей твоей родни, да и, вообще-то говоря, в отношении всех тех солдат и полководцев, которым пришлось подъять [ради него] те великие подвиги, которые одни из них совершили в изгнании, другие — дома, а третьи — терпя лишения в тюрьмах. Ведь страдание, которое тогда выпало на долю несчастным, было не незначительным и не кратковременным, а многообразным и различным и растянулось во времени на много лет. Таким образом, тяжкими были страдания, на которые мы тогда обрекли себя добровольно, но еще более тяжки те, которым мы теперь невольно и незаслуженно подвергаемся со стороны твоего отца. Ибо, подвизаясь ради благословенной свободы, мы не заметили, как вместо нее получили злосчастное рабство этих великих трудов и болезней. Тех, кого мы избегали, как строящих всяческие козни против нашей жизни, твой отец с большим удовольствием назначил теперь владыками над нами, как если бы мы специально понесли многие тяготы, чтобы вонзить мечи наших преследователей себе в горло быстрее, чем они того хотели, и чтобы в награду за те преследования получить тем горшие результаты, чем слаще были тогдашние наши надежды на счастье. А теперь твой отец очевидным образом отнял у нас и сладостный запах надежд. Ибо, я полагаю, нет никого, кто бы мог поручиться за то, что скорая смерть не будет наказанием со стороны императрицы Анны для всех нас, которым случится пережить твоего отца.
Так давай же, пока мы еще хозяева самим себе, вырази готовность совершить смелое действие, послушавшись наших советов на пользу тебе и нам, дабы таким образом нам суметь отразить постыдную и бесславную опасность. Вырази готовность, отхватив часть всей империи, устроить собственное царство, которое будет подчинено твоему отцу, пока он жив, а после его смерти будет независимым и надежным убежищем для твоей жизни. Отсюда для нас последует одно из двух: либо нам удастся обеспечить себе надежное спасение, либо мы скорее избавимся от тягот настоящей жизни, жить среди которых выносимо, на мой взгляд, лишь для тех, кому не кажется ни безрадостным, ни весьма несчастливым [жребием] на протяжении всей жизни иметь лучи солнца свидетелями их стыда».
Итак, Иоанн Асень высказал своему племяннику Матфею такой совет, заботясь о безопасности для себя самого и для него, а также для их родственников и друзей.
А племянник Матфей ответил ему так:
«И я, благороднейший, постоянно, день и ночь, объят теми же страхами, и как когда-то военно-морские силы персов, обойдя [Эвбею], блокировали Эретрию и Артемисий[630], так и мое сердце окружают всегда толпы всевозможных помыслов, словно остров — некие грузовые суда и триеры, полные страхов и великих забот, которые приближаются, словно [возвращаясь] из пиратского набега, и приносят ясные напоминания об ожидающей нас беде. От них возможно чувствовать родовые схватки и терпеть происходящие отсюда боли, но отнюдь невозможно родить и неким образом удалить от себя источник печали, если уважать унаследованные от отцов законы рождения, которые не позволяют сыновьям законополагать противное отцам, даже если это будет справедливо. И я неоднократно хотел поведать тебе тайное [помышление сердца], но не было у меня языка, который бы помог при родах. Ибо едва он начинал выводить на свет [Божий] утробный плод (epßQVOv) моего сердца, как сила порыва сразу исчезала, крепко связываемая, как будто каким-то сильным оцепенением, почтением к отцу, — и таким образом мое намерение снова обращалось в ничто и легко разрушалось. Так что, если бы речь теперь шла о каких-либо других вещах и весь наш страх не вращался бы вокруг угрозы нашей жизни, я бы оставался беспечным не в той только мере, в какой считаю себя ничем не отличающимся от большинства, но если бы я даже был от природы наделен таким умом, что благодаря его величию, кажется, касался бы небесного свода и пользовался гостеприимством в неких небесных скиниях, то и его я бы легко преклонил к ногам волений моего отца.
Но теперь — скажу и я пространнее, когда ты, занимающий для меня второе место после моего отца, словно открыл мне некую дверь, — поскольку жизнь дорога всем людям и многие часто, будучи со всех сторон окружены сплошными опасностями, облекали себя императорской властью, словно некоей защитой, не желая того, но по необходимости, никто не смог бы справедливо обвинить меня, если бия, терзаемый подобными страхами, прибег к захвату красной обуви. Ибо в данной ситуации бояться таковых [шагов] означало бы делать то же самое, как если бы кто, оказавшись в сильнейшую бурю посреди моря и волн, разбивших его корабль, и обладая возможностью ухватиться за доску и, хоть и подвергаться морским опасностям, вместе с тем иметь и надежды выжить, пусть и висящие на некоей тонкой паутинке, добровольно предался бы, совершенно себя не щадя, в пучины вод. А это бы показалось чем-то близким к безумию тем, кто хочет здраво судить о таких вещах. Ибо бедствия, проистекающие от некоего неведомого рока, подают претерпевающим их очевидное извинение. А тем, кому по собственной воле случается попасть в лабиринты бедствий, достается великое порицание от имеющих досуг тщательнее рассматривать такие вещи.
Скажу же и кое-что еще более глубокое: я даже нахожу это не чуждым мысли моего отца. Ибо он сам подсказал мне такой образ действий своим собственным примером, когда, вынуждаемый окружавшими его опасностями, прибег к царскому сану как к безопасной крепости. Таким образом, теперь мне остается ожидать со стороны моего отца одного из двух: либо он похвалит меня как сына, подражавшего его ловкости в трудном положении; либо, если он попытается ругать меня, он не заметит, что явно ругает больше себя самого, чем меня, так что никакой элланодик не позволит ему привлекать меня к ответственности за мое предприятие».
Сказав так, он попросил дядю принять участие в его предприятии и обратиться с соответствующими речами к расположенным повсюду воинам, а сам, захватив акрополь Орести-ады, укрепил оттуда весь город и стал готовиться к [военным] действиям, привлекая войска на свою сторону с помощью демагогических приемов и льстивых слов.
3. Услышав об этом, отец его не смог оставаться спокойным, но был охвачен унынием, и часто душа его исходила гневом [на себя самого] за то, что сыновьям он некогда назначил в удел рабскую участь, а наследование императорской власти — зятю Палеологу. Поэтому, хотя ему очень хотелось выдвинуться [в поход] в тот же день, он все же пока еще сдерживал себя и терпел, слушаясь голоса разума. И ему вовсе не казалось привлекательным без подготовки [бросаться] делать одно из двух: ибо он не осмеливался ни без оружия выходить из Византия навстречу человеку, чей дух только что достиг вершин честолюбия, ни идти туда с оружием и войсками. Ведь это скорее могло бы раздуть в пожар до неба порывы, тлевшие до той поры как бы под пеплом в душе молодого человека, одержимого двумя страстями — честолюбием и одновременно страхом.
Итак, он решил, что лучше послать [для переговоров] императрицу Ирину, отличавшуюся глубоким умом и одновременно в высшей степени дипломатичную от природы и опыта, знающую, как подойти к сыну с более мягкими и убедительными — коротко говоря, с материнскими словами. Итак, она отправилась в путь, и когда она была около города Памфилона[631][632], Матфей решительно вышел навстречу матери. Он торопился, чтобы, прежде чем она достигла Орестиады, встретить ее где-нибудь вне [города] и заранее узнать цель ее прибытия. Однако она, мудро уклонившись с его пути, тайком пробралась в Орестиаду, прежде чем сыну это стало известно.
Когда Матфей в пути услышал о произошедшем и отчетливо понял, что мать перехитрила его своими более глубокими задумками, то на следующий день также прибыл в Орестиаду и воздал матери приличествующие почести. Одновременно он обещал, что будет послушен всем ее распоряжениям, если она отымет всякий страх от его души, будучи его матерью и хорошо зная, как врачевать душу, колеблемую туда-сюда боязливостью, и укреплять потрясенный страхом перед будущим дух любящего ее сына. Но она говорила с ним очень по-царски и, приветствовав сына с подобающим [императрице] величием, сказала ему следующее.
«Я, дитя мое, пословицу, гласящую, что Ливмя всегда приносит что-то новое?75, хоть и одобряю, но не полностью, поскольку означенному суждению недостает полноты. Ибо это подобало бы сказать обо всем мире, а пословица выносит суждение об одной только Ливии, которая является некоей малой его частью и искусственно уподоблена аристократии всей земли. Новизна Ливии ограничивается одними лишь диковинными видами животных, а также других странных вещей, редко поступающих к нам оттуда по причине длины пути и обладающих определенной необычностью, которые производятся этой сухой и неокультуренной землей. А новизна всего мира беспрерывно размеряет нашу жизнь увяданием и зеленой листвой, радостью и печалью, славою и бесславием, болезнью и здоровьем, смертью и жизнью, и, попросту говоря, добродетелью и пороком, и всякого рода превратностями и изменениями, превосходящими всякую меру.
И, с одной стороны, удивительно, что [земля] этими нововведениями достигает, кажется, того и другого и играет умонастроением людей, так что одним кажется, что она всегда цветет и счастье каждого утверждается на незыблемом [основании], а другим — что она не имеет ничего прочного и незыблемого. Ибо зачастую краткий час и одно мгновение времени переменяет все на противоположное и повергает многое, что, кажется, [прочно] стояло, на землю, а неприметное, наоборот, возводит на вершины счастья.
С другой же стороны, удивительно и то, что из считающегося у людей хорошим или плохим абсолютно ничто не оказывается беспримесным и самодовлеющим, но постоянно имеет произрастающим вместе с собой противостоящее ему и борется с ним, указывая на, так сказать, ту же мать, произведшую это на свет. И то, что непримиримо враждует друг с другом, странным образом примиряется в душе человека. Ни у кого мы не видим ни беспечальной жизни, ни абсолютно безрадостной скорби, но случается и скорби быть причиной радости, и радости, в свою очередь, — матерью скорби. Ибо опыт позволяет наиболее разумным душам понимать, что это вещи некоторым образом тесно сросшиеся и встроенные в природу явлений; а вот придавать ли им великое или малое значение — это зависит, я полагаю, большей частью от нас самих.
Кто стремится с головой погружаться в воды великих дел, тому нужно выдерживать и бури великих опасностей; а кто думает довольствоваться более скромной жизнью, тому, конечно, надлежит узнать меньше житейских скорбей. Итак, царство среди житейских вещей считается самым большим счастьем и, я бы сказала, вершиной благополучия. А ограничивать свое житейское благосостояние несколькими мелкими монетами, носить рубище и обходиться тем, что подает лишь жизненно необходимое для [человеческой] природы, считается злополучием и одним из того, что проклинает большинство народу. А кому случилось на собственном опыте узнать ту и другую жизнь, тот скорее, полагаю, охотно изберет для себя быть под властью, нежели царствовать, и проводить лучше скудную жизнь, нежели быть окруженным бесчисленной славой и богатством.
А если не так, то пусть кто-нибудь выйдет вперед и скажет, почему великий оный Александр, дошедший с европейским оружием до самой Индии, признался, что больше хотел бы жить в убогой бочке Диогена и носить его рваную одежду, чем править всей Азией и Европой и окружать себя знаменитым вавилонским богатством. Отсюда и излившееся на Дария и персов обилие роскоши ясно показало, что кажущиеся счастливыми житейские удачи суть пустой сон. Ибо ничто так не преисполнено подозрительности и неверности, как царское правление и верховная власть. Кому случилось быть царским подданным, тот боится только одного — царя. Я бы даже сказала, чтол его не боится, если хочет, кем бы он ни был, держаться справедливости и довольствоваться выпавшей ему в жизни долей. А кому позволено царствовать, тот помимо явных врагов еще больше имеет таких, которые тайно строят против него еще больше козней. Я не премину сказать, что он всегда боится и тех, кто состоит в чине его телохранителей, вынужден всегда дрожать и, так сказать, проводить жизнь Тантала[633].
Принимая это во внимание, возлюбленнейший, послушай доброго совета твоей матери и не позволяй себе следовать мнениям других, которые, имея в виду одну лишь собственную выгоду, будут пользоваться тобой как какой-то маской [скрывающей их истинное лицо], пока не осуществят своих намерений, а затем и тебе коварно уготовают конец жизни. И не делай о том, что относится к нам, таких заключений, какие делают наши преследователи. Ибо насколько между ними и нами не было абсолютно ничего, что могло бы после шторма [снова] привести нас в согласие, настолько между нами и тобой нет абсолютно ничего, что бы разрывало кровные узы. Да и что бы могло побудить терзать друг друга родственные сердца, чью невыразимую тесную связь знает лишь Тот, Кто сковал их некими нерасторжимыми и твердыми как сталь цепями? Или что под солнцем и небом могло бы радовать нас, твоих родителей, если бы тебя не было?
И вот теперь то, что ты из-за нас питаешь в себе такие помыслы, поистине заживо низводит меня вместе с твоим отцом в глубины Аида. Ибо что иное для родителей горше всякой смерти, если не погибель их детей, их хороших детей, одно воспоминание о которых поддерживает в них жизнь и дает пышно цвести их душам? Подожди, если хочешь, немного, пока сам не станешь отцом детей, и тогда на собственном опыте хорошо узнаешь, какой огонь любви к детям питают внутри себя родители. В настоящий момент я не знаю, какими словами я могла бы вполне убедить тебя, пока ты сам опытно не познал того, о чем я говорю. Не пренебрегай, однако, слезами твоей матери и не забывай о труде столь длинного пути, который я охотно предприняла ради тебя и совершила быстрее, чем любой путешествующий налегке мужчина, чтобы ты не опутал себя непредвиденными опасностями и, убегая от дыма, не попал бы в огонь, и, сохраняя тень подозрения, бродящую во тьме страха перед будущим, не столкнул бы сам себя добровольно в глубокую пропасть — что гораздо хуже недобровольного страдания, которое нам, как ты знаешь, пришлось переносить на протяжении шести лет, — и я бы теперь с тобой и из-за тебя не подверглась смерти, которой избежала тогда.
Когда кого-то вопреки его воле постигают страшные вещи, то за этим, как правило, следует прощение, смешанное с сочувствием. А кому случается по собственному безрассудству раскапывать себе источники бел тем приходится настолько же пенять на себя самих, насколько они не оставляют себе никого, кто бы резонно пожалел их.
Возможно, ты приведешь мне много древних примеров, которые побуждают тебя к подобным опасениям, и, среди прочего, то, как слезы матери настолько сбили с толку известного Марция[634], ведшего некогда войско на старый Рим, что он жалким образом умер, будучи забросан тысячами камней теми, кем он должен был быть увенчан. Но, узнав правду об этом мужчине, ты мог бы вынести лучшее суждение. Ведь он, лишив себя всякой возможности говорить в свою защиту и никакой двери не оставив [открытой] для надежд на последующее прощение, в своем собственном лице имел себе готового обвинителя, и сам воткнул в шатер своей совести много шипов. Отняв у римлян множество городов и деревень, — быстрее, чем слово [может описать это], — одни из них он подарил врагам, а другие поработил и опустошил сильнее, чем Александр Фивы. Поэтому положение Марция было совершенно безнадежным, и мирные предложения Марция вовсе не имели доступа к душам римлян, чтобы они поверили в них, враги же римлян, в свою очередь, предварительно связали его страшными клятвами, а затем с помощью своих войск сделали из слабого сильным. Поэтому, когда он захотел немного обмануть их, поддавшись на слезы своей матери, то не заметил, как соскользнул в совершенную погибель.
А ты ни вреда никакого не причинил ромейскому государству, ни клятвами себя не связал ни с кем. Поспешность, с которой я пришла, блестяще расстроила все это заблаговременно, так что ничто не мешает тебе прислушаться к материнским увещаниям.
Затем, ты видишь, до какой малости сократилась империя ромеев, до какой бедности докатилось ромейское государство, так что я не решаюсь и говорить об этом, щадя чувства слушателей. Все же я покажу это тебе на одном примере. Большинство ромеев и варваров знает, каким богатством мы, твои родители, владели, пока не случился весь этот хаос и эти гонения — [богатством, заключавшимся] в золоте, серебре, драгоценных камнях и жемчуге, в стадах овец и коров и во многих тысячах всякого рода домашних животных и скота. Большинство наших современников знает также о множестве наших хранилищ, переизбыточествовавших всевозможными произведениями земли, и кладовых, которые были столь заполнены ежегодными плодами и сокровищами, что едва могли их вмещать. Что же касается обильности и роскошности нашего ежедневного стола, то и об этом знают все те, кто делил его с нами и видел вблизи, как, впрочем, и то, что сегодня разнообразие нашего царского стола не достигает и десятой части прежнего.
Так слабо стало государство ромеев и в такую явную низведено бездну несчастья, что ты сам можешь видеть, сладчайший, что останется твоему отцу и его окружению и присным, если ты присвоишь что-либо, чтобы обеспечить себя самого и находящихся при тебе воинов. Ведь без оружия и военной силы невозможно устроить царство, в особенности — новое, образовавшееся в результате мятежа; а без денег — скажу о самом главном — не собрать достаточно оружия и войска. Все знают, что и без солдат золото иногда само по себе обладает великой силой, большей, чем любая гелепола. Часто бывает, что город, прежде чем это замечает большинство, оказывается с легкостью сдан врагам за золото. С другой стороны, ты знаешь, какое беспокойство и какие опасности испытывают предводители со стороны солдат, когда нет войны и им не выплачивается никакое денежное довольствие. Ибо тем, чья жизнь заключается в том, чтобы воевать за плату, по необходимости приходится считать войну гораздо лучшей мира, а мир — гораздо худшей вещью, чем война. Ведь война, помимо жалования, становится для них и поводом к грабежу, и это без труда доставляет им обильное пропитание. Мир же, напротив, заставляет обильно расходовать и наличествующие средства. Так что ты, будучи лишен того и другого [то есть денег и солдат], скорее, тотчас же поіубишь себя, чем обеспечишь себе царскую власть.
Итак, если ты хочешь послушать меня, твою мать, которая любит тебя больше, чем ты сам, то предоставь мне свои дела и потерпи немного, пока я возвращусь как можно скорее к твоему отцу и не сделаю так, чтобы тебе жить без страха, а также изо всех сил позабочусь, чтобы тебе поступали оттуда средства».
Сказав так, императрица Ирина смягчила настроение сына и убедила его послушаться ее слов. Затем она в несколько дней отлично уладила и все остальное, что было также необходимо, и поспешила вернуться в Византий. Там она узнала о смерти ее сына Андроника и на много дней погрузилась в глубокую скорбь. Вот так примерно было дело.
4. После появления на небе Арктура император, выступив из Византия, пришел в Дидимотихон, чтобы справиться с беспорядками, которые, как было сказано, прежде смягчила императрица Ирина, и вернуть ситуацию в нормальное русло. И первым делом он удалил оттуда патриарха Иоанна и в узах отослал его в Византий для содержания во дворце под стражей, чтобы он не оказал поддержку тамошним мятежам и не стал бы виновником большого и непоправимого вреда для государства. Прожив там немного времени, патриарх умер в возрасте примерно шестидесяти пяти лет. Патриаршествовал он около четырнадцати лет, а после низложения прожил десять месяцев. Это был человек не очень большого роста, но весьма красивый лицом и с хорошо подвешенным языком, с юности сильно поднаторевший в церковных правилах и законах, которые [юристы] исследуют в судебных процессах по гражданским делам. А светской образованности он был не сильно причастен, но разве что кончиком пальца коснулся ее. Однако, этот недостаток восполняла его природная восприимчивость. Он был настолько талантлив и обладал такой памятью, что мог безошибочно повторить наизусть все, что ни прочитал, даже по прошествии двух-трех часов. Поэтому, собирая из божественных Писаний подходящее на каждый праздник для поучения собравшегося народа, он публично говорил все это наизусть, пространно, словно по книге, и ни язык его никогда не запинался по причине забывчивости, ни мысль не отставала от течения речи, но одно сочеталось с другим весьма изящно и гладко, подобно звукам хорошо настроенной лиры.
Между тем император в Дидимотихоне, пригласив сына [побеседовать] наедине, убедительными словами и глубокими отеческими наставлениями заставил его преодолеть прежние помыслы, исполненные страхов перед будущим. В то же время он отделил часть ромейской державы и передал ему в пожизненное правление, словно некую сатрапию и автономное царство, чтобы он жил там надежно и безопасно, вдали от всяких подозреваемых опасностей. Эта область простиралась в длину от Дидимотихона на северо-запад примерно до предместий Христополя, а в ширину — от моря до городка Ксанфи и лежащих еще немного за ним сел. Из инсигний он позволил ему носить такие, которые достоинством были ниже, чем у императора, но выше, чем у всех других чинов, и велел ему считать их образом и начатком еще большей власти.
«Ибо если ты, — сказал он, — будешь хорошо править и с надлежащим попечением управлять этим небольшим государством твоих подданных, то, пожалуй, и тебе когда-нибудь будет возможно, приняв большую власть, прийти к лучшей доле; а также те, кому приходится смотреть на тебя и кто любит красоваться твоими достижениями, смогут иметь на тебя несомненные надежды, которые, проистекая из хорошей жилы (xfjç àya0fjç фАербд), предвещают им счастливую жизнь. Никакая добродетель, пребывающая в покое и не встречающая себе сопротивления, не удостаивается блестящих наград и славных венцов. Потому что ни зрение, ни какие-нибудь прорицательские треножники[635], если бы кто-нибудь вопросил оракул, не могут так возвещать многим о благоразумии человека и его государственном мышлении, как проявляющаяся во время нужды и трудных обстоятельств опытность в словах и действиях. Ибо многим, по их неопытности, фантазия предлагает ложные представления о большом счастье и блаженстве, подобно тому как руки художников создают изображения, играя красками, как их душе угодно; а реальный опыт походит на живого учителя, сообщает великое благоразумие и делает человека мудрее, что способствует упорядочению жизни.
Поэтому я ставлю тебя как бы некоей оградой наших владений и власти, так что ты теперь имеешь возможность, показав себя чем-то вроде выдающейся вперед скалы, [отражать налетающие] словно из зияющей бездны моря волны трибаллов и тем подать себе поводы к блестящим триумфам, а нашему государству — безопасность. За это тебе, несомненно, достанется масса похвал от всего ромей-ского народа как даровавшему всем это общее благо. Ибо благородство действий властителей поистине имеет высокую ценность в очах подданных. Ведь когда им хорошо, они оказывают правителям богоравные почести, а когда плохо — не стесняются делать полностью противоположное, поскольку легко изменяются в соответствии с разнообразными превратностями жизни.
Я прекрасно понимаю, что ты можешь упрекнуть нас, [сказав, что] наше благодеяние — не такое уж и благо и что, подавая тебе каплю радости, мы изливаем на тебя целые моря бедствий, поскольку предоставляем тебе земли, которые все время поедает огонь войны и которые не в меньшей степени принадлежат грабящим их днем и ночью народам, чем нам. Ибо так получилось, что мы предоставили тебе в удел те области империи, которые превращают в непроходимую пустыню то нападения со стороны моря разбойничьих отрядов персов из Азии, то беспрерывные открытые и тайные вторжения и военные походы трибаллов со стороны суши, и это можно, скорее, назвать [навязанной тебе] непрерывной борьбой и нависшей над твоей головой, подобно танталову камню, опасностью, нежели заботливым наделением [тебя владениями].
И если ты захочешь сказать все это нам, то слова твои будут хоть и вполне справедливыми, но не способствующими исправлению положения. Ибо у нас нет — даже если бы мы захотели этого и много думали [над этим вопросом] — никакой другой области, которую мы могли бы предложить тебе вместо той, что дали. Ты ведь видишь, как сильно сократилось государство ромеев: вместо всех [прежних владений] нам доступна лишь почти непроходимая и населенная дикими зверями земля Фракии. Немногие ее города едва сохраняют остаток ромейского народа, да и те лишены предместий и необходимых для нормального гражданского порядка прилегающих территорий, а к тому же находятся на далеком расстоянии друг от друга и разделены необитаемыми областями, подобно остающимся после жатвы на большом и полном соломы поле редким колосьям, которые легко пересчитать [по пальцам].
Не буду уже говорить о внутренней трагедии, которую [наше] многообразное противостояние друг друіу причинило [государству], так что [оно населено], кажется, скорее какими-то призраками (ei&coAoiç) граждан, нежели [настоящими] гражданами. Так плохи теперь наши дела и столь сильно братоубийственное и непримиримое противостояние моих гонителей [что это] не только послужило для черни главной причиной привычки к разнузданности и грубости, но и значительно умножило силу наших внешних врагов [в их борьбе] против нас. Ведь откуда бы еще стать столь могущественными против нас трибаллам, которые разлились словно река, перешли далеко за свои границы и часть империи ромеев уже затопили своим многоводьем, а оставшуюся часть угрожают затопить? Ибо, отстоя от нашей земли на не поддающееся подсчету расстояние, они возымели такую дерзость и силу, что их армии уже постоянно совершают набеги на нашу страну и сходу грабят ее, не встречая ни в ком препятствия, так что лязг их оружия достигает наших ушей. И это при том, что они не предоставляют никакого другого доказательства их победоносной доблести, кроме того, что несчастья ромеев считают [за достижения] собственного благоразумия и силы.
После всего этого, возлюбленный, как ты думаешь, что творится в моей душе, или какими угольями боли сожига-ется утроба твоего отца, когда я вижу тебя столь смущенным и твою душу сокрушаемой страхом перед будущим? И я отнюдь не моіу успокоиться, как мне хотелось бы, но, словно находясь в окружении многочисленных вражеских мечей, каждый из которых отвлекает на себя мое внимание, ни на что не могу переключиться с благоразумным соображением, которое было бы способно приобрести путевой запас [верных решений], чтобы добраться до безопасной гавани, моіущей отразить бури таких волн. Когда я обращаю [мысленный] взор к заповедям покойного императора и моего друга [Андроника III], я чувствую себя обязанным позаботиться о царском наследии его сына; а когда ко клятвенным обещаниям, которые я вынужден был дать подвергавшимся вместе со мной преследованиям и опасностям, когда я проходил многотрудное поприще борьбы за свою жизнь и прибегнул, как к вынужденному оплоту, к принятию императорских регалий, то снова вижу себя обязанным — обязанным раздать им те [немногие] царские земли, что еще остались, хотя это и доставляет мне мало удовольствия.
Так что, принимая все это во внимание, тебе следует, возлюбленный, мужественно терпеть, когда удары судьбы, которые всегда подкарауливают людей, приносят тебе что-то не соответствующее твоему желанию. Не думай, будто ради тебя теперь впервые начинаются эти труднопреодолимые житейские неприятности. Они всегда подобным образом окружают все человеческое и равно насмехаются над любым состоянием и возрастом. Итак, проводить не затронутую скорбью жизнь считай невозможным и абсолютно чуждым человеческой природе; а всегда пытаться мужественно переносить постоянно встречающиеся непредвиденные бедствия, подражая штурманскому искусству мореплавателей, подобает разумным мужам и в особенности тем, кто всю жизнь занимается управлением государством. Было бы прекрасно, если бы скорбное и радостное были смешаны в равной пропорции и худшее не преобладало бы. Но я вижу, как многообразные несчастья постоянно обрушиваются на наше государство, ужасно нападая, словно из засады; счастье же оказывается очень редким, да и то не постоянным, а скоро увядающим подобно цветку. Я думаю, что это Бог преподает нам такой действенный урок, чтобы мы не были высокомерны и не думали бы о том, что превосходит природу смертного [человека]. Поэтому-то и Эзоп Фригиец некогда считал, что Бог сотворил человека, смешав землю не с водой, а со слезами[636]».
Сказав это, император оставил сына в данном ему уделе, а сам, быстро уладив, по мере возможности, тамошние дела, отправился в Византий.
5. Мне же, когда я дошел до настоящего места своей истории, надлежит свести воедино то, что я опустил из-за зависти многих любителей порицать ближних, когда те рассказывают о себе нечто прекрасное, ибо я знаю, что ко всем хорошим людям приражается зависть, по природе всегда противостоящая истине. Впрочем, в то время, когда зло еще младенчествовало и как бы скрывалось в пеленках, а ситуация все еще позволяла надеяться на лучшее, не было и насущной необходимости говорить об этом. Но теперь я решил, что необходимо кратко сказать о многом, поскольку плоды родовых схваток уже обнаружились, искры враждебных действий зажигают яркий огонь против истины и я боюсь — ведь будущее для всех людей лежит сокрытым во тьме, — как бы не случилось мне окончить свою жизнь в дольнем мире, прежде чем я хорошо осмыслю причины бедствия, а тогда будущее поколение не узнает о моей роли и о том, как я отнесся к столь потрясшим церковь событиям и как я, приступив к императору, выказал столь великую ревность [о православии]. -
Ни для кого, полагаю, не секрет, что говорить начальствующим приятные вещи — не опасно для подданных, а если изострять язык к речам суровым и противоречащим им, которые им не по нраву, найдешь то слух властителя труднодоступным [для своих слов], язык — готовым к поношениям в твой адрес, а руку — еще более готовой к наказанию. Поэтому мне, желающему обстоятельно рассказать о [своем] дерзновении и о поприще вышеупомянутой ревности, надлежит опасаться, как бы мне не показаться ни говорящим [лишь] малую толику всей правды, ни оставляющим после себя даже малую толику лжи (рт| тюЛЛосттг)pÖQюѵ xfjç ôAr|ç Àéywv àAr)0eùxç pr)ôè 7таЛЛоотг| pÖQiov i)j£i)ôouç ôé£,co катаЛірлаѵсоѵ)[637]. И все же, подозревая тех, кто считает, будто правда иногда бывает неприятной и дурно звучащей, когда пример добродетели несет в себе некий повод к гордости, а особенно когда кто-то хочет рассказывать нечто выгодное о себе самом, хотя бы он имел и бесчисленных тому очевидцев, я намеренно обхожу большую часть молчанием.
Итак, поскольку у меня уже давно была близкая дружба с императором — еще прежде, чем он взошел на царский престол — по причине его кроткого нрава и других присущих ему от природы добрых качеств, то я более всех лелеял в душе, так сказать, цветущий сад надежд на то, что он, как только возьмет в свои руки царскую власть, расторгнет осаду против православия, которую лукаво воздвигли тельхины[638] противной партии. И это было для меня радостным прибежищем [от] мучительных мыслей и нежным и полным радости зефиром[639]среди] раздумий, угрожавших соскользнуть в отчаяние, ибо я думал, что как весна своими солнечными лучами приносит свободу от зимних облаков, так и я [с воцарением Кантакузи-на] найду свободу от подавляющей меня скорби о [попранных] божественных догматах.
Когда же я увидел его уже очень далеко отошедшим от моей точки зрения, а цветущий сад тех благородных ожиданий — увядающим, уступающим злобе противной стороны и совершенно ею побеждаемым, то решил, что лучше всего для меня будет, явно предоставив другим все прочие вопросы, которые имеют [своей целью] доставку необходимых товаров, целиком и полностью сосредоточиться на заботе о душе моего друга. Ибо, так сказать, полки всевозможных и многоразличных мыслей, собиравшиеся постоянно в моей душе под руководством ревности о лучшем, подсказывали мне, что молчание в настоящей ситуации гибельно — возможно, и не очень гибельно для тела, но, несомненно, в высшей степени гибельно для души. Ибо ничем не будет отличаться от трусости, постыднейшего недуга, то, чтобы заключать сокровище ревности в палату глубокого молчания; а с другой стороны, нам также не неизвестно, что сокрытое во мраке трусости желание добра отнюдь не способно видеть правду божественного дерзновения. А от того, кто захотел бы выдумывать благовидные поводы для своей трусости, думая скрыться от недремлющего ока Божьего, утаилось, что он явным образом сам себя іубит и против себя самого идет войной.
Ибо дерзновение [в речах] здесь, я думаю, настолько же отличается в лучшую сторону от молчания, насколько растения, поднимающие свои плоды к свету неба, от тех, которые остаются сокрытыми в недрах матери-земли. Первые, еще прежде чем мы вкусим их, уже явственно питают обоняние и зрение, приятны наощупь и даруют всяческое наслаждение почти всем нашим чувствам; а большинство вторых имеющим в них нужду приносит плод, который в настоящее время недоступен для чувств, не радует и не утоляет печаль, но имеет по большей части резкий и неприятный сильный запах.
Впрочем, для тех, кому не предоставляется случая к откровенности, остается возможность вполне обоснованного оправдания, против чего, я думаю, возражающих будет немного или не будет вовсе. Ибо ни дерзновение, незыблемым основанием для которого бывает прежняя дружба, не способно совершить ничего законченного без подходящего случая, ни случай без дерзновения. Ведь и дерзновение слабо без дружбы, и так же [благоприятный] случай в отсутствие двух других вещей не способен довести до конца ничего из того, что должно. Мне же, привыкшему не робеть перед ним по причине многолетней дружбы и общения, казалось неуместным упустить удобный случай сказать ему то, что было необходимо.
Поэтому, будучи и теперь часто приглашаем императором для беседы и сам часто имея случай посещать его, я — если уж открывать здесь тайну моего сердца и не утаивать правду — ни к чему иному не испытывал такого усердия, как к тому, чтобы не уступать тем, кому бы пришла охота, передвигая пределы отцов[640], вводить странные новшества, но увещевать [императора] непоколебимо пребывать в переданных [отцами] догматах. И не было ничего, чего бы я не делал и не говорил, дела-ясь всем (navTOÔanàç yiyvôfievoç)[641] и давя на все рычаги: то я заискивающим тоном обращался к нему с речами устными и письменными, чтобы, смягчив сперва таким образом его нрав, иметь его послушным моей воле; то, стыдя его и упрекая за душевную леность, предупреждал о том, какие беды постигнут ромеев по причине такого крушения корабля церкви.
«Ибо у тех, — говорил я ему, — кто не решается ни на какое нарушение прекрасно установленных отеческих законоположений, течение жизни скоро направляется ко благоденствию, и тверда их надежда на исполнение того, что обещано праведным в будущем. А тем, кто не следует прекрасно установленным отеческим догматам, достаются жесточайшие жизненные испытания и полностью противоположные их намерениям результаты действий. Более того, после [исхода из сей] жизни их встречает горестнейшее и лишенное всяческих надежд обиталище».
Скоро, однако, я понял, что с другой стороны напирала противная партия, тайно и явно подбивавшая его как можно скорее отправить меня в ссылку. Ибо они, как я думаю, боялись, как бы император не стал — размягчившись, в конце концов, подобно железу, от огня моего усердия — более восприимчив к моему убеждению и не расстроил бы всю их коварную охоту, спугнув добычу из сетей. Так что и я переменил свой образ действий на более смелый, и мои упреки против него стали теперь беспощаднее. Я добивался одного из двух: чтобы он либо, устыдившись, положил конец жестокой войне против церкви; либо был вынужден высылать меня как можно скорее из Византия. Ибо мне было невыносимо видеть догматические новшества своими предпочитающими благочестие глазами. Но, что бы я ни говорил, все было напрасным трудом, и я только зря старался: император в этом вопросе не хотел уступать ни на йоту. Он почитал [для себя] позором перемену курса и отстранение от учения, которому сам же изначально придал силу и тем самым явился главным виновником всего этого дела. Но также и мне причинять что-либо плохое, хоть я и сильно порицал и ругал его, он ни по собственному почину не планировал, ни другим, подталкивающим его к этому, не позволял. Он по-прежнему разговаривал со мной на равных — всегда с обычной для него кротостью, подобно тем, кто не в состоянии дать отпор противникам, — успешно подражая, как я думаю, императору Адриану[642]. Последний, хоть и имел возможность убить философа Фаворина[643], который некогда яростно спорил с ним, расходясь во мнениях, нисколько не раздражался на него, но, будучи кроткого нрава, терпел, полемизируя с ним на равных. Так что и в настоящем случае у присутствующих больше удивления вызывал император своим мягким характером, нежели я своей пылкой ревностью.
При таком положении дел и таком развитии событий я не мог сносить и этого, сидя спокойно, но раздражался и злился, и страсть достигала глубин моего сердца. Я искал случая сделать что-то достойное своего намерения, пока скорбь не сделала меня больным.
Время уже подходило к концу осени, когда императору пришлось, как уже было сказано, спешно отправиться в Ди-димотихон из-за его сына Матфея, чтобы, утешив его в скорби, привести в действие обещания императрицы Ирины, и я, сочтя этот момент неожиданной удачей (ауаѲоѵ ёрраюѵ)[644] и достаточно подходящим для задуманного мною, подступил наедине к императрице Ирине и обнаружил перед ней пламя моей ревности, открыл жар моего сердца [скорбящего] о православии и сказал ей, чье сердце все еще было поглощено свежей и сильной скорбью о ее сыне [Андронике], что главной причиной его смерти является ниспровержение догматов, коего жилищем отец [умершего] сделал свое сердце и тем дал злым людям сильнейший толчок к распространению зла. Сказав это и прибавив к сказанному много соответствующих речений Писания, я убедил ее легче, чем сам того ожидал.
Будучи женщиной сообразительной и опасаясь, как бы не приложить траур к трауру, если Бог будет гневаться, она сразу же все поняла и впредь оказывала сильнейшую поддержку моим словам, не прекращая с тех пор поносить церковных волков и пускать в их адрес едкие остроты. С того времени мое имя было у всех на устах, поскольку я совершил нечто такое, что почти все уже отчаялись [совершить] и на что, пока это не стало реальностью, никто не смел и надеяться. Болеющим за церковь душам это показалось приятным дуновением весны и сладостным сокровищем радости; и более не казалось совершенно безнадежным делом — да и не таким уж великим — убедить также и императора, когда уже и сама императрица выступила на стороне истины.
Это было невыносимо дьяволу и ангелам его. Их охватило смятение, более тягостное, чем тысяча смертей. Поэтому, собравшись в единый строй, все те, кто, принадлежа к лукавой партии, поделили между собой настоятельство в монастырях (фроѵтісттг]ріагѵ) Византия — и прежде всех Исидор, занимавший патриарший престол, — приступили к императрице Ирине и обрушили на меня резкие нападки, поливая всевозможными оскорблениями и пытаясь убедить ее прекратить всякое общение со мной. Когда же, несмотря на многочисленные усилия, они ничего не добились и были выгнаны не без серьезных упреков, то написали императору письма с изложением случившегося, прося его отложить все текущие государственные дела и заботы и срочно прибыть в Византий, чтобы оказать поддержку их учению, находящемуся в смертельной опасности. Также они прибавили к этому и кое-что еще соответствовавшее их цели и, среди прочего, не преминули приписать мне самые страшные вины.
Он же, услышав об этом, сразу встревожился и счел необходимым, пренебрегши маловажными текущими делами, срочно двинуться в Византий — не столько ради поддержки нового учения, сколько ради того, чтобы не допустить распространения смуты в главном городе византийцев. А когда он прибыл, то наипервейшим делом его было не что иное, как вместе с патриархом провести беседу со мной и попробовать убедить меня сохранять глубокое молчание, чтобы постоянными нападками на новое учение этой странной группы не подавать сильный повод тем, кому доставляет большое удовольствие высмеивать их и беспокоить своим болтливым языком и необузданным устами.
Когда же [с обеих сторон] было потрачено много противостоящих [друг другу] слов, патриарх был нами явно изобличен как говорящий вздор и богохульствующий. И это не только потому, что он оказался заодно с Паламой, учащим о множестве божественностей[645], в бесконечное число раз уступающих божественной сущности, нетварных, но видимых и лишенных сущности (avouerкоѵ); но и потому, что он по собственному почину постановил выкинуть вон написанные святыми гимны в честь Троицы, которые с древних пор по обычаю пелись в церкви, предоставив желающим свободу бросать их в огонь и в море, а сам недавно придумал собственные гимны — ко-щунственные, так сказать, порождения нечистого чрева — и приказал их петь вместо тех. В них он, среди прочего, писал и то, что в собственном смысле слова Богом должно называть не сущность, но некую энергию, которая сама по себе не имеет сущности (аѵоиаюѵ тіѵа каѲ' аитт)ѵ èveçyeiav); а по усвоению (0£O£l)[646]можно называть Богом] и сущность — вероятно, снисходя к человеческому желанию, — подобно тому как и люди называются сынами Божьими и богами по благодати (ката x «Qiv). Конечная цель его умозаключения [была в утверждении], что не сущность, а эта оторванная от сущности энергия воплотилась от Девы и Богородицы Марии, поскольку оная сущность совершенно не причаствуема и не приобщима для земных, будучи ограничена какими-то горними сферами.
Итак, противной стороной произносились, как я уже говорил, многочисленные и разнообразные речи, и едва не вся та ночь прошла в этих разговорах. Когда же император понял, что спор по этому вопросу не утихомирить иначе, он приказал новые каноны[647] этого Исидора предать разрушительному огню и снова употреблять привычные издревле. После того, как это было таким образом определено и единодушно провозглашено, нам была предложена в ознаменование [достигнутого] единомыслия роскошная трапеза. Отобедав таким образом с царями, мы встали [из-за стола] в надежде, что на следующий день соглашение будет подтверждено и императорской грамотой, дабы не оставить сомнений о том, что произошло, у Божиих церквей, которые во всяком месте земли и моря подвизались за благочестивые отеческие догматы.
Однако не все члены противной партии были довольны достигнутым соглашением и желали, чтобы оно надолго оставалось в силе. Они принуждали императора пригласить и Паламу к обсуждению принятых решений, дабы он, придя, не устроил переполох как обойденный вниманием, подражая Эриде из аттического мифа, которая, как рассказывают, своим чудесным яблоком зажгла некогда в собрании богов пожар большого раздора и войны, поскольку не была позвана на общий пир по поводу свадьбы Фетиды[648]. В результате и Палама, будучи вызван из Дидимотихона, срочно прибывает в Визан-тий и — чтобы не перегружать повествование, я опущу промежуточные события — подобным же образом выступает на войну против меня или, точнее сказать, против догматов церкви. Когда же он, дыша гневом и великим тщеславием, вышел на арену, то я, как и при бывшем три дня назад разговоре [с патриархом], не имел рядом с собой никакого союзника, кроме одного лишь Бога, а он, помимо прочих, имел на своей стороне и самого императора как главную силу и моіущественней-шего союзника. То, что они и я говорили в качестве вступления, нет необходимости рассматривать в настоящей истории, и я решил, что стоит обойти это молчанием. Последующие же речи были таковы.
«Нет нужды, — сказал я, — в повторных дискуссиях и словопрениях, если решения [к которым мы пришли в результате] первой дискуссии остаются в силе. Если же они полностью отменены и брошены в потоки забвения, то и в таком случае мне не нужно никаких повторных обсуждений и доказательств. Ибо если то, что совсем недавно было решено императором и патриархом, теперь разорвано словно паутина, то как мы можем быть уверены и не сомневаться насчет будущих действий
Паламы в отношении того же самого, хотя бы даже он и сам пообещал нам соглашаться с тем, в чем мы [прежде] убедили вас? Ведь он и высотой сана значительно уступает вам, и вместе с тем часто и на многих примерах показал, что характеру его весьма недостает чести и совести».
На это Палама сказал: «Я также не нуждаюсь ни в каких других обсуждениях или судах, раз и навсегда получив от патриарха Иоанна и заседавших тогда с ним епископов письменные постановления, содержащие оправдание и подтверждение всего когда-либо мною сказанного».
На это мне пришлось сделать следующее возражение: «Если бы те постановления до конца имели подтверждение от того, кто их вынес, и не были бы вскоре сильно поколеблены и с корнем исторгнуты другими, более весомыми, документами и постановлениями, то это, возможно, и было бы для тебя, хотя и не для истины, вполне хорошим аргументом. Но, коль скоро сам их автор с большим, чем в первый раз, количеством епископов еще раз рассмотрел их, ясно увидел в тех постановлениях множество нелепостей и от всей души полностью опроверг их — письмо письмом и постановление постановлением, причем последние были тщательно продуманными и правомерными, а первые [являлись] абсолютно необдуманными и нисколько не правомерными, — а вместе с тем не преминул попросить прощения за свой промах у нас и равно у всех тех, кто не отступал от правого учения, то где справедливость в том, чтобы, проходя мимо света истины, добровольно прельщаться тьмой порока (какихс;)?»
«Но первые письма мне кажутся более обоснованными, чем позднейшие, — сказал император, взяв слово и выступив горячим сторонником оказавшегося в затруднительном положении Паламы. — Ибо если я, — говорит апостол, — снова созидаю, что разрушил, то сам себя делаю преступником[649]».
Ему я, не вдаваясь пока в другие возражения, ответил на сказанное следующими доводами:
«Если бы кто-нибудь, о император, захотел осудить его как преступника, который сам себя сокрушает, то он подал бы мне тем самым, скажу по справедливости, большую помощь, ибо вместе с более поздними постановлениями он одним махом отменяет и те предыдущие. И если бы встречный ветер лжи не подавлял некоторым образом истину, но источник справедливости[650], явственно присутствуя, предоставлял бы все необходимое языкам, готовым судить об этих предметах и упорядочивать их, то пусть бы избавившимися благодаря этому в короткое время от больших затруднений [судьями] был сегодня сформирован новый суд, чтобы судить о всевозможных и разнообразных с самого начала новшествах Паламы. Если же многообразный недуг забвения и неведения, властвующий над умами людей, часто на первых порах увлекает руководящую [действиями человека] мысль в пропасти заблуждения, а затем время и опыт обнажают содеянное [от всевозможных покровов] и проясняется сила истины, а облака лжи и заблуждения решительно разгоняются, то нет ничего невероятного и далекого от обычного порядка вещей в том, что и патриарха, прежде не знавшего истины — потому что точный смысл написанного [Паламой] был [от него изначально] сокрыт, — приходящее вместе с необходимым опытом знание, обнажающее со временем суть содеянного, исправило и научило, каких догматов и документов он должен придерживаться.
Далее, если ты раз и навсегда придаешь юридическую силу всем более ранним актам, то смотри, как бы тебе не обратить против себя самого суд твоих же законов и не подпасть вскоре под собственные приговоры. Ибо те же епископы, что утвердили те первые писания Паламы, издали и против всех ромеев письменно оформленные томосы и многообразные постановления, коими предали вечному огню тех, кто бы захотел тебя, Кантакузина, признавать императором и называть христианином. А впоследствии, когда ты, вопреки их желанию, завладел царским скипетром и троном, они велегласно провозгласили тебя императором, не больно-то обращая внимание на те свои проклятия.
Итак, остаются ли и в этом случае, согласно твоему суждению, в силе более ранние постановления епископов и являются ли более достоверными, чем последующие? Я бы так не сказал; но ты сам непредвзято научи [нас], куда тогда делось явно [вынесенное ими] осуждение. Ведь отсюда может следовать одно из двух, если источник справедливости руководит потоками права: либо и в этом случае мы отдаем преимущество первым [постановлениям], согласно твоему суждению о тех, и тогда остается в силе провозглашенная из-за тебя анафема на ромеев, а вместе с тем скоро упраздняется и сила твоего императорского господства вкупе с православием; либо более ранние [постановления] отменяются, как разбойнические и обманные, и тогда подтверждается твоя царская власть вместе с православием, а упраздняются, подобно Халанской башне[651], новые учения Паламы, и разделенные части церкви соединяются в единодушии и мире.
Если же ты, в силу твоей власти, произвольно присуждаешь победу в одном случае более ранним [постановлениям], а в другом — более поздним, то это тирания и нарушение всех божественных и человеческих правил. И если ты [все еще] считаешь, что страшно впасть в руки Бога Живогоі[652], то самое время для тебя теперь подумать о проистекающих отсюда страхах — сколько их, и каковы они. Ведь у тебя есть дети и многочисленная родня, а прежде всего — [собственные] тело и душа, из коих последней угрожают тамошние мучения, а первому — бесчисленные и разнообразные болезни».
Когда же один из сидевших там льстецов стал подталкивать меня локтем в бок и возражать, что царям следует говорить [только] самые приятные вещи, я вскипел, движимый горячей ревностью, и обвинил его в лести, мелочности его души и тому подобном. Воцарилась тишина, и Палама, не имея, что ответить, потребовал, чтобы ему позволили представить свидетельства от Писания в защиту своих новых учений. А поскольку я отказался и провел параллель с Арием, Савеллием, Не-сторием и прочими, кто злостно пытался доказать свою ересь цитатами из Писания, то наше собрание было распущено. Когда же мне случилось увидеть широко распространяющуюся в результате этого смуту злославия (kûlkoôo^uxç), а время уходило…[653] не могли доставить себе действенную помощь. Так обстояли дела, а между тем и зима подошла к концу.
6. Когда солнце только что достигло равноденственного поворота (xQonàç xàç icrr|p£Qivàç) и Овен своими большими рогами широко распахнул двери года навстречу светлости и простору дня[654], император отправил послов к трибаллу[655], чтобы напомнить ему о клятвах и соглашениях и обличить в отступлении от них. Когда же тот, возымев о себе великое мнение по причине постоянных побед, велел посольству тут же возвращаться ни с чем, император, поднявшись, выступил из Византия — весна тогда уже перевалила за середину, — чтобы собрать против него находящиеся во Фракии силы и призвать [на помощь] из Азии своего друга У мура с персидскими силами. Итак, на седьмой день император прибывает в Дидимо-тихон.
Умуру же, собравшему большое количество пехотинцев и всадников, вздумалось, прежде чем он перейдет во Фракию и Македонию, взять силой оружия и, если получится, полностью искоренить гарнизон латинян в Смирне, чтобы они не опустошали своими частыми набегами оставшуюся осиротевшей в его отсутствие землю отечества и не вершили бы на ней самые страшные зверства. Ибо он не надеялся, что высокомерие латинян когда-нибудь спокойно останется в [разумных] границах, если у них будет удобный случай для выступления в поход и набегов. Поэтому, приблизившись, он вызвал их на битву.
Латиняне, поспешно облекшись во всеоружие, вышли сражаться, не меньше полагаясь на силу своего войска, чем на великолепие оружия. Но когда на них обрушилась со всех сторон сильная атака персидских войск, они не смогли встретить ее лицом к лицу, но позорно отступили и, укрепив ворота своей крепости, стали биться при помощи метаемых издали снарядов; и так случилось, что одним из них Умур был тяжело ранен и тотчас же умер. Его присные подняли его, приказали воинам отказаться от борьбы и отнесли его на носилках домой.
Император был очень расстроен тем, что так вышло. Он не только остался без ожидаемой оттуда персидской военной помощи, но в то же время лишился и друга, который всю жизнь сохранял к нему величайшую благосклонность. Это было первое препятствие, с которым столкнулся император в своей кампании против трибаллов. Вторым была болезнь, поразившая его почки в период около летнего солнцестояния. Она вызывала у него сильные боли и постепенно отнимала у него возможность свободно и без дискомфорта ходить, а также не позволяла врачам делать благоприятные прогнозы на ближайшее будущее. И в-третьих, к этому прибавилось восстание латинян Галаты против византийцев, вспыхнувшее без всякого повода сразу же после восхода Ориона. Но о нем мы немного позже расскажем более подробно, а теперь я вернусь назад.
7. Когда солнце только что прошло точку летнего солнцестояния, некое персидское войско, собравшееся из [людей] вольного и разбойничьего образа жизни [пришедших] из разных мест, переправилось из Азии во Фракию. И поскольку все села вблизи побережья стали теперь из-за постоянных набегов врагов совершенно безлюдной пустыней, то оно поделилось на две части, и фаланга всадников числом около тысячи двухсот во весь опор устремилась к селам вокруг Визии[656], а пешая армия, в свою очередь состоявшая из двух отрядов по семьсот легковооруженных мужей, предприняла марш в более западном направлении. Ей удалось, оставив по правую руку Родоп-ские горы и все города вокруг Дидимотихона, осуществить нападение на лежащие за ним области.
Матфею, сыну императора, получившему эти области, как было сказано выше, в управление, казалось невыносимым позволить персам свободно и без труда унести оттуда добычу. А поскольку было отнюдь не легко спешно набрать из одного лишь Гратианополя, где ему тогда случилось иметь пребывание, войско, достаточное для противодействия варварам, то он взял три сотни из бывших в наличии всадников и фа-ланіу пехотинцев и решил совершить форсированный марш на большой скорости по непроходимым местам, пока армия разбойников не скрылась с добычей. Итак, найдя подходящее место, через которое, как он считал, варвары пойдут на обратном пути, он устроил там засаду и выслал вперед некоторое количество легковооруженных воинов на разведку. Услышав от них, что варвары были все еще заняты грабежом вдали от лагеря, он позволил своим солдатам слегка подкрепиться завтраком. Но поскольку им было нелегко найти достаточное количество воды, чтобы удовлетворить естественную потребность, вызванную тяготами пути и дневным зноем, то они занялись своим оружием, терпя без еды большую часть дня; Матфей же, как главнокомандующий, разделил войско на отряды и кавалерию, под предводительством лучших [командиров], распределил между правым и левым флангами, пехоту поместил посередине, отдав под начало самых опытных в военном деле таксиархов, а сам с несколькими всадниками объезжал строй, побуждая солдат к мужеству и отваге.
Когда же день перевалил за полдень, варвары с большой добычей показались вдали. Подойдя ближе, они испугались было, заметив армию ромеев, сиявшую от блеска оружия, но тут же ее презрели, поняв, что она была не очень-то велика. Они сочли за лучшее, оставив добычу немного позади, собраться воедино и смело обороняться от нападения ромеев. Поэтому они первым делом поставили в арьергард своих самых подвижных лучников и приказали им то атаковать, то, наоборот, отступать и избегать сражения в их обычной манере, и, часто делая это, вводить ромеев в заблуждение и расстраивать их боевой порядок.
Когда ромеи стремительно атаковали и трубачи подали сигнал к сражению, персы сразу издали боевой клич и с большой дерзостью схватились с ними. Сперва их сомкнутый строй показался [нашим] сильным, а боевой порядок неприступным, так что с самого же начала сплошной строй пешей фаланги ромеев был разорван и одновременно конники левого фланга, теснимые извне упомянутыми легкими лучниками, пришли в смятение. Но главнокомандующий Матфей, обходя своих людей, укреплял в них храбрость [ободряющими] словами и всегда приходил на помощь теснимым [врагом] частям. Затем, поняв, что армия нуждается в еще большей помощи, он проявил еще более дерзкую отваіу, показывая скорее юношеский задор, чем осмотрительность, и сам бросился в іущу врагов вместе со своей свитой и сразу же потряс и опрокинул весь их строй. Одних, встречавших его лицом к лицу, он доблестно валил на землю и топтал, других же повергал в трусливую беспомощность, так что ободренные его примером ромеи с большей смелостью бросались теперь в опасность и храбро разрывали фронт противников и всех убивали.
Но много и постоянно скача верхом в этой битве и топча много тел упавших врагов, главнокомандующий Матфей не заметил, как его лошадь пала, и, оказавшись выброшен из седла на землю, продолжал пешим биться с нападавшими на него. Тогда развернулась с обеих сторон сильная борьба: враги рвались убить его, а ромеи весьма доблестно сопротивлялись и отдавали свои жизни за командующего, пока не была приведена лошадь, вскочив на которую, он [снова] со всей силой обрушился на врагов, рубя их, так что не осталось никого, кто бы сообщил в Азии о случившемся.
Это показалось ромеям добрым предзнаменованием и началом больших надежд. Ибо принять удар врагов раньше, чем он ожидался, и отразить его — гораздо большая доблесть, чем самому напасть на землю врагов и одержать победу. Тем, кто занимается подготовкой к походу по ту сторону границ, необходимо вооружаться с избытком и великолепно и заблаговременно предпринимать все меры, чтобы ни в чем не было недостатка, когда придется разбивать лагерь на чужой земле под открытым небом. И если им случится победить, то они заслужат лишь умеренную похвалу, а удивления не заслужат вовсе, поскольку ими не сделано ничего необыкновенного, но лишь то, чего от них и ожидали. А когда на сидящих дома неожиданно обрушивается огонь войны, то и то уже удивительно, если при этом они не потеряют жизнь. И если, доблестно и смело сражаясь при наличии маленькой и случайно оказавшейся под рукой армии, они смоіут отбить противника, то это уже достойно удивления. Если же им удастся еще и так обратить его в бегство, что, как говорится, не останется и ог-неносца (nvQtyÔQOv)[657], то это еще намного лучше прежних вариантов.
И пеший отряд персов постигла такая судьба, и он весь погиб. А за кавалерией император предпринял из Орестиады серьезную погоню с тысячами всадников, встретив их, беспорядочно возвращавшихся с грабежа. Три сотни столкнувшихся с ним он смело предал мечу, а те, кому случилось издали заметить битву, нашли спасение в рассеянном и беспорядочном бегстве без добычи.
1. В то время как император был занят этими вещами, случилось, что латиняне Галаты начали войну против Византия, хоть и не было никакой четкой и благовидной причины, которую бы они выдвинули. Возможно, они боялись увеличения флота византийцев и, как следствие, снижения собираемых ими торговых пошлин.
Ибо они, хотя изначально им было разрешено построить на этом месте[658] лишь несколько скромных домов, с течением времени незаметно прибрели великую славу и силу. И пока императоры — так уж получилось — ссорились друг с другом из-за власти, а дела ромеев вследствие этого пришли в полное расстройство и были очень плохи, они, тайно и коварно обольщая то тех, то этих и обещая военную помощь и множество оружия и солдат на суше и море, незаметно прибрали к рукам не только достаток византийцев и почти все их доходы от морской торговли, но и те разнообразные налоговые поступления, которые приносят казне всякого рода богатство, так что им из ежегодных налогов доставалось почти двести тысяч [номизм], а византийцам — едва тридцать, и то с большим трудом. Чванясь этим и изо дня в день насмехаясь над слабостью
византийцев, они понаставили двухэтажных и трехэтажных домов и, получив сверх того больше земли там, где она идет в гору, построили башни, которые были вне конкуренции по высоте, и одновременно окружили их стенами и часто расположенными один за другим широкими валами, да к тому же вырыли рвы с частоколами за ними и со всем, что затрудняет нападающим подступ.
Теперь же, когда император Кантакузин захотел восстановить флот, поскольку персидские войска совершали частые набеги, денно и нощно переправляясь из Азии во Фракию, и одновременно с этим весьма мудро снизил для всех прибывающих в гавань Византия морские [таможенные] пошлины, которые всегда были для латинян главным источником выгоды и делали их власть все больше и больше, у них развилось сильное подозрение и опасение, как бы ослабление их собственной власти и легкой прибыли, в случае если ромеи получат контроль над морем, не привело вскоре к усилению ромеев.
Но что более всего в настоящий момент и непосредственно беспокоило их, так это Хиос. Они опасались, как бы флот ромеев, напав на остров, не отнял его назад у их соотечественников, недавно хитростью завладевших им, прежде чем у них будет достаточно времени, чтобы прочнее закрепиться там. Поэтому они каждый день изобретали все новые поводы к войне, не имевшие [под собой] ничего разумного и благовидного, и совершали убийства византийцев, сначала тайно, а потом и открыто, без всякого театра и маски.
В то время как это происходило, византийцы, казалось, притворялись глухими: с одной стороны, им хотелось мира; с другой стороны, они сознавали также свою слабость во многих отношениях, развившуюся со временем qt небрежности, с которой сменявшие друг друга властители издавна относились к тому, что касается политического и экономического попечения о подданных и о государственных делах. Ибо они, я не знаю почему, совершенно не хотели понимать, что желающим жить спокойно и безопасно, быть страшными для своих врагов и всегда любимыми своими друзьями, надлежит не тогда только принимать меры, когда бедствия оказываются перед глазами, а усилия уже не приносят никакой пользы, но всегда обдумывать наперед, что нужно предусмотреть, от чего беречься и кого допускать, загодя приближая к себе тех, в ком в данный момент еще нет нужды, но будет с течением времени, которое готовит людям самые различные судьбы. Они вовсе не хотели принимать в рассуждение и того, чем и насколько отличается справедливость от несправедливости при сравнении их друг с другом, или забота о денежных поступлениях и приобретении оружия — от пренебрежения этими вещами, или же хорошие гражданские законы и непоколебимые правила ведения дел в судах и синклите — от неупорядоченной и хаотичной [общественной] жизни. Это было бы подобно тому, как если бы кто захотел сопоставить и рассмотреть, чем в открытом море отличается хорошо управляемый корабль от корабля, лишенного руля и без всякой осторожности скачущего по многим и свирепым волнам. Таким людям определенно было бы гораздо лучше, сидя дома, презирать и ненавидеть как дерзновение, так и гражданскую доблесть, чем подвергать себя таким опасностям и так неразумно ставить на кон свою жизнь.
Итак, то, что подобало иметь ромеям, которые должны быть начальниками [в своем государстве], перешло к латинянам, которые завладели этим и перенесли отсюда туда благодаря своей экономической предусмотрительности и мудрым стараниям. Ибо у них все было прекрасно подготовлено: провиант, оружие, деньги и флот, который всегда имел превосходство над византийским.
Таким образом, поскольку и теперь они считали, что ничто им не препятствует господствовать на море и делать пролив Понта своим пунктом взимания десятипроцентной пошлины, то решились на открытое вероломство и пренебрежение клятвами, данными ими в давние времена императорам ромеев, и законами. Укомплектовав ночью легкую монеру вооруженными до зубов пиратами и отплыв к Иерону[659] и ведущему в [Черное] море проливу, они захватили одну ро-мейскую рыбачью лодку, где было довольно много рыбаков, ставивших сети, и большинство из них предали мечу.
А когда солнце взошло и возвестило византийцам о нечестивом преступлении той ночи, они сочли это происшествие, конечно, достойным сожаления, но отнюдь не войны и сражений. Однако, заметив, что латиняне, запершись в стенах [своей крепости] и свернув свое обычное и регулярное сообщение с Византием, на протяжении трех-четырех дней с утра до вечера тайно готовились к войне, а свою гавань перегородили триерами и большими кораблями, они также, закрыв ворота Византия, сидели настороже, вглядываясь в туманное будущее.
В совете латинян между тем возникло сомнение и раздор, поскольку обогащавшиеся преимущественно от торговли и мореходства не хотели упускать возможность покупать и продавать, пользуясь удобством мирного времени, и целиком спускать богатство [полученное от] этого столь приятного занятия в бездонную бочку[660], тратя его на вооружение и битвы, от которых следовало ожидать всего противоположного вышесказанному, а именно — бедности, бесславия, опасности для жизни и, если уж совсем по правде, полной погибели их рода, поскольку Бог, вероятно, прогневался бы на них за столь очевидное вероломство и неблагодарность по отношению к их благодетелям. Поэтому спустя немного дней прибыли оттуда к императрице Ирине посланники, которые отчасти порицали себя самих, отчасти же представляли ложные и неосновательные причины, пытаясь так или иначе себя оправдать. Ибо в отсутствие императора, задержавшегося, как я уже говорил, в Дидимотихоне, забота об управлении государственными делами в Византии была поручена императрице Ирине.
Итак, когда послы пришли к ней, они бы, может, и ушли, получив прощение с восстановлением и обновлением прежних обязательств дружбы, если бы не прибавили [к своим просьбам] и требования бунтовавшей там у них толпы. Они заключались в том, чтобы византийцы прекратили снаряжать флот, и прочее в том же безумном духе. Услышав такое своими ушами, императрица Ирина приказала им подождать, пока она не сообщит императору об этом письмом и не получит от него подтверждение своим дальнейшим действиям.
Поэтому-то она и назначила на следующий день общее собрание (£ккЛт]сгихѵ). И поскольку присутствовали все — как сенаторы, так и казавшиеся наиболее разумными представители народа византийцев, — она захотела узнать мнение каждого, чего кто хотел бы: предоставить ли решение дела битве или, отложив оружие, жить, как прежде, в мире. И не было ни одного, кто бы не выказал сильнейшего и решительного внутреннего настроя на то, чтобы сражаться. Потому что люди издавна ненавидели латинян по многим причинам и искали подходящего случая, чтобы отомстить. К тому же они считали, что легко истребят их и сотрут [в порошок], словно глиняный черепок, чтобы иметь возможность разбить звук. Поэтому все они закричали, отвергая перемирие, и произносили разные тягостные для слуха безобразные слова.
2. Узнав об этом, латиняне, поскольку они уже давно имели это в планах и теперь увидели, что их беззаконие уже вышло [из темноты] на свет публичности, быстро показали себя снаряженными и подготовленными к военным действиям. Они тут же показали [готовые] к битве восемь триер и множество монер, всевозможное оружие и метательные снаряды. В течение четырех дней вся их сила выдвинулась в море против византийцев, которые были еще не готовы, и подожгла все побережье, застроенное всевозможными деревянными сооружениями и зданиями, обслуживавшими нужды торговли. Они подожгли и корабли византийцев — и недавно прибывшие с товарами и еще качавшиеся [в гавани] на якоре, и вытащенные на берег, а прежде всего триеры, только что построенные по приказу императора. Ибо их тогда снаряжали, но они еще не были спущены на воду.
Самых больших построенных заново [триер] было пять: три из них, поскольку они были полностью закончены и ни в чем [из снаряжения] не испытывали недостатка, были ночью вместе с немалым числом других монер спущены на воду капитанами, подозревавшими возможность их поджога противником, и отведены в устье реки, где находится и конец пролива[661]. Там, поскольку в этом месте конец реки сталкивается с концом морского залива, встречными течениями с обеих сторон наносится много песка и ила, забивающих устье, так что едва остается узкий и труднопроходимый фарватер, который по необходимости пробивает себе стекающий [в море] поток, тогда как вся ширина [залива] с обеих сторон не только остается несудоходной для больших триер по причине мелководья, но, я считаю, представляет по большей части трудности и для прохождения судов, имеющих лишь два ряда весел и пустых. А две другие [из пяти больших триер] со старыми кораблями, подлежащими обновлению и переделке, сделались жертвой вражеского огня вместе со всем сгоревшим в тот день.
Итак, враги, не медля нисколько — поскольку они пользовались всею свободою, какой только могли пожелать, — без труда переправились и подожгли также и противоположный берег. А сильный ветер, который как раз дул с севера, быстро наполнил город византийцев сильным дымом, а сердца — еще более сильной скорбью, которая всходит из борозд стыда и ущерба. Можно было видеть, как в течение одного дня все внешнее украшение города быстро увядало и вызывало слезы в глазах благоразумных людей.
И не только это, но, подготовив заранее много частокола и разного сорта досок, латиняне теперь передвинули стены за прежние границы и захватили большой участок земли, расположенный выше [по горе]. Придав этой территории очертания треугольника, они огородили ее частыми и скрепленными между собой кольями и прибили к ним доски на манер зубцов и поднятых над землей галерей. Затем они спешно окружили всю территорию рвом, задействовав для этого большое количество мужчин и даже женщин, проводивших за этой срочной работой целые ночи без сна, так что они у них ничем не отличались от дней.
В это время ими было предпринято много нападений на городские ворота и главным образом на вышеупомянутые корабли, которые, как мы сказали, их капитаны спустили на воду и отвели в безопасное место, где установили вокруг них охрану. А поскольку византийцы храбро защищались, латиняне отовсюду были отбиты и отступили, получив много ран. Однако, господствуя на море, как они того хотели и чего давно добивались, они захватили не только все грузовые судна, пытавшиеся пройти из Геллеспонта в Византий, но также и всем тем, что доставляли зерно из Эвксинского Понта, преградили вход в гавань и разграбили их, отчего в городе возникла нехватка зерна и прочих необходимых продуктов.
Императрица же Ирина, поскольку все это случилось неожиданно для нее и подходы [к городу] были перекрыты со всех сторон, дав немного солдат своему сыну Мануилу, бывшему тогда губернатором Византия, приказала обходить город и, насколько возможно, воодушевлять народ на его защиту, а также пытаться, переправляясь [через пролив], совершать неожиданные и внезапные нападения на город противника. Делая это днем и ночью, он сжег все находившиеся у них за стенами хозяйственные постройки и склады для хранения товаров. Сама же [императрица], часто приглашая к себе самых уважаемых византийцев, словами и добрыми надеждами поднимала их настроение и укрепляла в них бодрость духа и готовность сражаться.
Уже и от императора пришли в Византий из разных мест разрозненные воины и [с ними дошли его] слова, ободряющие византийцев и внушающие не падать духом перед лицом этого неожиданно пришедшего на них бедствия, ибо не может быть, чтобы надзирающее за правосудием око [Божие] навсегда уснуло и обошло молчанием столь сильную несправедливость. Как-то так было дело, а тем временем окончилось и лето.
3. С началом же осени, поскольку дела латинян пошли не так, как те надеялись, они сменили направление своих мыслей на противоположное. Ибо прежде они полагали, что византийцы, оказавшись запертыми в своих стенах и отрезанными от обычного продовольственного снабжения извне, не выдержат и пятнадцати дней, но весьма скоро отчаются и первыми попросят о мире и восстановлении прежней дружбы. Теперь же, видя, что византийцы не сдаются; что императрица Ирина, в свою очередь, полностью с ними единомысленна; что она выставила гоплитов и установила на башнях оборонительные орудия; что со всем усердием она позаботилась о камнеметных машинах, мечущих на близкое и на далекое расстояние тяжелые камни, которыми противники разрушали их собственные дома, а также большие корабли, которые они выставили [в проливе] в качестве передовых укреплений, они уже стали думать, что война продлится долго. Поэтому они разослали послов с просьбой о союзничестве повсюду, откуда ожидали себе дружбы и поддержки в этом их деле.
Окружность Византия и протяженность его стен очень велики и требуют большого гарнизона, а соответствующего войска не было. Однако у всех было очень большое усердие, и поэтому все сносили на рыночную площадь все имевшееся у них оружие и приводили лошадей. Плотники и сапожники, железных дел мастера и кузнецы — все взялись за оружие.
Я не говорю уже о гончарах и земледельцах, которые, едва начав служить наемниками, уже брались за весло и пробовали себя в море. Но также и рабы были вооружаемы своими господами и тренировали руку обращаться с луком и стрелами. Ибо неожиданная опасность объединяла [души] всех в едином порыве.
Латиняне же вызвали с Хиоса одну триеру и немалое число гоплитов. А также к ним пришли их огромные гражданские суда, отсутствовавшие по торговым делам. И было у них много хорошо вооруженного народа и провианта в избытке, и город их казался, как говорится, блестящей мастерской войны305. Поэтому они, осмелев, уже не только сверху легко отбивались от пытавшихся извне стрелять в них с более высокой позиции, но и на море. Выбрав два больших грузовых судна, они также поставили на них камнеметные машины, при помощи которых бомбардировали наши камнеметные машины. А на третьем, еще большем, они от середины палубы до форштевня установили большие брусья и балки — частью вертикальные, частью косые и горизонтальные, — простиравшиеся постепенно все выше и уходившие так далеко в небо, что они возвышались даже над стенами Византия. Связав их толстыми досками и обнеся [получившийся помост] по круіу крепкой оградой из больших щитов, они поставили там многих из своих самых отборных гоплитов и подвели этот корабль вместе с девятью прикрывающими его триерами к [городской] стене, неся с собой огонь, мечи и всякого рода оружие, предназначенное как для ближнего, так и для удаленного боя, и, так сказать, все орудия смерти.
И хотя натиск был очень силен и казался неодолимым, византийцы защищались смело, сражаясь со внутренних стен и из наиболее высоких домов, и, попросту говоря, изнутри и снаружи, а также с зубцов, за которые зацеплялись мачты и лестницы латинян, так что это была героическая
борьба — врукопашную и лицом к лицу, — где никто не щадил своей жизни. Можно было видеть, как масса камней и стрел опускалась плотно, подобно снежной вьюге зимой[662][663], на фалангу латинян; как многие падали одни на других; как снова и снова, сменяя друг друга, солдаты шли [в бой] и выносились [с поля сражения] — мертвецы вместо живых, а живые вместо мертвецов; как упомянутые щиты и защитные панели часто разбивались византийцами и сокрушались как сосуды горшечникат. Тот из латинян, кто еще стоял [на ногах], выхватывая откуда-нибудь упавшего и оттаскивая немного [в сторону], тут же и сам, падая, нуждался в том, кто бы его оттащил; а кто уже хотел было тащить [другого] на палубу, падал, сраженный, лицом вниз на того, кого думал тащить. А кто и выстаивал в течение некоторого краткого времени, тот все равно ничто не достигал из того, к чему стремился и о чем так старался, однако не испытывал недостатка ни в чем из того, что легко приводит в Аид. Борьба принимала много видов и форм, и много с обеих сторон было [примеров] честолюбия и отваги. [Важно было] не кто спасется, а кто погибнет за доброе дело, положив больше всего врагов.
Когда день уже склонялся [к закату] и враги отчаялись, потому что потеряли почти всех тех отборных солдат с их мечами и щитами и всем, что служило им как защита и прикрытием, и боялись, как бы византийцы не вскочили на их корабль и не захватили бы его со всей командой, поранив большинство людей на триерах, они подняли якоря и со слезами на глазах отступили, но не тут же взяли курс на собственную гавань, а до захода солнца оставались на море, обряжая своих мертвецов и подбирая на борт раненых и заботясь о них. А вечером, когда людям в крепости было уже не так легко сразу заметить потери, прийти от этого в беспокойство и своим безумным криком смутить оставшихся в крепости мужчин и поселить страх в их душах, они высадились на сушу вне своих пределов и там погребли мертвецов, а затем уже неторопливо вошли в свою гавань. Отныне души их были скованы сильным страхом, и они больше всего желали и чаяли прекращения борьбы.
Когда же они, наконец, поняли, что обманулись в своих ожиданиях, то послали к императору делегацию, чтобы вести переговоры о мире, но в то же время собрали союзническое войско из собственных людей, а также находившихся повсюду друзей и родственников. Не преуспев в достижении мира, они стали готовиться к более длинной войне, подсчитывая и снося в одно место свои богатства. Однако они не думали отказываться и от привычных надменных речей.
4. В самой середине осени прибыл в Византий император, приведя с собой сухопутную армию и одновременно приказав привезти дерево для судостроения, которое было уже частично заготовлено в горах, а частично еще заготавливалось. И все множество корабелов и плотников собралось на верфи близ константинопольского ипподрома. Ибо византийцы наконец-то поняли, что было опрометчиво строить корабли вне стен города. Угроза [повторения] предыдущего несчастья сделала их в дальнейшем разумнее в отношении того, что касается исправления содеянного.
На следующий день император, созвав народное собрание византийцев, напомнил им следующее:
«В настоящих ваших бедствиях виноваты, несомненно, вы сами и никто другой. Вспомните, как все вы, собравшись здесь в прошлом году, обещали приносить из дому деньги и оружие, поскольку императорской казны не хватало для строительства и снаряжения военного флота, чтобы нам быть желанными для наших друзей и страшными для врагов. Затем вы все пошли домой, и никто не заботился ни о чем из того, что вы обещали делать для вашего же собственного блага, но словно какой-то ветерок внезапно развеял ваши слова по темным воздушным недрам. Так вот теперь, имея перед глазами то, к чему привела нас тогдашняя беззаботность, подумайте, что должно делать сейчас, когда беды стоят на волосок от нас и неотвратимо и мучительно нависают над нашими головами.
Вы ведь видите, что в приморских городах, и особенно в этой царице всех городов, дела обстоят таким образом, что, если кто-либо из врагов лишает нас господства на море, то это угрожает и самому выживанию, если кто, конечно, не захочет променять свободную жизнь на злополучную и лишиться денег и домов, и даже жен и детей. Ибо последует одно из двух: придется лишиться либо головы, либо — оставшись в живых — тех вещей, и самому себе день и ночь смешивать чашу разнообразной горечи. Так что давайте, не стесняйтесь разъяснить мне ваше отношение, чтобы и я знал, осознали ли вы вашу прежнюю беззаботность. Приведу вам аналогию: как всякому пастуху не неизвестно, что если овцы не желают следовать за ним, а оказывают сопротивление и хотят идти в противоположную сторону, то они скоро погибнут, натолкнувшись на крутые утесы, ущелья и волков; так и цари и вожди мужей [знают, что] если граждане не единодушны с ними, но настроены противоположно и на противодействие, то они будут, пожалуй, недалеко от погибели и крайних бедствий».
Услышав это своими ушами, византийцы уже не дали императору говорить дальше, но все встали и единогласно отклонили мир с латинянами, а себя осудили за прежнюю беспечность и дали обещания добровольно вносить излишки в качестве вклада в общее дело, а если понадобится, то и самих детей своих обменивать на деньги ради пользы обществу. И после этого все разошлись по домам. Отныне все выказывали большую щедрость в том, что касалось сбора средств на вооружение, и горячий энтузиазм в деле сооружения судов и камнеметных машин, больших и малых, и наемного войска, достаточного для формирования как морских сил, так и пеших фаланг. И поскольку не было достаточно денег на расходы, то [недостающее] взималось с византийцев: кое-что — от людей, плативших добровольно, а большая часть — с тех, кто этого сильно не желал. Были также отправлены люди, чтобы собирать деньги с фракийских городов и деревень на эти общие и неотложные нужды.
Латиняне, видя, что некоторые из грузовых судов, стоявших в их гавани в качестве передового укрепления, были разбиты византийскими камнеметными машинами и потонули, спешно увели их все оттуда насколько возможно дальше, так что стены в гавани остались полностью лишены защиты и прикрытия. Поэтому они отправили послов в Геную и на Родос, чтобы те привели оттуда либо [военную] помощь, либо посредников для мирных переговоров.
Генуя, озабоченная внутренними беспорядками и борьбой со своими соседями, отказалась посылать помощь. А родосцы сразу же послали одну триеру с посланниками, которые должны были вести переговоры о мире. Когда же те прибыли, то много говорили и много слышали, но не достигли ничего из того, о чем старались, поскольку [латиняне] не хотели обещать ни возврата занятой в ходе войны территории, лежащей вне их прежних границ, ни возмещения прочих причиненных ими убытков. Поэтому они и уехали назад на Родос, ничего не добившись, кроме того, что латиняне Галаты погрузили на борт родосской триеры много драгоценных предметов и денег и отправили с ними на Родос из страха перед будущим. Были и такие, кто отослал женщин и детей из-за неясного будущего.
Когда же триеры, строившиеся императором в Византии и в других местах были закончены — девять больших триер и еще больше диер и монер, — то и многие из византийских богачей из честолюбия расщедрились на это дело и за свой счет соорудили военные ладьи и челны и вооружили их. Были также вызваны и находившиеся в других подвластных городах [корабли]. Некоторые из них, улучив благоприятный момент, ночью прибыли в гавань Византия, с трудом проскользнув мимо латинских триер, которые, постоянно патрулируя и наблюдая издали гавань, препятствовали входу в нее кораблей. В эту зимнюю пору они оставались ночевать под открытым небом, потому что командиры триер заставляли моряков ужинать, завтракать и спать на борту. В результате получилось, что хотя византийцы и были осаждены с моря латинянами, но и латиняне, в свою очередь, были осаждены с суши ромеями, и одна сторона оказалась блокирована другой, и наоборот.
5. В самом начале весны[664], когда дикие ветры прекратили свои зимние завывания, на море распространилось великое спокойствие, а у византийцев все работы на суше и море были завершены и ни в чем из потребного для борьбы не было недостатка, триеры с обеих сторон стали готовиться к выходу. Я имею в виду — с верфей внутри Византия и с той вышеупомянутой якорной стоянки, где в самом начале войны навархи были вынуждены экспромтом искать прибежища, то есть при устье реки, где кончается вершина морского рога. Итак, корабли из Византия вышли около наступления сумерек и нуждались в некотором времени для маленького упражнения, чтобы сперва посоревноваться друг с другом и приобрести опыт гребли. Ибо не все [члены их команд] были знакомы с морем и веслами, но большинство из них пахло как лесорубы и пахари. А другие, пройдя немного вперед — не в боевом строю и порядке, а по большей части беспорядочно, — переставали грести или гребли неравномерно, так что отклонялись от прямого курса.
А когда наступила ночь и корабли уже стояли на якоре у берега напротив восточной стены Византия, на них случился в результате дующих с суши ветров переполох, и они на короткое время пришли в полное замешательство. А около второй стражи ночи к ним со всей поспешностью пришла посланная недавно на разведку быстроходная триера, принесшая известие, что огромный латинский корабль на всех парусах идет от Геллеспонта. Тогда навархи при помощи горна подали ободряющий сигнал морякам и морским пехотинцам, чтобы одни взялись за весла, а другие — за оружие. Спешно отплыв, они быстро окружили корабль и приказали убрать паруса. Латиняне сперва не послушались и начали было сражаться. Но когда стрелы полетели в них во множестве со всех сторон, и гоплиты, вскочив на борт, стали убивать их, они поневоле сдались и, подняв руки, молили о пощаде. Но мольбы им нисколько не помогли, ибо некие моряки с триеры уже подожгли корабль и сожгли всех бывших в нем, и огонь полыхал над морем до поздней ночи.
В то время как они были заняты этим, латиняне совещались между собой, будучи охвачены бурей помыслов и видя крайнюю опасность, стоящую у них прямо перед глазами. И хотя все, за исключением наварха, судили, что будет безопаснее, оставив море, охранять крепость, потому что по причине малолюдства они не могли распыляться на две битвы, сухопутную и морскую — ведь тогда они скорее потерпят поражение в обеих, чем выиграют хотя бы одну, — он один с твердой и мужественной решимостью противостал общему мнению. Он сказал, что рассмотрел и подметил совершенную неопытность ромейского флота, действовавшего вчера отнюдь не по правилам стратегии, а поэтому не чужд добрых надежд. Так что надлежит, — говорил он, — большую часть или лучше все их силы бросить на море, и направить туда если не все, то, по крайней мере, основные усилия.
Поэтому, укомплектовав девять больших триер и много мо-нер отборными морскими пехотинцами, поставив над ними лучших триерархов и немного выдвинувшись из гавани, он построил их в боевом порядке и стал ожидать подхода византийцев, задумав сделать одно из двух: либо, если увидит, что они наступают по всем правилами стратегии, дать задний ход и, спрыгнув с кораблей, укрыться в находящейся поблизости крепости; либо, если это будет не так, сойтись с врагами в бою.
6. Когда же с наступлением дня с моря подул несущий с собой туман ветер и отнял у византийцев их мужество, наварх латинян исполнился еще большей уверенности. Однако тут подошли пешие фаланги ромеев со многими двереобразными щитами и всевозможным хворостом, который дает обильную пищу огню. Показался также и флот, огибающий уже северную оконечность Византия, где построены две башни из красиво подогнанных тесаных белых камней и стоит храм мученика Димитрия. Однако обход вокруг мыса показался им трудным, потому что на море там всегда бывает качка и как бы лабиринт [течений], похожий на тот, о котором говорится в песнях эллинов про Сциллу и Харибду, которые, по их словам, находятся между итальянским Регием и сицилийской Мессиной. Самой же большой их ошибкой тогда было то, что в трюмах их кораблей не было достаточно песка, который всегда обеспечивает устойчивость ходящим по морю судам и является лучшим фундаментом плавания.
Триерархам надо было поставить корабли в один фронт, развернув их носом в сторону вражеских кораблей, чтобы те с одного лишь первого взгляда уже пришли в ужас, но им не хватило соответствующих знаний, так что [их триеры] показывались постепенно, огибая мыс одна за одной. Первым показался флагманский корабль, шедший неспешно и вынужденный плыть очень близко к берегу, за ним по пятам шел второй и так далее. Все они держались близко друг ко друіу, нос к корме, образуя как бы некую вытянутую в длину цепь, и так поочередно шли один за другим, пока не приплыли к берегу, лежащему прямо напротив крепости латинян, и стали на расстоянии менее полуплетра[665] от берега. Если бы, оказавшись там, они встали носом к латинянам и ждали бы часа атаки, все бы, я думаю, было в порядке. Или, еще лучше, если бы они не прекратили плыть вдоль берега, но так бы и шли до самого конца пролива, где, как мы уже говорили, стояли другие [триеры], и оттуда уже вернулись бы вместе с другими и выстроились бы против врага. И так тоже, я думаю, было бы хорошо. Теперь же, однако, бес внушил им другую мысль вместе со страхом, и удача внезапно перешла на другую сторону и переменила результат хвастовства и угроз на полностью противоположный.
Им надлежало бороться, согласно их обещаниям, героически, а они оробели и, хотя никто еще не предпринимал ничего против них, меч не был обнажен и стрела издалека не летела в них, все побежали: по двое и по трое они внезапно стали прыгать с палуб в море без всякого порядка. Одни, умевшие плавать, скидывали доспехи и таким образом с трудом достигали берега, а большинство потонуло под тяжестью доспехов. И можно было видеть жалкое зрелище, как эти страшные и гордые гоплиты трепыхались на глубине подобно рыбам и ракам и, крепко цепляясь друг за друга, не могли выплыть, но были назначены судьбой на следующий день дать пир рыбам, предложив им себя в качестве угощения. Так беззаконное поведение делает смелых трусами и восстание против Бога сводит героический образ мыслей к несчастной шутке.
Поскольку прежде битвы эти люди, день и ночь всегда воюя своим наглым языком против вдов и сирот Византия, совершали преступления худшие, чем любые враги, и под предлогом [заготовки] досок и пакли для кораблей разрушали целые дома и расхищали целые состояния, израсходовав на это весь запас своей воинственной доблести, то теперь они, сами того не заметив, разом похоронили в волнах и глубинах моря благородные надежды и променяли сухопутную жизнь на влажную и подводную. Имея отягченные нечистой совестью мысли и вспоминая, должно быть, мольбы и жалобные слезы тех сирот, они, словно пьяные, плохо владели руками при обращении с оружием и шатались на ногах при ходьбе. К тому же они пали духом, а их надежды на лучшее были разбиты, ведь они поняли, что от их тогдашних дел не было никакой пользы и что не стоит возлагать надежды на оружие, если нет праведности и искреннего благочестия. Только праведными деяниями надежно укрепляется сила души, в них одних обретает она непоколебимую отвагу в трудных обстоятельствах. И если такая несправедливость, совершаемая по отношению к чужим, порицается общим Владыкой, Богом, то тем более — когда несправедливости подвергаются соплеменники.
Видя издалека это странное зрелище, латинский адмирал сперва было засомневался и подумал, что это какая-то уловка и спектакль, но потом ясно понял, что это было знамением гнева Божия. И тогда он, приказав команде флагманского корабля грести потихоньку, поплыл вперед, велев остальным триерам следовать за ним. Когда же, подойдя к ромейским триерам, он нашел их абсолютно пустыми, то взял их все на буксир и спокойно вернулся в гавань латинян, таща их за собой, за исключением диер, монер и маленьких лодок, которые благодаря их большому числу избежали захвата и находились уже за пределами опасности.
После того как эти корабли постигла такая участь, показались подплывающие другие триеры — которые, как мы уже говорили, давно стояли в устье реки, — три самых больших и множество меньших. Когда они были на полпути и увидели лишенные команд корабли своих соотечественников, ведомые на буксире противником, то они стали на месте, будто скованные каким-то оцепенением и были уже не в состоянии идти ни вперед, ни назад, пока с ними не случилось то же несчастье, что и с другими. Можно было видеть, как вся команда, триерархи и матросы, бросилась головой вперед в море, как и те, первые, прежде даже, чем увидела обнаженные мечи или услышала угрожающий боевой клич.
Эта ужасная трусость передалась равным. образом и тем, кто стоял на берегу и на башнях. Все было заполнено толпами разного народа, не только внутри и вне городских ворот, но и на стенах была масса людей, не поддающаяся никакому подсчету. Но среди них не было ни одного трубача, никакого барабана и вообще ничего, что обычно возбуждает на войне смелую решимость. Глубокое забвение всего, что бывает полезно в таких обстоятельствах — я уж не знаю, почему и как, — разнеслось и распространилось в душах ромеев. Все они разве что дышали, а в остальном казались прямо-таки мертвыми. Они бросились бежать во внутренние части города, толкаясь, падая и растаптывая друг друга, притом что и сами враги остановились и смотрели напряженно, будучи сильно поражены невероятным действом, тогда как им следовало бы прыгать от радости по случаю такой великой удачи. Некоторые из них даже сочувствовали несчастным, призывали остановиться и кричали им, чтобы они пожалели себя [и побереглись бы] от этого дьявольского несчастья и не предавали бы сами себя понапрасну смерти, когда никто за ними не гонится. Столь непревзойденным было это несчастное происшествие, что никакие схожие примеры из прежних времен не могли легко сравниться с ним.
7. Однако и посланные осадить крепость латинян с вершины горы византийские воины вместе с вызванными на помощь фракийцами и персами числом не менее трех тысяч человек, видя издали, что приключилось с флотом, подверглись тому же несчастью и, побросав свои большие щиты, оружие и боевые машины, бежали врассыпную и беспорядочно, хотя никто не рычал на них враждебно и дико, и не прежде остановились, чем, поспешно перейдя через реку, вздохнули уже немного более свободно.
Причины этой кары Божией одни полагают в одном, другие — в другом. Я же, оставив другим перечислить их, обращу свое слово к другим предметам, прибавив лишь, что, возможно, если бы латиняне оказались тогда смелее и, вдохновившись этой великой паче чаяния удачей, стали бы преследовать бегущих и бесславно топчущих друг друга византийцев до самых ворот, то, скорее всего, там погибло бы множество самого разного народу. Но Господь сдержал Свой гнев и немедленно вразумил их думать о себе скромно и несчастье других не считать за свою удачу, потому как сами они ничего не привнесли в эту неожиданную победу — ни каких-либо военных действий, ни хитроумных уловок, — но [все сделал] Бог, являющий человеческие усилия бессмысленной игрой и гордость тех, кто не стесняется думать о себе великое, очевидным посмешищем. Поэтому-то они и направили немедленно посольство к императору, прося прежнего мира, хотя и не на прежних условиях.
Но не прошло еще полных четырех дней, как в галатскую крепость прибыла из Генуи быстроходная триера с посланниками, которые должны были охотно исполнить все, чего хотели византийцы. А именно — отменить перенос латинянами своих границ, в результате которого они завладели территорией ромеев, целиком возместить нанесенный византийцам убыток и сверх того выплатить более ста тысяч [номизм], чтобы достигнуть прежнего мира, а затем дать страшные клятвы, что никогда больше не позволят таких восстаний, но, держа в памяти случившееся с ними вопреки всем ожиданиям, будут впредь скромнее. Когда же они прибыли и узнали об этой великой и совершенно неожиданной удаче своих соплеменников, то оказались [как бы в ловушке] между двумя [сторонами] и были вынуждены заключить позорный мир, подобный тому, который в древности, как мы слышали, пелопоннесцы при Анталкиде[666] заключили с персами из страха перед флотом афинян, явно доминировавших в то время на море.
306
309
Когда дела приняли такой оборот, император счел, что не следует, пасуя перед превратностями судьбы, позволять отчаянию править своими мыслями и властвовать над разумом, потому что положение стало крайне проблематичным. Ибо флот, который поглотил почти все деньги, попал в руки врагам, и надежда на ежегодные доходы пресеклась, если и не совсем, то, по крайней мере, в значительной своей части.
1. Другой бы, вероятно, оказавшись в такой бездне неожиданных бедствий, моментально надломился, однако тому, кто царствует, сдаваться при таких обстоятельствах вовсе непозволительно. Но как на поле битвы полководец сигналами трубы к отступлению не позволяет теснимым и обращаемым [врагом] в бегство частям фаланги рассыпаться и, добровольно уступив врагам победу, полностью сдаться, так и он глядел не в сторону отчаяния и постыдной расслабленности, но то придумывая одно за другим новые начинания и пытался осуществлять их, то снова спускал на воду давно уже вытащенные на сушу корабли, чиня их и переоборудуя в соответствии с нынешними нуждами. Кроме того, он строил и новые, числом и размером превосходившие прежние, для чего с гор со всей поспешностью доставлялась в больших количествах пригодная для судостроения древесина. А поскольку для этого были необходимы также и деньги, то повышались обычные налоги и одновременно придумывались один за другим новые, поскольку нужда легко изобретала для этого множество новых идей.
Так обстояли дела, а тут еще и патриарха Исидора скрутила серьезная болезнь. Это было постоянное опорожнение желудка в течение многих дней, и всякое врачебное искусство оказалось тут бессильным. Хотя поначалу приступы болезни казались довольно безобидными, но постепенно, мало-помалу и, так сказать, шаг за шагом она шла в наступление, как бы насмехаясь над надеждами многих. Она брала свое начало, по мнению большинства, от скорби, которая, в свою очередь, имела причину в переживаемом молча стыде. Ибо этот человек уделял много внимания собственным снам и называл это дело, стоявшее у него прежде всех его слов и действий, божественным вдохновением (еѵѲоистихстроѵ). Постоянно хвастаясь ими, он очевидным образом попадал впросак, но не устыжался, а по-прежнему продолжал объявлять их императору и прочим, как некие пророчества и божественные видения свыше. Среди них было и пророчество о разрушении Галатской крепости на том береіу, которое, как он утверждал со всей уверенностью, было заранее показано ему Богом. Поэтому император и решился поспешить с битвой, прежде чем полностью завершил подготовку флота. Итак, поскольку он явился главным виновником этой величайшей катастрофы для ромеев и порицался всеми, то не мог, подняв глаза, смотреть ни на императора, ни на кого-нибудь из людей не чуждых разума, но погружался в пучину стыда. Таким образом, он сильно заболел и, после того как внутренняя субстанция была израсходована, преставился от настоящей жизни.
Затем, когда другими были предложены выборы того, кто бы стал его преемником на [патриаршем] престоле, у приверженцев Паламы было сильное и пламенное стремление, чтобы не был выдвинут ни один [кандидат], который бы не был пьяница и бийца311 и столь же непричастен всякого образования, сколь те, кто, возвращаясь в поздний час от лопаты и мотыги, несет домой раздражение и зверский нрав. Тогда бы им впоследствии легко было сделать его наихудшим из гонителей для тех, кто предпочитает хранить истинную веру и всячески старается избегать [церковного] общения с Паламой (xrjç той
ПаЛаца koivcovuxç). Итак, в то время как одни предлагали одних, а другие — других, они убедили [императора] вызвать с Афона одного из друзей Паламы, именем Каллиста312, которому по неразумию и глупости случилось более всех расположить свою природу к грубости, так что он абсолютно соответствовал цели и стремлениям пригласивших его.
Но прежде, чем он прибыл, императору и императрице пришло в голову, часто принимая меня наедине, окружить всяческой лестью, обещаниями денег и щедрыми предложениями иных житейских благ и почестей, к каким стремятся тщеславные души, попытаться убедить меня и привести к тому, что им было желательно. Что-то из этого было уже мне предоставлено, другое должно было последовать. Они полагали, что через одного меня сразу привлекут на свою сторону всех прочих противников кощунственно провозглашаемых Паламой новых и странных догматов, кем бы они ни были и где бы ни жили. Но все сокровища их надежд обратились в уголья. Ибо отсутствие недостатка в необходимом и выбор истины побуждали меня смотреть на их речи как на вздорные.
Что же более всего укрепляло в них благонадежное расположение духа и примешивало к надеждам определенное удовольствие, так это патриарший сан, который они обещали дать мне немедленно, поскольку к этому сильно подталкивала необходимость, и обстоятельства времени требовали кого-то, кто бы безотлагательно возглавил [церковь]. Однако, они услышали от меня ровно противоположное.
Во-первых, я в довольно мягкой форме высказал им порицание насчет их посулов [и спросил], как они решаются [снова] обсуждать то же самое, о чем неоднократно говорили и всякий раз без успеха, так что они могли бы уже точно понять, [667][668] что такие вещи для меня ничем не отличаются от праха и грязи, и в особенности теперь, когда [взамен] требуется отречение от веры. Ибо как пользоваться счастьем посреди дурных [людей] — самое большое несчастье, так быть посреди дурных [людей] бесславным — величайшее счастье.
Затем я сказал, что им как царям не следует произвольно отставлять в сторону должную законность и изгонять ее из священной ограды церкви Божией таким манером, когда никакая осторожность или страх наказания не вмешивается и не устраняет бесчинство власти, но, скорее, со всей готовностью врачевать и одновременно карать беззаконные колебания и уклонения, если только им вообще угодно быть благочестивыми. Ибо первое достойно многих слез и того, что память о них потомков будет всецело сопряжена с ненавистью и поношением — я уже не говорю о том хорошо известном вечном огне, который угрожает живущим таким образом, — а второе приводит к похвальным речам как от ныне живущих, так и от будущих благочестивых людей и вместе с тем к беспримесной радости души, которая, как мы слышим, даруется на нескончаемые века.
Таким образом, потеряв надежду на меня, [император] как только увидел вышеупомянутого [Каллиста], прибывшего уже с Афонской горы, сразу же поставил его в патриархи, хотя епископы дотоле благополучной области не очень-то желали этого. Единственная причина, по которой он так поторопился с его избранием, заключалась в том, что этот человек лучше всего подходил для [осуществления] гонения и был орудием для бесчеловечных и зверских наказаний, превосходящим в своей бесчеловечности всех палачей. Ибо, будучи чужд всякого понятия о культуре, он охотно устремлялся к тому, чтобы наказывать и подло оскорблять, а вдобавок бить рукой и посохом в безудержной ярости и с непристойными словами, весьма неподходящими к сану, которым он был облечен, и не получил пользы ни от какой горы, ни от какого духовного сообщества, коих питомцем он был.
И не только это, но вместо того чтобы жалеть тех, кого он преследовал и наказывал, когда они умирали от голода, жажды и всяческого злострадания, он еще приказывал бросать их без погребения. А другим преступлением, за которое полагалось то же самое наказание, были [в его глазах] действия тех, кто, будучи подвигнут тождественностью [человеческой] природы, предавал их земле. Вот до какой степени усилились тогда гонения на православие. Ревнующие о том, чтобы оставаться в пределах отеческих законоположений, безжалостно изгонялись из их домов, городов и святилищ, арестовывались и запросто отводились в тюрьмы. А другим, которые из страха перед непереносимыми страданиями скрывали свое правоверие под пестрой маскировкой кажущейся общительности[669] (r|6ouç öfjBev короткой), объявлялись угрозы, которые были даже хуже реальных дел.
Это было подходящим средством для императора, желавшего скрыть собственное мнение. Потому что есть два способа, которыми большинство правителей пользуется по отношению к тем, кого они хотят склонить на свою сторону, и один из них, несущий в себе признаки милосердия, он оставил себе — я имею в виду убеждение, — а другой, исполненный жестокости, предоставил патриарху и людям Паламы, как парус корабля [подставляют] ветрам. Пытаясь скрыть свою роль от большинства [народа], император ни сам совершенно не принимал участия в этих делах, ни официальными указами не подавал к ним повода. Но тем, что он не противостоял делающим это, он напрямую даровал им как бы неписанный закон, [позволяющий] делать это безбоязненно, подобно тому как нуждающиеся в овощах подводят к ним сверху воду из потаенного [источника]. Ибо он говорил, что когда-желание властителя и требование вызванных случаем действий согласуются между собой и обстоятельства складываются благоприятно для воли властителя, тогда и властителю должно плыть по течению; когда же дела принимают одно направление, а воля правителя — другое, тогда ему должно обходить препятствия и сообразоваться скорее с требованиями властительной воли, чем с обычными нормами права. Ибо первое есть признак владычества, а второе — рабского состояния. И для того, кому дан скипетр власти, добровольно рабствовать было бы абсурдно. Вот почему он мало обращал внимания на остальных и делал все, что было по его и Паламы желанию. Ибо у него и сторонников Паламы желание было одно [и то же].
Тем не менее, испугавшись поношений, которые открыто разносились по площадям большинством народа, обвинявшего его в тирании и насилии в отношении веры, он счел, что будет лучше по прошествии некоторого времени созвать собор при посредстве епископов Фракии и явно доказать, что в новых учениях Паламы нет ничего постыдного, чтобы, если поношения за эти преступления изольются и распространяться на многих, либо никто не поверил бы в вероучительное новшество; либо, по крайней мере, это причинило бы ему меньше неприятностей, потому что все [обличительные] речи не обращались бы все время против него одного, но уже распределились бы на многих. Однако это огорчило Паламу, который меньше всего хотел, чтобы обличения его злобы получили свободу выражения, но желал с помощью интриг и тихой клеветы тайно осуществлять различные виды преследований одних другими, а особенно власть имущими. Поэтому под разными предлогами он сбегал все время в разные места: то на Лемнос, то оттуда в Фессалонику, о чем подробнее будет сказано в дальнейшем. А теперь я вернусь назад.
Не прошло еще полных трех месяцев после хиротонии патриарха, как большинство епископов разорвало общение с ним, под присягой обвиняя его в том, что он точно был мес-салианином и одним из тех, кто не за много лет до того был на Афоне явно изобличен [в этой ереси], о чем и мы где-то выше говорили в настоящей истории. А поскольку и он, отбиваясь, приводил под присягой встречные обвинения против каждого из них — вменяя одному гробокопательство, другому блуд, третьему ересь богомилов, четвертому то, что он дает священный сан за деньги и продает его самым скверным людям, и так далее — и на долгое время случился раскол, то император вмешался и убедил их пренебречь обвинениями в адрес друг друга, тайно отказавшись от письменных жалоб и оскорблений, которые они открыто выдвигали друг против друга, чтобы еще и это не было дополнением к выдвинутым нами против них обвинениям, относящимся к вопросам веры. Когда они таким образом худо и позорно договорились друг с другом о худых вещах и сошлись вместе, они день ото дня строили против нас все новые и новые козни.
2. Когда осенний поворот солнца пребывал как раз в преддверии [нового] года[670], Кантакузин на триерах и монерах выехал из Византия вместе с зятем императором Палеологом и отправился в Фессалонику, чтобы поставить его править там. И тогда тридцать три венецианских триеры пришли в Визан-тий [воевать] против галатской крепости генуэзцев, давно начавших против них борьбу и угрожавших им уничтожением. Ибо этим генуэзцам, возгордившимся своей гнилой победой над византийцами в той бесславной морской битве, было уже никак не сдержать свои аппетиты, и теперь они грезили о господстве на всем море. Первым делом они стали прибирать к рукам Понт Эвксинский ради поступающих оттуда прибылей, так что уже не только по-властительски и с великой дерзостью приказывали византийцам держаться подальше от Меотиды, Танаиса и Херсона (Xeqctcüvoç)[671] и воздерживаться от морской торговли со скифскими землями к северу от берегов Истра, за исключением тех, на посещение которых они получили бы разрешение от них, но и самим венецианцам запрещали торговлю с этими областями, имея в виду в ближайшее время многочисленными триерами блокировать выход в Понт и устроить возле храма Сераписа (то тоО ZaQâmôoç щюѵ)[672] незаконный[673] таможенный пункт на случай, если кто-нибудь все же захочет войти в Понт Эвксинский или выйти из него.
Это привело в замешательство всех, чья жизни всецело связана с морем, а более всех — венецианцев, которые в значительной мере превосходят [остальных] в том, что касается денег и кораблей. Итак, понадеявшись заполучить императора в союзники и соучастники в их предприятии, поскольку и он из-за своего поражения и позора от этого поражения пылал гневом на генуэзцев, они пришли, как я уже говорил, с триерами и вооружением [для борьбы] против них. Но поскольку и императора не было на месте, и время не могло служить им союзником — потому что это было как раз время появления на небе Арктура[674], когда выпадает особенно много дождей и уже наступают сильные холода, причиняющие скорбь проводящим ночи в доспехах под открытым небом и в море, — то, продержавшись несколько дней, в течение которых с обеих сторон было предпринято несколько попыток враждебных стычек, они решили вернуться домой, тем более, что прознали об отплытии других триер из Генуи к Эвбее, Криту и [другим островам,] которые были тогда под властью венецианцев. Ибо из четырнадцати генуэзских триер, которые венецианцы по дороге заперли в заливах Авлиды и Орея близ Эвбеи, десять они захватили в плен вместе с их командами, а четыре незаметно избежали опасности. Эти-то четыре, получив благодаря выступлению венецианцев в поход [на Галату] свободу действовать, и нанесли венецианским островам серьезный урон. Вот почему они с большой спешкой и готовностью отплыли [из Византия] на защиту [своих островов] и отмщение [врагам]. Такие дела.
А когда солнце только что прошло зимний поворот и удалялось от антарктического соседства, император вернулся из Фессалоники, весь вне себя от радости. Ибо он полагал, будто уже избавился от тайных страхов и разом освободился от всякого подозрения, поскольку препятствовавший ему спокойно передать преемство царской власти своим сыновьям [Иоанн Палеолог] больше не стоял на пути. И решив, что в государстве теперь господствует мир и безопасность[675], он теперь всецело посвятил себя созыву задуманного им собора в защиту учений Паламы. Ибо уже и Палама прибыл из Фессалоники в Византий, окрыленный всевозможными надеждами, поскольку [император] обещал ему легко и без малейшего труда исполнить все, что ему будет угодно, даже если тысячи волн государственных дел будут отвлекать его.
Когда же наступил день, в который один из служителей Великой церкви Божией[676] должен был, взойдя на амвон, возгласить [вечную] память благочестивым царям и патриархам, а нечестивых предать анафеме и вечным проклятиям[677], случилось неожиданное знамение. По невнимательности случайно оказалось пропущено имя императора Андроника-млад-шего как и имя патриарха Исидора. Это очевидно показалось предзнаменованием тем, кто благоразумно интерпретирует различные факты и явления. Бог не допустил, — говорили они, — воспевать в церкви ни императора, который первым многобожную прелесть (noAuBeov nAavrjy) Паламы поднял на недосягаемую высоту и оставил без исследования и исправления, ни Исидора, который первым возвел ее на патриарший трон и публично провозгласил словом и делом, как это выше изложено и нами в соответствующих местах нашей истории.
Когда же на следующий день это происшествие, достигнув слуха императрицы Анны, супруги оного императора, причинило ей невыносимую скорбь и показалось весьма подозрительным, император Кантакузин счел, что будет справедливым в следующее воскресенье снова собрать народ и устроить отдельное возношение его имени. Так обстояли дел, а тем временем и зима подошла к концу.
Когда солнце только прошло весенние круги и уже ткало земле из свежей зелени яркий и разноцветный хитон, беззвучной трубой призывая все деревья к пробуждению и порождению всевозможных плодов, четырнадцать венецианских триер вошли в гавани Византия. Оцепив пролив, ведущий из Понта Эвксинского, они захватывали торговые триеры генуэзцев Галаты, шедшие из Меотиды, Херсона и тамошних областей. Потому что, ведя до сих пор непримиримую войну друг против друга, [венецианцы и генуэзцы] не могли успокоиться ни днем, ни ночью, ни даже на короткое время, но обследовали все места и гавани и всячески пытались, нанеся друг друіу всевозможный вред, обрести преимущество [перед соперником]. Заручившись также поддержкой каталонцев и византийцев, которые и сами негодовали на генуэзцев из-за предыдущего поражения, венецианцы легче решались на военные действия, неудержимо устремляясь на все местности, порты и города, где только обретался народ генуэзцев.
3. Поскольку военные приготовления обещают, что война предстоит большая, простирающаяся на долгое время, и не первые действия доставляют похвалы или противоположное им, но последним в гораздо большей мере принадлежит власть суда, то давайте немного приостановим здесь движение нашего слова и обратимся к другим вещам, чтобы, обстоятельно исследовав их до конца с надлежащим вниманием и составив точное о них понятие, смочь передать будущим поколениям несомненный и надежный отчет.
Ибо если мне вообще посчастливилось что-либо понять — и даже лучше всего, — при том что временное течение событий жизни всегда меня обучало, то это всеобщее убеждение и твердое представление, что прежде всего за правду должна держаться история, с самого начала получившая некую могущественную власть предлагать всем последующим поколениям легкое обучение, как и желающим избирать лучшую жизнь — извлекать несомненную пользу из архетипов прошедших [событий] и совершенно сторониться всего, что повлекло за собой злую судьбу и жребий. Это суть шторма и волнения в церкви, которые подарила несчастным ромеям ограниченность начальствующих и их неопытность в начальствовании, когда они увлеклись новыми учениями и нечестивыми догматами Паламы, подобно тому как легкие сосуды, когда их увлекает течение рек, относятся к невидимым и неведомым берегам и разбиваются о те или иные утесы и скалы.
По этой причине ко мне часто приходили многие, выделявшиеся добродетелью, разумом, чистотой жизни и православной верой, и побуждали меня отставлять в сторону все другое, когда благочестие в опасности. Ведь когда некоторые писатели хранят иной раз молчание о каких-то других вещах, позволяя себе ради дружбы пройти мимо них безмолвно, то, возможно, это и будет признано безукоризненным кое-какими людьми, которые сами побеждаются таковыми дружбами, а в иных случаях привыкли быть безжалостными в поругании, но когда подвергается опасности [похуления] Бог, то следует, пренебрегая всем остальным, смотреть на Него одного, ибо таково учение и заповедь отцов.
Поскольку император уже четыре года воодушевлял тех, кому доводилось с ним беседовать, созвать всеобщий собор (каѲоАікт)ѵ otjvoôov), на котором, в соответствии с утвердившимся отеческим обычаем, должны присутствовать патриархи и епископы из всех частей вселенной, то большинство было в приподнятом настроении, исполнившись добрых надежд. А Палама, недавно прибывший, как я уже говорил, из Фессалоники, все составлял и сколачивал одни планы вместо других. Ибо как шерсть или иное что невесомое не держится на месте и легко увлекается всяким ветром, так и он весьма легко направлял единожды плененного нечестием императора к тому, чего сам хотел. Итак, зная, что как для ночных птиц и сов солнечный свет бывает вреден и без труда изобличает слабость их глаз, так и гнилости его догматов публичная дискуссия и выставление на всеобщее обозрение скорее повредит, чем пойдет на пользу, он посоветовал [императору], что лучше гонениями и другими карами искоренить противников, воспользовавшись некими предлогами, как некогда Юлиан[678] и подобные ему. Ибо всякий делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличались злые дела его[679].
Но император счел, что если прямо так, неприкрыто, показать те большие обещания [насчет собора] ложными, то он не останется невиновным в глазах большинства и неприступным для привычных к ругани языков. Но, как я полагаю, [он решил, что] если создать сначала некую видимость собора, а затем под разными предлогами, которые легко и произвольно привносятся господствующими, пресечь, то это подорвет беспрепятственное распространение хулы и сделает его слабее. Начав с таких оснований и [посева] дурных семян, они, естественно, и урожай собрали тоже дурной и, по пословице, беременные горой, родили мышь[680]. И поскольку за пределами
Фракии не имелось больше никаких ромейских провинций, он сразу же вызвал одних только фракийских епископов, и то не всех, а тех лишь, от которых он ожидал, что они поддержат его желания, числом не более двадцати двух. Большинство из них составляли поставленные на место тех несправедливо изгнанных святых мужей и давшие Паламе расписки [в признании его] нечестия. Одни из них лишь накануне оставили плуг и лопату и едва умели складывать буквы в слоги; другие еще вчера и позавчера были святотатцами, шатавшимися большей частью по притонам, и ничем иным не заслужили сана, кроме согласия быть членами секты нечестивого Паламы.
4. При таком положении дел я, посетив императора с частным визитом, для начала пространно сказал ему о нашей старой с ним дружбе, и о том, какое попечение я имею о его чести и душе, и обо всем, что относится к сохранению и устройству его жизни и жизни его детей. После этого я перешел к обычным обличениям, подвизаясь о всеобщем мире церквей и православии и убеждая его оставаться в пределах отцов, не перепрыгивать через рвы и не предавать таинства богословия в руки столь неграмотных и недостойных мужей, [то есть не давать] святыни псам, и жемчуга — свиньям[681].
Итак, переплетая слова из божественного Писания с нашими[682]собственными], я сказал:
«Что ты делаешь? О чем ты вообще думаешь? «Что ты разворашиваешь осиные гнезда против веры?»[683] Что подбиваешь богословствовать тех, кто даже того, что у них под ногами, не понимает[684]? «Что спешишь строить халанскую башню, не имея необходимого для завершения[685]? Что летишь к небу, будучи пешеходом?[686] Что в один день производишь в богословы [воюющих] против простых душ и составляешь тиранические сонмища неучившихся книжников? Что стремишься опутывать паутиной тех, которые наиболее немощны, как будто это дело царское и великое? Что плодишь диалектиков-обв-зьян, как в древности мифология — гигантов?»[687] Что разжигаешь пламя собственного наказания? Что выращиваешь для детей своих колосья рыданий и скорби? Что добровольно оставляешь им в наследство проклятие праотца? Что заставляешь землю произращать им терния и волчцы[688], и толикую горечь слез? Что [причиняешь им] несчастья и
страдания [там, где] возможно [доставить] радость и славу? Вспомни, что ты смертен и смертную получил в удел природу. Страшно впасть в руки Бога Живого[689]!
Скажи, почему обещания, которым уже четырех года, одни, а результаты — совсем другие? Твое обещание было провести всеобщий собор, на который были бы позваны все патриархи и епископы, а теперь ты наспех созываешь такой, который не сохраняет признаков даже частного совещания. Прежде хотя бы слабые надежды на исправление новшеств Паламы поддерживали души тех [кто болел за православие], а теперь я вижу, как ты готовишь себе седалище тирана в углу, словно в вертепе разбойников[690]. Какой может быть собор вне пределов божественных канонов и законов церкви? Ведь канонами они названы метафорически, по аналогии с обычным плотничьим правилом (каѵсоѵ). Так что, как плотницкому правилу (каѵоѵі) необходимо иметь себе самое широкое применение по всей земле и морю и повсюду, где только живут люди, а человеческим правительствам — ограниченное и, так сказать, рассеянное [по разным местностям, где находятся эти правительства] и различное; так и церковным канонам и государственным законам необходимо иметь более всеобщее применение и начальствовать над начальствующими и властвовать над властителями. Но поскольку я вижу, что ты хочешь действовать противоположным образом, то опасаюсь, как бы твои действия не обернулись против тебя и не пришли в полную противоположность твоим намерениям. Ибо и строитель и плотник, если не будет пользоваться угольником и отвесом и тому подобными правилами (каѵоотѵ), скоро увидит крах своих произведений, потому что сила гармонии не осуществляет контроль и не корректирует его работу.
Итак, поскольку ты не следуешь канонам церкви, то знай, что ты будешь низвергнут церковью, или, скорее, Богом, управляющим церковью, если даже не сразу, то, по крайней мере, спустя не очень много времени. Ибо ты знаешь, что ты первый издавна стал покровителем нечестия Паламы, вместе с твоей матерью, и тем самым явился виновником стольких беспорядков в церкви. И поскольку Бог за это разгневался на тебя, ты вдруг оказался лишен счастья и славы, немедленно стал изгнанником из твоего отечеств и от твоего народа. И мать твоя поплатилась за это постыднейшей кончиной, изнуряемая голодом и холодом, и лишение тебя, ее любимого [сына], было ей горьким саваном; а ты, испытав много житейских передряг во Фракии, Македонии и у трибаллов, был вынужден затем приобщиться нравам персидских сатрапов, так что, будучи оставлен Богом, ты стал настолько недоброжелательным к своему народу и чуждым всякой милости, что попираешь и мертвых пленных ромеев, и тела еще плачущих младенцев и спокойно ходишь по ним, и даже света питающего всех солнца не стыдишься, ни небесных ударов грома Божия, поражающих молниями, не боишься, как следовало бы.
Недостанет мне быстро текущего времени, чтобы рассказать[691] в подробностях обо всем, что тебе поневоле пришлось делать и претерпевать ужасного и достойного проклятия из-за бесчисленных штормов и бурь, которые ты сам вместе с твоей матерью причинил Божией церкви. А для императрицы Анны что иное, если не подобные [деяния], послужило причиной ниспадения с трона? Ибо все знают, что едва она поддержала нечестие Паламы, как в тот же самый день лишена была власти, поскольку [божественное] право£удие не смогло здесь больше долготерпеть и откладывать [наказание]. Затем, когда царская власть перешла, наконец, к тебе, то и ты — поскольку не обращал внимания
335
на наказание Божие336, — также ухватившись за это учение Паламы, дал ему полную свободу одних безнаказанно спихивать с епископских престолов и незаконным образом без какой-либо причины лишать их всякой власти, а других ставить на их место — тех, от кого он предварительно потребовал и получил расписку [в признании его] нечестивого учения.
Помнишь, как я по-дружески всегда тебя предупреждал и свидетельствовал, что ты не ускользнешь безнаказанным от гнева Божия, но будешь скорбеть о самом для тебя дорогом, потеряв одного из своих детей? Ибо нет ничего невероятного в том, что на основании предшествовавших событий я мог делать точные предположения о предстоящем, поскольку я точно знал и масштаб этого нечестия. Немного времени прошло, и мое предсказание исполнилось, и твой младший сын ушел [из жизни] после короткой болезни.
И, опуская промежуточные вещи, столь же верные, скажу вот еще что. Ты также знаешь, что я не переставал наедине и публично увещевать тебя держаться подальше от этого нечестия, чтобы жизнь твоя не становилась все хуже и хуже: настолько я был по-дружески к тебе расположен и так постоянно беспокоился о тебе. Но ты не упускал случая делать ровно противоположное, составляя все новые и новые планы против благочестия, как будто кары и воздаяния от Бога, совершающиеся у тебя на глазах, потонули где-то за Гадирами в пучинах Атлантики. Ведь у промысла Божия есть и такой метод, чтобы здесь тысячами ударов препятствовать согрешающим, прежде чем им будет определен оный жребий ожидающего их вечного наказания. Святотатство, блуд и дела убийц получают от всех громкое порицание — от самих делающих это, от претерпевающих и от всех, кому только случится об этом услышать, — и это приводит к тому, что совесть делающих [такие дела] не остается
совершенно безнаказанной. Ибо гнусность этих дел по большей части уязвляет ее, словно мечом, стыдом перед лицом людей и перед недремлющим оком Божиим, и мы знаем многих, которые благодаря покаянию явились лучшими тех, кто всегда был благоразумен. А преступления нечестивых ересей, будучи величайшими из всех грехов, признаки[692] зла имеют в некотором роде прикровенными, зачастую незаметными для многих и трудноразличимыми и с трудом поддаются уврачеванию, поскольку и оттуда, то есть от противной стороной, приводятся слова Писания, так же как и теми, чье благочестие осталось стоящим на прочном фундаменте отцов.
Поэтому Бог попускает злу совершенно іубить некоторых из попавшихся [на его уловки] — то ли для научения других, то ли потому, что у них неразумное сердце и их уже не исправить, то ли по обеим этим причинам. Ведь мы не в состоянии судить о непостижимых судах Божиих. А тех, кому Он благоволит из-за порядочности их прежних деяний или по совершенно другим причинам, которые зависят от Его мудрого промысла, Он всевозможными препятствиями пытается, как мы уже говорили, отвести от этого неправильного направления, делая больше, чем сделал бы чадолюбивый отец. Я так понимаю, что именно это Он делает и в отношении тебя, а ты совершенно не воспринимаешь урока. Это ранит меня в самое сердце и причиняет невыносимую боль, потому что я боюсь, как бы из-за этого не излились на тебя и твоих детей чаши неутолимого гнева, навлекающего внезапно совершенную погибель. Так что не надо тебе слова льстецов предпочитать моим из-за того, что они пленяют слух медоточивыми речами. Ибо они чреваты мучениями и большими скорбями, а мои носят в себе плоды истинного веселья. Слова мудрых — как рож-но [которым погоняют] быков, — говорит один из древних мудрецов, — но они, бесспорно, суть те, что порождают счастливые судьбы».
Когда я сказал все это, то не услышал в ответ ничего здравого, что бы соответствовало произнесенному, но лишь какие-то лукавые словеса, как если бы его образ мыслей отрицал правила и законы справедливости и истины. Казалось, что я толку воду в ступе и ловлю сетью ветер, посему я скоро удалился оттуда, ничего более не достигнув, кроме того, что заострил его гнев против себя, предлагавшего ему целительное лекарство. Ибо вот, он зачал неправду, был чреват злобою и родил[693] двоякие и троякие козни против меня. Затем, боясь, как бы, не имея, откуда и как начать мстить мне, его Прометею[694] — ведь я никогда не желал быть связанным земельными участками, виноградниками и разнообразными материальными благами, и не соглашался променять свою свободу на даруемые царями почести и славу, или благородство моих слов на какое-нибудь богатство, ибо это именно те вещи, посредством которых цари мстят тем из своих подданных, кого они ненавидят, с легкостью лишая их всего этого, — не создать впечатление, будто он смягчил свой гнев, он передал мое дело на задуманный им разбойничий собор[695].
А поскольку злоба этого человека окончательно вырвалась наружу и мои благие надежды казались уже тщетными, то мне теперь оставалось только сидеть праздно дома, отказавшись от речей. Однако, когда я был наедине с собой, частые волны различных помыслов, какие церковные катастрофы порождают в наиболее горячих душах, заливали меня одна за другой, поскольку я не мог представить себе человеческое лекарство, обещавшее быстрое решение [проблемы]. Поэтому я решил идти на смерть за истину, раз уж обстоятельства времени привели меня в это бедственное положение, дабы и многие другие, у кого великое и горящее усердие, которое они несли в своем сердце, скрывалось еще в самых его глубинах, пока им не представился случай обнаружить его, дерзновенно свидетельствуя об истине, имели бы теперь в моем лице ясный и публичный пример и сами бы, приободрившись, вышли на то же ристалище благочестия.
Итак, для начала я пригласил [одного из] близко знакомых мне священников и монахов и сообщил ему о своем намерении. Одновременно я и сам принял от его руки постриг, переменив покамест, как это обычно бывает, свою одежду на монашескую и обещав на будущее, если только настоящее мгновение не заберет меня отсюда, поменять, как положено, и мой образ жизни, полностью отбросив суетное времяпрепровождение во дворце и дерзновенные речи[696]. Вот чем все это обернулось.
5. Едва наступил день, когда нам надлежало безукоризненно приступить к борьбе за православие, еще рано утром, прежде чем свет солнечных лучей излился на землю, я, высунувшись немного из [окна] моей комнаты, увидел идущих ко мне во множестве избранных мужей, большинство из которых просияло в монашеском подвижничестве. Давно уже изгнанные из своих домов и рассеявшиеся кто куда, они вели жизнь стесненную и лишенную утешений, и к тому же не свободную от страхов, но одни из них носили в душе следы как уже перенесенных бедствий, так и тех, что их опыт еще только обещал им; другие имели уши полными ежедневных оскорблений и угроз. Были и такие, которые более тридцати лет провели в подвижничестве, полностью затворившись в тесных кельях, и уже умерли для большей части жизни [этого мира], но и они пришли, чтобы умереть уже окончательно и украсить свою жизнь мученической кончиной. Когда же я увидел, как некоторых из них несли на носилках из-за их глубокой старости, то прослезился и поразился силе их ревности.
Среди них выделялся епископ (архіѲитг|д) Эфесский[697] — старик, перешагнувший уже за восьмидесятый год жизни, но крепкий умом и всеми органами чувств даже еще больше, чем юноша. Он отличался благопристойным видом, звуком хорошо подвешенного языка и возросшей с годами ученостью — как эллинской, так и церковной[698].
Вместе с ними пришел и муж, которому было поручено духовно руководить областями вокруг горы Ганос и по-архиерейски пасти клир и народ Божий[699], имевший седые волосы и седину мудрости[700]; и в какой мере внешний его человека иссыхал, в той же процветала [в нем] невидимый [внутренний человек][701]. Он был уже давно изгнан из своей епархии, потому что ненавидел церковь лукавнующих?*[702] и собрания губителей[703]*8, и проводил жизнь в добровольном лишении необходимых средств к существованию.
А из других епископов, которые были столь же ревностны и шли тем же путем [благочестия], никому не выпало остаться [в живых] доселе. Ибо шарлатаны, невежды и поистине мужи крови[704], коварно прокравшиеся в их церкви, прогнали их вон, лишенных всякого попечения [об их нуждах]. Их тела, будучи, вероятно, не в состоянии переносить отсутствие необходимых вещей и тесно связанные с этим превратности судьбы и несчастья, очевидно влекущие за собой всяческие житейские тяготы и обрушивающие одну за другой многообразные и различные волны невзгод, переселились в вечные и блаженные обители.
Поэтому и из церковной провинции Антиохии пришел вместо многих [один] епископ Тирский[705], муж благоразумный, от природы питающий великую ревность о справедливости, и сам весьма непоколебимо стоящий на фундаменте православия, и других способный укрепить. Имея на руках решения и грамоты против нечестия Паламы, в прежние времена изданные занимавшим патриаршую кафедру Антиохии[706], и вместе с тем устно излагая его взгляды и пожелания, он и сам свободным произволением души последовал тем божественным мужам, о которых я уже говорил, что они с раннего утра собрались перед моим домом.
Собралось также и немалое число прославленных и мудрых мужей, хорошо вооруженных оружием божественных Писаний и не производивших впечатление — судя по явленным ими [добрых] нравам — людей, готовых торговаться в борьбе за православие. Там был и Дексиос, который всегда являл житие, украшенное разумом и добродетелью, а сейчас, в борьбе за православие, показал свое прозвание неложным[707], и вместе с ним Афанасий[708], имевший помыслы, исполненные бессмертия (à0avaaiaç).
Помимо них пришла еще компания моих учеников и тех, кто учился у них, стремившихся пройти то же поприще, что и их учитель. Их замечательные подвиги на этом мученическом ристалище и почтенные словесные баталии, на которые они отважились, в достаточной мере доказали, я полагаю, благородную готовность подвергнуться опасностям за православие и деятельное [ко мне] уважение.
Я пропущу остальных — тех, с кем мне до сегодняшнего дня еще не приходилось встречаться: их было очень много, и все они соревновались друг с другом в добродетельной жизни, и для смотрящих разумно и проницательно благообразие их нрава само по себе свидетельствовало об их внутреннем произволении, носящем в себе отпечаток образа Божия, — поскольку настал уже час, когда мы должны были направиться во дворец, и те, кто выделялся добродетелью и благоразумием, трубили остальным сигнал к бою, как [это бывает] в военном лагере.
Я же, окинув их всех взглядом, сказал: «Решимость собравшихся здесь благородна, а вот боевой порядок — слаб, поскольку на противоположной стороне царское мнение и сила. А для граждан нет, я полагаю, ничего более трудного, чем иметь себе врагом императора, облеченного самодержавной властью. Вы ведь знаете, что не только себя самого он назначил нашим судьей, но и тех, кого мы должны обвинять в наипаіубнейшем нечестии; к тому же он пытается внешними угрозами поколебать наш дух и заранее обуздать благородную решимость нашей души. Даже хороших полководцев и весьма опытных в морском деле капитанов усилия бывают тщетными, если обстоятельства и ветер не за них, а, наоборот, сильно противодействуют их мастерству. У меня вертятся на языке слова, сказанные некогда Леонидом Спартанским тем, кто собирался вместе с ним воевать против персов, когда, придя в фессалийские Темпы[709] и заняв позицию в тамошних теснинах, они лежали в засаде и выжидали, чтобы воспрепятствовать персидским войскам и проходу Ксеркса в Элладу. Ибо когда он увидел армии врага, устремившиеся на них подобно рекам, то, побуждая [своих людей] к очевидной смерти и укрепляя их, сказал: «Идите сюда, мужи, позавтракаем, чтобы [затем] поужинать в Аиде»[710]. И они, триста человек, убили тогда десять тысяч и сами в тот день все со славою пали. Именно это и я, немного видоизменив, сказал присутствующим: «Идите сюда, братья, обнимемся в последний раз, чтобы отужинать в Аиде, или, лучше, с помощью Божией поставим подвижническую ногу в раю, где, как мы научены, мед наслаждения беспримесен и вечен. Ибо я решительно не думаю, что мы даже до завтрашнего дня останемся живыми и невредимыми».
Когда мы шли отсюда, многие мужчины и женщины выскакивали из домов и напутствовали нас добрыми словами. Были и такие, кто, отбросив всякий страх, смело следовали за нами, плотно окружая нас со всех сторон по двое, по трое, а кое-где и целой толпой, и все больше и больше увеличивали наше число, так что это было похоже на некую большую реку, спускающуюся с высочайшей горы, которая не столь велика прямо от источника, но, придя вниз и соединив свое течение с другими ручьями и потоками, настолько возрастает, что становится зачастую даже судоходной. Столь очевидным было для всех без исключения — для юных и старых, для мужчин и женщин — зло губительного (гахАацѵаюи) учения [Паламы].
6. Едва настал второй час дня[711], как мы прибыли во дворец, и некоторые из алебардщиков и жезлоносцев (тсоѵ 7іеЛе-киф0(эсоѵ каі Qaß&ouxcov)[712], обычно находящихся во внутренних покоях императора, увидев нас издалека, спешно подошли к нам, преграждая проход и приказывая хранить спокойствие, ожидая его у дверей, поскольку император как раз был занят неким заботливым угождением этим назореям[713] и новым дог-матистам — епископам, священникам и, проще говоря, всей этой компании. Угождение это заключалось не в небесном нектаре и амброзии — иначе бы и они были тоже какими-то бесплотными[714] и назывались бы бессмертными, — а в пиршестве, роскошной трапезе, ароматных винах и, так сказать, соревнованиях в пьянстве. Прежде чем солнечные лучи показались над горизонтом, все уже было императором приготовлено и приправлено с большой тщательностью и в изобилии, как и подобало для услаждения этих обжирающихся святых, дабы им, восприняв отсюда привычное, как кажется, для них очищение разумной силы души и сделав ее таким образом более восприимчивой к божественным видениям, дерзновеннее и бесстрашнее, «как бы по-царски, вершить суд» (wç àno ело]TiTQou, Ѳерютеиеіѵ)[715] над нами и изгонять нас, однодневок (ècfiripÉQoiç)[716], отнюдь не умеющих вещать от чрева[717], но склонившихся над одними лишь отеческими книгами, как бы пригвожденных к ним и словно стальными цепями прикованных к [вычитанным] из них догматическим законам.
Такой вот оборот получили дела, и мы разбрелись в разные стороны по этому дворцовому двору — кто парами, а кто десятками — и спокойно прохаживались туда-сюда (neQimxxtp èxQCi)p£0a), как некогда сократики в Академии[718], с тем лишь отличием, что у нас на устах были божественные догматы церкви. Были и такие, которые как попало сидели — не на реках Вавилонских, угнанные в плен в Ассирию, далеко от отечества, но, так сказать, на земле чужой[719], поскольку нас хотели принудить принять чуждые догматы и склониться перед ними. Итак, ожидая его[720], мы провели там значительную часть дня снаружи, под открытым небом, палимые солнцем и сильнейшим жаром раскаленного летнего воздуха, в то время как внутри [дворца] те созерцательные мужи пировали таинственнейшим образом.
Когда солнце стало ровно в зените, они перешли в пиршественный зал (tqlkAlvov), построенный некогда императором Алексеем [I Комниным], где были поставлены сидения и собрались епископы и священники вместе с императором, чтобы сообща обсудить, прежде чем мы войдем, как им легче осуществить в настоящий момент давно и многократно обдуманные и составленные козни против нас и как скрыть от присутствующих слушателей, что это было сделано и разыграно благодаря многолетнему коварству. Наконец, позванные при-дверниками, вошли и мы.
Император сразу же воздал лежащему наготове Евангелию краткое поклонение — из-за нас, поскольку мы много раз требовали, чтобы были представлены Акты божественного и вселенского Шестого собора, согласно внесенному в них распоряжению тогдашнего императора[721], и чтобы теперь, в нашем случае, были принесены клятвы [на Евангелии], — а затем сел сам и велел садиться нам и всем остальным.
Начав говорить, он примешивал к своим словам какие-то отрывочные и загадочные клятвы, призывая погибель на себя и своих детей, если он примет какую-либо сторону [в этом споре]. Но слова его, как это стало очевидно из его действий, были двуличными. Да и как иначе, когда он с самого начала был единодушен с Паламой и деннонощное общение с ним считал более важным, чем насущные государственные дела, к тому же плел и готовил нам сети, а со мной словесно боролся наедине и публично сильнее, можно сказать, чем сам Палама? Так что, если он имел в виду только нашу партию, сторону которой он обещал не принимать, то он, конечно, клялся искренне, но все же приготовил себе погибель души, прямо следуя примеру древнего Ирода, который сделал клятву оправданием пророкоубийственного злодеяния[722]. Если, однако, смысл клятв был таков, что он не будет склоняться ни на одну из сторон, а будет одинаково взвешенно относиться к обеим, то он впоследствии отнюдь не соблюл того, в чем клялся, как он показал самими своими действиями, когда барыжничал законностью на виду у стольких людей. Теперь ему никогда не избежать попреков в клятвопреступлении, поскольку он добровольно сам себя сделал клятвопреступником.
Ибо, считая поражение Паламы своим собственным и затем неожиданно увидев, что тот терпит сокрушительное поражение от наших слов, он развернулся на полпути и, сбросив лисью шкуру и тут же переодевшись в медвежью[723], стал совершенно другим. Он уже не мог более сдерживаться, но кричал и угрожал [нам карами], если мы не замолчим, не мог терпеть нас в своем доме, когда мы хотели говорить, а он не был готов слушать. Он словно забыл, что сам же и давал те клятвы, и нисколько не стыдился ни [смущенной им] совести собравшейся толпы, ни суждения тех, кем он был уличен во лжи и несправедливости. Кем он был — он не был, а кем не был — был: вместо императора — подлинным тираном, вместо судьи — нашим обвинителем и неприкрытым гонителем. Таким образом, этот несчастный, будучи оставлен десницей Божией, вышел из себя и благодаря своему поведению, словам и мальчишескому нраву сделался для видевших его очевидным посмешищем.
7. Но поскольку многие, от всей души любящие слушать и исследовать исторические повествования, не позволяют нам идти дальше, прежде чем мы не предложим более подробный рассказ о сказанном и сделанном там, [дающий] хороший пример мужественного противостояния, могущий укрепить тех, кому, когда время потребует, придется бороться за божественные догматы, то я хочу, пренебрегши своими головными болями ради желания любящих добродетель мужей, сказать то, что можно сказать в моем положении. Ибо если даже здоровым не удастся, собрав [все факты] воедино, рассказать обо всем сразу, то тем менее возможно рассказать все шаг за шагом человеку, изнуренному возрастом, столь тяжкими головными болями и печалями по поводу догматического новшества. Когда я был здоров, силен и в расцвете способностей, [еще] не настало настоящее время [в которое все это случилось], а в нынешнее время я уже не в том состоянии.
И, если это не покажется некоторым чрезмерной гордостью с моей стороны, [скажу, что] истинное положение вещей можно рассмотреть и на примере той борьбы, которую я выдержал, когда впервые прибыл из Калабрии и затеял со мною спор оный Варлаам, с великой надменностью восставший против общей мудрости ромеев. Внезапно лишившись кедров той мудрости, словно сосна или кипарис[724], когда тяжелая рука дровосека лишает их кроны, он впервые тогда почувствовал, что зря называется мудрым. Предав все это письму, я оставил [будущему] времени памятник его позора[725]. Уж не говорю о тех трудах, что я подъял, излагая письменно историю текущих событий в постоянное [о них памятование], и о тех, которых требовали от меня полемические и обличительные сочинения, когда то тут, то там возникали всевозможные враги истины, а также и о явленных мною при изъяснении загадочных изречений древних.
Такими трудами зубы все истощающего времени, постепенно и мало-помалу подбираясь [к человеку], подъедают [его] и подрывают[726] телесное здоровье. Заодно с ними действует и природа, которая [сперва как бы] ссужает [телу] гармоничность, а потом [вдруг] появляется, словно некий сборщик податей, и сама энергично и с силой требует [вернуть] заём, то угашая блеск глаз, то грозя нарушением соединительной связи рук и коленей — причем именно тогда, когда более всего необходимо и свои способности иметь в самом цветущем состоянии, — и к тому же, если бы имелось для этого какое-нибудь средство, еще и извне стремиться приобрести дополнительную силу.
Ибо уже не вспомогательные «куреты и стойкие этолийцы»[727][728][729] ведут против меня, старика, новую войну, повышающую градус соперничества вплоть до кровопролития, но восстали на меня драконы из бездны и сильные взыскали душу мою*7*, протягивая [ко мне] в безлунной темноте убийственные руки и стараясь нанести бескровные раны, что доставляет мне еще более тяжкие муки. А когда и я одерживаю над ними бескровные победы, то многим из внешних наблюдателей случается выносить суждение, которое остается неясным и легко может быть истолковано в дурную сторону моими гонителями. Ведь не умеющим выстраивать слова на суде*74, всякий вздор кажется таинством веры и догматов, а те, кому принадлежит это умение, в стесненных обстоятельствах, бывает, изменяют свою позицию.
Однако я все же попытаюсь в меру своих сил исполнить, как уже было сказано, просьбу тех боголюбивых мужей, поручая руководство своим языком упованию на Бога, ради Которого мы преодолеваем это подвижническое поприще[730].
Впрочем, я полагаю, что никто из читателей не поспешит порицать меня за то, что я на протяжении почти всей истории, покрывая завесой молчания все преступления императора, которые он совершил, следуя своей натуре и произволению, по большей части удостаивал его похвал — как по дружбе, так и ради того, чтобы иметь его сотрудником и помощником в борьбе за православие, поскольку он царь и в его руках все необходимое для победы, ибо у него власть, — а теперь, вопреки сделанному выбору, нисколько не стесняюсь делать его жертвой разоблачений. Ведь, во-первых, из уважения перед присутствовавшими на слушании и при моей борьбе[731] — а это более четырехсот мужей, благородных и незнатный вперемешку, а также императрицы[732] и другие самые родовитые женщины, которых молва побудила прийти, — я должен говорить правду, чтобы мне самому не сделаться очевидным виновником немалого презрения [с их стороны] и не тянуть добровольно на себя сеть [их] насмешек. Во-вторых же, среди всего прочего, если некто, уступая дружбе, окажется затем где-то в чем-то солгавшим, то, я полагаю, ему простят это те, кто и сам попадал в похожее положение и искушение. А когда опасности подвергается Бог, то всякий, кто захочет каким бы то ни было образом укрыться, найдет, что языки всех сами собой изостряются к его поруганию. И я очень бы удивился, если бы даже самый приличный во всех прочих отношениях человек, кем бы он ни был — если он в этой ситуации не захочет быть словоохотлив и всячески осуждать такого, а поскупится на всевозможные поношения, — не погрузился в пучину стыда, постоянно имея при себе тяжелый груз[733]нечистой] совести.
Итак, поскольку такие горы бедствий обрушились бы на меня, если бы я в этой ситуации захотел лгать, то мне крайне необходимо, пренебрегши всем остальным и взирая на одного лишь Бога, говорить правду. Впрочем, также не удивительно, йто посреди текучих и постоянно меняющихся обстоятельств, которые делают плавание неопределенным, один и тот же человек то пожинает удачу, то неожиданно подвергается судьбе терпящих крушение. А раз так, то было бы несправедливо винить меня за то, что, более всего заботясь в этой книге о правде, я одних и тех же лиц то возвеличиваю похвалами — там, где это не повредит моим слушателям, — то делаю ровно противоположное.
И вот что еще нужно здесь прибавить к сказанному. Я считаю, что никто не вправе осуждать меня за то, что я, когда Бог и истинные догматы отцов были оказались под угрозой, говорил с императором на равных, раз и навсегда отбросив всякую лесть, не желая ни погружать перо моей мысли в чернила какой-либо трусости и нерешительности, ни сколько-нибудь сбавлять тонус [борьбы] до самого конца [моей жизни]. Я никогда не буду стесняться называть злосчастным того, кто ставит божественное на второе место после сонных мечтаний [настоящей] жизни и ни престолов правосудия (xrjç 6lkt|ç 0qovouç)[734] не стыдится, ни небесного грома Божия не страшится. Ибо в борьбе за Бога и божественные догматы надо признавать одного Его царем, а всех прочих — в равной степени рабами: вместе богатых и бедных, императоров и простых граждан, и всех, кому выпало так или иначе принимать участие в этом собрании.
378
8. День, в который император решил созвать нас на то, что он называл собором, был 27 мая[735]. Начав издалека, он стал обстоятельно рассуждать о том, что для дьявола важнее всего всегда вести войну против людей, поскольку он получил как бы некую славную долю, с тех пор как, схватившись с праотцом, одержал победу, и что поэтому Бог захотел принять на Себя человеческую природу, чтобы через нее показать нам правильные пути, благодаря которым всем желающим было бы легче отбросить противника. Затем [он сказал о том] как и дьявол, также избрав другой путь, ввел идолослужение и вместе с ним разные ереси против церкви Божией и ее догматов; как созванные впоследствии святые и божественные соборы лечили эти болезни церкви; и, наконец, о том, как и в наше время дьявол на пшубление нашего мира (eîçr|VT]ç) привел устремившегося [на нас] из Калабрии латиномудрствующего Варлаама, мужа хоть и ученого, но спорливого и укорененного в страсти тщеславия, который, после того как впервые столкнулся с другими[736]учеными] и, состязаясь в учености, проиграл соревнование и нехотя признал победу тех, у кого он думал заслужить большой почет, предпринял вторую попытку и вступил в бой с догматами Паламы, выдвигая обвинение в двоебожии и во всем, что выводится из этого основания.
«И чтобы нам не задерживаться на столь очевидных предметах, — [сказал он,] — желающие моіут узнать факты из записанного тогда в Томосах церкви Божией и из постановлений тогдашнего патриарха. Когда же тот, так или иначе, ушел, эстафету поношения Паламы принял от него другой человек, именем Акиндин, который получил от нас такой же приговор и был нами изгнан. Но теперь восстали люди, о которых я даже не знаю, как их правильно называть, говорящие против божественного Паламы то же, что и Варлаам. Причина этому, как я склонен полагать, заключается в моей кротости, которой я постоянно руководствовался вплоть до сего дня. Но больше они не будут радоваться, потому что я проснулся и в полноте воспринял данные мне Богом на благо мира (гцнуѵг|с;) власть и суд. Всем, я полагаю, ясно, что нет никого, кто бы лучше меня, императора, подходил для того, чтобы руководить этим процессом? Иначе как может сохраняться благополучие императорской власти, если она не будет судить своих подданных? Или чем будет отличаться владычество от рабского состояния, если суждение о вещах не будет принадлежать одному, имеющему начальствование и могущему с самодержавной властью одним препятствовать излишне обогащаться, а другим равномерно распределять то, чего им не хватает? Отдельная от императорской власти юриспруденция была бы действительно ценной [лишь в том случае], если бы императору нужно было исполнять повеления [кого-то] другого, вершащего суд. А раз так, то я хочу сперва кратко спросить таковых [противников Паламы], чтобы они, выбрав одно из двух, дали простой ответ. Если они согласны с решениями, единожды принятыми церковью Божией против Варлаама, и не хотят больше спорить, то должны впредь быть единомышленны с нами, и мы вместе предадим Варлаама анафеме. Если же очевидно противоположное, то нам следует и их, как единомышленных с ним, считать заслуживающими того же осуждения. И если я несправедливо это говорю, идя средним путем и не уклоняясь ни на одну сторону, то пусть Господь нашлет явную погибель на меня и на весь мой род; если же не так, то пусть кто-нибудь выступит и обличит меня, если он находит в моих словах что-то порочное и не способствующее установлению единомыслия в церкви».
1. Между этими словами он вставил еще очень много других, все той же направленности, и как-то так заключил свою речь, желая в один день уладить все это дело. Ибо в этом заключалась основная цель Паламы и самого императора, думавших быстро избавить себя от больших проблем. Итак, наступило молчание, и взгляды всех моих товарищей обратились на меня, побуждая говорить. И тогда я, получив разрешение от обеих сторон, сказал следующее:
«Поскольку каждому слову и делу, о император, предшествует цель — ибо без этого и всякое слово суетно, и всякое дело, — нам подобало бы прежде узнать о цели настоящего собрания, а затем уже произносить соответствующие ей речи. Ведь мы видим, что и лучники, и капитаны судов не саму по себе стрельбу или плавание имеют целью и не просто этого хотят, но того, ради чего лучник предпринимает стрельбу, а капитан — плавание. А если не так, то усилия обоих бессмысленны. Ибо какой прок от того, чтобы просто так трудиться и зачастую подвергаться бурям и кораблекрушениям, если никакая выгода или прибыль не предпослана в качестве цели и намерения? Но поскольку из некоторых признаков твоей демагогической речи я заключил, что предотвращение кораблекрушения церкви является целью настоящего предприятия, то к этой цели необходимо направить и течение нашей речи.
Ведь мы пришли [сюда] не добровольно, но были приведены очень даже против нашей воли и вынуждены направлять ход нашей речи не туда, куда указывает нам наше желание, а туда, куда заставляет обладающая властью рука и язык, и показать, до какой степени следует повиноваться царям, а до какой не следует. Ибо мудрый Соломон сказав, что есть три вещи, которым возможно легко совершать путь, и четвертая, которая хорошо переходитж, показал, что это царь, выступающий с речью перед своими подданными. Что бы он ни захотел сказать, как бы, когда бы и где бы, с кем бы, и со сколькими бы — если возникнет какая-либо необходимость, — императору легко все обдумать, насколько и как он хочет, [еще] до возникновения необходимости. И когда необходимость наступит, он может говорить о том, что прежде обдумал, и ни один слушатель не может помешать ему, но все аплодируют ему, возносят похвалы и как бы соревнуются друг с другом в усердии, кто превзойдет остальных в лести. Тогда он сам себя превосходит в красноречии и презирает как невежд желающих противоречить ему, если только таковые найдутся. Хотя бы это был Сократ, Платон или Пифагор, нет абсолютно ничего, что бы воспрепятствовало вменить несчастного в карийца[737][738]. Так что, если кто-либо из таковых будет готовиться заранее, то напрасной и бесполезной будет вся его подготовка, когда император повернет ход речи в другую сторону, и он покажется мало чем или вообще ничем не отличающимся от пытающегося писать на воде или ловить сетью дыхание ветров.
Ибо время [когда ему придется] говорить не будет подходящим для того, что он задумал, и то, что он заготовил, намереваясь говорить, будет стоять недалеко от кораблекрушения, а он в одно мгновение испытает все несчастья. Вот почему, а также потому, что не присутствуют епископы православных со всей ойкумены, когда у нас идет расследование относительно догматов, никоим образом не привычных церкви, нашему желанию соответствует вовсе не быть здесь, но, сидя дома, вести спокойную жизнь. Ибо прежде всего прочего следует сохранять в этих вещах отеческие обычаи и привилегии абсолютно неповрежденными и без каких-либо отклонений — так, как написано и как это было практикуемо, как об этом говорит и искусный в богословии Григорий: «Мы, извлекающие [из Писания], вплоть до последней черты и буквы, точный духовный смысл, отнюдь не согласимся — ибо это было бы неблагочестиво, — будто бы даже самые малозначительные деяния были [священными] писателями без какой-либо цели подробно описаны и до настоящего времени сохранены в памяти, но [считаем, что это было сделано], чтобы нам иметь напоминания и примеры, как судить в подобных обстоятельствах, если выпадет случай»3**.
Но также и книга Деяний божественного и вселенского Шестого собора, оправдываясь за медлительность западных епископов[739][740], приводит в качестве причины необходимость собираться епископам из Британии и тех Океанических областей, а также из остальных регионов тамошней Европы, «так как, — сказано там, — совершать такие вещи нужно от [лица] всей общности, а ни в коем случае не односторонне, дабы все, зная, что делается для божественной и апостольской веры, были согласны друг с другом»[741]. Подобным же образом и божественный Максим в Диалоге с Пирром говорит, что [никакое собрание] не может называться собором, если оно не обладает [соответствующими] признаками, «не по соборным правилам и церковным установлениям составилось», если «не были присланы письма или местоблюстители от других патриархов», и поэтому оно «наполнило вселенную соблазнами раздоров»[742]. Однако, поскольку ты дал нам, пришедшим вопреки нашей воле, хоть какую-то возможность говорить, то нужно, чтобы, как на ипподромах чистят беговые дорожки для скаковых лошадей и делают всю поверхность свободной от бревен, камней и тому подобного, так и теперь, когда мы начинаем говорить, словесное ристалище должно оставаться свободным от всякого оскорбительного отношения. Ибо речь — словно некая статуя: как там, когда работа скульптора проходит беспрепятственно от головы до ног, можно точно видеть, насколько она гармонична, и если она хорошо сделана художником, то ею любуются, а если нет — скульптор очевидно становится посмешищем (alaxûvrjç à0Ar)xf]ç); так и здесь, когда никто не прерывает речь, не нарушает до самого конца ее связность, словно выскакивая из засады, присутствующие смогут право судить, логична ли была наша речь, или уклонилась от целей истины.
Далее — если и это нам позволено будет не обойти молчанием, дабы не показалось, будто мы не знаем, что приличествует справедливым судам, — поскольку ты, предоставив самому себе власть судить о том, о чем надлежало бы [судить] сошедшимся со всего мира православным епископам, поклялся не профанировать судопроизводство, нужно, чтобы ты не улавливался сетями ответчика и не становился с первых же шагов откровенным его поборником, говоря то, что требуется ему, но прежде бы выслушал выдвигающих против него обвинения и те оправдания и опровержения, которые сам обвиняемый противопоставит каждому из них, и затем уже выносил бы свой суд в соответствии с издревле утвердившимися церковными канонами и законами.
Я называю предвзятость подобной полыни. Ибо как полынь, стоит ей чуть коснуться языка, сообщает чувству вкуса такую горечь, что нужно много времени и много сладостей, чтобы вернулось прежнее естественное ощущение, так и в случае с судьями мы знаем, что предвзятость часто бывает сильна. Ведь если судья в результате предварительных объяснений заранее воспримет образ мыслей одной из тяжущихся сторон, то это воздействие бывает столь стойким и трудноустранимым, что существует опасность одного из двух: либо истец терпит несправедливое наказание и порой даже вопреки логике бывает принужден отвечать по суду перед злодеями, либо, претерпев многие треволнения возражений и представив, если повезет, многие и различные свидетельства заслуживающих доверия людей, в конце концов с трудом добивается правды. И если столь великим бывает зло, когда [судья] единожды предпочтет кого-то, то что сказать об этом Паламе и его исступленной клике, которые на протяжении целых лет во все дни месяца и во все часы дня беседуют с тобой наедине и совместно плетут такие [сети], чтобы ускорить результат, и даже сейчас, перед такой большой аудиторией, не стыдятся поступать по своему обыкновению, но постоянно встают и по секрету шепчут тебе на ухо о том, что, как я думаю, было прежде неоднократно порешено [между вами], чтобы это внезапно не выпало у тебя из памяти сейчас, когда особенно нужно придать им больше весу?
Итак, что же кто-либо из нас скажет в первую очередь? И что — напоследок, когда мы будем стеснены краткостью времени, [отпущенного нам] на этом публичном состязании, и будет отнята всякая возможность совместно обдумать [ответ], там, где это бодее всего необходимо? И это также следует прибавить к названным выше причинам, по которым нам меньше всего хотелось вступать в эту несвоевременную борьбу. А кроме того — правовые нормы канонов и законов, которым должны повиноваться все — и подчиненное сословие, и владычествующие — по всей суше и морю, тогда как мы достоверно узнали, что ты здесь делаешь и говоришь противоположное этому. И мы сочли это за лесбосское зодчество[743], которое, к камням подгоняя правило, а не камни к нему, подавало пользующимся [таким методом] весьма слабые и непрочные надежды, что [здание] пребудет непоколебимым хотя бы до следующего дня. Сказанное подтверждают все те полисы и государства, которые руководствуются древними правилами (каѵосп) и законами и пожинают всегдашнее благополучие, а также и те, которые запятнаны беззаконием и іубятся частыми и внезапными переменами. Затем [скажем, что следование принципу] не передвигать пределы отцов[744] также утверждает догматы церкви Божией. Ибо не сами они изрекли их, но, скорее, Дух Святой. Это в особенности ясно, если рассматривать каждое [изречение] по-отдельности. Ибо можно непосредственно услышать, как пророки говорят не то, что «мы говорим то-то и то-то», но так говорит Господь[745] и «то-то и то-то заповедует Дух Святой».
Затем родившийся от Девы Бог Слово, придя, говорит: Я от Себя не говорю ничего[746], но то, что слышал от Отца[747], уча нас тем самым следовать не своим собственным, а отеческим догматическим правилам и определениям. И, на-
чае не от Себя, но от Моисея, из всех пророков изъяснял им сказанное о Нем.[748] Опять же и диаволу, понуждавшему Его превратить камни в хлебы и обещавшему даровать земные царства, Бог [Слово] не [просто] сказал: Отойди от Меня, сатана![749]*, но привел слова отцов: Написано: не хлебом одним будет жить человек[750]. И дважды, и трижды Он употребляет это написано[751] к вящему вразумлению нашему, прямо заповедуя нам посредством всего этого следовать определениям отеческих правил. Также и обещая Святого Духа, Он говорит: Утешитель, придя, от Себя не будет говорить ничего, но будет говорить, что услышит[752].
Затем божественный апостол Павел, придя, говорит: «Я не передал вам, братия, ничего своего, но то, что принял от Иисуса»[753]. И снова, в Послании к Тимофею, он говорит: «Ты же пребывай в том, чему научен и что тебе вверено[754], а от непотребных новшеств (каіѵофсоѵіад)[755] отказывайся[756]». И еще: «Если кто благовествует вам, — говорит он колос-сянам[757], — не то, что вы приняли, да будет анафема, если бы даже это был ангел с неба, или я, Павел»[758].
Смотри, какую силу имеют пределы отеческих правил, и какими замками и засовами они всегда продолжают ограждать их наследников.
Затем пришли подвижники благочестия и на основании апостолов и пророков[759] прекрасно построили свою борьбу и мученические подвиги. А ты считаешь, что если не поработишь и свободу церковных канонов, став для них самих законом, то твоя царская власть останется слабой и не будет в ней никакого величия. Ведь если о вещах, которым по природе свойственно созидать друг друга, мы будем говорить, что они друг для друга являются губительными, то ничто из них не останется не вышедшим из пределов собственной природы. У тех, кто такое допускает, и реки моіут течь вверх. Ибо не в том, чтобы желать господствовать над отеческими правилами и мнениями, проявляется забота о достоинстве царства, но в том, чтобы стремиться подчиняться отеческим правилам и законам. И покуда кто желает быть благоразумным, он никому не позволит понимать это по-другому. Ибо они[760] не лишают царство силы и благопристойности, но [напротив] они их в нем упрочивают. Если уж они означают ниспровержение государств и властей, желающих управляться хорошими законами, то вряд ли вообще что-либо может стать для них укреплением.
Затем — если даже оставить в стороне все остальное, о чем мы говорили до сих пор, и о чем будет сказано в дальнейшем — кто сможет доверять такому суду, в котором одинаково совершаются клятвы и расторжения клятв в отношении одних и тех же вещей, как если бы кто, отрезав правую руку левой, говорил, что он тем самым скорее спасает ее? Я думаю, ты и сам знаешь — ведь это должно быть еще свежо в твоей памяти, поскольку я много-много раз говорил тебе, — что ты не тот, кто вылечит эти язвы церкви. Да и как бы ты это сделал, когда ты сам всегда был виновником этих недугов? Но сейчас не об этом; но, начав с начала, я по порядку расскажу обо всем максимально точно ради присутствующих, дабы всем было легко следить за повествованием, отмечая детали в соответствующих местах».
Император же сердился, его лихорадило от гнева, он постоянно вертелся на царском троне и попеременно то распрямлял ноги, то снова сгибал и соединял вместе. В некоторых местах он даже приказывал, чтобы я замолчал, указывая на то, что день уже подходит к концу. Впрочем, он делал это с обычной для его характера мягкостью. Ибо прежде он, предваряя мою речь вступительными словами, публично сказал, что ни себе, ни кому-нибудь другому он не позволит мешать мне говорить. Его кротость вызывала сильные рукоплескания в рядах его приближенных, которые стояли вокруг него и, тайно гневаясь, время от времени отпускали в наш адрес кое-какие [едкие] словечки, а его открыто хвалили за долготерпение.
«Поскольку Палама [сказал я императору] всегда выставляет Варлаама Калабрийского виновником своего богохульства и уже убедил тебя говорить то же самое, то слушай. Я утверждаю, что как Григорий Богослов, обрушиваясь на ариан, говорящих, что Сын просто подобен Отцу, и одновременно лукаво добавляющих: «согласно Писаниям»[761], говорит, что «это 'согласно Писаниям' — просто приманка для простых умов, облекающая крючок нечестия»[762], — так и Палама здесь нашел в качестве приманки для простых людей имя Варлаама, ненавидимого из-за его латинской религии всеми ромеями, которые только знали его. Ибо он[763] еще прежде, чем Варлаам поселился среди византийцев, уже имел эту болезнь и утверждал при мне и при многих других [свидетелях], что видит сущность Божию телесными очами, и не только сам он, но и его наставник и тезка
Григорий Дримис[764]. А я тогда обрушил на них много порицаний, от божественных Писаний посрамляя их неуместные и невежественные речи, насколько позволяли обстоятельства. И я объявил это мудрым мужам — я имею в виду великого логофета[765] и тех, кто свою добродетель вместе с мудростью украсил еще и архиерейством. Это [утверждение Паламы], когда они услышали о нем, показалось им прямо-таки ужасным, они назвали его мессалианской ересью и уговаривали меня всеми силами души держаться подальше от таких разговоров, поскольку существует старинное предсказание, что против церкви Божией имеет быть очень большая ересь, смешанная из всех [прежних ересей] и пестрая, для исправления которой соберется едва не всемирный собор, на который сойдутся почти все епископы вместе с патриархами, и что собор этот будет Восьмым и вместе с тем последним.
С течением времени случилось и Варлааму, покинувшему свое отечество, Калабрию, поселиться среди ромеев и свести здесь знакомство с правителями, удостоиться не самой малой дружбы с ними из-за своей необычайной мудрости и быть принятым тобою лучше, чем кто бы то ни было, поскольку ты поначалу предпочитал вести ученые беседы, считал для себя вопросом чести приобретать многие и различные книги и наибольшее старание прилагал к тому, чтобы говорить или слушать что-нибудь новое*11. А через некоторое время прошел громкий и упорный слух, достигший ушей многих и, наконец, дошедший и до нас, что Варлаам, столкнувшись в Фессалонике с некоторыми высказываниями Паламы, открыто схватился с
ним, говорившим и писавшим, что он телесными очами зрит сущность Божию. Все знают, конечно, что об этом свидетельствует и Томос, который Палама представил в свое оправдание.
Итак, когда налицо столько очевидных доказательств того, что у Паламы была эта болезнь еще до того, как Варлаам появился в эллинских пределах, какую реальную пользу принесет Паламе в плане защиты от обвинений то, что он постоянно прибегает к этому прогнившему основанию — я имею в виду, к имени Варлаама? Конечно, он надеется, что, поскольку этот человек ненавидим и гоним из-за его религии, то и это будет ему некоторой помощью против нас, если мы будем оклеветаны в том же. Ведь когда зло находит благовидный предлог, оно легко идет на то, чтобы лгать, клеветать и воздвигать бури интриг.
Ибо я полагаю, что если бы этот почтенный Палама очень долго думал, как ему хвалить своего врага Варлаама, а обличениям себя в нечестии явно придать неизбежную и непреоборимую силу, он не нашел бы лучшего и более безупречного основания, чем это. Ведь если кто много потрудился, чтобы положить благопристойное начало оправданиям в ответ на сказанное против него, а затем не смог и вынужден опираться на прогнившую ложь, то до какого абсурда не дойдут его речи, или каких поношений он пожалеет для своих гонителей, если ему случилось натолкнуться на какую-то видимость истины? Ибо не Варлаам, как это видно из слов и книг Паламы, был тем, кто, по-видимому, привнес в церковь Божию эту нечестивую ересь мессалиан и вместе с тем порок двоебожия и многобожия, но скорее Варлаам был тем, кто указал, что сам [Палама] привнес это. «Ибо, когда Варлаам, — говорит он, — услышал, что о Паламе говорят то-то и то-то, он возвел на него обвинение в двоебожии».
Видишь, как он сам приводит очевидные свидетельства против себя лучше всякого врага и противника. Он
говорит, что сперва Варлаам обвинил его в том, что он хвастался, будто видит сущность Божию телесными очами, а это — мессалианство; а затем, когда он пытался избежать неминуемого обвинения, воспользовавшись разделением единого триипостасного божества (Ѳеотг)то<;) на сущность и благодать, которая хотя и иноприродна [по отношению к сущности], но также нетварна, возвел на него обвинение в двоебожии. И более того, пытаясь снова опровергнуть эти очередные обвинения, он из злого сокровища сердца своего[766] в гораздо большей степени являет свое нечестие и постоянно «поражается собственными стрелами»[767], как будто оттуда началась некая цепь, в которой одно богохульство цепляется за другое, и каждое — больше и хуже предыдущего. Ибо разве не будет верхом абсурдности понятие некоей энергии, представляемое само по себе, как если бы это был некий род, [предназначенный для того] чтобы [внутри него] различать бесконечное множество несотворенных божеств (Ѳе6тг|тад), которые в некотором смысле все существуют (ифісттареѵад) отдельно и сами по себе, а с другой стороны являются безыпостасными (аѵилосггатоіх;)? Столь уязвимой является порочность лжи и, не будучи способной остановиться, постоянно противоречит сама себе.
И нас, убегающих от такого кораблекрушения церкви и проводящих жизнь в полной тишине, ты совершенно вопреки нашей воле привлек на сцену и на судилище и, словно каких-то злодеев, немало наказываешь и еще больше угрожаешь, вынуждаешь сходиться отовсюду без малейшей нужды и безоговорочно приносить наши убеждения в жертву многобожию Паламы. Какая душа вынесет слушать это, если она научилась поклоняться одному Богу и очевидным образом воспитана в этом учении? В такое затруднение загоняет нас заключительная часть твоей речи,
412
в такую безвыходность, что нам кажется, будто мы сильнее связаны неразрешимыми узами [принуждающими нас] к молчанию, чем оный Тантал, о котором рассказывает миф, что он стоял посреди озера, палимый вечной жаждой, но страшился невыносимого груза той каменной глыбы [которая нависла над ним] и не мог наклониться, чтобы попить.
Это [твое поведение] являет не нрав судьи, а имеет, скорее, вид мстительно сидящего в засаде и точащего на нас меч коварства. Однако нас не столько волнует Варлаам, сколько должен он волновать тебя, который ему, чужестранцу, оказал такое гостеприимство и даровал такое изобилие во всем, что тебе нет нужды ни в каком другом свидетеле, кроме себя самого. Так что не меня тебе нужно упрекать за него и постоянно ставить мне на вид его вину, а скорее себя самого. Ведь не я же тот, кто чрезмерными почестями подвиг его к неукротимой гордости и высокому о себе мнению. И не я тот, кто назначил его для тебя, а через тебя и для других велеречивым преподавателем [учения] божественного Дионисия[768] и выдающимся толкователем тайных догматов церкви и всех что ни на есть таинств нашего богословия, и кто этими и тому подобными [почестями] заставил его пренебречь отечеством ради этой чужой [для него] страны. И не я тот, кто этим побудил его яриться против всякой другой мудрости ромеев. Но я тот, кто очевидным образом сокрушил кедры[769] его гордости, подобно тому как тяжелая рука дровосека лишает дуб, кедр и кипарис их кроны. Я тот, кто тогда смирил и ниспроверг его, сам сохраняя душевное спокойствие и благородство непоколебимого знания, как прибрежный песок [укрощает] бушующее море, которое, когда буйный, и неукротимый ветер, обрушивающийся откуда-то сверху из арктических источников, поднимает его волны, пробуждается в необузданной ярости и угрожает суше открытой войной, но как только услышит голос прибрежного песка, читающего безмолвными устами каноны Творца, тотчас же отступает, страшась четких повелений Божиих, и, сдерживаясь, прекращает дерзновенный рокот своих валов.
И кто бы мог согласиться с таким [судьей], который одного и того же [человека] за одно и то же то восхваляет, то порицает? Ибо того, кого ты прежде превозносил, так сказать, до небес как сильнейшего из богословов, ты теперь пытаешься показать ничего не знающим. Как кто-нибудь мог бы осудить меня, и тогда, и сейчас одинаково бранившего его за одни и те же вещи, то есть за те, в которых он с нами не соглашался? [Под бранью] я имею в виду [свои выпады насчет того], что человек этот весьма хромал в эллинской учености и внешней образованности.
Тебе он был другом, пока был жив, а после смерти стал врагом и тогда был во всех отношениях хорош, а теперь наоборот. А для меня он как тогда был врагом, так и теперь не друг. Так что, когда ты теперь ругаешь его, то ругаешь друга; а я, и теперь поставляя его вне круга моих друзей, являюсь поступающим так по отношению к тому, кто никогда не был моим другом. Так что, если кто во всех [жизненных обстоятельствах] сохраняет теоретические и практические принципы одинаково непоколебимыми, то про такого всякий, я думаю, скажет, что он и обо всех прочих вещах будет судить право, и в догматах веры, в которых воспитан, хорошо утвержден.
Далее, почему ты, после того, как суд над ним получил тогда удовлетворительное завершение, вынуждаешь теперь пересматривать его дело, когда Палама уличен нами в других, еще более многочисленных, богохульствах, которые он каждый день добавляет и выказывает в своих писаниях? Ведь не можем же мы его, покойника, расспрашивать о том, что он говорил тогда, а что сейчас. Если же у вас есть такая необходимость, то у эллинов есть один софист, пишущий диалоги с умершими. Он, если хотите, весьма изящно передаст то, что было им сказано [тогда] и что он говорит [сейчас]. Ибо для нас это совершенно невозможно».
И хотя Палама, [будучи вне себя] от гнева из-за насмешек [в свой адрес] несколько раз перебивал меня, я продолжал свою речь, не обращая ни малейшего внимания на его жужжание.
«Некий исследователь правды мог бы, пожалуй, выступив, сказать, что Палама никогда с достаточным основанием не освободится от обвинений, если [даже] оный [Варлаам], будучи латинянином, не постеснялся публично представить доказательства его нечестия. Ибо не потому, что они латиняне, мы дистанцируемся от этого народа, но из-за некоторых обвинений [в их адрес], каковые если бы были отложены в сторону, то во всем остальном они ни в коем случае не были бы для нас отлученными от [церковного] общения. Или же, если латиняне учат о [совершенном] во плоти домостроительстве, смерти, погребении, воскресении и прочих [деталях, относящихся к жизни] нашего Бога и Спасителя, то, может быть, нам, из-за того, что они латиняне, невозможно согласиться с ними? Да не будет! Ибо даже новацианина[770] Сисиния[771] Первый [вселенский] собор не отверг [в качестве свидетеля] по причине его религии, но имел его сильнейшим помощником против Ариева безумства[772]. Также, отвергая Оригена[773], мы отнюдь не отвергаем большинство его книг. Неложным свидетельством в пользу сказанного является его полемика против проклятого Цельса[774] и другие его книги, которые использовали божественные отцы, трудившиеся над истолкованием Священного Писания[775]. И, обходя молчанием большую часть, [упомяну только, что] мы находим, что святой Четвертый вселенский собор, а также Шестой наставляют нас, что нужно удаляться не от всего, что случается говорить еретикам[776]. Потому что если они единого Бога исповедуют Творцом всех вещей, а мы будем отказываться от этого, то мы сами очень скоро навлечем на себя огонь геенский. А что может быть хуже этого?
Рабочие золотых и серебряных рудников не имеют близкого доступа к властителям по причине своего весьма грубого поведения, а результаты их труда — очень даже имеют. Также и пурпурные одежды и ткани используются царями, а производящие их не сподобляются и краем глаза взглянуть на них и даже бывают им ненавистны, потому что распространяют неприятный запах своей профессии. Так что ни этому человеку его религия не препятствует делать правдивые обвинения, ни Паламе не помогает, доколе он со всей очевидностью изобличается в этих преступлениях.
И вот еще о чем я хотел бы тебя спросить: почему одно из написанного патриархом Иоанном [Калекой] о Паламе и Варлааме и произведенных ими беспорядках в церкви тебе нравится, а другое так не нравится, что ты, используя большие возможности царской власти, пытаешься дать этим постановлениям обратный ход и перетолковать их в желаемом для Паламы ключе? Либо надо соглашаться со всем, что им совершено в его патриаршество в соответствии с законоположениями церкви, либо вообще ни с чем. Но если верно первое, то нет места для второго. А если нам надлежит, разделив его действия в отношении этих двух мужей на две части, воздать каждому свое — одному первое, а другому второе, — то стоит рассмотреть, каким из них последуют лучшие судебные решения. Ибо до того дня, когда полунощная стража (аі ршаі фиАакаі xrjç vuktôç)[777] сделала тебя владыкой Византия, он всегда был патриархом, рукополагал священников и епископов и утверждал решения судов. Мне кажется, что [лучше следовать] вторым. Ведь если и издавна установленные государственные законы часто отменяются по одной из двух причин: либо потому, что через них случилось нечто плохое; либо потому, что последующие, пройдя проверку опытом практического применения, оказываются лучше, — то вряд ли кто-либо может помешать одному человеку последующими [постановлениями] отменить свои же первые, если в результате первых он столкнулся с чем-то плохим и [понял, что] это произошло, поскольку он, вероятно, был по неосторожности введен в заблуждение. Еслггже позднейшие [постановления] этого человека и кажутся отменой первых, то на самом деле это не так, но и те, и другие достаточно последовательны, если судить беспристрастно. Ведь было бы очевидной несправедливостью произвольно отменять или подтверждать его решения — одни так, а другие этак. Если бы это было позволено правителям, то я не знаю, где бы этому был предел и к чему пришли бы догматы церкви, да и государственные дела тоже, но ближайшей перспективой была бы гибель всего и всех.
Ибо дурному (та tt]ç какіад)[778] свойственно не ограничивается кем-то одним или двумя, но оно последовательно пожирает решительно все на своем пути, и закон этот писан для всей земли и является началом величайших зол, когда подобающие обычаи и установления больше не соблюдаются начальствующими и подчиненными, и один уже не будет командовать, а другой повиноваться, но все будет в одну кучу, и это в первую очередь нанесет вред правителям и тем, кто подал [дурной] пример. Так что, если существует необходимость — пусть не ради чего иного, но хотя бы ради [предотвращения] проистекающих отсюда неуместных вещей — и дальше блюсти утвержденные долгим временем и подтвержденные письменными документами установления и догматы, то мы должны и впредь признавать и принимать соответствующих епископов и императоров прошлых времен, когда они выносят постановления в чью-то пользу и когда изрекают на кого-то обвинительный приговор. Отсюда выводится и необходимость признавать и ана-фематизмы против Паламы, принятые и написанные по причине прочих его богохульств патриархом Иоанном, так же как [признаются] совершенные им хиротонии и прочие акты, которые остаются в силе до сего дня. А коли так, то отсюда с необходимостью следует, что и мы правильно поступили, раз и навсегда отказавшись и от общения с Паламой».
Когда же император стал упрекать меня за многоглаголание и захотел прервать, я произнес: «Скажу еще немного, и замолчу». И, вернувшись к тому месту [где он меня перебил], я сказал:
«Если ты этого хочешь, о царь, то возвращение благочестивого мира церкви Божией на прежнюю стезю простоты может быть весьма легким. Ибо, когда возможности счастливо совпадают с желанием, нет абсолютно ничего, что стояло бы на пути, будь то к лучшему или к худшему. Ведь и знаменитому императору Константину удалось почти триста лет идолопоклонства исправить в течение короткого времени, и, с другой стороны, когда Юлиан, наоборот, склонился к идолопоклонству, едва не все подданные вскоре также к нему вернулись. Продолжая и далее в том же духе, можно увидеть, что подданные всегда бездумно следуют за правителями, подобно тому как опадающие листья дуба или что еще там есть легкого и невесомого — за дыханием ветров. Так давай же, царь, верни прежнее благоустройство церкви Божией, которую разодрали и разделили на части новшества Паламы, наполнившие бесчисленными смятениями едва не всю вселенную. Это, безусловно, будет для тебя очень просто, если ты захочешь целиком предать огненному пламени его книгу, которая представляет собой нагромождение всех ересей вперемешку. И если от некоторых невежд ускользает ее богохульный смысл по причине смешения терминов и темного и туманного слога, то мы раскроем его и все покажем в деталях и в целом.
Ибо такова обычная практика ересей, изворотливая и труднораспознаваемая, сохраняющая большое сходство с горными чащобами и ущельями, чтобы,"как оттуда грабители неожиданно выскакивают навстречу проходящим через них в простоте сердца, так и они, как бы [выскакивая] из тьмы спутанности и загадочности омонимических и по-лионимических выражений, ниспровергали бы простоту благочестивого учения. Вероятно, это так и должно быть в силу противоположности, что православие украшено простотой, а противное ему зло является смешанным из многих элементов и пестрым. Это как раз и проясняет прославленный богослов Григорий, говоря: «Было время, когда наши дела процветали и шли прекрасно, пока эта избыточность, крикливость и искусственность богословия не имела доступа во дворы Божии, но говорить или слушать о Боге что-нибудь излишнее значило то же, что играть в камешки, обманывая зрение скоростью их перекидывания, или плясать перед зрителями, очаровывая их разнообразными и женоподобными изгибами [тела], а простота и благородство [слова] считались благочестием. Но с тех пор как Сексты[779], Пирроны[780] и состоящая из антитезисов речь (г) аѵтіѲетсх; уЛсІктста) подобно какой-то ужасной и злокачественной болезни вторглись в наши церкви, пустословие стало считаться образованностью и — как в книге Деяний говорится об афинянах — мы ни в чем охотнее не проводим время, как в том, чтобы говорить или слушать новое[781], какой Иеремия, один умеющий уравнивать плач страданиям, оплачет наше смятение и помрачение?»[782]
Смотри, как великий [богослов] восхваляет прежнюю простоту божественных догматов и признает избыточность богословия достойной многих слез, поскольку она становится для церкви Божией причиной бурь и кораблекрушений!
Ибо так совпало, что то, чему случилось быть необходимым, подается Создателем природы в простой и для всех доступной форме, чтобы, если употребление необходимого для природы оказалось бы трудным, за этим не последовала погибель [живых] существ (xoïç оОаі). Итак, натренировав сперва логику на примере более грубых, телесных предметов, как наиболее доступных чувственному восприятию, поднимемся затем наиболее понятным способом, словно по неким ступеням, до божественных догматов церкви. Я думаю, что этот великий элемент, воздух — изобильное богатство всей природы, Бог потому предоставил всем горам и пещерам, островам и материкам, вплоть до верхних слоев и краев неба, простым и неразнообразным, чтобы абсолютно ничто никоим образом не было лишено основы жизни, испытав недостаток [в нем]. И вообще ничто из всего сущего в мире не осталось без него, разве что оно совсем лишено бытия (уеѵесгеак;). Затем причисли сюда свет этого небесного светила, вторую необходимую вещь — я говорю о пурпурном покрове неба, об огне солнца, который поддерживает жизнь всего на земле. Ибо и она всем желающим всегда предлагается во всеобщее и частное распоряжение как неотъемлемый дар, равно богатым и бедным, начальствующим и подчиненным, и никто на земле не непричастен его благам, кроме не имеющего никакого участия в бытии. Затем рассмотри и третью вещь, необходимую для природы — жидкую сущность вод, также бесконечно изливаемую на воздух, землю и на все места, явные и неявные. Подтверждают мое слово реки, озера, источники и все естество внутренних вод земли. Но, чтобы нам незаметно для себя не увлечься пространностью речи, задерживаясь на приятных для слуха словах о каждом из величайших элементов мироздания, давайте вернемся на первоначальные стези нашей речи.
Итак, рассмотри таким же образом и связанное с верой. Ибо, как в отношении указанных вещей вовсе не наблю-
дается никакого разнообразия и разделенности, так чтобы одна часть была причастна каждому из этих [природных благ], а другая нет и чтобы одна из них зависела от того-то, а от этого-то нет, но все они, как было показано, равно причащаются природы этих [элементов], в зависимости от собственной способности и желания, — так и слово веры просто и бесхитростно и равно дано всем: бедным и богатым, начальствующим и подчиненным. Ибо нет такого закона, чтобы крещение императоров и властителей было одним, а земледельцев и рыбаков — другим. И не так, чтобы у того оно было этакое, а у этого — такое, но одно и то же для всех и всегда. Ибо одним, — говорит апостол, — Духом мы все крестились в одно Его тело: иудеи или эллины, рабы или свободные, и все крещены в одного Духа[783], так что поистине никто из верующих не может быть лишен оживотворяющего душу [действия Духа] ни в какое время и никаким способом. И как там предоставление необходимых элементов рассчитывается в соответствии с необходимыми потребностями и бывает щедрым и ни в чем не испытывающим недостатка, тогда как другие вещи, которых употребление дозволительно (Èv&exopévri) [но не обязательно] и которые не всем необходимы в равной степени, более редки и по-разному распределяются между разными лицами и местами, ради [поддержания] природного единства и связи [людей] друг с другом, так и здесь смотри на самые разные виды добродетелей, различным образом распределенные Создателем между разными [лицами] — в соответствии, вероятно, с недостатками одного с ними порядка и противоположными им (È7ÙTCÔV cnjcjTOixüJV ïocoç каіаѵтіѲетсоѵ ЁАаттсоратсоѵ)[784]. Ведь если бы там заботящийся обо всех [Бог] позволил природе распределять все житейские блага поровну между всеми, то взыскание их не было бы вожделенно и трудно, когда никто бы ни в чем не имел никакого недостатка, и от этого легко бы случалось пресечение причин ко взаимной любви. Но поскольку следует человеку быть общительным по причине полезности любви, а приятному непременно быть перемешанным с неприятным, то [это взыскание] хоть и огорчает недостатком [потребного], но в то же время и утешает, полагая при дверях надежду на благополучие и производя противоположное [печали] действие избытком [у другого] недостающего [одному]. И вот, один просит, а другой дает, и наоборот — и так всегда. Это делается законом любви и неразрывной связью одного с другим, и это именно это для [пользы] земли делает море судоходным и землю, в свою очередь, для моря твердой. И Танаис по этой же причине, хотя и течет в далеких землях, [своими водами] достигает Эллады, Истр приходит в Египет, а Нил сообщает свои воды Меотиде[785]. Так и здесь, — говорит божественный апостол, — иному дается Духом слово мудрости, иному истолкование языков, иному пророчество, иному дары исцелений, иному действия сил[786]: одним одни [дарования], а другим другие — среди которых иногда и научные знания и искусства являются главными, — дабы никто ни самомнением не обольщался как не имеющий ни в чем недостатка, но, вспоминая об Архетипе образа[787], не соскальзывал бы в глубины отчаяния из-за того, что природа его не наделена ничем хорошим и никто ни в какое время не зовет его ради какой-либо надобности. Из всего этого становится ясно, что природа вещей необходимых едина и обладание ими для всех одинаково, а дозволенных (тсоѵ évbexopévcov) — не едина и [обладание ими] не для всех всегда равно одинаково, но разнится в разные времена и для разных [лиц]. Итак, отеческую веру православных нужно относить к вещам необходимым, а догматическую премудрость — выстраивать на основании веры, насколько, где, когда и кому это возможно (èvôéxoïxo), — допустимой. Ибо без простоты веры [почерпаемой] из божественного крещения христианином быть невозможно, а без догматической премудрости — ничто не препятствует. «Поистине ничего не было бы несправедливее нашей веры, если бы она выпадала [на долю] только мудрецам»43*, — говорит божественный Григорий. В таковые лабиринты [умствований], подобно оному [древнему] змию, пустилось и сборище еретиков, и они, преобразившись из тщеславия в учителей, коварными речами улавливают невежественные умы, «извращая истину взятыми оттуда примерами и оскверняя богословие»[788][789], как сказал великий Василий. И это именно то, чего боялся божественный апостол, сказавший: как бы и ваши умы не повредились, [уклонившись] от простоты во Христе. Ибо если сам сатана принимает вид [ангела света], — говорит он, — то не великое дело, если и служители его принимают вид служителей правды[790].
Итак, говоря о вере, нам надлежало показать, что в ней относится к разряду необходимого и должно быть принимаемо без прибавления или изъятия, а с другой стороны — что из догматов допустимо (evöexöpevov) [но не обязательно]; и что всем христианам необходимо знать надлежащий религиозный культ (тг)ѵ ôéouaav xfjç mcrxecoç 7iQocna)vr)aiv), а иметь при этом одинаковую догматическую премудрость и богословствовать — нужно не всем, не всегда и не без общего собора епископов со всего мира; а также — что [еще] до появления Варлаама Калабрийца и речи, и писания[791] Паламы были сокровищницей таковых новшеств. Теперь об этом было говорено немного по причине преобладания толпы противников, но дальше будет сказано подробнее и яснее, если всякая господствующая сила отойдет в сторону. Итак, пусть Палама выберет одно из двух, что сам захочет: либо пусть откажется от своих неуместных и отнюдь не подобающих ему отговорок и, подобно нам, примет простоту благочестивой веры, передав огню все свои прежние богохульства; либо пусть больше не беспокоит нас, отказывающихся от [церковного] общения с ним. Ибо церковный закон не позволяет ни ему, никак не соглашающемуся быть православным, применять какое-либо насилие, ни нам, верующим православно, если только кто-нибудь не захочет вести себя тиранически. Что за нужда здесь в тщеславии, воюющем против души и отсылающем ее в вечный огонь? Или кто, руководствуясь в своей жизни умом и здравым смыслом и видя, как сосуд Духа[792] апостол говорит: Я — ничто[793] и Я не почитаю себя достигшим[794], не склонит голову и не падет ниц, чтобы и разумным показаться, и в то же время не отпасть от правой веры? Ведь и земледельцам, мы знаем, любезнее поникшие колосья, чем стоящие прямо, поскольку причиной перемены осанки является в одном случае изобилие плодов, а в другом — злополучная легковесность. Ну да ладно».
2. Итак, вот что мне случилось сказать, если кратко, в ответ на слова императора. Но он, далеко отбросив нейтралитет, который поклялся соблюдать, снова всецело усвоил себе мнение и речи Паламы. Он выказывал такую, ревность о его словах, какой, я осмелюсь сказать, не выказывал даже о своих собственных — словно это он сам подлежал обвинениям и должен был давать ответ. Потому-то он и казался совершенно удрученным моими словами, что я предпочел пойти другим путем, а вовсе не его, [и он вел себя так] как будто только его планам было суждено, чтобы вокруг них разливались источники справедливости. Я твердо решил, в соответствии с поставленной с самого начала задачей, говорить так, чтобы на основании сказанного причины скандалов в церкви могли быть легко и без малейшего труда устранены. А он, словно изо всех сил стараясь свернуть от первоначальной цели к тому, что угодно Паламе, принуждал и меня тянуть поводья моей речи в ту же сторону.
Поэтому я мог бы смелее прибегать к обличениям, если бы Палама сам выдвигал мне возражения; а [теперь] я уступил, покорившись, вопреки своей воле, принуждению. Да и как иначе? Ведь даже когда я из почтения к императору старался вести речь довольно смиренно, чтобы не сказать ничего неприятного, это принесло мне сильную и жестокую ненависть и пагубные препятствия на пути моей речи, поскольку я [и раньше] привык сохранять непорабощенной мою моральную свободу и в особенности должен [блюсти ее] теперь, когда у нас борьба за Бога и догматы Его церкви.
Каким бы непоколебимым — несмотря на разные вопросы, время от времени приплетавшиеся сюда в процессе [дискуссии] — ни оставалось и дальше [наше] постоянное согласие в отношении первоначальной цели, было у нас некое столкновение и насилие с обеих сторон, как это случается по большей части и при боях оружием, когда обе армии, прежде чем их ряды сойдутся в бою, силятся заранее занять выгодную позицию, поскольку всякая борьба туда направляет надежды на победу и э этом, по большей части, полагает недостоверную военную удачу.
Император, во-первых, говорил, что я подражаю манере каракатицы — ибо как она, затевая бегство, выбрасывает чернила против рыбачьего невода[795], так и я, по его словам, всегда пытался тайком переменить всю цель состязания, замышляя против него, так сказать, некое изгнание и коварно удаляя его от [обсуждения] Фаворского света, тогда как он считает его самодовлеющим основанием для предложенной темы. Во-вторых, он обвинял меня в том, что я де поступил худо, включив [в свою речь] пункт о том, что не должно бого-словствовать, хотя святые повсеместно недвусмысленно бого-словствуют, и говорил, что Палама брал их за образец, когда писал свои новые богословские трактаты, за которые он, беспристрастный судия, как он утверждал, со всей готовностью отдал бы свою кровь. Когда же я говорил, что лучше бы их сжечь, Палама и [епископ] Ираклийский[796] вместе с патриархом неистово и дерзко набросились на меня, говоря, что тогда же сожгут их, когда и Христово Евангелие, возводя — увы! — [мнимое] соответствие того и другого до степени тождественности. И еще третье обвинение выдвинул он против меня: то, что я беседовал с императором жестко и отнюдь не уступчиво, как не подобает мудрым людям говорить с царями.
Это [последнее обвинение] я отразил несколькими словами, приведя в пример беседы с царями не только древних святых, но и некоторых языческих мудрецов, а именно — Солона с Крезом, царем Лидии, Платона с Дионисием Сицилийским и многих других, о которых нет необходимости упоминать сейчас. Ибо как можно смешивать несмешиваемое, то есть мудрость с лестью? Если кто-либо — мудрец, то он не льстец, а если льстец — то не мудрец. А когда беседа касается Бога, тогда льстец и не благочестив. Впрочем, поскольку и [сама] мудрость в сравнении со всем [прочим] человеческим благородством столь же превосходит его, сколь и драгоценный камень [превосходит ценностью] обол, то беседа мудреца должна иметь такое же превосходство по сравнению с рабской и неблагородной лестью. [Поэтому упрекать мудреца в этом] было бы поистине крайним безрассудством и чем-то вроде того, как если бы кто упрекнул Ахилла за то, что он не хочет быть Терситом[797], или льва — что он не меняет львиную шкуру на лисью.
Относительно же чернил каракатицы я очень удивился, как он в том, в чем нужно было упрекать его самого, оставлявшего без внимания очевидное, а неясное и забытое ставившего в центр внимания, не постеснялся упрекать нас, тем более, что мы и об этих предметах прежде высказывали подходящее суждение в другом месте. «Впрочем, раз уж ты не перестаешь, — сказал я, — возвращаться к Фаворскому [свету] и сводить к нему весь этот вопрос, вовсе не имея, по-видимому, ничего другого, на что бы ты мог опереться, или же не имея ничего более надежного, я попытаюсь опровергнуть и этот твой искусный довод, хотя это нас и не очень касается. Какая нужда у нас сегодня в диалогах с умершими, когда мы приводим тысячи других [догматических] новшеств, которые Палама с тех пор постоянно распространяет, как доказано, устно и письменно?»
Однако, когда я начал говорить дальше, он прервал мое выступление, испугавшись, я полагаю, несокрушимости и непреодолимости моих доводов, поскольку на уже выдвинутые он не смог предложить необоримое опровержение.
3. Но вам теперь я не премину последовательно изложить основные моменты, боясь обмануть ваше усердие к слушанию и одновременно желая воспрепятствовать ему думать, будто он может иметь хотя бы некую малую помощь от того, в чем он изобличен и обвиняется.
Итак, я сказал, что ему не нужно исследование [этого дела] ни тогдашними [мудрецами], ни нынешними. Ибо то, что в известных от века пословицах вполне однозначно покрывается позором, Палама делает не стыдясь. «Отказывать в лопате просящему о заступе»[798] уже в старые времена высмеивалось в поговорках, а Палама теперь делает это на полном серьезе. Так, будучи обвинен в том, что он говорит, будто видит несотворенный свет и Бога телесными очами, и не находя ясных подтверждений этому ни у кого из святых, он решил, что если он прибегнет как к укрепленному замку к горе Фавор и оному свету, то это ему послужит некой помощью. И если бы он предъявил теперь кого-нибудь из святых, который утверждал бы, что тот [нетварный] свет идентичен Фаворскому, то это еще, возможно, было бы неким извинением, хотя и не принесло бы ему ни малейшей пользы, поскольку первоначальный его тезис ложен. Однако не находится ни одного святого, говорящего то же, что он выдумывает. А самостоятельно высказывая этот свой ложный и бессвязный тезис, он напрасно восходит на гору, не очистив прежде свой язык и ум.
Ибо этот человек издавна болен иконоборчеством, как это многими многажды было засвидетельствовано, но замолчано, поскольку император не позволял [говорить об этом]. В своих трудах он рассеивает эту болезнь как бы в виде загадок. Ибо это иконоборцы утверждали, что плоть Господа в Преображении превратилась в нетленный свет и нетварную божественность. Это ясно видно из [трудов] богоносных мужей, богословов, которые тогда подвизались против ереси. Покажем это сжато, приведя в пример, ради краткости, лишь одного из них, Феодора Начертанного[799], который, сойдясь в диспуте с первым из тогдашних интеллектуалов (тсоѵ хоте Лоуиоѵ тф nçcôrqj), Евсевием[800], говорит следующее[801][802][803].
Итак, во-первых, он приводит [слова] Евсевия, который говорит, что тело Христа, «преобразившееся и обессмертившееся, является и нетленным, и что образ рабаш, оказавшийся в этом, целиком проложился в невыразимый и неизъяснимый свет, приличествующий Самому Богу-Слову»4*9. Затем он опровергает его, говоря так: «Но Евсевий выдумывает, будто плоть Господа «пре-ложилась в невыразимый и неизъяснимый свет, приличествующий Богу-Слову». Но что такое этот свет — необходимо исследовать. Ибо чем он является — этого благородный [муж] теперь еще ясно не показал, но лишь прибавил, что он «приличествует Богу-Слову»; а позже он скажет это ясно. Однако давайте сопоставим это с тем, что он говорит сейчас. Итак, что же это? Некая ли это сущность и воипостасное (еѵиттосттатоѵ)[804], существующее само по себе и не требующее [ничего] иного для [своего] существования (іжар£,іѵ)[805]? Или это качество, бестелесное и не обладающее сущностью (àvovoioç), бытие (то еіѵаі) которого созерцается в [чем-то] другом, а не в нем самом? Но если это сущность, то не ангельская ли? Потому что и ангел — свет и сияние и отражение первого и высшего Света*[806]. Но такого он не мог сказать»[807].
И немного дальше: «Если это божественная сущность, то как она вошла в этот свет? Если считать, что она вошла сама по себе, будучи в особой ипостаси и как бы отделенной наподобие иного специфического лица, отличающегося сходством со Словом, и притом ни с одной из умосозерцаемых в Троице ипостасей не совпадая и не соединяясь, то Троица у него очевидно получится четверицей. И смотрите, как щедр на сущность Божию Евсевий, охотно умножающий ипостасные [признаки], не подлежащие ни умножению, ни умалению и абсолютно не допускающие никакого изъятия или прибавления. А если она вошла в ипостась Слова, слившись с ней и как бы объединившись в одно существо (стиѵоистісоѲеІсга), то он с еще большей благожелательностью дает дополнение и приращение ипостаси Самого Слова, которая по природе не является другой по отношению к сущности Отца, а отличается только характерной особенностью рожденности. Щедро одаряя таким образом преисполненную и ни в чем не нуждающуюся природу, он очевидно проявляет свое безумие тем, что выдумывает сложность в сверхпростой и превышающей всякую простоту сущности, из каковой сложности с необходимостью последует и стра[сгно]стъ (тіаѲод)[808] в блаженном и бесстрастном божестве»[809].
И спустя немного: «Итак, остается исследовать, что же получается, если он назвал этот свет бестелесным и не имеющим сущности качеством, как бы некоей эманацией (аттоффоіаѵ) и сиянием некой сущности, в которую преложился оный образ? Но эта последняя из всех хула и бессмыслица ничуть не меньше оскорбляет божественное тело. Ибо этим искажается его логос бытия (той eivaiAoyoç), и тем самым [в него] будет привнесено небытие (то àvu7TaQKTOv). Кстати говоря, какое бы то ни было качество вовсе не может обнаружиться само по себе, без [соответствующего] субъекта (6жж£і|Д£ѵои ôixa), хотя бы кто и называл его сущностным (тсё)ѵ oùolco&côv), [потому что] оно возводится в [ранг] части сущности. 1
К примеру, никакой интеллект не может пребывать без субъекта, каковым является живое существо, если не предположить сперва одушевленную сущность, наделенную способностью чувственного восприятия. То же самое справедливо и для смертности и бессмертия, и тому подобного. Ибо [иначе] в чем оно будет иметь существование?»[810]
И в другом месте: «Ибо о том, что тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному — в бессмертие*57, учит нас великий апостол; а чтобы телу облечься в бестелесность или тварному стать нетварным, или ограниченному превратиться в неограниченное — о таком мы еще не слышали до сего дня»*55.
И в другом месте: «Тому, что по природе своей просто (то фистеі cmAoûv), не свойственно ни видимым быть, ни изображаться, ни каким бы то ни было образом подвергаться какому-либо воздействию (naox^w ті). Ибо оно бесстрастно, нетленно, абсолютно непостижимо и неописуемо. Но что это может быть, кроме Бога?»*59 И немного спустя: «Если бы [эти вещи] были тождественны, то они не были бы двумя природами, но одной. Ибо сложность (сгиѵѲеаід) говорит о различии между сошедшимися [воедино частями] и показывает, что они иноприродны [друг другу]»[811][812][813][814].
Исходя из этого, всякий желающий может, я полагаю, увидеть, что вместе с этим проклятым Евсевием изобличается и Палама, как пишущий и мудрствующий одинаково с ним. Ибо то, что и последователями Паламы божественные иконы святых были бросаемы в огонь, известно видевшим это и открывшим эту тайну и клятвенно подтвердившим это перед лицом многих; а что они, будучи пойманы на этом и испугавшись нападения толпы, а главным образом из-за обрушившегося на них множества других обвинений притворно поклоняются [иконам] и заходят в храмы Божии — это им удалось покрыть завесой молчания. И нам тоже приходится на данный момент молчать об этом.
Поэтому мы должны показать согласие между ними из того, что они сами всегда говорят, и из обличений этого
великого отца[815]. Итак, иконоборец Евсевий[816] говорит, что в Преображении тело Господне целиком преложилось в другой свет, нетленный и нетварный. А Палама, критикуя проповеда-ющих одну нетварную божественность и в качестве основания для этого используя Фаворский свет, утверждает, что этот свет есть нечто иное, нежели сущность, и является нетварной и нетленной божественностью между Богом и ангелами. Ибо он утверждает буквально следующее, искажая слова святых: «Итак, говорящий, что светлость божественной природы, которой причащаются и служащие Богу ангелы, по которой и праведники воссияют, как солнце[817], не есть ни божественная сущность, ни ангельская, не помещает между Богом и ангелами свет, который не есть ни Бог, ни ангел. Поскольку и божественный Дионисий говорит, что предвечные причастия и начала, и [пребывающие] в Боге логосы сущих и предопределения, которым причастны ангелы и люди, не суть сущность ни божественная, ни ангельская[818]»[819]. Видишь, как, стремясь показать этот свет нетварным, нетленным и другой божественностью, он клевещет и на великого Дионисия, перетолковывая его слова, как это нами более подробно и определенно показано в направленных против него обличительных и полемических сочинениях (<ттг|Лгт£итікой; каі àѵтцэфг)тікоlç Aoyoïç)[820]. Еще более четко он определяет это в своем Слове о свете, который, говорит он, «не есть ни
Божия сущность, ибо та неприкосновенна, ни ангел, ибо несет в себе черты Владыки»*67.
И не только о теле Господнем этот человек говорит, что оно стало нетварным, но и о телах добродетельных людей. Конкретно он утверждает о Мелхиседеке, что тот стал безначальным и нетварным[821][822]; а косвенно — что и все, подобные Паламе. Я приведу здесь его собственные слова, без каких-либо изменений: «Как же не нетварна благодать, из-sa которой причащающихся ее отцы называют безначальными по ней, бесконечными, вечными и небеснымиР»[823]
Итак, это то, в чем Палама кажется согласным с проклятым Евсевием. А в чем он еще превзошел его, приумножив его хулы и щедро приложив злобу к злобе, об этом я теперь скажу. Предложив «энергию» в качестве родового имени для света, он затем разделяет ее на бесконечное множество божественностей, нетварных и вместе с тем отличных друг от друга — то есть на силу, мудрость, жизнь, совет, истину, сон, опьянение и прочие термины (бѵората), какие только были изобретены в разные времена человеческим недоумением [перед непостижимостью действий Божиих], — так что они по отдельности являются божественностями, которые сами по себе несовершенны и нуждаются друг в друге, а вместе могут достичь совершенства.
В дальнейшем дошло до того, что он стал открыто высказывать такие богохульства посреди безумной фаланги тех епископов — при чем и мы, к сожалению, присутствовали, — с общего одобрения императора, патриарха и тех епископов, [и говорил] что сущность [Божия] является одним божеством, а энергия — другим и весьма отличным; а также, что это не сущность является освящающей [нас] и не божественный хлеб,
которого мы причащаемся. Когда мы слышали это — о, правосудие и терпение Божие! — слезы текли [из наших глаз] потоками. А когда мы затем увидели, как еще новое зло публично разразилось, мы прекратили проливать слезы — потому, я думаю, что вся влага в нашем мозіу высохла от ужаса. Ибо уже и епископы вместе с патриархом, вскакивая в гневе, начали набрасываться с кулаками на нас, не терпевших даже слышать такое. Но об этом потом, а теперь нужно вернуться к тому месту нашего повествования, откуда мы невольно уклонились к этим [событиям], поскольку воспоминание о страдании сбило нас с толку.
Тем не менее, желающим судить просто можно будет, собрав отсюда все подробности, сопоставить опровержения этого великого и божественного отца с богохульствами [Паламы] и, наоборот, богохульства — с опровержениями и, рассмотрев все это вместе, решить, что [Палама], будучи изначально привержен к ереси иконоборцев, по своей порочности и сам обогатил ее еще более абсурдными прибавлениями. Ибо если мы сможем показать, что этот великий учитель прямо противостоит ему, то спокойно достигнем намеченной цели нашего доказательства.
О том, что касается этого света, нам нужно говорить немного. На в высшей степени мудрый и тонкий вопрос того божественного отца, пусть он ответит одно из двух, что сам хочет: либо пусть скажет, что этот свет «является сущностью и воипо-стасным, существуя сам по себе и не требуя иного для [своего] существования; либо — что это качество, бестелесное и не обладающее сущностью, бытие которого в [чем-то] другом, а не созерцается в нем самом»470. Ибо [тогда] три бессмысленности сведутся хотя бы к одной.
Если он скажет, что это сущность, то это будет либо ангел, [соединенный] с божественностью, либо четвертая ипостась, и [тогда получается] бессмысленность, на которую указывает божественный отец и учитель. Если он назовет его неким лишенным сущности качеством и эманацией другой сущности, то этим введет небытие божественности (то аѵияарктоѵ xfjç Ѳе0тг|тск;). Более того, «какое бы то ни было качество, — говорит [отец], — вовсе не может существовать само по себе, без [соответствующего] субъекта», — как, например, невозможно говорить об «интеллекте, являющемся сущностным признаком человека, не предположив сперва живое существо, которое есть одушевленная сущность, наделенная способностью чувственного восприятия»*71. Ибо науке надлежит определять сущностные и природные части сущности и природы. Если же сказанное касается и сложных [существ], то тем более — простых и не имеющих никаких частей, и еще более — божественной природы.
4. Итак, когда Палама таким образом купно с иконоборцами опровергнут этом мудрейшим и божественным учителем, давайте и мы опровергнем сделанное этим нечестивцем прибавление, взяв себе в помощь этого святого и многие другие искусно придуманные им оружия, которые он использовал против иконоборцев, дабы стало ясно, что Палама во многих отношениях далеко превосходит иконоборцев во зле и вместе с тем — что он не случайно и не просто так укрывается всегда на Фаворской горе, но с весьма коварно затаенной задней мыслью.
Итак, нам надлежит исследовать, почему он говорит, что Господне тело стало нетварным — и это при том, что те, кто в старину нес этот вздор, были со всей очевидностью провозглашены чуждыми церкви, — и каким образом подобные Паламе люди становятся нетварными и безначальными. Ибо они твердо держатся такой же ереси — я имею в виду ересь иконоборцев, — которую он положил началом и прочнейшим фундаментом своей гнилой постройки.
Дабы оставить пока в стороне возражения других святых, я и здесь воспользуюсь одним лишь этим мудрым и
божественным учителем, который и тогда противостал этому нападению иконоборчества, много претерпел [от иконоборцев], много спорил [с ними] и, словно Халанскую башню, разрушил в прах[824]их] заблуждение, и теперь таким же образом низвергает страдающих подобным недугом. «Ибо о том, — говорит он, — что тленному сему надлежит облечься в нетление и смертному — в бессмертие[825], учит нас великий апостол; а чтобы телу облечься в бестелесность или тварному стать не-тварным, или ограниченному превратиться в неограниченное — о таком мы еще не слышали до сего дня»[826]. Отсюда мы можем ясно понять, что весь этот вздор выдуман иконоборцами и принадлежит их злочествому учению, и теперь видно, что Палама празднует за одним с ними столом и вдоволь налакался из чаши их нечестия.
Но потерпим немного, и мы услышим, как дальше этот великий учитель дает в высшей степени мудрое разъяснение сказанного. «Все изменяющееся (pexaßaMopevov), — говорит он, — изменяется либо само по себе, либо по сущности (f| каѲ' сшто f| кат' oùaiav)[827], как это наблюдается при становлении и разрушении; либо по чему-то из того, что [созерцается] в нем, и тогда это [может совершаться] двояко: либо по количеству, в отношении которого обнаруживается увеличение или уменьшение; либо по качеству, в результате чего наблюдается [видоизменение (àAAoiaxjiç), которое есть трансформация некоего характерного признака (ретасгхтщатюрбд xaQaKTnQÔÇ xivoç) или перемена (е^аААауг)) в отношении какого-то из принадлежащих субъекту [свойств или частей] (ката ті xôjv той Стокеipévou nQâypaxoç), случающаяся раздельно или нераздельно. В результате изменяемое оказывается отличным от того, каким оно было прежде, но не
делается чем-то другим, потому это не изменило его сущностно, но заставило его стать из такого-то таким-то в смысле качества. А это не то же самое, что целиком и полностью перемениться. Ведь субъект [при этом] остается в полной сохранности.
А если изменение коснулось количества, [субъект] получил некое приращение или сокращение и разницу в физических размерах, которая есть расширение или сжатие того, что уже прежде существовало и сформировалось. Но и это не создает ничего другого по сравнению с тем, что существовало с самого начала, но заставляет его стать из такого-то таким-то в смысле размера. Стало быть, и таким манером образ [Господень] не целиком и полностью переменился.
Что же тогда? Остается только сказать, что [образ Господень] претерпел изменение сам по себе. А это показывает, что изменение касается самой сущности, в отношении которой мыслится становление и разрушение (г| yéveaiç каі г) фѲора). Итак, колъ скоро мы исповедуем телесную форму Христа существовавшей — а этого, я думаю, даже он не стал бы отрицать, ибо он кажется до некоторой степени здравомыслящим в отношении изначального существования, потому как откуда бы он иначе взял изменения? — а, по его мнению, этот образ [Его] переменился целиком и полностью, то всячески необходимо [заключать], что он перешел от становления к разрушению и из бытия в абсолютное небытие (eiç то pr|5a|afj elvai).
Итак, если, по его мнению, [образ Господень] целиком и полностью переменился, то в нем ничего не осталось. И тогда тело исчезло и распалось, и нет больше ни тела, ни формы, ни вообще ничего. В такую яму бессмыслицы и безбожия завела их мудреная и остроумнейшая словесная эквилибристика»476.
Такие в высшей степени мудрые и «возвышенные [слова] написаны негде этим святым, изобличившим и опровергнувшим предводителя иконоборцев, вместе с которым изобличается и опровергается и этот почтенный Палама, пишущий и мудрствующий одинаково с ним. Где-то он цепляется за его слова, словно плющ, обвивающий дуб; где-то прикидывается, будто пребывает в том, чему он научен — там, где к этому нечего прибавить, — и амбициозно предпринимает отчаянные попытки превзойти своего учителя. Ибо и проклятым Евно-мием[828] понятие энергии было некогда тайно привнесено в Святую Троицу к великому вреду для церкви, и иконоборцам впоследствии случилось прибавить его к собственным зло-хулениям, а теперь и Паламе, следующему за ними подобно коршуну — птице, про которую говорят, что она проходит мимо здоровых тел, а к больным охотно приближается.
Поэтому и нам, снова аккуратно приведшим слова божественного учителя, которые он тогда употребил против злоче-стивого Евсевия, а затем те, посредством коих божественные отцы — я имею в виду Василия и Григория — засыпали когда-то возражениями преступного Евномия, достаточно будет, я думаю, одного удара, чтобы вонзить меч их аргументов в его внутренности.
Итак, мы находим его утверждающим, что Сам «Бог присутствует во всем». «Ибо, — говорит он, — [Он присутствует] не просто энергией, согласно некоторым из древних, несшим подобный вздор и говорившим, что Он лишил небеса Своей ипостаси в момент божественного воплощения и сущностно пребыл с нами, а лишь энергией и достоинством [был] у Боге[829] и Отца. Потому что они как в отношении видимых физически [предметов], так и в отношении Бога-Слова полагали, что сущность это одно, а энергия — другое, каковое [положение] благочестивыми отрицается. Ведь [благочестивые] знают, что применительно к простым и бестелесным [существам эти вещи] ничем не отличаются. Ибо не следует разграничивать их друг от друга, дабы не мыслить
сложным то, что превыше всякой простоты. Потому что ни божественная сущность никогда не может быть без энергии, ни энергия без сущности».[830]
И спустя немного: «Ибо таким образом может благочестиво мыслиться вечная божественная энергия, а лучше [сказать] само-энергия (avzevéçyeia), если не разграничивать энергию от сущности, но допускать [для обеих] одно и то же определение (Лоуоѵ) по причине специфических свойств (і.0ютг|та) простой и бестелесной природыw[831].
Видишь, как и он следует по стопам божественного Василия, как разъясняет его слова, а также борется со следующими по стопам тех, с кем тот боролся? Так что поносящий одного, несомненно, в равной степени поносит и другого. Итак, Палама, поносящий этого Феодора, великого защитника церкви, боровшегося таким образом с иконоборцами, вместе с ним напрямую поносит и великого Василия; а борющийся с этими божественными отцами, боровшимися с инославными, с неизбежностью оказывается другом тех, с кем они боролись. Так что и из этого ясно, что Палама всегда и во всем постоянно следует за вождями иконоборчества, начиная [свое наступление на правоверие] от Фаворского света, служащего ему как бы неким опорным пунктом. Вот почему у него всегда на языке Фаворский [свет].
Но вот что мы едва не пропустили. Если логос сущности есть не что иное, «как вещь самостоятельно существующая, не требующая иного для существования», как о том учит наука и как этот божественный учитель прежде сказал, то он же может быть и логосом энергии — хотя бы они и различались названиями, — то есть «вещью самостоятельно существующей, не требующей иного для существования». Ибо таким образом сохранилось бы и понятие тождества, о котором сам же он сказал в другом месте: «Если бы [эти вещи] были тождественны, то они не были бы двумя природами, но одной. Ибо сложность (ovvQcaiç) говорит о различии между сошедшимися [воедино частями] и показывает, что они иноприродны [друг друіу]»[832].
Итак, догматы учителей церкви Божией не позволяют применительно к Боіу ни энергию, силу, мудрость, жизнь и все остальное, что людям свойственно именовать божественным, отделять от сущности, ни нетварным светом называть что-либо иное, кроме божественной сущности, ни говорить о божественностях вне единой триипостасной природы, ни утверждать, что тело Христово может стать бестелесным и нетварным. Если же это невозможно применительно ко Христу, то кто будет столь наивен, чтобы сказать, что какой-либо человек может стать по природе нетварным, бесплотным, безначальным и всем прочим, о чем нечестивые разрешают свободно болтать своему необузданному языку? Кому случается преуспевать в добродетели, тем не дано становиться нетварными. До этого очень даже далеко. Напротив, им должно стать еще во много раз более тварными, поскольку установлено многими другими, да к тому же и самим божественным Павлом, что если кто во Христе новое творение*[833], то [надлежит ему] обновляться устремлением к лучшему и восприятием благ, о каковом творении просит также и божественный Давид — чтобы сердце чистое было сотворено в нем, и дух правый обновился бы внутри него[834].
1. Я мог бы, если бы хотел, привести многочисленные свидетельства святых, но головная боль не позволяет мне сейчас заниматься всем этим подробно, и к тому же нет никакой необходимости говорить теперь сразу обо всем, что пришлось говорить и слушать на этих разбойничьих соборах. Обо всем этом будет рассказано обязательно в соответствующих местах, если я, с Божьей помощью, продвинусь в своем повествовании. А теперь я возвращаюсь туда [откуда уклонился].
Итак, когда император выдвинул там против меня второе обвинение — что я де запрещаю богословствовать, хотя святые повсеместно недвусмысленно богословствуют — и говорил, что Палама брал их за образец, составляя свои новые богословские трактаты, за которые он — беспристрастный, как он утверждал, судия — со всей готовностью отдал бы свою кровь, я сказал: «Ну что же, давай отвечу и на это» [и произнес следующую речь].
«О том, что законы и правила божественных отцов гласят, что нам следует страшиться богословствовать и не позволять этого любому желающему, знают все, кто привык иметь с ними дело. Но и с тем, что не вмешиваться в отеческие законы и не передвигать пределов, которые им случилось
положить[835] церкви — тоже является их догмой и законом, никто, я думаю, не будет спорить, за исключением тех, кто хотел бы добровольно сделать себя посмешищем для людей и не боится подпасть под их проклятия. Поистине, было бы крайне неуместным, если бы мы, кому посчастливилось быть воспитанными в евангельском благочестии — в то время как [даже] пифагорейцы [лишь] после пятилетнего молчания и гораздо более долгого [испытания] душевного расположения получали доступ к учению их наставника, — не стремились бы без всякого излишнего любопытства держаться отеческих правил и догматов.
Я хотел бы тебя спросить, кажется ли тебе, что эти люди, прежде чем начать богословствовать, осознали, что это выше человеческих сил и угрожает бессмертным душам самовольно приступающих к этому делу опасностью, которая хуже [самой] смерти? И теперь тем более следует повиноваться тому, что они[836] заповедали на основании опыта; если же [они заповедали это] прежде, чем испытали на опыте, то тем более следует нам, неученым и неразумным, бояться этого превышающего наш ум опыта, подобно им, гораздо более мудрым, чем мы, и [то] не постигшим еще этого на опыте, и не набрасываться бесстрашно на богословие, словно стада на свежую траву. Ибо это было бы подобно тому, как если бы десять слепых от рождения, собрав совет, стали бы спорить о цвете нити, которая у них в руках, и каждый бы думал, что он ближе к истине, чем все [остальные]. Полагаю, в душе всякого видящего это смех и слезы заключили бы союз, так что показалось бы, будто Демокрит сошелся с Гераклитом[837]. Кто бы не плакал о них, на протяжении всей своей жизни лишенных света очей? И кто бы сардонически не усмехнулся, видя, как они спорят о том, чего не знают?
Однако, если позволишь, отойдем немного от критики [наших противников] и рассмотрим, с чем связано запрещение нам богословствовать и, с другой стороны, о чем, где и как [отцам самим] случалось богословствовать, чтобы и в этом была некая упорядоченность и организующий принцип, управляющий нашими языками, а не, напротив, амбиции явились бы неправильным правилом благоразумия (каѵсоѵ eùpouAûxç акаѵоѵіатос;), а беззаконная несвоевременность — законом благовремения. Ибо где питаемые безумием амбиции, пробежав потаенными уголками несвоевременности, попирают правила приличия, там более чем вероятно последует результат, противоположный первоначальным намерениям.
Итак, первым сильный в богословии Григорий с такой же опаской направляет свой язык к богословию, с какой руку — к пламени огненному. Поэтому он выставляет много причин к отказу и не только являет собственное нежелание браться за рассуждения о Боге, но также не одобряет и того, кто смело берется за это дело. «Ибо и желание, — говорит он, — не похвально, да и предприятие страшно»*87. Он приводит в пример и того [библейского] Озу[838][839][840], который некогда, дерзнув только лишь коснуться ковчега, погиб, поскольку Бог, — замечает он, — охранял святыню ковчега469; и то, что многим не безопасно было прикасаться к стенам храма*90, [почему и] нужны были, — говорит он, — другие стены, внешние[841][842].
И еще: «Слышишь о рождении — не усердствуй узнать, как [Он родился]. Слышишь, что Дух исходит от Отца — не любопытствуй, как. А если любопытствуешь о рождении Сына и об исхождении Духа, то и я у тебя полюбопытствую о соединении души и тела. Каким образом ты являешься и прахом, и образом Божим? Что в тебе движущее, или что движимое? Как одно и то же и движет, и движется? Каким образом чувство пребывает здесь и вбирает в себя внешнее? Как ум пребывает в тебе и рождает понятие в другом уме? Как мысль передается посредством слова? Если ты себя самого не познал — кто ты, рассуждающий об этих предметах, — если не постиг и того, о чем свидетельствует чувство, то как ты предполагаешь точно узнать о Боге, что Он такое и каков Он? Это признак великого неразумия»[843].
И еще: «Поспешность твоя да простирается только до исповедания [веры], если это когда-нибудь потребуется от тебя; а что сверх того — в том будь нерешительнее. Ибо там медлительность несет в себе опасность, а здесь поспешность»[844][845].
А если кто захочет возражать, то пусть он выступит и скажет мне, чего ради этот великий учитель зачастую придает такой вид своим словам, обращенным к высказывающим противоположные мнения и то заключавшим, будто [Отец] родил существовавшего494 [Сына], то — что Он тварь, то — что сын хотения[846]. Ибо на довольно абсурдные и неестественные (néça Trjç (Jwctecoç) вопросы и он дает довольно странные ответы и говорит: «Опять плотские [говорят] плотское[847]. Ибо это [можно сказать] о тебе и обо мне[848]». И снова: «Хотя тебя родил твой отец или не хотя? (ѲеЛсоѵ ае о ooç ttottjq уеу£ѵѵт)кгѵ, f] pf] ѲеЛсиѵ;)»[849] И затем: «Время — во времени или не во времени?»[850] И тому подобное, что я пропускаю и что вооружает наш язык, [на тот случай] когда и нам захочется отражать дурацкие возражения оппонентов.
Все это — слова [не просто] не стремящегося богослов-ствовать, но и весьма избегающего этого и наставляющего нас не только словами и не только делами, но и благоразумными (eùAoyoïç)[851] деяниями, и деятельными словами.
Но, имея много чего привести из творений этого великого отца и учителя церкви в подтверждение сказанного мною — что, впрочем, мною там и было оглашено, — а именно о том, чтобы не богословствовать и не любопытствовать ни о заповедавших это, ни о том, чего ради они это заповедали, — я полагаю, что достаточно и этого для доказательства моей правоты и для опровержения противников. Ибо я сейчас не с неразумными говорю, чтобы была у меня нужда в большем количестве слов. Впрочем, кому недостаточно достаточного — тому ничего не достаточно; а кому достаточно и малого — тому всего будет достаточно. Итак, нам нужно перейти к другим [отцам], чтобы, собрав от каждого понемноіу, легко заградить уста тем, с которыми и от битвы не уклониться, и сойтись непросто.
Итак, говорит и мудрый в божественном Василий: «Достаточно тебе говорить, как научен ты; и не говори мне этих премудростей, что [Дух] есть нерожденное или рождененное; и если нерожденное, то это Отец; а если рожденное — то Сын; а если ни то, ни другое — то тварь. Ибо я знаю [Духа, Который] с Отцом, однако же не Отец; и я принял [Его] с Сыном, однако же [Он] не именуется Сыном»[852][853].
И еще: «Следовало бы, поскольку Сын рожден, называть Его порождением, а не Сыном, но [этого] не сказано. Поэтому, кто имеет перед очами суд Христов, и знает, как опасно отнять что-либо от слов, преданных Духом, или прибавить к ним что-нибудь[854], тому следует не честолюбиво вводить новое от себя, но довольствоваться тем, что прежде возвещено святыми»[855][856].
И еще: «Веру же мы приемлем не иными новейшими [учителями] для нас написанную, и сами не дерзаем преподавать порождения своего ума, чтобы глаголов благочестия не сделать человеческими; но чему научены от святых отцов, то и возвещаем вопрошающим»50*.
И еще: «Таинство богословия требует покорности [происходящей] от не испытующей веры; ибо веровать подобает, — говорит [апостол], — что есть[857] Бог, и не исследовать и не спорить [о том], что [же такое] Он есть»[858].
Видишь, какой позор и этот великий учитель наводит на таковых и как сознается, что и сам он не дерзает ни любопытствовать о Боге, ни какое-либо иное новое [учение] принимать, и им не дозволяет привносить, но и сам обещает по-простому пребывать в учениях о вере и богословии, переданных бывшими прежде него учителями церкви, и нам велит [делать то же]? И кто же будет столь безумен, что, видя, как такой образец и пример для [всей] церкви пребывает в таком смирении, вменит его ни во что и захочет прибегнуть к низменным обычаям и к людям, не знающим ничего, кроме поваренного искусства и пьяной спеси, и имеющим все свои помышления вращающимися вокруг [стяжания] серебра, и сделать беззаконие нормой законности?
Но, оставляя большую часть сказанного им, перехожу к другому великому глашатаю церкви. Итак, говорит и божественный в сердечном смирении Златоуст: «Написанное приемлю, не написанное не исследую. Переданное [отцами] лобызаю, о не переданном — не любопытствую»[859].
И еще: «Некий мудрец говорит: Чрез меру трудного для тебя не ищи и, что свыше сил твоих, того не испытывай. Что заповедано тебе, о том размышляй[860]»[861].
И еще: «Если подойдет к тебе манихей, утверждающий, что материя предсуществовала, или Маркион, или Валентин, или кто из учеников эллинов, говори им: в начале сотворил
Бог небо и землю[862]. Но он не верит Писанию? Тогда отвратись от него, как от беснующегося и сумасшедшего»[863].
И еще: «Не перестанешь ли ты, человек, искать излишнего? Ибо поистине излишне любопытствовать о таковых предметах. Нет ничего мудрее такого невежества, когда заявляющие о том, что они ничего не знают, оказываются самыми мудрыми из всех».[864]
Но не хватит никакого времени собрать все изречения и этого великого светильника церкви, в которых он запрещает богословствовать и похваляет одну лишь простоту догматов и веры.
Однако посмотри еще и на великого подвижника и учителя церкви Афанасия, который говорит, что не терпит тех, кто берется вводить новшества, противные вере, хотя бы те и говорили словами Писания. «Ибо [они говорят] не [в согласии с] правою мыслию, но, облекаясь словами [Писания], как бы одеждой овчей[865], внутри себя мудрствуют по-ариански, подобно предводителю [всех] ересей, диаволу. Ибо и он говорил словами из Писаний, но был принужден Спасителем умолкнуть»[866]. Слышишь, как и он учит тому же, что было сказано выше?
Но не пройдем ни мимо аскетичнейшего Исаака[867], говорящего прекратить богословствовать не только с чужими по вере, но и со своими единоверцами[868], ни мимо славного Иоанна[869][870], создателя подвижнической «Лествицы». «Мы будем обвинены, — говорит он, — при исходе души не за то, что не богословствовали, но за то, что не плакали беспрестанно»[871].
И что за нужда целыми возами приводить вам книги святых, когда вы можете узнать льва по когтям? Поэтому перехожу к другому.
Ибо [разве] не сказали учители этого, не укрепили подобающими замками и засовами, не обезопасили, не оградили сверх того еще и, так сказать, башнями и полубашнями (nuçyouç каігіцітшруих), и не связали неразрешимыми клятвами и анафемами?[872] Ибо, предав благовествующих иное страшной анафеме[873], божественный апостол, сопоставляя для надежности свидетельства старое с новым, говорит еще и следующее: Ибо написано: проклят всяк, кто не исполняет постоянно всего, что написано в книге Закона[874].
Я не буду приводить здесь подробно акты божественных Вселенских соборов, которыми они предают анафеме всех, кто так настроен, но вкратце резюмирую и скажу: «Все, что вопреки церковному преданию и примерам святых отцов новоизмышлено, сделано или будет сделано впредь, анафема да будет»[875]».
2. На этом император пресек ход моей речи, желая говорить сам и имея при этом двойственное или даже тройственное намерение. С одной стороны, он хотел исполнить обещанное Паламе и, в то время как тот спокойно сидел вместе с другими, выступать на арене борьбы от его лица, говоря и действуя вместо него. С другой стороны, он хотел явить собранию некий яркий образец честолюбия, созидая себе как бы вечную и исполненную всяческих похвал память. А когда он видел, что полемика пошла не так, как он рассчитывал — ибо на поверку оказалось, что он неспособен отвечать на приведенные цитаты из божественных отцов, а плодов собственных рассуждений у него тоже не было, чтобы, при всей уверенности в господстве своего разума, не позволить внезапно обрушивающимся извне нападениям страстей легко опрокинуть ратушу (ßouAeuxi^Qiov) своих помыслов, — то отступал и тотчас же смирялся. Итак, развернув вкратце многие логические хитросплетения и позволив оттенкам многих эмоций вспыхивать на своем лице, он сказал очень мало такого, что казалось бы достаточным для подведения итога предварительных выступлений, и затем предоставил Паламе отвечать на выдвинутые мной аргументы.
Для него же и самого это оказалось полной неожиданностью, ибо у него и в мыслях не было, что ему потребуется говорить в ответ хоть что-нибудь, поскольку он думал, что и без слов быстро со всем справится силой царской десницы, так что на завтрашний день у него не останется и крупицы заботы на наш счет. Поэтому он оказался в полной растерянности, стыдясь излагать дело заплетающимся языком и быть уличенным в том, что не имеет подходящих к случаю мыслей.
Ибо, будучи малообразованным, он, когда беседовал частным образом со случайными людьми, оказывался иногда хвалим некоторыми, но это были те, кто либо по невежеству своему не мог ему возражать, либо из дружеских чувств стеснялся обличать, либо, по большей части, страшился, как бы не стать жертвой его наветов императору, поскольку спорить или явно ругаться с Паламой — то же самое, что с императором. А в открытых дискуссиях и прениях, где на всякое возражение находится лицо, выдвигающее контрвозражение, это человек достаточно нерешительный и откровенно боязливый, по невежественности постоянно спутывающий и нарушающий связность того, что он говорит или пишет, отчего создается впечатление, будто он из смыслов слов сшивает какие-то незавершенные и недоработанные части фраз и периоды. Поэтому слова его кажутся загадочными, двусмысленными и противоречивыми, чем-то вроде того, что внешними философами названо порождениями быков, имеющими человеческие лица (ßouyevrj àv&Q07iQO)Qa)[876]. Он не только делает ход мысли неясным и непонятным для слушателя тем, что разрывает взаимную связанность слов, но по большей части еще и ловится на том, что делает это умышленно, используя выражения омонимичные и скрывающие неоднозначный смысл, дабы, будучи обманщиком, спутать сети истины, переводя [на протяжении разговора] смысл то туда, то сюда.
И как любовь к мальчикам, как кто-то сказал, то и дело портит диалоги Платона, так и его речи портит множество неуместных омонимий: иногда непреднамеренных, от невежества, смешанного со зломыслием; иногда же нарочитых, имеющих целью ввести в заблуждение слушателей, что, по причине неоднозначности и двуличности его слов, еще больше вредит тем, кто не имеет возможности искусно их препарировать. Благодаря схожести слов таковые легко улавливаются, пронзенные крючком заблуждения. Из-за незнания они прибегают вместо подходящего значения [слова] к неподходящему, подобно тому как воробьи и рыбы легко попадаются в ловушки охотников, видя приманку, но не видя скрытое в нем приспособление, и, схватывая приманку, бывают удерживаемы находящимся под ней приспособлением. По этой причине, навлекая на себя насмешки, он и сам кажется наружно улыбающимся, но в сердце его царит злоба, худшая всякой смерти. И если он терпит поражение от истины, то [внутренне] скрежещет зубами от гнева и, желая, но не имея возможности отомстить, прикрывается императором словно щитом и стеной, ведет весьма дерзкие и клеветнические речи и таким образом, пользуясь императорской властью словно неким мощным оружием, думает победившим его нанести поражение. Это похоже на то, как маленькие дети, когда родители держат их на руках, в шутку бросаются на любого мужчину, а затем радуются и хлопают в ладоши, как бы возвещая о победе. Так же поступает и он, скача [от радости], словно всеми признана его победа, и не стыдится домогаться младенческих похвал, за которые даже мальчик с подмостков постыдился бы дать драхму или обол. Находя его[877] почти совсем чуждым образованности (ураррааі ахе&оѵ яаѵтаяаотѵ аѵоріЛт]тоѵ), Палама, выдумывая новые наветы, предлагает [их ему] и легко пугает, выдвигая в качестве предлога опасность [якобы угрожающую] империи, если логическим доводам его оппонентов случиться взять верх. Постоянно сбивая такими речами императора с толку и как бы зачаровывая его, он легко увлекал его ко всему, чего сам хотел. В результате он ходил с надменным и высокопарным видом и умонастроением, думая, что носит на челе всю Пиерию[878].
Теперь же, едва он был оставлен императором самостоятельно отвечать [нам] в присутствии столь большой аудитории, он пришел в такое замешательство, что он позабыл и то, о чем он много раз произносил хвастливые речи на улицах и площадях, и говорил неуверенно и с запинками. Не имея заготовленного вступления к своей речи, он и на этот раз решил идти привычным путем и использовать это для сокрытия своей уязвимости, как улитки [используют для этого] свои раковины, которые они привыкли всегда носить с собой в качестве дома. Это была гора Фавор, к которой он везде в своих речах старательно ведет все отступления и которой он по большей части посвящает большую часть своих рассуждений.
«Я, — сказал он, — слыша, как отцы свет Спасителя на Фаворской горе называют нетварным и другой, помимо сущности Божией, божественностью и энергией, никогда не стал бы утверждать, что энергия и сущность Божия тождественны, ни что Сын и Слово Бога тождественен мудрости, силе, освящению, жизни, истине, и воле (ßouAi^v)[879]. Ведь это было бы все равно, что назвать Бога бездейственным (àvevéQyrjxov), немудрым, бессильным, безвольным, безжизненным и вообще лишенным всего.
Ибо если не говорить, что энергия там отлична от сущности Бога и сама по себе является иной божественностью, которая есть мудрость и свет, жизнь и сила, освящение и все, чем божественное Писание именует Бога, то остается нам считать, что мы чтим Бога бездейственного и так далее,
523
как мы выше сказали. Или как еще может божественность быть общей для трех ипостасей, если, будучи сама по себе безыпостасной, не будет иной по отношению к природе и оным ипостасям? Или как иначе может быть общей для Бога и человеков энергия — нетварная, сущностная и природная? Ибо не позволительно считать, что это сущность Божия нисходит к земным, умудряет их, освящает и животворит — прочь [такую мысль], ибо это кощунство и зловещее изобретение демонов! — но [должно верить], что каждое [благодеяние][880] происходит от каждой из этих нетвар-ных энергий, коих причастники становятся нетварными и [от которых происходят] нетварные вещи, как то современные и явленные пророками чудеса, в числе коих и купина, горящая и не сгорающая[881], и огненная колесница Илии[882], и тот показывавший путь Израилю столп огненный[883], и умертвивший во мгновение ока ассирийцев ангел[884]. Я еще добавлю сюда и говорившую человеческим голосом Валаамову ослицу[885], и другие подобные чудеса, случавшиеся время от времени. Потому что ни одна из сущих в мире тварей ни в коем случае не причастна сущности Божией. Ибо все погибло бы мгновенно, прежде чем успело бы причаститься [ее], поскольку она іубительна и истребительна для стремящихся приблизиться к ней.
Итак, поскольку я говорю и пишу согласно с отцами, меня мало заботят обвинители, [после того, как] было один раз в законном порядке установлено и решено [соборным] голосованием, что нужно причислить к партии Варлаама и осудить, как и его, всех тех, кто не стесняется все время
обвинять меня и объявлять виновным в многобожии и прочем, что у них там еще перечислено в списке против меня. Или они не знают, что если они обвиняют меня в многобожии, то я обвиняю их в единобожии, и мое обвинение будет посильнее ихнего? Ибо я не иудей и не перс, чтобы мне называться монотеистом, как эти несчастные. А если они обращают внимание только на слова и не понимают, что они ни в коем случае не совпадают со значениями, то чем это вредит истине, коль скоро смысл слов здрав?»
Так он говорил. И в то же самое время часть из того, чего он всегда намеревался не принимать, с чем собирался деятельно бороться и изо всех сил полемизировать в своих речах, он воспринял и выдвигал. Ибо он, считая, как будет показано далее, необходимым бороться и противиться Деяниям святого Шестого вселенского собора, исказил [их] смысл, не будучи в силах [правильно] понять [его] по причине присущих ему недугов злонравия и невежества и действуя подобно эпикурейцам. Как они, соразмеряя видимое явление солнца (то той г|Люи фаіѵореѵоѵ) с собственными возможностями, утверждали, будто солнце размером со стопу ноги, так и он собственное тупоумие переносит на писания святых, думая, что, как сам он употребляет в своих сочинениях несогласные со смыслом слова, так обстоит дело и с писаниями святых, и в таком ключе перетолковывая их. Единственное, что он воспринял из [Деяний] святого Шестого собора и что выдвинул, было то, что «нетварная энергия характеризует нетварную сущность»[886]. А из [творений] божественного Василия — что Бога мы знаем из Его действий (гѵеруекйѵ), поскольку сущность Его остается непричаствуемой (аргѲектос;)[887].
3. Он говорил это не потому, чтобы мог понять смысл [отеческих слов], как я покажу в дальнейшем — ведь вы же не думаете, что мы оставим без обличения известные вам его богохульства, из которых некоторые чуть выше уже опровергнуты нашими словами и свидетельствами от Писания, а другие мы в дальнейшем с Божьей помощью покажем [легко разрываемой] паутиной, — и не потому, чтобы знал то, на что ссылался. Но, видя, что мы вооружены и надежно защищены многочисленными божественными Писаниями, и боясь, как бы ему не потерпеть поражения, так сказать, прямо на линии старта, он решил, что в его интересах, прежде чем дойдет до более глубокого и окончательного исследования, отвлечь внимание толпы и, показав, будто он в поддержку своих богохульств имеет божественные соборы и святых отцов, предложить это простакам в качестве приманки, скрывающей в себе крючок его нечестия.
Когда он то и дело ссылался на то, что «говорит согласно с отцами», то цитировал их неясно и расплывчато, не уточняя, ни кто это сказал, ни что именно они говорили. Поэтому я думаю, что под «отцами» он подразумевал не иного кого, как себя и подобных себе древних еретиков. Ибо до сего дня никто — ни он, ни мы, ни иной кто — не находил, кроме как у него, таких текстов или мыслей. Иначе бы он представил [доказательства] и прожужжал бы всем уши, превзойдя в болтливости самого себя, и шумел бы громче, чем морские волны, с ревом обрушивающиеся на прибрежные скалы.
Ибо для всех, пожалуй, является очевидным то, что немногим выше показано оным мудрейшим отцом, Феодором Начертанным, когда он в приведенном мною пассаже объясняет слова великого светила церкви Василия и говорит, что «применительно к простой и бестелесной природе» [Бога] «энергия» и «сущность» допускают одно и то же определение»[888], поскольку обе, какую ни возьми, указывают на «вещь самостоятельно существующую, не требующую [чего-либо] иного для составления (оѵсттааіѵ)»[889]. Но и то, что он совершенно ясно показывает вместе с этим, тоже может быть очевидным для всех желающих. Ибо сказать, что нетварная энергия характеризует собой нетварную сущность, не полагая поистине никакого различия между нетварным и нетварным — да и как [можно], когда это запрещено всеми отцами, определенно исповедующими, что нет ничего нетварного, кроме триипостасной божественной природы? — и не говоря, что одно по отношению к другому является [чем-то] иным, есть то же самое, что показывать их тесную естественную связь (сшрфілаѵ) и тождество. Ведь было бы совсем неестественно, если бы святые в столь важных вопросах расходились друг с другом. Как там одинаковость определений, так и здесь [глагол] «характеризовать» сводит воедино то, что на словах представляется двумя [различными вещами]. Ибо «характеризовать» значит то же, что и «показывать». Это как если бы он сказал: «нетварная энергия, поскольку говорится о простой и бестелесной природе, характеризует, показывает и представляет саму нетварную сущность». И подтверждает мое слово «начертание (ô характер) и неотличимый образ Отца»[890][891], Сын.
«Если хотите, [сказал тогда я,] я не замедлю привести свидетельства множества разных отцов, которые они, действуя должным образом, написали в прежние времена против тех, кто мыслил подобно этому человеку. Вот, например, что говорит великий Афанасий: «Не подлежит сомнению, что Он есть живая воля Отца и сущностная энергия, и истинное Слово»533.
И еще: «Поскольку есть [только] один Сын, живое Слово, то надлежит быть одной совершенной, полной, освящающей и просвещающей жизни, которая есть Его энергия и дар, исходящий от Отца»[892].
И еще: «Но нечестивые не хотят, чтобы Сын был Словом и живой волей, но [сущей] при Боге волей, разумом и премудростью, как бы [неким] свойством, привходящим и случайным»[893].
Подобно ему говорит и божественный Кирилл: «Если Сын есть живая и сущностная энергия, сила и премудрость Отца[894], то Дух Святой, несомненно, есть энергия и Сына[895]».
И еще: «Дух Святой не чужд божественной сущности, но [есть] природная и сущностная, и ипостасная энергия»[896].
Видишь эти свидетельства, абсолютно ясные и в силу этого для всех понятные и не имеющие в себе ничего загадочного или путанного, но ясно и отчетливо возвещающие нам, что применительно к простой и божественной природе энергия есть то же самое, что и сущность, и что сущность является как бы само-энергией (сшхоеѵеруеихѵ), как где-то выше показано более подробно? Видишь, как отцы не желающих [признавать] этого прямо называют нечестивыми, и что они еще о них говорят? Впрочем, когда святые называют Сына и Духа энергией Отца, что иное они еще показывают, если не то, что энергия тождественна сущности?
Ведь если допускать, что смысл слов раз и навсегда следует их буквальному значению — как применительно к сложным вещам, так и к Боіу, — то простое (xà ârcÀoûv) [Божество] станет не только двусоставным (ЬіпЛоОѵ), то есть слагаемым из сущности и энергии, но, пожалуй, и весьма многосложным (поЛЛа7iÀoûv). Ибо что сказать, слыша, как святые говорят о едином Боге, вечном начале, нетварном, нерожденном, единой сущности, единой божественности, единой силе, единой воле, единой энергии, единой власти, едином господстве, едином царстве, познаваемом в трех совершенных ипостасях, [соединяемых] в едином поклонении? Не называют ли они Бога многосложным и пестрым? — Прочь [такую мысль]! Ибо как [это возможно], когда они на всякое время и на всякий час заботились о том, чтобы им всегда говорить согласно с самими собой и друг с другом и никоим образом, нигде и никогда, ни много, ни мало не противоречить в столь важных вопросах? Итак, они говорят, что божество просто и не сложно, а составленое из многих и различных вещей — сложно. Ибо если мы, — говорят они, — нетварность, бестелесность, бессмертность, вечность, благость, творческое начало (&г|ріоируікоѵ) и тому подобное назовем применительно к Бшу сущностными различиями, то составленное из стольких [аспектов] будет не простым, а сложным, что есть крайнее нечестие. Видишь?
Если же так обстоит дело в отношении этих [свойств Божиих], то как же не применительно к двоице будет мыслиться некая двойственность и различие между обсуждаемой сущностью и энергией, которая, согласно Паламе, отлична [от нее]? Ибо двоица — не одно, не [что-то] простое, безначальное и бесконечное, но сложное и завершенное.
Наряду с прочими и божественный Максим так говорит об этом: «Двоица не бесконечна, не безначальна, не неподвижна и вовсе не может бытъ началом чего-либо»[897].
И снова: «Никто, будучи наделен [способностью] хоть сколько-нибудь логически мыслить, не скажет, что является бесконечным то, с чем вместе изначально созерцается или подразумевается нечто отличное по сущности»[898].
И спустя немного: «Ибо, согласно какому бы логосу или тропосу мы ни сказали, что можем приложить к нему нечто иное, отличное по существу, мы тем самым тут же отъяли бы от него все понятие бесконечности. Если же не может бесконечным нечто, вместе с чем извечно сосуществует нечто другое, отличное по существу, то никак не способна двоица быть бесконечной»[899].
И в другом месте: «Ничто из сущих, вместе с чем можно помыслить что-либо другое, не безначально, и ничто, прежде чего [нужно] помыслить что-либо иное, не безгранично»[900].
А если кто серьезно озаботился этим, то пусть прочтет главы третью, четвертую и пятую из «Сотниц о богословии»[901] этого мужа, весьма согласующиеся со сказанным.
Итак, если ничего иного нельзя помыслить ни прежде божественной сущности, ни вместе с ней, то как же энергия, которая, согласно Паламе, есть [нечто] иное и отличное, может быть нетварной божественностью, когда все, что после этой сущности, сопричисляется к тварям?»
4. Я бы охотно говорил и еще, но обыкновенные мои головные боли не позволяли мне этого. Ибо жжение во внутренностях, весьма усилившееся от этих интеллектуальных баталий, да к тому же от дневной жары и целодневного поста, помимо воли понуждали меня к молчанию. Ведь мы же не сидели, подобно душегубам-паламитам (xoùç паАар valouç)[902], с раннего утра за тем сибаритским столом и не проводили время в плясках, словно на дионисийских собраниях, но душа наша в то время была день и ночь занята мыслями и заботами о божественных догматах, подвергавшихся опасности. Поэтому в дальнейшем взяли слово те бывшие со мной ученые мужи, чья жизнь, как я уже говорил раньше, была украшена добродетелью и мудростью. Они говорили превосходно и безупречно и выдвинули прекрасные доводы в защиту истины. Желающие легко могут узнать об этом из оставленных ими воспоминаний. Ибо и они не покрыли [эти события] завесой молчания и не попустили им кануть в глубины забвения, но, насколько позволило время гонения, запечатлели, подобно нам, на письме, и каждый из них, в меру своих возможностей, воспел страдания церкви, чтобы и среди самих потомков умножившаяся клевета наших противников не растлила разум неопытных в добре, причиняя бессмертной душе бессмертную смерть не огнем, мечом и варварским оружием, но злом этой смешанной из многих элементов ереси.
Едва же приближавшаяся потихоньку ночь стала понемногу потреблять солнечные лучи и отодвигать границы дня, лишая глаза людей способности ясно видеть в помещении, как были принесены лампы, доставляющие тварный свет, и снова зачитаны принятые в давние времена против оного Варлаама Калабрийца по вопросу божественного света постановления, по их всегдашнему обычаю. Ибо когда они не имеют нигде иного убежища и никакого занавеса, чтобы скрывать за ним свое поражение, они всегда вынужденно прибегают к этой [Фаворской] горе и то и дело злодейски на нее удаляются, чтобы лелеемые и питаемые ими тайные обряды (оруіа) иконоборчества не были невзначай унесены волнами молчания[903].
Итак, когда мы были осуждены молчать, а они интерпретировали большую часть из сказанного там, как им было угодно, и славу, о которой Иоанн из Дамаска говорит, что она «превыше и прежде всякого совершенства»[904], представляли как отличную от сущности Божией низшую божественность, которая, хоть и является сама по себе нетварной, бесконечно разнится [от сущности], абсолютно от нее отличается и является бессущностной (àvoÛCTiov), один из наших дерзнул и со страстью возопил: «О, солнце! Что же тогда сказать о воплощенном Слове Божием? Ведь если выше этой [славы] не может быть ничего — да и как, когда она «превыше и прежде всякого совершенства»? ничто ведь не может быть совершеннее сверхсовершенного, — то Ему, пожалуй, придется быть ниже и этой низшей [божественности], и многих тварей. И тотчас рушится великое таинство [Христова] во плоти домостроительства и одновременно, кратко говоря, все догматы церкви; и уже невозможно будет считать Создателем мира никого другого, кроме этой недавно провозглашенной и догматизированной бессущностной и низшей божественности. И никчемно теперь прежнее благочестие православных, и пропал, можно сказать, сонм святых, не слышавших того, что проповедует Палама. [Велико же, о] Христос, Твое терпение!»
Так он сказал, а когда подвергся сильному порицанию, то испугался и замолчал. Ибо он услышал, что непозволительно, находясь во дворце противоречить намерениям и решениям императора, если хочешь на следующий день, не пострадав, увидеть солнце. Много и другого вдобавок к этому было ими сказано по желанию императора, а затем собрание было распущено, причем нам приказали на третий день снова собраться на подобное заседание. Но я едва не упустил вот что.
Еще прежде захода солнца народ постепенно разошелся, а вслед за ними и заметные в городе лица стали по двое и по трое потихоньку расходиться по домам и повсюду на своем пути громко рассказывать о том, что они слышали и видели — так что вскоре уже весь город знал о позорном поражении Паламы и его единомышленников и о причинах этого поражения и позора. Поэтому люди, выбегая, как придется, из своих домов — группами и поодиночке, вперемешку мужчины и женщины с детьми, — заполняли собой улицы и перекрестки, стоя по разным сторонам дорог, высматривали и разузнавали, кто тут Палама, и жаждали растерзать несчастного зубами за то, что он посмел разорить отеческие догматы церкви Божией, и все, словно согласившись между собою, предавали его множеству анафем, так что он, испугавшись, как бы его не растерзали публично, быстро сник и скрылся. А из прочих, в ком ясно распознали его последователей, никто не избежал ударов, кроме тех, кто принимал вид кого-то другого и притворно вместе со всеми предавал Паламу анафемам и проклятиям. А нас, шедших после [всех], люди прославляли гимнами и увенчивали, как поборников и защитников отеческого учения и благочестия, готовых легко отдать свою жизнь за издревле установленные догматы церкви Божией.
Таким образом, плавание первого дня завершилось для нас благоприятно и безопасно, поскольку десница Божия направляла корабль нашей борьбы и с силой отвращала от нас всякую встречную волну. Ибо, встретив на своем пути много начальственных и властительских бурь, препятствовавших нам, и нарвавшись на, так сказать, многие засады пиратов — то есть епископов, священников и прочих, не говоря уж о толпе жужжащих льстецов, — мы, с помощью Божией, справились с ними и приплыли [к финишу], преодолев все опасности. А если мы не смогли убедить наших оппонентов [и заставить их] протрезвиться, словно от тяжелого пьянства, от их заблуждения, то ничего удивительного. Ибо в нашей власти не мнение других, но стремление ко красоте ревности [о Боге] и речей в защиту истины. А то, что из этого выходит, зависит лишь от царского суда и власти. Последняя же полностью сбилась на противоположную истине сторону, со временем утвердилась [в своем выборе] и стала [непреклонной] словно некое железо и абсолютно неспособной вернуться к лучшему состоянию, потому что не упражнение в правосудии и не правила науки выковали и закалили ее, но злые эринии[905] и толпа лукавых тельхинов.
Ибо что берет свое начало от праведного и крепкого корня, то и цветок [праведности] сохраняет более стойким и нелегко тревожимым солнечным зноем; а у чего начало добра слабое и непроверенное, то зачастую дорастает до середины и затем увядает, не достигая расцвета добродетели. Потому что в одном случае некие врожденные и природные положительные качества, живя [в человеке], высылают предвестником достаточно сильный побег цветка [добродетели] и как бы в заранее ясном гадании являют благородство невидимого. А в другом — борозды лжи, имея корень лишенным изобильных источников добра, показавшись ненадолго, затем исчезают[906]. Ибо проистекающее от благородного образа мысли и праведного рвения, даже если оно не достигает подобающего резуль-тэта, не само терпит вред, но тот, кому выпал жребий направлять чаши весов справедливости и кто затем, отказавшись от подобающего представления [о добре], не сохранил верности тому, что [прежде] возлюбил.
5. Между тем Палама, проведший всю ту ночь в страхе и глубоких раздумьях, с рассветом направился во дворец, будучи исполнен негодования и неистовства, и, представ перед императором, говорил так, что всем стало очевидно его беснование. Сильно волнуясь, он пересказывал случившееся с ним вчера и провоцировал императора на всяческий гнев против нас, воздвигая в его душе бурю, подобно сильному и неистовому северному ветру, когда тот обрушивается на лицо моря, и представлял нас виновными в этом порыве византийцев против него.
И он сказал [императору]:
«Если ты не захочешь встать на [мою] защиту, то жди весьма скорой опасности и для самого твоего царства. Ибо ты знаешь, твердо знаешь, что все, что признано мною в области веры и догматов, признано также и тобой. Я уж не говорю о многих и разнообразных поношениях и полных иронии насмешках, которые невозбранно циркулируют по улицам и площадям, так что нас обвиняют в великом нечестии и явном нарушении всего вероучения. Ибо невозможно, поистине невозможно, чтобы, когда я борюсь, ты бы благоволил или содействовал выступающим против моих догматов. Теперь-то, наконец, если ты не сделал этого прежде, ты точно вспомнишь те мои советы. Или я не предупреждал тебя, что не стоит давать этим людям ни малейшей свободы слова? Или откуда-нибудь еще такая массовая атака на нас, и кто во мгновение ока свел с ума и подстрекнул к таковой злобе не только простолюдинов, но и людей, имеющих репутацию почтеннейших и благороднейших [членов общества]?
Ниоткуда более, кроме как от этого велеречия Григорія[907], не имеющего в себе никакой тишины, ни гладкости, но отражающего многое, разнообразное и, так сказать, целиком усеянное шипами коварство его ума, которое, впрочем, нравится толпе, весьма подходит для демагогических целей и постепенно заражает волю [всех] остальных, кроме нас. Да и как бы он не дошел до столь явной наглости, видя, что ты не возражаешь ему резко и ничего не предпринимаешь против его дерзости, обличений и острот, которые он отпускал по ходу дела, публично высмеивая всех и дразня невеждами, и говорил он отнюдь не с позиции слабости, но бесстрашно произнес целую продолжительную речь с позиции силы и часто спекулировал отеческим благоговением к вере и тем, что надлежит не передвигать пределы отцов и не благовествовать иначе, чем [ими] утверждено и принято, но на всякое время пребывать лишь в том, чему учат и в чем вселяют уверенность апостольские правила и законы? И что толку говорить обо всем этом подробно? Ибо все, кому случилось быть участниками этого спектакля, знают, что он потратил почти весь тот день, скрывая змеиное коварство под покровом простых слов, превознося собственные [суждения] как якобы абсолютно не выходящие за положенные пределы и представляя мои писания исполненными всевозможного абсурда и всяческих богохульств, так что явно привлек на свою сторону массы и настроил против нас всех — как благородных, так и не очень.
Но призови всех агораномов и демархов и вели им поскорее дать плетей всем тем людям, которые, будучи подонками общества, не страшатся браться за то, что выше их силы; вели снять с них одежды и заключить в разнообразные темницы, дабы всем стало одинаково страшно, и каждый, моментально оставив площадную и показную дерзость, устремился бы к определенному [для него] концу жизни. Затем да будет тобой постановлено — и это самое главное, — чтобы сегодня же здесь было созвано заседание всех епископов во главе с патриархом. Ибо все одинаково балансируют на грани осуждения, будучи все моими сослужителями (стиЛЛеixouQyoîç)[908] и единомышленниками, и всем следует равно заботиться о себе самих.
А если некоторые под предлогом благочестия дерзнут отторгнуться от единомыслия с нами, то, стоит тебе захотеть, очень скоро осознают свою неправоту, ибо они и тех не будут иметь друзьями, кого себе выбрали, и тех, кого [сейчас] имеют, неизбежно утратят. Более того, они лишатся епархий, которые теперь занимают, и доходов, которых ожидают от тебя, ни в коем случае не получат. К тому же, видя, как другие получают то, что они теряют, они вмиг задохнутся в клубах беспорядочных помыслов и либо, покаявшись, на своем опыте покажут другим пример [изменения] к лучшему, либо последуют заблуждению, какое сами избрали, и погибнут вместе с ним, будучи сосланы в непроходимые пустыни. Это видится мне единственным путем, способным укрепить наши позиции и легко ослабить позиции наших противников. Ибо если они сегодня, будучи столь ослаблены нами, обвиняют нас в беззакониях, то до какого посрамления не дойдем мы и до какой гордости и самомнения они, если у них будет возможность удалять нас с наших кафедр и почетных должностей под предлогом выдвинутых обвинений? Поистине, это было бы великой и, так сказать, граничащей со смертью беспечностью, если бы мы просто сидели без дела и не обращали на это внимания, полагая великое [зло] малым, вместо того чтобы, прежде чем с нами случится все это, изо всех сил постараться повернуть эти обвинения и связанные с ними опасности против них, а самим сделаться их судьями и начальниками, так чтобы то, что мы считаем правильным, было им законом и догмой, а все то, что нам самим могло бы быть уготовано судьбой, стало бы для их дел твердым основанием и неизменной поддержкой для всей их жизни».
Так это было сказано чудным Паламой, и не так, чтобы это было только сказано, а не тут же и сделано; и не так, чтобы это было тут же сделано, но не так, как было задумано. Нет, это было сделано в тот же день, и даже полнее, чем было условлено. Столь решительно действовать побудило императора страстное желание почтить Паламу, и он всем делам предпочел то, чтобы устроить догматы по его воле. Итак, часть из этого он тотчас же осуществил, а другую часть тотчас же пообещал [сделать].
Тогда можно было видеть, как разделились настроения всевозможных людей, и одни из них теперь сделались только храбрее, показали еще большую твердость в вере и надежде на Бога и укрепили свой дух к доблестной борьбе и мученическим подвигам; другие сетовали сквозь зубы на зверства гонителей; а третьи съеживались от страха и трепета перед настоящими и явными ужасами, а от ожидаемых приходили в еще большее душевное смятение, чем от явных, и то прятались и скрывались, то выныривали на поверхность словно из врат адовых, и открывались тем, кому они доверяли, безмолвными стенаниями и скрываемыми слезами являя неявный огонь души. Ну да ладно.
6. В то время как это происходило таким образом и весь город превратился в сцену, где совершалось это торжество гонения, наступил назначенный третий день[909], в который мы должны были опять сойтись на второе заседание, и снова наша партия собралась у меня дома точно так же, как и в первый день, о чем я уже рассказывал. Но поскольку я, по указанным мною выше причинам, уже оставил всякую надежду на благополучный исход и ясно понял, что мне больше нечего противопоставить злобе, обрушившейся с противоположной стороны, и кроме того видел, что обыкновенные мои головные боли усиливаются от настоящих споров и [связанных с ними] мыслей, я счел за лучшее, простившись с этими собраниями и публичными речами, сидеть дома и, если мне надлежит что-либо претерпеть, претерпевать это дома, чтобы, если уж дом мой не видел меня в течение всей моей жизни благорасположенным к добродетели, то хотя бы, окрашенный последними каплями моей крови, узнал, пусть и поздно, что я стяжал [по крайней мере] эту одну добродетель, стоящую многого, а именно то, чтобы не считать жизнь стоящей многого.
Поэтому я возвестил другим, что нужно не медлить, а с готовностью отправляться, помогая моей болезни, поскольку истина требует теперь не доказательств и рассуждений — ведь она уже отвергнута и улетела в небесные чертоги, окутанная глубоким мраком, — но жертвы, мученических подвигов и худших лютой смерти тюремных заключений. «Потому что такой приговор [сказал я] вынесен нам вчера и третьего дня нашими противниками и власть предержащими и скреплен некими стальными и нерасторжимыми узами. Ибо более умеренные [наказания], которые были определены [людям] внешним и в большинстве своем принадлежащим к простому народу, частью уже осуществлены, частью еще осуществляются, а частью будут осуществлены, и никто из вас, я думаю, не пребывает в неведении относительно них, когда весь город охвачен столь сильным смятением. Итак, должно вместе выйти навстречу этой борьбе, не цепляясь за свою жизнь, но со всей решимостью. Ибо наделенным смертной природой, если и не сейчас случится умереть, то всяко придется умереть в будущем по доліу природы. И не стоит ждать бесславной смерти вместо смерти со славою».
Когда же они в один голос отказались и сказали, что не хотят без меня последовать приглашению императора и идти на столь варварские заседания, я, испугавшись, как бы противники, которые и так двигали против нас каждый камень, не воспользовались этим в качестве предлога, чтобы легко осудить нас в наше отсутствие, с большим трудом поднялся со своего сидения и вместе со всеми пошел туда, чтобы там умереть и тем самым положить конец и многолетним болезням моей головы.
Но едва мы дошли примерно до середины дворцового двора, как навстречу нам вышел один из ближайших сподвижников императора, отвел меня сторону и одного из всех ввел к императору, сказав, что у того есть какие-то личные тайны, которые он хочет обсудить со мной. Когда же я подошел, оказалось — неожиданно для меня, но, конечно, вполне намеренно с их стороны, — что здесь же присутствует и один из моих давних хороших друзей, который тоже был приглашен туда императором ради меня. Когда я сел между ними двумя, они начали поочередно говорить, подыгрывая друг друіу и пытаясь убедить меня, во-первых, обещаниями больших денег и всего остального, чего бы я ни пожелал. Когда же они не достигли этим своей цели, потому что я и слышать не хотел ничего об этом, она повели беседу с другой стороны.
Вводная часть беседы была следующая: имя «божество» (0eôxr)ç) вторично по отношению к [имени] божественной сущности и в собственном смысле подходит лучше к нетвар-ным энергиям, а различие между этими нетварными энергиями и божественной сущностью — большое и бескрайнее, и Бога мы познаём из [Его] энергий, как говорит и великий Василий: «Мы же говорим, что познаём Бога нашего из Его действий (èvEQyeicôv), а к сущности Его приблизиться не обещаем. Ибо действия (еѵеруеіаі) Его к нам нисходят, а сущность Его остается неприступной»[910]. Говоря это и тому подобное, они прибавляли и собственные ошибочные интерпретации и абсурдные, нечестивые и безумные силлогизмы, что раз «энергии нисходят к нам» и «из них мы познаём Бога», то, значит, они суть нетварные божественности (Ѳгбтг|тгс;). «И те, кто не согласен с нами, — говорили они, — сами себя явно выставляют богохульниками».
А мне, больному, вырванному из круга моих союзников и неожиданно оказавшемуся в одиночестве в сетях подстерегавших меня, что оставалось делать, кроме как отвечать, по возможности, немногословно и постараться отделаться как можно скорее? Ибо не следовало сразу же избегать сражения, несмотря на то, что у меня был достаточный повод для уклонения, заключавшийся в моей болезни и одиночестве. Потому что тогда они бы напали на меня с тыла, инкриминируя мне трусость и вынося обвинение в дезертирстве.
Итак, первым делом я возразил на [их утверждение, что] имя «божество» в собственном смысле и в первую очередь подходит скорее к энергиям, нежели к сущности. Для опровержения этого мне хватило тут же пришедшей мне на ум цитаты из божественного отца [Григория Богослова]: «Когда же я говорю «Бог», я имею в виду Отца, Сына и Святого Духа, ведь божество ни сверх этого не изливается, дабы нам не вводить толпу богов, ни не меньшим сего не ограничивается, дабы нас не осуждали за скудость божества»[911].
И еще: «Когда же я говорю «Бог», вы озаряйтесь единым светом и тремя: единым в смысле сущности и, следовательно, божества; тремя же — по отношению к особенным свойствам (і5ютт]тад) и, следовательно, к ипостасям, если кому нравится назвать так, или к Лицам. Ибо мы нисколько не будем препираться об именах, покуда слова ведут к одной и той же мысли. Ибо [божество] разделяется, так сказать, неразделимо и сочетается разделенно. Потому что божество есть единое в трех, и три [ипостаси], в которых божество — или, точнее сказать, которые божество, — суть одно. А переизбытков и недостатков у нас не будет»[912].
Подобным же образом говорит и Григорий Нисский: «Если имя «Бог» есть обозначение сущности, то, исповедуя единую сущность Святой Троицы, мы, разумеется, учим о едином Боге, потому что «Бог» есть единое имя единой сущности»[913].
И еще: «Итак, есть отличительное свойство вечной сущности, которой [ипостаси] суть Отец, Сын и Святой Дух: надо всем надзирать, все видеть (Ѳесиреіѵ) и знать, — не только делом совершаемое, но и постигаемое умом, каковое [свойство] есть [принадлежность] одной лишь этой сущности. Отсюда заимствованное имя «Бог»[914], употребляемое в собственном смысле, означает оную сущность, которая воистину владычествует надо всем»[915].
И еще: «Итак, поскольку одна есть сущность, которой [ипостаси] суть Отец, Сын и Святой Дух, и одно указывающее на нее имя — я имею в виду «Бог», — то Бог и сообразно понятию сущности будет в собственном смысле один»[916].
Эти вот и иные цитаты из божественных отцов, которые легко пришли мне тогда на память и из которых следовали подобные же выводы, я экспромтом привел в том споре об имени «божество». Вместе с тем я упрекал их в том, что, в то время как божественные отцы имя «божество» определенно усваивают божественной сущности, они, ложно перетолковывая [отеческие речения], очевидным образом клевещут на них. Ибо [отцы] говорят, что точного имени божественной сущности либо вообще не существует, либо, по крайней мере, для нас не существует; а что ими догматически определено [исходя] «из наиболее возвышенных [понятий]»[917] и передано нам, то мы и должны принимать, отнюдь не простираться далее и не любопытствовать. А если даже кем-то [из них], применительно к неким обстоятельствам (ôi’ оікоѵоріаѵ тіѵа)[918], где-то когда-то было сказано нечто отклоняющееся от этого, содержащее, может быть, в себе некое противоречие, то редкое и трудноразличимое не является законом.
А на приведенные ими слова великого Василия, говорящего, что «мы познаём Бога из энергий», я сказал: «Но он отнюдь не называет эти энергии нетварными божественностями». Я заявил, что они либо сами не читали его, либо, читая, вовсе не разумеют того, что читают[919]. Ибо божественный отец, сказав, что «мы познаём Бога из энергий», затем в том же письме объясняет свои слова, говоря: «Когда поклонились Ему ученики? Не тогда ли, как увидели, что тварь покорена Ему[920]? Ибо из того, что море и ветры повиновались Ему[921], познали Его божество. Итак, от действий (evcpyeuirv) [происходит] знание, а от знания — поклонение»[922].
«В то же время, — сказал я, — вы видите, что божественный учитель называет энергиями чудеса. Как же вы море, ветры и тому подобное называете нетварными божественностями и не трепещете гнева Божия? Значит, [вы], конечно, не [слышали] и того, кто [сказал, что] «мы знаем Причину [бытия] сущих и из разнообразия сущих научаемся относительно Премудрости
Сущего, то есть Сына, а из естественного движения сущих познаем ипостасную Жизнь Сущего, то есть оживотворяющую сущих силу — Святой Дух’’[923]».
Император тотчас же встал, исполненный гнева и ярости. Выйдя ненадолго из зала, он тайно переговорил с Паламой и епископами о том, что им теперь делать, поскольку словесное убеждение было здесь бессильно. И он не нашел никакого более легкого способа убрать всех нас как можно скорее с дороги, нежели тот, что ему прежде советовал Палама и который он сам уже точно изучил на опыте. Способ этот заключался в полном отказе от дискуссии на основе доказательств от Писания, поскольку она отнюдь не сулила им выгод, ибо они скорее сами бы претерпели от нас то, что планировали причинить нам, чем осуществили бы то, что мы должны были претерпеть, согласно их планам. Они договорились прогнать с заседания епископа Тирского[924], правомочного представителя Антиохийского патриарха. А если бы он остался и стал возражать, выставляя в качестве довода низложение и осуждение Паламы его патриархом, то тут же вместе с ним и того низложить и отсечь от нашей церкви[925].
Поэтому они решили, устранив сперва нас при помощи ужасных оскорблений и клеветы, затем спокойно постановить и догматизировать все эти вещи по своему желанию, когда уже не будет никого, кто бы противостоял им. Ибо более дерзкие действия, часто говорили они, зачастую бывают гораздо более целесообразными, чем кроткие. Это доставляло большое наслаждение душам епископов — без стыда и совести публично оскорблять нас с повозки (é£ àpà£r)ç)[926]. Да и что иное порочнейшим душам, выросшим в полном неведении всего доброго, [дается] легче всего, если не склонность к нелепым нападкам? Боясь, как бы им не быть обличенными от божественных Писаний в качестве нечестивцев, они напыщенно и театрально творят нечестие. Это похоже на то, как если бы кто, плавая в море и завидя вдруг несколько капель и слабые признаки надвигающегося дождя, с головой погрузился бы в море, чтобы его не намочили эти капли с неба.
А Палама, ненадолго отлучившись, привлекал и собирал случайных людей, которые могли бы поднять шум и перекричать нас, и они навострили против нас свои преступные языки.
Наконец они с гневом призвали и нас и сразу же сделались жестокими и готовыми на всякое беззаконие против нас. И предстоятели Божией церкви, и те, кому выпал жребий пастырства, растлевали виноградник Божий и [делали] то, что некогда говорило о таковых божественное Писание[927].
Во-первых, император, движимый страхом, который Палама тремя днями раньше посеял в борозды его души, стал бросаться убийственными оскорблениями и угрозами в мой адрес. Он угрожал не тем, что вышлет меня в колонии [на береіу] Атлантического океана за пределами обитаемой земли — это подходило бы Ксерксу и его варварскому безумию и высокомерию, — но вещами еще худшими и совсем неподобающими, как будет сказано в дальнейшем. Ибо где принципы и намерения неравны и несходны, там, безусловно, и результаты действий обеих сторон будут неравными и несходными. Ибо тот [Ксеркс] ни отеческие святыни не отвергал, ни религию не заменял [другой] религией, ни обычаи и догматы — [другими] обычаями и догматами, старые — новыми и новоустановленными, ни клятвы не попирал, данные боіу, которому он поклонялся.
А если кто-нибудь, дивясь оному Ксерксу, станет возражать, что он имел величайшие владения на суше и море и командовал армией в десятки тысяч солдат, чего в нашем случае вовсе не наблюдается, то [мы скажем на это, что] у него ведь не было полчищ бесконечных и нетварных божественностей и богов, но все его войска были тварными и смертными, как и он сам. Да и сам он свидетельствовал об этом, то смеясь, то плача: радуясь — потому, что он управлял огромными территориями на суше и море и командовал чрезвычайно многочисленной армией; печалясь же — потому, что все это было смертным и преходящим, и через сто лет не будет никого: ни его самого, ни кого-либо из тех, кто следовал за ним. Ибо тогда еще не было Паламы, и никого не было у этого великого царя во всем его огромном войске, кто бы мог сравниться с этим Паламой и сотворить искусственное бессмертие и нетварность, подобно киклопам, на земле сделавшим в древние времена, согласно мифам, для Зевса громы и молнии[928]. Теперь же такие опасения быть изгнаны и потоплены в глубоких водах Леты, поскольку и начальствующие, и те, кто из числа помощников, одновременно нетварны и бессмертны[929]. Ну да ладно.
Когда затем начали говорить и епископы, можно было слышать слова то пахнущие [рыбацкими] сетями и морем, то достойные [тружеников] лопаты и мотыги, то даже для [чистильщиков] печной сажи не годившиеся по причине невнятности, неблагозвучности и нечленораздельности речи. Короче говоря, за исключением епископских одежд, там было тогда не увидеть и не услышать ничего здравого.
А когда и мы захотели кое-что возразить, они невнятными и нечленораздельными криками и непрерывным стуком рук [по столам] заглушили нас и заставили молчать, как неистовые волны бушующего моря [заглушают] людей, тихо беседующих на береіу. Я уже не говорю о том, что они едва не дошли до того, чтобы разорвать нас на части, как вакханки Пенфея[930], как о том передают древнегреческие мифы. Мы подождали немного, ожидая, что нам представится хотя бы малая возможность сказать слово, но никто нас не слушал и вовсе не обращал на нас внимания.
Наконец император, бросив на нас грозный и разъяренный взгляд, сказал: «Как это мило, когда люди, крайне враждебно настроенные по отношению к моей воле, которых я не знаю, как и назвать, желают говорить серьезные речи в моем собственном доме и вопреки моему желанию!» И это говорил тот непредвзятый судья, что поклялся идти средним путем, не уклоняясь ни на одну из двух сторон.
Итак я, и без того был изнуренный сильными головными болями, получил скорбь ко скорби, поскольку противники не оставили мне и третьей части от всех моих учеников. Ибо, видев накануне, что очень многие из них обступили меня и многие сидели в непосредственной близости от меня, они жестокой ревностью возобновили и еще больше распалили свою к нам зависть и стали угрожать им конфискацией имущества и наказанием в виде лишения свободы, если кто-нибудь из них будет замечен в том, что присоединился ко мне на втором заседании. Поэтому те из них, кто был душой слишком слаб для такой борьбы и испытаний, тихонько устранились от близости ко мне, а другие все еще придерживались прежнего молчания — каждый, насколько ему хватало решимости и духа.
Итак, видя все это, а также и то, что император явным образом всячески боролся против меня, а еще — что епископы дышали на нас убийством5™, я встал и покинул судилище и одновременно увидел, что и вся моя партия выходит вместе со мной. Тут поднялся великий крик, поскольку император приказал алебардщикам (леЛекифороіс;)[931][932] удерживать нас и не позволять уйти, а мы предпочитали лучше умереть, чем оставаться смотреть своими глазами на этот разбойнический собор. Наконец почтенный Палама, сочтя, что наше отсутствие будет для него удобно, посоветовал императору отпустить нас. Ибо для них так будет проще, — говорил он, — обвинить нас в бегстве, а самим быстро привести к концу процесс против нас, чем при нашем присутствии и противоречии.
Поэтому, когда мы ушли, сторонники Паламы изо всех сил восславили императора всевозможными хвалебными гимнами, поскольку он наполнил паруса их планов попутным ветром, и такой лестью ублажили его душевное сластолюбие. Ибо как на скачках выделяют для конских состязаний подходящие для езды открытые участки, так и он привык всегда подставлять льстецам открытые уши. Теперь эти люди, делая и говоря по-своему, привели в исполнение все, чего требовало желание их души.
1. Так обстояли дела, и таким образом окончилось второе заседание. Император же, оставшись на следующий день наедине с самим собой, понял, что их планы против нас будут неудобоисполнимы, если они не предъявят принятые решения нам лично. По прошествии двух дней он послал за мной и снова пытался сбить меня с пути своими обычными заискиваниями и обещаниями пресловутых царских подарков — не знаю уж, намеренно ли забывая, или невольно обманываясь и пытаясь уловить [в свое заблуждение] и меня. Ибо то, что он говорил и растолковывал не дважды только или трижды, но, так сказать, семью семь раз, и всякий раз терпел неудачу, он снова и снова пытался протащить и постоянно возвращался к тому же, как будто он говорит разным людям разное, а не всё мне и мне и одно и то же.
Но, говоря это, он еще и вменял мне в вину события трехдневной давности, порицая меня за то, что я якобы не понял его истинных стремлений и намерений, когда он ради непоколебимого мира выстраивал речь в «духе икономии (olKOVopiKCüç)[933] и разнообразил ее, ходя и [других] водя по некоему невидимому для большинства круіу и возвышая раз-
личные мнения большинства. Но я в ответ на эти и подобные речи привел ему обычные и даже более сильные возражения. Проведя за этими разговорами наедине большую часть дня, мы снова расстались, не удовлетворив [взаимных] ожиданий. Однако, он позволил [мне прийти] еще раз и обещал, что на новом заседании даст мне, как и следует, полную свободу говорить и не будет выступать в защиту Паламы и склоняться полностью на его сторону.
С тех пор[934] прошло шесть дней, прежде чем их сети против нас оказались достаточно подготовлены. То, в чем они потерпели неудачу в течение тех двух сессий, они теперь, как им казалось, исправили и улучшили, а потому уже с большей уверенностью вызвали нас на состязание. И снова мы были на заседании и царском судилище.
2. Мы сочли за лучшее с первых, так сказать, шагов отразить злые умыслы сидевших в засаде [противников], прочитав при всех священный Символ кафолической веры в качестве общего и обычного для [всех] православных исповедания.
Когда это было сделано, нами были публично зачитаны те из нечестивых учений Паламы, которые мы отобрали, как наиболее известные многим. Также были представлены и его писания, которые свидетельствовали совершенно ясно, что мы ровным счетом ничего не изменили. Так что ему было никак не отклонить от себя никакое из обвинений. Хотя он и часто предпринимал попытки делать это, но [так же] часто вынужден был и останавливаться, поскольку собственные его писания очевидным образом мешали ему и решительно его обуздывали. Большую часть из этого я опускаю по причине длины и избыточности. Ибо эти [его сочинения] были того же качества [что и прежние, всем известные]. Как про горькую морскую воду нельзя сказать, что та ее часть вызывает отвращение, а эта — нет, но вся она одинакова на вкус; так и все сочинения этого человека обнаруживают в себе одни и те же богохульства. Вероятно, в них можно найти различие в степени богохульности, но никакая их часть не лишена этого порока вовсе.
Итак, вот какие [его сочинения] были нами представлены, и вот что они содержали:…[935]
Некоторые из этих [цитат] были представлены мною еще на заседании первого дня [собора] и получили четкое опровержение, как я уже писал выше. Что касается остальных, то в отношении некоторых он и сам признал, что ошибочно выразился, и обещал исправить это, но смысл — он настаивал — был верен во всех них. Когда же он начал это доказывать, то ни в одном из святых не находил себе союзника, если только не сливал воедино [разные их высказывания], не искажал их и не перетолковывал, словно боролся с самим собой. Ибо тот, кто не в состоянии даже собственные выражения привести в соответствие со своим же смыслом, поневоле борется с самим собой. А борющийся с самим собой вряд ли может быть согласен с кем-то другим; вряд ли он сможет удержаться от того, чтобы извратить все Писания — где по невежеству, а где и по упрямству и душевной испорченности. Ибо разум (Aôyoç) дан всем людям, а хороший характер — не всем, и не всем дано благоразумие (cruvecnç), хорошо управляющая разумом (тоѵ Аоуоѵ). Поэтому, потерпев поражение на всех фронтах и будучи заставлен замолчать, отнюдь не имея надежного убежища, он снова предпринял отступление на Фавор, приведя в качестве предлога Варлаама и его жизнь, и прочее, что походило на плетения неких пауков и потому легко и очевидно опровергалось. Один лишь император явно поддерживал все это совершенно неподобающим образом, но в присутствии столь многих людей не мог скрыть несправедливость [своего суда].
В общем, я лишь кратко указал на это, а затем — частью из-за упомянутой несправедливости, частью же из-за моих головных болей — оставил бороться моих мудрых союзников. Также мне пришло в голову, что я до некоторой степени собью с Паламы его спесь, если вместо себя пошлю выступить против него одного из своих учеников, дабы тем посрамить его еще сильнее. Ибо если бы я напрямую дискутировал с ним и спорил с его глупостями, для него это было бы честью, а для меня — ни в коей мере. Итак, потерпев сокрушительное поражение от этого юноши[936], Палама в глазах всех там присутствовавших навлек на себя такой позор и столько едких насмешек, что об этом говорили буквально все. Так что Палама стал для всех общей темой, и все всласть над ним смеялись.
Но затем наступила ночь и заставила [всех] вспомнить о возвращении домой, а в особенности наших, которые были голодны и должны были проделать большой путь пешком в разные концы города, лишенные всякого попечения и ставшие в результате этого гонения как бы изгоями и бездомными. Ибо этим беспристрастным судьям, поклявшимся блюсти совесть от любых сделок, после [принятия] окончательных решений, [вынесения] совершенного осуждения и [определения] наказания пришлось составлять [новые] суды и следствия. И только три из двух десятков глав были рассмотрены — и то вынужденно и с большим трудом, — и когда в результате этих трех [рассмотрений] Палама понес публичное поражение, остальное был отложено до следующего голосования. При так сложившихся обстоятельствах [император] прекратил рассмотрение [заблуждений] этого человека и распустил собрание.
3. Но Палама никак не мог ни успокоиться на этом, ни умерить немного свою гордыню, поскольку планы его нашли, таким образом, конец самый что ни на есть далекий от того, чего он ожидал. Ибо тщеславие, когда оно не достигает желаемого, порождает некое неистовое бесстыдство, порабощает всякую свободу души и всецело разрушает основы любви. Поистине, это не понравилось даже самому императору, обещавшему быть крепчайшим оплотом и стеной, которую никто не сможет легко пробить, несмотря на все старания. Так что все те [решения] немедленно обращались вспять подобно Эврипу[937], вино тех клятв разбавлялось и теряло свою крепость[938] и попирались все договоренности, соглашения и мирные обещания. И снова ночь напролет они разрабатывали противоположные [тем обещаниям] замыслы и планы, перебрасывая их, словно игральные кости. Итак, эти предводители [нечестия], задумав [осуществить] против нас на последующих заседаниях интриги, которые, как они полагали, могли бы загладить их собственную трусость и вместе с тем как можно скорее устранить нас, столкнув в бездну погибели, объявили общее собрание и принесли доброе имя справедливости в жертву неправедным и нечестивым намерениям.
А мы явились [на собор], с одной стороны, не очень-то охотно, а с другой — очень даже охотно. Неохотно — поскольку от нас не укрылось то, что было задумано против нас и частью было уже осуществлено, а частью еще только ожидало исполнения в самом ближайшем будущем и что делало наш приход туда бессмысленным; охотно же — так как, обращая свои взоры к Боіу и проходя эту стадию борьбы под Его, как распорядителя и судьи соревнования, присмотром, мы не лишали себя надежд на лучшее будущее, хотя бы настоящее время и не признавало власть православия, подтвержденную долгим временем и многими книгами святых, всякую возможность свободно говорить отнимало у нас и дарило тем, кто легко совершал по своей воле неуместные поступки, и спешило всеми средствами разрушать и уничтожать дворцы истины, поскольку никто не хотел ни слышать, ни помышлять ни о божественном воздаянии, ни о человеческом стыде.
Когда же судилище было таким образом организовано, я, зная и видя, что император хотел начать с того, чтобы обрушить на меня слова, движимые великим гневом, насколько было возможно, сам парировал первый натиск, сказав: «Давайте вернемся к заявленной первоначальной теме, чтобы беседа, идя по порядку, нашда себе благоприятное завершение. Ибо иначе мы немедленно наткнемся, так сказать, на пагубные кручи, ущелья и утесы и будем блуждать хуже Одиссея, и настоящее время принесет нам не прекращение смущений, но начало все новых и новых смущений и одни гонения за другими». Когда император, вопреки своему душевному настрою, усдышал это, случилось так, что он, хоть и неохотно и не без насилия над собой, все же уступил немного, чтобы только отвести от себя подозрения и негодование присутствующих.
Затем вошел чтец и начал с четвертой главы. Ибо первые три были зачитаны и осуждены на предыдущем заседании, поскольку автору-богохульнику отнюдь не удалось ничего исправить, ибо это было не легче, чем придать камням способность видеть. С трудом и большой неохотой позволив обсудить один или два пункта, Палама, будучи снова посрамлен, потерял терпение, особенно, когда увидел, что и из дружественных ему епископов некоторые возмущены крайней абсурдностью этих богохульств и начинают уже производить смущение в этом собрании и прямо и неприкрыто насмехаться над ним, говоря, что не могут больше терпеть поношений от правителей и подданных за попытки покрывать такое множество богохульств и не хотят за чужие грехи навлекать погибель на свои души. Так что еще немного, и они стали бы воевать друг с другом, поскольку возникшего между ними внутреннего спора, разгоравшегося все сильнее, было достаточно, чтобы церковные волнения и без нашего участия легко обратились бы в штиль.
Ибо Палама, не имея возразить ничего вразумительного, досадовал и то раздражался и попусту набрасывался на тех [епископов], то порицал императора, открыто обвиняя его в предательстве, поскольку он [по его мнению] вопреки их соглашениям полностью уступил его обвинителям, позволяя им возбуждать присутствующих против него. Поэтому он постоянно вертелся в кресле, с одними перебраниваясь скорее дерзко, чем едко, и скорее едко, чем по делу, а другим угрожая карами более тяжкими, чем был силах [навлечь на них]; а то через служек тайком передавал на ухо императору свое невыразимое волнение.
А император, который и раньше-то не вполне воздерживался от того, чтобы поддерживать его время от времени в борьбе, метая в нас издали стрелы [гнева] и острейшие мечей слова [обращая] против нас в его защиту, теперь открыл все врата этой театральной сцены и явственно изрыгнул на нас огонь злобы — не чужой, не позаимствованный откуда-то извне или новоприобретенный, но свой собственный, внутренний, всецело перемешанный со свойственными ему от природы страстями и воспылавший теперь у него из глубины души подобно сицилийскому ошю, о котором мы слышим, что его выдувают из кратеров [Этны] подземные вихри, — желая принести в жертву своему друіу Паламе, словно какому-то боіу, не только то, что земля и море производят как приношения кошелькам и столам [и] не [только] то, что способствует наслаждению, но [хотел] принести ему в качестве жертвы также и глумления над нами, обвинительные приговоры и разнообразные смерти.
Итак, отбросив мои слова, как нежеланное и весьма ненавистное бремя, и обратив лицо к сторонникам Паламы, этот клявшийся быть беспристрастным судья предоставил им весь свой слух и сердце и позволил им свободным и бессовестным языком говорить и зачитывать все, что они хотели, отнюдь не опасаясь ни с чьей стороны никаких враждебных или полемических словесных нападок. Ибо даже смущавшимся епископам он угрожал крайними бедствиями и тем заставил их трепетать и молча дрожать.
Итак, когда были прочитаны подборки цитат из писаний, то в отношении одних наиболее разумными людьми было показано, что они имели другой смысл [нежели в них вкладывали паламиты], отнюдь не соответствующий предлагаемой ими интерпретации, а другие были [ими] обрублены и всячески извращены. Ибо те, что необходимы для здравых учений, казались им непригодными для их целей, а необходимые им были опасными заболеваниями и страшными язвами для здравых учений. Поэтому и здравое употребление тех [цитат], обладанием коими они так кичились, они безбоязненно превращали в нездоровое.
Обо всем, что было тогда сделано незаконно, и о том, какие из их отвратительных догматов были утверждены, мы расскажем в дальнейшем со всеми подробностями. Потому что, когда у меня будет досуг и я получу, с Божьей помощью, должную свободу говорить, я легко смогу изложить все это по порядку, а затем привести и соответствующие возражения, попарно и во взаимной связи одного с другим, опираясь на безупречные свидетельства и образцы — слова святых, чтобы это послужило последующим поколениям оружием против их[939] нечестия и неким оплотом и щитом [для защиты] благочестия, против которого они воюют. Ибо [сейчас] постоянные головные боли день и ночь обрушивают на меня угрозы смерти, а еще большие скорби, гораздо худшие [многих] смертей, причиняют мне треволнения Божией церкви, постоянно подвергающейся нападкам.
Не буду уже говорить об интригах и разнообразных кознях паламитов, простиравших ко мне убийственные руки, день и ночь жаждавших моей крови, и об опасении, как бы мне, которому случилось точно знать эти факты как лично видевшему, слышавшему и пережившему все на своем опыте, не
581
пришлось расстаться с жизнью прежде, чем я смоіу передать все это, и как бы в результате не померкла сила истины и не произошли бы большие трудности для тех, кому в будущем придется отыскивать следы прямого пути божественных догматов, если странные и разнообразные тернии, волчцы и сорняки так разрастутся, что сделают трудноразличимыми воспоминания о прежнем благоденствии [церкви]. Потому что они вооружают свои убийственные руки не только против меня, но даже изымают большие куски священных книг, вырезая острыми ножами целые развороты и тетради и выкидывая из божественных Писаний те [отрывки], которые им не развернуть в угодную для себя сторону посредством незаконных толкований, поскольку они несут в себе сильную и неодолимую противодействующую [им] силу[940]. Ибо не трепещущим отрезать головы людям вряд ли покажется великим [грехом] удалять главы из благочестивых писаний.
Но возвращаюсь [своим повествованием] туда [на собор], чтобы, упомянув, в качестве примера, одну-две вещи из того, что там было сделано в тот день незаконного, показать льва [узнаваемого, как говорится] по его когтям и ткань по ее кайме. Ибо, поскольку было так решено, что нам больше нельзя говорить, а можно [только] молчать, им же, наоборот, нельзя молчать, а очень даже можно свободно говорить все, что им угодно, то собрание это оказалось объято сильным волнением и шумом, как это бывает с кораблем, когда свирепые ветры взбаламучивают море, а громы с неба сотрясают[941] окрестный воздух, захлестывают всякий слух и лишают речь всякого смысла. [И это] не только от того многоголосого крика, шквала и беспорядочности речей: еще больший шум производило в собрании также стучание руками, случавшееся не. как-то периодически, по некоторым неожиданным случаям, но [производившееся] вполне намеренно, чтобы нам не было слышно ничего
из того, что [ими] там беззаконно провозглашалось в качестве новых догматов вопреки обычаям церкви Божией, и мы бы не решились ни на малейшее проявление противоречия.
Тем не менее, хотя мы и не расслышали все отчетливо, нам хватило того, что мы расслышали большую часть, чтобы заключить отсюда и о природе того, что мы нечетко расслышали. Потому что и это не вполне утаилось от нашего слуха. Ведь отголоски непрерывного звучания всего этого, отбрасываемые сферами и полусферами, окружавшими со всех сторон этот императорский дворец, и похищавшие оттуда некие подобия следов [речей], человеколюбиво, так сказать, приветствовали нас, оказывали нам гостеприимство и таким образом облегчали скорбь нашей души[942].
Дело тогда пошло так плохо и богохульства получили такую свободу посреди этого странной и невежественной группы епископов, что общим решением императора и патриарха вместе со всеми ними, в большинстве своем испугавшимися власти правителя, было подтверждено, что, хотя божеством в некотором смысле называется также и сущность [Божия], в собственном смысле несотворенным и полностью отличным от божественной сущности божеством называется энергия, которая сама по себе является чем-то не имеющим сущности (àvouaiov xiva каѲ' aûxfjv оистаѵ), однако разделяется на различные более частные нетварные энергии, такие как сила, мудрость, жизнь, истина, свет, суд, опьянение, сон[943] и другое, для чего человеческим недоумением [перед величием Божиих даров] были изобретены некие имена. Затем ими было также постановлено, что это не сущность [Божия] освящает хлеб, которого мы причащаемся, или божественное крещение, которым мы крестимся, а некая несотворенная благодать и энергия, являющаяся иной по отношению к божественной сущности и всецело от нее отличающаяся. Так-то вот бес посмеялся бессовестно над этим собранием и судилищем.
Итак, у нас, видящих и слышащих это — о, справедливость и терпение Божие! — слезы рекой полились [из глаз], и мы молча поникли головами. Ибо бесполезны любые слова об исполнении долга, когда среди слушающих существует единодушие в худшем. Настала уже глубокая ночь и недавно были внесены зажженные факелы, когда епископы вместе с патриархом начали с великим гневом, вскакивая, распускать руки против нас, [хотя и] не терпевших даже слушать такие вещи, но испускавших [в небо] бездымный дым [скорби из нашей] души одними лишь безмолвными вздохами, ведь в настоящее время мы не могли иным способом утолить пламя нашей ревности и обнажить боль наших утроб, поскольку внезапно оказались в таких [бедственных] обстоятельствах и среди столь диких зверей, что нам ни теперь было не встретить ни от кого по отношению к себе ни малейшей вежливости и человеколюбия, ни в дальнейшем не приходилось ожидать. Да и с чего бы ждать каких-то здравых действий от необразованных мужиков, пришедших судить о божественных догматах, будучи, так сказать, в один день возведены на епископство от весла и глиняного горшка, и весьма нуждавшихся во всестороннем и длительном перевоспитании и формировании, чтобы показать хотя бы некую тень образованности, не говоря уж об обстоятельном знакомстве с каким-нибудь выдающимся искусством? Ибо очень трудно долго таить врожденную порочность, скрывая ее под противными природе образами добродетели. Ведь противное природе, будучи насилием над ней, постоянно ее тяготит, поскольку она не может долго терпеть лишение свойственной ей свободы, но находит это невыносимым и вновь оживляет [свой прежний] нрав, пока не вернется к свойственной ей от природы привычной порочности.
Итак, во-первых, они, словно звери, бросились на тех двух наших епископов[944], являя дикость нрава и произнося неприличные и безумные слова, разорвали [на них священные] одежды, сорвали знаки епископского достоинства, вместе с которыми они вырвали и волосы из бород этих несчастных — не нарочно, а просто так уж получилось в порыве безудержного насилия, не оставлявшем времени, чтобы посмотреть и в темноте обратить внимание на то, что они делали и каковы были последствия этого. Потому что факелоносцев с ночными светильниками они в спешке оставили позади себя, и собственные их тени скрывали от них наказуемых, так что они не заметили, как совершили свои преступные нечестивые дела еще более разбойнически, чем сами того хотели. Ибо всякий гнев слеп. А если гневающийся еще и принадлежит к числу грубых и необразованных людей, то горе тем, на кого он обрушивается, изливая [гнев] худший всякого пламени, которое, распространяясь на все лежащее перед ним с превышающей любые ожидания стремительностью, пожирает все, истребляет и портит.
Затем они силой похитили из моих рук учеников, которые, оставаясь со мной до конца, сражались вместе со мной на этом ристалище и поддерживали меня в этих словесных баталиях, подобно породистым щенкам, чью готовность непрестанно лаять в нужное время хвалит и великий Златоуст, отмечая преданность этих животных, и говорит, что Бог одобряет людей, лающих, словно собаки, в защиту благочестия[945]. Некоторых
из них отправили в ужаснейшие тюрьмы, а другим угрожали самых страшными бедствиями, если они добровольно не откажутся от всякого общения со мной. Большинство, как я уже говорил, испугавшись наказаний, которыми им угрожали еще за день до того, тотчас же отреклись от общения со мной и бежали, рассеявшись кто куда по темным углам. Это было тогда же, когда и упоминавшийся епископ Тирский[946], бывший одним из епископов церковной провинции Антиохии, самым наглым образом изгнанный оттуда, отказался от участия в дальнейших соборах и, запершись в своем доме, невольно стал проводить безмолвную жизнь [монаха]. Ну да ладно.
Мне же лично они до сих пор не сказали ничего плохого или неприличного и позволили идти домой с упомянутыми двумя епископами и с теми выдающимися учеными мужами, о которых я говорил, что они вместе со мной боролись до самого конца.
4. Но через несколько дней они, послав [стражей], заключили и нас под домашний арест, предписав нам не пятилетнее молчание, подобно древним пифагорейцам, но вечное и особенно неприятное — не только потому, что недобровольное и вынужденное, но и потому, что нам вдобавок запретили и писать, и видеть, и слышать кого бы то ни было. Они лишили нас не только знакомых и друзей, не только родственников и соседей, но и всех помощников и прислужников, которые обычно бывают опорой в старости. Так безжалостно и собственноручно напали на наши души и так зверски воспользовались нашими несчастными обстоятельствами или, лучше сказать, сами стали для нас обилием несчастий те, кто хвалился тогда, что они пастыри церкви. А карающие злых молнии, казалось, отдыхали и спали. Ведь правда — если бы они испытали удар
с неба и ощутили бы безумие и неприличие своих слов и поступков, они, пусть и поздно, сделались бы лучше себя самих. Такие вот дела.
Мне же, видевшему, как стремительное течение зла все усиливается и никак не думает пресытиться нападками, наносящими вред жизненно важным [центрам] церкви Божи-ей, оставалось бы только скорбеть и плакать, если бы слова древних мудрецов не охлаждали бы пыл моей души, приводя мне [на память] изменчивое течение. Ибо что определяется не правилами и законными установлениями, но случаем и силой власть имущих, то и идет всегда неровно, подобно морским приливам и отливам и происходящим от них переменам [течения] в Эврипе. Поэтому ни радости никогда не позволено оставаться надолго без слез, ни печали быть раз и навсегда без примеси радости, но все перемешано одно с другим. И из этой переменчивости [судьбы] и игры случая, вторгающейся в различные [человеческие] жизни, люди разумные, обращая внимание [на обстоятельства], могут, словно из букв и слогов, узнавать некоторые из сокровенных в [обычных] предметах тайн и не смущаться и не удивляться необычности явлений, но и посреди невзгод, в особенности [претерпеваемых] ради Бога, твердо и мужественно держаться постоянства в своих убеждениях. Ибо жизнь человеческая подобна загадке, и посредством [чего-то] одного совершается [совсем] другое, благодаря заботам мудро все устраивающего провидения, хотя это и ускользает порой от нашего разумения. И [разные события] кажутся по отношению друг к другу то враждебными и противостоящими, то вдруг сплетаются в единстве и гармонии, хотя бы между ними и были большие временные промежутки.
Но это если говорить обобщенно. Впрочем, это справедливо и для того, что сейчас происходит с нами. Ибо мы претерпеваем не что-то совершенно чуждое человеческой природе, но и эти события можно сопоставить и связать с более старыми.
И, оставляя даже в стороне великие подвиги известных мучеников и треволнения тех [первохристианских] времен, [скажу, что] Василии и Григории, а также многие другие из числа светочей церкви, оказываясь в подобных обстоятельствах, не прекращали повсюду в своих книгах рассказывать о трагедиях своего времени и о страшных гонениях, которые воздвигали на них и на благочестие коварные тетрархи и властители тех времен и государств, так что можно считать нынешние события сродными тем, если не стесняться сравнивать одни с другими. Я думаю привести здесь один пример в качестве увещевания и побуждения к соревнованию в храбрости и к подражанию лучшему.
Итак, в своих письмах к Амфилохию великий Василий пишет среди прочего и то, что нами взято в качестве его вклада [в разрешение этого вопроса] и предложено здесь.
«Ибо это потрясение церквей, — говорит он, — не свирепее ли всякого морского волнения? Им передвинуты все пределы отцов, поколеблены все основания и все твердыни догматов, и все зыблет-ся и потрясается. […] А смятения, производимые князьями мира сего, не сильнее ли всякой бури и всякого вихря разоряют народы? Какое-то поистине плачевное и горестное помрачение объемлет церкви. […] Поэтому все одинаково, кто как только может, пускают в ход друг против друга убийственные руки. А какой-то неистовый вопль людей, ссорящихся друг с другом из-за расхождений [по вопросам богословия], невнятный крик и неразличимые звуки неумолкающей молвы наполнили собою уже почти всю церковь, прибавлениями и убавлениями извращая правое учение благочестия. […] Одна мера (oqoç) дружбы — говорить приятное; и достаточный предлог ко вражде — не соглашаться во мнениях. А сходство в заблуждениях вернее всякого заговора [обязывает] к совместному участию в раздоре. И всякий — богослов, хотя бы и тысячами скверн запятнал свою душу. […] Поэтому самопоставленные сподобляются предстоятельства в церквах, отринувшие домостроительство Святого Духа. […]
А меня удерживает и следующее пророческое изречение: разумный […] будет безмолвствовать, ибо злое это время[947], когда одни подставляют ногу, другие набрасываются на упавшего, третьи рукоплещут, а подающего из сострадания руку поскользнувшемуся нет. […] Ибо, когда охладела любовь, единодушие братьев исчезло, а понятие единомыслия неизвестно, [тогда] прекратились дружеские увещания, нигде нет доброй (хрг]от6ѵ)[948] души, нигде нет сострадательной слезы. […] Поэтому у нас неумолимые и жестокие исследователи неудач, недоброжелательные и неприязненные судьи успехов»[949].
И в другом месте [он пишет]: «Л наши бедствия известны, хотя бы мы и не говорили [о них]. Ибо они излились уже на всю вселенную. Пренебрежению подверглись учения отцов, ни во что поставлены апостольские предания; в церквах водворяются изобретения людей ближайшего к нам времени[950]. Ибо люди теперь играют словами, а не богословствуют (xexvoAoyoûoiv, où ѲгоЛоуоиспѵ). […] Пастыри изгоняются, а на их место вводятся лютые волки[951], расточающие стадо Христово. Молитвенные дома пусты без составляющих собрание (£ккЛг)спаС0ѵтсоѵ), а пустыни наполнены сетующими»[952].
И [еще] в другом месте: «Воздающие мне злом за добро и ненавистью за любовь мою к ним клевещут теперь на меня [обвиняя] в том, что сами, как оказывается, исповедали письменно»[953].
И еще: «Некоторые беспощадно отверзли уста на своих сора-бов, ложь произносится безбоязненно, истина скрывается. И обвиняемые осуждаются без суда, а обвинителям верят без исследования. Поэтому, услышав, что против меня ходит много писем,
клеймящих нас, позорящих и обвиняющих в делах, в отношении которых у нас есть готовое оправдание пред судом истины, я решился молчать, что и делал. Ибо уже третий год, как я, поражаемый клеветами, переношу удары обвинений и довольствуюсь тем, что имею Господина, Который знает тайное и является свидетелем клеветы. Но поскольку я вижу, что многие молчание наше приняли за подтверждение клевет и подумали, что молчим мы не из великодушия, но потому, что не можем раскрыть рта пред истиной, то по этой причине я попытался написать к вам, умоляя вашу любовь о Христе, чтобы вы односторонние клеветы не вполне принимали за истинные, потому что, как написано, закон никого не судит, если прежде не выслушает его и не узнает, что он делает[954]»[955].
И в другом месте: «Ибо, если иные мои [качества] и достойны рыданий, то я все же осмеливаюсь похвалиться о Господе[956] тем, что никогда не имел ложных представлений о Боге и, думая [сперва] иначе, не переучивался впоследствии; но какое понятие о Боге я приобрел с детства от блаженной матери моей и бабки Макрины, то и возрастало во мне»[957].
И еще: «Я, глядя на повторяющиеся и разнообразные покушения против меня врагов моих, думал, что следует мне молчать и спокойно переносить наносимые мне бедствия и не противоречить вооружившимся ложью, этим подлым оружием. […] Мне казалось, что возымевшие ко мне беспричинную ненависть, поступают примерно так, как описано в Эзоповой басне. Ибо как там волк возводит на ягненка некие обвинения, якобы стыдясь показаться убивающим без всякого справедливого предлога того, кто ничем его прежде не оскорбил — а когда ягненок без труда опроверг все возведенное на него по клевете обвинение, то волк уже ничем больше не сдерживает свое стремление и, хотя и побеждается справедливыми [аргументами], однако же зубами побеждает, — так и те, для кого ненависть ко мне вожделенна как одно из благ, стыдясь, может быть, показаться ненавидящими меня без причины, выдумывают против меня причины и обвинения и ни на чем из сказанного до конца не задерживаются. Но нынче у них одно, а вскоре потом другое, а затем они опять что-нибудь иное выдают за причину вражды ко мне»[958].
И еще: «Итак, мне ставят в вину и то, что я прилагаемые к божественной природе именования употребляю в единственном числе. Но у меня на это есть готовый и ясный ответ. Ибо осуждающий говорящих, что божество едино, по необходимости согласится с утверждающим, что божеств много, или что нет ни одного божества. Ибо невозможно помыслить ничего иного, кроме сказанного. […] Так что, если число божеств распространятъ до множества свойственно лишь страждущим заблуждением многобожия, а совершенно отрицать божество было бы [прилично] безбожникам, то какое основание обвинять меня в том, что я исповедую одно Божество?»[959]
И спустя немного: «Все боголепные понятия и именования равночестны друг с другом, потому что нисколько не разногласят в обозначении субъекта. Ибо нельзя сказать, что наименование «Благой» направляет нашу мысль к одному субъекту, а наименования «Премудрый», «Сильный» и «Праведный» — к другому; но, какое ни произнесешь именование, обозначаемое всеми ими будет одно. И если произнесешь [слово] «Бог», укажешь на Того же самого, Кого разумел под прочими именованиями. […] Ибо, если исследовать и сравнить между собою именования по созерцаемому в каждом образу (ерфааеох;), то обнаружится, что они ничем не ниже наименования «Бог». Доказательством же сему служит то, что и многое из [категории] более низкого также называется этим [последним] именем, в равной степени употребляемым и в отношении отличных [от Единого Бога субъектов][960]»[961].
Мне очень хотелось представить еще больше святых в доказательство сказанного, но я подумал, что легче будет, показав сперва на примере одного этого [отца] сродство прежних [случаев] с нынешними, затем уже привести для сомневающиеся и малодушных свидетельства также и других [святых]. Потому что и из этого [автора] мною достаточно собрано в качестве, так сказать, вклада [в общее дело] того, что посвящено рассмотрению и обсуждению этого вопроса. Ибо всякому желающему возможно, сопоставив со сказанным [святым Василием] наши обстоятельства — по одному или в совокупности, — обнаружить чистое соответствие нынешнего гонения тогдашнему и совершенно ясно понять, что то, что отделено друг от друга временем, время, повторяя [все заново], обратно соединяет. И разрушаемое, так сказать, течением бурных событий, снова собирается обратным течением событий. И развеянное лабиринтами запутанных [человеческих] жизней по удаленным и сокровенным уголкам забвения впоследствии противоположно направленными лабиринтами жизней опять выводится на стези, родственные и соплеменные тем, по которым развивались события в прежние времена, как бы празднуя после длинного промежутка [времени] открытие взаимных естественных связей и соответствий.
5. После этого гонения на нас гонители тотчас же стряхнули с души и все страхи, подобно спасшимся вопреки всем ожиданиям от кораблекрушения и бури, и вздохнули свободно и с удовольствием. Теперь они, еще чаще заседая день и ночь под председательством императора и без нас, не пренебрегали никакими словами и действиями, направленными против нас. При этом они первым делом заспорили между собой о том, кто больше высказал в наш адрес поношений, а кто, пусть и меньше, но более едко; или кто, хоть и после [других], но больнее [уязвил нас]. Рассказывая [о своих подвигах] шумно и со смехом, и, конечно же, с бесстыдным настроением и скоморошьей речью, эти богомерзкие люди, не стыдясь и не краснея, кичились тем, что подобало бы скрывать, поступая подобно оному Диоскору, нечестивому предстоятелю Александрии[962], который некогда, после того как убил, наряду со многими другими, и патриарха Флавиана[963], на созванном в Эфесе соборе епископов кичился этим убийством, словно каким-то великим достижением, подражая древнему Нерону, хвалившемуся своей игрой на флейте и танцами, которые он ночами представлял на императорской трибуне, в то время как знать и сенаторы древнего Рима сидели там не очень-то добровольно[964].
Вот и эта почтенная клика епископов, отпраздновав таким образом наше изгнание, простила затем Паламе и друг дру-іу преступления нечестия и даже нарекла их достижениями и догматами благочестия. Вслед за этим тут же последовало и напророченное им императором воздаяние, сообразно подвигам [каждого], а именно: раздача денег, доходов от имений, пожалование [в управление] многолюдных монастырей людям зачастую абсолютно необразованным и не сведущим ни в чем, кроме наживы. [Они действовали] подобно тому, как [некогда] Корнелий Сулла[965], а после него Антоний[966], [издавшие] убийственные проскрипции против старой римской аристократии и сенаторов и тиранически прорвавшиеся к власти, с той лишь разницей, что те стали убийцами тел ради захвата и раздела имений, а эти причиняли всяческую погибель и те-
лам, и одновременно душам: душам — собственным, тех, ради кого они так старались; а телам — чужим, тех, против кого они старались.
Затем они голосовали за вынесение нам одних за другими вечных приговоров к мукам, подобно тому как это делалось древними римлянами в их комициях614, с той лишь разницей, что теми заседателями выставлялись на голосование почести и награды отличившимся [гражданам], а этими — подстрекательства и дурные намерения (афорраі каі сгкеррата какіад), [направленные] не только против живых, но даже и против умерших. Ибо они низлагали и анафематствовали также и тех, кем сами они были низложены по причине нечестия [их] новопровозглашенных догматов, думая таким образом уйти от изобличения в нечестии, как низложенные якобы не [настоящими] епископами, а низложенными, при том что большинство из них сами принадлежали к числу тех, кто вместе с патриархом и теми епископами низложил и анафематствовал самого Паламу и его сторонников. Так что сегодня они, подвизаясь за Паламу, анафематствовали себя самих. Ибо они хотели лучше грешить, не подвергаясь упрекам, чем, покорившись [наложенным на них] епитимиям, оставаться православными, и [хотели] лучше ценой погибели души обеспечить себе телесное благополучие.
Впрочем, они даже не считали свои деяния погибельными для души. С чего бы? Ведь они сокрыли Бога, ограничив якобы недрами небесных чертогов, и обоготворили некую безыпо-стасную и бессущностную энергию, что является безбожием, тиранически присвоив Его самовластие и волю — там, конечно, где это их касалось, — чтобы им грешить, не подвергаясь упрекам, и иметь возможность самовластно подавать друг друіу и взаимно получать оставление грехов, подобно покупающим и продающим на рынке некие яства. К этому направлено, я думаю, также и следующее богохульное учение, выдвигаемое
Паламой вдобавок ко прочим, а именно, что люди становятся безначальными и нетварными, то есть вводящее бесконечно бесконечное множество воипостасных и восуществленных (èvimoCTràxouç каі. èvotxriouç) богов, [производных от] бесконечно бесконечного множества — ибо так [их] нужно здесь называть, согласно нему — энергий и божеств, нетварных и бессущностных богов, другими словами, не существующих (|дг|&£ѵ&гѵ). Ведь все люди и даже маленькие дети считают и верят, что быть несотворенным и бессущностным — то же самое, что вовсе ничем не быть и не считаться. Ибо никакая природа, как говорят, не [определяется исходя из того] что не является чем-то, но [из того] что [является] чем-то. Утверждение существующего — это не отрицание не существующего.
Так по-мальчишески они восставали против благочестия, так неразумно действовали и замышляли против нас, подпитывая нашими бедствиями свою звериную грубость, и слагали против нас всяк зол глагол, лжуще[967], как и насколько подсказывало им их душевное раздражение, наполнили рыночные площади и театры нанятыми проповедниками и блестяще воспользовались нашим заключением для вящего, в отсутствие оппонентов, убеждения слушателей, дабы, измышляя против нас [обвинения], иметь возможность выносить какие угодно решения и вместе с тем привлекать на сторону своего нечестия еще больше неразумных людей, не имеющих образования, покуда непосредственное опровержение было удалено, насколько это возможно. Все это они делали, ни Бога не боясь, ни людей не стыдясь, ни в будущий суд за здешние деяния не веруя, ни в воздаяние за добро и зло, как учат святые речения.
Записав эти и подобные [богохульства] в толстых книгах и на скрижалях и оформив в виде Томосов (тоцоурафг|стаѵт£д)[968], все
епископы и пресвитеры вместе с императором и патриархом скрепили их собственноручными подписями: одни — охотно, рукой и разумом; другие — рукой, но не разумом; третьи — наоборот. Ибо были такие, кто разумом и словом публично выражали согласие, а рукой не [хотели подписывать], чтобы избежать в будущем порицания. Потому что тех, кто ни за что не согласился бы, ждали пытки и бесчестие, а тех, кто легко поддавался убеждению — вознаграждение деньгами и всевозможными почестями. Этим пленились и многие из моих друзей и противостали мне, и даже сами, предавая меня и ища [погубить] душу мою, весь день замышляли козни[969] и постоянно распускали язык против меня.
Одним из них стал Кавасила[970], мой лучший друг, чего я, до того как это случилось, даже помыслить не мог. Я весьма этому удивился и не перестаю удивляться, принимая во внимание старость этого человека и его глубокое воздержание и нестя-жательность на продолжении всей жизни. Но «поистине мудр был тот, кто первым понял и вслух произнес»[971], что «долгое время выводит на свет все сокровенное и скрывает видимое»[972]. Впрочем, этот человек, бывший по существу и по видимости хорошим и добрым, незаметно для себя самого возлюбил славу человеческую и оказался совершенно побежден лестью. И [мы даруем] прощение человеку, который не смог устоять перед труднопреодолимой тиранией души. Хотя, конечно, надо было ему послушаться мудрого Диогена, который, когда некто спросил, каким образом может человек быстро и легко прославиться, ответил: если он сумеет пренебречь славой[973]. Если же кому-либо, желающему утолить [мое] страдание и немного уменьшить обвинение, покажется, что не стоит осуждать друга как павшего столь низко из желания славы, но [считать, что это случилось] из-за того, что он ни языку своему не дал прочного основания из внешней мудрости, ни опыта [истолкования] священных догматов не получил, я не стану противоречить. Ибо я гораздо охотнее предпочел бы последнее [объяснение] первому, потому что последнее, будучи невольным, изымает друга из [пропасти] крайней порочности и дает ему некое подобие извинения, а первое полностью разгоняет все надежды на прощение, потому что добровольность [дурного] умонастроения омрачает их, словно густой туман. Твердо полагаясь с самого начала на свои природные дарования и красноречие, этот человек всю жизнь затоплял [потоками его всех] встречных, так что даже про еду забывал. Поэтому и всю любовь к мудрости он заключал в этом, и одно это почитал достаточным, чтобы без особых усилий собрать для себя золотой урожай всех похвал, и отнюдь не заботился о том, чтобы украшать свою речь мудростью и священными догматами. Иначе бы он не потерпел неудачи ни прежде, ни теперь[974], но всегда бы избегал многословия, как по большей части погрешительного, а теперь не погрузился бы в пучину нечестия.
С такими, думаю, сталкиваясь людьми, впадшими в ересь духоборцев, и великий в богословии Григорий говорит: «Настолько я к вам привязан, настолько уважаю эту благочинную вашу одежду и цвет воздержания, и эти священные сонмы, и почтенное девство, и очищение [души], и всенощное псалмопение, и нищелюбие, и братолюбие, и страннолюбие, что согласен быть отлученным от Христа[975] и пострадать, как осужденный, только бы вы стояли с нами, и мы бы вместе прославляли Троицу. Ибо о других, явно умерших, что и говорить? Их воскресить [возможно] одному лишь Христу, оживотворяющему мертвых Своею силой. Они дурно отделяются [друг от друга] местом, будучи связаны учением, и столь же несогласны между собой, сколь и косые глаза, устремленные на один предмет и разнящиеся не зрением, но положением, хотя их и должно винить [только] за перекос, но не за слепоту»61*.
Я же, находя эти слова отлично подходящими к настоящей ситуации, имею и от себя сказать кое-что еще. Упразднена всякая любовь, всякое утешение и обнадеживающее дружеское слово. Нигде нет братского милосердия, нигде нет слезы сострадания. Вот почему я также вспомнил эти слова Соломона: И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — разум, и не друзьям — твердые надежды, но время и непредвиденный случай случится для всех них от Бога[976][977], превышающий всякую человеческую мудрость и силу и посрамляющий всякое человеческое самомнение и гордость. Поэтому-то я и решил, что нужно молчать и просто дивиться на внезапные повороты [в течении] житейской игры и прежде смерти не называть никого блаженным[978]. Ведь и знаменитый Дарий, когда был при смерти от предательских ударов и ран и, захотев пить, попросил воды, а никого не было с ним, преследуемым [врагами] в пустынной и непроходимой земле, кроме одного простого человека, который принес ему воды и прохладил его перед смертью, глубоко вздохнул и со слезами на глазах сказал: «Вот крайнее из моих несчастий — что я принимаю благодеяние и не моіу отблагодарить за него надлежащим образом»[979].
Я же, в отсутствие всех знакомых, друзей, домашних и соседей сидя один в моей лишенной всякого утешения темнице, нахожу наибольшим и крайним своим несчастьем не то, что я совершенно не в состоянии надлежащим образом отблагодарить подавшего мне стакан холодной воды, но то, что у меня даже и нет никого, кто бы оказал мне эту услуіу. Так что я терплю, довольствуясь тем, что у меня есть Господь, видящий тайное, свидетель [причиненной мне] несправедливости. Но я возвращаюсь туда, откуда отклонился.
6. Варварский и убийственный дух этих душегубов не знал покоя. Имея расположение императора попутным ветром, надувавшим паруса их желания, они легко проплывали всякую Сциллу и Харибду, и ничто им не препятствовало. Поэтому, зачитав во всеуслышание богохульные догматы и те нечестивые книги, где были перемешаны оскорбления нам и благочестию, они предсказаниями [взятыми] из собственных сновидений тотчас же вполне убедили императора сослужить, облачившись в царские регалии, литургию вместе с патриархом и паламитскими епископами и собственноручно возложить эти книги на святой престол[980], [как] новое приношение новой религии бесконечно бесконечному множеству новых богов и божественностей. Тем же, что более всего подталкивало его к этому действию, были прорицательские треножники сновидцев, обещавшие ему больше власти над сушей и морем, если он подтвердит таким образом их догматы.
Это, по их мнению, было посрамлением нас и православия, а на самом деле эти писания рисовали картину их умонастроения и были памятником нечестия. Потому что слова иногда являются образами дел — когда они еще «прежде действий рассматриваются в тайниках ума и неким образом рисуют там цели [действий], — а иногда иным образом становятся образами души — когда, по внутреннем рассмотрении, и сами становятся делами, являющими, так сказать, запах души и показывающими внешним ее состояние и расположение. Вот и эти писания являют внешним картины внутреннего неправо-славия и зверского нрава [их авторов] и яснее лучей полуденного солнца высвечивают [царящую в их душе] мерзость крайнего запустения[981]. Но это богоненавистное приношение, возложенное на святой престол, не было принято божественным судом, который тут же послал наказание, соответствующее их дерзости.
Но стоявшие в то время вокруг [императора] епископы и священники все громко высказали не подобающее случаю порицание, вроде: «Как ты, человек, дерзнул прибавить к единому Боіу, Создателю всех вещей, множество различных божественностей и ничуть не побоялся навлечь на себя самого, на нас и на всех ромеев этот неодолимый меч [Божий] и карающие за зло небесные молнии?» — ничего из этого не было ими сказано, и даже ничего близкого к правде не пришло им в голову, но все они произносили заранее заготовленные льстивые слова и обещания, исполнения которых не допускала природа справедливости. Они говорили: «У прежних императоров общей и от отцов преданной в качестве обычая заботой было выставлять здесь украшенные золотом, серебром и драгоценными камнями сосуды, предметы мебели и тому подобные ценные вещи. Ты же принес церкви Божией дар экзотический, а ни в коем случае не туземный, — такой, какого от века никогда еще не приносил ни один из императоров. И мы обещаем тебе такое расширение власти в Европе и Азии, какого не обретал ни один из предыдущих императоров; [никто из них] не сподоблялся большего воздаяния от Бога, воздающего впоследствии соответственно [сделанному Ему] приношению и очевидностью воздаяния являющего всем неявное [изначально] качество и значение дара как хорошего или плохого».
Эти пророчества, слышанные византийцами, о которых они предсказывали, и слышанные также и Богом, Которому они сделали приношение и предоставили суждение о будущем, возымели скорый результат перед глазами свидетелей, но не такой, какой они предсказывали по своей воле, а такой, какой определили непредвзятые весы божественной справедливости. Ибо с тех пор прошло совсем немного дней, и, коротко говоря, огонь пожрал все дома, что ромеи когда-то с большими издержками понастроили с обеих сторон пролива, то есть вдоль стен Византия и на противоположном берегу. Генуэзцы, населяющие эту наималейшую крепость, загнали государство ромеев столь стесненные обстоятельства, что византийцы укрепили все выходившие на море ворота и опасались уже и за сам город, как бы генуэзцы не предприняли внезапный набег, не предали бы ворота огню и не ворвались бы с неудержимой стремительностью внутрь или с помощью немногих лестниц не перелезли бы через стены. Поэтому они окружали снаружи всю лежащую на север часть морской стены Византия глубокими рвами, которые они наполняли вскоре морской водой, так что с этих вся та часть была почти непроходимой для противников-латинян.
Таким образом Бог в ответ на приношение Томоса явил скорое, но полностью противоположное желанию и представлениям императора, воздаяние. Свидетелями же сему были не только те епископы — льстивые и предрекающие то, из чего произрастает лишь услада слуху на один день и совершенно никакого плода, кроме полной противоположности тем епископским обетованиям и пророчествам, — но и все окрестные народы. Так что наша ситуация сделалась для всех предметом издевательства и насмешки, а конечный результат явился для всех несомненным доказательством того, что Томос был исполнен беззакония и нечестия. Ведь обо всем, что было прежде, судят по конечному результату. Епископы, полагая, что [их] приношение и злочестивый дар, то есть Томос, был лучшего качества, вследствие этого пророчили и предсказывали, возвещая самые лучшие результаты для императорской власти: что она распространит свои границы до Евфрата и Тигра. Но поскольку для Бога содержание предложенного было совершенно невыносимо, то и предмет надежды обратился в свою противоположность, и вместо Евфрата и Тигра, этих величайших рек, император Кантакузин выкопал искусственные рвы, омывающие стены Византия морской водой — слабое укрепление против врагов. Поэтому всякий желающий логически мыслить легко придет к очевидному заключению, что написание ими Томоса, будучи худым и злочестивым приношением, возымело и несчастливый конец, совершенно противоположный их предсказаниям и вопреки им несущий ромеям погибель.
Итак, отсюда возможно, сопоставив и сравнив современные события с прежними, увидеть их сродство. Ибо и теперь потрясение, суровейшее всякого морского шторма, охватило акрополь [всех] церквей[982]. Пределы отцов и догматы поколеблены. Гордыня и невежество господствующих, искажающих догматы православия в сторону преувеличения или умаления, подобно буре приводят в смятение всё. На одних из противостоящих [нечестию] они заносят убийственные руки; другие подвергаются всевозможным ссылкам и гонениям; третьих скрывают [в себе] подземные узилища, делающиеся преждевременными могилами для еще живых людей. Ремесленники безбоязненно богословствуют, наполняют все рыночные площади и театры подобной болтовней. Пастыри изгоняются, а на их место ставятся лютые волки[983]действующие] против стад. Число несотворенных божеств распространяется до бесконечности. Бесстрашно говорится ложь, а истина сокрывается. Клевещут на нас, обвиняя в преступлениях, в которых сами изобличаются. Законоположения отцов попираются.
Да и что за нужда пытаться рассказать обо всем в подробностях? Читатель сам может сопоставить [наши слова] с фактами и вывести из сравнения сходство древних [событий] с нынешними. Я бы даже сказал: найти нынешнее зло худшим того, о котором повествует история древних времен. Потому что тогда царство ромеев было обширнее на суше и на море, повсюду в ойкумене процветали мудрые мужи, почти все патриархи и большинство епископов имели наряду с мудростью и соответствующие познания в догматах, так что гонимые [за веру] имели большое пространство, чтобы из одного города бежать в другой[984] и затем оттуда еще в другой, и обратно оттуда сюда; и была возможность — когда одной части [церкви] угрожала опасность, но другие все еще здравствовали и противостояли [ереси], — восстанавливать упавшее.
А сегодня, когда вся империя почти полностью состоит из одного лишь Византия, а церкви патриархов и епископов — я бы сказал, почти все — оказались под властью варваров, и поэтому гонители и гонимые или, так сказать, волки и овцы, оказались заключены в одном загоне, то есть Византии, стадо Христово расточается с полной безнаказанностью, потому что никто нигде не находит никакого убежища и даже в душе не может иметь твердой надежды. Так что положение теперь получается гораздо более жестоким, чем в той басне Эзопа, которой по случаю воспользовался великий Василий, чтобы показать зверство тогдашних гонителей[985].
Поскольку же мы были вынуждены упомянуть также об их сновидческих гаданиях, посредством которых они легко впечатлили и увлекли весьма поддающуюся влияниям душу императора, то скажем и о них немного — столько, сколько сможем собрать из божественного Василия, недавно приведенного нами в качестве образца для нашего повествования. Для краткости опустим всех других [авторов], которые со всей страстью описывают трагедию тогдашних бедствий, а также другие [подобные трагедии], случавшиеся в другие времена и по-другому.
Итак, он говорит примерно следующее: «Я, по приобретенной с детства привычке к сему месту, […], улучив кратковременный покой от постоянных моих беспокойств, с радостью пришел в эти края. […] Итак, что за нужда прибегать к сонным грезам, подкупать сновидцев и на общественных пиршествах делать меня предметом пьяных россказней? […] Ибо Савеллиево зло, давно уже пробудившееся, но угашенное отцами, пытаются теперь возобновить эти люди, которые из страха обличений выдумывают против нас сонные грезы. Но вы, оставив в покое отягченные вином головы, просвещаемые поднимающимися и потом волнующимися винными парами, от нас, бодрствующих и по причине страха Божия не могущих успокоиться, выслушайте, каково ваше повреждение»63*.
Видишь, что даже прельщение сновидениями дает четкое сходство между нынешней и тогдашней ситуацией? Причина в том, что руководит [такими людьми] всегда один и тот же учитель — я имею в виду дьявола. Ибо и нынешние [еретики], роскошествуя и имея богатую трапезу ареной состязания в питье неразбавленного вина, спьяну рассказывают о своих вымышленных божественных видениях и без труда изрыгают, словно желудочные газы, предвидение будущего под действием скопившихся в мозіу винных испарений, от которых язык терпит кораблекрушение и согрешает бесстыдно. И одновременно они начинают богословствовать, уже заранее исполнившись дерзновения от пророческого характера собственных снов, и приводят антитезы и решения вопросов, какие им будет угодно. «Ибо они, — говорит он, — заводят речи не чтобы приобрести из них что-нибудь полезное, но чтобы, как скоро найдут ответы не совпадающими со своим желанием, считать себя имеющими в этом справедливый предлог к войне и клевете на православных»05. Ну да ладно. [986][987]
1. Так обстояли дела, и я, как уже было сказано, давно содержался под стражей с особой тщательностью, когда в один из дней вдруг послышался стук в мою дверь. Это было так неожиданно, что привело мою душу в некое изумление и смятение, поскольку постоянный и непрерывный приток многих посетителей уже сокрылся для меня в пучинах забвения. Однако когда эти люди разъяснили, кто они такие, я открыл двери и они вошли. Это были вестники: от императора — сенаторы и [другие] благородные мужи, а от патриарха — епископы и некоторые из других видных [духовных лиц]. Произнеся обычные приветствия, они сели и возвестили то, что им было поручено, сказав: «Поскольку те новые выражения, из-за которых случилось смущение в церкви, были устранены, то всеми нами — епископами и сенаторами — вместе с императором и патриархом составлены новые томосы и проекты решений, надлежащим образом отредактированные и превосходные по своей точности, так что ничто более не мешает тебе впредь иметь с нами общение и держать нас за единомышленников».
Итак, после того, как с обеих сторон было высказано много доводов и контрдоводов, я наконец попросил показать эти новые решения, а также обязательную расписку (AißeA-
Лоѵ)[988] от Паламы, требующуюся согласно предписаниям и законоположениям божественных канонов. Ибо постановление, принятое на Шестом вселенском соборе в отношении тех, кто был в такой же ситуации, прямо говорит: «Вы, говорящие, что возвращаетесь к истине, не иначе полностью удостоверите нас [в этом], как принеся на следующее заседание собора письменные изложения (еуурафоид AtpéAAouç) вашей веры, которые вы должны в нашем присутствии обосновать на святых и непорочных речениях Божиих»[989].
«Итак, [сказал я] если и вы, следуя божественному Вселенскому собору отцов, действовали так же и в случае Паламы и на тех же условиях приняли его [в общение], то самим делом засвидетельствуйте нам свое умонастроение, публично принеся писания [где он отрекается от заблуждений], и я буду вашим единомышленником. А если распределение подарков и сладость [яств] царского стола императора, щедрая раздача денег, постоянно наполняющая ваши кошельки и тем производящая радость души, да еще и неопытность в должном вкупе с необразованностью, сделали, что вы легко отказались от догматов отцов и пренебрегли благородством существующих законов, то вы должны знать, что никогда ни в коем случае не будет между нами никакого общения, как между светом и тьмой или штилем и морским волнением».
Они же сказали, что в данном случае нет нужды ни в каких письменных изложениях и они ничего такого сейчас не потребовали. Ибо принятое и решенное ими есть закон, более твердый, чем всех письменные изложения. Что же касается написанных ими новых постановлений и соглашений насчет написания [новых] томосов, то они сами себя упрекают за то, что не принесли их, и относят этот промах на счет тиранства непроизвольной забывчивости, и решительно обещают исправить это на следующий день.
Я, со своей стороны, сказал, что это неразумно — приносить [только] слова, распадающиеся вместе с сотрясаемым воздухом, без этих документов. Более того, следовало бы показать нам их прежде, чем являться самим.
«Потому что божественные Евангелия апостолов, — сказал я, — и поучения мудрых наставников церкви, и священные догматы не были написаны, но не опубликованы, или опубликованы, но замолчаны — нет, они постоянно проповедуются по всей вселенной, и хотя бы написавшие их и умерли, писания остаются бессмертными и гораздо более стойкими, чем любая стела или статуя, не только принося пользующимся ими живую и дышащую пользу, но и подробно изображая принципы и домостроительную мудрость их авторов и давая им практическое бессмертие.
Ибо чувственному восприятию свойственно всегда с легкостью схватывать чувственно воспринимаемые [объекты] по причине внутреннего с ними сродства и сводить воедино опыт и основанное на опыте знание, ключевой момент которого — тесная связь обоих. Потому что ум [человека], будучи судьей [всех наблюдаемых] в мире вещей, сосредотачивается то на небе, то на земле и посредством органов чувств познаёт качества вещей. То он посредством осязания исследует и познает шероховатость или гладкость тел и прочее, что обычно подлежит рассмотрению этого чувства; то посредством обоняния узнает, что хорошо пахнет, а что нет; то слухом воспринимает гармонические звуки; то посредством глаз входит в общение с красками разных цветов. А к тому же еще посредством то языка, то письма соприкасается с человеческими нравами и познает их качества.
Итак, поскольку эти два [последних способа познания] являются главнейшими в том, что касается служения лучшей части души, то некоторые из древних мудрецов отдают преимущество одному из них, а некоторые — другому. Зрение, хотя оно воспринимает только здесь и сейчас присутствующие [предметы], предоставляет, однако, в основном более эффективное знание объектов; а слух — в чем-то более слабое, но более обширное. Ибо он и присутствующее удобно воспринимает, и отсутствующее ощущает как присутствующее, удивительным образом преодолевая пространственные расстояния. И, если это слово не покажется никому неуклюжим, слух для ныне живущих оказывается также истолкователем будущего, когда какой-нибудь Моисей или Давид Духом Божиим возвещает о нем пророчество.
И если это справедливо для других дел, и большинству судебных разбирательств по вопросам денег и недвижимого имущества требуется личный присмотр и зачастую необходимо много времени, и суды ради точности и надежности требуют одновременно рассмотрения и слушания, то как не догадаться, что в данном случае, когда речь идет о догматах церкви, этот избыток [тщательности] гораздо более необходим?
Итак, эти новые писания должны были быть предоставлены мне и долгими днями и ночами исследуемы мною со многими и тщательными изысканиями. Ибо «новые слова, — говорят мудрецы, — влекут за собой и новые суждения»[990], если [только] новатор — это не кто-то исполненный Бога и такой, каким был тот боговидец Моисей, что провел многотысячную рать евреев через влажные пучины моря как через безводные[991] и, наоборот, сделал так, что из безводной скалы потекли [им] моря воды[992]. Ибо повелением и помощью Бога отменяются и законы природы.
А если он из тех, кто поднимается утром от наслаждений и ночного пьянства, то из этого в силу необходимости проистекают для издавна установленного государства всевозможные злые болезни, внедрение различных ересей и разрушение догматической гармонии и всякого законного порядка. Поэтому-то и нахождение истины не стоит считать таким делом, которое легко дается и к которому можно относиться беспечно. Ибо полезное, как известно, не растет само собой, подобно терновнику в рощах, но главное благо души природа соединила с большими трудами и окружила пролитием многих потов. Но какое иное благо для души ценнее несомненной точности веры в Бога? Болезни тела зовут [к больному] врачей, чтобы те их исцелили; и даже если их старания окажутся не достигшими цели, вред не настолько страшен и не длится дольше настоящей жизни. А недуги божественных догматов не реки крови проливают, но самой вере наносят вред — бескровный, но в высшей степени погибельный и причиняющий вечную и бессмертную смерть душе, которой не достоин весь мир[993][994].
Вот почему мы должны публично говорить об этих вещах и, прежде всего, о тех письменных исповеданиях, выражающих покаяние в допущенных ошибках, дабы раскол в церкви не стал еще хуже. Если же вы не хотите этого, то какая еще нужда в свидетеляхВместо тысяч обвинений вы сами явно изобличили себя, поскольку вы ненавидите прямоту и отвращаетесь от света истины. Ибо всякий, — говорит [Господь], — делающий злое, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличилисъ дела его, потому что они злы[995]».
Так сказал я, а они обещали принести эти свежие и новорожденные постановления и томосы. Что же до расписок, требуемых оными божественными и вселенскими соборами отцов, и покаяния за ошибки, то это было для них совсем неприемлемо. Они со всей решительностью отказались, заявив, что Палама ни в коем случае не напишет ничего такого и в неписьменной форме ни перед кем из нас не будет каяться за то, в чем он погрешил. Да и как бы это им понравилось, когда они были его единомышленниками и подобное требование относилось также и к ним? Так что они встали и ушли, чтобы донести сказанное до императора, патриарха и других епископов, а я остался дома влачить затворничество, на которое я был осужден, как и вчера, и третьего дня.
2. Однако же другим слышавшим [наши слова] это понравилось, и они решили, что надо предоставить нам требуемые документы. Паламе же эта мысль показалась невыносимой, тяжелее всякого Олимпа, и весьма несовпадающей с его желанием. Поэтому, исполнив гнева разум и сердце, он пошел к императору и заявил, что скорее претерпит любое страдание, чем согласится на это, и скорее предпочтет умереть, чем дать Григоре расписку. «Ибо нельзя позволить, — говорил он, — так скоро перейти к письменным и неписьменным опровержениям этих [догматов]. Все наши труды пойдут насмарку, и, убегая от дыма, мы, как говорит пословица, впадем в огонь. Думая иметь короткую передышку, полностью от него избавившись, мы тут же сами добровольно навлечем на себя еще большие бури и моря споров».
Вопия это и тому подобное и горько сетуя, он убедил всех, среди прочего, и в том, что следует частным образом и по тайным каналам сообщать эти новые решения и догматы другим — ближним и дальним, живущим по всей земле и морю, которые, как он надеялся, благодаря своему невежеству станут легкой добычей его религии — и одному лишь мне полностью запретить не только зрением прикасаться к ним, но даже и
просто о них слышать, дабы никакие их следы ни в коем случае никогда не доходили до меня.
Поэтому они еще сильнее заколотили мои двери, чтобы никакое дуновение воздуха тайно не донесло до меня какой-нибудь слух оттуда, и поставили охранниками спереди и сзади, слева и справа, всех моих соседей, каждый из которых давал обет вести монашескую жизнь, любить ближнего, как самого себяш, посещать заключенных в темнице[996], утешать страждущих и жаждущему подавать чашу холодной водыш, не говоря уж о других проявлениях сострадания, обычных даже у варварских народов по отношению ко всем соплеменникам и чужакам, поскольку естественная склонность ведет к умягчению души. Но эти люди стали для меня хуже зверей и намного суровее тех, кто им приказал [мучить меня], так что я тысячу раз предпочел бы жить в горах с дикими зверями, чем с этими людьми. Так что более жестокими, чем иноплеменники, оказались для меня ближние, которые дошли до такого зверства, что оклеветывали некоторых людей, проходивших через двор моего жилища, на основании одного лишь ничем не обоснованного подозрения, вообразив себе, что они якобы приветствуют меня, на что [на самом деле] никто никогда не решался.
И кто же это был? Те, что в различных превратностях судьбы пользовались долговременной и разнообразной дружбой с моей стороны и никогда не испытали от меня никакого зла, кроме того, что я часто становился для них препятствием к общему растранжириванию священных предметов и [удовлетворению] низкой алчности каждого [из них в отдельности].
Ибо я еще с юношеских и детских лет поместил себя в этот монастырь и пробыл там до сегодняшнего дня^разменяв уже шестидесятый год моей жизни. В течение всего этого времени
644
645
я, с Божьей помощью, стал для этого места посредником многих благ и много [трудов] подъял вместе с оным мудрейшим мужем[997][998][999], принявшим этот монастырь [на свое попечение] и обновившим его своей щедрой рукой и ревностным духом. Я помогал ему во всем, что для него и для меня было полезно и что внушала мне сила привязанности. Поэтому он, умирая, и доверил мне попечение над монастырем и надзор за наиболее ценными и важными монастырскими имениями и сделал меня в некотором роде своим преемником. А теперь все, кого я, придя сюда в начале, нашел подвизающимися [в монашестве], давно умерли, а все нынешние насельники в разные времена поступили в обитель с моего согласия.
По причине всего этого почтенные отцы и братья должны были бы выказывать нам знаки дружбы и духовной любви, но они как быки окружили меня6**, улучив момент, которого, по-видимому, долго ждали. Как звери, обитающие в сокровенных местах6*9, они скрежетали на меня зубами своими[1000], воздавая мне злом за добро[1001]. Они раскрыли на меня пасть свою, как лев, алчущий добычи и рыкающий[1002], утвердились в злом намерении[1003], изострили язык свой, как меч[1004], и сказали: «Кто увидит? Пойдем и истребим его, чтобы не вспоминалось более имя его»[1005]. Ибо теперь мне пришло время говорить слова пророка [Давида]. Всю жизнь я повторял их, но никогда прежде не случалось мне так основательно убедиться в их точности, как недавно, когда я из личного опыта понял, сколько и каких неутолимых скорбей он горько питал в своей душе. Потому что не иначе можно в точности узнать природу вещей или явлений, нежели пройдя через все, как следует, и приобретя опыт, соответствующий каждому из них. Поэтому-то, как мне кажется, некоторые из древних говорили, что подобное познается подобным (тф ôpoLCü то ороюѵ уіѵестѲаі yvcoQipov)[1006]. Ведь если кто еще не похоронил своих родителей, у него не возникает ни соответствующего восприятия этого горя, ни подлинного знания о нем, когда он видит соседа, с которым приключилось подобное, но он остается настолько же нечувствительным к страданию [ближнего], насколько и слепые от рождения бывают безразличны, когда их позовут судить о цветах. Кто сам не терпел зубной боли, не соболезнует, когда другой страдает от этого. И если кто не замерзал, оказавшись нагим в разгар зимы, то он ничего не почувствует, когда мерзнут другие. Ибо у каждого [чтобы сострадать] должно быть некое воспоминание и соотнесение с [собственными] прежними переживаниями, как с архетипом.
Так что, когда я и сам попал в такое кораблекрушение, я пользуюсь его словами, потому что более подходящих мне не найти. Как и он, я вопию к Боіу, дабы Он избавил меня от [людей] злых[1007] и от языка лукавого[1008], и от клеветы человеческой[1009], а не от зверей. Потому что звери едят плоть и кровь, а эти истощают силу души.
3. Но, по прошествии многих дней, в течении которых ситуация оставалась прежней, пришел ко мне патриарх. Не знаю уж, по собственной ли инициативе или по поручению императора, но пришел. Он не предоставил мне никаких документов, которых я просил, но выказал доброжелательные и изысканные манеры, способные, как он считал, произвести впечатление и убедить меня. Они выражались в максимальном ко мне уважении, что было весьма несвойственно его природе. К этому он для более эффективного достижения своей цели приплел и всячески выставлял и долгий и трудный путь от дома, при том что тело его тогда якобы изнуряла некая болезнь. Затем он обещал мне много хорошего, если я соглашусь принять [церковное] общение с Паламой без всяких возражений. «Я понимаю, — сказал он, — что такие словесные перепалки свойственны Гомеру и Платону, твоим учителям. Да, они были мудры, но, не приняв Христа, они были отвергнуты как еретики. Так что, как пришедшие после [них] соборы святых отцов, апостолов и пророков ниспровергли их, хоть и были без образования, так и я, необразованный, ниспровергну твою мудрость, и исполнится реченное пророком: Где мудрец, где книжник?[1010][1011]»
Потратив и в этот раз впустую слова, подобные прежним, мы расстались без какого-либо результата. Ничего из того, чего он хотел и чего ради так утрудился, не было сделано. Ибо мне было не нужно [говорить] много слов этому грубому и сердитому человеку, которому легче было бить [собеседника] языком и руками, чем просто говорить. Поэтому, позаимствовав [слова] у божественного отца Василия, я сказал кратко: «В том одном я осмеливаюсь похвалиться о Господет, что никогда не имел ложных представлений о Боге, но какое понятие о Боге я приобрел с детства от блаженных родителей моих и воспитавших меня, то и возрастало во мне[1012]. Веру же приемлем не иными новейшими [учителями] для нас написанную и сами не дерзаем преподавать порождения своего ума, чтобы глаголов благочестия не сделать человеческими; но чему научены от святых отцов, то и возвещаем вопрошающим[1013]». Так обстояло дело.
А на следующий день пришло много снова посланных оттуда церковных начальников и с ними один из моих учеников, прямо [как] второй Иуда[1014]. С тех пор, как он облекся в монашеские одежды, он пострадал так же, как и тот, когда взял в руки спасительный Хлеб с [Тайной] Вечери. Ибо как с тем случилось, что в него сразу же вошел дьявол[1015], примерно так же и в этого человека явным образом вошел дьявол, едва он переменил одежды. Потому что в злохудожной душе, — как говорят, — нет места для [премудрости] и благодати Божией[1016]. Этот [новый Иуда] настолько считал для себя делом чести раз и навсегда превзойти того [Иуду] другими своими кознями против меня, что если бы только [тот] Иуда оказался здесь, его нельзя было бы обвинить в предательстве[1017]. Но и эти люди, израсходовав много слов таким же манером, как и другие, и к уже высказанным угрозам присовокупив еще больше [новых], также ушли, ничего не добившись.
И тотчас же моим соседям-стражам, поступило еще больше распоряжений, которые превосходили прежние и которыми они назначались к нам суровейшими надзирателями (£7TÔ7TTaç) или, вернее сказать, всевидцами (navônxac,), как в известном древнегреческом мифе[1018], если не назвать их еще хуже. Потому что там одного наделяют многими глазами, а здесь многие, питающие различные и разнообразные настроения, соперничают друг с другом в том, чтобы показаться стяжавшими больше созерцательных (етгоятіка?) способностей[1019].
По прошествии еще многих дней патриарху снова понадобилось прийти по некоему делу в нашу святую обитель. До сих пор он не говорил со мною лично, но через посыльных, как и прежде, и даже сейчас не принес мне требуемых документов. И опять у нас все осталось по-прежнему. Итак, он ушел, поняв, что надежды эти были лишь грезами наяву.
4. Потом прошло еще пятнадцать дней назад, и пришел тот самый лучший мой друг, Кавасила, нагруженный разнообразными и секретными постановлениями — как патриаршими, так и императорскими. Как человек умный и сведущий, опытный в разных политических делах и речах, он оградился ими, словно какими-то осадными машинами. Вместе с ним пришел и один из патриарших архонтов, приказавший этим нашим всевидящим и страшным охранникам предоставить ему беспрепятственный проход. Поприветствовав меня как обычно, он затем сел, склонив лицо к земле. Мне показалось, что он сочувственнее отнесся ко мне, увидев бедственное состояние и эту новую трагедию моего жилища, и поэтому пришел в себя и принял такую позу, обратив чувства внутрь в тайники своей души и молча созерцая в уме [постигшее меня] несчастье и превратности судьбы и размышляя: «Как этот дом, где всегда звучали голоса, стал вдруг безгласным? Почему в короткое время бесследно исчезли встречи и ученые собрания постоянно приходивших [сюда] разных мудрецов и почтенные [интеллектуальные] схватки прежних состязаний [в учености]?
Как неудержимые потоки от источников математической науки неудержимо обратились теперь в безмолвную пустыню? И как поприща всевозможных недоумений и решений астрономической науки сокрылись теперь в гробницах забвения?» Так я интерпретировал позу моего друга и то, что за этим последовало.
Поэтому я начал беседу и сказал:
«Что касается моих обстоятельств, то тебе, прекраснейший друг мой, нет нужды сетовать, потому что никакие житейские блага не беспримесны и не несут в себе чистой радости: все перемешано Богом, Который, словно поводьями, направляет нас к пребыванию в умеренном образе мыслей. Ибо, когда благодаря счастливой судьбе жизненные обстоятельства складываются благополучно, крайне трудно оставаться в [надлежащем] нравственном устроении. Что же до тебя, то тут мне приходится удивляться, как ты, когда такая буря потрясла догматы церкви, мне, твоему друіу, на которого ты, кажется, в высшей степени можешь полагаться, до сих пор ничего не дал знать наверное, а оставил меня блуждать среди всевозможных слухов и сомневаться, остаешься ли и ты в тех же самых границах [правоверия], что и я, или теперь, когда смерч обрушился на догматы, и все рассыпались кто-куда, словно неуправляемые корабли, и ты также переметнулся на сторону наших противников и язык твой [настроен] беспощадно против меня, подобно ихнему.
Впрочем, я не знаю никакой житейской нужды, которая была бы настолько сильна, чтобы побудить пожертвовать одновременно дружбой и религией. Ведь и Либанию[1020], язычнику по религии, было возможно дружить с великим Василием, и жизнь полна таких примеров. Затем, ты мог присоединиться к Паламе, и сам того не желая. Ты же знаешь, что еще при жизни патриарха Иоанна [Калеки] ты часто и с большим почтением припадал к нему и со всем произволением души причислял его к святым, а Паламу вместе с императором Кантакузином день и ночь поливал всяческими поруганиями, называя их нечестивейшими всех нечестивцев, и предрекал им скорую погибель. Так что теперь тебе отнюдь не стоит особенно ожидать, что твое обращение к противоположным [убеждениям] будет [сочтено] приличным, поскольку ты — умный и уже старый человек и в состоянии определить масштаб позора. Ибо какого еще времени ожидать тому, кто достиг такого возраста, чтобы оно напомнило ему о долге? Да и во всяком возрасте и обстоятельствах нужно иметь страх смерти, поскольку Бог скрывает меру нашей жизни в таинственной неизвестности, а особенно — когда мы выступаем в последнем акте нашей жизненной пьесы и праздник расцвета уже угасает, а зрелище больших надежд в основном заканчивается.
Мне, всегда имеющему это в уме, часто случалось удивляться тем живописцам и скульпторам, которые, желая своим искусством изобразить быстрое течение времени, изображают человека, сзади совершенно плешивого, но без залысин, а с іустыми волосами на лбу и свешивающейся оттуда прядью. Во всем остальном они мудры, а здесь им не хватает знания одной поговорки, и они не могут изобразить ее своими красками. Поэтому они некоторым образом делают молчаливое изображение законодательства и постоянно предлагают [как бы] безмолвного глашатая всем, кому не стыдно проводить свою жизнь в беспечности, едва не крича, что Кайрос догоняющим его не дает схватить себя за волосы, но показывает им гладкую поверхность [лысины, за которую никак не ухватишься] и полную недостижимость желаемого, когда возможность ухватить время спереди уже упущена навсегда[1021]».
Сказав это, я замолчал, и сразу же начал говорить он. Однако в речах его не было ни малейшего признака тех [чувств], которые я предполагал [в нем] по причине старинной дружбы, если не [сказать, что все было] ровно наоборот. Слова его обнаруживали затаившееся глубоко в душе раздражение — не такое, какое посевают некие жизненные обстоятельства, находящие извне, и политические неурядицы, опустошающие ниву души (то neöiov ѵецбрсѵаі xfjç фихт]с;), но такое, какое взращивают недостойные помыслы, которые превосходят самые застарелые и долговременные болезни, давно гнездящиеся [в душе], и которых отцом и создателем является необузданное честолюбие. Ибо честолюбие сильно воспламеняет душу к добру, когда производит плод вполне бескорыстного суждения; а когда подстерегающие в засаде язвы и тайные болезни души вытаскивают [наружу] тщеславие, то, если посмотреть со стороны непредвзято, происходит нечто совсем другое, и тот, кто прежде вызывал восхищение тем, что не испытывал восхищения перед богатством, роскошью и знатностью, теперь, скорее, презирается за то, что не презирает тщеславие и не зло считает бесславием, а бесславие — злом, но все у него переворачивается с ног на голову. Он сам не замечает, как побеждается собственным внутренним огнем, некогда тлевшим в течение долгого времени за недостатком горючего материала, а под конец вспыхнувшим под действием благоприятного ветра времени и случая. Потому что зачастую случается, что лишение похвал подстрекает ревнивого завистника к безрассудству, и время приводит более чем ясные доказательства того, что то, к чему он до сих пор стремился, было лишь видимостью добродетели, а вовсе не [самой] добродетелью, подобно тому как повествуется в древнем мифе об Иксионе и облаке[1022]. Но это я ввергну в глубины молчания. Ибо нам нужно вернуться туда [откуда мы уклонились].
Увлекшись построением речи, мой друг отбросил все прежние покровы и целиком погрузился в похвалы Паламе и тому, что им написано в его книгах. «Я сам лично, — говорил он, — рассмотрел все с точностью и в совершенстве исследовал. И вовсе ничего я не нашел, к чему можно было бы хоть сколько-нибудь придраться, хотя бы кто захотел перевернуть каждый камень». Он божился, что и умрет с этим исповеданием, и готов вытерпеть за это бесчисленные страдания. Перебив его, я сказал:
«Я бы хотел, чтобы ты яснее раскрыл кое-что и предъявил бы развернутые доказательства, чтобы и я мог лучше понять, действительно ли ты прочитал его книги и уразумел ли, прочитав[1023], и что именно из того, что ты хвалишь, является для тебя главным. Ибо и воин исследует не то, происходит ли [его] лошадь от лошади, а то, является ли она одной из тех, которых хвалят, и кроме того — подходит ли она для его задач». Вместе с этим я показал ему несколько высказываний из богохульных книг этого человека. Итак, «достаточно, — говорит [Палама], — и этого, чтобы убедить, что и нетварной является даваемая [Богом] и получаемая об-лагодатствованными благодать и энергия Духа — ибо она есть Сам Дух Святой, — и не сущностью Духа»[1024]. И вскоре после этого: «Ибо сама по себе причаствуемая и перенимаемая божественная природа или подчинилась бы смешению, или бы сделала природу страдательной, израсходовав ее, прежде чем принять»[1025]. Видишь, как он очевидным образом разрушает
[совершаемое] во плоти домостроительство [Господне], как мы где-то выше уже показывали?
И еще [он пишет]: «Что же ты еще страшишься сложности в Боге, когда и энергии Его являются и называются нетвар-ными? Скорее тебе следует страшиться, как бы не сделать Бога тварью, признавая тварными Его природные энергии, как отличные от сущности»[1026].
И еще: «Нас же никакое слово никогда не сможет убедить ставить божественные энергии Божественого Духа, которые пророк обобщенно назвал семью [духами], в один ряд с творениями. Ведь одной из божественых и природных энергий Божьих является и суд. Неужели же и суд — одно из творений, поскольку говорится, что Бог его творит, как и Авраам сказал Ему: Судящий всю землю, не сотворишь ли суд[1027][1028]?»[1029]
И еще: «Как же не нетварна благодать, из-за которой причащающиеся ее названы отцами безначальными по ней, бесконечными и вечными?»[1030]»
Когда же я хотел привести еще больше подобных богохульств этого человека, друг перебил меня и разразился длинными похвальными речами в адрес Паламы. Затем он, во-первых, и сам четко исповедал и похвалил [веру в то], что есть множество нетварных энергий Божиих, полностью отделенных от Его сущности. Во-вторых, он сказал, что Святой и нетварный Дух Божий не один и не семь только — о которых Исайя пророчествовал, что они почиют на Христе[1031], — но семьдесят раз по семь, и вдобавок к этим [семью семидесяти] столько, сколько человек может охватить умом, и еще бесконечно число раз бесконечное множество. К ним, — сказал он, — нужно также причислить и сошедшие на апостолов двенадцать огненных языков[1032], и сошедшего на крестящегося Христа голубя[1033]. Ибо Писание иногда называет их духами; а иногда — нетварными энергиями, благодатями, сидами. И сии [энергии] суть допускающие причастие себе тварей (xaûxaç цгѵ еіѵаі xàç xoîç кхістраот реѲекхш;), и к тому же люди [благодаря им] становятся нетварными, и все освящаемое [ими] освящается — в том числе и наше божественное крещение, а также хлеб, который мы предлагаем [в жертву] и которого причащаемся за божественной литургией. А божественная сущность остается для всех абсолютно не допускающей причастия себе (ареѲекхоѵ).
Затем началась война примеров с привлечением [им] союзника, то есть пришедшего с ним ко мне представителя патриаршего совета, тоже якобы из числа ученых. Он, приготовившись сказать недостающее, выступил против меня с суровостью и злобным взглядом. Ибо всем уже было позволено попирать и презирать меня, одинокого и со всех сторон окруженного всевозможными тюремщиками, как упавший дуб всякому дозволено, как говорится, пилить на дрова[1034], и всякое чувство стыда, кажется, утекло в море и было унесено отливом и потоплено.
Итак, этот человек включился в борьбу и с еще большей остротой повел речь о причаствуемом и непричаствуемом, приводя примеры. Он говорил: «Безусловно, как в случае с Солнцем мы не можем причаститься его сущности, которая остается неподвижной на небе, но причащаемся его освещающей энергии, сходящей к нам, так надлежит мыслить и о Боге.
Сущности Его восседающей на небе, которое Писание называет престолом Божиим68*, мы причащаться не способны, однако причащаемся Его энергии, воли, жизни, силы и крепости, сходящей к нам помимо сущности и делающей нас нетварными, и являющейся чем-то иным и имеющим большое отличие от сущности, но тоже божеством — нетварным, хотя и подчиненным». В то время как он излагал это, в душе его бушевали волны возмущения, и он весьма напирал на меня, с позиции силы требуя, чтобы я выбрал одно из двух — противоречие или согласие.
Я же в ответ сказал:
«Я слышал пословицу, что даже Геракл не может вести равную борьбу против двух [соперников одновременно]. А я здесь и одинок, и пленен, и нахожусь в таких обстоятельствах, которые отнюдь не вселяют в меня отваіу, и при этом вынужден вести борьбу против [вас] двоих, заодно действующих против меня отважной мыслью и языком в этом лишенном свидетелей состязании и имеющих возможность безбоязненно говорить и заявлять что угодно, а возвратившись [отсюда], оклеветать [меня] перед отсутствовавшими [на нашем прении], когда рядом не будет ни меня, ни кого-либо иного, кто бы вместо меня засвидетельствовал истину. Поэтому я вижу себя в весьма стесненных обстоятельствах. И поскольку и то, и другое весьма тяжело — и молча сносить треволнения от слышимого мною, и теперь же предоставить вам, которым в отсутствие [свидетелей] ничто не помешает извратить мои аріументы, опровержения [вашего] безумия, — то попытка [действовать] в обоих направлениях представляется мне трудно исполнимой и даже неосуществимой. Ибо когда битва бескровна и удары мысленных мечей и раны приемлет бестелесная душа, трофеи по причине их невидимости оказываются весьма подвержены ложному перетолкованию, а язык обнаруживает склонность к изворотливости, искажая смысл суждения соответственно собственному пониманию.
Поэтому я не знаю, как и назвать такой способ войны. Ибо это не поединок, потому что два языка вооружены против одного; нет также и множества воинов, стоящих и наблюдающих извне, чтобы состязание борющихся [сторон] было публичным, как будто боевые трубы окружают их и звучат со всех сторон, подавая сигналы к бою под открытым небом. Так что я вынужден сегодня выставлять фалангу с двусторонним фронтом, чтобы таким образом хоть как-то выступить против обоих [ваших] языков, имея в настоящее время распорядителем состязания и неподкупным судьей недремлющее око Бога, ради Которого я предпринимаю эту борьбу, а впоследствии — и немалое количество тех, кого сейчас здесь нет. Сопровождать же меня [в качестве свидетелей] будут мои писания, если Бог даст мне еще пожить [пусть и] краткое время, но на свободе».
«Выставлять предмет исследования как нечто общепризнанное, — сказал я, — есть признак невежества, и делающий так навлекает на себя великий позор, яснейший полуденного света. Ибо помещающий сущность Солнца на самой небесной поверхности, а энергии его, которая сама по себе бессущностна, позволяющий сходить к нам, сущностью представляет солнечный диск, а бессущностной энергией — его свет.
Итак, первым делом тебе следовало бы показать, считают ли так и соглашаются ли с этим и мудрые учители церкви, которые со знанием дела говорят то, что говорят; то есть [согласны ли они] с тем, что диск является сущностью солнца, а свет — бессущностной энергией, силой и акциденцией, воздействующей на нас независимо и сходящей к нам без лежащей в ее основании сущности. Затем тебе нужно показать, возможно ли на основании воспринимаемых чувствами и материальных сущностей составлять точные понятия о [сущностях] бестелесных и умопостигаемых, да к тому же и о запредельной по отношению к ним всем божественной сущности, о которой мы слышим святых, говорящих, что она «превыше всякого имени и мысли»[1035], в то время как созерцаемые во всем [творении] чудеса дают материал для богословских именований, и по причине их мы именуем [Бога] Мудрым, Сильным, Благим, Святым, Блаженным, Вечным, Судией, Спасителем и тому подобными [именами], которые все указывают на некое незначительное качество (тші0тг|та тіѵа ßpaxf і»ѵ) божественного Мира (puQou), [которым] все творение посредством созерцаемых в нем чудес умастило себя изнутри, словно некий сосуд для приготовления благовоний. И Сущий превыше всякого имени делается для нас многоименным, будучи именуем по разнообразию [Его] благодеяний: Светом — когда изгоняет мрак неведения; Жизнью — когда дарует бессмертие.
Ты же ни того, что нам приводишь [в пример] из видимого, не в состоянии понять, ни того сверхчувственного, что советуешь нам познать, не знаешь. Но и о первом ты, видя [это], остаешься в неведении; а второе, не видя, и вовсе никогда не познаешь. Да и как бы ты познал, когда ты пытаешься невежеством утверждать невежество, и заблуждением — заблуждение? Я с удовольствием бы спросил тебя, почему, когда святые в точных выражениях постоянно говорят и учат об этих вещах, ты сам не заметил этого? Одно из двух: либо ты вовсе не читал их и вещаешь сейчас от своего чрева, и [тогда] мы презираем тебя, как играющего в игрушки; либо, если ты читал, из этого опять же следует одно из двух: либо ты [ничего] не понял, что есть признак неразумия; либо понял и сознательно богохульствуешь, беспечно поддавшись, должно быть, на убеждения твоего учителя Паламы. Поэтому, скинув на него всякое размышление насчет богохульности [вашего учения], ты сам уснул эндимионовым сном[1036], и думаешь, что поэтому тебе выйдет менее строгий приговор в том, что касается как человеческого стыда здесь, так и вечного наказания в будущей жизни, как если бы от его воли зависело все сужденное [тебе] и зло было бы способно дать бессмертие. Ты не понял, что легче [снова] возложить на себя бремя благочестия, терпящего несправедливость, чем держаться нечестия, причиняющего несправедливость.
Уж не знаю, что ты считаешь лучшим для себя и меньшим преступлением: то ли непреднамеренное неведение зла, то ли видимость непреднамеренности. Я также не знаю, которому из [вас] двоих вынести худший приговор, поскольку [ответственность за] злодеяние распределяется между обоими примерно поровну. Ибо если ты в силу некоего неведения воздерживался от богословствования, то, конечно, меньшее осуждение вынесет тебе слово истины, поскольку ты, не желая [дурного], заболел, но, заболев, пожелал. В результате и это [обвинение] перетекает на сторону другого и приносит [ему] тем большее осуждение по причине бесстыдства [его] преступления. И опуская, чтобы не удлинять мою речь, большую часть из того, что тут следовало бы сказать, напомню одно-два [высказывания святых].
Итак, вот что говорит божественный Иоанн из Дамаска: «Как солнце, будучи одно, природы имеет две — света, который возник сперва, и сотворенного позже [небесного] тела[1037], так что свет и со всем телом нераздельно соединился, и распростирается до концов всей земли, хотя тело остается на своем месте, — так и Христос, будучи Светом от Света[1038], безначальным и неприступным[1039], и родившись во временном и тварном теле, есть единое Солнце Правды690»691.
Видишь, как он говорит, что под одним именем существуют две сущности? Одна — это [небесное] тело; а другая — бестелесное [явление света]. Как и беря отсюда, насколько это возможно, образ Солнца Правды, Христа, он и каждую из этих [природ] в отдельности, и Его [Самого] именует по принципу омонимии солнцем и показывает, что и тут, и там есть две природы, а не одно называет природой, а другое — не природой. Он также не говорит, что одно есть безыпостасная энергия, а другое — существует ипостасно, но само по себе бездейственно (аѵеѵ£руг|тоѵ), когда энергия отдельно [от него] удалилась на бесконечное расстояние.
Обрати внимание и на великого в богословии Григория, сказавшего: «Для [существ] присносущных (xolç àïbioiç) Бог Сам есть Свет, а не иной кто. Ибо что за нужда во вторичном свете для имеющих [свет] величайший? А на дольних и окружающих нас Он прежде всего направляет силу этого света. Ибо великому Свету прилично было начать сотворение [мира] со света, которым Он уничтожает тьму и бывшую дотоле нестройность и неупорядоченность. И свет этот, как я рассуждаю, Он показал изначально не инструментальным, не солнечным, но бестелесным и бессолнечным, а потом уже данным солнцу, чтобы оно освещало всю вселенную. Ибо тогда как для других [творений] Он прежде осуществил материю, а впоследствии придал ей форму, сообщив каждому устройство [частей], очертание и величину, чтобы сделать еще большее чудо, в данном случае осуществил форму прежде материи, ибо форма солнца — свет. А после этого уже присовокупляет вещество, создав око дня, то есть солнце»[1040].
Вот и он говорит, что свет солнца является иным и сам по себе существует прежде солнечного сосуда, а потом уже данным и солнцу, называя солнце сосудом, а свет — самостоятельно существующей (сшѲіжбсттатоѵ) формой солнца, а также бестелесной сущностью и душой этого [небесного] тела. Ибо он не действовал бы сам по себе, не будучи самостоятельно существующим, и не был бы самостоятельно существующим, не будучи сущностью. Ибо если всякую сущность определяют как вещь самостоятельно существующую, то и всякая самостоятельно существующая вещь есть сущность. Итак, поскольку святой показывает здесь, что форма солнца — а затем, что и свет — еще прежде [возникновения] материи, то есть сосуда, сама по себе имеет действенной светящую ипостась и бытие, нисколько не нуждаясь в этой материи, но скорее материя нуждается в ней, чтобы, так сказать, осуществоваться, одушевившись, то скорее будет сущностью эта светящая форма, нежели тот солнечный сосуд, который он называет материей, как бы бесформенной и безыпостасной.
Поэтому и божественной сущности надлежит быть самостоятельно существующей и абсолютно ни в чем не нуждающейся. Ибо нуждающемуся в чем-либо свойственно быть после того, в чем оно нуждается, и по необходимости служить тому, в чем имеет нужду. И дальше они будут нуждаться одно в другом. А в собственном смысле слова началу необходимо подлинно и в собственном смысле слова ни в чем не нуждаться и быть прежде того, что имеет нужду [в чем-либо]. Ибо началу подобает быть только этим, началом, и не нуждаться ни в чем. Ведь и божественный
Максим говорит: «Едина простая, единовидная, ни в чем не испытывающая нужды и непреложная сущность Святой Троицы, созидающая все. Тварь же вся сложена из сущности и акциденций и всегда имеет нужду в божественном Промысле, как несвободная от превратности. Так что, применительно к Богу не стоит говорить ни об акциденциях, ни о качестве, ибо это принадлежность [существ] сложных, а все, чем обладает Бог, Он имеет по природе, а не приобретенным»[1041].
Итак, назовем ли эту Божию энергию сущностью, отличной от той сущности, или, по-твоему, сущностно привходящим качеством (яоіотт]та oopßeßT]KuIav oùouo&gjç), [это будет] смертельная ошибка. Ибо никто из благочестивых не может назвать две божественные сущности и два творческих начала — как мы уже показали выше на примере многих святых писаний учителей [церкви], — а также не может быть помыслено никакое качество, отличное от оной божественной сущности или же сущностное. Ибо сущностное называют частью сущности и мудрые учители церкви, как показано выше, и внешние исследователи словесных наук, и каноны и правила. То, отъятие чего калечит целое, по необходимости является частью целого. Итак, если эта энергия, как сущностная, есть, по-твоему, часть сущности, то скажи, каким образом она — нечто иное по отношению к сущности, или каким образом она есть часть неделимого (péçoç той àpeçoûç)? Если же она — отличное [от сущности] качество, то как она может мыслиться или являться без [какого-либо] субстрата? Ибо без субстрата она вовсе не будет иметь и бытия; а несуществующее как может быть Богом? Видишь, как посредством этой энергии Палама загоняет в безбожие нынешних невежественных предстоятелей церкви?
Далее, каким образом она отлична? «Ничто, — говорит [Максим], — из того, о чем говорится, что оно существует, вообще не обладает бытием в собственном смысле слова. Следовательно, ничто отличное от Бога по сущности никак не может извечно созерцаться вместе с Ним: ни вечность, ни время, ни что-либо имеющее пребывание в них. Ибо никогда не сходятся друг с другом бытие в собственном смысле слова и не в собственном"ш.
И еще: «Применительно к Богу [имена] 'Сущий', 'Благой', 'Бог', 'Создатель', 'Пресущественный', 'Бесконечный', 'Бессмертный' и тому подобные не называем сущностными различиями, дабы нам не объявлять Его составленным из этих [различных качеств], но именованиями, выражающими нечто из созерцаемого окрест Него, но не указывающими ни на что из того, что [свойственно Ему] по Его сущности и природе. Ибо они обозначают нечто подобающее божественной природе, но не открывают саму природу, как это свойственно сущностным и входящим в состав [чего-то целого в качестве частей] различиям»[1042][1043].
И еще: «Всякой сущности, вводящей вместе с собой свой предел, то есть ограниченной, свойственно быть началом созерцаемого в ней как возможность (ката ôuvapiv) движения; всякое же сущностное движение к действию (oùaico&r]ç ttqôç èvÉQyeiav Kivr|cnç) есть середина, будучи помыиіляема после сущности, но прежде действия (èveçyeiaç). И всякая энергия, естественно ограничиваемая соответствующим ей логосом, есть конец мысленно созерцаемого прежде нее сущностного движения. А Бог не есть ни начало, ни середина, ни конец, ибо это суть признаки [вещей] разделенных временем, а можно, пожалуй, сказать, что и видимых в вечности (аиоѵі). Ибо время, которым измеряется движение, ограничивается числом; вечность же, содержа в себе категорию времени (тт]ѵ поте катг|уодіаѵ), которая мыслится одновременно с существованием, имеет протяженность, поскольку получила начало бытия. А если время и вечность не безначальны, то тем более не безначально то, что объемлется ими. Итак, Бог, не будучи сущностью, дабы Ему не считаться началом; ни возможностью (bùvapiç), дабы не считаться серединой; ни энергией, дабы не считаться концом, есть созидающая сущности и сверхсущностная Реальность (ôvxoxr]ç) и созидающее силу и сверхсильное (ôuvaporanèç каі Ü7i£QÔüva|j.oç) Всемогущество, и действенное и бесконечное Состояние (e£,iç) всякой энергии, и, кратко говоря, творческая [Причина] всякой сущности, силы и энергии, [то есть] начала, середины и конца»[1044].
Видишь, как божественные отцы применительно к оной божественной сущности не дозволяют мыслить никакого качества, отличного [от нее] по сущности или каким бы то ни было [иным] образом?
«Ибо, как единица (povàç), — говорит [святой], — не может быть разделена на две единицы — потому что, разделенная таким образом, была бы не единицей, а двоицей, — так и единство (évàç) по причине совершеннейшего единения не может быть разделена на две природы[1045]. Ибо, — говорит [святой], — уже не будет простым по природе Бог всех, если жизнь в Нем есть иная, по сравнению с Ним. Также и большим Его, и несравненно лучшим будет тот, кто дал [Ему] жизнь, как не имеющему, если, конечно, Он вообще будет найден получившим [ее от другого][1046]» [1047].
Но ваш учитель Палама — ибо ему следует приписать причину таковых зол, а не одних вас, его учеников, обвинять — без всякого колебания и не намеками, а бесстыдно и во всеуслышание провозглашает энергию, а вместе с ней жизнь, мудрость, совет, разум, силу и тому подобное, божественностями в собственном смысле слова, каждая из которых несравненно лучше сущности и отлична от нее и от остальных. О них прежде говорил и великий Афанасий, что «нечестивые не соглашаются, что Сын есть Слово и живой совет, но [выдумывают] у Бога разум, совет, и премудрость, как свойство привходящее и отступающее»[1048].
И снова говорит великий Максим: «Не ищи свойств и склонностей в простой и бесконечной сущности Святой Троицы, дабы не мыслить Ее сложной, подобно тварям. Ибо все, чем обладает Бог, Он имеет по природе, а не приобретенным»[1049].
И еще: «Бог — Творец не качеств, но окачествованных сущностей»[1050].
Видишь, как [отцы] полностью отчуждают от божественной сущности абсолютно все свойства и состояния, чтобы она была сама в себе без единой сложности? А твой Палама с этим не соглашается и не может понять, что все моіущее быть предметом обладания (екта гахѵта) и сами свойства (e£,£lç) суть то, что воспринимается (Лг|7ттаі) имеющими [это] творениями (xoîç ехриат Ttoirjpaaiv), подверженными приходящим извне [воздействиям]. И если кто не [воспринял [чего-либо], то не будет и иметь (oùô' f£ei). Ибо что ты имеешь, — говорит [апостол], — чего бы не получил?[1051] Так что [всё], что имеет кто-либо, является [по отношению к нему чем-то] посторонним и привнесенным, как и эти некоторым образом прившедшие извне понятия и сами становятся напечатленными знаками (tÜ7IOl) и признаками (тахѲт]!_іата) для подлежащих [воздействию] душ (xaïç ûnoK£i|aévaLç v|)ux «lç), которые по природе своей являются страстными[1052].
Когда же о Боге говорится, что Он имеет то, что нами именуется[1053] почтенным и благим, то это говорится ка-тахрестически, а не в собственном смысле слова. Ибо Он бесстрастен. Или пусть кто-нибудь придет и скажет мне, откуда или от кого — старшего, большего или совершеннейшего — Он это получил и имеет? Ибо Он по природе присно был всеми благами, а поименованы они были людьми впоследствии, когда те пришли к осознанию этих почтенных и благих [вещей] и научились отделять их от худшего. Ведь и небо еще прежде бытия людей было сферическим и находилось в постоянном движении, однако то, чем оно было и прежде, людьми узнано и наименовано впоследствии.
Щедр и милостив Господь, — глаголет [Писание], — долготерпелив и многомилостив[1054]. И что же, говорят ли, что эти слова указывают на энергию, или же на природу? Никто не скажет ничего иного, кроме как, что на энергию. Итак, когда же Бог, совершив (èvcQyr^aaç) щедроты и милость, получил имя от энергии? Разве прежде жизни людей? И кто [тогда был] нуждающийся в милости? Но, конечно, [Он совершил это] после грехопадения, а грехопадение [случилось] после [появления] человека. Стало быть, после [появления] человека [явилась] и действие милования, и имя «милость».
Подобным же образом говорит и великий Афанасий: «Ибо слова не уничтожают природу, но, скорее, природа, притягивая к себе слова, переменяет [их значение]. Слова не прежде сущностей, но сущности — это первое, а слова стоят на втором месте после них»[1055][1056]. Ибо Боіу, который по природе прост и несложен, присуще просто и единовидно быть всем, что по природе добро, превыше человеческого ума и разумения. А то доброе, что есть в мире, добро условно, а не в собственном смысле слова (Ѳестеі каі où kuqicoç), и является слабым образом Его добра.
Мы же, будучи позднейшими, позднейшие и блага узнали на опыте, и отсюда, возведя их к Боіу, именуем Его по всему тому, что Он есть по природе, но не так, как если бы Он, подобно нам, состоял из этого. Ибо эти имена и понятия суть порождения наших душ, которые дерзают исследовать Бога, водворяясь [лишь] в преддверии святилища [истины], и не могут возвещать ничего из Его [качеств], но открывают свои собственные впечатления (яаѲт]), недоумения и заблуждения насчет Него, и то не ясно, а посредством [неких] указаний, и [не всем, а лишь] способным воспринять их.
А ваш учитель Палама все относящиеся к Боіу имена и понятия считает нетварными божественностями, отдельными друг от друга и несовершенными сами по себе, к которым присоединяет и суд Божий, и Его достопоклоняе-мость (аі6еоі|дотг|та), и тысячи [других] — как мы покажем на примере его собственных слов, что мы выше уже отчасти и делали, — не слушая святых, говорящих: «Веруем во единого Бога, единое начало, безначальное, несозданное и так далее, единое владычество, единое господство, единое царство, в трех совершенных ипостасях познаваемое и покланяемое единым поклонением»700. Вот как великий Иоанн многие относимые нами к Бшу именования заключил одним единственным выводом. Ведь если множество паламитских нетварных божественностей от природы обладает неким тождеством и нетварностью, то множество это будет [уже] не множество, а единица (povctç), и он сам не заметил, как назвал их тождественными сущности, нездраво понимая то, что здраво говорит. Ибо тождественное [чему-то] не есть иное [по отношению к нему] и не является множеством по природе и сущности. А если [это божества] по благодати, как и людей он назначает [богами по благодати], то он, сам того не замечая, говорит, что множество этих нетварных божеств тождественно людям, и [тогда] нетварное становится у него не нетварным, но тварным. Ибо многие [субъекты] объединяются тождественностью [их] существования, поскольку естественно тем, которые не являются по отношению друг ко друіу иными, всегда соединяться в силу сродства и рав-ночестности, коль скоро отсутствует инаковость. Как бы могли смешаться те, которым выпал жребий быть диаметрально противоположными и которые в силу самой этой инаковости всегда противостоят друг друіу? Не опередит ди одно другое, быстрее всякого слова наливая [противоположному] чашу очевидной смерти?
Итак, устанавливая иные нетварные божественности помимо божественной сущности, [Палама] нарушил единство божественности Создателя всех, поскольку невозможно инаковости [разных] божественностей сойтись в природное тождество. Стало быть, нет иной нетварной божественности, кроме божественной и единой триипостасной сущности, и не будет — хотя бы все паламиты и лопнули, утверждая [обратное], — как и эллинского множества богов.
Ибо сведущий в божественном Иоанн [Дамаскин] говорит: «Если будем говорить о многих богах, то по необходимости будет между ними различие. Кто во всем совершен, Тот и будет по всему единственным Богом; а всякий лишенный совершенства или по благости, или по силе, или по премудрости, или по чему-либо вообще, не будет и Богом. Да и как бы при наличии многих богов сохранилась [их] неограниченность? Ибо где был бы один, там не был бы другой. А Богу надлежит быть неограниченным и наполняющим [Собою] все"ш.
Так что и отсюда следует заметить, что Палама остался совершенно не чувствующим единого Бога и по-прежнему ничего не понимающим в божественном Писании, явно проповедуя различную сущность и энергию и уча не об одной лишь инаковости, но о бесконечных; и не только бесконечных, но и нетварных; и не только нетварных, но и высших и низших. А учащий о высших и низших нетварных божественностях несомненно подразумевает между ними некое расстояние. А понятие промежутка не позволяет существовать этой самой бесконечности, ибо бесконечности не свойственно рассекаться какими-то степенями и единицами измерения. «Ибо как, — говорит божественный Григорий, — может бытъ измерено бесконечное, чтобы и божество, будучи размеряемо степенями и субординациями, претерпевало свойственное [существам] ограниченным?»[1057][1058]».
Я мог привести и еще больше свидетельств святых насчет того, что ни энергия, ни какое-либо качество, ни вообще что-либо не сосуществует извечно с божественной сущностью, и хотел противопоставить пустословию Кавасилы дополнительные контраргументы святых, но он удержал меня, заявив, что с большим удовольствием выслушает их возражения спустя немного времени, а сам, изображая великое усердие, стал, во-первых, не ко времени предлагать их общую и обычную отговорку, то есть Фаворский свет, именуемый святыми нетварной энергией и божеством. «Ибо, — сказал он, — божественный
Григорий, говорит: «Свет — явленное на горе божество»7». В свою очередь, и Сладкопевец называет эти энергии стрелами божества ((3oA(ôaç 0eôxr|Toç)[1059][1060]. Итак, коль скоро нетвар-на божественная сущность, то и стрелы эти нетварны, хотя они и есть нечто иное по сравнению с сущностью. Ибо иное по сравнению с сущностью — это не она, но ее [принадлежность]. Ведь если бы это было одно и то же, то и сущность была бы причаствуемой, наравне с энергиями, и не было бы вовсе никакой разницы. А это невозможно. Ибо сущность не при-частвуема для всех тварей, и говорить иначе или верить [так] говорящим — изобретение мрачных демонов. Поэтому-то мы и говорим, что сущность отлична от энергии, удаляясь от всякого отождествления».
Вместе с этим он наизусть и по памяти привел некоторые из паламитских догматов — сумбурно, но привел, сохраняя весь их смысл с буквальной точностью. Он сказал: «У внешних у и наших философов есть общее положение, что применительно к простой и бестелесной природе энергия допускает то же определение, что и сущность (xôv avxôv èmôéxeoBai Aöyov тт)ѵ èvéçyeiav xrj oùaîa). A допускающие одно и то же определение суть два, а не одно. А если два, то как [они моіут быть] без какого-либо различия по отношению друг к дру-іу? Разве «видеть» (ѲеастѲаі) не отличается от «обоготворять» (Ѳеотююбѵ)? Или Бог и обоготворяет все, что видит? А раз отличается, то неужели что-то из этого является тварным?»
Затем он снова перечислил по отдельности [Божие] пред-ведение, способность творить (тб 5 г|рюи<эу0ѵ), готовность действовать и тому подобное. «Ибо как ум, — сказал он, — приобретая познания, не становится сложным, таким же образом, и даже более, и божественная природа, естественно обладая предведением и вообще всеми такими силами и энергиями, не является сложной». Он сказал, что святые прямо говорят это, но не привел ни устно, ни письменно ни одного свидетельства от Писаний. И еще [он сказал]: «Как [рожденный] от Бога Отца Сын, будучи и Сам Богом, как нетварный Бог не есть [по отношению к Отцу] иной, а как Сын — иной; и как нетварный Бог Он во всем равен Отцу, а как Сын, имея Отца большим [Себя] как Причину [Своего бытия], Он второй по отношению к Отцу, не второй Бог, — да не будет сего! — но второй по порядку, как говорит великий Василий, — так и [происходящая] от нетварной божественности сущности нетварная божественность не есть иная, как нетварная божественность, но иная по энергии. Нетварностью она ничуть не отличается от сущности и вовсе неотделима [от нее], а как причину — имеет ее высшей [себя]. Ну да будет».
На это я ответил:
«Какой же ты милый, о дражайший [друг мой]! И сейчас — еще более чем когда-либо и чем кто-либо из всех. А мне ты сегодня еще гораздо милее, чем если бы ты принес мне [все] сокровища лидийцев и мидян. Это, конечно, побочный результат, однако, если не иному кому, то мне, он кажется чем-то весьма драгоценным. Ибо ты, превосходнейший, без труда разрешил для меня давнюю загадку, и особенно приятно, что, вовсе сам того не желая, [ты сделал это] для меня, весьма того желающего; и получилось, что ты невольно сделался благодетелем того, против кого вооружился, а я получил пользу от враждебно ко мне настроенных людей, от которых никак этого не ожидал. Ибо в настоящее время я как раз старался доказать, что, наряду с прочими богохульствами, вы еще и полностью отрицаете [совершаемое] во плоти домостроительство Бога Слова, что есть венец всех ересей и богохульств. Я собрал воедино всех пророков, апостолов, мучеников, учителей вместе со всеми святыми соборами, которые явно показывают, что вы жестоко обманулись в этом. Ты же — я уж не знаю, нарочно ли, с какой-то иной целью, или [просто] походя, как [бывает] случай приносит многое вместе с тайнами и словами [говорящими] больше чем [просто] слова (Лоушѵ vnèç Лоуоѵ) — сам дал мне гораздо более благовидный повод к противостоянию [вам], чем я мог ожидать от всех своих построений и тщательных приготовлений. Ибо я давно уже считал целесообразным поймать его с поличным, когда он будет публично исповедовать то, что тайком проповедует повсюду и в чем его время от времени уличают, а именно, что он говорит, будто все мудрецы — как наши, так и внешние — массово выступают на его стороне; а ты нынче сам принес и открыто предложил нам это, паче всякого чаяния, прямо по поговорке: «Сам себе Беллерофонт"пз.
Было три вещи, пользуясь которыми больше всего, он постоянно вводил многих в заблуждение. Первое — это то, что он всегда прибегал к Фаворской горе, спекулируя на тамошнем чудесном сиянии и божественной благодати, которые он всегда злонамеренно перетолковывал, и действовал подобно убийцам, которые, скрываясь в чащобах, наслаждаются кровью беспечных прохожих, или, скорее, подобно тому как действуют побеждаемые в битвах варвары, когда они прибегают к нашим алтарям и святилищам и пользуются святыми храмами вместо рвов и укреплений».
7,3 Lucianus, Apologia, 3,21. Беллерофонт (греч. ВеЛЛгдофыѵ, буквально «убийца Беллера») — в греческой мифологии прозвище Гиппоноя (греч. Innôvooç), сына Главка и Евримеды (либо Посейдона и Еврино-мы), который нечаянно убил коринфянина Беллера.
Кто не мимоходом читал сказанное нами выше, тот мог заметить, что это было главным делом иконоборцев: я имею в виду — пользоваться Преображением Спасителя в качестве готового прибежища для своего абсурдного зловерия. Впрочем, все это мы уже разбирали подробно и нудно, как где-то выше описано нами, и всякий желающий может с этим ознакомиться.
«Второе же [продолжал я] его коварное ухищрение против неискусных [душ] или, скорее, против собственной души, заключается в том, чтобы, подобно цирюльникам, на всякий год собирать в свою цирюльню множество хорошо умеющих скоблить и резать и [с их помощью] заменять [в рукописях] буквы буквами и листы листами, чтобы, когда оппоненты будут выдвигать возражения, легко выставить их клевещущими по недомыслию; так что обвинители устают, подобно стреляющим в людей, которые из страха убегают с поля боя и ни минуты не могут стоять на одном [и том же месте]. О таких и подобным образом действующих еретиках и великий Афанасий повествует в Послании к епископам Египта и Ливии.
«Ибо они, — говорит он, — ежегодно сходятся как будто бы писать договоры и сами делают вид, что пишут о вере, чтобы и тем еще более навлечь на себя посмеяние и посрамление, что не другими, но самими же собой опровергаются. Ибо если бы они были уверены в первых написанных ими [текстах], то не старались бы писать вторые и теперь не стали бы опять писать заново, оставив то, что написали, всяко подумав о том, что опять изменят [свое исповедание], как скоро пройдет немного времени и они получат повод по обычаю строить козни против кого-нибудь [еще]. Ибо, когда они строят козни, тогда особенно показывают вид, будто пишут о вере, чтобы, как Пилат умыл руки, так и им, пишущим, убивать благочестно верующих во Христа. И чтобы, вынося определения о вере, как я много раз говорил, показаться избегающими обвинения в неправославии. Но невозможно им ни скрыться, ни убежать. Потому что, покуда они оправдываются, они сами всегда делаются своими обвинителями, и это справедливо. Ибо не обличающим их отвечают они, но сами себя, как хотят, убеждают. Когда же подсудимый освободится от обвинения по собственному своему суду? Потому-то они всегда и пишут, и, непрестанно изменяя свои мнения, делают свою веру неизвестной, вернее же сказать — делают явным свое неверие и зломудрие»7'4.
Видите, как великий поборник истины Афанасий яснее ясного показал нам, что нынешние действия Паламы сохраняют сильное подобие с древними образцами и архетипами злодейства? Я уже не буду сейчас говорить, какие горы зла ко злу он приложил. Поэтому-то я и радуюсь теперь более чем когда-либо, и вы мне теперь кажетесь милее чем когда-либо, принеся мне недоступную для меня прежде добычу, так что больше нет ни мне нужды во свидетелях, ни ему возможности снова отказываться [от своих слов]. И нам теперь не нужно приводить по памяти его слова и становиться безупречными свидетелями его богохульств. Так что и я моіу уже не расходовать стрелы обличений на стрельбу по незакрепленным и неустойчивым мишеням и не случайные наносить удары врагу, но несущие в себе очевидную и несомненную истину.
И третье — это то, что он, как уже было сказано, в разных местах своих сочинений часто утверждает, будто есть много согласных с ним [мужей], дивных своею мудростью, как наших, так и внешних. Однако он либо никого конкретно не называет по имени и не поясняет ни кто это, ни что именно они говорят; либо называет кучу имен сразу, но, насколько мне известно, не прибавляет ровным счетом ничего насчет того, что и как они говорят, чтобы, именами этими пленив воображение слушателей, легко и без труда убедить их в [1061]
чем угодно — чтобы большинству казалось, будто он полностью отвергает новшества, — а посредством оных речений избежать упреков в молчании, как будто он не говорит ничего несогласного [с ними]. И [таким образом] он вместо простого преступления совершает двойное, сам богохульствуя безнаказанно и одновременно клевеща на тех, кого он выставляет подобно ему богохульствующими».
1. «Но мы [продолжал я][1062] не будем ни подражать ему в этом, ни соревноваться в ухищрениях злобы, пока десница единого Бога сохраняет нас в здравом уме. Ведь совершенно очевидно, что противоположные принципы должны иметь и противоположные последствия. Ибо [Палама], не смысля ничего в эллинском искусстве и образовании — которое внешние мудрецы передали, а защитники божественных догматов церкви переняли от них и вооружили им язык и выборочно приняли исследовательские и умозрительные методы, а что касается демонов и бездны погибели, то с отвращением отвергли, из худшего усвоив лучшее и немощь оных обратив в силу благочестивого разума, — он не имел солидного базиса для своих речей и прочного основания своей логики, и, так сказать, разрешился от бремени своего чрева преждевременными родами, извергнув [на свет не-
доразвитый] плод начальных элементов логики. Поэтому-то он и, мысля, не мыслит, и, видя, не видит, и, желая, но будучи не в состоянии сокрытый в словах смысл соединить [в стройную систему], терпит ровно то же [бедствие], что и Икар[1063]. Ибо дошедшие до нас сквозь века мифы среди прочего несут нам и воспоминания о некоем Икаре: как этот безумец захотел себе крыльев, поскольку не желал больше ходить по земле. По избытку дерзости он страстно возжелал того, что выше [человеческой] природы, и это оказалось для него очень ненадежным средством [передвижения], далеко выходящим за рамки благоразумия.
Так и Палама, сам того не замечая, устремился к тому, что выше его сил — я имею в виду смысл писаний наших и внешних мудрецов, — а затем, ради аплодисментов необразованных слушателей, собрав из разных источников некоторые эллинские выражения, которыми оные [мудрецы] пользовались в своих трудах, и бессовестно смешав их с божественными догматами [христианства], незаметно вызывал сильное смущение и волнение в церкви.
Ему бы наконец раскаяться в том, в чем он, сам того не чувствуя, согрешил, а он вместо этого разъярился на меня, пытавшегося его исправить, и с тех пор безудержно неистовствует — хуже всякого зверя, но меньше, чем ему самому бы хотелось. И перед начальствующими он заискивает, чтобы добыть себе могущество, а благочестие обижает; и об их благосклонности заботится, а Божию — отталкивает от себя. И кого он оказывается слабее, тех крайне избегает; а в чем думает превосходить [их], к тому часто прибегает. Ибо от истины, ищущей со дерзновением судить [его], он, терпя поражение, убегает; а на извращенность своего ума, будучи благодаря ей выдающимся клеветником, опирается. Когда судила справедливость и истина, от первой он бегал, часто бывая осужден; вторую же изгонял, а не избирал.
Поначалу я, сказать по правде, опасался, как бы твой Палама, извратив все, не оклеветал бы и меня, желавшего по временам воспользоваться привычным мне оружием — я имею в виду диалектическую науку внешних, [риторические] приемы и доводы, — утверждая, будто я оттуда черпаю силу своих доказательств. Но теперь, когда он, будучи лишен собственного оружия, сам пытается вооружиться этим против истины, то тем более это вооружает нас, изо всех сил подвизающихся за истину, ибо мы более привычны [к этому оружию] и выросли с ним. Ибо мы скорее распознаем сродство и характер нашего [родного] языка, чем он, [который по отношению к нему] незаконнорожденный, пользующийся этими незаконными [для него средствами] (vo0oç vô0oiç XQwpevoç toutou;).
Хотя бы по одной уже этой причине — а к тому же и согласно увещаниям наших богословов и учителей церкви — и я не премину до некоторой степени вооружиться против тех, кто так мошенничает и паясничает и совращает простецов в странные мнения и заблуждения. Итак, если и вы тоже согласны, то, поразмыслив сперва немного об этом и о том, какие средства пригодны для предстоящей [битвы], устремимся на лежащую перед нами арену. Ибо легче будет устремляться вперед, [заранее] установив ни в чем не испытывающие недостатка принципы и предустановки (лрокатасггааг iç) прений, чем отнесшись к этому недобросовестно.
Итак, первым я вспомню Дионисия [Ареопагита], говорящего, что «предание богословов бывает двоякого рода: одно — невыразимое и таинственное, другое — философское и аподиктическое; и сплетается невыразимое с выразимым; и одно
убеждает и показывает истину говоримого, а другое действует и помещает в Боге посредством не являющихся плодом обучения посвящений в таинства»[1064][1065].
А великий [борец] против ариан, Афанасий, говоря о Нерожденном, сказал: «Пусть они спросят эллинов, дабы, услышав, сколько значений имеет слово, понять, что не умеют даже хорошо спросить о том, о чем говорят»[1066]. И затем этот божественный муж ведет мудрую речь, из которой желающие прочесть ее моіут узнать полнее. Нам же в настоящее время некогда [отвлекаться на это], поскольку мы торопимся идти дальше. Поэтому мы решили привести здесь краткие [выдержки из творений] оных божественных мужей, соответствующие нашей цели, а прочее оставили желающим, ибо таковая возможность всегда остается для всех открытой.
Итак, согласно с ними говорит и великий Василий: «Сила диалектики есть стена для догматов, не позволяющая им быть легко расхищаемыми и пленяемыми всеми
желающими»[1067].
Близко к ним высказывается и божественный Златоуст: «Наилучшему устроению жизни, — говорит он, — может содействовать жизнь другого, побуждая к такому же рвению. А когда душа недугует чуждыми догматами, тогда великая потребность в слове, не только для защиты своих, но и для борьбы со внешними. Ибо если бы кто имел меч духовный и щит веры[1068] такой, что мог бы совершать чудеса и посредством знамений заграждать уста бесстыдных, то не имел бы никакой
нужды в помощи слова; но скорее же и тогда его природа была бы не бесполезной»[1069].
Но и чудесный Максим говорит так: «Без логической способности нет научного знания; а без знания не составляется вера, от которой происходит прекрасный плод — надежда»[1070].
Кроме того говорит и божественный Иоанн из Дамаска: «Если мы сможем получить что-либо полезное для себя от внешних, то и это не запрещено. Будем искусными менялами, настоящее и чистое золото накапливая, а от поддельного отказываясь. Возьмем [от них] наилучшие мысли, а смешных богов и неподобающие басни бросим псам. Ибо [так] мы сможем приобрести от них еще больше силы против них же самих»[1071].
И что за нужда пытаться заключить в арифметические меры то, что почти отрицает и сами законы арифметики? То есть все то, что говорят те [отцы], которых мы рассмотрели и которых вспомнили, — иное [по сравнению с тем, что говорит Палама], как и то, что мы совсем не рассмотрели. Ибо кому не достаточно приведенных [цитат], тех, даже привезя им возы книг, не заставить приобрести здравый смысл. Или лучше так: если кому не довольно [приведенных] рассуждений, чтобы проникнуться благоразумием, и крайне необходимо пользоваться эллинским языком и подражать исследователям его слогов и букв, а в сомнительных случаях вменять [себе в обязанность их] разбор и анализ, подобно тому как плотники и каменщики при помощи линейки и отвеса [судят о своих произведениях], тот чем иным еще может быть убежден? Думаю, что абсолютно ничем. Ибо не следующего божественным светильникам церкви никто не сможет убедить словами ни варваров, ни эллинов, ни ангелов, ни человеков, ни немудрых, ни кого-либо из мудрых. Следовательно, выносить непредвзятые решения принадлежит тем, кто зрит право, у кого ни какое-либо пристрастие, подобно мраку, не беспокоит душу, ни медлительность ума не ослабляет твердость духа.
И по настоящей теме в первую очередь нужно поставить теперь такой вопрос: возможно ли применительно к простой бестелесной природе — я имею в виду Божию — учить о каком бы то ни было различии между сущностью и энергией, так что сущность является абсолютно не причаствуе-мой для всех тварей — ибо, как говорит [Палама], «сама по себе причаствуемая и перенимаемая божественная природа или подчинилась бы смешению, или бы сделала природу страдательной, израсходовав ее, прежде чем принять»[1072], — а одна лишь энергия бывает причаствуемой для всех тварей, при том что она только нетварностью не отличается от оной сущности, а имея ее, как свою причину, высшей себя, в этом от нее отличается, и сама энергия к тому же разделяется на виды, как то: мудрость, власть, жизнь, истина, воля, освящение и тысячи других разделений, в которых читатели [его трудов] моіут лучше разобраться, в точности удостоверившись собственными глазами?
Итак, поскольку слушаться наших святых учителей не хочет ни ваш учитель Палама, ни вы, ему послушные, вменяя, кажется, им в вину погрешности в терминологии, то давайте и мы будем подражать другим божественным отцам, как сказано[1073], и в частности — Иустину[1074], божественному и мудрейшему мужу и великому мученику и поборнику благочестия. Среди его слов и книг есть и [сочинение] «О единодержавии»[1075], где он приводит очень много свидетельств из эллинских философов, поэтов и риторов, которым случалось исповедовать, что есть не два, не много, а только один Бог. Он справедливо полагал, что свидетельства противников для многих будут достовернее. Таким же образом и мы сегодня, согласно обещанию, приведем свидетельства от внешней науки, отвергая [в то же время] их религию. Ибо наука не является принадлежностью религии, и не надо опасаться никакого от нее вреда; [она может навредить нам] не больше чем пищевые продукты вредят тем, кто большую их часть приобретает у варваров и чужеземцев. К этим [свидетельствам внешних] мы затем прибавим и [свидетельства] святых, накопленные нами в достаточном количестве [для нашей духовной] трапезы[1076]. Мы также покажем, что они во всем согласны [с первыми], что касается значения слов, тогда как ваш Палама не согласен ни с теми, ни с другими, но с ним случилось как с человеком, который, будучи от природы болезненным и непригодным для какой-либо работы, взяв чей-то меч, слишком для него тяжелый, и, будучи не в состоянии [добыть себе при помощи него пищу] откуда-то еще, [отрезая] от собственной плоти подает себе кровавую трапезу, мучительно ест себя самого и, приходя от таковых трудов в хорошее настроение, становится сам для себя одновременно и устроителем пиршества, и гостем, как об этом уже было и еще будет сказано. Ибо ради чего он так старался, в том он потерпел неудачу; а против кого [выступая, столько] трудился, для тех, сам того не заметив, оказался явной игрушкой. Виновниками того и другого стали для него как его надменность, так и невежество.
Итак, во-первых, послушаем Плотина, следующим образом рассуждающего о Божией сущности и энергии:
«Ведь, если даже предположить, — говорит он, — что Бог выберет изменить Свою природу, то и в таком случае немыслимо, чтобы Он пожелал стать чем-либо иным, или укоритъ Себя Самого в том, что это было по необходимости. Ибо воистину природа Благого (ауаѲоО)[1077] есть Его воля (0éAr|oiç), потому что нет ничего иного, что могло бы [вдобавок] к этому быть названо (ïva nqàç ёкеіѵо ЛехѲ^[1078])[1079].
Если даже в Нем и есть какая-либо энергия и мы бы представили Его как энергию, то и в таком случае Он не был бы отличным от [Себя] Самого и не был бы Сам Себе господином, от Которого [исходит] энергия, ибо энергия есть не что иное, как Он Сам. Поскольку же говорится о сущности и энергии — которые в некотором смысле суть две [разные вещи], — то из энергии и берется понятие господства; а это то же, что и сущность. Поэтому-то и не иначе случилось быть господству, но оно названо господством над Самим Собой. Ибо это не два как одно, но одно. Либо [Бог есть] только энергия, либо вообще не энергия[1080].
А если кто-нибудь будет говорить о сущности[1081] без энергии, то в таком случае совершеннейшее из всех начал Начало будет несовершенным и недостаточным (еЛЛітгт)»;). И если прибавит энергию [впоследствии], то он не хранит единство, но умаляет его прибавлением. Итак, если энергия совершеннее сущности — а наиболее совершенно первое, — то первым была бы энергия. Энергия же, не рабствуя сущности, является
абсолютно свободной. И таким образом Бог[1082] есть Сам через Себя[1083], назовешь ли Его сущностью, или энергией. Ибо Он — не два, но одно.
Ибо как может быть воля от сущности не имеющей энергии? Так что [в Боге] нет ничего, отличного от сущности[1084].
Итак, простая природа и единственная энергия, у которой даже потенциальность (то ôuvdpeL) не отлична от актуальности (то еѵеруеіѵ), как не будет свободной? Ведь [о Боге] нельзя даже сказать, что [Ему] по природе свойственно действовать (пефикЕѵаі еѵеруеіѵ), как если бы энергия была чем-то отличным от сущности[1085]».
Также и Аристотель говорит: «то, что существует в силу необходимости, существует актуально (кат' еѵеруЕіаѵ) и есть вечное и не имеющее потенциальности (xotçlç ôuvdpccoç), то есть само-энергия (аитоеѵсруоа) и первая сущность[1086]»[1087].
И в другом месте: «Каждое из сущих, у которых есть некое дело (еруоѵ), то есть энергия, существует ради этого дела. Божия же энергия есть бессмертие, что есть то же самое, что сказать 'жизнь вечная'; так что Бог по необходимости является вечным движением, или энергией»[1088].
Видишь эти свидетельства, приведенные по всем правилам словесного искусства? И как точно соответствуют они тому, что говорят о Боге наши мудрые учители и светочи церкви — что применительно к Боіу сущность и энергия очевидным образом тождественны и нисколько
не различаются, — как мы выше и показали на примерах, взятых из творений! Я имею в виду Афанасия [Великого], Василия [Великого], Кирилла [Александрийского] и Феодора [Начертанного], своими премудрыми словесами изгнавшего [из церкви] иконоборчество, как в древности афиняне [изгнали] из Афин килонову скверну[1089]».
Тогда у меня были на руках книги этих святых, и я наглядно явил сказанное, но здесь я этого не привожу, считая излишним излагать в разных местах одно и то же. Ибо желающие легко моіут найти это, вернувшись в то место настоящей книги, где я подробно рассказал о сказанном и содеянном на том разбойничьем соборе.
«Но мне недостанет времени, — сказал я, — если я захочу приводить схожие [места из их творений]. Однако, поскольку и ум божественные отцы называют образом Божиим, а часто и Его именуют Умом, и мы научены, что прежде [иных] приличествующих Богу имен (яро уе тшѵ Ѳеояреяогѵ оѵоратсоѵ)[1090] — [имена] «Сущее», «Единое» и «Воля», то давайте рассмотрим, как и об этих [именах] искусно рассуждают знатоки, начальники и наставники нашего языка. Ибо это может и нас привести к такому же искусному научному рассуждению и знанию о единственности и единстве (povaôucoû те каі évuxiou), как прежде об оной сущности.
Итак, снова говорит Плотин: «Если кто устроение всего [мира] называет промыслом, то он должен понимать, что еще прежде всего здешнего [мира] существует пребывающий [от вечности] Ум, от которого и сообразно с которым все здешнее. Итак, если таковой Ум — прежде всего и начало [всего], то он не может существовать как попало»[1091].
И еще он говорит: «Сущность ума проста, и не [так, что] иное [есть] мышление, и иное — ум. Ибо говорящие иначе прибавляют к ней [способность мыслить], как к глазам — видеть74*. Итак, применительно к простой сущности надлежит отказаться от [всякого прибавления к ней чего-либо] иного, поскольку она ни в какой помощи не нуждается[1092][1093]».
И много где еще много чего сказав об этом, он приводит и Платона, подтверждающего его слова. «Ибо Ум не мыслящий, — говорит он, — был бы неразумным»[1094].
Подобным же образом и Аристотель говорит: «Совершенный Ум есть самородная (aùxocjwrjç) энергия, и применительно к нему то же самое есть [сущность][1095] и то же самое — энергия; или [говорит]: он не изменяется, будучи чем-то иным по сущности и иным по энергии»[1096]. Но это [говорят] внешние.
Посмотрим же и на согласие [с ними] мудрых и святых учителей церкви.
«Бог ни мыслящим не называется в собственном смысле слова, ни мыслимым, дабы Он не считался сложным. Ибо мыслящее [существо] имеет созерцаемой одновременно с собой способность мыслить, а мыслимое — [способность] мыслиться. Но [Он] и не мышление, ибо мышление естественным образом имеет под собой вмещающую его сущность. Стало быть, Он выше всего этого, если не называть Его по сущности Само-Мышлением, Всецело-Мышлени-ем и единственным Мышлением, и Мышлением превыше мышления»[1097].
И в другом месте: «Само-сверх-благость, будучи умом и совершенной энергией (оЛг| еѵеругіа), обращенной к самой себе, [существует] актуально, а не потенциально (evegyeux ô', où биѵареі), сначала будучи неразумием, а затем актуально становясь умом. Потому она и является лишь чистым умом, не имеющим привносимого мышления, но мыслящим все совершенно самостоятельно. Ведь если Его сущность — это что-то одно, а то, что Он мыслит — иное по отношению к Нему, то Он Сам будет неразумным, то есть — сущность Его»[1098]».
И это я им сказал тогда экспромтом. А когда у меня появится досуг, то будет сказано еще очень много сему подобного из [творений] также и других философов и божественных учителей нашей церкви. Впрочем, и из этих [цитат] можно понять совершенное согласие [одних с другими], и что касательно простой и божественной сущности все они — и внешние, и наши премудрые мужи — сообща свидетельствуют, что сущность и энергия является у нее одним и тем же.
«Итак [еще сказал я], когда нами со всех сторон доказана — несомненно, неоспоримо и достаточно — неотделимость и неразличимость сущности и энергии применительно к божественной и простой природе, подобным же образом покажем тождество сущности и энергии и на основании [понятий] Единицы, Единого и Блага.
«Все сущие (тпхѵта та бѵта) благодаря единству суть сущие, — говорит [Плотин], — и те, что первично суть сущие, и те, о которых хоть как-то говорится, что они в числе сущих. Ибо что вообще будет, если не будет единства? Если отнимется единство, то не будет и их: ведь нет ни войска, ни хора, когда нет единства. И даже тела растений и животных, если уходит единство, утрачивают, раздробляясь на множество [частей], имевшуюся у них сущность и больше не являются теми сущими, которыми они были[1099].
А кто думает, что сущие управляются [слепой] судьбой и случаем и удерживаются [от распада] одними лишь вещественными причинами, тот, конечно, далеко отступил от Бога и от понятия о единстве[1100].
Если же чему-то надлежит быть абсолютно самодостаточным, то ему надлежит бытъ единым. […] Оно не занимает никакого места. Ибо оно не нуждается в основании, как если бы оно не имело силы само на себе держаться; а нуждающееся в опоре — бездушно и [есть материальное] тело, которое падает, если не опирается на что-либо, ибо является недостаточным и нуждающимся в месте. […] Начало же не нуждается в том, что после него. А Начало всех [сущих] не нуждается ни в чем вообще. Ибо то, что является недостаточным, является недостаточным как требующее себе начала. Итак, если Единое недостаточно — тем, что ищет не быть единым, — то это будет означатъ, что оно испытывает недостаток в том, что его погубит. […] Так что для Единого не существует никакого Блага, никакого желания чего-либо; Оно само — выше [всякого] блага (vnkç ауаѲоѵ)[1101], притом Благом является не для себя самого, но для других [сущих], если что-либо может участвовать в Нем. Ни мышления нет у Него, дабы не было противоречия, ни движения. […] Ибо [Оно] — прежде движения и прежде мышления. […] Или будет нуждаться в мышлении для познания Себя Тот, Кто самодостаточен для Себя Самого. […] И причина — не то же самое, что и причиненное [ею]. А Причина всех [сущих] — не есть одно из них. Следовательно, не надо называть Его и тем благом, которое Он подает, но Он иначе является Благом, превыше всех иных благ[1102]».
То же самое и Прокл Платоник[1103] говорит о Едином и Благе, и читатель его богословских сочинений ясно увидит согласие [его с Плотином]. Ибо мне головные боли не позволяют задерживаться на этом. Увидит же он у него и Платоново учение об этих предметах, поскольку он по большей части говорит обо всем его словами. Впрочем, стоит на примере [малой] части показать многое. Итак, он говорит: «Все приходящее в бытие в причастности Единому становится единым[1104]. Ведь само оно не является единым. А в силу того, что претерпело причастность Единому, оно есть единое. Ведь если становятся единым [вещи], которые не едины сами по себе, то, несомненно, они становятся единым, когда сходятся и сочетаются друг с другом и испытывают на себе присутствие Единого, не будучи тем же, что и Единое. Значит, это причастно Единому в том смысле, что претерпевает становление единым. Ибо, если оно и так уже есть единое, то оно не становится единым. Ибо сущее не становится тем, что оно и так уже есть. А если становится, потому что раньше не было единым, то будет обладать единством, когда в них возникнет некое единство»[1105]».
2. Итак, сказав все это, я думал было на сем остановиться, ибо нет нужды в еще более многочисленных и более ясных свидетельствах для выявления этой единой и единственной божественной простоты и прочего, что говорят о Боге сочинения древних философов, называющих Его Сверхблагим и Местом превыше места, Мышлением превыше мышления и Движением превыше движения, наравне со святыми, как если бы [речи тех и других] были выштампованы по одному и тому же лекалу риторского искусства и науки, установленному Богом для всех, кто пользуется одним и тем же языком.
Но они не отставали от меня, требуя [дать им] своими глазами увидеть согласие [авторитетных лиц] также и [на примерах] из священных книг. Ибо они до сих пор не давали себе труда почитать священные или какие-либо эллинские книги, о чем бы они ни были, чтобы облегчить труд нам, когда бы мы беседовали [с ними] как с людьми сведущими, но что краем уха они слышали от своего учителя Паламы, то с легкостью принимали и тому верили, подменяя веру беспечным безверием, и по несерьезности своего ума, а скорее по серьезной поврежденности своей воли, воспринимали нечестие от несведущего [учителя], будучи и сами несведущими.
Поэтому мне пришлось теперь же привести им следующие слова Дионисия Ареопагита: «Есть одно истинное Бытие, Красота, Благо и Премудрость, к Которому все единовидные стремятся, однако же причащаются Его не одинаково — хоть Оно и есть Одно и То же, — но как каждому уделяют божественные весы в меру его способности»[1106].
И еще: «Как Единица — хотя она и [нечто] первое — существует прежде всех чисел и есть причина всякого числа, и не является числом, но началом чисел и так далее, так и Бог называется Единым — не только как единственный и во всех отношениях изъятый из [числа] всех сущих и как простой и не состоящий из частей, неделимый и бесстрастный, но и как [Сущий] прежде всех сущих, и как Причина [бытия] всех. Ибо Причина всех сущих — Единое, и единственно Единое, то есть особым образом, преимущественно и прежде всех [сущих] — все же [сущие] из Него и после Него, — и как причаствуемое всеми сущими по мере способности каждого. Ибо вовсе непричастное Ему есть вовсе несуществующее. И [только] в силу того, что существует Единое, существуют все сущие. И являющееся Причиной всех [сущих] Единое — не одно из всех, но Оно превыше всякого единства и является для всякого единства и множества как бы творящим, а, следовательно, и определяющим. […] И как единица — прежде всякого множественного числа, [так] и Единое в Себе Самом единовидно и неслитно предвосхитило все, и противоположное [тоже]»[1107].
И снова он же говорит: «Применительно к Богу Прекрасное (каЛоѵ) есть то же, что и Благо (ауаѲбѵ), ибо все стремится к прекрасному и благому[1108]. Прекрасное же и Красота (kôâàoç) не должны различаться применительно к собирающей все в Едином Причине. Ибо, разделяя их применительно ко всем сущим на причастность и причастное, прекрасным мы называем причастное Красоте, а красотой — причастность к делающей красивым Причине сущих. Бог же таковыми [именами] называется как Причина этого[1109].
Ибо от Бога и в Боге и само бытие, и начала всех сущих, и все сущие, и [даже все] противоположное друг другу, и к тому же — безусловно, исключительно, совокупно и единично. Ведь и в единице всякое число единовидно предсуществует; и единица уникальным образом содержит в себе все числа, как причина всякого числа; и все числа объединены в единице, и чем дальше число удаляется от единицы, тем больше оно делится и умножается, как и в центре круга все его линии соприсутствуют в одном соединении, и центр единовидно содержит в себе все эти прямые. […] Но и во всецелой природе всего все логосы каждой отдельной природы собраны в одно неслитное единство, и в [каждой] душе единообразно [находятся] соответствующие каждому члену силы, осуществляющие попечение обо всем теле.
Итак, ничего нет неуместного в том, чтобы, перейдя от смутных образов ко всеобщей Причине, надмирными очами единовидно и соединенно созерцать все в Причине всего.
Ведь если и наше [здешнее] солнце сущности и качества воспринимаемых чувствами [объектов] — хотя их и много, и они различны, — будучи само одно и однородный испуская свет, оживляет и питает […], то тем более следует допустить что в являющемся Причиной и самого солнца, и всех сущих, предсуществуют образцы всех сущих в едином сверхсущественном соединении […], подобно тому как один и тот же звук многими ушами воспринимается как один[1110]».
«Поскольку же [продолжал я] нам пришлось здесь рассуждать и о пространстве (лері толои), потому что и оно совокупно и единовидно содержит все находящиеся в нем [предметы], хотя они и кажутся различными, то нужно и этим дополнить согласие божественных учителей церкви, ведь и это относится к числу важных вопросов. «Бог, будучи невещественным и неописуемым, не находится в пространстве. Ибо Сам для Себя является местом (totioç) все наполняющий и выше всего сущий, хотя и Сам все содержащий[1111]. Должно же знать, что Божество (то Ѳеюѵ) является неделимым, все целиком пребывая везде, а не частью [себя] в части [пространства], будучи разделяемо телесным образом, но все во всем и все выше всего. А об ангеле — хотя он телесным образом и не содержится в [определенном] месте так, чтобы получать форму и образ — говорится, что он находится в пространстве, потому что он мысленно присутствует где-то и действует, как это свойственно его природе, и его [в это время] нет в другом месте[1112]*».
Я мог бы собрать много подобных цитат из многих авторов, но решил удовольствоваться одним лишь Дионисием Ареопагитом, потому что этого достаточно для образованных людей. А о неученых у нас и речи нет. Ибо для них все вздор: и всякое слово, и искусство воспитания, и степенность нрава, и — нет нужды и говорить — всякое благочестие и каноны церкви. Впрочем, о воле, силе, жизни, мудрости и тому подобном я много рассуждал [на соборе] перед ними, а вам теперь [повторно] излагать это — и мне тяжело, и вовсе не обязательно. Ибо [тогда] необходимость в этом обуславливалась потребностью военного времени, когда, так сказать, воинственный пыл разгорается и сильнейший внутренний жар души неудержимо рвется наружу перед лицом нависающей опасности. Когда же накал спадает и боевые доспехи и оружие бывают сброшены, тогда и усилия направляются в противоположную сторону, поскольку запал угас и с отложением оружия понемноіу забывается и повод к войне. Поэтому вполне простительно, что теперь, по прошествии этой бури, мы уже несколько нерадиво относимся к изложению вам [сути дела].
Ведь и из того, что [уже] было сказано, вы могли бы усвоить согласие тех и других мудрецов — наших и внешних, — одинаково мыслящих и говорящих о божественной простоте, что весьма трудно и даже невозможно помыслить [в ней] какую-либо сложность или различие, кроме как в одних лишь названиях, между сущностью и волей, силой, жизнью, мудростью и всякой вообще энергией. Ибо, как поровну дает Бог благочестивым и нечестивым, эллинам и варварам, и, говоря вообще, всем народам небо и землю, воздух и дождь, солнце и луну, и все необходимое, так и каноны необходимых искусств Он равно подает всем — [нашим] соплеменникам и иноплеменникам. Ведь не то чтобы у эллинов был один плотницкий отвес, а у скифов другой; так же и у мидян и персов. И правила земледелия, охоты и тому подобных [занятий] — не различны. Но, хотя религия [у них] и различается, то, что касается ремесел, очень близко. То же самое можно наблюдать и касательно словесных наук. Ибо тем, кто говорит на одном и том же языке, надлежит пользоваться наукой и искусством [своих] первых прославленных единоплеменников. Я говорю о финикийцах, персах и ассирийцах. Оставляя в стороне прочих, [скажу, что] и всякому говорящему на греческом языке нужно пользоваться методами и приемами основателей [искусства] истолкования (архпушѵ xrjç evçéaeoyç) как неким каноном, если только он не хочет изъясняться и говорить неправильно. Это имел в виду и нечестивый Юлиан, когда препятствовал благочестивым строить свою речь по правилам эллинской словесности765. Единственно, [таковому] стоит придерживаться правильного выбора [античных произведений] в соответствии со стройным и гармоничным согласием наших святых. Иначе он не перестанет потрясать священные отеческие догматы церкви, по невежеству или по испорченности разума и произволения плохо воспринимая и извращая вложенный в слова смысл, подобно твоему Паламе и вам, говорящим то же, что и он, и среди прочего исповедующим в Преображении Спасителя три
765 Григора имеет в виду, что Юлиан Отступник будто бы возбранил христианам изучение риторики, тогда как на самом деле его декретом от 17 июня 362 г. христианам запрещалось только быть преподавателями этой дисциплины.
природы: одну [природу Его] человечества и две [природы] двух [Его] божественностей — [одной] невидимой и второй явленной, по-вашему, нетварной божественности, — из которых первую вы называете абсолютно непричаствуемой для всех, а вторую — причаствуемой, чем вынуждаете и нас снова изобличать абсурдность сего.
И для начала возьмем слово «причастие» и рассмотрим, какую выборку твой Палама делает из писаний, наших и внешних. Ибо, как много званых, а мало избранных[1113], — говорит [Господь], — так и, хотя многие делают выборки из писаний, мало кому присуща безошибочность. Ибо я вспоминаю некоторых из эллинов, которые в одних местах говорят то же, что и наши святые — мы уже приводили кое-какие выдержки из их писаний, сравнивая со словами святых, — а в других не то же и даже противоположное, из каковых мест паламиты и выбирают то, что им по нраву, подобно навозным жукам, которым свойственно испытывать отвращение к тому, что пахнет хорошо, а что издает сильное зловоние, то с удовольствием принимать.
Итак, Прокл Платоник говорит в своих «Богословских [установлениях]":
«Всякое причастное [чему-либо] уступает причаствуемо-му [им], а причаствуемое — непричаствуемому. Ведь причастное, будучи прежде причастия несовершенным, но становясь совершенным благодаря причастию, всяко является вторичным по отношению к причаствуемому, поскольку стало совершенным, причастившись [того]. В чем оно было несовершенным, в том уступает тому, чему стало причастно и что делает его совершенным. А причаствуемое, будучи [достоянием] некоего [конкретного сущего], а не всех, получило в удел бытие, уступающее, опять-таки, бытию того, что есть всех, а не некоего (тоб 7UXVTGJV ôvtoç, каі ou xivoç). Одно более сродно Причине всего; другое же — менее сродно. Стало быть, непричаствуемое имеет превосходство над причаствуемыми, а эти [последние] — над причастными [им]. Ибо, коротко говоря, неприча-ствуемое есть Единое прежде [бытия] многого; причаствуемое же [пребывая] во многих, есть единое и в то же время не единое; а все причастное — не едино и в то же время едино»[1114][1115].
Ради Бога, давайте рассмотрим здесь, почему, при том что у язычника [Прокла] много [разных] суждений о Боге, большинство из которых здраво, Палама присоединился к самому нездоровому, которое и у самого этого язычника вызвало раскаяние, когда он увидел, что нелепица широко распространяется; или почему он не устыдился обличения, исходящего из того же источника, видя, как Прокл выступает сам против себя, высказывая здесь мнения, противоположные прежним?
Ибо он здесь устанавливает три уровня [бытия]: один уровень — непричаствуемого и высшего Бога; второй — того, что относится к разряду причаствуемых; и третий — причастных [второму сущих]. И полагает, что непричаству-емое настолько же превосходит причаствуемые, насколько последние превосходят причастных. Прежде же он доказывал полностью противоположное. Ведь он говорил, что Единое есть Начало всего и всяческим образом причаствуемо множеством [сущих], то есть всеми766. Ибо как бы оно было превыше всего и Причиной всех сущих, если бы ему было присуще быть никак с ними не связанным и непричаствуе-мым для них? Ибо все наполняющему и во всем сущему как не будет причастно все? Но, кажется, он испугался, как бы и Божество претерпевающими [причастность Ему] не оказалось разделено на части, подобно телам. Ибо он прежде не понимал, что Бог, будучи прост, целиком пребывает везде и нигде; и что Он причаствуется всеми, но так, что остается непричаствуемым; и разделяется [на части], но неделимо — по образу нашей души, которая тоже является как бы простой сущностью. Ведь и она, пребывая вся целиком во всем теле, причаствуется каждой частью тела, но так, что остается непричаствуемой. Потому что душе не свойственно становиться собственностью никакой из них в отдельности, однако же каждая из частей тела испытывает действие души, сообщающей ей жизнь и движение, соответственно ее природе и положению [в теле]; так что, если бы у шеи или руки было строение рта, то шея и рука, я думаю, были бы говорящими.
А если так, то тем более всеми причаствуется Бог, «везде сущий и все исполняющий»[1116]. И, оказываясь (yivôpevoç) в каждом из всех [сущих], Он является целым (ôAoç ècm) и остается целым Сам по Себе и во всех, и прежде всех. И Один и Тот же весь является причаствуемым и весь — непричаствуемым.
Но христианин Палама стал невежественно и дурно подражать сему [язычнику] и, подражая, не потерпел, чтобы соревнование ограничилось рамками подражания, но, будучи честолюбив в том, что касается дурного, по невежеству своему извратил его речь, от себя прибавив к дурно сказанному дурной смысл. Ибо тот никогда не был замечен ни в том, что учил о множестве нетварных божеств, ни в том, что допускал деятельную природу, а этот сказал, что непричаствуемое и высшее — это первый Бог; а ко второ-му уровню он относит множество причаствуемых и низших божеств; третье же место он отвел людям и всяким воспринимаемым чувствами добродетельным делам, как мы много раз говорили и еще скажем, и одновременно определил это как безначальное и нетварное, с большим апломбом делая это прибавление. Так этот честолюбивый человек делается подателем того, чего нет и не будет, щедрой рукой задешево отдавая тварям безначальность и не-тварность, и расточает их, сея как воду и как песок. Удивительно, как он раздает то, чего не имеет и не будет иметь, как будто он своей волей дарует бытие тем, кто не существует и не будет существовать, а что касается материальных ценностей, то одни он накапливает [числом] словно песок, бесстыдно отрывая от святых икон, а другие оттуда, где tie сеял и не рассыпал, без труда собирает[1117] по внушению государева оракула.
Но невежество не знает стыда и часто пытается дерзостью возместить природные недостатки, подобно тому как увечные отсутствие [своей] ноги восполняют иногда деревянной. Но рассуждения о нетварном мы прибережем для другого случая, а теперь послушаем, что святые говорят о непричаствуемом.
Итак, Дионисий Ареопагит говорит следующее: «Бог является причаствуемым по тем благам, которые Он распределяет [между тварями] (ката xàç pexaôoaeiç aùxoû); непри-частвуемым же — потому, что нет ничего причастного самой Его сущности или Его жизни, или Его мудрости, или чему-нибудь из подобных [Его свойств], которыми всеми Он обладает исключительно и по преимуществу»[1118].
И еще: «Есть одно истинное Бытие, Красота, Благо и Премудрость, к Которому все единовидные стремятся, однако же причащаются Его не одинаково — хоть Оно и есть Одно и То же, — но как каждому уделяют божественные весы в меру его способности[1119], поскольку, как мы сказали, центр круга единовидно содержит в себе все линии[1120]».
Стоит обратить внимание на то, как великий Дионисий этим кратким словом расторг все пагубное зломыслие, словно паутину. Ибо Палама, отделяя от сущности мудрость, силу, благость, жизнь и все то, что он называет энергиями и нетварными божественностями, сущность определяет как абсолютно непричаствуемую, а тех по отдельности полагает причаствуемыми и считает, что каждая обладает такой особенной силой, что может и людей превращать в нетварных и безначальных богов. Опытный в божественном Дионисий, резюмируя, говорит что и они вместе с сущностью являются нетварными, поскольку абсолютно ничем не отличаются от нее, кроме как именем. Итак, с необходимостью следует одно из двух: либо этот безумец не признаёт Дионисия, либо остается вовсе не понимающим его мудрой мысли, — либо, несчастный, оказывается виновен и в том, и в другом. В результате, не понимая и не принимая [Дионисия], он не стыдится оговаривать других и направлять свои остроты против тех, кто твердо и как следует придерживается слов этого [святого мужа]. Ибо он потерял стыд и принял вид жены блудницы, которая, — говорит Соломон, — когда сотворит [блуд], то, помывшись, говорит, что ничего худого не сделалат.
«Но пока я жив и дышу воздухом, — говорит он, — я никогда не смогу принять, что божественная сущность является целиком причаствуемой. Она бы моментально уничтожила природу, которая захотела бы ее причаститься, еще прежде, чем та причастится. Ибо никто, — сказано в Писании, — не может увидеть лицо Мое и остаться в живых[1121][1122]». Увы-увы простодушию и благопристойным словечкам или, лучше сказать, непристойному кривлянию! Незаметно для нас он оказался исполнен эллинских басен и сказок, но и то — не мудрых, а таких, какие рассказывают бабки, со-
бираясь в полдень под навесом, ибо он обратился своим жалким умом к мифическим и ложным отношениям Зевса и Семелы[1123] и явлениям божественного света, который по-іубил несчастную Семелу, смертную и не способную вынести блистания небесного Зевса и пришествия этих его молний. Так мелко и низко по невежеству своему понимая и извращая возвышенные мысли и слова святых, Палама осквернил божественные догматы церкви, словно бы их знание отгоняло прочь его злонравие, как благоуханные и пышные розы [шипами отгоняют] губительную и прежде времени [тянущуюся к ним] руку.
Этого-то человека почтенные пастыри нынешней церкви поставили новым учителем божественных догматов, слепым поводырем слепых. А что он к тому же не просто так говорит, но имеет острое и весьма серьезное расположение души и всегда ведет себя подобно стервятникам и навозным жукам, пренебрегая здравым и хорошо пахнущим и прилепляясь к самым нездоровым и зловонным словам и мыслям, а вместе с тем бесстыдно все искажая — чем уже превосходит и стервятников с навозными жуками, — видно вот из чего. В «Тимее» Платон, берясь богословствовать, на первое место ставит высшего Бога, повелевающего своим более низким силам и божественностям чтимых эллинами богов (баіроѵсоѵ) творить всех сущих, в соответствии с эй-досом[1124] каждого, и наполнить всеми тварями небо и землю, и составленные [из элементов] промежуточные структуры, говоря [от его лица]: «Боги богов, коих Я — Демиург и отец вещей, возникших через Меня, […] обратитесь в соответствии с вашей природой к созданию живых существ, подражая моему могуществу [проявившемуся] в вашем собственном возникновении, […] и производите живые существа, порождайте и, давая им пищу, взращивайте, а когда они умрут — снова принимайте»[1125][1126].
Так что смотрите, чьим учеником он стал, и каким последовал учениям, и откуда почерпнув, излил он свое мутное развращение[1127] против церкви Божией, и сколько он вводит «сущих в соответствии с эйдосом», говоря, что есть столько низших и нетварных божественностей — которые, словно платоновские идеи, собезначальны и совечны Создателю (тф Ьгцдюируф), но иноприродные по отношению к Нему, — и что одни становятся творческими [причинами] других, то есть нетварные — тварных, как он обычно прибавляет, как то: Жизнь — жизни; Мудрость — мудрости; Сила — силы, и так далее.
Ибо что Платону не пришло в голову прибавить, то додумал он сам — то есть про нетварных, — всегда честолюбиво стремясь занять первое место во всем дурном, дабы ему без всякого сомнения быть худшим всех худших. Ведь даже из язычников никто никогда не дерзал помыслить о другом нетварном, помимо сотворившей все единственной силы. Имея возможность привести еще больше тому свидетельств, я опускаю их, придерживаясь краткости [изложения].
Впрочем, Плутарх Херонейский[1128], описывая жизнь Нумы Помпилия[1129], который в древности дал римлянам превосходные законы, как Ликург — спартанцам, Залевк — эпизефирским локрам, а Харонд Катанский — сицилийцам, и в прочих отношениях устроил тогдашнее римское государство на принципах справедливости и порядка, рассказывает про него следующее. «Законоположения [Нумы] относительно статуй [богов] — абсолютно сродни Пифагоровым догмам. Ведь и тот не мыслил божество воспринимаемым чувствами или подверженным изменениям (аІаѲт]тоѵ fj паѲг|т0ѵ), а полагал Первое [начало всего] невидимым, нетвар-ным и умопостигаемым. А этот запретил римлянам чтить Бога в человекоподобном и зооморфном образе, […] ведь не благочестиво уподоблять высшее низшему и невозможно постигать Бога иначе, нежели умозрением»762.
Слышали вы, какое благоговение эти три дивных мужа, принадлежащих к чуждой религии — я имею в виду Пифагора, Помпилия Нуму и Плутарха Херонейского, похва-ляющего эти их догмы, — равно воздают единому и единственному нетварному Боіу и как они абсолютно ничего, кроме Него, не признают нетварным? А Палама, поставив себя неподначальным и не имеющим над собой царя, дал сущей под небом твари[1130][1131], то есть всякому роду небесных, земных и водных [существ], не ограниченную законом свободу становиться нетварными. Увы[1132] тупоумию последователей!
В общем, вы теперь из многих источников знаете, что он даже не думает следовать учениям ни святых, ни тех из эллинов, которые мыслили до некоторой степени здраво и с которыми и многие из наших святых соглашались, а следует лишь самым растленным. И странно, как это в отношении них он зорок и разнузданным взором высматривает, подобно стервятнику, все нездоровое и гнилое, чтобы питаться этим, а в отношении писаний наших святых ослеп, не желая и не будучи в состоянии смотреть право. Мне кажется, что с ним случилось то же, что и с оной мифической Ламией[1133], о которой рассказывают, будто у себя дома она, не имея глаз, живет слепой, а когда выходит наружу, то обретает глаза, чтобы четко видеть все принадлежащее другим. А если не так, то пусть кто-нибудь придет и объяснит мне, почему он, слыша, как святые в ясных выражениях много говорят о неразличимости в Боге сущности и энергии и особенно как божественный Дионисий, помимо прочего, о чем мы говорили, объясняет и то, что не иное есть Благо и иное Бытие, иное Жизнь или Мудрость и что нет многих Причин или производящих одна другую божественностей, высших и низших, — остается по-прежнему слеп и глух ко всему этому, а за все противное охотно цепляется. В особенности он следует нечестивому Евномию, который говорит, что не следует, поддаваясь мнениям других, объединять в Боге сущность и энергию, но нужно верить, что последняя целиком отлична от первой и к тому же является бессущностной и безыпостасной.
Возражая ему, божественный Григорий Нисский говорит: «Да и чем, по его словам, эта энергия будет сама по себе, не будучи ни сущностью[1134], ни отображением (характера), ни ипостасью? Следовательно, он назвал ее[1135] подобием несуществующего. А подобное несуществующему, конечно, и само не существует. Вот бредни новых догматов — веровать в несуществующее! Ибо подобное несуществующему, без сомнения, не существует»[1136]. Какое, ей-боіу, может быть еще более эффективное опровержение этого нового злочестивого Ев-номия, ради приумножения обычного своего честолюбия заставляющего столь большое собрание верить то в несуществующее, то во многобожие, дабы ему и своего учителя превзойти здесь в нечестии?
К этому же безумию непосредственно примыкает и то, что он говорит о показанном (яара0£іхѲаог|<;) на [Фаворской] горе божестве [Спасителя]. Ибо вот и здесь извратив по невежеству, или скорее по своей испорченности, слово [ «показывать» (яарабеікѵиеіѵ)] так, что оно приобрело у него странный и неестественный для себя смысл, он превратил Фаворскую гору в лагерь различных божеств, спорящих друг с другом из-за высшего и низшего места, не поняв еще, что «яара&еікѵиеіѵ» означает не подлинное и бесспорное проявление (5eIS.iv), но гадательное (аіѵіуратсобгі)[1137] и такое, которое посредством являемого возвещает о еще не явленном[1138].
Это явствует как из многих других мест [отеческих писаний], так, ничуть не меньше, и из сказанного божественным Сладкопевцем: «Образы погребения Твоего показал ecu (cnipßoAa Trjç xacfjrjç стои naçébei^aç), видения умножив»[1139].
А также и из сказанного Григорием Богословом на Пасху: «когда Слово будет пить с нами это новое в царстве Отца[1140], то открывая и тому уча, что ныне показало в некоторой мере (ptTQicoç napébei^e)»[1141].
И еще: «Обновляется же и скиния свидетельства, и притом весьма великолепно, которую Бог показал (naçébe і£е), Моисей водрузил, а Веселиил совершил»[1142].
Также и Златоуст говорит: «И ангелы, являвшиеся людям, приоткрывали (7iaçtyvoi£av) лучезарный свет собственной природы»[1143].
Ибо приставка пара- придает этим [словам] некий усеченный смысл, как бы намекая на истину, скрывающуюся за завесой символов. Ну да ладно».
3. Я бы очень хотел по порядку изложить во всех подробностях все, что было там сказано, словесные выпады и внезапные повороты в борьбе, взаимное противопоставление антитезисов и то, как мои оппоненты, словно бешеные псы в пустыне окружили меня[1144], оставшегося в одиночестве, и один пытался вонзить мне в грудь меч нечестия, а другой со спины коварно тянул меня за подол, и каждый своими речами отвлекал все мое внимание на себя. Короче говоря, я хотел бы по порядку рассказать об этих непрерывных и сменяющих друг друга трудах, которые только видящее тайные [дела] око [Божие] созерцало бесстрастно, но головные боли не позволили мне. По этой причине я хотел было вовсе отказаться [рассказывать об этом], да к тому же мне не очень то хотелось из-за моей старой дружбы с Кавасилой выставлять напоказ все те гадости, которые и он также говорил против обычаев догматов церкви по невежеству своему — ибо я отнюдь не сказал бы, что он делал это по испорченности души, — но друзья весьма воспрепятствовали мне. Так что, передохнув немного и придя в себя, я снова повел свой рассказ прежним путем, опуская лишь то, что в прошлом году было мною подробнее и искуснее опубликовано в «Антирретиках»[1145], или, лучше, то, что точнее запечатлевает на скрижалях истории злодеяния Паламы.
Итак, во-первых, я выставил на видное место те паламит-ские учения, которые тогда Кавасиле случилось привести в его защиту, дабы и мы, как лучники по мишени, могли без промаха стрелять [по ним]. Вот как это выглядит, будучи передано абсолютно точно по смыслу и дословно.
«Пророк, истолковывая и разъясняя, что это за Дух Божий, говорит: Дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух вёдения и благочестия, дух страха Божия[1146]. Так что эти [духи] суть Дух Божий. […] Ты мог бы заметить, что и великий в богословии Григорий указывает, что эти семь духов суть Сам Дух Святой, как он это представил нам в своем «Слове на святую Пятидесятницу», говоря: «Этот Дух Святой был проповедан и так далее»[1147]»[1148].
И спустя немного: «И однако, одну из энергий Духа Господь в Евангелиях зовет, согласно Луке, перстом Божиимт, а согласно Матфею — духом Божиим[1149][1150][1151]. […] Каким же духом Господъ изгонял, как Он сказал, бесов, если не Духом Святым803? Следовательно, одним из отдельных дарований является Дух Святой; а если одним, то, конечно же, и другими»[1152][1153][1154][1155][1156].
И еще: Достаточно и этого, — говорит он, — чтобы убедить, что нетварной является даваемая и получаемая облагодатствован-ными [людьми] благодать и энергия Духа — ибо она есть Сам Дух Святой — и что она также не сущность Духа. Ибо никому Бог не дает Свою собственную сущность»*05.
И спустя немного: «Итак, говорящий, что светлость божественной природы, которой причащаются и служащие Богу ангелы, по которой и праведники воссияют, как солнце506, «не есть ни божественная сущность, ни ангельская»507, не помещает между Богом и ангелами свет, который не есть Бог, ни ангел. Но великий Дионисий говорит, что предвечные причастия и начала, [пребывающие] в Боге логосы сущих и предопределения, которым причастны ангелы и люди, «не суть сущность ни божественная, ни ангельская»; […] произнеся же эти «воссияния» во множественном числе, он показал, что они не суть божественная природа. Ибо нигде она не приводится во множественном числе. А прибавив «безначальные и бесконечные», показал, что они пребывают нетварными»508.
И еще: «Так что же? Ты еще страшишься сложности в Боге, когда и энергии Его являются и называются нетварными? Гораздо более тебе следует страшиться, как бы не сделать Бога тварью, признавая тварными Его природные энергии. […] Что же, не не-тварны ли также и ипостасные свойства (та ияосттатіка) всевышней Троицы, хотя их и много? Почему же тогда не много богов, или не сложен из-за этого Единый? Или ты назовешь эти свойства совершенно одним и тем же, что и сущность Бога, и совершенно неотличимыми, подобно тому как [ты называешь неотличимой от сущности] и энергию?»*09
И еще: «Нас же никакое слово никогда не сможет убедить ставить божественные энергии Божественого Духа, которые пророк обобщенно назвал семью [духами], в один ряд с творениями. Ведь одной из божественых и природных энергий Божьих является и суд. Неужели же и суд — одно из творений, поскольку говорится, что Бог его творит, как и Авраам сказал Ему: Судящий всю землю, не сотворишь ли суд*10? Или же и собственный суд приведет Бог на суд?»[1157][1158][1159]
И еще: «Как же не нетварна благодать, из-за которой причащающиеся ее названы отцами безначальными по ней, и бесконечными, и вечными?»*[1160]
И еще: «Но поскольку у Бога различные ипостаси и много сил и энергий, то, если не что-либо одно в них — причина, многими и различными будут начала божественности»*[1161].
И спустя немного: «Сын и Дух — от Отца, а силы и энергии — от единой триипостасной сущности: «ибо не сущность от мудрости, но мудрость от сущности»»[1162].
И еще: «Как может быть тварным то, что от устроения мира не сотворено, но уготовано?»[1163]
И еще: «Какой завистливый демон дерзко привнес в церковь Божию [учение], что сущность Божия, обитающая в творениях, очищаемых очищает и освящаемых освящает?»[1164]
И к тому же [имеются еще его высказывания] о божественном Причастии и божественном Крещении, на которые мы указывали выше.
Но из всех его нелепиц мы здесь вкратце привели в неизменном виде важнейшие, собранные этими двумя мужами из всего лишь двух произведений Паламы и выставленные ими тогда против нас. Ибо только выслушать их — и то труд, а уж подробно разобрать каждую в отдельности — и вовсе труднее трудного. И, думаю, дело это недалеко отстоит от того, чтобы считаться дурным и смущающим слух воспитанных в благочестии и совершенно не привыкших слышать что-либо, кроме отеческих догматов. Впрочем, и на примере этого можно рассмотреть, если кто может смотреть право, что коль скоро малая часть этих двух его произведений содержит столько нелепиц — и то их походя собрали его же последователи, — то сколько же их можно насчитать во всех остальных [его работах], числом более шестидесяти? Ибо муж сей весьма плодовит, когда дело касается дурного, и способен самопроизвольно изрыгать целые легионы слов помимо всех правил [риторического] искусства. Впрочем, и этого достаточно, чтобы тем, чья совесть беспристрастна, показать [следующее].
Во-первых, что он учит, будто Дух Святой — не один, и даже не один из каких-то семи, но из более чем семьдесят раз по семи.
Во-вторых, что он не трепещет, клевеща на великого в богословии Григория и одновременно на евангелистов Луку и Матфея, как [якобы] говорящих, что «перст Божий» — не
Святой Дух, но нечто иное по отношению к сущности Божией и является одной из бесконечного числа отличающихся друг от друга энергий.
В-третьих, что он между Богом и ангелами ставит некий новый и особый род нетварных энергий и называет это Божьим сиянием и неизреченным светом, в чем он оклеветал и великого Дионисия [Ареопагита], утверждая, будто тот с ним согласен в том, что род этот — безначальный и нетварный.
В-четвертых, что он говорит, будто почти любому человеку, который только захочет, возможно легко и быстро стать не-тварным и безначальным, потому что из щедрых и тайных источников плавно струится поток таких благодеяний.
В-пятых, что уготованное [Богом с самого начала] он полагает нетварным, из чего с необходимостью следует, что и [адский] огонь, который Бог уготовал дьяволу817, является нетварным.
В-шестых, что не только об этих нетварных энергиях он говорит, что их много и они различны, но и три ипостаси божественной природы провозглашает многими и различными, и, понемногу смешивая понятия, именует ипостасями эти многие и бесконечные энергии и, наоборот, говорит о многих ипостасях, коих даже до сегодняшнего дня, согласно учению отцов, все православные могли слышать и чтить в количестве только трех.
В-седьмых, что он и о святом причащении и крещении говорит кощунственно.
О каждом [из этих пунктов] будет сказано если и не все, то большая часть, с подобающими опровержениями — не столькими и не такими, как мы тогда противопоставили им, в полемическом задоре приводя тысячи божественных словес, изреченных в прежние времена хором учителей церкви, но теми, что сходу приходят на память. Конечно, это не по недостатку контраргументов, ибо такого, я думаю, не дерзнут сказать
817
Мф. 25:41.
764
766
769
даже наши противники. Да и как это возможно, когда у нас великое множество аргументов, в изобилии почерпаемых мною из книг святых [отцов]? Ибо некоторым другим, когда они выходят на арену словесной борьбы, случается порой выводить из апорий апории, не имея сказать ничего подходящего, а у меня из одной глубокой апории в другую каким-то странным и удивительным образом переходит избыточествующее множество оружия, всевозможных, так сказать, луков, стрел и копий на отмщение врагам истины. Можно сказать, я сейчас нахожусь в затруднении не относительно того, какие бы раздобыть аргументы для построения речи, но недоумеваю, сколько и каких поддерживающих мою позицию писаний святых мне опустить, чтобы как можно короче показать слабость [позиции моих] врагов и поскорее с этим покончить.
1. Что мне и прежде не раз приходилось делать, придерживаясь умеренности в пространности [моих речей] и говоря лишь столько, сколько требовалось для победы истины, то я не премину сделать и ныне. Ибо что за нужда во всеоружии и воинском рвении, когда время борьбы миновало, пыл угас и ничего из того, что тогда оказывало противодействие и вызывало душевное раздражение, теперь уже нет? Впрочем, поскольку выше мы уже вполне достаточно, как мне кажется, вспоминали большую часть [сказанного тогда], думаю, что это будет чрезмерно и не слишком-то интересно, если мы будем постоянно докучать слуху одними и теми же рассуждениями об одних и тех же предметах. Ибо и то, что они тогда сказали больше [чем я] — хотя все это было бесплодным и туманным и ведущим в одну и ту же пропасть абсурда, — не означает, конечно, что мне теперь требуется много помощи. И если тогда, во время борьбы, я стремился поскорее отделаться, краткими доводами столкнув их в ими же вырытую яму, то тем более сейчас, когда все спокойно, никто не может сказать, что, приведя на память меньше [аріументов], чем это было необходимо тогда, я выказал недостаточную готовность и произволение [защищать истину], хотя и самими делами [своими] заставил читателей ясно прочувствовать [свою правоту]. Ведь все, что нами сказано прежде, лежит на виду у всякого желающего [знать это], так что было бы большой глупостью все время повторять одно и то же. Насколько наши противники нуждаются в постоянных изменениях своей аргументации по причине ее всегдашней слабости, настолько нам, по причине силы уже сказанного нами, нужно впредь молчать. Подобно тому как тем, кто может делать свои дела при солнце и на свету, не нужно никаких свидетелей, поскольку сами дела, так сказать, автоматически свидетельствуют об истине; а кто во мраке и темноте ночи ввергает фундамент своего усердия в неведомые бездны, тем невозможно правильно видеть, ни откуда начинается, ни где оканчивается основание того, что ими делается.
И в первую очередь нужно сказать о духах, о которых пророк сказал, что они почивают на Христе, Господе нашем и Спасителе, поскольку и Кавасила, лучший друг наш, в первую очередь предложил нам это, как сильный опорный пункт их рассуждений.
Итак, об этих семи Палама и его адепты учат, что все они разом суть нетварные и святые духи. Мы, конечно, могли бы сходу привести те слова Спасителя, что Он сказал апостолам, поскольку больше ничего и не требуется для убеждения слушателей. Я имею в виду: Идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духаш. Ведь Он не сказал здесь о духах во множественном числе. Да и как бы сохранилась трии-постасность божественной природы, если бы был не один Дух Святой, а много? Но, поскольку жребий говорить сосем кратко издавна выпадал в основном [лишь] лаконцам[1165][1166], а более словоохотливым в этом случае нужно больше свидетельств для более тщательного опровержения противников, то давайте и мы, позабыв всякую робость, утолим страстное желание любезных слушателей.
Итак, божественный Максим следующим образом поясняет насчет семи духов, сиречь добродетелей: «И почиет на Нем, — глаголет [пророк], семь духов: дух премудрости, дух разума, дух вёдения, дух знания, дух совета, дух крепости и дух страха Божия[1167]. Свойства же этих духовных дарований таковы: страха — воздержание от зла; крепости — деяние добра; совета — различение противоположностей; знания — безукоризненное познание своих обязанностей; ведения — усвоение заключенных в добродетелях божественных логосов по [их] энергии; разума — всецелое расположение души к познанному; а премудрости — нераспознаваемое [умом] единение с Богом, устремление к которому становится для достойных наслаждением, посредством причастия делая причастника богом и поставляя его истолкователем божественного блаженства, по [Его] вечному и неявному выдвижению и выступлению навстречу нуждающимся в божественных таинствах»[1168].
Поясняя же это, он говорит: «Первое по действию (еѵеруеіаѵ) на нас благо, то есть страх, слово Писания перечислило последним и [назвало] началом премудрости[1169], от которого двигаясь, мы восходим к концу премудрости, разуму, вслед за которым, становясь близкими к Богу, одну лишь премудрость имеем посредницей нашего с Ним единения. Ибо невозможно держаться премудрости тому, кто прежде посредством страха и прочих промежуточных добродетелей не отряхнул от себя всецело гной неведения и пыль порока. Поэтому-то порядок Писания и расположил премудрость ближе всего к Богу, а страх — к нам, чтобы мы узнали меру и закон правильного порядка»[1170].
Видишь, как он называет их добродетелями, а не святыми духами?
Подобным образом о таковых и великий Златоуст сказал некогда среди прочего: «Когда кто имеет дарование любви, говорится, что он обладает духом любви; когда получит дарование мученичества, говорится, что имеет дух силы, то есть дарование. Ибо, поскольку дарующее — это Дух Святой, то и дар также называется омонимически дающему. Если кто кроток и смирен сердцем924, то он принял дар кротости, и это есть дарование Божие»[1171][1172].
И еще: «Где требуется исследовать глубины, призывается дух откровения[1173]. Где требуется иметь любовь, призывается дух любви. Где требуется, чтобы учитель говорил ясно, призывается дух мудрости. А где требуется, чтобы слушатель говорил разумно, призывается дух разума»[1174].
И что за нужда перечислять все, когда для желающих видеть все говорит об одном и том же? Ради Бога, пусть кто-нибудь придет и скажет мне, если предмет требует еще большего разъяснения, чтобы понять, что есть один Дух Святой, то есть единственная и нетварная природа Божия, а те дарования, что даны тварям — различные добродетели, дары и Его творения, — хоть и называются тоже духами по омонимии с давшим их Духом, однако же не святыми.
С этим согласен и великий Василий, говорящий: «Иными же сказано, что семь женщин, — о которых говорит пророк Исайя: ухватятся семь женщин за одного мужчину в тот день, и скажут: имя твое да наречется на няс[1175], — суть семь духов, которых этот же самый пророк исчислит чуть позже, как почивающих на имеющем процвести от корня Иессеева[1176]: дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия, дух страха Божия[1177], которые, не имея на ком почить с любовью, поскольку все уклонились и сделались равно непотребными[1178], хватаются за человека Господня и совершают написанное выше. Ибо бездействует дух ведения и благочестия в те времена, когда нет разумеющего, нет ищущего Бога[1179], и добродетелям обращается как бы в укоризну, что нет никого придерживающегося их и они как бы вдовствуют за отсутствием приемлющей их души. Ибо и добродетели кажутся как бы огорченными тем, что никого не могут пленить своей красотой, но остаются в одиночестве. Но имеющий в Себе Самом показать в высшем совершенстве всякий род добродетелей снимает с них укоризнул[1180].
Вот и он называет их не святыми духами, но человеческими добродетелями, почивающими на Христе по человечеству.
В свою очередь и великий Афанасий, когда пишет епископу Серапиону о Святом Духе и обличает духоборцев[1181], заявляющих, что они слышат, как у пророка Амоса глаголет Бог: се Аз, утверждаяй гром и созидаяй дух[1182], говорит: «Скажите, найдется ли где в божественном Писании, чтобы Дух Святый назван был просто духом, без прибавления, в котором говорится, что Он «Божий», или «Отчий», или «Мой», или «самого Христа и Сына», или «от Меня» — то есть, от Бога, — или без артикля, и было бы сказано просто пѵеѵрхх, а не то пѵеѵра, или без этого самого прибавления «Дух Святой», или «Утешитель», или «Дух Истины», то есть Сына, Который говорит: Аз есмь Истинат; чтобы вы, слыша просто «дух» (пѵеѵра), могли бы подразумевать Духа Святого?»937
Но великий [Афанасий], сказав это во вступлении и предопределив тем самым свою дальнейшую речь, много распространялся [об этом] и на протяжении всего слова, приводя обширные цитаты из божественного Писания, так что желающие моіут достаточно уразуметь отсюда, что Дух Святой — один, а не многие, как говорит Палама, превосходя [нечестием] всех духоборцев, и не один из многих, как он же прибавляет, изобретая и щедро предлагая новые хулы вдобавок к прежним. Однако для самых немощных и мы в настоящем сочинении представим кое-что выбранное оттуда.
«Как Сын есть единородное порождение [Отца], так и Дух, подаваемый и посылаемый Сыном, есть един, а не многие и не один из многих, но лишь один этот Дух. Ибо поскольку один есть Сын, живое Слово, то одной надлежит быть и совершенной, полной, освящающей и просвещающей Жизни, являющейся Его энергией и даром, о котором говорится, что Он исходит от Отца[1183][1184][1185][1186]»939.
Каждый, я думаю, может увидеть в этом опровержение іубительных [паламитских догм], и не потребуется еще больше слов для непреложного свидетельства [об истине]. Однако, поскольку Дух Святой, будучи одним, называется в Писании многими и различными именами, следует сказать немного и об этом.
«Если Сын, поскольку Он имеет бытие от Отца, является собственным для Отчей сущности; то и Духу, о Котором говорится,
что Он от Отца, необходимо быть по сущности собственным Сыну. Безусловно, поскольку Господь есть Сын, то и сам Дух именуется Духом сыноположения[1187][1188]. И еще: поскольку Сын есть премудрость и истина; то и о Духе написано, что Он — Дух премудрости841 и истины[1189][1190]. И еще: как Сын есть Божия силат и Господь славы[1191][1192], так и Дух называется Духом силы845 и Духом славы[1193]»[1194].
Пока я говорил это, то вспомнил и Григория, этого великого светильника церкви, говорящего примерно то же, что и этот отец. Поэтому мне подумалось, не привести ли некое свидетельство и от него. Ибо он говорит так:
«Я трепещу, представляя в уме богатство наименований и то, как противящиеся Духу не стыдятся стольких имен. Он именуется Духом Божиим[1195], Духом Христовым[1196], Умом Христовым[1197], Духом Господним[1198]', Духом сыноположения[1199], истины[1200], свободы[1201], Духом премудрости, разума, совета, крепости, ведения, благочестия, страха Божия[1202]. Ибо Он все это производит, все исполняет сущностью […]; Он есть причаствуе-мый, но не причащающийся, […] содержащий, но не содержимый;
[…] перст Божий*56, огонь[1203][1204], как Бог, […] премудрый, многообразный в энергиях»[1205].
И что за нужда нам разворачивать здесь для напоминания еще большие фаланги слов, когда мы и так уже преступили надлежащую меру? Ведь тот, кому не хватило этих [примеров] для доказательства, легко может взять отсюда не только семь имен божественного Духа, но и в пятнадцать раз больше или даже — если уж говорить, как новый учитель Палама — бесконечно-бесконечное число духов, которые все он провозгласил нетварными и святыми, чего от века никто даже просто помыслить не мог — не только из благочестивых, но даже из эллинов или варваров, или тех, кто руководствуется естественным законом. Итак, стоит иметь в виду, что святыми исповедуется один Дух Святой, а не многие, и не один из многих, как проповедует в настоящее время Палама и его последователи, и что нет абсолютно ничего нетварного (oùô’ ёсттіѵ актіатоѵ oùôèv xcöv атшѵтагѵ)[1206], как нам показано во многих местах [творений] мудрых учителей и в дальнейшем будет показано еще яснее.
Во-вторых, здесь следует рассмотреть, что эти [дарования] названы великим учителем Григорием творениями Духа — ибо он называет Его Творцом всего этого, — а Палама, называя их нетварными божествами, определенно клевещет на него, как было сказано; и что этот божественный муж сказал, что вдобавок к этим многим именам божественный Дух именуется также и перстом Божиим. Я хотел бы еще задержаться на сказанном прежде, но это [его утверждение] сильно отвлекает меня на себя. Итак, подобает снова вынести на середину это богохульное высказывание Паламы, чтобы [получше] запомнить, ибо оно едва не вылетело у меня из головы, пока та была занята другим. Высказывание это таково: «Одну из энергий Духа Господъ в Евангелиях зовет, согласно Луке, перстом Божиимт, а согласно Матфею — духом Божиим[1207][1208]. […] Каким же духом Господъ изгонял, как Он сказал, бесов, если не Духом Святым[1209]? Следовательно, одним из отдельных дарований является Дух Святой; а если одним, то, конечно же, и другими»[1210]. Видите трутнеобразную мысль нечестивого [Паламы] — какие объяснения он дает божественным речениям и как, пытаясь умозаключать, этот невежда из ложных и нечестивых посылок выводит ложные и нечестивые заключения? Ни во что не ставя всех святых, которых вы слышали ныне, он называет перстом Божиим одну из этих энергий, которые он сегодня сделал нетварными, клевеща одновременно на Луку, на Матфея и на самого Христа, ибо Ему принадлежат эти слова. Затем этот безумец выводит отсюда следующую нелепицу: «Следовательно, — говорит он, — одним из отдельных дарований является Дух Святой; а если одним, то, конечно же, и другие все духи суть святые». Ведь если бы надо было по правилам искусства логики рассуждать о том, что выше логики, то, конечно, надо было бы говорить так: «Поскольку Святой Дух метафорически назван перстом Божиим, а перст по природе единосущен всему остальному телу, то и Дух Святой по необходимости будет единосущным
Тому, Чьим перстом Он назван, то есть Богу». Но он, необразованный и несведущий в искусстве логики, богохульствуя и рассуждая таким образом «посреди несведущих, показался им гораздо более убедительным, чем сведущие86*», словно ни сам он, ни его последователи даже до настоящего дня не слышали Евангелия, которое говорит, что хулящий Святого Духа не будет иметь прощения, но подлежит неизбежному наказанию[1211][1212][1213]. Так что не очевидно разве, что это сопротивного духа энергия действует в нечестивце? Разве он не нечестивее и самих иудеев? Ибо что те тогда выдвигали против Христа в качестве крайнего оскорбления, говоря, что Он изгоняет бесов силою Вельзевула ш, а не перстом Божиим[1214], то есть Духом Божиим[1215], то этот теперь приносит нашей церкви, словно благоуханное приношение. Увы простодушию его последователей, или, лучше сказать: о, каково терпение Твое, Христе!
«Но [глаголы] «творить» (ттоіеіѵ) и «действовать» (èvtç-уеіѵ), — говорит [Палама], — суть из числа тех, что произносятся во многих смыслах. Ибо это означает не только «созидать» (ktiÇciv), но также — помимо многих других значений — и при-родно действовать, как и о солнце мы говорим, что оно творит день и является творящим [началом] для дня, […] так и дух истины, и все, что перечислено вместе с ним, пребывает нетвар-ным, потому что Дух Святой творит и действует их как прирожденные (ерфитоіх;) энергии»[1216].
Послушайте эти старушечьи байки или, точнее говоря, бредни! Будучи явным духоборцем и пытаясь избежать этого именования, он в значительной степени становится еще хуже, чем были они. Постоянно кидаясь от одного зла к другому, чтобы незаметно избежать обличения в преступлении, он, сам того не замечая, еще больше себя изобличает со всех сторон. Ибо отцы его ереси духоборцы, называя Дух созданием [Божиим], как Арий [называл созданием] Сына, по необходимости говорили, что Он — тварь, поскольку ни искусственный метод [рассуждения], ни естественное человеческое знание никак не может говорить о нетварном создании. А он, ничуть не стыдясь, дерзнул провозгласить уже и нетварное создание (актісгтоѵ 7тоіг|ра) в эти последние дни. Так что следовало бы и нам здесь, молча возненавидев таковые [безумства] и заткнув уши, бежать подальше, чтобы не слышать дурного. Но поскольку, позволяя этому нечестивому и самопровозглашенному праведнику бесконтрольно лгать, начальства, власти и ми-роправители века сего[1217] дают ему по причине невежества одерживать эту победу над истиной на соблазн простецам, то нам необходимо бдеть и, взяв в руки меч истины, с дерзновением выступать против лжи, в меру своих возможностей, предоставляя православным в качестве оружия и крепкой крепостной стены свои писания или, лучше [сказать], свидетельства от божественных Писаний, дабы они сами себя не столкнули в бездну погибели, последовав темному и мрачному учению.
«Итак, [говорил я] поскольку, собрав для него столькие и столь сильные [свидетельства] — и прежде, в моих полемических и обличительных произведениях, и в тех речах, что вы слышали сейчас, — я не смог ни вполне удовлетворить его, ни заставить понять, что никак не может быть нетварно-го создания, то давайте коснемся еще некоторых аріумен-тов, наиболее ясных и знакомых даже земледельцам. Всем, конечно, хорошо известно, что священный Символ нашей веры ежедневно и еженощно согласно воспевается всеми православными во всех городах и селах, пещерах и горах, и, кратко сказать, по всей земле и морю. Читается же он так: «Веруем во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша».
Видите, как божественными отцами с самого же начала отвергается [идея], что Тот, через Которого все сотворено, может быть созданием (жнгцта)? Ибо [Символ] гласит: «рожденна, не сотворенна» (où ттоігіѲеѵта).
Но и великий Афанасий в первом послании к Серапи-ону говорит так: «В Нем (то есть в Духе) Слово прославляет тварь, обожая ее, и, усыновляя, приводит к Отцу. А Тот, Кто вместе со Словом прославляет тварь, Сам не может быть из числа тварей»[1218].
И спустя немного: «Ибо Отец творит все через Слово в Духе Святом, и таким образом сохраняется единство Святой Троицы»[1219].
И еще: «Если создания осуществились по волению (ßouArjcrci) и благоволению, и вся тварь возникла по хотению (ѲгАгщаті), […] то Сие [Слово] пребывает вне [числа] возникших по волению, лучше же сказать. Само Оно есть та живая Отчая воля (ßouAr))[1220], благодаря которой все возникло»[1221]*.
И еще: «Если рукою Божией совершены создания — ибо написано, что Словом все начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть[1222], — […] то явно, что Сын не может быть произведением, но Он есть Божия рука и Премудрость»[1223].
И что за нужда, возвращаясь все время к одному и тому же, докучать вашему слуху? Сказанного достаточно, чтобы установить, что повсюду в Писании создания различаются от творящей сущности и что Палама клевещет на божественных отцов, из страха их обличений обходя молчанием сказанное ими и упоминая кое-где одни лишь имена некоторых из них, дабы прельстить ими простодушных. На примере тех отцов, которых он упоминает по имени и чьи речения приводит, выдергивая их из контекста и то там, то сям выставляя то те, то другие разрозненные фрагменты, с низким бесстыдством пользуясь [этим приемом] везде, где рассчитывает, что это послужит на пользу его мнению, будет особенно ясно видно, что он клевещет на них. Я уж не знаю, делает ли он это скорее по невежеству, чем по злонравию, или, наоборот, по одному лишь злонравию души; если же и по обеим этим причинам, как утверждает мнение большинства, — я не стану спорить. Ибо он многократно был уличен и до сих пор уличается в том и другом, так что, какое бы обвинение против него ни выдвинуть, все будет справедливо в отношении этого человека. Ибо кто, доверив руководство своим умом несвоевременному самомнению и не обладая, как было показано, познаниями в области словесности, вступает во врата божественных догматов, убедив сам себя, что знает [все] хорошо, тот и себя самого в высшей степени обманывает и многим другим заодно с собой причиняет много душевного вреда.
При таком положении дел остается научить этого человека смыслу слов «приуготовлять» и «судить». Ибо он, как созидаемое и творимое полагает несозданным и нетвар-ным, так считает, что и [слова] «приуготовляемое» и «суд» моіут обозначать нетварное, чем бы ни было приуготовляемое и судимое.
Итак, говорит нам тут же великий Афанасий, что «нечестивые не соглашаются, что Сын есть Слово и живая воля, а [полагают] воление, разум и премудрость случайным свойством у
Бога […]; пусть бы они лучше послушались Соломона, говорящего […]: Бог Премудростью основал землю, уготовал же небеса разумом*77. Так и во псалмах: […] все, что восхотел [Господь], сотворил[1224]. […] Если же воление Божие есть премудрость и разум, а Сын есть премудрость, то смотри, как бы, говоря, что Сын [получил бытие] по хотению, не сказать равно, что и Премудрость возникла в премудрости, и Сын сотворен сыном, и Слово создано словом»[1225].
Видите, как он отождествляет значение слов «основывать», «созидать» и «творить» со значением слова «приуготовлять»?
Но и Давид, одушевленная лира и гармоничная музыка божественного Духа, говорит: уготовляющий горы силою Своею[1226]. И еще: уготовал справедливость; суд и правду Ты совершил во Иакове[1227].
Вот и он показал, что «созидание» имеет тот же смысл, что и «приготовление». Ибо ни небеса не сотворил Господь нетварными, ни горы земли. Да и ни справедливость, ни суд, ни вообще что-либо из всего, что Он создал или что уготовал, никто никогда не называл и не назовет нетвар-ным, если только он не безумен. Мы ведь и в Евангелиях слышим, что есть огонь, уготованный дьяволу и ангелам его[1228]. Итак, если и он нетварен, согласно Паламе, то и он будет богом, нетварным и безначальным, и таким образом и дьявол станет нетварным и безначальным богом, будучи обожен доставшимся ему в удел нетварным огнем, и причитающееся ему за все, что он от века сделал дурного всему человеческому роду, наказание превратится в награду.
И это, кажется, самое главное, ради чего так усердно трудится Палама, чтобы, сделав дьявола богом, вместе с ним стать наследником этого нетварного огня и уже не бояться суда Творца и Бога всех, как сулящего, согласно его учению, такое благо. Но мы, сами того не заметив, взялись за трудное дело[1229], уча состарившегося уже человека значению слов и искусству их употребления, чему ему надлежало учиться в пятнадцатилетием возрасте. И боюсь, как бы насмешники не заметили нас за этим занятием и не обсмеяли бы, не будучи в силах удержаться».
Поэтому следует, конечно, поскорее развязаться с этим, дабы в дальнейшем не потерпели вреда наши более важные занятия от частого смешения с детскими уроками, преподаваемыми этому мужу, заимствуя от последних их непритязательность.
В общем, нужно вернуться туда, откуда мы отклонились, и показать [их заблуждения] насчет божественного причащения и одновременно божественного крещения. «Вспомните, — сказал я им, — как вы рассказывали мне, что об этих [таинствах] было постановлено вашим товарищем Паламой и еще [епископом] Ираклийским[1230], его ревностным приверженцем: что это изобретение мрачных демонов — думать, будто освящающей в них является божественная сущность, а не отличная от сущности энергия, поскольку ни божественной сущности не свойственно идти к тому, что под солнцем, ни, с другой стороны, веровать в то, что хлеб и вино становятся телом и кровью Христа, неблагочестиво, ибо эти [хлеб и вино] суть Его образ, а не на самом деле Он».
Это потребовало бы многого времени — пространно пересказывать, что они об этом сказали и что прибавили к собственным писаниям, и к тому же было бы неблагочестиво наполнять уши благочестивых мужей таким нечестием, если можно, разом отбросив это, поведать то, что, я думаю, понравится предпочитающим [слышать нечто] благочестивое.
«Итак, [отвечал я] Иоанн из Дамаска говорит, что «как при крещении — поскольку у людей в обычае мыться водою и намазываться елеем — Бог с елеем и водой сочетал благодать Духа и сделал их омовением возрождения, так — поскольку у людей в обычае есть хлеб и пить воду и вино — Он сочетал с ними Свое божество и сделал их Своими телом и кровью, чтобы мы посредством привычного и свойственного нам по природе оказались в том, что выше природы. Тело есть воистину соединенное с божеством тело, [родившееся] от Святой Девы: не так, что вознесшееся тело нисходит с неба, а так, что самый хлеб и вино претворяются в тело и кровь Христовы. Если же доискиваешься способа, как это происходит, то достаточно тебе будет услышать, что с помощью Святого Духа"т.
Слышите, как великий светильник церкви говорит не о бессущественной и отличной от божественной сущности энергии, но о самой божественной сущности Духа; и не о хлебе, который стал символом оного спасительного тела, но о самом этом теле, а не ином по сравнению с ним? Более того, он не просто так мимоходом говорит об этом кратко, но посвящает этому вопросу целую главу, и к тому же весьма продуманную и как следует снабженную пространными доказательствами от природы и Писания. Потому что в то время бушевало море вражды против церкви и множество волн с силою воздвигалось иконоборцами по поводу этих предметов, а также и Фаворского света, от которых они брали нечестиво надуманные предлоги и хулили [1231]
Господне во плоти пришествие, как мы выше уже разъясняли, не поленившись сказать об этом пространно. В то время служители этой ереси распределили между собой все начальствование и всю власть, и все усилия всех были направлены на то, чтобы сравняться в этом зле, и почти вся жизнь тогдашних людей по причине [окружавшей их] неги и роскоши сводилась к угождению императорским постановлениям, и очень мало было тех, чей разум был свободен, а в сердце горел огонь [веры], который они доблестно противопоставляли этому враждебному огню [ереси] и по мере возможности содействовали словам этого мудрого мужа[1232] — кто словом, кто делом, а кто и тем, и другим. Одним из них был и Феодор [Начертанный], который показал как великую мудрость своих аргументов, так и великую телесную стойкость в перенесении ран, наносимых ему противниками, чем он подал отеческим догматам твердость и непоколебимость и прекратил распространение оной ереси. Из многих исполненных одновременно научной премудрости и похвального благочестия сочинений, которые этот мудрый учитель оставил церкви Божией, некоторые и нам оказали величайшую помощь в настоящем вопросе. И теперь я охотно и не без удовольствия снова извлеку из его книг, как из неких священных ножен, подходящий к настоящему случаю меч. Ибо он в них первым делом приводит полемические слова предводителей иконоборчества, а именно следующие:
«Предвидя Свою смерть, — говорит [иконоборец], — Христос захотел передать Своим ученикам и апостолом посредством вещи, которой Он страстно возжелал (6Г об г)растѲг| TiQàypaxoç)[1233], символ (титтоѵ) Своего тела, 'дабы мы посредством возводящего [нас к первообразу] священнодействия (ôià xrjç leQaxiKrjç àvayaryrjç) принимали [ее] как Его действительное и истинное тело»[1234].
Затем он прибавляет следующее опровержение: «Мы же, — говорит он, — не называем это ни образом, ни символом (оите еікоѵа оите титгаѵ) оного тела, хотя [священнодействие] и совершается символически (crupßoAiKcug), но самим обоженным телом Христовым. […] Это Он передал и Своим ученикам, сказав: приимите, ядите: сие есть тело Мое?[1235], а не 'образ тела Моего'. Ибо как из Девы Он посредством Духа Святого образовал Себе плоть; и как — если надо показать это на обычном для нас примере — хлеб, вино и вода естественным образом прелагаются в тело и кровь того, кто их ест и пьет, и мы не скажем, что тело становится иным по сравнению с прежним, так точно и эти [хлеб и вино] призыванием священника и наитием Святого Духа сверхъестественно прелагаются в тело и кровь Христовы»[1236].
Вот и этот великий учитель вторит тому святому отцу, и притом гораздо больше, чем Палама — тем нелепейшим иконоборцам. Ибо Палама и здесь уличается в том, что даже их превосходит нечестием, если только кто захочет, поставив рядом преступления того и других, сравнить их между собой. Ибо божественным догматам, отлично гармонирующим с отеческими канонами, не свойственно нарушать раз и навсегда установленное согласие ни с самими собой, ни с другими подобными. А дурное, не следуя никаким канонам, не умеет соглашаться ни с чем, но борется с тем, что по природе своей добро, борется и с тем, с чем недавно еще было согласно, и, наконец, борется с самим собой. Зло ведь всегда отличалось таким безумным и абсурдным свойством.
Надлежит нам привести сперва сказанное Григорием Нисским, чтобы вы узнали, как согласие доброго — везде и всегда одно и то же. «Хлеб, — говорит он, — есть пока что обыкновенный хлеб, но, когда таинство освященнодействует его, называется и становится телом Христовым»[1237]. Поистине будет пустой тратой времени, если кто, не довольствуясь сказанным, будет искать дополнительных разъяснений, чтобы выбрать между добром и злом. Ибо вы видите, как без труда и, так сказать, сами собой срываются с этого человека покровы лукавства, и он явственно предстает виновным во всех ересях и превосходящим их все [своим нечестием], и собирающим их все [воедино] к отрицанию божественного во плоти домостроительства, как нами уже было показано много где выше, а также еще прежде — в наших " Антирретиках».
Источник же и основание всех этих зол — его невежество и самомнение, против которых не найти никакого лекарства и которые не поддаются никакому [врачебному] искусству. Иначе бы он и сам, слыша святых и мудрых учителей церкви, понял, что применительно к простой и бестелесной, а главное — божественной и непостижимой для ума природе [Бога] нет никакой разницы между сущностью и энергией и что невозможно провести между ними такое различие, чтобы сущность была абсолютно неприча-ствуемой для всех тварей и расположенной где-то наверху, а бессущностная энергия, сходя на землю, легко могла облечься в плоть и, оставаясь сама нетварной, сохранить человеческую природу неопалимой, а также уделить ей от собственной нетварности, каковой возможности для божественной сущности они не допускают. Ибо, говорят они, плоть погибнет, не успев ее причаститься. Так что из того, что Святая Дева не была ни сожжена, ни уничтожена огнем божественной сущности, по его логике следует вывод, что от Нее воплотилась не божественная сущность Слова, но энергия, которая тоже нетварная, но бессущностная и в некотором роде низшая [сущности], несущая в себе не очень жгучий огонь.
Он, наверное, никогда не слышал ни других святых, ни божественного Афанасия, кричащего манихеям: «Скажите, о изобретатели нового вашего евангелия, […] откуда вам возвещено называть плоть нетварной, чтобы [вследствие этого] либо божество Слова представлять изменившимся в плоть, либо домостроительство страдания, смерти и воскресения считать [лишь] видимостью и фантазией? Ибо только Святая Троица [ипостасей] божества по природе нетварна, вечна, непреложна и неизменна»[1238].
И немного спустя: «Ибо нетварное по природе называется нетварным и не допускает ни возрастания, ни умаления»[1239].
И еще: «Ибо кто, слыша, что тело Господне нетварно, а себя зная сотворенным и созданным, не подумает, что божественные Писания лживы и он не имеет ничего общего со Христом?»[1240]
И спустя немного: «Ибо нетварным мыслится только бытие Божества; так что и нетварное [бытие] нечестиво называть подверженным страданию, и подверженное страданию — именовать нетварным»[1241].
И еще: «Вообще, в тварях несозданным называется еще неосуществившееся, что не пришло в бытие»[1242].
И в другом месте: а] не как еретики говорят, что
некая энергия от Духа образовалась в Деве, чтобы совершить воплощение"т.
То же самое о нетварном и Григорий Нисский говорит Евномию: «Одна лишь божественная и нетварная природа Божия находится выше твари»[1243][1244].
И еще: «Ничего нет нетварного, кроме божественной природы»[1245].
Видите, как святыми явственно опровергаются манихеи, Аполлинарий[1246], Арий[1247], Евномий[1248], которые все говорили то же, что и Палама? Посему и он, говоря то же, что и они, вместе с ними поражается теми же мечами [отеческих словес]. А о том, что он и прежде на основании многих фактов был уличен в иконоборчестве, как мы показали, и сейчас изобличается на основании следующего, послушайте Феодора, великого и мудрого глашатая церкви, жившего в то время и часто сходившегося с иконоборцами, так сказать, в рукопашном бою.
«Ибо о том, — говорит он, — что тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному — в бессмертие[1249], учит нас великий апостол; а чтобы телу облечься в бестелес-ность или тварному стать нетварным, или ограниченному превратиться в неограниченное — о таком мы еще не слышали до сего дня».
И еще: «В природу Божества ничто из возникшего и относящегося к творениям никак не может обратиться, хотя бы иконоборцы и тысячу раз явили себя богохульствующими».
И еще: «Что же, растлевается нетление и погибает бессмертие? Но об этом не может быть и речи».
Слышите, как говорящий одинаково также и с иконоборцами Палама, этот учитель современной церкви, поражается теми же стрелами [метаемыми] доблестно сражающимся за благочестие отцом и учителем церкви?»
Так все это было, и такими словами я с Божьей помощью окончил свою речь. А то, что теперь было прибавлено и что нами было сказано тогда, в процессе полемики, как того требовала необходимость, мы теперь опускаем, чтобы не удлинять повествование.
2. Сказанное произвело на них тяжелое впечатление и вызвало у них ненависть, и гнев их душ возгорелся в большой пожар, и, сделавшись словно одержимыми, они сказали: «Одно из двух: либо эти люди были святыми и не говорили этого, либо говорили и не были святыми. Потому что мы никогда не согласимся говорить, что отдельные духи и, конечно же, данные тварям благодатные дары и энергии не являются однозначно нетварными. Ибо если признаем, что Бог дает тварные [дары], то в чем будет исключительность божественного превосходства? Это ведь и людям возможно делать в любое время — давать кому угодно что угодно из временных и тварных вещей. А нетварный Бог может, конечно же, и давать нетварное. Если же кто хочет говорить иначе, то он будет всячески отвергнут нами, хотя бы и громы с неба возопили, и все стихии, получив дар речи, говорили так же».
Я было пытался представить [в качестве доказательства] книги святых, но они, не терпя больше ни малейшего [возражения], поднялись, излив на меня обильные поношения и сказав, помимо многого другого, следующе: «Ты неразумно действуешь против себя самого, противясь царским повелениям. Уступив немного, ты мог бы пользоваться у императоров и императриц еще большей благосклонностью, чем прежде, и, кроме того, честью и уважением со стороны всех членов синклита и прочих важных лиц. Короче говоря, — сказали они, — оставаясь в этом упрямстве, ты лишишься многих благ и испытаешь много печалей, и вместе с тем враждебный огонь по приказу императора скоро потребит все твои речи, которые зачитываются в церквах в дни памяти святых, а сам ты после смерти будешь без погребения брошен где-нибудь вне города».
Я же в ответ сказал им, что это слова Диоклетиана и его времен, [а также]: «И, даруя мне величайшие из благ, не сводите дарование на нет, облекая его в форму угрозы. Ибо, обещая предоставить мне венцы мученические, вы думаете худшими названиями испортить лучшее. И вы-то угрожаете мне теми вещами, над которыми господин — царь; а я изо всех сил подвизаюсь, чтобы сохранить то, над чем господин — я сам, и буду стоять до смерти, соблюдая свой разум непорабощенным. Ибо быть благочестивым необходимо, а жить — не необходимо; и умереть за православие необходимо, а быть погребенным — не необходимо». И на этом они удалились.
Мне же достались замки и засовы на дверях и охранники, еще худшие прежних. Мне бы и хотелось в их присутствии подвергнуть заслуженным насмешкам также и вторую часть их угрозы и обстоятельнее показать тем самым, сколь безумно их безрассудство и недомыслие, но они, по-видимому, осознав свое посрамление, остались глухи к моим словам и поспешили уйти. Ибо основная цель паламитов состояла в том, чтобы упразднить праздники Божии, отнюдь не допуская Его во плоти домостроительства, а также упразднить теми своими речами и мое [громкое] имя, сделанное мне моим благочестием. Если кто согласен с этой логикой, он должен сейчас же вычеркнуть [из Священного Писания] книги Моисея, Давида и все вообще иудейские книги, потому что в более поздние времена иудейский народ был отвержен нами. И мне кажется очень странным, что они, подражая в прочих отношениях Не-сторию и иконоборцам, там, где это особенно следовало бы [делать всякому] придерживающемуся себялюбия, вовсе не стали подражать им. Ибо те, упраздняя воплощение Слова Божия и убирая [из церкви] божественные образы, не тронули ничего из песнопений и словес, оставленных церкви певцами и писателями [прошлых времен], но пели их и прославляли [их авторов] на ежегодно справляемых праздниках. А эти люди, нисколько не стесняясь и здесь поступать обычным для себя образом, и в этом отношении стремятся превзойти тех во зле. Ибо Палама считает это позором и чем-то весьма предосудительным — просто довольствоваться семенами злочестия, найденными у родоначальников ересей, не привнеся и от себя зла ко злу. Человек этот выказывает всегда деятельное честолюбие, направленное на то, чтобы везде всех злых превосходить во зле.