По-разному сложилась историческая судьба народов Западной, Центральной и Южной Европы в XVII столетии. Перемещение мировых торговых путей губительно сказалось на внутренней экономике Италии. Некогда богатейшая страна, центр европейской и мировой культуры в XIV, XV и частично в XVI столетиях, Италия, подвергшаяся к тому же ряду грабительских походов интервентов, обнищала, культура ее оскудевала. Только ученый Галилей, последний из могикан великой итальянской культуры Возрождения, еще дивит мир, еще привлекает к себе взоры просвещенных людей его эпохи, но и он под давлением репрессий сужает поле своей деятельности и покидает университетскую кафедру.
Феодально-католическая реакция торжествует в Италии свою победу. Страна как бы обратилась вспять, и даже укрепившаяся было буржуазия оставляет свои позиции, уступая их былому властителю, дворянству. Причиной этого служили новые условия материальной жизни общества, наступившие в связи с перемещением мировых торговых путей.
Примерно такое же превращение претерпела и Германия, на экономическую, политическую и культурную жизнь которой губительным образом повлияла опустошительная Тридцатилетняя война.
Среди западноевропейских стран на короткий период вырвалась вперед Испания. Захватив большие заморские колонии, выкачивая из новооткрытой Америки золото, она быстро разбогатела и превратилась в XVII столетии в могущественнейшую страну. Но это длилось недолго. Приток золота из Америки прекратился, а между тем внутренняя хозяйственная жизнь в стране, ее собственное производство успело совершенно расстроиться. (В надежде на американское золото никто не хотел заниматься хозяйством у себя дома, и это привело к плачевным результатам). В конце XVI столетия у берегов Англии гибнет значительная часть так называемой «непобедимой Армады». Нидерландская революция (1565―1609), измотавшая Испанию и приведшая к отделению от нее северных земель Нидерландов, окончательно подорвала ее могущество.
Роман Сервантеса «Дон Кихот» — вершина испанской художественной прозы — появился в самом начале XVII в. (I ч. — в 1605 г., II ч. — в 1615 г.). Однако весь комплекс идей, вложенных автором в его великую книгу, сформировался в предшествующее столетие. Силы Возрождения, а оно несколько запоздало в Испании, были представлены в XVII столетии роскошным дарованием Лопе де Вега. Его солнечный талант полон красок и оптимизма Возрождения. В XVII в. творят и крупнейшие мастера прозы — Кеведо, Гевара, Грасиан. Могуч и талант Кальдерона, но какие кричащие диссонансы, какие резкие и бьющие в глаза противоречия являют его драмы! В них то светлые краски Возрождения, зовы жизни и любви, то заупокойные мессы, погребальные напевы, мистические гимны смерти.
XVII в. в литературной жизни Западной Европы — век Франции. Пережив мрачные религиозные войны второй половины XVI столетия, Франция добилась в XVII в. известной политической стабилизации. В стране установилась абсолютистская сословно-монархическая государственность в самой ее классической форме. Движение Фронды (выступления оппозиции феодального дворянства против абсолютизма) не сыграло большой роли в жизни Франции и представляло собой лишь рецидивы того мощного анархо-оппозиционного удара феодального дворянства, которое в XVI столетии выступало против идеи национального объединения.
Совершившееся национальное объединение Франции дало в XVII в. свои плоды. Широко развивается культура. Вместе с именем Декарта на мировую арену выходит французская философия. Корнель, Расин создают лучшие образцы новой классической трагедии. Мольер пишет комедии, которые после Шекспира и Лопе де Вега до появления комедий Бомарше не находят себе равных в драматургии Западной Европы. Лафонтен создает классический образец басни. Значительных успехов достигает французская проза, афористическая (Паскаль, Ларошфуко, Лабрюйер), мемуарная (кардинал де Ретц, герцог Сен-Симон), психологический роман («Принцесса Клевская» госпожи де Лафайет).
События в общественной жизни Англии в XVII столетии открывают новую страницу в истории человечества. Английская буржуазная революция, свершившаяся в середине века, знаменует конец феодальной системы общественных отношений и начало буржуазной, капиталистической системы. Прогрессивное значение этой революции для XVII и XVIII вв. трудно переоценить. XVII в. в Англии выдвинул на мировую арену двух величайших философов-материалистов — Фрэнсиса Бэкона и Гоббса. Английская художественная литература этого периода дала миру Мильтона, создателя грандиозных, полных могучих отзвуков революционных боев XVII в. поэм «Потерянный рай», «Возвращенный рай» и драмы «Самсон-борец». Революционные события в Англии XVII в. ведут нас непосредственно к XVIII в. — веку окончательного слома феодальных порядков в странах Западной Европы.
Народы стран Центральной и Южной Европы переживают глубокие национальные трагедии. Теряют свою независимость подвергшиеся нападению извне Чехия и Словакия. Великий Ян Амос Коменский в произведении «Лабиринт света» запечатлел поистине стон, исторгнутый из груди чешского народа, изнывающего под пятой австрийского солдата.
Народы Болгарин и Югославии живут в условиях гнета и произвола турецких захватчиков. Лишенные возможности развивать печатную литературу, они направляют свою творческую энергию на изустную поэзию и создают несравненные по художественному обаянию лирические и эпические песни, ставшие достоянием мировой культуры.
Литература стран Западной, Центральной и Южной Европы XVII столетия отразила победы и поражения человеческой мысли, обусловленные историческими причинами. Она запечатлела радости и страдания, думы и мечты народов.
Как бы ни была сильна феодально-католическая реакция, наложившая печать на сознание и художественное творчество писателей XVII столетия, плодотворная и жизнеутверждающая идея прогресса пробивает себе дорогу сквозь мрак средневековой идеологии к жизненной правде в искусстве.
В литературе XVII в., как было уже сказано, отчетливо выделяются три художественных направления: ренессансный реализм, несущий традиции гуманистов Возрождения; классицизм и барокко. Каждое из этих направлений имело свою эстетическую программу, резко очерченную и выражающую в довольно отчетливой форме художественное своеобразие, присущее всему направлению.
Особое место в общеевропейской культуре XVII столетия заняло искусство барокко. Его первые симптомы проявились уже в предшествующем столетии, в годы позднего Ренессанса, и само слово как синоним чего-то мрачного, тяжеловесного появилось уже на страницах «Опытов» Монтеня.
Феодально-католическая реакция наложила свою печать на всю духовную жизнь Западной Европы той поры.
Лагерь гуманистов пришел в смятение, заражая свое поколение настроениями глубокого сомнения в социальном прогрессе. Микеланджело создает печальную статую Ночи, скульптуру спящей женщины и в стихах славит уход в небытие («Мне сладко спать, мне сладко камнем быть», «в век постыдный», «не знать, не чувствовать»).
Печалью окрашены страницы «Опытов» Монтеня, мотивы ухода от жизни слышатся в последних пьесах Шекспира.[17] Печален Сервантес. И даже Рабле, веселый и задорный в первых книгах своего романа, становится мрачным и саркастичным в последних.
Известна жизненная и творческая трагедия Торквато Тассо, судьба которого вдохновила Гете на создание одной из лучших его драм. Тассо целиком подчинился католицизму. В угоду времени он пытался создать христианский эпос, подобный эпосу Гомера и Вергилия, заявляя, что «содержание новой эпической поэмы должно быть только христианским». Это спасло его от гнева церкви, но не избавило от страха перед ней. Терзаемый манией преследования, он сошел с ума. Монтень, посетивший в начале 80-х гг. XVI в. Италию, видел его прикованным к стене.
Феодализм изживал себя, господствующий класс сходил со сцены, его агония длилась века, мучительно, кроваво. Не всегда люди, вступавшие в политическую борьбу, понимали ее истинный смысл. На иных кровавые события этой борьбы производили впечатление страшного фатума, преследующего человечество, злобного, бессмысленного, жестокого.
Так родилось отчаяние, так возникло в ту переходную эпоху искусство барокко. Внутреннее существо его — в трагическом надрыве, в разорванности чувств, в противоречиях между мировоззрением Возрождения, от которого не могли отказаться ни Тассо, ни его современники, ни последующие поколения, и мировоззрением возрождаемого средневекового христианства с его мрачной, аскетической идеей.
«Освобожденный Иерусалим» Тассо — классический пример, иллюстрирующий трагическую попытку соединить вечно враждующие и непримиримые идеи — идею наслаждения и идею христианской аскезы.[18]
Законченные формы искусство барокко обрело в XVII в. Пессимизм, отчаяние овладели умами и облеклись в своеобразные эстетические формы искусства. Поэтов, художников, скульпторов стали привлекать к себе темы кошмара и ужаса. На смену скептическому отношению к религии, свойственному гуманистам Возрождения, пришла религиозная исступленность (Кальдерон. «Поклонение кресту»). Бог стал мрачной, жестокой и беспощадной силой. Тема ничтожества человека перед этой грозной силой зазвучала в искусстве барокко. Для барочных писателей мир был полон причудливых сочетаний, беспорядочен, разорван, противоречив. Барокко широко охватило различные литературные круги Западной Европы XVII столетия. Здесь нельзя провести каких-либо точных границ. Ярчайшим выразителем барокко был Кальдерон. Следы барокко мы найдем у Корнеля, Расина («Аталия»), Мильтона, у немецких поэтов и даже у народного писателя Гриммельсгаузена.
Мы увидим у наиболее последовательных мастеров барокко трагическую надломленность чувств, выражающуюся в кричащих диссонансах, в своеобразной разорванности формы; своеобразный интеллектуальный аристократизм, призванный возвеличить и утвердить аристократизм социальный; мы увидим игру в изысканно-утонченные чувства, облеченные в изощренно-напыщенную речь, в «изящный», чуждый просторечию лексикон; мы увидим любование галантными героями и далекими экзотическими странами (маринизм в Италии, гонгоризм в Испании, прециозная литература во Франции). Литература уводила человека в мир несбыточных грез и сновидений.
Художники барокко сохранили тем не менее связь с искусством Ренессанса. Они не могли освободиться от власти идей и чувств великой эпохи. В Испании Кальдерон, поэт-католик, страстный и фанатичный приверженец христианства, создал великолепный гимн человеческой земной любви (драма «Любовь после смерти»). В поэзии англичанина Джона Донна религиозная мистика переплелась с прославлением плотских чувств.
Позволим себе вольное сравнение: барокко — болезненное дитя, рожденное от урода отца и красавицы матери. Гедонистическая античность, восставшая из праха в период Возрождения, и мрачная тень средневекового аскетизма — вот родители барокко. И дитя от столь несходных родителей получилось необычное, на что намекает само его имя (barocco — «неправильный», «странный»).[19] При всем критическом отношении к идейным позициям художников барокко нельзя отрицать того бесспорного факта, что они создали произведения огромной художественной ценности.
Второе литературное направление, получившее в XVII столетии широкое распространение, — классицизм, родилось в университетских кругах, оно несло в себе по необходимости следы книжности. Родиной его была Италия. Классицизм возник вместе с возрожденным античным театром и первоначально мыслился как прямое противопоставление «варварской» средневековой драматургии. Поэтому наиболее яркое воплощение классицизм получил прежде всего в драматургии. Гуманисты эпохи Возрождения отвергли средневековую драму, хотя она уже успела накопить некоторый опыт и приспособиться к художественным вкусам народа. Они решили умозрительно, без всякого учета своеобразия эпох и народов, возродить трагедию Еврипида и Сенеки, комедию Плавта и Теренция. Они были и первыми теоретиками классицизма (Ю. Скалигер. «Поэтика», 1561).
Видя, и не без основания, в античной драме образец художественного совершенства, они рассудочно установили некие непреложные и вечные законы театра, исходя из тех закономерностей, которые заметили в театре античном.
В Италии, родине классицистического театра, до XVI столетия еще широкой популярностью пользуются «духовные представления» (sacre rappresentazioni), подобные испанским ауто сакраментале. Однако гуманисты уже начали ставить трагедии Сенеки. Триссино (1478―1550) в 1515 г. написал по образцу трагедий Софокла и Еврипида трагедию «Софонизба», взяв сюжет из римской истории по рассказу Тита Ливия.
Правильность, рационалистическая строгость и логичность развития сюжета, скудость сценического действия, абстрактность художественного образа, многословные диалоги и монологи, патетика речи, величественные позы и жесты, одиннадцатисложный, нерифмованный стих — вот основные особенности этой пьесы, которые стали обязательны для всех последующих классицистических трагедий. Это была первая классицистическая пьеса, открывшая эпоху европейского классицизма. Из Италии классицизм перекочевывает во Францию, в Англию, Испанию, Германию, пропагандируемый главным образом университетскими кругами.
Классицизм первоначально выступил как теория и практика подражания античному искусству. Изучение и освоение опыта античных мастеров были и необходимы, и благотворны. Без знания традиций античного искусства не могли бы с такой силой проявиться таланты художников Возрождения. Однако учение о подражании античности без учета своеобразия исторических эпох, канонизации античного опыта тормозило развитие искусства.
Вместе с тем классицизм нес в себе здоровое мироощущение. Ему были чужды настроения отчаяния и пессимизма. Его роднит с Ренессансом вера в разум.
Искусству высокого барокко и классицизма одинаково свойственна монументальность. Кальдерон, Мильтон, Корнель, Расин одинаково влекутся к грандиозному. Конфликты, на которых строятся их трагедийные истории, всегда потрясают. Но между трагедийностью барочных авторов и классицистов пролегает целая пропасть. Трагедия первых подавляет, внушает чувство отчаяния, идею ничтожества человеческих сил. Трагедия вторых возвышает, утверждает величие человека, сильного и прекрасного в своих страданиях и гибели.
Классицизм всегда полон гражданского пафоса. Именно поэтому им воспользовались как абсолютизм в пору своего становления и стабилизации, так и Просвещение в годы кризиса абсолютизма для подавления и ликвидации сословно-монархического строя. Герои Корнеля жертвуют собой ради короля и государства, герои Вольтера — ради народа и свободы. Но и тем и другим чужд эгоизм. Принципы и идеалы для них дороже личных нужд и личных интересов. Не случайно поэтому в годы революции в театрах Парижа шла классицистическая трагедия Вольтера «Брут». Революция нуждалась в героизме, а классицизм прославлял героизм средствами искусства. Полотна Давида — это классицизм в живописи. Героические оперы Глюка — классицизм в музыке. В годы революции пишет и ставит свою трагедию «Карл IX» Мари-Жозеф Шенье, выдержанную в строгих рамках революционного классицизма.
Наконец, третье направление в литературе XVII в.
Ренессансный реализм продолжил демократические традиции гуманистов Возрождения. Яркий представитель этого литературного направления в XVII столетии Лопе де Вега противопоставил унынию, пессимизму, отчаянию поэтов барочного направления неиссякаемую оптимистическую энергию своих великолепных комедий, полных солнца и жизненных сил. Лопе де Вега вместе с тем отбросил и «ученую» догму классицистической теории, ратуя за свободное вдохновение художника и близость его к массовому зрителю.
Писатели, развивающие реалистическую традицию, насмешливо издевались над выспренными изысками маринистов, гонгористов, прециозников, над их «метафорами и варварскими антитезами, удивительнейшими фигурами, для коих не сыщется названий, и бесконечной галиматьей, способной загнать в тупик самый изворотливый ум»; они указывали при этом на простой народ, говоря, что «любая зеленщица» могла бы доказать «прелестным сочинителям», что все их изыски суть «сплошные ошибки», как говорил французский писатель Шарль Сорель.
Художники ренессансного реализма XVII в. были верны жизнелюбивым идеалам, провозглашенным в великую эпоху Ренессанса. Однако у них уже не было того размаха и глубины мысли, того всеохватывающего взгляда на мир, который отличал создателей шедевров Ренессанса. Пожалуй, можно даже сказать об их известной поверхностности. Они избегали сложных проблем, не хотели ломать голову над извечными трагическими вопросами мира, которые волновали писателей барокко; их не привлекала и политико-психологическая проблематика писателей-классицистов. Гражданская патетика писателей-классицистов и космическая масштабность писателей барокко казались им одинаково чуждыми естеству. Они обратились к изображению жизни не мудрствующих лукаво людей с их повседневными житейскими делами, бедами, радостями, не выходящими за пределы обычного.
Реализм этих писателей носил подчеркнуто приземленный характер. («Я расскажу вам без затей и не погрешая против истины несколько любовных историй, происшедших с людьми, которых нельзя назвать героями и героинями, ибо они не командуют армиями, не разрушают государств, а являются лишь обыкновенными людьми незнатного происхождения, идущими, не торопясь, по жизненному пути»; Фюретьер. «Мещанский роман», 1666).
Открытие водного пути в Индию оказалось роковым для Италии. В конце XV столетия столбовая дорога мировой торговли уже пролегала далеко в стороне от нее, и это подорвало ее внутренние силы. «…Революция мирового рынка с конца XV столетия уничтожила торговое преобладание Северной Италии», — писал К. Маркс.[20]
Перестала поступать шерсть из Англии и Испании, и суконное производство итальянских городов почти полностью прекратилось. Европейские государства, развившие свое собственное производство, перестали нуждаться в итальянских товарах.
Правда, в Италию по-прежнему едут художники всей Западной Европы за наукой, по-прежнему Италия почитается центром и средоточием культурной жизни Европы, своеобразным университетом искусств. Богатые люди Англии, Франции, Германии, Испании обращаются с заказами к итальянским мастерам, не замечая иногда того, что собственные, национальные культурные силы уже выросли. Однако уже безвозвратно Италия уступила другим странам свое первенство в экономическом могуществе. Переместились мировые торговые пути. Активнее забурлила жизнь в Англии, Франции. В стороне осталась Италия. Некогда шумные города пустели, рабочий люд, не находя спроса на свои руки, уходил в деревни. Провинциальные владыки снова почувствовали силу на своей стороне и потянули страну к феодальной старине.
А потом начались войны. Испания и Франция дрались за итальянские богатства, дрались на территории Италии. Иноземные войска грабили и терроризировали население.
Во второй половине XVI столетия Испания подчинила себе почти всю Италию. Утратили свою независимость Сицилия, Сардиния и Южная Италия, Тоскана, Монферрат, Генуя, Миланское герцогство, Парма, Реджо, Пьяченца, герцогство Феррара, Модена и др. А вместе с потерей независимости началась экономическая эксплуатация итальянских земель испанскими захватчиками в форме контрибуций, налогов. Так продолжалось и в XVII столетии.
Национальную трагедию итальянского народа довершила католическая реакция. Папская власть, объединившаяся с испанским поработителем страны, наложила свою тяжелую, кровавую руку на творческую мысль народа, и могучий гений Италии, создавший несравненные художественные шедевры, удивившие и восхитившие мир, погрузился в глубокий многовековой сон.
Итальянец эпохи Возрождения гордо смотрел вперед, он верил в себя, верил в разум, верил в человеческие силы. Его волновали большие проблемы жизни Вселенной, Земли, человеческого Общества и самого Человека. Он смело шел на штурм всего, что мешало понять и разрешить эти серьезные проблемы, и он был смел, весел и талантлив.
Уйдя из тесной, сумрачной пещеры,
Где заблужденье век меня томило,
Там оставляю цепи, что сдавила
На мне рука враждебная… —
восклицал один из последних бойцов Возрождения Джордано Бруно.[21] Бруно был казнен в Риме на Площади цветов 17 февраля 1600 года, во втором месяце XVII столетия. Реакция казнит Галилея еще более жестоко. Она сожгла на костре Джордано Бруно, не заставив его покориться. Она оставляет в живых Галилея, сломив его волю, надругавшись над его научной совестью, принудив его отказаться от своего учения.
Итальянец XVII столетия перестал верить во всемогущество разума, ибо горестные картины подавления разума грубой силой огня и меча показывала ему современная действительность. Он стал мрачен и подозрителен, он утратил смелость, он утратил талант. Наиболее беспринципные сохранили веселость духа и с легкостью в мыслях и чувствах обратились к поэтическим безделкам.
Таков уроженец Неаполя Джамбатиста Марино (1569―1625), именем своим окрестивший целое течение в литературе.
Маринизм отнюдь не специфически итальянское явление. Особенности, характеризующие литературу итальянского маринизма, присущи и английской литературе подобного типа, вошедшей в историю под именем эвфуизма, и испанской, известной под именем культизма,[22] и французской, так называемой прециозной литературе.[23]
Марино, авантюрист по образу жизни, не раз попадал в тюрьмы, совершал побеги из них, жил то в нищете, довольствуясь коркой хлеба, то в сытом благополучии, весело пресмыкаясь перед аристократами. Он был начитан и, не стесняясь, переносил на свои страницы то, что удерживала его блестящая память из чтения Овидия и Вергилия, Лукреция и Полициано. В 1615 г. он едет во Францию ко двору Марии Медичи, итальянки, жены Генриха IV, убитого в 1610 г. Здесь в 1623 г. он издает свою огромную поэму в 45 тысяч стихов и в 20 песнях «Адонис», посвятив ее молодому королю Людовику XIII. Возвратившись в Неаполь уже довольно состоятельным человеком, он был встречен восторженно своими соотечественниками и после смерти возведен в ранг великого поэта.
Сюжет его поэмы не нов. Как известно, перу Шекспира принадлежит великолепная обработка античного мифа о Венере, влюбленной в прекрасного юношу Адониса. Марино рассказывает историю любви богини с несколько насмешливым изяществом, уснащая речь тонкими эротическими намеками. Стих его легок, изыскан, отличается звучной рифмой.
Особенность его письма составляют неожиданные метафоры, образы, сравнения. В этом секрет его славы. Читатель находится в состоянии постоянного удивления. Марино был изобретателем так называемых «кончетти» (concetti), виртуозных словосочетаний, необычно примененных эпитетов, неожиданных оборотов речи. Таково, например, соседство взаимоисключающих понятий: «ученый невежда», «немой оратор», «богатый нищий», «радостная боль» и т. д. Звезды в стихах Марино не что иное, как «искры вечной любви», «сверкающие дукаты с небесного монетного двора», «нежные танцовщицы неба», «факелы при погребении дня». Поцелуй для Марино — «всеисцеляющее лекарство», ротик красавицы — «манящая тюрьма». Сотни подобных сравнений рассыпаны в стихах поэта, они дивят читателей-современников, восхищают их, заставляя видеть в столь изобретательном поэте гения, открывающего новую, еще неведомую область поэзии.
Марино весел, но веселость эта идет не от оптимизма, каким полон Ренессанс, а от сознания тщетности всех волнений и тревог жизни. Это — веселость отчаяния. Зачем горевать, когда все равно не исправишь мира? Зачем ломать голову над загадками вселенной? Ведь их не разрешишь. Не лучше ли порхать, как мотылек, весело и беззаботно? И это нравилось в те мрачные дни, это усыпляло горестное сознание, убаюкивало страждущую душу.
Если же спросить серьезно Марино и он удостоит вас серьезного ответа о своих мыслях, касающихся жизни человеческой, то вот каков его ответ:
Едва родился человек на свет,
Глаза его уже для слез открыты.
Еще в колыбели человек лишен свободы, чуть подрастет — побои, а там ненасытные страсти, затем болезни, страдания, старость, «и вот уже его могильный мрак на век объемлет…» («О жизни человеческой»).
Философия барокко всецело владеет сознанием Марино.[24] Шутя он высказывает, например, такие мысли: «Сумасбродство делает мир прекрасным; ибо, поскольку он весь состоит из противоречий, эта противоположность образует лигатуру, которая не дает ему распасться». Это не простая шутка. Здесь поистине социальная философия Марино. В качестве примера он приводит Францию. «Франция вся полна несообразностей и диспропорций, каковые, слагаясь в некое согласное несогласие, поддерживают ее существование. Обычаи причудливые, страсти свирепые, перевороты непрестанные, гражданские войны непрерывные, смуты беспорядочные, крайности неумеренные, путаница, сумятица, разнобой и бестолочь — словом, все то, что должно было бы ее разрушить, но, на самом деле, каким-то чудом ее поддерживает!» (письмо к Лоренцо Ското).
Слава Марино в XVII столетии почти повсеместна. Ему подражают, его хвалят, его превозносят до небес.
Однако уже некоторые современники Марино усмотрели в его творчестве опасность для отечественной литературы. Поэт Габриэлло Кьябрера (1552―1638) стремится противопоставить вычурной поэзии Марино античную простоту формы. Он берет себе за образец творчество Торквато Тассо, создает в подражание ему героические поэмы, пишет пасторали, эклоги, мелодрамы и трагедии, виртуозно владея стихом. Однако и поэзия Кьябрера аристократична; в ней господствует культ утонченной красоты и галантный анакреонтизм. Кьябрера — поэт идиллических сельских пейзажей с античными нимфами, амурами. Сам он почти всю жизнь провел вдали от шумных городов, воспевая в не лишенных грации и изящества «песенках» (канцонеттах) идеализированную природу и милых красавиц, у которых уста подобны розам, губки — перлам, «ножки — диво», «нега взгляда» и пр. в том же духе.
Фульвио Тести (1593―1646), феррарский придворный, испытал на себе влияние и Марино и Кьябрера. Его поэзия не лишена политического элемента; он жалуется на ничтожный век свой, горько сетует по поводу национального унижения Италии, иногда даже поднимает свой голос против «заносчивых вельмож». Тести увлекается древней латинской поэзией, подражает Горацию, но и его стихи так же изнеженно-галантны, как и стихи его собратьев Марино и Кьябрера.
Следует упомянуть здесь Винченцо Филикайя (1642―1707). Он, столь же многословный, жеманный, манерный, как и его собратья по перу, однажды поднялся на высоту подлинного мастерства. Его перу принадлежит знаменитый сонет «Италия! Италия!», взволновавший и его современников, и потомков. Байрон перевел сонет на английский язык («Чайльд Гарольд», глава IV, строфа 42).
Печальная современность не могла не волновать писателей Италии XVII столетия. Отдельные голоса призывают итальянцев к единению, сплочению сил против иноземных поработителей. Выдающимся поэтом-патриотом был, бесспорно, Алессандро Тассони (1565―1635).
В «Филиппиках против испанцев» он живо протестует против иноземцев, подавивших мысль и волю Италии. Поэт волнуется, негодует и будит патриотические чувства своих соотечественников. Он с презрением отвергает Марино и маринистов («Размышления о поэзии Петрарки»), выступает против авторитета Аристотеля в литературе («Разные мысли»), правильно поняв губительность для самобытного развития литературы духа подражания и авторитарности.
Знаменитая сатирическая поэма Тассони «Похищенное ведро» (1622), осмеивая областническую разобщенность Италии, звала к национальному единству. Поэма имела большой успех как среди соотечественников Тассони, так и за пределами Италии.
В основу сюжета поэмы положен комический эпизод ссоры между жителями городов Болоньи и Модены. Моденцы еще в 1325 г. украли у болонцев деревянное ведро (ведро это хранится в Модене как историческая реликвия), и распря между городами затянулась на долгие годы. Эпическая серьезность, с которой автор повествует о столь ничтожном событии, производит комический эффект. Впрочем, лишь отдельные страницы написаны серьезно, в возвышенном тоне, рядом же с ними гротескные, карикатурные фигуры, рассчитанные на смех читателей. Старик Сатурн ставит себе клистир; Марс — в чулках до пояса и с султаном в шляпе; Диана стирает белье; парки пекут хлеб, а плутоватый Силен разбавляет водой вина богов. В песне XI содержится комический рассказ о некоем графе с «куриным сердцем», вынужденном драться на дуэли, о его страхах и жалком поведении на дуэли:
Граф ночью в ожидании дуэли
Не мог ни разу глаз своих сомкнуть…
И на рассвете в состоянье жутком
Представился страдающим желудком.
Тассони вкладывает в уста своего комического графа любовные стихи на манер галантной лирики Марино:
Души моей зеницы, зеркала!
В вас красота любуется собою;
Вы, брови, в коих спрятана была
Стрела Амура, схожи с тетивою…
Сатирическое направление в итальянской литературе ближе к народной поэзии, несколько грубоватой и далекой от аристократической напыщенности. Племянник великого Микеланджело, Микеланджело Буонарроти младший (1568―1646), создает ряд веселых народных комедий («Ярмарка», «Сельская комедия»), насыщая их воздухом итальянских улиц, народным говором, выводя на сцену характерные типы уличной толпы. Но поэту не удалось полностью освободиться от традиций ученой драмы. Пьесы его не сценичны, растянуты, в них наряду с живыми и колоритными народными типами выступают и абстрактные аллегорические фигуры (Искусство, Торговля и пр.).
В конце XVII столетия в Италии появилась группа поэтов, заявивших о своем стремлении искоренить зловредный дух маринизма и вернуть литературу к простоте и подлинной задушевности.[25]
Во дворце шведской королевы Христины, отказавшейся от престола и поселившейся в Риме в 1655 г., образовался кружок поэтов, ученых, критиков, сурово порицавших маринизм и галантную развращенность. Возвращение к невинной чистоте нравов — вот моральный лозунг этой группы. После смерти королевы посетителями ее салонов была основана некая Академия, названная «Аркадией» (1690), символизирующая самим именем своим стремление найти на земле обетованной уголок, где бы счастье не было омрачено грубостью реальной жизни. Покровителем этой «Аркадии» был объявлен младенец Иисус, ее гербом стала пастушеская свирель, увитая гирляндами из лавра и сосны. Собрания ее членов происходили где-нибудь на лоне природы, в роскошных парках в окрестностях Рима.
Члены «Аркадии», выступая против маринизма, культивируя пастушескую поэзию со всеми ее особенностями, идущими еще от Феокрита, недалеко ушли от первого критика маринистов Кьябрера.
Их поэзия была так же далека от народа, как и поэзия Марино. Идиллические пастушки с их галантной любовью стали излюбленными персонажами аристократической поэзии.
Особняком стоит в итальянской литературе XVII столетия Томмазо Кампанелла (1568―1639), продолжавший ренессансные традиции философской литературы.
Жизнь Кампанеллы мрачна. С пятнадцати лет он в монастыре, где изучает философию и богословие. Едва достигнув совершеннолетия, включается в борьбу лучших умов своего времени против схоластики и духа авторитарности, чем навлекает на себя гнев инквизиции. Затем неугомонный мыслитель начинает мечтать об освобождении родины от испанского владычества, готовит восстание. Заговор раскрыт, и Кампанелла в тюрьме. Двадцать пять лет заключения, пыток, издевательств, лишений. Едва освобожден, едва вдохнул воздух свободы — и снова вступает в борьбу. Когда началось судебное преследование Галилея, Кампанелла выступил в его защиту. Мог ли он равнодушно смотреть на угнетение человеческой мысли? Снова преследования. Кампанелле угрожают новой тюрьмой. Философ вынужден покинуть родину. Вдали от нее, во Франции, он умирает.
Кампанелла — сын иного века, века Возрождения; он, в сущности, и не жил в XVII столетии, удаленный, изолированный от общественной жизни на долгие годы в стенах каземата. Так он и остался в XVII столетии живым преданием века Возрождения.
Его утопический роман «Город солнца» (1623) полон светлых мечтаний о лучшем устройстве человеческого общежития. Где-то на островах Индийского океана некий мореплаватель видел совсем иную, отличную от европейских общественных систем жизнь людей. Там поклоняются Солнцу и верховный правитель носит имя Солнца. Там во главе государства стоят Мощь, Мудрость и Любовь. У народа есть одна книга, написанная сжато и доступно каждому, и называется она «Мудрость».
Народ этот не признает собственности, видя в ней начало всех пороков. Там трудятся все. Там нет ни зависти, ни честолюбия и все вдохновлены любовью к отечеству. Польза общества — вот высший критерий всякой целесообразности.
Говоря об итальянской прозе XVII столетия, нельзя не назвать имени Галилея (1564―1642). Ученый, подобно гуманистам предшествующего века, пользовался полемическим искусством публицистики в целях распространения своих научных идей. В его «Диалоге о двух главнейших системах мира» (1632) спорят о системе Птолемея и системе Коперника. Сторонник Птолемея Симпличио (Простоватый) от всей души защищает геоцентрическую систему, опровергнутую Коперником. Читатель с улыбкой встречает глуповатого Симпличио. Цензоры Ватикана открыли глаза папе, сказав при этом, что в образе Симпличио Галилей изобразил не кого иного, как самого наместника бога. Это решило дело, и Галилей был привлечен к суду инквизиции. 21 июня 1633 г. он отрекся от учения Коперника. На другой день в церкви Санта Мария в Риме он на коленях принес публичное покаяние и был признан узником инквизиции.
Осуждение ученого, больше, пожалуй, его отречение глубоко потрясло мир и надолго парализовало свободную мысль в самой Италии.
Нельзя не назвать в кратком обзоре итальянской прозы XVII столетия имени Траяно Боккалини (1556―1613), прожившего большую часть жизни в предшествующем столетии и принесшего в новый век неукротимый дух гуманистического бунтарства. Перед смертью Боккалини издал сатиру «Известия с Парнаса», быстро облетевшую соседние страны, переведенную впоследствии на многие европейские языки. Против засилья испанцев в Италии, против аристократического снобизма, против литературного педантства направлена эта умная, блещущая шуткой и острой иронией сатира.
Боккалини ополчается против литературных аристархов, признающих только эстетические правила Аристотеля и пеленающих в них молодые таланты. Писатель в шутливой форме описывает состоявшийся якобы разговор Аполлона, бога искусств, с Аристотелем: «Аполлон с чрезвычайно сердитым лицом и голосом весьма раздраженным вопросил Аристотеля, не он ли тот бесстыдный и дерзновенный, который осмелился предписывать законы и публиковать правила для возвышенных дарований художников, для коих он, Аполлон, всегда требовал полной свободы писания и творчества; ибо живые таланты его литераторов, свободные от пут каких-либо правил и не скованные цепями предписаний, к величайшему его удовольствию ежедневно обогащают школы и библиотеки прекраснейшими сочинениями».
Аристотель оправдывается, говоря, что невежды использовали его имя для угнетения поэтов, он же хотел лишь помогать неокрепшим талантам найти истинные пути искусства.
Примечательна эта критика литературной схоластики, если представить себе последующую двухвековую борьбу против ложно понятых аристотелевских принципов искусства в Западной Европе, и особенно во Франции.
Итак, мы видим в итальянской литературе XVII столетия сложное переплетение различных стилевых направлений, их борьбу и взаимовлияния. Кьябрера и «пастушеские» поэты конца века борются против Марино и маринизма за «опрощение» литературы, однако и они культивируют своеобразный «аристократизм духа» и одинаково принадлежат к литературе барокко, представляя в своем творчестве лишь различные его аспекты.
Алессандро Тассони отверг как поэтов барочного направления (маринистов), так и защитников подражательности и авторитарности в итальянской поэзии (классицистов). Его сатирическая поэма «Похищенное ведро» написана в духе бунтарского реализма эпохи Возрождения. Тот же неукротимый дух протеста против всяческих канонов и литературной догматики живет и в великолепной сатире Боккалини.
Время меняет облик вещей. За триста лет Испания переменилась. Ныне толпы туристов наполняют ее города, отели, музеи, дороги. В год ее посещают до тридцати миллионов при тридцати пяти миллионах ее населения. В Севилье туристов привлекают величественный памятник Христофору Колумбу и Золотая башня, построенная когда-то для хранения золота, награбленного конкистадорами у индейских племен Америки. Первый хранит память о ее славе, вторая — о ее позоре.
Католицизм и церковь еще и ныне сильны в Испании, но приметы нового дают знать о себе всюду. В старинном строении, где когда-то помещались службы инквизиции, теперь можно найти мастерскую скульптора или художника. В Мадриде рядом с древними соборами и дворцами взметнулись ввысь современные отели из стекла и алюминия. Автомобили всех марок мира снуют по его улицам и переулкам. XX век! На площади Испании бронзовый Сервантес, его герои — Дон Кихот на тощем Росинанте и Санчо Панса на ослике — тоже в бронзе — застыли навсегда в своем вечном странствии, символизируя неумирающую силу искусства и напоминая нам о XVII столетии.
Испания — родина иезуитов. В Испании, как ни в одной другой стране, с диким ожесточением свирепствовала инквизиция. За XVI, XVII, XVIII вв. на кострах инквизиции было сожжено более 30 тысяч человек и около 300 тысяч загублено в тюремных застенках.[26] Испанская католическая церковь была самой верной последовательницей политики папского Рима, сторожевым псом европейского католицизма.
Испанский король именовался «его католическим величеством». Огромная роль церкви сказывалась не только в политической жизни страны, но и в экономике: церковь владела одной четвертью всей испанской земли. Словом, «церковь превратилась в самое несокрушимое орудие абсолютизма» — так характеризовал ее роль в Испании Маркс.[27] В середине XVII столетия в Испании буквально каждый пятый-шестой испанец носил одежду священника или монаха. При населении в 6 миллионов человек в стране насчитывалось 200 тысяч священников, 700 тысяч монахов, 300 тысяч монахинь, всего — 1 миллион 200 тысяч.
Все имеет свои причины, и столь широкая деятельность испанской церкви, так сильно подчинившей религии сознание народа и так надолго — вплоть до новых времен, вплоть до наших дней, имеет свое объяснение. В свое время католическая церковь возглавила борьбу с маврами и тем самым нажила огромный моральный капитал в глазах народа.
Абсолютизм во Франции и в Англии в период своего становления и борьбы с феодальной анархией, областничеством и разрозненностью значительно способствовал формированию нации, экономическому, политическому и культурному объединению сил народа. В Испании этого не произошло. Абсолютизм здесь лишь в очень ограниченной степени выполнил свою историческую миссию. Королевская власть добилась некоторого ограничения феодалов, подчинила себе рыцарские духовные ордена, конфисковав их огромные земельные владения. (Один эпизод из этой борьбы против рыцарских духовных орденов, крупнейших очагов феодальной оппозиции, запечатлен в пьесе Лопе де Вега «Фуэнте Овехуна».)
В XV столетии королевская власть, организовав союз кастильских и арагонских городов («Святая Германдада»), опираясь на этот союз, сумела частично лишить крупных феодалов самостоятельности в ведении частных войн, в чеканке монеты, заставила феодалов срыть укрепленные замки, лишила их возможности превращать отдельные области страны в своеобразные государства. Однако на этом и закончилась положительная роль абсолютизма в Испании.
В Англии и Франции королевская власть, проводя политику меркантилизма (поощрения торговли и промышленности), значительно способствовала экономическому росту страны. В Испании королевская власть, идя на поводу у феодалов, вела безрассудную политику в области внешней торговли, позволяя путем поощрения ввоза иностранных товаров подрывать основы своего собственного производства.
Золото, рекой лившееся из американских колоний на территорию Пиренейского полуострова, стало для Испании коварным даром богов. Все можно было купить на золото, купить за границей. Платили, не жалея; золотые запасы Америки казались неиссякаемыми. Приходили товары из-за границы, уплывало за границу золото, а внутреннее производство все более и более хирело. Никто не видел близкой развязки. Когда перестало прибывать американское золото, когда не на что стало покупать товары за границей, обратились к своим собственным ресурсам и тут только увидели, что хозяйство Испании разрушено, что ни своего хлеба, ни своего ремесленного производства в стране нет.
Гибель значительной части испанского флота у берегов Англии в 1588 г. («непобедимой Армады») окончательно подорвала военную мощь страны. А там начались волнения в испанских колониях. Войны несли новые беды. Откололась богатейшая Голландия, отложилась Португалия.
С карты страны исчез целый ряд населенных пунктов. В провинциях Новая Кастилия и Толедо не стало около двухсот селений, в Старой Кастилии — около трехсот. Все население Испании за короткий период с конца XVI до середины XVII столетия уменьшилось на два с лишним миллиона человек (с 8 миллионов 250 тысяч человек до 6 миллионов). Резко сократилось производство. В Севилье, например, оно уменьшилось в десять раз, а в Толедо в 1616 г. осталось всего лишь десять ткацких станков.
К. Маркс, анализируя историю Испании позднего средневековья, указывает на основные причины ослабления внутренних сил страны. Они сводятся к тому, что в Испании не произошло роста общих интересов, возникающих из национального разделения труда и многообразия внутреннего обмена. «Испания, подобно Турции, осталась скоплением дурно управляемых республик с номинальным сувереном во главе», когда правительство «при всем своем деспотизме… не помешало провинциям сохранять их различные законы и обычаи, различные монетные системы, военные знамена разнообразных цветов и свою особую систему налогового обложения».[28]
В Испании абсолютизм не привел к экономическому и политическому объединению страны, но уже с самого начала проявил наиболее отрицательные свои стороны. Социальный и национальный гнет послужил причиной ряда народных восстаний. Одно из таких восстаний с его героикой и революционной романтикой обрисовал Лопе де Вега в уже названной пьесе «Фуэнте Овехуна».
В XVI столетии широко и мощно развернулось восстание морисков, непосредственной причиной которого послужила деятельность испанской инквизиции, подвергшей иноплеменников преследованиям. Это историческое событие запечатлел Кальдерон в драме «Любовь после смерти».
Католическая церковь, сочетавшая духовное закабаление народа с самыми изощренными формами полицейских репрессий, стала в Испании главенствующим инструментом реакции, орудием беспощадного подавления революционного протеста масс.
В XVII столетии Испания — второстепенная страна в Западной Европе. Ее былое могущество отошло в область преданий. Последние Габсбурги: Филипп III (1598―1621), Филипп IV (1621―1665), Карл II (1665―1700) — смогли лишь поддержать декоративный престиж королевской власти, сохраняя в незыблемости холодный церемониал дворцовой жизни и внешнюю пышность Эскуриала. Действительной властью испанские короли не обладали. Не случайно поэт-аристократ Вильямедьяна (1580―1622) так откровенно издевался над испанским королем в своих сатирах:
Есть у нас король могучий,
Перед кем трепещет свет.
— Милый, страшен лишь портрет.
Это только тень от тучи.
В той же сатире («Разговор двух пастухов о правлении Филиппа IV») поэт говорит о положении страны:
— Королевство небогато,
И не клеятся дела.
Феодально-католическая реакция, объявившая крестовый поход против идей гуманизма в Западной Европе, нашла в Испании наиболее благоприятную почву, чему всемерно способствовала внутренняя обстановка в стране: хозяйственная разруха, политическая несобранность, порождавшая анархию и юридический произвол, боязнь со стороны королевской власти и дворянства революционных выступлений трудовых масс города и деревни.
Однако гуманистическая мысль Ренессанса жила и на Пиренейском полуострове. Два великих испанца, ставшие сынами всего человечества, Сервантес и Лопе де Вега, последние титаны Возрождения, гордо и победоносно несут на своих знаменах идеи исторического прогресса, веру в победу здоровых сторон действительности, идей гуманизма и народности. Но у ног этих колоссов уже плещутся мутные волны реакции. Еще живет гуманистическая мысль, еще прорывается она сквозь преграды католицизма, но уже не может победоносно взлететь в небо, не может широко и могуче расправить крылья.
Испанский философ Франсиско Санчес (1550―1632), современник Бэкона, продолжая традиции Ренессанса, громит средневековую схоластику, но, вместо того чтобы вдохновить своих соотечественников идеей познания мира, он уныло опускает руки, отчаявшись что-либо познать. Его книга «О том, что познания нет» (1581) стала библией испанских пессимистов и агностиков XVII столетия.
Бальтасар Грасиан (1601―1658) с печальной шутливостью издевается над своим веком, но в его философской иронии звучит неверие в силы человеческие, в возможность что-либо исправить на земле («Критикон», 1650―1653). Философская мысль Испании XVII столетия, мистическая и пессимистическая, с наибольшей наглядностью представлена в драматургии Кальдерона.
Художественная литература Испании того же периода необыкновенно богата. Испанский Ренессанс несколько запоздал. В то время как в Италии и во Франции лучшая пора Возрождения уже миновала, в Испании, накапливавшей свои культурные силы, этот расцвет, эта лучшая пора только наступала. Своеобразие испанского Ренессанса и заключается в том, что идеи гуманизма (мы берем этот термин в историческом его значении) уже с самого начала столкнулись, а в ряде случаев переплелись с новым явлением в умственной жизни Западной Европы, а именно с обновленной и агрессивной католической идеологией. Поэтому искусство испанского Ренессанса приобретает в значительной своей части черты барокко.
В испанской литературе XVII в. можно проследить весьма отчетливо три художественных направления: ренессансный реализм, возглавляемый могучим гением Лопе де Вега, классицизм, представленный несколькими учеными-поэтами и поддерживаемый университетами, и барокко, высшим выражением которого было творчество Кальдерона.
Эти три художественных направления своими истоками уходили в предшествующие столетия. В этих направлениях увидим мы и традиции средневековой литературы, и то новое, что принесла с собой эпоха Возрождения. В них увидим мы как национальные, так и общеевропейские черты.
Ренессансный реализм, сочетавший в себе художественный опыт античной культуры с национальными художественными традициями испанского народа, представлял собой в первой половине XVII в. самое мощное, самое плодотворное и глубоко народное художественное направление в Испании.
Светлая, жизнерадостная эпоха Возрождения, пора надежд, благих порывов и большой веры в силы человеческого разума, донесла до первых десятилетий XVII столетия несколько своих титанов. Шестнадцать лет жили в новом столетии Шекспир и Сервантес, половину своей жизни провел в XVII столетии Лопе де Вега — талант яркий и неповторимый.
Лопе де Вега — сын Ренессанса. Как сказочные герои, которые, испив волшебного напитка, превращались в несокрушимых гигантов, великий испанский поэт воспринял от породившей его эпохи, от ее жизнеутверждающих гуманистических идей неиссякаемую мощь роскошного, полного красок и света, беспечно рассыпавшего направо и налево свои цветы таланта.
«Появилось чудо природы — великий Лопе де Вега!» — воскликнул, дивясь и восхищаясь, Сервантес и, сходя в могилу (эти строки были написаны им в 1615 г., за год до смерти), благословил своего собрата. Испанцы обожали своего национального гения. Его имя стало символом всего прекрасного. Он был любимцем народа, им гордились. Всякий мастер, рекламируя изготовленную вещь, обычно говаривал: «Сам Лопе не сделал бы лучше». Лопе для испанца его времени — бог поэтического искусства; все вышедшее из его рук носило печать гения.
Лопе де Вега писал легко и свободно. Словно из рога изобилия, выливались его стихи, грациозные и мелодичные. Ученые подсчитали, что эпические поэмы Лопе де Вега насчитывают 50 тысяч стихов, что 2989 сонетов, написанных им, содержат 42 тысячи стихотворных строк, что количество его драматических произведений, в значительном большинстве ныне утерянных, составляет цифру, выходящую за пределы двух тысяч. В настоящее время известно 426 комедий и более сорока так называемых «ауто» (священных действ).
Лопе де Вега родился 25 ноября 1562 г. в Мадриде. Его отец, выходец из астурийской крестьянской семьи, был довольно состоятельным человеком, имевшим в Мадриде собственное золотошвейное заведение. Он дал сыну хорошее образование и даже дворянство, купив по обычаю тех времен патент на дворянское звание.
Лопе де Вега учился в университете, одно время слушал лекции в Королевской академии математических наук. Писать начал рано: по его собственному свидетельству, с одиннадцати лет. Он хорошо знал иностранные языки, проявив к ним еще с детства большой интерес и показав при этом свои блестящие способности. Жизнь Лопе де Вега не отличалась внешне от жизни многих его сверстников, выходцев из той же социальной среды и приобщившихся к интеллектуальному труду. Одареннейший поэт с именем, известный всей стране, служит всего лишь секретарем при знатных особах Испании: у герцога Альба, у герцога Сесса, у маркиза де Мальпика и других.
Драматург принял участие в бесславном походе испанского флота («непобедимой Армады») к берегам Англии в 1588 г. и во время похода, подражая Ариосто, написал поэму под названием «Красота Анжелики».
Натура пылкая, беззаботная, Лопе де Вега не раз попадал в весьма стеснительные обстоятельства, причиной которых служили его сердечные увлечения. Написав несколько злых эпиграмм на свою возлюбленную, актрису Елену Осорьо, покинувшую его ради богатого любовника, он был привлечен к суду по обвинению в клевете и приговорен к высылке из Мадрида на восемь лет.
Вместе с приближающейся старостью к драматургу приходят религиозность и мысли о потустороннем. Церковь неусыпно следит за своей паствой, таланты беспокойные, враждебные ей казнит, но лишь заметит перемену настроений в человеке одаренном, способном именем и словом своим усилить ее позиции, как тотчас спешит к нему навстречу, чтобы привести «заблудшую овцу» в лоно свое. Так было и с Лопе де Вега. В 1609 г. испанская католическая церковь оказывает ему знаки доверия, даровав ему звание «приближенного святейшей инквизиции», а позднее и сан священника.
Католическая реакция наложила свое позорное клеймо даже и на этого неуемного сына Возрождения. В творчестве позднего Лопе де Вега звучат подчас погребальные и мистические мотивы. Таково влияние века. Но полностью реакция не смогла подчинить себе испанского драматурга. Даже на краю могилы, в глубокой старости, он еще прежний Лопе, он еще смеется, шутит, балагурит (поэма «Филида», 1635).
Умер поэт 27 августа 1635 г. Сто пятьдесят три испанских писателя посвятили скончавшемуся гению восторженную хвалу в сборнике «Посмертное прославление», сто четыре итальянских поэта отозвались на весть о кончине великого современника (сборник «Поэтические похороны», изданный в Венеции).
Эстетические взгляды Лопе де Вега. Драматург рано заметил, что пьесы, написанные по строгим правилам классицизма, не находят в народном зрителе должного отклика. Пышные фразы героев воспринимаются холодно, исступленные страсти кажутся чрезмерными и ходульными… Лопе де Вега хотел нравиться зрителю, он писал для простого люда:
…правила народ
У нас не чтит, скорей — наоборот.
В романе «Дон Кихот» Сервантес называет его «величайшим писателем». Говоря о пьесах Лопе де Вега, он с восторгом пишет: «Сколько в них блеска, изящества, сколько превосходных стихов, мудрых рассуждений и глубокомысленных изречений; одним словом, язык и слог их столь возвышен, что комедии эти славятся на весь мир». Но, прибавляет далее Сервантес, не все из них «достигают вершины совершенства».
В чем же причина? Отступление от «правил». В годы, когда писался роман «Дон Кихот», практика и теория классицизма только еще начинала складываться. В сущности, главным аргументом, которым пользовались защитники нового метода (классицизма), служил принцип правдоподобия, во имя которого устанавливались «правила» — пресловутые три единства (места, времени, действия).
Сервантес устами одного из персонажей своего романа рассуждает: «И в самом деле, может ли быть бо́льшая несообразность, чем когда в первой сцене первого акта нам показывают ребенка еще в пеленках, а во втором выводят его уже взрослым, бородатым мужчиной… Я раз видел одну пьесу, первый акт которой начался в Европе, второй — в Азии, а третий закончился в Африке…»
Сервантес ссылается при этом на иностранные авторитеты (итальянцев) — «иностранцы, с большой точностью соблюдающие законы комедии, считают нас варварами и невеждами…» (ч. I, гл. 48).
Лопе де Вега, который прямо полемизирует с Сервантесом, пишет по этому поводу:
…меня французы
И итальянцы назовут невеждой.
Что делать? Я доселе написал
Четыреста и восемьдесят три
Комедии (с той, что на днях закончил),
И все, за исключением шести,
Грешили тяжко против строгих правил.
И все же я от них не отрекаюсь;
Будь все они написаны иначе,
Успеха меньше бы они имели.
Зачинатели классицистического театра требовали единства впечатления, для трагедии — трагического, для комедии — смешного. Лопе де Вега от этого отказался, заявив, что в жизни не бывает все трагично или все смешно, и ради правды жизни установил для своего театра «смешение трагического с забавным», «смесь возвышенного и смешного»:
Ведь и природа тем для нас прекрасна,
Что крайности являет ежечасно.
Лопе де Вега полагает, что ограничить драматурга двадцатичетырехчасовым временным пределом и требовать от него единства места — абсурдно, однако единство фабулы необходимо, единство действия обязательно.
Драматург — это чрезвычайно важно для его собственной манеры построения пьесы — разрабатывает теорию сценической интриги. Интрига — нерв пьесы. Она связывает пьесу воедино и мощно держит зрителя в плену сцены. С самого начала, едва лишь взвился занавес, едва лишь на подмостках появились первые актеры, сделали первые движения, сказали первые слова, — интрига уже должна крепко завязать узел событий и, подобно нити Ариадны, вести зрителя по лабиринту сценических перипетий. Избави бог показать зрителю издалека конечный путь, преждевременно намекнуть о развязке — весь эффект представления будет сорван:
Пускай интрига с самого начала
Завяжется и разовьется в пьесе,
От акта к акту двигаясь к развязке.
Развязку же не нужно допускать
До наступления последней сцены.
Ведь публика, конец предвидя пьесы,
Бежит к дверям и обращает спину
К тому, чего так долго ожидала:
Что знаешь наперед, волнует мало.
Как видим, совершенно иное толкование сценического интереса сравнительно с античным и классицистическим театром в его лучших образцах. Античная классическая театральная школа сосредоточивала интерес зрителя не на сценической интриге, она отнюдь не рассчитывала на его жадное любопытство (сюжет и даже герои античных трагедий, как правило, были заранее известны зрителю); античная трагедия привлекала зрителя правдой характеров, глубиной проникновения автора в психологические, нравственные, социальные и политические проблемы жизни человека. По тому же пути пойдет впоследствии драматургия Расина и Корнеля. Французский зритель подчас знал не только сюжет и действующих лиц трагедий Корнеля, но и наизусть помнил их роли и все же стремился снова и снова наслаждаться лицезрением сценической жизни любимых героев.
Характерно, что Лопе де Вега подробно говорит об интриге пьесы и ничего о более существенных сторонах драматургии — о формах раскрытия характера, об идеях, жизненных проблемах и их отображении. Для него казалось очень важным разъяснить, что:
Акт первый предназначен для завязки,
Второй же — для различных осложнений,
Чтоб до средины третьего никто
Из зрителей финала не предвидел.
Поддерживать полезно любопытство
Намеками на то, что быть финал
Совсем иным, чем ожидаем, может.
Все это действительно важно, хотя и отнюдь не обязательно.
Лопе де Вега — противник всяких риторических украшений, он ратует за житейскую, бойкую, выразительную простоту языка персонажей:
…чтоб был язык комедий
Чист, ясен, легок и не отличался
От языка обычного нисколько…
Цитаты из писанья неуместны,
И не нужны нарядные слова.
Лопе де Вега полон энергии. Сочинения его искрятся непринужденным весельем и самой безудержной влюбленностью в землю и ее земные блага. И театр его — светлый, жизнеутверждающий. Драматург любит людей энергичных, здоровых и побеждающих. Нет ни одной пьесы, где не было бы одного-двух положительных героев, которым от души не симпатизировал бы автор. Отсюда и драматургический конфликт в его пьесах строится на темах чести и подвига:
Нет превосходней тем, чем темы чести;
Они волнуют всех без исключенья.
За ними темы доблести идут, —
Ведь доблестью любуются повсюду.
Комедия Лопе де Вега, говоря его словами, — «зеркало жизни», она полна острот, в ней «с легкой шуткой… переплетается мысль», в ней женщина, какая-нибудь обольстительная Лауренсия, «таит лукавство в сердце», в ней «смехотворен, и глуп, и несчастлив бывает влюбленный» — словом, в ней все, «чем наша жизнь полна». Она покажет, «как посреди забав настигает беда человека», «как соблюдает черед в жизни прилив и отлив», — но покажет без трагического надлома, с мимолетной грустью, чтобы потом перейти к радости и беды сменить весельем. Все, все покажет комедия Лопе де Вега, она покажет, «о правилах забыв», т. е. не по правилам классицизма.
Свой трактат «Новое искусство сочинять комедии в наше время», откуда мы взяли все приведенные цитаты,[29] Лопе де Вега адресовал Мадридской академии. Не все согласились с ним. Некоторые приверженцы классицистических канонов выступили в печати против теории драматурга. Однако литературная общественность Испании встала на сторону поэта, видя в его творчестве блестящее подтверждение приведенных теоретических положений. Система Лопе де Вега победила, и театр испанский пошел своим путем. Классицизм в Испании не привился. Могучий талант Лопе де Вега не мог подчиниться поэтической регламентации. Восторжествовало национальное своеобразие, народность поэтических форм. Испанская драматургия пошла по пути, открытому автором драмы «Фуэнте Овехуна». Однако ученые-филологи в Испании ретиво отстаивали классицизм, несший на своих знаменах, как думали они, традиции античности. Классицизм в глазах эрудита XVII столетия казался своеобразным знаменосцем цивилизации, пришедшей из античности на смену средневековому варварству. Многие и в XVIII столетии (даже просветитель Вольтер) думали точно так же.
В Испании против эстетики Лопе де Вега выступила Мадридская академия, и особенно резко профессор университета в Алькала Торрес Рамира, называвший «простонародный» театр Лопе де Вега «невежественным» и «варварским». Однако сторонники классицизма ничего не могли противопоставить системе Лопе де Вега. Драматург сформулировал свою эстетическую программу на основе творческого опыта, как итог уже проделанной работы и завоевал симпатии современников своими народными, «босоногими», как он называл их, комедиями.
В защиту Лопе де Вега и его драматургической теории выступили последователи и поклонники драматурга — Тирсо де Молина, Рикардо де Турия, профессор Альфонсо Санчес и другие. Тирсо де Молина восторженно хвалил систему Лопе де Вега в послесловии к комедии «Скромник во дворце» (1624) как народную, национальную систему. Испанские писатели вообще противопоставляли народную драму, введенную Лопе де Вега, классицистическому театру прежде всего как специфически испанскую драму и гордились этим, видя в ней (и справедливо) вклад Испании в общечеловеческую культуру. Тирсо де Молина осуждал канонизацию опыта античных авторов, нисколько не умаляя их достоинства. «Мы пользуемся их знаниями», «они просветили нас», «заслужили наше уважение за то, что преодолели трудности, с которыми сопряжено всякое начало», но, но… «все же… различие почвы и разные влияния небесных светил и климата… зачастую содействуют изменению… и даже создают различные новые виды».
Испанцы видели в творчестве Лопе де Вега новый, более совершенный этап драматургического искусства сравнительно с античным театром. «Он довел комедию до того совершенства и изящества, которые свойственны ей теперь, и этого достаточно для того, чтобы она сама по себе стала школой и чтобы мы все, считающие честью для себя быть его учениками, чувствовали себя счастливыми от того, что у нас есть такой учитель, и постоянно защищали его учение против всякого, кто выступит с предвзятым мнением», — писал Тирсо де Молина.
Рикардо де Турия высказывал весьма интересные суждения о национальном испанском театре, в частности о вопросе, касающемся жанровой специфики испанской драматургии. В ней не было четкого разделения на трагедии и комедии в классицистическом их понимании. Испанская комедия включила в себя элементы и той и другой. «…Ни одна из комедий, которые используются в Испании, не является комедией, а только трагикомедией, которая представляет собой смешение комического и трагического жанра, заимствуя у первого частные события, смех и остроумие, а у второго — важных особ, величественные события, ужас и сострадание, и никому подобная смесь не кажется неестественной, ибо ни природе, ни поэтическому искусству не противоречит сочетание в одном и том же повествовании особ высоких и низких… Если этот жанр изобретен испанцами, то это достойно более похвалы, чем порицания».[30]
Чтобы оценить по достоинству значение этих высказываний, заметим, несколько забегая вперед, что в XVIII столетии во Франции, т. е. полтораста лет спустя, только начинались весьма робкие попытки реформировать театр в духе этих мнений испанцев, в России пьеса Бомарше «Евгения», написанная в новой манере, вызвала возмущение Сумарокова. Русский приверженец классицизма писал даже к Вольтеру, ища у него защиты от театральных революционеров. Но и в XVIII в. реформа не была проведена во Франции. Только в 20-х годах XIX столетия романтики заставили восторжествовать на французской сцене формы, введенные в Испании два века до того.
Любопытно, что Рикардо де Турия считает большой заслугой испанского театра роли простолюдинов-философов, «…в комедию вводят лакея, вкладывают ему в уста возвышенные рассуждения о государстве», — писал он. Это действительно весьма существенная деталь испанского театра, когда крестьяне, пастухи «столь разумные, такие философы, знатоки нравственных и естественных наук, что кажется, будто они всю жизнь провели в лоне наиболее прославленных университетов». Простолюдины-философы стали театральной традицией (Чичон в пьесе Аларкона «Ткач из Сеговии»).
Отстаивая драматургические принципы испанского театра, Рикардо де Турия ссылается на особенности испанского национального характера, требующего быстрой смены впечатлений, не терпящего никаких застывших форм и желающего сразу знать все. Поэтому в одной комедии должно быть все, что есть в жизни; и комическое и ужасное, и рождение принца и его последние дни. А раз так, то уж какое там единство времени (дающее для событий пьесы не более двадцати четырех часов) или единство места (ограничивающее широкий мир жизни маленькой площадкой)! «Испанскому характеру больше подходит живопись, чем повествование… картина представляет сразу все, что в ней изображено», — пишет Рикардо де Турия.[31] Не будем спорить с ним. Дело в данном случае не в абсолютной справедливости аргументов, а в чрезвычайно плодотворном стремлении испанских драматургов и теоретиков театра отстоять национальное своеобразие своего искусства, отстоять разумно, без националистической нетерпимости и узости, с учетом достижений классических образцов античной литературы.
Классицизм выдвигал в качестве основного принципа искусства поучительность; Лопе де Вега противопоставил ему принцип удовольствия, наслаждения. «Ведь наша цель — доставить наслаждение»:
Комедия ж должна приятной быть,
Веселой, развлекательной, игривой.
Вторя ему, во второй половине века, когда усилились христианско-проповеднические мотивы в драматургии, Альваро Кубильо де Арагон в поэме «Карлик муз» (1654) писал о том, что театр не проповедническая кафедра, что, коли хочешь нравоучений, иди в церковь и слушай проповедь, это будет и дешевле, иронизировал он, а то и проще: возьми священное писание и читай себе на здоровье.
Словом, в Испании сумели утвердить национально-народное своеобразие драматургического искусства, и в этом величайшая заслуга Лопе де Вега, проявившего творческую смелость. Итак, национальное своеобразие, народность, правдивость в сочетании со значительностью обобщений, эстетическое обаяние, доставляющее наслаждение, — вот основные требования ренессансного реализма, который в XVII столетии был «золотой серединой» (в хорошем значении слова) между догматическим классицизмом и упадочно-анархическим барокко в искусстве.
Драматургия Лопе де Вега. О Лопе де Вега ходила легенда, что за всю свою творческую жизнь он не зачеркнул ни одной строки в своих сочинениях и не перемарывал своих стихов из принципа, придерживаясь якобы взгляда, что поэзия есть сфера вдохновения, а не труда. Поэт сам опровергает эту легенду. Один из героев его пьесы «Овечий источник» — крестьянин Менго, балагур и весельчак, а при случае и поэт, остроумно осуждает тех, кто «сочиняет быстро», без труда, кто
…свои стихи
В тетрадь швыряет мимоходом,
Надеясь скрыть под липким медом
Обилье всякой чепухи.
Лопе де Вега пробовал свои силы в различных жанрах. Он писал сонеты, эпические поэмы, подражая то Ариосто, то Торквато Тассо… В духе последнего он создал поэму «Завоеванный Иерусалим». Драматург написал несколько новелл («Приключения Дианы», «Гусман Храбрый» и др.), литературно-критическую поэму «Соловей», в которой называет более двухсот имен писателей и поэтов своего времени. В соответствии с духом эпохи он пишет и духовные стихи (сборник «Священные стихи»). Однако по преимуществу Лопе де Вега был драматургом. Театр — вот сфера, в которой он жил не менее пятидесяти лет. Пьеса его в иных случаях — трагедия, в других — героическая драма, а то и просто веселая, искрящаяся юмором комедия. Диапазон сюжетов весьма широк. Человеческая история, национальная история Испании, особенно героические времена реконкисты, события из жизни современников самых различных социальных слоев страны, яркие эпизоды из жизни всех народов — все это, как яркая, движущаяся картина, живая, волнующая, говорящая, проходит перед нашими глазами в театре Лопе де Вега.
Рассмотрим несколько комедий великого драматурга.
Героическая драма «Овечий источник» (1612―1613). Местечко Фуэнте Овехуна, что в переводе значит «Овечий источник», находится в Испании недалеко от города Кордова. Там в 1476 г. вспыхнуло народное восстание против произвола командора ордена Калатравы, некоего Фернана Гомеса де Гусман. Командор был убит восставшими крестьянами. Этот исторический эпизод и воспроизвел в своей пьесе драматург.
Слова «духовный орден» ведут нас в глубокую древность Испании. Когда-то, еще в XII столетии, в стране были созданы духовно-рыцарские ордена, военно-монашеские организации для борьбы с маврами. Во главе ордена стоял великий магистр, подчинявшийся совету ордена и римскому папе. Власть великого магистра осуществляли командоры, областные военные наместники. Эти ордена вскоре захватили обширные территории, экономически усилились, окрепли и, так как они подчинялись непосредственно римскому папе, а не королю, стали своеобразными опорными пунктами феодальной анархии в стране. Командор Фернан Гомес, как гласит историческая хроника, овладел местечком Фуэнте Овехуна своевольно, вопреки воле короля и властей города Кордовы. Восставшие против него крестьяне олицетворяли собой в данном случае не только борцов против угнетателей народа, но и борцов за политическое единство страны, что подчеркнул в своей пьесе Лопе де Вега. Это совпало с политической программой испанских королей. (Карл I в 1523 г. подчинил духовные братства страны своей власти.) Поэтому можно было столь смело славить восставших крестьян. (Не следует забывать о том, что при жизни Лопе де Вега пылали костры инквизиции и неусыпно бодрствовали королевские суды, дабы в самом зародыше уничтожать протестующую мысль угнетенных классов.)
Вводя в пьесу мотив борьбы народа против феодальной анархии, за укрепление королевской власти, драматург уже во весь голос мог говорить о главном — о высоких моральных качествах народа, о том, что народ прекрасен, о том, что народ жестоко угнетаем и что народ имеет право на борьбу против угнетателей. Пьеса становилась рупором свободолюбия и позднее воспринималась как призыв к революции.
Если говорить о главном пафосе творчества Лопе де Вега, об основном его качестве человека и поэта, то следует прежде всего сказать о его оптимизме. Представим себе человека, который не может знать усталости, уныния, человека, вечно деятельного, энергичного. Глаза его сверкают и смотрят на мир влюбленно, выразительное лицо постоянно меняется, отражая все движения его мысли. Говорит он быстро, и речь его, такая же энергичная, как и он сам, полна значения. Он остроумен и лукав. Вот он шутит, и острая эпиграмма слетает с его уст. Вы готовы обидеться, но добрые глаза уже смеются, и лестный мадригал уже готов сменить лукавую и озорную шутку — тонкий, изящный, певучий мадригал. Вы можете досадовать на его беспечность, говорить ему, подавляя в себе улыбку, что когда-нибудь нужно же быть серьезным, но он остается таким же, и не любить его, не восхищаться им нельзя.
Таков Лопе де Вега. Он не знает возраста, старости; он — вечный юноша, его молодость, здоровье, оптимизм и исходящая от них радость жизни неиссякаемы. Он не может ни скрыть этой радости жизни, ни подавить ее в себе даже в минуты, когда нужно быть печальным. Мы увидим все это в его пьесах.
Юношеское зрение всегда остро, ему доступны и далекие предметы и близкие; юноша всегда жадно смотрит на мир и многое видит. В пьесах Лопе де Вега — целый мир; юноша-поэт его вам покажет, делайте выводы сами; поэт может только поделиться с вами своей любовью к жизни, к миру и к человеку. За остальной же «высокой материей» идите к другим, к более «пожилым». Сравнение это может быть несколько вольно, но кажется нам, что оно верно отражает основную сущность творчества гениального поэта.
Пьеса «Овечий источник» — серьезная пьеса. Здесь перед нами большая человеческая трагедия, трагедия не одного человека, а целого народа. Здесь страшные вещи — дикий произвол, надругательство над священными правами человека, исступление мести, убийство. Какой благодатный материал нашел бы здесь угрюмый поэт барокко, какие мрачные мысли высказал бы он по поводу происходящего на сцене! Но ни мрачных мыслей, ни скорбных сентенций, ни печальных вздохов не найдем мы в пьесе Лопе де Вега.
Драматург нисколько не сгущает краски и ничуть не приукрашивает действительности. Все, как в жизни. Но сценическое повествование о мрачных событиях пронизано оптимистической верой автора в победу правды, справедливости, добра, красоты. И автор убеждает и читателя, и зрителя в том, что иначе и быть не может.
В этом главное отличие Лопе де Вега, сына Ренессанса, от поэтов и драматургов барокко. Не в темах и сюжетах, не в изображаемых событиях существо вопроса, а в отношении автора к этим темам, сюжетам, событиям.
В пьесе Лопе де Вега у каждого свое лицо. Командор груб. Груба не только его речь; его мысли, его чувства, его мораль, если можно говорить в данном случае о морали, — все в нем грубо. А мораль командора ясна и проста: «И крест и меч должны быть красны» — от крови, конечно. Он не утруждает себя любовью к женщине. Любовь для него слишком отвлеченное понятие. Встретив женщину в лесу, он грубо овладевает ею.
Отцу Лауренсии он предлагает пожурить дочь за неподатливость и тут же похваляется тем, что другая поселянка менее строптива; он говорит это в присутствии мужа поселянки. Командор сохранил в памяти какие-то зачатки образования; при случае и он может вставить в речь имя Аристотеля.
У командора есть свои мечты, своя неудовлетворенность жизнью:
Как скучно с этим мужичьем!
Ах, то ли дело города!
Там знатным людям никогда
Нет никаких помех ни в чем.
Мужья там польщены весьма.
Когда к их женам ходят гости…
Однако над всеми его житейскими представлениями господствует одно: он господин, он человек голубой крови, а крестьяне или горожане, словом, все, не имеющие права именоваться знатными, — скоты, существа низшей биологической породы и потому достойны презрения.
Драматург специально привлекает внимание зрителя к этому вопросу. На сцене между крестьянином и рыцарем развертывается своеобразная полемика о голубой и неголубой крови. Крестьянин убедительно для зрителя доказывает, что кровь командора дурная, что она грязнит человека, что она «мутнее» крестьянской крови, ибо поведение его позорно… Полемика переходит к вопросам чести, самым животрепещущим в дни Лопе де Вега. Командору смешно, что у крестьян могут быть какие-то принципы чести, ведь принцип чести — дворянский принцип.
Центральная фигура пьесы — Лауренсия. Эта крестьянская девушка обаятельна. Она горда, остра на язык, умна и не лишена лукавства. Нравственные принципы ее тверды, и воля крепка. У нее высоко развито чувство собственного достоинства, и она не позволит себя оскорбить. Работа у нее спорится, молодая жизнь пока еще безоблачна. Ее гибкое тело полно здоровья, мускулы упруги. Она будет хорошей хозяйкой в доме, хорошей матерью, но пока еще не знает любви, пока еще ей нравится,
Проснувшись рано, ломтик сала
Себе поджарить на огне…
или тайком от матери хлебнуть из кувшина глоток холодного молока, или
Смотреть, как мясо и капуста,
С приятным звуком, пенясь густо,
Заводят свой веселый пляс.
За нею уже ухаживают деревенские парни, но пока она и ее подруга Паскуала решили, что мужчины — «все до единого плуты».
Лауренсию пытаются соблазнить подарками солдаты, склоняя ее на благосклонность к командору, но девушка отвечает им презрением:
…курочка не так глупа
Да для него и жестковата.
Однако девушка уже знает, что любовь существует в мире; у нее уже сложилась определенная философия на этот счет. В великих художественных произведениях всегда содержится важное и интересное в общечеловеческом плане. В одной из сцен пьесы Лопе де Вега между молодыми крестьянскими парнями и девушками завязывается спор о любви. Что есть любовь? Существует ли вообще любовь? Вот вопросы, которые обсуждаются молодежью. Казалось бы, зачем понадобилась автору эта сторонняя тема, далекая от его основной темы, зачем эта остроумная словесная перепалка на тему о любви?
Однако и читатель, и зритель прикованы к этой сцене. Так было во времена Лопе де Вега, так происходит и сейчас, ибо сами по себе вопросы, доводы, аргументы не стали аксиомами и в наши дни. К тому же в этой словесной баталии так ярко проявляют себя сценические характеры. Крестьянин Менго, один из интереснейших характеров пьесы, отрицает любовь. С ним не согласен второй крестьянин, Баррильдо:
Не существуй любви, тогда бы
Не мог и мир существовать.
Мысль глубокая. Мы знаем, что она с поэтическим блеском и философской глубиной изложена в поэме-трактате древнеримского философа Лукреция «О природе вещей». Это знает и автор, изучавший Лукреция, этого не знает его крестьянин Баррильдо, но ничто не мешает его здравому рассудку правильно, по-философски подойти к существу вопроса.
Менго отвечает, что он «философ слабый», что не умеет читать книжки, но где же, рассуждает он, любовь, если мир в постоянной борьбе,
…ежели стихии
В раздоре испокон живут…
И несмотря на это, несмотря на вечную внутреннюю борьбу сил, мир создает жизнь («Все соки наших тел, такие, как томность, флегма, желчь и кровь»). Совсем неплохо рассуждает неграмотный философ. Мы вспоминаем древнегреческого первооткрывателя диалектики Гераклита, указавшего на эти законы жизни — изменение, развитие и борьбу противоречий. Философский спор развивается дальше. Баррильдо говорит, что в мире царит гармония и ее воплощает любовь, сливающая мир воедино:
…любовь
И есть гармония. В ней — суть
И самый корень бытия.
Мы знаем, что немецкий философ Лейбниц в XVII столетии разовьет в целую философскую систему идею мировой гармонии, что французский просветитель XVIII в. Вольтер выступит с жестокой отповедью этой идеи и осмеет ее в своей знаменитой повести «Кандид», и нам интересно слушать Баррильдо, непритязательного испанского крестьянина, как бы зачинателя многовекового философского спора человечества.
Снова в полемику вступает Менго. Теперь он уже доказывает, что любовь — это чувство эгоистическое, вложенное в нас природой:
Моя рука всегда отбросит
Удар от моего лица,
Нога с проворством беглеца
Все тело от беды уносит.
Когда зрачку грозит увечье,
Смыкает веки, хмурит бровь
Моя природная любовь.
Естественное чувство самосохранения идет от любви к самому себе; любовь к другому есть тоже своеобразная форма любви к самому себе, ибо предмет моей любви мне приятен, доставляет мне радость, наслаждение. Так рассуждает этот философ от земли. Те, кто читал книги французского просветителя XVIII в. Гельвеция («О человеке», «Об уме»), проповедовавшего идеи «разумного эгоизма», вспомнят эти идеи, слушая речи героя Лопе де Вега.
Теории, которые обсуждаются здесь крестьянами деревни Фуэнте Овехуна, зародились в античности, были подхвачены гуманистами эпохи Возрождения и снова стали предметом обсуждения в век французского Просвещения, когда философы, борясь против идеологии феодализма, против теорий христианского аскетизма, выдвигали философию «разумного эгоизма» и наслаждения. Можно удивляться смелости Лопе де Вега, вложившего эти идеи в уста своего сценического героя в тяжелые годы дикого разгула инквизиции.
Лауренсия (а ею постоянно любуется автор) согласна с мыслью Менго. Она, по сути дела, подводит итог спору и формулирует ответ на вопрос о том, «что есть любовь». Любовь, по мнению Лауренсии, «стремление к прекрасному», и конечная цель ее — «изведать наслаждение». Перед нами жизнеутверждающая, антиаскетическая философия Ренессанса.
Характер Лауренсии не сразу открывается зрителю. Мы еще не предвидим, какие силы души таит в себе эта крестьянская девушка. Вот сцена у речки. Лауренсия полощет белье. Крестьянский парень Фрондосо, изнывающий от любви к ней, говорит ей о своих чувствах. Беспечная Лауренсия смеется над ним. Ей доставляет радость поиздеваться над влюбленным. Но он ей нравится, этот честный, правдивый юноша. Появляется командор. Увидев его, Фрондосо прячется, а командор, полагая, что девушка одна, грубо пристает к ней. Лауренсия в большой опасности, и ей ничего не остается, как позвать на помощь. Она не называет имени Фрондосо, спрятавшегося за кустом, она взывает к небу. Здесь проверка смелости Фрондосо: сильна ли его любовь, достаточно ли он самоотвержен? И юноша спешит на помощь. Ему грозит смерть, но он спасает девушку.
Фрондосо вынужден скрываться. Солдаты командора выслеживают его, чтобы изловить и казнить. Но он неосторожен. Он ищет встреч с Лауренсией, он любит ее и еще раз говорит ей о своей любви. Теперь и девушка не может не любить его, она готова выйти за него замуж. «Не надо выспренных речей, я согласна», — говорит она ему. Девушке из народа чужд дух напыщенной эмфазы, столь модный в дворянских кругах. Фрондосо иногда пытается щегольнуть этаким «городским» выражением вроде «пожертвуй мне свое внимание», над чем смеется умная девушка.
Итак, беспечная Лауренсия, считавшая всех мужчин обманщиками и плутами, полюбила. Все предвещает ей счастье. Скоро должна состояться свадьба. Родители молодых людей согласны соединить их. Командор и его солдаты между тем бесчинствуют, переполняя чашу терпения народа. Драматург последовательно ведет действие к трагической развязке. Однажды, поздно задержавшись в поле, девушки спешат домой и просят крестьянина Менго не покидать их, опасаясь встречи с солдатами. К ним с криком о помощи подбежала крестьянка Хасинта. Ее преследуют. Девушки со страхом убегают. Остается один лишь Менго и с ним Хасинта. Как будет вести себя в минуту опасности этот проповедник философии «естественного эгоизма»? Менго ничуть не струсил, не бежал. Он набрал камней и собирался защищать несчастную женщину.
Но силы неравны. Солдаты по приказу командора схватили смелого крестьянина, жестоко его избили, а над женщиной надругались. Философия «естественного эгоизма», носителем которой является Менго, этот человек, идущий на подвиг, на жертву, помогая ближнему, и христианское «человеколюбие», символизируемое крестом на груди командора, гнусного истязателя людей, — какой разительный контраст! Этот контраст не случаен в пьесе Лопе де Вега. Автору и симпатичен веселый, неунывающий Менго, деревенский поэт и балагур, к тому же философ. Автору мила и его здравая философия, лишенная ханжества.
Страшные вещи происходят в местечке Фуэнте Овехуна. Но поэт не может быть мрачным, рассказывая даже об этом. Настроения уныния и пессимизма ему чужды, как чужды они и его героям-крестьянам. Дух бодрости и веры в правду незримо присутствует на сцене.
Свадебное шествие. Фрондосо и Лауренсия обвенчаны. Крестьяне поют величальные и заздравные песни. Здесь и Менго, оправившийся от побоев. Его любят, его беде сочувствуют, но не могут не посмеяться над ним. Шутка сопровождает жизнь здоровых, жизнерадостных людей, люди часто смеются даже над собственными бедами. И здесь счастливый Фрондосо не может не помянуть веселым острым словцом несчастье своего друга:
Наш Менго больше понимает
В ременных плетках, чем в стихах.
Менго ничуть не обижен, он знает толк в шутке и сам шутливыми стихами отвечает молодым:
Пусть живут в блаженстве оба —
И невеста и жених,
Пусть укроются от них
Зависть, ревность, гнев и злоба,
Пусть улягутся в два гроба,
Утомясь от ясных дней.
Свадебное шествие настигает командор со своими солдатами. Он негодует: жертва уходит из его рук, к тому же счастливый соперник — не кто иной, как тот «мужик», который когда-то поднял на него ружье, защищая Лауренсию. «Схватить обоих!» — командует разъяренный рыцарь церкви. И праздничная толпа рассеяна, молодые супруги схвачены, разлучены, несчастные родители оплакивают своих детей. Фрондосо грозит казнь.
После долгих пыток, грязных домогательств бежала от командора Лауренсия. И как она преобразилась! Где беспечность, лукавый взгляд, насмешливые речи? Это разъяренная тигрица, гордая, смелая и прекрасная. Она измучена, истерзана, но ни одной слезы не скатилось из ее глаз, не опустились в изнеможении руки! Нет, она вся — живая месть, живой протест. Она явилась в народное собрание, куда не допускались женщины;
Мне права голоса не нужно,
У женщины есть право стона…
Но не стонать пришла она сюда, а высказать свое презрение к жалким мужчинам, неспособным защитить себя. Ее гневная речь полна презрения к философии рабства, к жалкому отступлению перед наглостью сильного, к тупой покорности. Она отказывается от отца. Он не имеет права называть ее дочерью. Она поносит трусливых крестьян:
Вы — овцы, и Овечий ключ
Вам для жилья как раз подходит!..
Вы — дикари, а не испанцы,
Трусишки, заячье отродье!
Несчастные! Вы ваших жен
Чужим мужчинам отдаете!
К чему вы носите мечи?
Подвесьте сбоку веретена!
Клянусь вам, я устрою так,
Что сами женщины омоют
Свою запятнанную честь
В крови тиранов вероломных,
А вас оставят в дураках…
Так говорит крестьянская девушка.
Речь Лауренсии на протяжении веков зажигала не одно поколение. В 1876 г. пьеса испанского драматурга была впервые показана в России, в Московском Малом театре. Роль Лауренсии исполняла знаменитая актриса Ермолова.
Спектакль был запрещен. Свидетельница этого события, народная артистка СССР А. Н. Яблочкина, вспоминала: «На втором представлении театр был оцеплен полицией, переодетые шпики наводнили зрительный зал. Представление „Овечьего источника“ вырастало в общественно-политическое событие».[32]
Речь Лауренсии зажгла крестьян; они восстали, и первый среди них — Менго, для которого мысль о том, что «надо истребить тиранов», — не требующая доказательств истина. «Смерть, смерть тиранам вероломным!» — кричит он.
Ярость восставших беспощадна. Командор убит.
Рисуя эту величественную эпопею народного восстания, поэт не может обойтись без шутки. Весельчак Менго поет, потешаясь над своими былыми злоключениями:
Как-то утром в воскресенье
Изодрал мое сиденье
Этот вот, почивший с миром,
Но я густо мажусь жиром,
И настало облегченье.
Славьтесь, короли христьянские,
И да сгинут псы тиранские.
Крестьяне устраивают инсценировку суда над собой. Они знают, что им несдобровать, что наедет королевский суд и будет чинить жестокую расправу. Поэтому решили заранее поупражняться в ответах. Отец Лауренсии в роли судьи весьма щедро наделяет своих односельчан оскорбительными прозвищами — «пес», «вор» и т. п. (народ не находит иных имен).
Королевский суд действительно не замедлил прибыть на место происшествия. Со всей свирепостью проводится следствие, старики и дети подвергаются пыткам, но никто не выдает имени зачинщика и человека, убившего командора. Все твердят одно — Фуэнте Овехуна, все селение, все крестьяне. Триста человек прошло сквозь пытки, и у всех был один ответ. «Что за народ!» — восклицает восхищенная Лауренсия, и вместе с ней — драматург и зритель.
Все закончилось счастливой развязкой. Крестьяне победили. И не могло быть иначе, ибо всегда побеждает жизнь, а там, где борьба за справедливость, где вера в победу, — там и жизнь, по философии драматурга.
«Звезда Севильи» (1623). Остановимся еще на одной пьесе Лопе де Вега — «Звезда Севильи». Теперь перед нами предстанут не простые крестьяне, а богатые, знатные люди. И у них бывают беды, и они испытывают притеснения еще более богатых, еще более знатных. Здесь тоже борьба за честь. Может быть, некоторые ухищрения дворянских законов чести покажутся нелепыми здравому рассудку простого человека, однако всякое честное исполнение взятых на себя обязательств, всякое самопожертвование во имя принятых принципов благородно и возвышенно. Финал пьесы печален. Прощаясь с ее героями, мы не можем подавить в себе грусти о судьбах человеческих, но эта грусть светла. Герои пьесы не достигли счастья, но они победили, победила моральная стойкость, чувство человеческого достоинства.
Действие происходит в Севилье, центре Андалузии, в далекие времена правления кастильского короля Санчо IV Смелого (1284―1295). Поэт посетил город в первые годы XVII столетия, был восхищен его красотой и прославил потом одну из его поэтических легенд.
Действие начинается с того, что в Севилью приезжает король. Среди горожан он видит необыкновенной красоты женщину. Это Эстрелья, прозванная звездой Севильи. Король восхищен ею, влюблен и чуть ли уже не поэт, изливающий в звучных стихах свои восторженные чувства:
Вся в черном, но светлей Авроры!
Вся в черном ночь — прекрасней дня!
И в этом черном одеянье
Она явилась мне в сиянье
Своей небесной красоты.
И солнце яркое Испаньи
Затмили дивные черты.[33]
Королю сообщили, что Эстрелья живет в доме брата и что ее собираются выдать замуж. Король решил приблизить к себе брата девушки, осыпать его милостями и этой ценой купить его сестру. Но юный Бусто Табера, брат Эстрельи, оказался на редкость несговорчивым и от королевских милостей отказался, считая себя недостойным их. «За что со мной так ласков он? — спрашивает он себя. — Я здесь какой-то подкуп чую».
Король со свитой вознамерился войти в дом Таберы, но юный дворянин отклонил эту честь. Король взбешен, но виду не подал, желая перехитрить неподкупного брата Эстрельи.
Между тем девушка давно уж любит, и предмет ее любви — юный Санчо Ортис, «красивый, как полубог» (так отозвался о нем король, увидев его впервые). Дон Санчо тоже любит Эстрелью. Объяснение в любви молодых людей напоминает поэтические диалоги трубадуров с их патетическими сравнениями, лирическим томлением, напевностью:
Эстрелья.
Я тебе свою жизнь отдаю навсегда
С любовью моей неизменной.
Дон Санчо.
О Эстрелья, моя ты звезда,
Свет, и пламя, и радость вселенной!
Эстрелья.
О мой погубитель бесценный!
Дон Санчо.
О Мой свет лучезарный,
В небесах моей жизни горишь ты звездою полярной!
В театре обычно этот диалог поется под аккомпанемент лютни. Лопе де Вега не случайно избрал такую форму объяснения в любви. В годы, когда происходили описанные события, еще были свежи воспоминания о поэзии трубадуров и при дворах испанских грандов царили нравы, заимствованные у владетельных особ Прованса. Не обошлось здесь и без влияния поэзии мавров, еще господствовавших на части территории Испании, поэзии, распространившей свое влияние и дальше за Пиренеи. Красноречиво писал об этом в прошлом веке французский ученый Деможо: «Поэтическое дыхание цивилизации арабов, аромат Востока, напоенный сладострастием и негой берегов Андалузии и померанцевых рощ Альгамбры, проникал в христианскую Европу».[34] Лопе де Вега вносил в сценическое повествование элемент исторического колорита, придавая действию волнующую поэтичность. Однако веселый поэт не может обойтись без лукавой шутки, и здесь же, после столь патетического диалога юных влюбленных, он заставляет их слуг пародировать господ, к большому удовольствию зрителей:
— О красавчик, под звуки скребницы,
Верно, стал ты поэтом в конюшне!
— Ах, блаженство мое!
— Ах, отстань!
— Вот и отдали вздохам мы дань.
Лопе де Вега следует своей системе, внося в сценическое повествование «смесь возвышенного и смешного».
Король ничего не знает о любви молодых людей, он сам горит желанием найти доступ в спальню Эстрельи. И здесь ему помогают услужливые царедворцы. Рабыня Эстрельи подкуплена, и ночью, закутавшись в плащ, король проникает в дом Табера. Но тщетно! Едва лишь Санчо переступил порог дома, как явился брат Эстрельи. Табера узнал короля, но сделал вид, что ему неведом пришелец, и грубо гонит его из дома. После короткого поединка, завидев сбежавшихся на шум слуг, коронованный воздыхатель вынужден позорно ретироваться.
Теперь уже не до любви! Санчо IV почитает себя оскорбленным, он ищет мести, боится лишь явно проявить свою несправедливость, чтобы не вызвать возмущения в народе. И снова гнусные советы царедворцев. Пусть брат Эстрельи будет убит по тайному приказу короля. Человек, который избран для этой цели, — дон Санчо. Юноша клянется выполнить приказ короля. Он еще не знает, кого должен убить, но уже полон решимости вступиться за честь монарха. Ему несут записку Эстрельи, она сообщает, что брат согласен на их брак. В счастливом неведении она торопит его прийти к ним и называет его уже своим супругом.
Так начинается трагедия любви и чести:
Нет! Погублю я жизнь и душу,
Но чести я не погублю…
Я рыцарь долга, чести раб!
Лопе де Вега называет дона Санчо «рабом чести». В пьесе «Фуэнте Овехуна» тоже шла речь о чести, но там не было «рабов чести». В этом глубокий смысл. Во имя чего разрушает свое счастье благородный дон Санчо? Во имя эфемерного представления о святости данного слова, пусть даже это слово дано по неведению, пусть исполнение этой опрометчивой клятвы несет смерть ни в чем не повинному человеку, к тому же его другу, брату его невесты, пусть оно несет несчастье самому дорогому для него существу, его возлюбленной Эстрелье, — все равно! Слово должно быть исполнено. Он — раб чести, он не смеет иметь свою волю, он не смеет ничего хотеть.
Дон Санчо убивает Бусто и отдается в руки властей. Его судят. Король, который может одним словом его спасти, медлит. Издевательски он через послов хочет принудить юношу нарушить слово и назвать имя короля, сообщить, что, убивая Бусто, он исполнял его повеление:
Пусть скажет искренне совсем,
Чем был он вынужден, иль кем
Свершить такое злодеянье,
Иль за кого он мстить хотел.
Пусть принесет мне оправданье,
Иначе смерть — его удел.
Зачем это нужно королю? Зачем упорно добивается от Санчо Ортиса разоблачения тайны? Ведь он не хочет этого разоблачения. Недоумевает некоторое время и зритель, ему вначале непонятно поведение кастильского государя. Все дело в том, что король хорошо сознает подлость своего поведения, и ему стыдно перед этим благородным молодым человеком, принявшим на себя тяжесть его преступления. Это благородство человека его гнетет, давит, становится мучительным укором для его собственной совести, и он хочет унизить дона Санчо, хочет его нравственного падения. Он добивается этого даже вопреки своим собственным интересам. Пусть нарушит слово, пусть проявит свою слабость, пусть не будет таким безупречным, и это облегчит неспокойную совесть короля. Но юноша понимает замысел виновника всех бед. Его допрашивает царедворец дон Аркас, по наущению которого было совершено убийство, который, следовательно, все хорошо знает. И он требует открыть «тайну», заклинает именем короля, обещает свободу.
Заставив юношу своими руками разрушить свое счастье, король и его царедворец подвергают его теперь нравственной пытке. Но юноша стоек, он будет молчать, пусть король сам найдет в себе мужество взглянуть правде в глаза, пусть наберется смелости (ведь он прозывается «смелым») признать свою вину.
Король мучается, мечется от одного решения к другому, но не в силах признаться. Он не может допустить казни юноши. Ему не позволяет это сделать совесть. Он пытается лаской и милостью подкупить судей, чтобы они оправдали молодого человека. Но судьи выносят смертный приговор. Что делать? Что делать? Тогда жалкому, преступному и слабому королю подсказывает решение его же царедворец, участник и свидетель его преступлений (у него, очевидно, было больше мужества): «Все сказать…» И жалкий король сдается, выдавливает из себя вынужденное признание:
Я — виновник этой смерти.
Я его убийцей сделал!
Он невинен. С вас довольно?
Дон Санчо оправдан. Но что дает ему свобода? Эстрелья любит его, прощает ему невольную его вину, но жить вместе они не могут:
…убийца брата
Мне не может быть супругом,
Хоть его боготворю я,
Хоть люблю его навек…
И это «горькое решенье» считает справедливым юный Санчо.
Еще до суда девушка требовала у короля мести, просила предоставить эту месть ей, и трусливый король, не признавшись в собственной вине, отдает ей дона Санчо на расправу. Правда, он говорит ей при этом, что милосердны бывают даже звери. Какая злая ирония в устах подлеца! Лопе де Вега всюду подчеркивает силу, мужество, бесстрашие, моральную стойкость своих любимых героев и жалкую трусость короля, трусость даже в его потугах на человеколюбие.
Эстрелья, выведя дона Санчо из тюрьмы, не мстит, не казнит его, даже не бросает ему упрека. Она отпускает его, не спросив, почему он совершил злодеяние:
Дон Санчо Ортис, вы свободны.
Ступайте! Вам преграды нет…
И юноша потрясен, взволнован, не может прийти в себя от изумления. Эстрелья не только прекрасна, она благородна, она святая:
Как? Ни проклятья, ни упрека?
Вели убить, убить меня!
Не мучь меня, моя святая,
Великодушием терзая
И милосердием казня.
И Санчо возвращается в тюрьму, не приняв скорбного прощения своей возлюбленной. Характер Эстрельи обрисован сильными и правдивыми чертами. В нем нет ни тени ханжества, холодного резонерства или исступленной истеричности. Это натура здоровая, нравственно крепкая, и любовь ее — горячая, страстная, поистине огненная любовь андалузки:
Сильнее скорби безысходной,
Сильнее смерти страсть моя.
И тем не менее, даже когда выясняется моральная невиновность Санчо, она все-таки отказывается от него. Смерть брата проложила между ним и ею непроходимую пропасть. Молодые люди, созданные друг для друга, расходятся навсегда. «О, какое благородство! И какая твердость духа!» — восклицают царедворцы. Только слуга Клариндо не согласен с такой оценкой и высказывает иное мнение: «А по-моему, безумье».
Народная мораль проще, естественнее. Ее первая заповедь — счастье человека. И если ничто не препятствует счастью — а здесь, по естественной логике Клариндо, препятствий нет, ибо его господин дон Санчо был слепым орудием в руках преступного короля, — то зачем же убегать от счастья.
В реплике Клариндо ключ к мыслям автора. Он отнюдь не на стороне «рабов чести», отнюдь не сторонник сложной и запутанной нравственной казуистики дворян. Но не восхищаться силой характера, моральной стойкостью своих героев он не может. Пусть ошибаются они, пусть ими руководят ложные принципы, но они прекрасны, эти изумительные люди!
Мы намеренно взяли две пьесы Лопе де Вега на тему о чести и доблести, самую излюбленную его тему. Две пьесы, две различные социальные среды. В первой — народ и его понимание морали; там все разумно и естественно, там нет раздвоенности. Во второй — дворянство и его запутанный этический кодекс.
Лауренсия с чистой совестью идет на бой против несправедливости, как и ее односельчане. Совесть дона Санчо, когда он идет убивать своего друга, выполняя рыцарское слово, неспокойна. Обнажая меч, он понимает, что совершает дело неправое, злое, он сам себе признается в этом:
Король, король на преступленье
Меня толкнул…
Лауренсия и ее односельчане, выполнив свой долг, счастливы от сознания справедливости своих действий. Дон Санчо, исполнив рыцарское слово, мучительно страдает, его терзает сознание собственной вины: он, честный человек, стал убийцей.
Мы говорили, что Лопе де Вега, вечный юноша, не может скрыть своего веселого нрава, не может подавить в себе искрящейся радости жизни даже в минуты, когда надо быть серьезным или печальным. Приведем пример из его пьесы «Звезда Севильи».
Дон Санчо в тюрьме. Его счастье разбито, и больше всех казнит он себя сам. Он так страдает, что впадает в безумие. Драматург должен был бы подать эту сцену в мрачных тонах (человек в бреду — невеселое зрелище). Но мы от души хохочем. Лопе де Вега забылся. Веселый нрав взял свое. Вот эта сцена, как она сделана драматургом. Санчо говорит, что он уже в ином мире. «Должно быть в аду?» — вторит слуга. «Почему в аду?» — весьма разумно спрашивает потерявший рассудок Санчо. «Тюрьма — настоящий ад». — «Да, ты прав, Клариндо, вон, смотри, поджаривают гордецов, бунтовщиков». И Клариндо входит в роль, фантазия его распаляется: «Тут портные, кучера». Очевидно, ему и его хозяину немало приходилось возиться с портными и кучерами. «Но если это ад, то почему же здесь нет судей?» — спрашивает снова весьма разумно безумный Санчо. «Их сюда не пускают, чтоб не заводили тяжбы», — отвечает Клариндо. «Если здесь нет тяжб, то это не ад, а рай», — заключает Санчо. Дальше с ним становится совсем уж плохо, и Клариндо, к величайшему удовольствию публики, начинает кувыркаться и лаять, изображая из себя Цербера. Сцена из мрачной превратилась в веселую, шутовскую. Это вряд ли оправдано замыслом автора и уводит нас от основного психологического эффекта (страданий дона Санчо), но таков беспечный нрав веселого поэта. Здесь же, как бы мимоходом, он вкладывает в уста своих героев рассуждения о чести. Клариндо заявляет, что «много безумцев и глупцов страдают за свою честь». Дон Санчо в бреду подходит к вопросу с иной стороны. Честь давно мертва, и ныне честь — деньги, ныне как раз благородно — не держать клятвы и т. д. Сцена клоунады сама по себе блестяща, остроумна, но вряд ли все-таки уместна в данном контексте пьесы.
Лопе де Вега не только оптимистичен, он горячий проповедник оптимизма. Есть разница между оптимизмом и любовью к жизни. Это не идентичные понятия. Любят жизнь и трусы, и слабые люди. Не всякий человек, цепляющийся за жизнь, — оптимист, и люди, бесстрашно идущие на смерть во имя благородных целей, отнюдь не пессимисты. Оптимизм есть сочетание любви к жизни с верой в жизненные силы, с моральной стойкостью; оптимизм — это философия храбрых, философия сильных характеров. Когда дон Санчо призывает смерть, ибо считает, что утратил право на жизнь, осквернив себя убийством, он не становится пессимистом. Он зовет к себе музыкантов, чтобы в последний час послушать песню:
Пусть все знают, что пред смертью
Грудь бестрепетна моя
И что смерть сама не может
Одолеть мой крепкий дух.
Вот она, философия храбрых! И Лопе де Вега любуется ею, он не может не вмешаться в сценическое действие, чтобы не обратиться к зрителю, не сказать ему, что это очень хорошо и благородно — быть храбрым, быть сильным даже перед смертью:
О какое благородство!
Как в подобную минуту
Стал бы ныть плаксивый немец!
Мы не знаем, чем объяснить отрицательное суждение о немцах, но не в этом смысл. Главное здесь в осуждении слабодушия и в прославлении мужества.
Лопе де Вега творил до конца своей жизни. За несколько дней до смерти он написал великолепную поэму «Золотой век». Он прославил свой народ, его национальную историю, описывая легким, изящным стихом события и нравы современности или строгим почерком древнекастильских летописей — героические предания старины (пьеса «Знаменитые женщины Астурии»). Старость поэта была печальной. Последняя его подруга Марта Неварес, воспетая им под именем Амарильи, ослепла и сошла с ума, его дочь ушла в монастырь, а сын трагически погиб… Но ничто не могло сокрушить нравственные силы великого «феникса Испании», как называли драматурга современники, и только смерть, остановившая биение сердца, заставила замолчать и его поэтический, вдохновенный голос.
Пьесы Лопе де Вега живут. В первые годы молодой Советской Республики в Ленинграде на Дворцовой площади по мотивам его драмы «Овечий источник» состоялось грандиозное народное представление. Голос Лауренсии звучал у стен Зимнего дворца, незадолго до того взятого штурмом революционным народом.
XVII век в Испании — век драматургии. Лопе де Вега, талант могучий, богатый, яркий, поднял театр на высоту общенародного искусства. Его пьесы знали все. Каждое новое слово, сказанное любимцем нации, перелетало из уст в уста; все говорили о театре, все были знатоками и ценителями театра. Писать для театра — значило говорить с целым народом, претендовать на внимание всего народа, и поэты устремились в драматургию. Они писали много, подражая своему учителю, часто используя сюжеты его пьес.
Одним из талантливейших драматургов школы Лопе де Вега следует признать Гильена де Кастро (1569―1631). Перу поэта принадлежит знаменитая драматургическая хроника о национальном испанском герое Сиде. Первая часть ее («Юность Сида») была перенесена Корнелем на французскую сцену и открыла собой эру французского классицистического театра. Поспешим, однако, оговориться: между «Юностью Сида» испанского драматурга и «Сидом» Корнеля связь весьма относительная. То и другое произведение сохраняют свою полную творческую и национальную оригинальность.
Гильен де Кастро — последователь Лопе де Вега. Он придерживается его реалистических принципов. В духе художественной системы Лопе де Вега он использует национальные поэтические традиции и возвеличивает героические народные предания. Романтика народных сказаний сочетается в пьесе Гильена де Кастро с трезво реалистическим изображением характеров и исторической обстановки.
В пьесе обычный для тех времен драматургический конфликт: ссора двух знатных семей, оскорбления, дуэли, убийства и страдания двух юных отпрысков этих семей; влюбленные юноша и девушка, которые терзаются, поставленные в необходимость рокового выбора: «любовь или честь». Одно непременно исключает другое.
Перед нами живые люди. У каждого свое лицо. Рассудительный и осторожный король дон Фернандо, кичливый и грубый граф Лосано, отец Химены, пылкая и не лишенная женского кокетства Химена, столь же пылкий Родриго (Сид). Никакой позы и рисовки, никакой театральности. Речь героев пьесы энергична, подчас грубовата, но в ней бьет пульс подлинной жизни. Когда юный Родриго, только что посвященный в рыцари, вызывает на дуэль Лосано, оскорбившего его отца, тот с обидной снисходительностью говорит ему: «Ты с губ сотри-ка молоко!» Грубая перебранка между Родриго и графом Лосано происходит на глазах Химены и инфанты доньи Ураки. Отец Сида Диэго Лайнес, чтобы испытать мужество сына, кусает ему руку. И недовольный Сид восклицает:
Когда б моим отцом ты не был,
Тебе я оплеуху дал бы!
И это нравится старику: сын не какой-нибудь плакса, женоподобный щеголь, он воин:
Твой гнев, Родриго, мне на радость,
Я твой отпор благословляю.
Сильные люди — сильные страсти. Честь превыше всего. Оскорбленный отец Сида готов умереть, если местью не смоет позор. Сид клянется себе, что, если кто-нибудь его осилит, он убьет себя и в груди своей скроет от срама меч предков. Здесь людям некогда терзаться сомнениями; они действуют, решения их мгновенны, кровь пылает. Перед нами полуденная, знойная, темпераментная Испания.
Филипп II не терпел на сцене королей. Сцена унижает сан монарха, полагал католический король. Лопе де Вега пренебрег его мнением и часто изображал монархов в самом житейски непрезентабельном виде. То же делали и его ученики. Гильен де Кастро показал зависимость короля от вассалов. Не считаясь с присутствием монарха, Лосано и Диэго Лайнес оскорбляют и поносят друг друга. Тщетно хочет их примирить король, они его не слушают. Лосано дает пощечину своему противнику. Делая это в присутствии короля, он проявляет этим полное неуважение к последнему. Фернандо задумал наказать своевольного вассала, но вот что говорят ему:
Нет, нет, король, Лосано властен,
Богат он, необуздан, дерзок,
И есть опасность в этом шаге
Для королевства…
Такова картина испанского абсолютизма; власть короля номинальна, призрачна.
Литературная судьба другого крупного испанского драматурга Аларкона (1581―1639) сложилась несколько своеобразно. Он написал сравнительно мало (26 пьес). Современники его едва знали. После же смерти он вообще был предан забвению. И вдруг два века спустя о нем заговорили, его оценили, он стал знаменит и слава к нему пришла издалека. Соотечественники вспомнили забытого драматурга, побуждаемые восторгами иностранцев.
Хуан Руис де Аларкон родился в Мексике, в аристократической семье. Получив образование за океаном, он приехал в Испанию и всю жизнь провел в ней, исполняя обязанности докладчика по вопросам Америки в Государственном совете.
«Ткач из Сеговии» — одна из лучших пьес Аларкона. Она рассказывает о силе человеческого характера, о несокрушимой воле и красоте подвига. В ней нет и намека на мистику, на какие-либо религиозные мотивы. Рисуется страшная судьба людей. Поистине свод небесный опускается на плечи человека, и кажется, что нет ему спасения, что он погибнет, раздавленный непосильной тяжестью. Но как могучий Атлант, он удерживает на своих плечах бремя безграничных несчастий и не сдается, а бросает бедам гордый вызов (чья возьмет?) и побеждает — сильный, смелый, мужественный, терпеливый. И сколько оптимизма в этом его гордом вызове жизни и несчастьям!
…я рад безмерно,
Что я еще живу, земной исполнен силы,
Что кровь моя кипит, рука мне служит верно, —
О нет, не чудо я… —
восклицает герой пьесы дон Фернандо.[35]
Язык героев пьесы Аларкона великолепен. Романтическая тема пьесы влечет за собой романтическую метафоричность речи сценических героев. Сравнения не только живописны; они несколько приподняты над действительностью, они гиперболичны, как гиперболичны и сами герои, что, однако, не лишает их реальности. «Из уст моих взамен дыханья выходит пламя», — говорит король. Здесь не без влияния Гонгоры. Кладбищенская ниша сравнивается «с пещерой ужаса»; изменившая женщина — «волчица злая»; в сравнении с горем человека «скала, и та нежна»; удар в лицо такой силы, что «беззубый рот его в пустыню превратился» и т. д.
Аларкон был творцом комедии характеров. Здесь мы видим глубокую органическую связь испанского народного театра с возрожденной античностью. Комедия характеров появилась еще в Древней Греции во времена Менандра. Она перекочевала в римскую литературу и достигла новых вершин в творчестве Плавта и Теренция. А затем, как известно, наступает полоса долгого молчания театра, отвергнутого христианской церковью.
Стародавние художественные традиции обрели жизнь впервые после многовекового перерыва на испанской сцене. Аларкон пишет комедию «Сомнительная правда», которую посвящает осмеянию порока лжи. Молодой аристократ дон Гарсия одержим этим пороком. В Испании, кстати сказать, ложь считалась самым гнусным злом. Обвинение во лжи было тяжким оскорблением и почти всегда влекло за собой дуэль. Дон Гарсия лжет всегда, на каждом шагу, по делу и без дела, лжет находчиво, живописно, талантливо. В конце концов он совершенно запутался во лжи. Ложь его правдоподобна, ей верят люди. Только раз довелось дону Гарсия сказать правду, и тогда его обвинили во лжи. Он разучился убедительно говорить правду.
Эта пьеса понравилась французскому драматургу Корнелю; он создал по ее образцу свою комедию «Лжец», и через двадцать лет после того Мольер, увидев корнелевскую комедию на сцене, открыл для себя новый мир; он увидел комедию характеров и признавался потом, что, не будь «Лжеца» Корнеля, он не создал бы «Мизантропа».
Драматург Тирсо де Молина (1571―1648) считал себя учеником Лопе де Вега, гордился этим и защищал его от нападок классицистов, Однако если в творчестве Аларкона мы видели органическое развитие реалистических основ драматургии Лопе де Вега, то Тирсо де Молина открывает уже новую фазу испанского театра.
Тема христианского покаяния роднит его с Кальдероном, тема греховности наслаждений свидетельствует уже об отказе от ренессансного мировоззрения и о возвращении к идейным традициям средневекового театра. Наконец, Тирсо де Молина отказывается и от основного завета своего учителя, узаконившего взгляд на комедию как на источник эстетического наслаждения; он возвращается к церковно-проповеднической назидательности.
Драматург был монахом (его подлинное имя — Габриэль Тельес), магистром богословия, а незадолго до смерти — и настоятелем монастыря. Тот христианско-проповеднический тон в его пьесах, о котором мы только что сказали, пришел к нему не сразу. Ряд его комедий с виртуозно построенной интригой, ошибками, переодеваниями несет в себе подлинно ренессансную веселость. Подобные комедии, впрочем, мы найдем и у Кальдерона («Дама-невидимка»). Писал он много. До нас дошло 86 пьес, из них пять — ауто сакраментале.[36]
В мировой литературе Тирсо де Молина известен прежде всего как автор первого художественного варианта «вечного образа» Дон Жуана («Севильский озорник, или Каменный гость», 1630) — по-испански Дон Хуана.
Мы знаем Дон Жуана в глубокой философской трактовке последующих поколений человечества (Мольер, Байрон, Пушкин) и почти забыли о его первообразе.
Тема Дон Жуана не случайно заняла такое заметное место в мировой литературе, ибо вместе с ней возникают серьезнейшие философские проблемы жизни людей, проблемы, от которых нельзя отмахнуться короткой осуждающей скороговоркой. Мир материальный и религия, этические нормы и безграничность себялюбивых желаний, любовь и чувственность — вот вопросы, которые ставились в литературе в связи с испанской легендой о неукротимом женолюбце.
Возникновение этого образа в театре Тирсо де Молина объясняется двумя причинами. Во-первых, необходимо было обуздать вконец распущенных грандов, превративших погоню за женщинами в своеобразный спорт. Испанские драматурги, начиная с Лопе де Вега, не раз весьма зло высмеивали «любовный пыл» вельможных особ (король в пьесе Лопе де Вега «Звезда Севильи», дон Хуан в пьесе «Ткач из Сеговии» Аларкона). Во-вторых, осудив распущенного аристократа, благочестивый монах вообще не прочь был осудить всякую плотскую любовь, всякое земное наслаждение. Эти мотивы следует весьма четко разграничивать, только тогда мы поймем подлинную мысль испанского драматурга.
Дон Жуан у Тирсо де Молина — субъект пренеприятный: он обольщает женщин, прибегая к самой низкой лжи, обману, подло пользуется их доверием. Любви он не знает, ищет только чувственного удовлетворения, к тому же пуст духовно.
Лопе де Вега и Аларкон в своих пьесах, показав вожделения развратников, противопоставили им благородную и прекрасную человеческую любовь. Тирсо де Молина этого не сделал. Лопе де Вега и Аларкон осудили развратников человеческим судом; в пьесе «Звезда Севильи» король судит себя сам, и это производит сильное (кстати сказать, нравственно-воспитательное) впечатление. Тирсо де Молина осуждает своего развратника судом бога. Здесь перед нами примитивная схема средневекового клерикального театра, своеобразное моралите о наказании за грех.
В последней сцене на ужине с мертвецом раздается загробное песнопение:
Кто живет еще на свете,
Ошибется, если скажет:
«Долгий срок передо мною!»
Он для покаянья краток.[37]
Отсюда призыв к покаянию, к самоотречению. Кто знает, когда придет смерть, поэтому смирись, истязай себя в страхе перед завтрашним днем. В пьесе постоянно напоминают о карающем боге: «Нет меры божьим чудесам».
Пьеса Тирсо де Молина примыкает к барочному направлению в литературе. В духе барокко выдержана вся последняя сцена. В ней явственно ощущается болезненная тяга к ужасному. Здесь замогильные кошмары с отвратительными натуралистическими подробностями: пирующие едят блюда из тарантулов и ехидн, пьют вина, что каплют из могильных давилен, и т. д. Английский испанист Джемс Келли в книге «Испанская литература» утверждает, что Тирсо де Молина, создатель «Дон Жуана», «пережил все подражания».[38] Вряд ли можно согласиться с этим. Тирсо де Молина дал тему, но лучшая ее разработка принадлежит другим.
Литература испанского барокко. Как было уже сказано, испанский классицизм, опиравшийся на античные авторитеты, но игнорировавший национальное своеобразие художественного вкуса своего народа, канонизировавший дурно понятые эстетические принципы античности, оказался явлением мертворожденным и не вышел из университетских кругов на широкую арену. Между тем испанское барокко, ввиду особо сложившихся международных и внутренних исторических условий Испании и Западной Европы XVII столетия, превратилось в мощное, захватившее широкие слои культурной общественности страны направление. Барокко не отбросило эстетических достижений Ренессанса и античного искусства, оно не пренебрегло и национальными художественными вкусами народа. Опираясь на культурные достижения Ренессанса, поэты испанского барокко возрождали уже на более высокой эстетической основе традиции средневековой клерикальной литературы, придавая отжившим формам новую, мрачную, но эстетически неотразимую силу.
Эти явления в художественной жизни Испании нельзя рассматривать вне ее внутренней исторической обстановки, как нельзя их рассматривать и вне общих условий политической и культурной жизни Западной Европы.
Барочную поэзию со всеми ее специфическими качествами создал раньше всех в Испании Гонгора (1561―1627), давший свое имя литературному течению. По происхождению он аристократ, сын кордовского градоначальника (коррехидора), получил хорошее образование, принял в возрасте 24 лет духовный сан и впоследствии стал королевским капелланом.
Гонгора ввел в Испании моду на изысканность, изощренность поэтической речи, которая шла рука об руку с затемненностью мысли. Гонгора мотивировал свою позицию стремлением к «культуре» в противовес простоте, уделу «вульгарных» умов. Надо писать не для всех, а только для избранных, для людей «культурных» («los cultos»), полагал Гонгора и его последователи. Так был порожден термин «культеранизм» («culteranismo»).
Как видим, отправные пункты классицистов и гонгористов одни и те же. И те и другие хотели писать для людей «культурных». Однако для классицистов «культурные» люди те, которые знают античное искусство и приняли его нормы, кто знает законы логики, кто признает главным критерием истины разум. Классицисты выступали за «цивилизованную» античность против «варварского» средневековья. Народ не мог быть судьей художника, ибо, как полагали они, народ темен, «некультурен», вкусы его низменны вследствие его «некультурности» и темноты. Здесь еще нет презрения к народу, здесь скорее стремление поднять народ, не потакая его вкусам, а просвещая его, поднимая до высоты культуры античности.
Не то у гонгористов. У них, наоборот, резко выраженное презрение к народу, культивирование некоего аристократизма искусства. «Культурные» люди для Гонгоры и его последователей — это те, кто может «постичь» ирреальность, подсознательное. Пусть «вульгарная чернь» (народ) пребывает в своей приверженности к земле, в своей грубой «материальности»; поэт выше ее и презирает ее, он слагает свои песни для немногих и избранных, для натур утонченных.
Блажен лишь тот, кто, кинув средь камней
Всю часть тяжелую своей природы,
Легчайшую в верховный шлет зефир, —
пишет Гонгора в одном из сонетов.
Гонгора подбирает самые невероятные словосочетания, сталкивает взаимоисключающие понятия, находит неожиданные сравнения, метафоры, словом, делает все то, что делал Марино в итальянском стихе. Лопе де Вега (его Гонгора считал своим главным врагом) в шутливой форме так излагает поэтические приемы культеранистов: «Вы можете создать поэта — culto в двадцать четыре часа; несколько перестановок слов, четыре формулы, шесть латинских слов или несколько напыщенных фраз — и дело готово». Писатель Кеведо, издеваясь над культеранизмом, примерно так же обрисовал его стилевые особенности. Он писал: «В ювелирной мастерской культеранистов изготавливается текучий хрусталь для ручейков и хрусталь застывший для морской пены, сапфирные ковры для морской глади, изумрудные скатерти для лужаек. Для женской красоты там заготовлены шеи из полированного серебра, золотые нити для волос, жемчужные звезды для глаз, коралловые и рубиновые губы для физиономий, руки из слоновой кости для лап, дыханье амбры для пыхтенья, бриллианты для грудей и огромное количество перламутра для щек… К женщинам в их стихах нельзя иначе приблизиться, как на санях, предварительно облекшись в шубу и боты: руки, лоб, шея, грудь — все ледяное и снежное».[39]
Гонгора любил броский эпитет, хитроумную замысловатую перефразу, яркое сравнение, часто из реквизита роскоши — драгоценных камней, металлов, дорогих тканей и пр. («серебряная влага, закованная в золотой песок», «зерна хрусталя на лепестках розы» и т. п.).
Гонгоризм — одно из течений литературного барокко. Дело не только в своеобразии поэтических форм гонгористов, дело в их мировоззрении, в их жизненной философии. Перед нами все тот же барочный пессимизм, трагический надрыв, неупорядоченность, кричащая дисгармония. В сонетах Гонгоры постоянны такие противоречащие сопоставления: «сладчайший яд», «ласки и стенанья», «блаженная мука».
Все бренно в этом мире и тщетно. Что такое человеческая жизнь? «Безумный зверь, преследующий тени», «минуты, что подтачивают дни, дни, что грызут и пожирают годы». Не верите? Вспомните судьбу Карфагена, шумного богатого города. В один прекрасный день он был разрушен, и по земле, некогда служившей основанием для дворцов и улиц, прошелся плуг. И мы не знаем, был ли Карфаген, не призрак ли это, не плод ли нашей фантазии. Эту философию мы встретим потом в пьесах Кальдерона.
Гонгора считает своей обязанностью опоэтизировать смерть, страдание и все, что может быть мрачного и ужасного в жизни. Он повторяет много раз, что нет ничего прочного на земле, что труд напрасен, опыт бесполезен:
Дряхлеет плоть, ржавеет дух железный,
Земля плывет, как зыбкая вода.
На разрушенье своего труда
Взирает опыт, ныне бесполезный.
И поэт восклицает в отчаянии: «О безысходный мир!»
Современники ценили основателя культеранизма. Даже Сервантес с большой похвалой отозвался о поэте, правда, когда тот только начинал свой творческий путь и не впал еще в манерность. Сервантес назвал Гонгору «гением редким и неповторимым». В год смерти поэта собрание его стихов, составленное Хуаном Лопесом де Викунья, большим его почитателем, вышло под громким названием: «Произведения в стихах испанского Гомера». От Гонгоры осталось 420 поэтических произведений, составляющих двадцать три тысячи стихотворных строк, написанных за 1580―1626 гг.[40]
Художественная проза в Испании приняла преимущественно сатирическое направление. Мы не найдем в ней ни мистики, ни христианского идеализма, каким дышит драматургия барокко. Однако в ней есть нечто, что роднит ее с идеями этого направления в искусстве, — это ее пессимистическая оценка отрицательных явлений действительности, оценка, не допускающая никакой веры и надежды на «исправление мира». В мире много зла, но зло это неистребимо и вечно, как сам мир, — таков подтекст сатирических выпадов испанских писателей.
Выдающимся представителем испанской прозы XVII столетия был Кеведо (1580―1645). Писатель-аристократ, занимавший одно время пост министра финансов в правительстве, он отличался неукротимым нравом и энергией, поистине не знающей пределов. Страдая двумя физическими недостатками (он был близорук и хромал), Кеведо заставил говорить о себе как о самом заядлом дуэлянте и забияке, ибо по малейшему поводу обнажал шпагу. Однажды на него напала вырвавшаяся из клетки пантера. Кеведо убил ее.
Сатира его разила двор и фаворитов короля. Его задумали погубить, подослав наемных убийц. Кеведо, переодевшись нищим, бежал. Его нападки на всесильного министра Оливареса привели его в тюрьму. Неукротимого насмешника заточили в келью монастыря Сан Марко, в подземелье, и продержали там четыре года. Освобожденный после падения Оливареса, он прожил недолго. Подземелье оказалось более действенным средством, чем кинжалы наемных убийц.
Как политический деятель Кеведо был сторонником абсолютизма. Он стоял за крепкую монархическую власть и твердую политическую линию правительства. Его политическая оппозиция объясняется нежеланием примириться со слабостью королевской власти, становящейся игрушкой в руках отдельных авантюристов, подчиняющих государственные интересы своим личным, узкокорыстным вожделениям. Поклонник поэзии Лопе де Вега, Кеведо ратовал за правду, ясность и простоту в литературе. Критикуя гонгоризм, он восклицал: «Да научит нас Лопе де Вега прозрачной ясности своей поэзии!» Кеведо был и поэтом. Его стихи по своим мотивам непосредственно примыкают к литературе барокко. Той прозрачной ясности, той жизнерадостной любви к миру и человеку, которой дышала вся поэзия Лопе де Вега, не было у его восторженного поклонника. По настроениям, по духу своего творчества ему ближе угрюмый Кальдерон.
В одном сонете поэт рисует мрачную картину одичания и запустения мира. Когда-то мощный город превращен в руины. Исчез блеск былого величия, все истлело. Вышел поэт в поле, но и там нет радости и жизни. Луч солнца иссушает ручьи. Вернулся домой — всюду пыль и хлам, ненужное старье, и даже согнутый посох надломлен. Верный меч и тот покрылся ржавчиной. И вот заключительные строки:
Куда б ни кинул взор, все было гниль и мрак,
Напоминая мне о смерти и кладбище.
Читаем второй сонет поэта, и снова те же настроения пессимизма и отчаяния, снова та же безысходная тоска.
Однако не стихи составляют славу Кеведо, а его знаменитые «Видения» (1627), «История жизни Бускона» (1626), сатирический памфлет «Книга обо всем и еще о многом другом», написанные искусной прозой.
Роман «История жизни Бускона» — авантюрно-сатирическое повествование о некоем Пабло, сыне парикмахера и уличной женщины. Автор проводит своего героя через различные жизненные злоключения. Пабло — плут. У него нет каких-либо моральных принципов. Он был и актером, и притворным калекой-нищим. Он попадает в шайку воров, становится даже наемным убийцей. Его окружают такие же типы. Картины мрачные, люди в основной своей массе — звери, и нет ничего гуманного и чистого на свете.
В «Видениях» уже сатирическо-философское обобщение. Все — воры: и люди, занимающиеся кражей, караемой законом, и государственные министры, которые крадут, опираясь на закон. В загробном мире воры и государственные деятели находятся вместе, как вместе находятся убийцы и врачи — «братья по профессии». Только насмешники отделены от остальных обитателей ада, ибо своим смехом они могут превратить в лед адский пламень.
Прозе Кеведо присуща одна важная особенность: она насыщена так называемыми «консептизмами» («conceptismo»).[41]
Основателем консептизма в Испании считается поэт Алонсо Ледесма (1552―1623), выпустивший в 1600 г. сборник стихов под заглавием, которое, лишь исходя из содержания стихов сборника, весьма приблизительно можно передать по-русски: «Мозговые парадоксы», «Интеллектуальные загадки», «Мыслительные постижения» («Conceptos espirituales»).
Здесь утонченная игра понятий, идей, теорий, своеобразная утеха глубоко эрудированных людей, которые перебрасываются полунамеками и интеллектуальными загадками. Речь автора уснащалась неожиданными сравнениями, ассоциациями, броскими метафорами. Однако тропы при этом имели не эмоциональный, а «мыслительный» характер, требующий постижения путем усложненных сопоставлений, а подчас и целой цепи сопоставлений. Консептисты предлагали читателю своеобразное остромыслие и к этому сводили эстетическое наслаждение. Возникла даже специальная теория консептического письма. Грасиан в 1642 г. опубликовал трактат «Остромыслие и искусство изощренного ума».
Проза Кеведо рационалистична, в ней нет лирического, эмоционального элемента. Писатель обращался не к чувствам читателя, а к его разуму, его увлекала интеллектуальная игра неожиданных сближений и сопоставлений самых, казалось бы, разнородных явлений. Часто он сохраняет позу беспристрастного описателя, беспечного насмешника, как бы не желающего кому-либо навязывать свою точку зрения, свой взгляд на вещи. В его сатирических нападках на человеческий мир много грусти.
В «Книге обо всем и еще о многом другом» Кеведо дает таблицу нравственных задач и их решений. Что нужно делать человеку, «чтобы быть любимым?» — «Давай взаймы и не требуй назад, дари, угощай, оказывай услуги, молчи, позволяй себя обманывать, терпи, страдай». «Что нужно для того, чтобы люди исполнили твое желание?» — «Попроси их отнять у тебя, что ты имеешь, и они охотно это сделают».
Духом этой скорбной мизантропии проникнута вся таблица задач. Кеведо издевается над карьеристами, невеждами, над человеческими слабостями, над всевозможными мечтами и желаниями обывателей: «Чтобы быть богатым и иметь деньги? — не желай их, и будешь богат». «Чтобы быстро достигнуть высоких мест? — переходи с холма на холм, с горы на гору». «Чтобы никогда не седеть и не стариться? — умри ребенком или новорожденным». И т. д.
В остроумной подборке прописных истин писатель смеется над модными в его дни увлечениями физиогномикой: «Увидев кривого, ты, при помощи этой науки, можешь сделать вывод, что ему недостает одного глаза»; «Обладатель большого носа громче сморкается»; «Люди с маленькими носами не любопытны, ибо им нечего куда-либо совать»; «У лысых нет на голове волос» и т. д.
Здесь же насмешки над астрологами, астрономическими предзнаменованиями и суеверием: «Хвостатая комета с несомненностью указывает на то, что если до нее добраться, то можно ухватить ее за хвост, предвещает множество разинутых ртов, вытянутых шей, вставших на цыпочки ног и расширенных зрачков ради ее лучшего лицезрения».
В начале XVII столетия пролетевшая над землей комета взволновала многих людей. Католическая церковь принялась за своеобразное истолкование этого редкого небесного явления, говоря о грядущей каре господней за греховность мира. Активизировались шарлатаны-астрологи. Их-то и имеет в виду испанский писатель.
Назовем еще два имени испанских прозаиков XVII столетия: Луис Велес де Гевара и Бальтасар Грасиан. Оба они приверженцы консептизма. Гевара (1579―1644) — автор известного в его время романа «Хромой бес».
Герой романа студент Клеофас освобождает находящегося в колбе у астролога черта, «адскую блоху», «демона мелочей», занимающегося сплетнями, плутовскими каверзами и шарлатанством. В благодарность за это черт показывает студенту тайны Мадрида. Перед читателем проходит галерея сатирических портретов современников писателя. В начале следующего века этот роман перекочевал во Францию, и ныне он известен по французской обработке сюжета, принадлежащей перу Лесажа.
Сюжет, сатирические образы в обоих романах сходны, но различна манера письма. Французский писатель излагает события с непритязательной наивностью и простодушием, отчего юмор его приобретает особую прелесть. Консептист Гевара прибегает к изощренному остроумию. Он постоянно привлекает внимание читателя к самой форме изложения и не раз прерывает повествование отступлениями вроде: «да простится мне игривость сравнения» или «не требуем восхищения нашей метафорой» и т. д. В результате мысль читателя идет одновременно по двум направлениям: с одной стороны, она следует за повествованием, за поступками, приключениями героев романа, с другой — вынуждена постоянно отвлекаться в сторону рассказчика, который не хочет, чтобы о нем забывали, и напоминает о себе то непосредственным обращением к читателю, то изысканно-остроумной метафорой, призванной поразить или восхитить читателя. Так, например, брачный договор может расторгнуть не просто смерть, а «викарий смерти, потусторонний судья»; уличная «поддельная девица» — что «фальшивая монета»; кабальеро — «корабль в плаще и при шпаге»; судьи — «кошки правосудия» и т. д.
Бальтасар Грасиан (1601―1658) — писатель-философ. Его проза посвящена изложению мыслей о важнейших проблемах жизни человека. Здесь вопросы жизни и смерти, славы и чести, добродетелей и заслуг, мудрости и знаний и т. д.
Большой известностью пользовался философский роман Грасиана «Критикон». Некий Критело потерпел кораблекрушение. На острове он встречает дикаря Андренио, подружился с ним, учит его испанскому языку, потом приезжает с ним в Испанию. Здесь дикарь беседует со многими людьми, стараясь уяснить смысл жизни. Образ Андренио, прототипа Пятницы,[42] необходим автору для рассуждений на различные философские темы.
Грасиан — автор знаменитого в Европе XVII―XVIII вв. сборника философских изречений «Обиходный оракул, или Искусство благоразумия», переведенного почти повсеместно. Во всем строе его «оракул», во всем направлении его мыслей ощущается типичная для писателей барокко ущербность и угрюмая скорбность: «Этот мир — нуль: взятый отдельно, он ничего не стоит, но в сочетании с небом — очень много»; «Равнодушие к переменчивости, царящей в мире, — признак мудрости»; «Мудрому довольно самого себя». Трагическая нота одиночества. Здесь же призыв к скрытности, к отчуждению от людей: «Грудь без тайны подобна распечатанному письму»; «Ко скольким открываешься, ко стольким попадаешь в зависимость».
Мрачным духом аскетизма, недоверия человека к человеку, духом отчаяния и пессимизма проникнута философия Грасиана и его книга. Он тоже писатель-консептист и даже теоретик консептизма. Его трактат «Искусство изощренного ума» — апология консептизма и своеобразная его теория. Его проза пестрит выражениями: «Кто войдет в дом счастья через ворота удовольствия, выйдет оттуда воротами скорби, и наоборот» или «Существуют люди одного фасада… у них лицевая сторона дворца и внутренность лачуги» и пр.
Слава Лопе де Вега временно померкла вскоре после его смерти. Перестали переиздавать его сочинения, перестали ставить его пьесы, имя его все реже и реже звучало в речи народа. Суровая пора феодально-католической реакции омрачила небо Испании. Жизнерадостный талант поэта был уже не ко времени. Кумиром Испании стал Кальдерон — угрюмый, мрачный поэт.
Кальдерон — талант иного типа. Ему далеко до того высокого реалистического мастерства, какого достиг его предшественник Лопе де Вега, но он заставил зазвучать такие струны в своей поэтической лире, которые более всего волновали и трогали его современников. Лопе де Вега — певец солнца, но монашеская сутана закрыла его живительные лучи. Лопе де Вега — певец жизни, но инквизиторы каждодневно на глазах у потрясенных людских толп с торжественным церемониалом предавали уничтожению человека и его светлую мечту о земном счастье. Народ, устрашенный, задумывался о тщете жизни, о бессилии человека, о его ничтожестве перед темной, непостижимой, всеподавляющей силой христианского бога, он содрогался при мысли о загробной жизни, которую ему живописали церковные проповедники, и уже не мог смеяться. Смех и радость противны христианскому учению — недаром среди ликов Христа, написанных рукой художников, нет ни одного смеющегося. И Кальдерон пишет: красавицы «навек уснут под покрывалом пыли». Розы? Они «расцветают, чтобы увянуть»; «Сам человек, едва открыв глаза, навек смежает веки». И «мгновенна жизнь на свете», и годы — всего лишь мгновения, и от колыбели до могилы — один шаг. (Сонет из пьесы «Стойкий принц»). Что же остается человеку? Страдать и покоряться. В этом выводе — весь Кальдерон, каким он был для своих современников, каким вошел в мировую литературу.
Кальдерон по происхождению аристократ. Дон Педро Кальдерон де ля Барка Энао де ля Барреда и Рианьо — так звучит его полное имя. Он родился в Мадриде 17 января 1600 года. Первоначальное образование получил в иезуитской школе. Пятнадцати лет поступил в университет в Саламанке, где прослушал курс богословия. В первой половине своей жизни Кальдерон — человек шпаги. Он участвует в военных походах в Италии и Фландрии, он — рыцарь ордена Сант-Яго, участвует в подавлении мятежа в Каталонии. В молодости он не раз обнажал шпагу на поединках и даже однажды, посмеявшись над напыщенным красноречием одного проповедника, был посажен в тюрьму за оскорбление духовного сана.
Вторая половина жизни Кальдерона посвящена церкви. В 1651 г. он принял сан священника. Через тринадцать лет он уже важное духовное лицо, почетный капеллан короля, а в 1666 г. — настоятель братства св. Петра.
Умер поэт глубоким стариком в 1681 г. На его письменном столе осталась незаконченная духовная драма (ауто). Первые поэтические лавры Кальдерон снискал себе в 1622 г., участвуя в состязании поэтов на празднике св. Исидора.
Лопе де Вега заметил его, поощрив молодой талант лестной похвалой. В 1635 г. Кальдерон получил звание придворного драматурга. Он писал для двора пьесы и музыкальные комедии, для духовных празднеств по заказам городских властей Мадрида — одноактные духовные представления (аутос сакраменталес). В полное собрание сочинений поэта, изданное после его смерти (1682―1699), вошло 120 пьес, 80 аутос сакраменталес и 20 интермедий.
Драматургия Кальдерона. Кальдерон писал комедии, продолжая традиции своего великого предшественника Лопе де Вега. Одна из них, «Дама-невидимка», легкая, жизнерадостная, остроумная, шла у нас в Московском театре имени А. С. Пушкина и воспринималась советским зрителем с самым живейшим интересом. Драма Кальдерона «Саламейский алькальд» напоминает сюжетом «Овечий источник» Лопе де Вега. Крестьянин, избранный алькальдом, судит капитана королевской армии, обесчестившего его дочь Исабеллу, судит и казнит. «Велик испанский плебей, если в нем есть такое понятие о законности!» — воскликнул А. И. Герцен, прочитав эту пьесу.
Однако не эти пьесы создали известность Кальдерону, не они составляют главную сущность его драматического творчества. Подлинного Кальдерона, поэта барокко, следует искать в священных действах (ауто) — таких, как «Пир Валтасара», в религиозных пьесах, отстаивающих католическую догму: «Чистилище св. Патрика», «Поклонение кресту», «Стойкий принц», в философско-аллегорических драмах типа «Жизнь есть сон» и «Чудодейственный маг» (последнего К. Маркс назвал «католическим Фаустом», из которого Гете «почерпнул для своего „Фауста“ не только отдельные места, но и целые сцены»).[43]
Здесь Кальдерон излагает и воспевает свою философию жизни. Мы не можем принять эту философию, но не можем отказать драматургу в признании его громадного таланта, проявившегося с особой силой именно в этих наиболее дорогих ему и наиболее чуждых нам по духу творениях.
Пьесу «Поклонение кресту» (1620) Кальдерон написал еще юношей. Опубликована она была значительно позднее. В ней нет еще той философской серьезности, которая отличает его последующие драматические произведения, но уже резко выражена фанатическая религиозность поэта.
Нельзя не привести здесь глубокомысленного отзыва И. С. Тургенева об этой драме. Он писал: «Я всем моим существом отдаюсь прошлому и с жадностью читаю теперь Кальдерона (само собой разумеется, по-испански); это величайший драматург из католиков, как Шекспир самый гуманнейший, самый антихристианский драматург. Его (Кальдерона) „Devotion de la Cruz“ („Поклонение кресту“. — С. А.) есть шедевр. Это непоколебимая, торжествующая вера, лишенная даже и тени какого-либо сомнения или размышления, подавляет вас своей мощью и величием, несмотря на все, что есть в этой доктрине отталкивающего и жестокого. Это уничтожение всего, что составляет достоинство человека перед божественной волей, — то равнодушие ко всему, что мы называем добродетелью или пороком, с которым благодать осеняет своего избранника, — является еще новым торжеством человеческого разума; потому что существо, решающееся с такой отвагой признаваться в своем ничтожестве, тем самым возвышается до того фантастического божества, игрушкой которого оно себя считает. И это божество есть тоже творение его руки. Но я все-таки предпочитаю Прометея, Сатану, тип возмущения. Пусть я буду атом, — но я сам себе владыка; я хочу истины, но не спасения и ожидаю ее получить от разума, а не от благодати.
Тем не менее Кальдерон — гений необыкновенный, а главное дело, мощный».[44]
В наши дни поражает не только отталкивающая и жестокая католическая доктрина, как называет ее И. С. Тургенев, но то непостижимое сочетание религиозности и порока, которое показал в героях своей пьесы Кальдерон. Поэты барокко испытывали непреодолимое влечение к ужасному. Нагромождение кошмаров мы видим в пьесе «Поклонение кресту».
Некий юноша носит на груди огненный знак креста. Он не знает родителей. Его нашли в дикой чаще леса у подножия креста и воспитали в деревне. Какая-то магическая и таинственная связь соединяет его со знаком креста. Изображение креста всегда его спасает, приходит ему на помощь, и он трепещет перед его таинственной силой и поклоняется ему. Юноша любит девушку и готов жениться на ней. Юлия, так зовут эту девушку, согласна, но отец и брат противятся. Брат Юлии оскорбляет юношу, вызывает его на поединок и погибает. Счастье молодых людей расстроено. Юлия в монастыре, ее возлюбленный Эусебио стал разбойником.
Нет преступления, которого бы не мог совершить этот отверженный человек. Он грабит и убивает людей, он насилует женщин. Целая округа страдает от его злодеяний. Узнав о том, что любимая им девушка стала монахиней, он ночью проникает в монастырь, пробирается в келью к спящей. Она не могла быть его женой, теперь она станет его любовницей — здесь, в обители бога, в монастыре. Что это — презрение к богу, своеобразное богоборчество? Отнюдь нет. Эусебио остается столь же религиозным, как и был.
Юлия просит его уйти, она противится его желаниям, но разбойник непреклонен, он горит страстью. Наконец, девушка сдается. Грех должен совершиться. Но на обнаженной груди Юлии разбойник видит знак креста и в ужасе бежит. Теперь очередь за Юлией. Теперь она пылает страстью. Она покидает монастырь, ища возлюбленного. Кроткая Юлия стала демонической женщиной. По дороге в лес, где скрывается со своей шайкой Эусебио, она совершает несколько гнусных убийств, без всякой причины. Убивает людей, оказавших ей гостеприимство или помощь, убивает из одного желания убивать:
Я ангел, павший с высей неба,
Я демон, потому что, павши,
Раскаянья не ощущаю…
Узнай, что мне не только было
Усладой — делать преступленья,
Но мне желанно повторить их…
Трагический финал пьесы совершается в лесу, у подножия креста, там, где некогда Эусебио был найден младенцем. Сюда пришла Юлия, ища, домогаясь любви покинувшего ее человека; сюда с отрядом крестьян пришел ее отец, чтобы убить Эусебио. В последнюю минуту тайна, магической сетью опутавшая грешную семью, раскрывается: Юлия и Эусебио связаны кровным родством, они — брат и сестра. Умерший Эусебио воскресает на мгновение, чтобы получить отпущение грехов; Юлия, над которой отец занес карающий меч, исчезает, как дым. Ее спасла молитва перед крестом и обет посвятить себя замаливанию грехов.
Итак, два страшных грешника прощены, прощена «нагроможденность злодеяний». «Так много значит преклонение перед крестом», — заключает автор. В мрачном колорите выдержана вся пьеса. Злодейство, порок, братоубийство, кровосмесительное влечение — все самое нетерпимое, что может быть для человеческой морали, привлечено сюда. И надо всем, как символ грозной воли бога, владычествует крест, его кроваво-красный знак, отмеченный на груди прощенных грешников.
Люди не вольны в своих поступках, они жалкие игрушки в руках всевышнего. Пусть в пьесе изображены сильные люди, сильные страсти, тем разительнее их ничтожество перед всеподавляющей и непостижимой мощью бога.
Бог Кальдерона — жестокий бог. Это бог инквизиции, бог контрреформации, бог католической реакции, наводящий ужас. Здесь нет самого главного для искусства — любви к человеку. Недаром Тургенев противопоставил Кальдерона Шекспиру, «самому гуманнейшему, самому антихристианскому драматургу».
С годами, однако, фанатизм Кальдерона станет менее свирепым, и в его творчестве зазвучат более мягкие тона. Его зрелая пьеса «Жизнь есть сон» покажет всю глубину пессимистического отчаяния, но идея человеколюбия уже займет в ней свое место.
«Жизнь есть сон» (1634). «Это самая величественная драматическая концепция, какую я когда-либо видел или читал… В ней царит дикая энергия, глубокое и мрачное презрение к жизни, удивительная смелость мысли рядом с фанатизмом непреклонного фанатика», — писал И. С. Тургенев о драме «Жизнь есть сон».[45]
Действие происходит в Польше (Полонии), но указание на место действия не имеет никакого значения. Ни места действия, ни времени, ни людей в какой-либо определенной исторической конкретности здесь нет. Перед нами философия в лицах и картинах, философская аллегория. Характеры едва лишь намечены и тоже философски символичны.
Пьеса открывается мрачной картиной диких гор. Обрывы, крутые скалы, мрачная башня, сумерки. Появляются Росаура, женщина в мужской одежде, и с ней Кларин, шут. Зачем они здесь? Что привлекло их сюда? Женщина выражается туманно. Какие-то беды гнетут ее сердце, что-то роковое носит ее по безбрежным и неприютным просторам мира. «В слепом отчаянье пойду я меж скал запутанной тропой»,[46] — говорит загадочно она, и мы не знаем, кто она. Ясно лишь, что отчаяние владеет ее сердцем. Она идет, куда влечет ее судьба, «иной не ведая дороги», а судьба ее ужасна. И все здесь ужасно, даже солнцем здесь недовольны «за то, что светит так светло», и край, в который прибыли загадочные путешественники, бесплоден, он в песках пустынь своих «кровью вписывает след» пришельцев.
Достаточно прослушать это символико-философское вступление, чтобы ясно представить себе идейную концепцию пьесы. Мир кошмарен, мир враждебен человеку. Человек жалок, ничтожен, он страдает, стонет. «Но где ж несчастный видел жалость?» Ни жалости, ни помощи, ни сочувствия не найдет человек в мире. Так мыслит драматург. Чем мы дальше читаем пьесу, тем мрачнее и безысходнее представляется нам ее жизненная философия.
Странники видят башню, открытую, дверь, «не дверь, а пасть», а в ней «ночь роняет дыханье темное свое». Из башни несутся тяжкие вздохи, подобные стону. Кто это стонет? Кто этот новый страждущий человек? Уж не предвещает ли он новые беды? Кларин и Росаура в смятении, хотят бежать, но не могут, ноги от ужаса стали тяжелее свинца. В башне — «труп живой», и башня — его могила. Он прикован к стене цепями, на нем звериная шкура, и сам он полузверь, получеловек.
Христианская символика раскрывается. Мир земной — тюрьма для человека. Человек страдает, прикованный цепями к своей судьбе. Но почему же должен страдать человек? В чем его вина? Какое совершил он преступление? Католик ответит нам на этот вопрос: вина человека в том, что он живет на земле; «грех величайший — бытие», и преступление человека в том, что он посмел появиться на свет; «тягчайшее из преступлений — родиться». Вот она, философия пессимизма, философия отчаяния.
Эти мысли в пьесе высказывает принц Сехисмундо, заключенный в башне. Мы узнали наконец тайну происходящего на сцене. Польский король Басилио получил некогда отчет астролога, касающийся грядущей судьбы его сына Сехисмундо. Принц вырастет злым и жестоким. Совершить страшные преступления написано ему на роду. Так предвещают звезды. Король, дабы избегнуть предначертаний судьбы, помещает сына в тюрьму и держит его там долгие годы на попечении верного Клотальдо. Однако по прошествии лет у короля возникли сомнения: правильно ли он поступил, не лгут ли звезды? И вот решено провести испытание. Усыпленный принц перенесен во дворец, ему передана вся власть в государстве. Как-то поведет он себя?
Сехисмундо проснулся в роскошной спальне короля. Толпы слуг исполняют его желания. Суровый его тюремщик Клотальдо сообщает ему тайну его рождения. Сехисмундо возмущен: его насильно отторгли от мира, его мучили и терзали, из человека сделали полузверя! О, теперь он будет мстить жестоко!
Знаменателен его разговор с королем, который пришел обнять его:
Меня ты, будучи отцом,
К себе не допускал бездушно,
Ты для меня закрыл свой дом,
И воспитал меня, как зверя,
И, как чудовище, терзал,
И умертвить меня старался…
Все символично в пьесе Кальдерона, и эта речь Сехисмундо полна глубокой философской символики. В данном случае несчастный и безумный принц олицетворяет собой тех мятежных грешников, которые обращают к богу свой протест. Бог дал людям жизнь, и он же требует от них страданий; он закрыл им доступ в свой дом, т. е. на небо, в рай, он воспитывает их, как зверей, и терзает их. Разве бог не тиран, как тиран в глазах Сехисмундо его отец Басилио? Дать жизнь и отнять счастье — не значит ли это отнять самое жизнь?
Когда бы ты мне жизни не дал,
Я б о тебе не говорил,
Но раз ты дал, я проклинаю,
Что ты меня ее лишил, —
говорит Сехисмундо своему отцу, как грешники говорят богу.
Кальдерон не сочувствует этому мятежу, он постарается развенчать эту философию протеста, но, как большой художник, он не мог не изложить ее красноречивыми устами своего героя. Эта богоборческая философия с самых отдаленных веков христианства смущала умы людей и внушала немало беспокойств блюстителям религиозной догмы. В XVIII столетии, в момент самого ожесточенного наступления на христианство, Вольтер писал о боге в своей философской поэме «За и против»:
Слеп в милостях своих, слеп в ярости своей,
Едва успев создать, он стал губить людей.
Церковь оправдывала жестокость бога «первородным грехом», но протестующий ум человека не мирился с этим объяснением. Веками среди богословов длились споры о том, волен или не волен человек в своих поступках; если волен, то зачем всемогущий бог позволяет человеку творить зло; если человек не волен в своих поступках, то как согласовать понятие о милосердии бога с мстительным преследованием человека за зло самого же бога, совершенное руками человека. Так рассуждали средневековые философы-богословы. В речи Сехисмундо отразились многие из этих суждений:
О небо! Я узнать хотел бы,
За что ты мучаешь меня?
Какое зло тебе я сделал,
Впервые свет увидев дня?
Какая ж это справедливость?..
Кальдерону доступен широкий размах мысли. Не это ли поднимает его над рядовыми пропагандистами католицизма? Он способен оценить мир, человека, и вопреки христианскому учению о презрении к женщине как к существу богомерзкому (и поныне в церквах женщине воспрещен вход в алтарь), вопреки этой варварской точке зрения на женщину, Кальдерон, католик и фанатик, способен не только оценить, но и опоэтизировать женскую красоту. Послушайте его Сехисмундо:
Читать мне в книгах приходилось,
Что бог, когда творил он мир земной,
Внимательней всего над человеком
Свой зоркий взгляд остановил, —
То малый мир: так в женщине он, значит,
Нам небо малое явил.
В ней больше красоты, чем в человеке,
Как в небесах в сравнении с землей.
Предначертание бога должно свершиться. Сехисмундо, обретая власть, безумствует. Он бросает в пропасть поспорившего с ним слугу, он вступает в поединок с московским герцогом Астольфо, своим двоюродным братом, он хочет силой овладеть Росаурой, он покушается на жизнь Клотальдо, он угрожает даже отцу. Басилио пытается смягчить его. Он призывает его к человеколюбию и покорности. «Ты, гордый, возлюбивший зло… Смирись!» Снова и снова, как рефрен, звучит в пьесе его основная тема: «Жизнь есть сон».
«Быть может, ты лишь спишь и грезишь», — неоднократно повторяют неистовому и озлобленному юноше. Наконец, отчаявшись исправить сына, король снова отправляет его в башню, дав ему предварительно снотворного. И опять Сехисмундо закован цепями. Все виденное и пережитое ему кажется сном. Только теперь он постигает тщету жизни. Зачем страсти, зачем честолюбие, зачем поиски наслаждений, зачем даже само счастье — ведь все это только сон! «Спит царь, и видит сон о царстве, и грезит вымыслом своим», спит богач, и ему во сне тревожном богатство видится; спит бедняк, жалуясь на судьбу, кого-то укоряя, не зная, что жизнь жалкая его — всего лишь сон, «и каждый видит сон о жизни».
Все стремятся к счастью, торопятся, ищут, борются, а жизнь — безумие, ошибка, и лучший миг в жизни, миг радости, блаженства, счастья, есть всего лишь заблуждение. Какой же вывод делает Сехисмундо? Надо отказаться от борьбы, от протеста и смириться:
…так сдержим же свирепость,
И честолюбье укротим,
И обуздаем наше буйство, —
Ведь мы, быть может, только спим.
Да, только спим…
Теперь Сехисмундо преображается. Ничто уже его больше не тревожит. Он приобретает душевный покой, и, когда восставшие войска освобождают его, он неохотно идет на бой. Король Басилио вынужден покориться и пасть на колени перед своим сыном, но Сехисмундо уже не тот, что был вначале; он мудр, справедлив, гуманен. И все это ему дало познание той глубокой премудрости, что жизнь есть сон.
Басилио был неправ, отторгнув сына от себя, подвергнув его пыткам одиночного заключения. Он хотел воспротивиться судьбе, но тщетно. Он тоже проявил ненужную гордыню. Предначертанное должно совершиться, волю бога человек бессилен отвратить. Так рассуждает поэт-католик. Когда бы человек обрел полную свободу действий, он в безумной гордыне своей перестроил бы, перекроил мир в угоду случайным прихотям, он разрушил бы даже солнце.
Быть может, именно затем-то,
Чтоб этого не мог ты сделать,
Ты терпишь ныне столько зол, —
говорит Кальдерон устами героев своей пьесы. Эти стихи обращены к человеку, гордому, непокорному человеку, олицетворением которого служит его Сехисмундо, который восклицает:
О, небо!
Как хорошо, что ты лишило
Меня свободы! А не то
Я стал бы дерзким исполином…
Образ Сехисмундо — образ-аллегория. В нем мало черт конкретного человека. В известной степени это несколько видоизмененный образ Сатаны, как его создало средневековое мировоззрение, образ падшего ангела. В начале пьесы — непокорный, буйный мятежник, закованный в цепи богоборец; в конце — раскаявшийся грешник, смирившийся и прощенный.
Кальдерон не только поэт-католик, проповедник христианства. Он вместе с тем — преданный служитель короля. Верность королю — превыше жизни и даже чести. Когда герою его пьесы Клотальдо предстояло спасти дочь, нарушив приказ главы государства, он отказался это сделать:
Не предпочтительней ли жизни
И чести — верность королю?
Сехисмундо, освобожденный из своей темницы взбунтовавшимися солдатами, прощает своего тюремщика Клотальдо, ибо тот исполнял волю короля, и строго наказывает солдата, освободившего его, ибо он, спасая его, нарушил приказ своего короля.
Творчество Кальдерона не однолико. Мы уже называли его пьесы «Саламейский алькальд» и «Дама-невидимка». Назовем еще одну удивительнейшую для Кальдерона, для его системы взглядов пьесу «Любовь после смерти» (1651).
Перед нами Кальдерон, его творческая манера, его почерк, и вместе с тем кажется, будто это — кто-то иной, не похожий на него. Пьеса овеяна теплотой гуманизма и уважения к другим народам.
Еще в пьесе «Жизнь есть сон» Кальдерон вложил в уста короля Басилио благородную проповедь гуманизма:
Ты в гневе совершил убийство?
Так как же мне тебя обнять,
Когда рукой коснусь о руку,
Умеющую убивать?
Тема гуманизма стала главенствующей в пьесе «Любовь после смерти». Он рассказывает о мятеже морисков в Испании и жестоком избиении восставших. Мориски — часть мавров, оставшихся в Испании после реконкисты, — составляли угнетаемое национальное меньшинство испанского населения. В XVI столетии они были насильственно обращены в христианство. Это не улучшило их положения, они подвергались систематической травле и преследованиям, грабежам и погромам. В 1568―1570 гг. произошло восстание морисков Андалузии. В XVII столетии мориски сотнями тысяч изгонялись в Африку.
В своей пьесе Кальдерон показал морисков героями. Они отстаивают право на жизнь, человеческое достоинство, любовь и счастье. В минуту, когда совершилась помолвка дона Альваро и его невесты доньи Клары, в самую счастливую для них минуту вдалеке раздался бой барабана. Шли испанские войска. Город был разрушен, сожжен, жители-мориски перебиты. «Горы огней» и «моря крови»!
Донья Клара, прекрасная возлюбленная храброго дона Альваро, зверски убита. Кальдерон верен себе и здесь, его барочная поэзия полна кладбищенских мотивов: «кто ждал, любя, постели брачной и встретил гроб»; «образ милый, что божеством его являлся, пред ним явился как мертвец». Однако здесь не отвлеченно-пессимистическое философствование, а конкретное зло социальной жизни. Удивительное превращение произошло с Кальдероном! Поэт-католик, он не находит слов осуждения «неверных», которые хотя и обращены в христианство, но еще живут законами своего алькорана. Испанец-аристократ, он полон симпатий к угнетенным инородцам и рисует их благородными, отважными, красивыми людьми. Поборник христианской аскезы, он воспевает (и какими стихами!) красоту любви, красоту женщины, красоту мира:
Здесь, на зеленом этом склоне,
Где, пышноцветна и нежна,
Цветы на всенародный праздник
Сзывает ясная весна,
Чтобы в собранье этом ярком
Сильнейшей в чарах красоты
Царице-розе присягнули
В повиновении цветы, —
Моя прелестная супруга…
«Среди лиц, высказывавших свои суждения о Кальдероне, есть достопримечательные люди, называвшие его писателем инквизиции. Если бы они прочли драму „Любовь после смерти“, не говоря уже о драмах „Люис Перес Галисиец“ или „Саламейский алькальд“, они должны были бы несколько изменить свой приговор», — справедливо писал Бальмонт — переводчик Кальдерона.
Кальдерон был лучшим мастером духовных драм (ауто сакраментале.) Этот жанр ему был близок по духу. Приведем для примера ауто «Пир Валтасара». На сцене аллегорические фигуры Суетности, Идолопоклонства, Смерти. Здесь пророк Даниил и шут по имени Мысль. Мысль, по идеологии католицизма, греховна. К богу ведет слепая вера, мысль же порождает сомнение, она — изобретение дьявола. Поэтому здесь мысль представлена в образе шута.
Мысль сообщает, что Валтасар должен жениться на восточной царице Идолице (Идолопоклонство). Даниил горько сетует по поводу вавилонского пленения. И вот появляется Валтасар в окружении пышной свиты. Он и его жена Суетность встречают Идолицу, которая должна быть второй супругой царя. Обе женщины предвещают царю владычество над всей землей. Они говорят, что вскоре будет завершено строительство вавилонской башни. Веселится царь Валтасар. В гордом самоослеплении он уже видит себя царем вселенной и высокомерно восклицает: «Кто же осмелится восстать на меня!» Тогда выступает молчавший до сих пор пророк Даниил. «Тебя покарает рука господа», — заявляет он. Возмущенный царь велит наказать дерзкого, но никто не может подойти к посланцу небес. Смущенный царь уходит. Даниил обращается к богу с просьбой покарать своим судом великого грешника Валтасара. Как из-под земли вырастает черный рыцарь по имени Смерть. Вместе с Мыслью он идет в сад.
Пышно пирует царь Валтасар. Обе жены услаждают его досуг. Шут Мысль смешит царя, отвлекая его от угрызений совести. Смерть же нашептывает ему мрачные истины: «Сын праха, прахом станешь ты. Все бренно в мире, и бренно твое величие». И т. д. Царь в ужасе бежит в беседку, усыпанную благоухающими цветами. Здесь Суетность и Идолица убаюкивают его, и царь засыпает. Так мысль, наслаждение и сама красота мира отвлекают человека от благочестивого настроения, от покаяния, от служения богу. Но бог всесилен и мстителен, он не потерпит пренебрежения к себе.
Царь видит сон (излюбленная Кальдероном тема). Перед ним появляются призраки. Они символизируют пустоту и призрачность человеческих желаний. Наконец, перед глазами Валтасара появляется его же собственное изображение — медная статуя, перед которой склоняются ниц народы, как перед ликом бога. «Смирись и покайся!» — звучат голоса. И в ужасе пробуждается царь. Он напуган, потрясен, он готов покаяться, но зов страсти и наслаждений сильнее его воли. И снова пирует Валтасар. Гремят кубки, льется вино, мужчины ласкают женщин. Идолица и Суетность, как бы издеваясь над богом, приносят на пир священные сосуды и оскверняют их нечистым своим прикосновением. В пышной толпе как грозное предзнаменование то здесь, то там появляется Смерть.
Наконец переполнилась чаша терпения бога. Мрак спустился на землю. При раскатах грома и блеске молний гигантская рука чертит огненные буквы, возвещающие царю смерть. И тут-то Смерть поражает царя. Пророк Даниил превращает пиршественный стол в священный алтарь с хлебом и вином. Идолица, потрясенная всем виденным, склоняется перед всемогущим единым богом. Так возвеличивалась идея бога и теория аскетизма, так барочный поэт пел о призрачности земного счастья, земной красоты и воспевал красоту самоотречения.
Кальдерон видел художественную неполноценность своих духовных пьес (ауто) и, оправдываясь, писал: «Найдутся такие, что сочтут докучными выступления в этих ауто одних и тех же персонажей: Веры, Благодати, Вина, Природы, Юдаизма, Язычества и т. п. Пускай же они найдут удовлетворение в том, что, поскольку предмет всегда один и тот же, постольку следует добиваться цели одними и теми же средствами». (Предисловие к сборнику «Аутос сакраменталес».) Оправдание слабое и неубедительное.
Кальдерон не писал теоретических трактатов об искусстве драматургии, но пьесы его построены по строгой системе, избранной им. Они делятся обычно на три части, хорнады (jornada), что означает в переводе «дневной этап». В пьесах присутствует шут. Шут Кларин — единственно веселый человек во всей пьесе «Жизнь есть сон», но и его остроумие довольно сумрачно:
Такие сны я видел ночью,
Что в голове землетрясенье:
Рожки и фокусы, и трубы,
Толпа, процессии, кресты,
Самобичующихся лики;
Одни восходят вверх, другие
Нисходят, падают, увидев,
Что на иных сочится кровь…
Перед нами средневековая Испания с ее мрачным фанатизмом, кострами инквизиции, с крестами, процессиями и самобичующимися кликушами. Кларин, единственный в пьесе человек, позволяющий себе улыбку и шутку, становится трагичнейшим существом: его сажают в тюрьму за то, что он знает много тайн о высокопоставленных лицах, затем он гибнет, случайно и бесславно. Зачем он жил, зачем пошел сопровождать московскую принцессу Росауру в далекую Полонию, подвергая себя опасности, — так и осталось для зрителей тайной. Кальдерон вводит в пьесу несколько сюжетных линий, не думая о единстве действия (Сехисмундо — Басилио — Клотальдо, Астальфо — Росаура — Клотальдо), для него важно лишь единство основной мысли пьесы…
Персонажи пьес Кальдерона произносят длинные монологи, и все философствуют — и слуги, и принцы, и короли. Кальдерон любит сравнения, метафоры сильные и смелые. Пушкин писал: «Кальдерон называет молнии огненными языками небес, глаголющих земле. Мы находим эти выражения смелыми, ибо они сильно и необыкновенно передают нам ясную мысль и картины поэтические».[47]
Кальдерон, поэт отчаяния, певец трагичнейшей дисгармонии мира, непримиримых противоречий, любит в речи сопоставлять противоположные вещи, взаимоисключающие понятия: «От страха я — огонь и лед»; «Я интриган из интриганов, свой человек в чужом»; «Я умираю, чтоб смотреть, но пусть умру, тебя увидев»; «Коль так расстроен инструмент, что воедино слить желает обманность слов и правду чувства…» и т. д.
Кальдерон жил в эпоху гонгоризма. Поэт барокко, он был собрат Гонгоры, и многое в его метафорах и сравнениях напоминает напыщенный слог, вошедший в моду в Западной Европе в XVII столетии. В пьесе «Жизнь есть сон» шут Кларин в духе гонгоризма описывает бегущего вдали коня, сравнивая тело коня с землей, его дыхание — с воздухом, «пену уст» — с морскими волнами. Конь — «чудовище огня, земли, морей, ветров» (и здесь дисгармония, и здесь хаос!).
Эпоха разгула католической реакции и инквизиции отразилась даже в образной системе Кальдерона. Вот одно сравнение из пьесы «Любовь после смерти»:
…как зажженные костры,
Все улицы ее пылают,
Угрозы шлют далеким звездам.
Язык Кальдерона энергичный, сильный, речь напряженная, страстная, в ней много «кинжальных» слов, как говорил его переводчик Бальмонт.
С годами интерес к драматургии Кальдерона ослабел. Его идеи были чужды трезвому, рационалистическому XVIII веку, веку просветителей. Но в эпоху романтизма, особенно в первые годы XIX в., имя испанского драматурга снова зазвучало в речи литераторов Европы. В Германии теоретик романтизма Фридрих Шлегель объявил его «величайшим» поэтом и возвел на вершину мировой драматургии. Белинский усмотрел в этом политическое пристрастие Шлегеля: «…если его (Кальдерона. — С. А.) Шлегель ставил наравне или даже и выше британского поэта (Шекспира. — С. А.), то не за поэзию, а за католицизм».
Реалисты XIX века прошли мимо Кальдерона, но литература декаданса опять возвеличила поэта. В наши дни за рубежом он чрезвычайно популярен, особенно среди писателей-экзистенциалистов. Тень Кальдерона легла на пьесы Жана Поля Сартра.
Актеры и театр в Испании в XVII столетии.[48] Испанцы любили театр до страсти. Один иностранец, посетивший Испанию в середине XVII века, писал: «Народ так увлекается этим развлечением, что получить место (в зрительном зале. — А. С.) очень трудно. Лучшие места заказываются заранее… даже в Париже, где нет ежедневных спектаклей, не наблюдается такого желания ходить в театр». Другой путешественник сообщал: «Некоторые зрители имеют места возле самой сцены, и эти места переходят от отца к сыну, вроде майората, и их нельзя ни продать, ни заложить, так велика их страсть к театру». В Мадриде было два постоянных театра.
Представления шли днем, что, как сообщают иностранцы, побывавшие на них, чрезвычайно ослабляло впечатление. И только придворные представления, иногда весьма пышные, проходили при свечах (при трехстах и даже трех тысячах). Спектакли устраивали на площадях или во дворах. Зрители не только занимали места у подмостков, но и устраивались на крышах домов, балконы также служили своеобразными ложами.
Промежутки между актами, как в наших цирках, заполнялись своеобразными интермедиями — клоунадами с выступлениями грасиозо (шутов) и танцоров с кастаньетами и аккомпанементом арф и гитар. Очевидец (француженка, графиня д’Онуа) сообщает об одном таком танце: «Когда они танцевали сарабанду, казалось, что они не касались ногами земли, так легко они скользили… Они замечательно щелкают кастаньетами».
Церковь заказывала авторам духовные пьесы — ауто сакраментале — и богато обставляла их представления, не скупясь ради уловления душ верующих. Вот описание одного из них, сделанное очевидцем: «В центре находились большие подмостки; казалось, что они выстроены надолго. На их возвышении было устроено море длиною в 16 футов и шириною в 20 футов, со множеством воды, которую с большим искусством подняли туда… На море находился великолепный корабль, с парусами и снастями, такой большой, что на нем помещалось много пассажиров и моряков, одетых в форму. Тут было представлено „Потопление пророка Ионы“».
Однако обычные представления шли при самом примитивном сценическом оформлении, на перемену места действия указывало иногда то, что актеры переходили с одной стороны сцены на другую, или вносился на сцену какой-нибудь предмет, долженствующий символизировать лес, дворец и т. д. Писаных декораций обычно не бывало. Все внимание зрителей направлялось на текст пьесы. Положение актеров было тяжелое. «Актеры в поте лица и с великим трудом зарабатывают свой хлеб», — сочувствовал им Сервантес.
По Испании бродило немало актеров, добывающих себе пропитание нелегким своим ремеслом, это были и достаточно большие организованные труппы, дававшие представления в городах, и труппы помельче, переезжавшие из деревни в деревню, труппы из двух-трех актеров, а то и вовсе одиночки (театр одного актера), дававшие представление за миску супа или несколько медных монет.
Сервантес рисует живописную сцену встречи Дон Кихота и Санчо Пансы с одной из таких бродячих трупп. «…Телега, наполненная такими странными и разнообразными лицами и фигурами, что и представить себе трудно. Погонял мулов и исполнял обязанность кучера какой-то безобразный демон; телега была открытая, без полотняного верха и без плетеных стенок. Первой фигурой, представшей глазам Дон Кихота, была сама Смерть с лицом человека; а рядом с ней ехал Ангел с большими размалеванными крыльями; с другой стороны стоял Император, и на голове его была корона, на вид из чистого золота; у ног Смерти сидел божок, которого зовут Купидоном, без повязки на глазах, с луком, колчаном и стрелами; далее стоял рыцарь, вооруженный с ног до головы, только вместо шлема или шишака на нем была шляпа, украшенная разноцветными перьями; а дальше находилось много других лиц разного вида и по-разному одетых…
— Сеньор… сегодня утром, в восьмой день после праздника тела господня, мы играли в деревне, что там за холмом, ауто о „Дворце Смерти“ (автор — Лопе де Вега. — С. А.), а вечером мы будем его играть в другой деревне, которая отсюда виднеется. Ехать нам недалеко, и мы решили, что раздеваться и снова одеваться — лишний труд, а потому и едем в костюмах, в которых представляем» (ч. II, гл. 11).
До нас дошел любопытный документ конца XVI столетия, нечто вроде протокола совещания богословов с королем Филиппом II. Речь шла о запрещении театральных представлений. Богословы обосновывали необходимость такого акта следующими аргументами: «Спектакли наносят серьезнейший ущерб… народ привыкает к лени, к наслаждениям и праздности и отвращается от военного дела… он ослабевает, становится женственным и неспособным к труду и войне… По мнению разумных людей, если бы турецкий султан, халиф или английский король пожелали изобрести какое-нибудь верное средство, чтобы погубить нас, они не нашли бы ничего лучшего, чем эти комедианты, которые подобно ловким разбойникам, обнимая, убивают и отравляют нас сладким вкусом того, что они представляют».
Мы увидим такое же нетерпимое отношение к театру и у английских пуритан, противников испанских католиков (см. с. 216―217.)
Франция в XVII столетии — самая могущественная страна в Западной Европе. Лишь в конце века ее начинает постепенно опережать Англия. В области культуры XVII век во Франции плодотворен и обилен. После первого представления трагедии Корнеля «Сид» (1636) французская литература идет семимильными шагами вперед. Воспользовавшись художественным опытом двух соседних стран, Италии и Испании, и продолжая традиции своей национальной литературы, французские поэты и писатели создают произведения, которые войдут потом в фонд мировой культуры.
Большой внешнеполитический и культурный перевес Франции среди стран Западной Европы в XVII столетии был достигнут не сразу и обусловлен значительной внутренней экономической и политической перестройкой, происшедшей в стране.
XVI век завершился для Франции приходом к власти Генриха IV, трезвого политического деятеля, сумевшего понять нужды государства и найти правильные пути разрешения тех внутренних конфликтов, которые раздирали страну в течение долгого и трагического для народа периода, так называемых религиозных войн. Протестантам (гугенотам) была предоставлена свобода вероисповедания и некоторая политическая независимость.
Генриху IV не удалось окончательно подчинить себе крупных феодалов. Он сумел лишь в известной, весьма относительной степени добиться укрепления престижа верховной, королевской власти путем весьма разумной для того периода политики опоры на буржуазные слои городов и тактики некоторой уступчивости по отношению к феодалам, еще помнившим времена, когда король был «первым среди равных» в кругу князей и герцогов.
Генрих IV постепенно, шаг за шагом, сужал поле политической самостоятельности феодалов и укреплял централизованную в государственном масштабе монархическую власть.
В 1610 г. Генрих IV пал от руки подосланного убийцы на одной из узких улиц Парижа. Престиж королевской власти, державшийся в значительной мере на личном авторитете Генриха IV, пошатнулся. Его сыну, провозглашенному королем под именем Людовика XIII, было только девять лет. Власть попала в руки матери несовершеннолетнего короля, Марии Медичи, итальянки по происхождению, женщины, лишенной каких-либо политических дарований. Регентша тотчас же окружила себя фаворитами-авантюристами (Кончини, Люиньи), столь же бездарными в политике, как и она сама.
Французские феодалы решили, что настал момент реванша, что можно, воспользовавшись слабостью королевской власти, вернуть былые привилегии. В 1614 г. были созваны Генеральные штаты, представители трех сословий Франции — духовенства, дворянства и городской буржуазии. Но снова, как и в давние времена, начались разногласия. Каждое сословие тянуло в свою сторону. Дворяне хотели новых привилегий, купцы, наоборот, требовали отмены всяких привилегий для дворян и распространения на дворян обязанности платить налоги.
Вопросы остались нерешенными, штаты разошлись, но и те и другие поняли, что нужна королевская власть, для дворян — как защита от простолюдинов, для буржуа — как защита от дворян. Так при всей своей слабости королевская власть сохранила свои политические позиции.
В 1624 г., когда Людовик XIII смог уже править самостоятельно, на политическую арену выступил кардинал Ришелье. Долго, методично, опутывая мешавших ему людей сетью интриг, использовав даже королеву-мать, сделавшись ее любовником, пробирался Ришелье к власти. И в конце концов он добился своего, став первым министром короля.
Людовик XIII был недалеким человеком. Он хорошо владел шпагой, любил войну ради спортивного азарта, хорошо пел, рисовал, возился с птицами и собаками, а на балах был учтивым кавалером. Что касается государственных дел, то здесь он чувствовал себя, как в дремучем лесу, и полностью передоверил правление государством своему первому министру. На Ришелье жаловались королю, против него интриговала сначала королева-мать Мария Медичи, потом королева-жена Анна Австрийская; король и сам тяготился своей зависимостью от первого министра, он не раз готов был сбросить с себя его суровую руку, но только он вспоминал, что ему придется самостоятельно решать вопросы, думать о финансах и налогах, о распре сословий, как вся его решимость пропадала. Ришелье правил единолично и бессменно вплоть до своей смерти (1642). Король пережил его лишь на полгода.
За восемнадцать лет правления Ришелье было завершено созидание монархического государства. То, что начал Генрих IV, закончил кардинал Ришелье. Он не отказался от политики религиозной терпимости, провозглашенной Генрихом IV, гугенотам была предоставлена полная свобода вероисповедания. Но политические права он у них отобрал. Цитадель гугенотского сопротивления, крепость Ла Рошель, была взята измором, гугенотские замки срыты. Ришелье не потерпел никакой политической независимости и в стане феодалов. Он приказал им самим уничтожить свои укрепленные замки и бастионы. Когда этому воспротивился герцог Монморанси, Ришелье приказал его казнить.
Чтобы подчинить единому политическому центру французские провинции, он учредил особую должность интенданта, наделив ее всеми судебными, административными и финансовыми полномочиями. Властью этих строго подчиненных центру государственных чиновников он осуществлял общую государственную политику на местах. Королевская власть приобрела огромную силу. Ришелье регламентировал и подчинил единому правительственному органу все стороны государственной, общественной и культурной жизни страны. В 1634 г. была основана Французская Академия, задуманная как учреждение, строго подчиненное государству.
Ришелье покровительствует купцам и промышленникам, видя в развитии торговли и внутреннего производства залог экономического процветания страны. Он создает постоянную армию и флот. Его налоговая политика была настолько жестокой, что вызвала ряд крестьянских восстаний (в 1636―1637 гг. в Сентонже, Ангумуа, Пуату, Гиени, в 1639 г. в Нормандии восстание «босоногих»), которые были со всей свирепостью подавлены.
Эта жестокость политики Ришелье была осуждена первым поэтом его времени Корнелем, который в трагедии «Цинна» прославляет гуманные формы правления, используя в качестве исторического примера рассказ древнеримского писателя Сенеки о «милосердии» Августа. Таков первый этап созидания французской сословной монархии в XVII столетии.
После смерти Людовика XIII наступила пора, аналогичная той, которая была в начале его правления. Его сыну Людовику XIV исполнилось всего лишь пять лет. Королева-мать Анна Австрийская была объявлена регентшей. Правление взял в свои руки ее фаворит кардинал Мазарини.
Снова поднялась беспокойная знать. Последняя вспышка антиправительственной оппозиции дворян получила в истории название Фронды (так именовалась запрещенная в городе детская игра). Словечко было как-то иронически применено к оппозиционной знати и вошло в обиход. В течение четырех лет (1648―1652) феодальная клика, использовав недовольство бедноты, вела войну против правительства. Были моменты революционного выступления городских низов (день баррикад 26 августа 1648 г.). Но в конце концов народ отошел от Фронды, убедившись в антинародных интересах руководителей движения.
В 1661 г. умер Мазарини. Двадцатитрехлетний Людовик XIV заявил, что хочет править самостоятельно («Я буду сам своим первым министром»), и более полувека (до 1715 г.) находился у правительственного руля. Правление Людовика XIV следует условно разделить на два периода. Первый характеризуется новым, после смут Фронды, усилением королевской власти. Король опирается на талантливых политических деятелей, провозглашает политику меркантилизма (поощрения торговли и национальной промышленности). Второй известен как период упадка монархии Людовика XIV. Король ведет ряд неудачных войн (третья война с Голландией, 1687―1697, война за «испанское наследство», 1701―1714).
Король отказывается от политики религиозной терпимости и отменяет в 1685 г. Нантский эдикт, изданный еще Генрихом IV и давший гугенотам свободу вероисповедания. Толпы гугенотов — купцов, ремесленников — покидают страну, нанеся тем самым огромный ущерб хозяйственной жизни.
Конец XVII века печален для Франции. Страшное перенапряжение истощило силы народа. Крестьянство живет в ужасающей нищете. Лабрюйер так рисует облик французского крестьянина своего времени: «Перед вами какой-то особый вид диких животных мужского и женского пола, распространенных в сельских местностях, — черных, с синевато-свинцовым цветом лица, голых, с телом, обожженным солнцем. Они прикованы к земле. Они копаются в ней с непреодолимым упорством. Кажется, что существа эти обладают речью, и, когда они распрямляются, видишь, что у них человеческие лица. И действительно, это люди. Ночью они удаляются в свои берлоги, где питаются черным хлебом и кореньями. Они освобождают других людей от труда возделывания земли, от необходимости сеять и собирать урожай, чтобы жить, и они заслужили право не иметь недостатка в хлебе, который сами же добывают!»
Расин, деликатный и мягкий человек, пытался раскрыть глаза королю на положение вещей, подав ему «Записку о народной нищете», но вызвал лишь гнев своевольного монарха. Король был дряхл. Вместе с ним одряхлел и тот абсолютистский политический строй, который в начале века еще был необходим Франции. Теперь абсолютизм уже ничего не мог дать историческому прогрессу и превратился в неповоротливую колымагу, загораживающую дорогу новым силам. Справедливо писал французский историк прошлого столетия Гизо: «Постарел не один Людовик XIV; не он ослабел к концу своего царствования; постарела, ослабела вся абсолютная власть».[49]
Из трех стилевых направлений, которые господствовали в западноевропейской литературе XVII столетия, во Франции, как ни в одной другой стране, восторжествовал классицизм.[50] Франция дала классические образцы литературы этого направления. Классицизм здесь достиг своего высшего совершенства. Здесь откристаллизовалась и теория классицизма. Французские классицисты сумели сочетать опыт античной литературы с национальными традициями своего народа, что не удалось сделать классицистам других стран.
Традиции ренессансного реализма XVI столетия были продолжены в художественной прозе, главным образом в романе. Барочное направление проявило себя в аристократической, так называемой прециозной литературе, а также в творчестве позднего Расина («Аталия»). Однако это были сторонние, побочные направления, тогда как классицизм являл собой во Франции основной тракт, по которому шла художественная мысль народа.
Что же обусловило господство классицизма во Франции? Что позволило ему в течение двух веков представлять собой основные силы французской художественной мысли? Тому было несколько причин. Первая из них заключается в том, что классицизм во Франции XVII столетия стал официальным художественным методом, признанным правительством. Король, господствующее сословие поощряли поэтов и художников-классицистов. Ришелье, а позднее Кольбер учредили систему единовременных или пожизненных пенсий талантливым мастерам-классицистам. Политика абсолютистского государства в период перехода от феодального областничества и провинциализма к общенациональному единству соответствовала исторически необходимой тенденции прогресса, следовательно, была для своего времени передовой.
Принцип государственности и гражданской дисциплины, который так неуклонно проводил в жизнь Ришелье, ломая старофеодальные порядки и утверждая абсолютизм, требовал и от искусства строжайшей дисциплины форм. Подобно тому как в политической жизни Ришелье жестоко пресекал всякое антигосударственное своеволие, так в теории классического искусства отметался принцип художественного вдохновения и подменялся особыми, обязательными правилами. Ришелье сам неусыпно следил за тем, чтобы поэты не отступали от установленных норм. Он учредил Академию для наблюдения за художественной дисциплиной писателей. Эта Академия подвергла тщательному анализу трагедию «Сид» Корнеля с точки зрения соблюдения «правил». Ришелье попытался подчинить государству и язык. Созданная им в 1634 г. Академия должна была составить единый словарь французского языка и потом неусыпно наблюдать за его чистотой и правильностью.
Франция переходила от областничества, провинциализма к государственности, Франция создавала нацию. Ей нужен был общепонятный, единый язык. Эту задачу призвана была разрешить, по замыслу Ришелье, созданная им Академия. Она не выполнила и не могла выполнить возложенную на нее миссию, ибо язык не может быть создан тем или иным правительственным учреждением, его создает народ. Однако работа Академии привлекала к этой задаче литературную общественность страны и в известной степени содействовала унификации терминов, речевого го обихода языка. На первых порах создалось как бы два языка. На одном говорили, на другом писали. Язык писателей XVI столетия, свободный и колоритный, но полный областнических разноречий, был уложен в строгие рамки общеупотребительного канона.
Не все писатели XVII столетия были этим довольны. Фенелон в «Письме о красноречии» жаловался на бедность и ограниченность лексикона, узаконенного Академией, и жалел об утраченной свободе языка писателей XVI в. «Стараясь очистить язык, его стеснили и обкорнали… Приходится пожалеть об утрате того старого языка, который мы находим у Маро, Амио и кардинала д’Осса: в нем была какая-то своеобразная сжатость, простота, смелость и выразительность»,[51] — писал он.
Язык несколько побледнел, утратил свои яркие, самобытные краски, но приобрел силу общенационального звучания. Строжайшая ясность, точность, логичность легли в основу его лексики и синтаксиса. Академия, внося строгую упорядоченность в язык, требовала такой же упорядоченности и от литературы.
Второй причиной, обусловившей расцвет во Франции классицизма, является то чрезвычайно важное обстоятельство, что философская основа его художественного метода нашла подтверждение в философии Декарта, ставшей для XVII в. вершиной философской мысли французского народа.
Материалистическая основа научных трудов Декарта (в физике) накладывала на всю их философскую мысль печать трезвости.
Французский классицизм использовал плодотворные мысли, открывающие широкие умственные горизонты для людей XVII столетия, и другого выдающегося философа Франции Пьера Гассенди (1592―1655).
Автор «Парадоксальных упражнений против аристотелевиков» (1624) и «Свода философии» (1658) Гассенди выступил против средневековой схоластики и религиозного аскетизма. Развивая эстетические воззрения античных мыслителей Эпикура и Лукреция, он утверждал, что наслаждение есть благо для человека и не следует его бежать, что благом являются добрые деяния людей, прежде всего для них самих, ибо они дают им счастье нравственного удовлетворения. Гассенди критиковал Декарта за его рационалистические принципы в философии, утверждая чувственный опыт в качестве основного источника всякого знания. Он развивал атомистические теории античных материалистов. Философское содержание многих комедий Мольера, несомненно, связано с теориями и взглядами Гассенди.
Однако главным философским наставником французских классицистов был Декарт. Классицисты полагали, что элементарные требования разума обязывают искусство к четкости, логичности, ясности и композиционной стройности в расположении всего художественного материала. Они требовали этого и во имя соблюдения художественных законов античности. Рационализм стал главенствующим качеством классицистического искусства.
Декарт явился основателем рационализма, т. е. такого направления в философии, которое искало истину не в опыте, не в материальном мире, а в разуме, в умозрительных построениях. Разум становился единственным источником истины, и современники Декарта, теоретики классицизма, уверовали в силу разума. Мысль, а не эмоция стала господствующим элементом искусства. Людовик XIV запретил в 1661 г. изучение философии Декарта в учебных заведениях страны, однако это нисколько не скомпрометировало ее в глазах лучшей части общества.
Ориентация классицистической теории на античность влекла художников к изучению и использованию опыта античных мастеров, а это было для той поры необходимо. Эстетика Аристотеля была в основных чертах материалистической эстетикой, она подытожила достижения античного реализма. Принцип правдивого отображения действительности, заимствованный классицистами у Аристотеля, был плодотворен, как бы узко и схоластически они его ни понимали.
Не удивительно, что в творчестве писателей-классицистов мы встречаемся с глубочайшими реалистическими прозрениями, главным образом в области психологии человека (трагедии Корнеля, Расина, комедии Мольера, роман госпожи де Лафайет «Принцесса Клевская», творчество писателей-афористов Ларошфуко и Лабрюйера). Классицисты сузили рамки реалистического видения мира, они подчинили изображаемый мир заранее взятой теоретической тенденции, они заставили художника отбирать жизненный материал и организовывать его по строго установленным принципам.
Художественный образ в творениях Шекспира был широк и многогранен; образ же, создаваемый писателем-классицистом, по логике их теории, представал какой-то одной своей стороной. Следует, однако, оговориться, что великие мастера-классицисты сумели и здесь достигнуть вершин искусства, многогранно изображая господствующую черту характера человека (об этом будет подробнее сказано при анализе комедий Мольера). Критикуя теорию классицизма, нельзя не видеть в ней и определенных положительных черт, а также ее исторической необходимости для Франции времен расцвета абсолютизма.
Французские историки Жермена и Клод Виллар в книге «Формирование французской нации» совершенно справедливо писали: «Классицизм составляет важный этап в формировании французской культуры. Глубоко связанный с национальными традициями, он усилил и обогатил их. Классицизм отражал большой прогресс в деле укрепления национального единства… Культура классицизма отражала прогрессивную роль абсолютной монархии в формировании нации, и эта культура послужила буржуазии XVIII века в ее борьбе против феодализма».[52] Классицизм породил таких гигантов драматургии, какими были Корнель, Расин и Мольер; классицизм во Франции ярко проявился и в художественной прозе.
Основное отличие классицистической системы от реалистических методов Шекспира проявляется в методе построения характера. Сценический характер классицистов по преимуществу односторонен, статичен, без противоречий и развития. Это характер-идея, он настолько широк, насколько этого требует вложенная в него идея. Авторская тенденциозность проявляется в данном случае совершенно прямолинейно и обнаженно. Талантливые драматурги — Корнель, Расин, Мольер — умели в пределах и узкой тенденциозности образа быть правдивыми, но нормативность эстетики классицизма все-таки ограничивала их творческие возможности. Высот Шекспира они не достигли, и не потому, что им не хватало таланта, а потому, что дарования их часто вступали в противоречие с установленными эстетическими нормами и отступали перед ними. Мольер, работавший над комедией «Дон Жуан» спешно, не предназначая ее для длительной сценической жизни, позволил себе нарушить этот основной закон классицизма (статичность и однолинейность образа), он писал, сообразуясь не с теорией, а с жизнью и своим авторским разумением, и создал драму в значительной степени реалистическую, о чем подробнее будет идти речь дальше.
Основные принципы классицизма. Итак, к чему же сводится теория классицизма? Краеугольным камнем этой теории является учение о вечности, абсолютности идеала прекрасного. Стендаль в XIX столетии, ниспровергая художественный метод классицизма, начинает с опровержения этого учения, доказывая относительность, изменчивость, историчность понятия о прекрасном («Расин и Шекспир»).
Это учение классицистов об абсолютности идеала прекрасного подтверждало необходимость подражания, ибо если в одни времена создаются идеальные образцы прекрасного, то в другие задача художников заключается в том, чтобы максимально приблизиться к этим образцам. Исходя из этого учения об абсолютности прекрасного, классицисты установили строгие правила, необходимые для художника, правила, которые якобы должны помочь новым мастерам максимально приблизиться к созданным некогда идеальным образцам прекрасного.
Во имя этого же учения разрабатывалось строго регламентированная иерархия литературных жанров (эпопеи, трагедии, комедии и пр.), устанавливались точные границы каждого жанра, его особенности, утверждались приличествующий каждому жанру язык и приличествующие герои (для трагедии — возвышенный, патетический язык, возвышенные чувства, героические личности; для комедии — сниженно бытовые персонажи, просторечие и т. д.), ибо образцовые произведения каждого жанра, по мнению классицистов, созданы были в далеком прошлом и для новых времен оставалось лишь строго следовать найденным (раз и навсегда) идеальным образцам.
Важным элементом в эстетике классицизма является учение о разуме как главном критерии художественной правды и, следовательно, прекрасного в искусстве. По законам разума творили античные мастера, полагали классицисты, по законам разума следует творить и в новые времена. Отсюда строгая, математическая точность правил и законов искусства, устанавливаемых классицистами. Это наложило печать холодной рассудочности на произведения классицистов, преодолеть которую удавалось лишь очень большим мастерам и в лучшую пору расцвета их таланта.
С учением об абсолютности прекрасного и с рационализмом классицистов тесно связано их понятие об общих, универсальных типах человеческих характеров. Ученик Аристотеля Теофраст, описавший в древности главнейшие, как он полагал, человеческие характеры, дал классицистам соответствующие аргументы для доказательства этого понятия. Недаром имя Теофраста в XVII столетии было так популярно во Франции.
Отсюда проистекала известная абстрактность художественных образов классицистической литературы. Они создавались по холодным расчетам разума, в них подчеркивались общие универсальные «вечные» черты (Мизантроп, Скупой и др.). Классицисты стремились запечатлевать и «вечные», универсальные, абсолютные черты жизненных явлений, отделяя их от всего временного, случайного, единичного. Классицистам неведом был закон о том, что художественному образу необходим элемент единичности, случайности, для того чтобы человек в искусстве представал не абстрактной схемой, а существом живым и реальным.
Наконец, одним из важных элементов теории классицизма является учение о воспитательной роли искусства.
Классицисты всегда задавали себе вопрос, создавая художественное произведение, достаточно ли они разоблачают в нем и наказывают порок, достаточно ли вознаграждают добродетель. Расин, оправдывая взятую им в трагедии «Федра» тему, говорит о том, что ни одна порочная мысль, ни одно порочное побуждение его героини не осталось без осуждения. Лучшие мастера классицизма умели с достаточным художественным тактом осуществлять в своих произведениях поучительный, дидактический принцип искусства, менее талантливые скатывались к голой назидательности, изображая контрастно злодеев и героев. Холодная рассудочность более всего сказывалась в примитивном распределении черных и светлых красок.
Поучительная тенденциозность классицизма позволила ему и в годы штурма феодализма оставаться главным художественным методом во Франции. Просветители XVIII в. не отказались от него. Он тогда служил уже иным историческим задачам искусства. Классицистические трагедии Вольтера («Эдип», «Брут», «Магомет») провозглашали освободительные идеи и были насыщены высоким гражданским пафосом.
Правила о трех единствах в драматургии. Теоретики классицизма полагали, что элементарные требования разума обязывают драматурга вложить все действие сценического события в рамки двадцати четырех часов и представить его происходящим на одном месте, что законы эстетического воздействия требуют от драматурга единой линии сюжета. Отсюда возникли пресловутые «правила» трех единств — времени, места и действия. «…Несомненно, что три единства, в том виде, в каком их теоретически конструировали французские драматурги при Людовике XIV, основываются на неправильном понимании греческой драмы (и Аристотеля как ее истолкователя). Но, с другой стороны, столь же несомненно, что они понимали греков именно так, как это соответствовало потребности их собственного искусства, и потому долго еще придерживались этой так называемой „классической“ драмы после того, как Дасье и другие правильно разъяснили им Аристотеля»,[53] — писал К. Маркс.
Теоретиком французских классицистов был Буало. «Французских рифмачей суровый судия», — говорил о нем Пушкин. Буало был действительно суровым судьей, строгим критиком «рифмачей». Перед ним трепетали, его язвительной оценки боялись. Что же касается настоящих талантов, то к ним критик относился бережно. Мольера он ставил выше всех поэтов Франции XVII столетия, с Расином всю жизнь дружил.
Авторитет Буало как теоретика искусства, начиная с семидесятых годов XVII столетия и до эпохи романтизма, был чрезвычайно велик во всей Европе. Буало выступил на литературную арену уже после того, как классицистическая литература во Франции сформировалась и дала пышные плоды. Он, в сущности, подвел итоги, обобщил опыт поэтов. Теория классицизма, все ее достоинства и недостатки связаны с его именем.
Читая ныне поэму Буало «Поэтическое искусство» (1674), в которой он дает наставления людям пера, не находишь причин оспаривать его советы. Все выглядит весьма разумно. Начинает Буало с напоминания авторам о том, что есть такое понятие, как «талант», — иначе говоря, предостерегает их от бесплодной графомании. («Не чтите за талант охоту рифмовать»). Далее рекомендует не слишком увлекаться, не впадать в крайности, не громоздить в трагедиях «сотни трупов, исполненных печали», избегать напыщенности, ненужных подробностей в описании, не взлетать за облака и не опускаться в грязные низины («Не нужно лишнего, оно обуза книг», «чуждайтесь низкого, оно всегда уродство», но и да «будет изгнана надутая эмфаза»). Буало — решительный противник формалистических излишеств («Блестящих сумасбродств оставим блеск фальшивый»). Словом, призывает писателей к серьезной сдержанности, к мудрой содержательности, к чувству меры. Нельзя не согласиться с Буало, когда он говорит, что «ничто так не прекрасно, как правда». В оценках отдельных поэтов он проявляет подчас тонкий и верный вкус. При всей своей неприязни к низкому и грубому он сумел понять и оценить поэтическое дарование Франсуа Вийона.
Буало ратует за героическое искусство, за прославление героических характеров и возвышенных чувств:
Хотите нравиться и век не утомлять?
По нраву нам должны героя вы избрать, —
С блестящей смелостью и с доблестью великой,
Чтоб даже в слабостях он выглядел владыкой
И чтобы, подвиги являя нам свои,
Как Александр он был, как Цезарь, как Луи.
Не следует видеть в этом лишь призыв к прославлению монархов. Буало отдал, конечно, дань придворному сервилизму, упомянув здесь имя Людовика XIV, но мысль его содержала в себе иную цель — искусство должно быть высоконравственным, учить людей на образцах героических характеров и героических деяний.
Вольтер в XVIII столетии, используя заветы Буало, прославил республиканизм и гражданские чувства в трагедиях «Брут» и «Смерть Цезаря», которые шли во Франции в дни революции.
Однако, рассматривая систему Буало в свете общих принципов искусства, видишь узость и ограниченность того поля деятельности, какое он оставлял поэту. Он перенес в сферу искусства систему логического мышления, изложенную философом Декартом. «Тела, — писал Декарт, — познаются не чувствами или способностью представления, а одним только разумом. Они становятся известными не благодаря тому, что их видят или осязают, но благодаря тому, что их разумеют мыслью. Правота присуща не чувству, а одному лишь разуму, отчетливо воспринимающему вещи» («Начала философии»). Этот тезис Декарта Буало принял на вооружение.
Ум, рассудок становятся арбитром прекрасного, критерием прекрасного, разумное — синонимом прекрасного. Он всюду апеллирует к уму. «Солнце разума», «учитесь мыслить вы, затем уже писать», «полный мысли стих», «умные строки», «путь к разуму» — пестрят в его поэме. Наконец, он прямо заявляет поэту: «Любите разум вы, пусть он в стихах живет и силу им, и красоту дает».
Буало не замечал того, что звал поэта к абстрактному рационализму, что вытравлял из искусства главный его элемент — чувственное восприятие мира, пластическое его воссоздание, что изгонял эмоцию, холодной логикой поверял чувство, сухим силлогизмом заменял образную взволнованность поэзии. Творческую оригинальность он называл капризом, и все учение о прекрасном свел к строгой нормативности, свободу творческого самовыражения заковал в кандалы, провозгласив вечные и незыблемые законы искусства.
Диктат двора и психология творчества. Буало бросил клич литераторам: «Наблюдайте город, изучайте двор!» В сущности, он не сказал ничего нового. Диктат двора в искусстве во всей своей силе проявился уже при Ришелье. Пушкин по этому поводу писал: «Ришелье чувствовал важность литературы. Великий человек, унизивший во Франции феодализм, захотел также связать и литературу. Писатели (во Франции класс бедный и насмешливый, дерзкий) были призваны ко двору и задарены пенсиями, как и дворяне. Людовик XIV следовал системе кардинала. Вскоре словесность сосредоточилась около двора. Все писатели получили свою должность. Корнель, Расин тешили короля заказными трагедиями, историограф Буало воспевал его победы и назначал ему писателей, достойных его внимания, камердинер Мольер при дворе смеялся над придворными… Отселе вежливая, тонкая словесность, блестящая, аристократическая — немного жеманная…»
Обращение поэтов ко двору, как того требовал Буало, не обошлось без больших потерь для искусства. Поэты были скованы. Им не давало развернуться сознание приниженности своего положения. Они чувствовали свою зависимость от вкусов вельмож. Ущемленное правосознание поэтов не могло не отразиться на психологии их творчества. Их внутреннее состояние понял и проникновенно описал Пушкин в своей статье «О народной драме». Поэт «не предавался вольно и смело своим вымыслам. Он старался угадывать требования утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию. Он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих зрителей, — отселе робкая чопорность, смешная надутость, вошедшая в пословицу…».[54]
Полагая, что двор и город являются средоточием подлинного вкуса, Буало с великим пренебрежением третировал «грубый», «варварский» вкус народа и порицал тех поэтов, которые снисходили до народа, тешили народ (так он осудил Мольера за грубый, «базарный» комизм его «Проделок Скапена»).
Ссылаясь на Аристотеля и Горация, Буало доходил до мелочной регламентации искусства, устанавливал иерархию литературных жанров — серьезных и возвышенных (поэма, трагедия), сниженных и облегченных (роман, комедия), ратовал за «правила» (единство времени, места, действия — «пусть все свершится в день и в месте лишь одном»), учил избегать в драматургии излишнего динамизма на сцене и заменять действие рассказом, ибо «вкус разборчивый нередко учит нас, что можно выслушать, но должно скрыть от глаз» и т. д. и т. п.
Образцовым поэтом Буало объявил Малерба (он «музу правилам и долгу подчинил»). «Идите же за ним, и пусть пленяет вас».
Зачинателем французского классицизма был Малерб (1555―1628). Поэт строгой рассудочности, он не терпел никакой анархии в области художественного творчества. Все должно быть подчинено единой организующей воле разума, полагал он. Подобно тому как в политической жизни своеволие феодалов влечет за собой расстройство государства, всеобщее смятение, так и в искусстве анархические эмоции дезорганизуют, деформируют замысел художника, лишают его произведение стройности композиции, ясности цели. Отсюда следует вывод: разум есть единственный путеводитель художника, он ведет к ясности, точности, благородной простоте. Малерб писал оды. Торжественные, строго упорядоченные, несколько холодные, они не отличались искренностью и непосредственностью чувств, но всегда были роскошны в убранстве эпитетов и мифологических имен, подобно пышным королевским мантиям во время церемониальных приемов и шествий.
Король Генрих IV объявил Малерба придворным поэтом, даровал ему звание камергера. Ришелье сделал его казначеем Франции. Редко кто из поэтов достигал таких высоких официальных постов. И Малерб не оставался в долгу. Он славил политику правительства, он воспевал внутренний порядок, наступивший после смут религиозных войн второй половины XVI столетия, он воспел принцип абсолютной власти короля,
О король наш полновластный,
Безгранична мощь твоя!
Замыслы твои прекрасны,
И ясна твоя стезя! —
обращался Малерб к Генриху IV. Он осуждал феодальную оппозицию, несшую раздор, смуту, анархию, и верил, что анархические силы будут подавлены, что государственные, общенациональные центростремительные силы восторжествуют:
Ветер вновь благоприятный
После бурь нас в гавань мчит.
Произвол судьбы превратной
Жизни нашей не грозит.
Не смутит ничто уж боле
Благодатной нашей доли:
Что виною было слез —
Разграбленье, сталь и пламя —
Изощренными шипами
Не отравит наших роз.[55]
Поэт Малерб открыл во Франции дорогу классицизму, но славу классицизму принесли драматурги — три ярких таланта: Корнель, Расин и Мольер. Первые два оставили Франции шедевры классицистической трагедии. Последний, перешагнув через границы своей страны, дал миру образец классицистической комедии.
Между Корнелем и Расином пролегала целая эпоха, изменившая умонастроения зрителей. Сопоставление этих двух имен раскроет нам эволюцию французского классицизма, просуществовавшего во Франции примерно двести лет.
Пьер Корнель родился в Руане 6 июля 1606 г. Отец его, судейский чиновник, готовил сына к тому же поприщу. Окончив иезуитский коллеж, изучив право и получив должность адвоката, Пьер Корнель исполнял ее «без радости и без успеха», сообщал его племянник Фонтенель.
Семейное предание рассказывает о том, что однажды юношу Корнеля один из его друзей познакомил со своей возлюбленной. Встреча оказалась роковой для влюбленного: девушка предпочла Пьера Корнеля своему прежнему воздыхателю. Смешная сторона этого происшествия побудила молодого Корнеля написать комедию. Так появилась его «Мелита» (1629). Эта комедия как и другие, написанные Корнелем вслед за ней («Клитандр», «Вдова», «Галерея суда», «Королевская площадь») в 1631―1636 гг., ныне забыты, но в свое время они были тепло встречены зрителем.
«Чтобы судить о достоинствах автора, его необходимо сравнивать с веком… „Мелита“ покажется божественной, если ее прочитать после пьес Гарди,[56] которые ей предшествовали лишь днями», — писал Фонтенель. Корнель испробовал свои силы и в трагедии, написав «Медею» по мотивам одноименной пьесы Сенеки, но это еще не было началом его поэтической славы. Писал он неровно. Часто после больших поэтических взлетов он давал посредственную сценическую поделку, и наоборот.
Так, после пьесы «Комическая иллюзия», с ее невероятным нагромождением фантастических существ и происшествий, что, кстати сказать, было в моде в те времена, Корнель создал «Сида» — трагедию, открывшую собой славную историю французского национального театра, составившую поистине национальную гордость французов. Слава пьесы была необыкновенна. Францию облетело крылатое изречение: «Прекрасно, как Сид». В кабинете Корнеля вскоре составилась целая библиотека из печатных экземпляров трагедии в переводах на немецкий, английский, итальянский и другие языки. Даже испанцы перевели ее на свой язык, хотя Корнель в значительной мере использовал в качестве источника пьесу испанского драматурга Гильена де Кастро о юности и подвигах Сида.
«Сид», принеся автору восторженную хвалу народа, возбудил вместе с тем и зависть посредственных драматургов, и раздражение и недоброжелательство кардинала Ришелье. Что касается последнего, то тому были причиной прежде всего политические мотивы, а именно: испанский герой в пьесе Корнеля. Ришелье вел в ту пору антиавстрийскую внешнюю политику и, конечно, не благоволил к испанским Габсбургам, занимавшим тогда трон в этой стране. Прославление народного героя Испании (Сида) со стороны французского автора выглядело политическим вызовом кардиналу. Вряд ли Корнель, когда писал свою пьесу, думал об этом. Однако кардинал усмотрел в пьесе об испанском герое именно этот нежелательный мотив. Супруга Людовика XIII Анна Австрийская, родом из дома Габсбургов, противница кардинала, по той же самой политической причине, наоборот, воспылала симпатией к автору «Сида» и добивалась дворянства его отцу, с тем чтобы Пьер Корнель считался уже потомственным дворянином.
Кроме всего прочего, Ришелье снедала и зависть. Великие люди имеют свои слабости. Мудрый политик, бесспорно выдающийся государственный деятель, Ришелье был плохим поэтом и, как все плохие поэты, был нетерпим к успеху других. Неслыханное торжество Корнеля больно ранило его авторское самолюбие. Он не замедлил выразить свое недовольство. Толпа рифмачей, в их числе Жорж Скюдери, напала на Корнеля. По наущению кардинала недавно основанная Академия принялась за кропотливое выискивание ошибок и отклонений от «правил» в трагедии «Сид» и вынесла ей вслед за тем суровое осуждение. Гнев фактического властителя Франции был опасен, и драматург на время замолчал, живя у себя в Руане. В 1639―1640 гг. он выступил с новыми великолепными трагедиями — «Гораций» и «Цинна»; в 1643 г. написал «Полиевкта».
В 1652 г. его постигает крупная творческая неудача: трагедия «Пертарит» терпит полный провал. Потрясенный Корнель замолкает на семь лет и лишь в 1659 г. снова выступает с трагедией «Эдип».
В 1662 г. драматург переезжает в Париж; он все еще пишет, но слава его меркнет, слабеет поэтическое обаяние образов, гаснут творческие силы. Корнель не слышит новых голосов времени, не видит происшедших во Франции перемен.
На смену ему приходит новый талант — Расин. Корнель еще не хочет сдаваться, он не верит, что французский зритель предпочтет его мужественных героев «слащавым» героям Расина (так пренебрежительно отзывался он о них). Он не может понять, что героическая пора становления абсолютистского государства миновала и общество вступило в новую фазу развития.
Политическая деградация сопутствует деградации творческой. Корнель, прежде гордый и независимый, теперь опускается до жалкого пресмыкательства перед сильными мира.
Вольтер в 1731 г., написав критическую поэму «Храм вкуса», изобразил Корнеля бросающим в огонь свои последние трагедии — «холодной старости творенья».
Корнель перестал писать в 1674 г., а через десять лет, в ночь с 30 сентября на 1 октября 1684 г. умер в возрасте 78 лет.
Поэт пережил свою славу, но в глазах современников, как бы дурно он ни стал писать впоследствии, оставался великим Корнелем. Любопытны некоторые воспоминания и отзывы о Корнеле его современников. Они рисуют оригинальный портрет драматурга.
«В первый раз, когда я его увидел, — пишет один из современников Корнеля,[57] — я принял его за руанского купца. Его внешность нисколько не говорила о его уме, и речь его была настолько тяжела, что утомляла даже за короткий срок».
Лабрюйер писал о нем: «Простой, робкий, скучный в беседе, он на сцене… не уступает Августу, Помпею, Никомеду, Гераклу; он — король, и король великий, он политик, философ, он заставляет героев говорить, заставляет героев действовать, он рисует римлян, и они более велики, более римляне в его стихах, чем в истории».
Однажды Корнель пришел в театр, где не появлялся уже несколько лет. Увидев его, актеры прервали игру, зрители, присутствовавшие в зале, встали, среди них известный полководец Конде и принц Конти. Партер приветствовал Корнеля бурной овацией и громкими кликами. Ложи были вынуждены последовать его примеру. Однако слава не принесла Корнелю большого материального благополучия; последние годы он жил в крайней бедности. Накануне смерти он остался почти без всяких средств. Некоторые раболепные историки Франции с умилением рассказывают о том, что король, прослышав о такой «скудости» поэта, послал ему… двести луидоров.
Фонтенель, составивший краткое жизнеописание своего дяди, между прочим, сделал следующее заявление: «…под покровительством кардинала Ришелье начинает расцветать театр. Принцам и министрам стоит лишь повелеть, и появятся поэты, художники, все, что они захотят». Вольтер, читавший это жизнеописание, оставил на полях язвительное замечание: «Я очень сомневаюсь. Наш лучший художник Пуссен подвергался преследованиям… Рамо создал все свои прекрасные музыкальные произведения среди величайших препятствий, а сам Корнель был очень мало поощряем. Гомер жил, скитаясь бедняком, Тассо — самый несчастный человек своего времени, Камоэнс и Мильтон еще несчастнее. Шаплен был вознагражден, но я не знаю ни одного гениального человека, который не подвергался бы преследованиям».
Драматические принципы Корнеля.
В дни Корнеля только начинали складываться нормы классицистического театра, в частности правила о трех единствах — времени, места и действия. Корнель принял эти правила, но исполнял их весьма относительно и, если это вызывалось необходимостью, смело их нарушал. Своим критикам он в подобных случаях гордо отвечал: «Если я и отхожу от них (правил. — С. А.), то это вовсе не потому, что не знаю их».
Иногда он даже оспаривал их, ссылаясь на непререкаемые для его современников авторитеты древних: «Относительно единства места я не нахожу никакого указания ни у Аристотеля, ни у Горация» («Рассуждения о трех единствах»). Современники очень ценили в поэте исторического бытописателя. «Сид» (средневековая Испания), «Гораций» (эпоха царей в римской истории), «Цинна» (императорский Рим), «Помпей» (гражданские войны в Римском государстве), «Аттила» (монгольское нашествие), «Гераклиус» (Византийская империя), «Полиевкт» (эпоха первоначального христианства) и т. д. — все эти трагедии, как и другие, не названные здесь, построены на использовании исторических фактов. Корнель брал наиболее острые, драматические моменты из исторического прошлого, изображая столкновения различных политических и религиозных систем, судьбы людей в моменты крупных исторических сдвигов и переворотов. Корнель по преимуществу писатель политический.
Психологические конфликты, история чувств, перипетии любви в его трагедии отходили на второй план. «Трагедия нуждается в более благородной и более мужественной страсти, чем любовь, — писал он, — есть более сильные несчастья, чем потеря любовницы». Он, конечно, понимал, что театр — это не парламент, что трагедия — не политический трактат, что «драматическое произведение есть… — портрет человеческих поступков… портрет тем совершеннее, чем больше он походит на оригинал» («Рассуждения о трех единствах»). И тем не менее строил свои трагедии по типу политических диспутов (диспут о монархии и республике в «Цинне», политический анализ гражданских войн в «Помпее» и т. д.). Словом, Корнель более, чем кто-либо из драматургов XVII в., был поэтом политическим. В его творческом наследии наиболее ярко и многосторонне обрисована римская политическая история, дававшая ему обильный материал для размышлений. Вольтер называл драматурга «древним римлянином среди французов».
Основные персонажи корнелевских трагедий всегда короли или выдающиеся героические личности. Он не писал о простых людях, полагая, что сильные, выдающиеся личности или лица, облеченные властью, следовательно свободные, независимые в проявлениях своих чувств, лучше, полнее выражают наиболее общие человеческие черты. Основной драматургический конфликт трагедий Корнеля — это конфликт рассудка и чувства, воли и влечения, долга и страсти. Победа всегда остается за волей, рассудком, долгом.
Исторические трагедии Корнеля целиком посвящены его современности; под историческими именами, в исторических конфликтах и событиях живет, действует Франция XVII столетия. Этого не следует забывать ни на минуту. Корнель отстаивал политические принципы французского абсолютизма, и то была в его время исторически прогрессивная миссия. Иногда критикуют корнелевского «Эдипа». Ссылаются при этом на авторитет просветителя Вольтера, осудившего эту трагедию и написавшего иной просветительский вариант ее. Однако забывают, что Вольтера отделяет от Корнеля целое столетие; перед Францией встали за это время иные исторические задачи, и то, что было своевременно в дни Корнеля, стало зовом реакции в дни Вольтера. Приведем по этому поводу несколько строк из книги Г. В. Плеханова «История русской общественной мысли». «А. Фонтен прекрасно характеризовал перемену в настроении французского образованного общества, сопоставив „Эдипа“ Корнеля с „Эдипом“ Вольтера, — писал Г. В. Плеханов. — У Корнеля мы встречаем характерную для Франции XVII века фразу: Le peuple est trop heureux quand il meurt pour ses rois. (Народ счастлив умереть за своих королей. — С. А.); у Вольтера же, наоборот, Эдип говорит: Mourir pour son pays s’est le devoir d’un rois (Умереть за свою страну — долг короля. — С. А.). Это целый переворот во взгляде на отношение монарха к своим подданным».
«Сид».[58] Корнель «создал школу величия души», — писал Вольтер. Создатель «Сида» поистине велик, и не только прелестью стиха, вложенного им в уста его героев, мужественного, сдержанного, открывшего пораженным французам необыкновенную выразительность и благозвучие их языка, но главным образом поэзией высоких человеческих чувств. Герои Корнеля выше обыкновенного человеческого роста, в этом отношении они несколько романтичны, но они — люди с присущими людям чувствами, страстями и страданиями, и первое, что следует сказать о них, — они люди большой воли.
Это люди здоровые физически и нравственно, способные одержать победу не только на поле брани, но и в борьбе со страстью, когда она, по их взглядам, недостойна владеть человеческим сердцем. Им свойственны сильные чувства, но тем значительнее победа над ними. Герои Корнеля страдают и побеждают без рисовки, без любования собой, без сентиментальных самобичеваний; они серьезны и уделяют внимание вещам серьезным; с этой точки зрения они величавы, недаром Пушкин восклицал: «Корнеля гений величавый…»
История испанского героя не случайно привлекла к себе французского драматурга. Образ Сида, каким его создала народная молва, давал широкий простор для дарований поэта. Посвящая свою трагедию герцогине Эгийонской, племяннице сурового Ришелье, Корнель писал ей: «Этот живой портрет, который представляю вам, воспроизводит героя, достойного лавров, его венчавших. Его жизнь была сплошной галереей побед, его тело, пронесенное перед армией, одержало победу после его смерти; его имя по прошествии вот уже шестисот лет с торжеством приходит во Францию».[59]
Сведения о Сиде — историческом лице Родриго Диасе — Корнель мог получить из героической средневековой поэмы, посвященной испанскому герою, из рыцарских песен (романцеро). На две такие песни Корнель ссылается, как и на «Историю Испании» Мариана и на испанскую пьесу о Сиде Гильена де Кастро, поставленную в Валенсии в 1618 г. Однако корнелевский «Сид» — совершенно оригинальное, национальное французское произведение.
Из многочисленных историй, связанных с именем Сида, Корнель взял лишь одну — историю его женитьбы. Он до предела упростил схему сюжета, свел число действующих лиц до минимума, вынес за пределы сцены все события, так или иначе влияющие на ход мыслей его героев, и оставил на сцене лишь их чувства. Действия совершаются где-то там, за сценой, о них лишь мельком сообщается зрителю, и зритель (скорее слушатель, чем зритель) поглощен более своим воображением, рисующим ему потрясающие картины той сложной внутренней борьбы, которая совершается в сердцах людей, красноречиво говорящих перед ним.
«У французов трагедия — это обычно ряд разговоров на протяжении пяти актов, связанных любовной интригой», — сетовал в свое время Вольтер. Так было у Корнеля, так было и у его последователей. Не все трагедии Корнеля одинаково хороши, случалось и ему совершать творческие ошибки, но в «Сиде» недостаток классицистической трагедии он превратил в достоинство.
Обратимся к рассмотрению трагедии «Сид».
Акт первый.[60] На сцене Химена, дочь богатого севильского аристократа дона Гомеса, графа Гормаса. С ней Эльвира, ее наперсница. Речь идет о двух молодых людях, влюбленных в Химену: это Родриго Диас и дон Санчо. Оба знатны, молоды и храбры, но к Родриго влечется сердце прекрасной Химены, да и отец ее, как сообщает ей Эльвира, склоняется больше на его сторону.
Родриго — сын благородного дона Диего и, несомненно, будет таким же храбрым, как и его отец, рассуждает дон Гормас. Корнель тонко ввел эту деталь: вчера отцы влюбленных были друзьями, сегодня станут противниками. Эльвира мимоходом сообщает, что король решил избрать наставника для своего сына и что граф Гормас, имея в виду свои заслуги перед государством, надеется получить этот пост. Химена оставляет без внимания последнее сообщение Эльвиры, мысль ее занята юным Родриго: все так хорошо складывается, — не предвещает ли это грядущую бурю? Случай так резко подчас меняет ход событий, не обернулось бы большое счастье большой бедой.
Такова первая сцена. Она завязала все последующие нити сюжета: зритель узнал о любви Родриго и Химены, о желании короля взять к сыну наставника, а это сыграет трагическую роль в истории любви молодых людей, и, наконец, предчувствия, высказанные Хименой, готовят зрителя к близкой трагедии.
Химена и Эльвира уходят. На сцене появляются инфанта, дочь короля, ее наперсница Леонора и паж.
Дочь короля с волнением наблюдает, как растет привязанность молодых людей, и страдает. Что заставило инфанту так близко принять к сердцу любовь Сида и Химены? Она любит сама, любит безнадежно, мучительно, и кого же? Юного Сида, за которого не может выйти замуж, ибо он простой дворянин, она же — дочь короля. Но как бы ни упрекала себя инфанта, как бы ни боролась с собой, чары любви влекут ее с силой непреоборимой. Полагая, что только надежда питает ее любовь, она сама стремится окончательно убить эту надежду. Женитьба Родриго может навсегда проложить непроходимую пропасть между ним и ею, и влюбленная дочь короля, нося в сердце мучительную тайну, готовит ненавистный ей брак любимого человека с другой — той, с которой он равен по общественному положению. И чем ближе к исполнению замыслы инфанты, тем печальнее ее лицо, тем сумрачней у нее на сердце. Этот страдающий облик инфанты, отодвинутой в пьесе на второй план, стоящей как бы в тени событий, волнует, трогает зрителя и, хотел бы того автор или нет, внушает грустные мысли о пустоте и суетности тех сословных предрассудков, которыми люди опутали свои отношения друг с другом.
О боже всемогущий,
Не дай торжествовать тоске, меня гнетущей,
И огради мой мир, честь огради мою!
Чтоб стать счастливою, я счастье отдаю,[61] —
тоскует инфанта, видя в любви своей нечто порочное и недостойное ее.
Но то, что так долго и упорно готовила инфанта, должно рухнуть, любовь Химены и Сида, близкая к счастливому финалу, должна претерпеть тяжкое и трагическое испытание. Король избрал в качестве наставника своего сына дона Диего, отца Сида. Граф Гормас, отец Химены, оскорблен: его обошли. На сцене разыгрывается грубая ссора двух феодалов, яркая картина из истории феодальных распрей, смут и анархии.
Как ни возвышен трон, но люди все подобны:
Судить ошибочно и короли способны, —
говорит граф Гормас, намекая на ошибочное, с его точки зрения, избрание дона Диего наставником принца.
Эпоха становления французского абсолютизма не могла не сказаться в каждой строке трагедии Корнеля, и мы видим в ней целеустремленную пропаганду основных государственных принципов абсолютизма.
…есть священный долг, — и я его блюду,
Веленья короля не подвергать суду, —
отвечает дон Диего графу. Ссора между двумя кичливыми феодалами заканчивается пощечиной, которую дал граф Гормас отцу Родриго. Дон Диего схватился было за шпагу, но она выпала из его дряхлых рук, выбитая более молодыми руками Гормаса.
Корнель, чтобы психологически оправдать месть Родриго за обесчещенного отца, показал явную несправедливость Гормаса: дон Диего пытался всячески умиротворить графа, просил у него руки его дочери для своего сына, отметил его достоинства, но расходившийся граф ничего не хотел слушать, вызвал в конце концов дона Диего на резкость и ответил на нее пощечиной.
Итак, ссора отцов преграждает молодым людям путь к счастью. «Отомстить и наказать!» — требует дон Диего от своего сына и произносит при этом сакраментальную для тех времен формулу: «Мы не вправе жить, когда погибла честь». Дон Диего знает, как дорога сыну Химена, как тяжела поэтому его миссия мстителя, но тем достойнее будет его выступление в защиту оскорбленного и обесчещенного отца. Родриго не колеблется, даже мысль о том, что можно оставить оскорбление без отмщения, была бы бесчестием. Но юноша страдает, он знает, что теряет навсегда возлюбленную.
Корнель вводит в трагедию лирический элемент. Родриго наедине с собой декламирует печальные и звучные стансы. Отец и возлюбленная, любовь и честь оказались в неразрешимом противоречии, взаимно исключая друг друга. Одно решение вело его к утрате счастья, другое — к позору.
В ту пору, как сообщает Вольтер, стансы вставляли в большинство трагедий, но актеры их не читали, полагая, что это нарушает единообразие речи сценических героев.
Кастильский дворянин дон Ариас пытается от имени короля образумить графа Гормаса и заставить его извиниться перед оскорбленным им человеком. Граф противится. Снова развертывается политический диспут, и темой его является идея абсолютизма. Непокорный вассал оправдывает свое право на неподчинение королю. «Частичное неподчинение не столь великое преступление», — говорит он, спесиво напоминая о своих заслугах перед государством. «Когда бы не я, скипетр выпал бы из его рук, — отзывается Гормас о короле. — Он сам слишком нуждается во мне, и моя голова, падая с плеч, унесет за собой и его корону». Так рассуждали те непокорные аристократы, замки которых были разрушены приказом Ришелье и головы которых пали под мечом его правосудия. Устами корнелевского Гормаса говорила современная поэту феодальная оппозиция. Корнель вложил в уста своего героя отнюдь не случайно высокомерную фразу: «Когда погибну я, погибнет вся держава». Дворянин Ариас защищает принцип абсолютной власти.
Изящным, поистине галантным диспутом начинается поединок между Родриго и Гормасом. Родриго не может ненавидеть отца своей возлюбленной, Гормас не может не питать чувств симпатии к юноше, который любит его дочь. Поэтому столь различен тон спора между доном Диего и Гормасом в первом акте и между Гормасом и Родриго во втором. Там Гормас груб, невоздержан от обуявших его спеси и зависти, здесь он скорее печален от мысли, что навсегда разбивает мечту своей дочери. Поединок совершается за пределами сцены. О событиях лишь рассказывается на сцене, и показываются последствия их, так или иначе отражающиеся на судьбах людей.
На сцене Химена и инфанта. Они знают лишь о ссоре отцов и предвидят страшные беды. Химена клянет человеческое честолюбие, толкающее даже лучших людей на совершение несправедливостей. Инфанта утешает девушку, говорит, что стоит ей сказать лишь слова два Родриго, и юноша подчинится ей, поединка не будет, а там их счастливый союз заставит помириться и отцов. Но может ли Химена во имя любви увлекать Сида на путь позора? Девушка перед страшной дилеммой, ни один исход не может радовать ее. Если Родриго исполнит ее просьбу, — что скажут о нем люди? Если подчинится велению долга, значит, конец любви.
Пришедший паж пресекает мучительные раздумья: Родриго и Гормас удалились из дворца одни, волнуясь и споря. Сомнений нет, один из них падет от руки другого. Несчастная инфанта уже лелеет эгоистическую мечту о возможном счастье и для нее, но, пристыженная Леонорой, приходит в ужас от собственных планов: «Я безумна, рассудок мой расстроен». Корнель вывел на сцену и короля Кастилии, Фернандо, вывел для того, чтобы в третий раз заговорить об абсолютизме. «Боги праведные, храбрый слуга так мало почитает меня, так мало заботится о том, чтоб угодить мне! Оскорбляет дона Диего, презирает своего короля! В моем дворце диктует мне законы! Кто б ни был он — смелый солдат, великий полководец, — я сумею сбить с него высокомерную спесь; да будь он сама доблесть, бог сражений, — он узнает, что значит неповиновение!» И это говорит король в минуту отчаянного положения государства. Наступают мавры, и каждый воин, тем более такой отважный, как Гормас, необходим стране. Вольтер порицал здесь Корнеля за неверное, по его мнению, ведение драматургического конфликта. «Разве не крупная ошибка говорить столь безразлично о государственной опасности? Разве не было бы более благородно начать с изображения глубокого беспокойства короля по случаю нашествия мавров, а потом уже говорить о его не менее серьезном смущении перед необходимостью наказать графа, услуги которого в данной обстановке были бы столь полезны? Разве не был бы достигнут больший театральный эффект, когда на реплику короля: „Все надежды я возлагаю только на графа“ — ответил бы некто вошедший: „Граф умер“? И это не придало бы разве еще большей цены услуге Родриго, которую тот вслед за тем окажет, совершив подвиг более значительный, чем ожидали бы от графа?»
Нельзя не согласиться с Вольтером, это было бы интересно, эффектно, но это не была бы пьеса идеолога абсолютизма Корнеля, а пьеса просветителя Вольтера. Для просветителя Вольтера здесь важно было подчеркнуть народно-гражданские мотивы, для Корнеля — утвердить идею абсолютной власти. На этом зиждется весь конфликт трагедии. Гормас — своевольный феодал, не признававший авторитета королевской власти, — отсюда все несчастья: признай Гормас с самого начала решение короля не подлежащим обсуждению, как советовал ему благоразумный дон Диего, никакого конфликта не было бы.
Поэтому в описанной сцене Корнель на первое место ставит проступок Гормаса. Неповиновение королю трактуется здесь как более опасное зло, чем даже нашествие вражеских полчищ. Такая логика была, конечно, чужда просветителю Вольтеру.
За два первых акта влюбленные еще ни разу не встретились на глазах у зрителя. В третьем акте они встречаются, но при каких обстоятельствах! Гормас убит. Химена уже обратилась к королю, ища защиты и возмездия, на коленях моля казнить человека, убившего ее отца. «Кровь за кровь!» — восклицает она.
Химена требует смерти Родриго, но разве она ее хочет? Нет! Она обманывает себя. Молодой дворянин дон Санчо, влюбленный в нее, предлагает свои услуги: «Располагайте моей шпагой, чтоб наказать виновного! Располагайте моей любовью! Ваше приказание — и рука моя не дрогнет!» Что же отвечает Химена? С ее уст срывается одно лишь слово, брошенное в трагической рассеянности: «Несчастная!»
У нее спрашивают позволения и даже приказания убить самого дорогого ей человека. А может ли жизнь иметь для нее какой-либо смысл без Родриго? Она не говорит об этом, но то единственное слово, которое вырвалось у нее в ответ на предложение дона Санчо, полно глубочайшего трагизма, и зритель понял ее. Мастерство поэта сказывается подчас именно в таких гениальных находках. Вольтер оценил это мастерство. Читая трагедию, он оставил на полях следующую пометку: «Это слово „Несчастная!“, которое она произносит, почти не слушая его (дона Санчо. — С. А.), великолепно». Химена говорит с Эльвирой, своей наперсницей, и ей поверяет свои тайные чувства. «Я требую его головы, но содрогаюсь от мысли, что могу получить ее!» — «Так вы его еще любите?» — спрашивает Эльвира. «Люблю? Это слишком мало, Эльвира, — я его обожаю». «Его преследовать, его погубить — и умереть», — вот решение Химены.
Родриго сам идет в дом своей возлюбленной. «Зачем, куда пришел ты, несчастный!» — останавливает его Эльвира. «К моему судье, и мой судья — любовь», — отвечает юноша.
Современники Корнеля упрекали его за нарушение здесь единства места. Зачем привел он своего героя в дом Химены? Разве не могли молодые люди встретиться во дворце короля? Так спрашивали строгие блюстители классицистических норм, и даже Вольтер порицал здесь драматурга. Но тонкий поэтический такт, проявленный Корнелем, не может быть оспорен. Произойди случайная встреча влюбленных во дворце, что говорил бы там Родриго? Что он любит, что он несчастен… Но разве слова его имели бы там такую силу, как здесь, в доме Химены? Не убегать, не скрываться от преследований, а прийти самому к человеку, которому принес он столько горя, прийти, как к судье, и молча дать ему в руки орудие казни. Это действительно сильно, и Корнель, нарушая классицистические правила, шел за велением своей поэтической интуиции, которая оказалась куда вернее ученых догм.
Встреча влюбленных полна смятения и подлинного человеческого горя. Нельзя говорить здесь о драматическом диалоге, это скорее великолепный дуэт, сочетающий поэтическую лирику чувств с восхитительной мелодией стиха. В XVII в. трагедия во многом напоминала оперу. Стихи читались нараспев, зрители подчас знали их наизусть и любили их, как ныне знают и любят отдельные оперные арии. Случилось однажды актеру Барону изменить стихи Корнеля в его трагедии «Никомед» (актер хотел их несколько подправить), зрители партера тотчас же прервали его и хором проскандировали подлинный корнелевский текст. (Партер в XVII в. заполнялся обычно простым людом.)
Химена гонит от себя Родриго, негодует, но, когда тот предлагает ей убить его и протягивает ей шпагу, она боится прикоснуться к ней.
Молодые люди никнут под тяжестью навязанных им этических норм. Химена с некоторым рационалистическим педантизмом рассуждает: «Твоей смертью я должна удостоиться тебя». Это слишком отвлеченно и умозрительно, от сердца же идет простая и печальная истина: «Сколько страданий и слез будут стоить нам наши отцы!»
После этой волнующей сцены встречи двух влюбленных перед зрителем предстает отец Родриго, дон Диего. Он вне себя от счастья, что его седины отомщены, что оскорбитель убит, и мысль о страданиях сына не приходит ему в голову. Когда Родриго говорит ему, что отдал ему все самое дорогое для себя, что вернул ему все то, что должен был как сын, старик не может понять его. Он рассуждает со всей холодностью старческой логики: «У нас одна честь, но столько любовниц! Любовь — лишь забава, честь — это долг!»
Итак, два молодых существа страдают. Зритель желает им от всей души счастья, однако и его, зрителя, покоробило бы, если бы Химена позабыла смерть отца и приняла ласку от погубивших его рук. Должно произойти что-то большое, грандиозное, величественное, что оправдало бы решение Химены простить Родриго. Что же может быть большее для патриота-драматурга и патриота-зрителя, чем избавление родины и народа от какой-либо большой беды? И Корнель дает такое искупление своему герою.
Во главе народного ополчения отправился Родриго навстречу вторгшимся врагам. И вот уже народная молва трубит о его подвигах. Мавры разбиты, два короля взяты в плен, и это сделал смелый Сид.
Родриго пылко и красочно рассказывает о битве. Не только дерзостную отвагу проявили войска его, но и тонкую военную хитрость. Враг отбивался упорно, но мог ли он сдержать яростную атаку тех, кто защищал свой родной дом! Родриго славит безымянных героев.
«О, сколько героических актов, сколько славных подвигов остались безвестными во мраке ночи, когда каждый был сам своим единственным свидетелем!» И самым смелым был Родриго. Это утверждают мавры, давшие юному воину имя Сид.
Здесь пленные цари тебя назвали Сидом;
И так как в их стране Сид — значит господин,
Именоваться так достоин ты один.
Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды,
Да будет он грозой Толедо и Гранады, —
торжественно произносит король. Но когда Родриго на вершине славы, когда он стал необходимым государству и народу, к королю снова является Химена и просит возмездия за своего отца. Она говорит, что требует смерти Родриго, и не славной смерти, не в ореоле почета и всеобщего восхищения, а на эшафоте. Более того, когда король призвал ее послушаться своего сердца и признать, что в нем царит Родриго, разъяренная девушка обращается к блестящей свите молодых воинов, предлагая за смерть Сида свою руку. Что изменило решение Химены? Почему раньше она отклонила помощь дона Санчо, почему теперь с готовностью идет на такую помощь, откуда бы она ни пришла? Как объяснить психологически этот поступок девушки? Разве она перестала любить? Корнель дважды подчеркнул, что чувства ее остались неизменными. Эльвире, рассказавшей ей о подвигах Родриго, она с трепетом задает вопрос, не ранен ли он.
Она любит, и это вне сомнений! Чем же объяснить ее поведение? Не хитрит ли девушка, зная, что теперь не так уж просто казнить всенародного героя и немного найдется смельчаков сразиться с ним? Смельчак нашелся: это был влюбленный в нее дон Санчо. Родриго пришел проститься с Хименой. Та поражена: Родриго-герой, Родриго-победитель думает о смерти сейчас, перед поединком с каким-то малоопытным воином. «Я иду на казнь, не на битву», — отвечает ей Родриго. Он говорит, что с должным уважением отнесется к исполнителю воли Химены, не уклонится от удара. «Я подставлю ему свою открытую грудь, обожая в его руке вашу разящую меня руку», — говорит Родриго.
Насмешливый Вольтер осмеял эту сцену. А вслед за ним Лагарп, строгий критик конца XVIII века. Однако Родриго, каким он нарисован Корнелем, не мог силой оружия отвоевывать возлюбленную, когда та искала его смерти. К тому же молод и не знал всех ухищрений любви.
Химена часто противоречит себе, бывает несправедлива: сама, посылая на бой с Родриго, требуя его смерти, и смерти позорной, она, едва завидев вошедшего дона Санчо со шпагой в руке и решив, что он убил Родриго, гонит его от себя, исступленно проклинает и не хочет слушать его объяснений. А он хотел лишь сообщить, что побежден и пощажен благородным Родриго. Каждую минуту Химена иная: то нежная и радостная, то печальная от мрачных предчувствий, то исступленно скорбная, то исступленно негодующая; она плачет и проклинает, любит и ненавидит, зовет погибель на голову несчастного Родриго и с тайным трепетом отводит эту погибель; в печальном раздумье понимает всю невинность Родриго и в новом взрыве горя и негодования опять и опять обрушивает на него свои проклятия и упреки. Корнель великолепно обрисовал эту мятущуюся сильную душу со всеми ее слабостями, со всей ее несобранностью и терзающими противоречиями, ставшими следствием трагического конфликта чувства и долга. И в то же время, когда на переднем плане разыгрывается эта волнующая драма двух влюбленных сердец, на втором плане, подобно далекой мелодии, вливающейся в общую симфонию, одиноко следует за ними тоскующая и безнадежная любовь инфанты.
После напряженной, полной бурных страстей сцены Родриго и Химены перед зрителем предстает (в какой уж раз!) печальная и робкая инфанта:
Родриго, дум моих достоин ты один:
Ты доблестнее всех, но ты не царский сын.
Не суждено бедной принцессе познать радость любви, и Родриго так и не узнает о ее чувстве к нему. Зачем Корнель постоянно выводит на сцену эту одиноко тоскующую девушку с ее затаенной, несбыточной и неотступной мечтой? Вряд ли потому, что ему нечем было заполнить время, отведенное для сценического представления, как думал Вольтер. Многие осуждали Корнеля за введение этой роли, были даже попытки совсем изъять ее путем насильственного вторжения в авторский текст. Лагарп писал: «За что по праву можно упрекнуть Корнеля, это, во-первых, за роль инфанты, которая вдвойне неудобна, потому что абсолютно бесполезна и потому что вмешивается некстати в наиболее интересные ситуации».
В замысле автора нетрудно разобраться. Ему необходимо было усилить в глазах зрителя чары своего героя, чтобы оправдать любовь к нему Химены — любовь, которую не могла погасить даже скорбь о павшем от его руки отце. Юношу любит не одна Химена, но и дочь короля (а это последнее для человека той поры не могло не обладать магическим воздействием), значит, есть в Родриго что-то особое, и не случайно его так сильно любит Химена. Зритель верит этой любви. Кроме того, инфанта вносит в пьесу новые лирические ноты, придает ей особое, несколько меланхолическое звучание.
Рассказывают, что однажды, в период консульства, Наполеон, присутствуя в театре на представлении «Сида», заметил отсутствие роли инфанты. Постановщики исключили ее из пьесы. «Почему?» — осведомился Наполеон. «Она бесполезна и смешна в трагедии», — ответили ему. «Наоборот, — запротестовал Наполеон. — Она очень хорошо задумана. Корнель хотел дать нам самое высокое представление о своем герое. Быть любимым не только Хименой, но и дочерью своего короля! Ничто бы так не возвысило молодого человека, как эти две женщины, которые оспаривают его сердце».
Трагедия Корнеля заканчивается счастливой развязкой.[62] Молодые люди соединяются велением короля. Долг родовой чести и кровной мести уступает новым законам, противопоставившим ему долг гражданский и патриотический. Интересы государственные превыше интересов рода и семьи. Так формировалась идеология государственного абсолютизма, выступившего тогда в силу исторических условий в облике сословной монархии и борющегося с феодальной раздробленностью и антигосударственной анархией в учреждениях и нравах.
«Горации».[63] Трагедию «Горации» (1639) Корнель посвятил кардиналу Ришелье. Чтобы иметь истинное представление о том, как в действительности относился к Ришелье Корнель, приведем в прозаическом переводе сонет драматурга, написанный им на смерть короля Людовика XIII (король умер через полгода после своего министра):
Под сим мрамором покоится добродетельный монарх,
Которого лишь доброта могла не нравиться французам.
Его ошибки, заблуждения идут от дурного избранника,
Невольным соучастником которого он был слишком долго.
Честолюбие, гордость, ненависть, жадность,
Облеченные властью короля, давали нам законы,
И, хотя сам король был справедливейшим из королей,
Его царство всегда было царством несправедливости.
Гордый победитель за пределами государства, он жалкий раб
у себя дома…
А его и наш тиран, едва покинув свет,
Повлек и короля за собою в гроб.
Итак, позволив своему избраннику пресечь все свои начинания,
Потеряв на троне тридцать три года,
Едва начав царствовать, — король сошел в могилу.
Такой выразительной эпитафией Корнель проводил в могилу двух королей Франции: короля по имени, Людовика XIII, и короля по действительной власти, сосредоточенной в его руках, — кардинала Ришелье. Но нельзя не удивляться любопытному документу нравов эпохи, каким является уже названное нами посвящение Корнеля всесильному кардиналу, еще здравствовавшему в дни написания трагедии «Гораций». Лесть облечена здесь в такую форму, что едва ли не походит на иронию.
«Вы облагородили цель искусства, — обращается Корнель к кардиналу, — поскольку, вместо того чтобы видеть эту цель в способности нравиться народу, как предписывают нам наши учителя… вы указали нам на иную цель, а именно: нравиться вам и развлекать вас… Читая на вашем лице, что нравится и что не нравится вам,[64] мы научаемся с уверенностью определять, что хорошо и что плохо, и выводить непреложные правила относительно того, чему нужно следовать и чего следует избегать». Было бы поистине наивно искать здесь хоть одно слово правды. Оценкой народом его произведений всегда наиболее дорожил Корнель, пусть, по слабости человеческой, иногда писал он в угоду всесильным людям своего времени. Когда однажды начали критиковать его трагедию, он ответил: «Гораций был осужден дуумвирами, но оправдан народом».
Сюжет для своей трагедии Корнель заимствовал у римского историка Тита Ливия (кн. 1, гл. 25). Речь идет о первоначальных полулегендарных событиях формирования древнеримского государства. Два города-полиса, Рим и Альба-Лонга, слившиеся впоследствии в одно государство, еще держатся обособленно, хотя жители их уже крепко связаны друг с другом общими интересами и подчас родственными узами:
Соседи! Дочерей мы вам давали в жены,
И мало ли теперь — союза нет тесней —
У вас племянников средь наших сыновей?
Народ один двумя владеет городами, —
Зачем усобицы возникли между нами?
Города должны объединиться, это ясно каждому. Но под чьим началом? Вот вопрос, волнующий тех и других. Рим ли возьмет на себя роль гегемона, соседний ли город подчинит его своему главенству? Порешили прибегнуть к поединку. На поле боя выходят три сына-близнеца римлянина Публия Горация и три брата-близнеца по имени Куриации от города Альба-Лонга. Противники не только знают друг друга, они родственники: младший Гораций женат на сестре Куриациев, Сабине; Камилла — единственная дочь старика Публия Горация, помолвлена с одним из Куриациев. Понятно, почему этот сюжет привлек внимание драматурга. Здесь сразу намечается острейший, трагический конфликт между долгом и чувством. Корнель ограничил до минимума число персонажей. Перед зрителем предстает лишь один из Куриациев и один из Горациев, их братья остаются за сценой. Все события совершаются за пределами сцены, на сцене лишь герои, красноречиво повествующие о своих чувствах. Метод изображения все тот же: продолжительные диалоги, похожие на политические диспуты, продолжительные монологи. «Актеры в ту пору любили монологи, — писал Вольтер. — Декламация приближалась к пению».
Трагедия начинается с двух диалогов, следующих один за другим: супруга младшего Горация Сабина, а затем сестра Горация Камилла говорят с Юлией. Роль Юлии служебная, никакого влияния на ход действия не имеющая, заключается в том, чтобы участвовать в диалогах, подавать реплики собеседницам, содействуя таким образом развитию их мыслей, да иногда сообщать о том, что совершается за сценой. Подобные роли имеются почти во всех классицистических пьесах. Нельзя не отметить это как существенный недостаток. Сабина говорит о тупике, в какой поставлена она событиями дня. Она жена римлянина и, следовательно, должна желать поражения своей родины; но там ее родные, близкие ей люди. Если она поддастся родственным чувствам, то какой предательницей будет выглядеть по отношению к своему мужу и своей второй родине! «Альба, город моего первого дыхания, моей первой любви, Альба, моя дорогая родина! Когда между тобой и нами я вижу открытую войну, страшат меня и победа и поражение!»[65]
Вольтер был в восторге от этих строк. Придирчиво судя каждое слово драматурга и часто обвиняя его в искусственности и напыщенной холодности, здесь он отдает ему должное. «Посмотрите, насколько эти стихи превосходят те, что вначале, — ни общих мест, ни пустых сентенций, ничего изысканного ни в мыслях, ни в выражениях. „Альба, моя дорогая родина!“ — это говорит сама природа! Сравнение Корнеля с ним же самим лучше воспитывает наш вкус, нежели все ученые диссертации и поэтики».
Подобные же чувства высказывает и дочь Горация-старшего — Камилла. Гордая девушка уже не верит в счастье. Каков бы ни был финал, он не даст ей радости, она не будет женой победителя Рима (сможет ли она, римлянка, вынести поражение родного города?), ни раба его. Таковы женщины в трагедиях Корнеля. Они любят сильно и преданно, но не поступятся своим патриотическим долгом во имя чувств.
Каковы же мужчины? На сцене два будущих противника — младший Гораций и жених его сестры, Куриаций. Гораций счастлив, что на него и на его братьев возложена почетная задача. Куриаций печалится.
Различны характеры героев. Куриаций мягче. Он горюет о том, что война разделила их, что долг и чувства вступили в спор тяжелый. «Чего ждет родина, того боится дружба!» Гораций же не знает сомнений. Жизнь, любовь, дружба — все готов пожертвовать он родине без колебаний и без жалоб. Итак, своей собственной рукой они должны приносить кровавую жертву родине, убивать друзей, почти братьев. «Все самое ужасное, дикое, жестокое — ничто в сравнении с той честью, что нам оказана», — восклицает Куриаций в смятении. Но Горация это нисколько не смущает. Он рассуждает: ради общего дела победить врага-незнакомца — это не хитрая обязанность. Это, конечно, заслуга, но заслуга обычная; тысячи так делали, тысячи так будут делать. Умереть за родину — почетная участь, к тому стремятся толпы. Но погубить то, что любишь, вступить в бой с тем, кто для тебя второе «я», и, разрывая свои дорогие связи, с оружием пойти на тех, чью кровь хотел бы искупить своей жизнью, — такая доблесть присуща лишь немногим.
Но в твердости твоей есть варварства приметы.
Кто б, самый доблестный, возликовал о том,
Что к славе он идет столь роковым путем?
Бессмертье сладостно в дыму ее чудесном,
Но я бы предпочел остаться неизвестным, —
говорит Горацию Куриаций.
Куриаций — патриот не менее Горация. Он не думает отступать от своего долга, но исполнит его не с гордым притязанием на бессмертие, как Гораций, а с печальным чувством необходимости. Он не может радоваться тому, что на его долю выпадет честь спасти родину ценой гибели близких ему лиц, гибели от его рук:
Я, скорбной честью горд, не стал бы отступать,
Мне дружбы нашей жаль, хоть радует награда.
А если большего мученья Риму надо, —
То я не римлянин, и потому во мне
Все человечное угасло не совсем.
Для родины он сделает столько же, сколько и Гораций, сердце его так же твердо, но он человек и не может не содрогаться от ужаса, поднимая руку на брата своей возлюбленной, на мужа своей сестры. «Если Рим требует еще большей доблести, то мне остается только благодарить богов за то, что я не римлянин, чтобы сохранить в душе хоть частичку человечности». Это место — сильнейшее в пьесе. Как свидетельствует Вольтер, слова Куриация производили потрясающее впечатление на публику и стали крылатыми. Гораций не хочет понять Куриация. Без сомнений и душевных тревог, с солдатской исполнительностью он заявляет:
Вот, Рим избрал меня, — о чем же размышлять?
Я, муж твоей сестры, теперь иду на брата,
Но гордой радостью душа моя объята.
Закончим разговор бесцельный и пустой:
Избранник Альбы, ты — отныне мне чужой.
Гораций благороден. Он хочет, чтобы его жена Сабина в случае его смерти по-прежнему любила бы своего брата, пусть и в несчастьях она остается «римлянкой». Гораций говорит и сестре своей, чтоб не глядела на жениха как на убийцу брата.
Не уступает в решимости Горацию и Куриаций. В долгом и красноречивом разговоре с Камиллой Куриаций доказывает ей, что долг превыше любви. Камилла пытается отговорить жениха от поединка с братом. «Ты можешь, значит, жестокий, подать мне его голову и просить моей руки как награды за твою победу!» Куриаций с печальной решимостью отвечает ей: «Прежде чем вам, я принадлежу моей родине».
Сабина, жена Горация и сестра Куриация, зовет дорогих ей людей на братоубийственный бой.
Как! Вы вздыхаете? Бледнеют ваши лица?
Что испугало вас? И это — храбрецы,
Враждебных городов отважные бойцы? —
обращается она к мужу и брату, из которых один должен сейчас погибнуть, сраженный другим. Высочайшей патетики достигает здесь стих Корнеля. Перед зрителем предстают поистине гиганты воли, «стальные сердца» (ces coeurs d’acier). Принять смертельный удар от любящей руки или нанести смертельный удар любимому человеку во имя святых идеалов родины — трагично и возвышенно. И восхищенные и растроганные противники могут лишь восклицать: «О, жена моя! О, сестра моя!»
Благословить сыновей на славный бой пришел и старый Публий Гораций. «Идите, ваши братья вас ждут, думайте только о долге перед родиной». «Какое прости скажу я вам? С какими чувствами? — обращается к старику Куриаций, жених его дочери и теперь смертельный противник его сыновей. — Исполните свой долг, все остальное в воле бога!»
Битва Горациев и Куриациев происходит за сценой. События совершаются там, их следствия и их оценка — на сцене. Все погибли, кроме одного из Горациев. Он принес победу своему городу.
На этом, казалось бы, и должна закончиться трагедия.[66] Справедливо заметил Вольтер: «Здесь и конец пьесы, действие полностью исчерпано. Речь шла о победе — она достигнута, о судьбе Рима — она решена». Однако Корнель не закончил на этом свою трагедию и более полутора акта посвятил другому событию. Радостный, победоносный, еще полный воинственного возбуждения, Гораций, возвращаясь с поля боя, встречает сестру свою Камиллу. Он ждет восторженного привета, радости, благодарности за победу — его встречают стенаниями и слезами, Камилла оплакивает своего погибшего жениха. Гораций возмущен. Как можно плакать в такую минуту? Слезы в момент национального торжества оскорбительны. И это приводит в негодование несчастную девушку:
О, кровожадный тигр! А я — рыдать не смею!
Мне — смерть его принять и восхищаться ею,
Чтоб гнусное твое прославить торжество…
И Гораций убивает в гневе свою недостаточно, по его мнению, преданную родине сестру. Вот к чему привел молодого героя неистовый фанатизм. Он стал преступником. Все восхищались им — все горестно отворачиваются от него теперь. И в глазах зрителя, уже простившего ему ради блистательного героизма, проявленного им, его спор с Куриацием, обаяние его теперь померкло. Пусть совершается суд над ним, пусть король, порицая его поступок, выносит ему помилование в благодарность за важную услугу, оказанную государству, — облик его уже никогда не будет так безупречен и чист, как раньше. «Убив ее, ты обесчестил свою руку», — говорит ему его отец. Горация осуждает и его жена Сабина. Она повторяет, по сути дела, то, что когда-то говорил Горацию Куриаций:
…доблесть римскую отвергну я, конечно,
Когда велит она мне стать бесчеловечным
Сцены убийства Камиллы и суда над Горацием вызывали много критических замечаний как при жизни автора, так и позднее. Доблесть древнего римлянина, как она запечатлена в легенде, казалась в новые времена слишком свирепой. Даже Макиавелли осуждал римлян за то, что они не поступили с Горацием по всей строгости своих законов, применяемых к убийцам. Эти сцены к тому же нарушали единство действия, как его понимали в дни Корнеля. К тому же убийство Камиллы совершалось в спектакле на глазах у зрителей, а не за сценой, как обычно было в театральной практике классицизма. Это еще более шокировало современников драматурга. И тем не менее Корнель не изменил ни строчки в своей трагедии. Чем объяснить такое его упорство? Неужели непременным желанием поставить принцип государственности над всеми остальными нравственными нормами? В заключительной речи короля, прощающего Горация, есть как будто подтверждение этого:
Живи, Гораций, живи благородный воин.
Твоя доблесть смягчает твою вину.
Ты совершил преступление, поддавшись высокому порыву…
Живи, чтобы служить государству…
Однако эта заключительная реплика слишком слаба и бесцветна в сравнении со всем предшествующим ходом действия, в котором фанатическая нетерпимость Горация, доведшая его до преступления, постоянно и всячески подчеркивалась и выделялась автором.
Критики Корнеля не заметили того, что главным сценическим нервом в его пьесе было не единоборство двух городов, а тот нравственный конфликт, который при этом возник между Горацием и Куриацием. Вокруг этого конфликта группируются все элементы сценического действия, и если бы Корнель послушал своих критиков и опустил сцены убийства Камиллы и суда над Горацием, он свел бы на нет философское содержание своего произведения.
Итак, Корнель превыше всего поставил принцип государственности. По его логике, все частные воли, права, склонности, страсти должны терять всю силу перед этим высшим принципом. Если отдельная личность попадет в такое положение, что ее благо вступает в конфликт с благом общественным, то верх должна одержать забота об интересах государства. Такова главная идея драматургии Корнеля. Наполеон впоследствии, устанавливая во Франции абсолютистское государство нового, буржуазного типа, высоко оценил именно эту идею поэта. Разъясняя однажды придворным Сен-Клу смысл высокой трагедии, он говорил: «Надо быть государственным деятелем, чтобы понимать ее значение. Трагедия воспламеняет души, возвышает сердца. Кто знает, может быть, именно Корнелю Франция обязана частью своих возвышенных деяний. Словом, господа, живи сейчас Корнель, я бы его сделал принцем».
Как политический мыслитель Корнель был, однако, против крайностей в служении государству. Жестокости в политике Ришелье он осудил своей трагедией «Цинна», на что намекало само ее название — «Цинна, или Милосердие Августа». Против подобных крайностей в нравственной области он выступил, как мы видели, и в трагедии «Гораций» (спор Горация и Куриация, убийство Камиллы).
Корнель был не только создателем французского трагедийного театра, но и основателем французской комедии характеров. Его «Сид» открыл блестящую галерею трагедий во Франции XVII―XVIII столетий, его «Лжец» послужил тем творческим импульсом, который дал комедийному таланту Мольера верное направление.
Мольер признавался в одном из своих писем к Буало: «Я многим обязан „Лжецу“ (Корнеля)… Не зная „Лжеца“, я, без сомнения, сочинил бы некоторые комедии-интриги, как „Шалый“, „Любовная досада“, но никогда, быть может, не создал бы „Мизантропа“».
Это признание чрезвычайно важно, оно указывает на силу эстетических традиций, оно свидетельствует о том, что поэтическое творение даже самого одаренного человека никогда не возникает на голом месте, изолированно от творчества предшественников и современников — как соотечественников, так и иноземцев. Художественный труд, подобно всякому другому труду, всегда в конце концов труд коллективный. Корнель тоже не первый создатель комедии характеров. Он воспользовался опытом испанской драматургии. Первая французская трагедия «Сид» пошла от «Юности Сида» испанца Гильена де Кастро; первая французская комедия характеров — «Лжец» — от комедии «Сомнительная правда» испанца Аларкона.
Вольтер по этому поводу писал: «Нужно признаться, что мы обязаны Испании первой трогательной трагедией и первой комедией характеров, которые прославили Францию. Не будем краснеть от того, что запоздали во всех жанрах. Хорошо уже то, что в годы, когда знали лишь романтические приключения и плоские остроты, Корнель ввел в театр мораль. Это только перевод; но, может быть, этому переводу мы обязаны рождением Мольера. Нельзя себе представить, что Мольер, увидев эту пьесу, не обнаружил сразу же громадного превосходства этого жанра над всеми другими и не отдался ему всецело… Итак, Корнель счастливым подражанием совершил переворот в сцене трагической и комической».
В заключение следует добавить: Франция знала двух Корнелей — уже известного нам Пьера и его брата Тома. Последний (он был моложе старшего на 19 лет), хоть и написал много пьес, ни в какое сравнение по силе таланта со своим братом не идет. Это не мешало братьям быть в большой дружбе. Они жили в одном доме, были женаты на двух сестрах, имели одинаковое число детей и дружно работали. По рассказам, когда Пьеру недоставало рифмы, он поднимался по лестнице, спрашивал брата, и тот немедленно находил ее. Тома пережил Пьера на 25 лет. Он переложил комедию Мольера «Дон Жуан» на стихи, изъяв из нее наиболее острые места.
В 1677 г. была поставлена «Андромаха». Нечто новое открылось французскому театру. Это была иная трагедия, отличная от тех, какие создавал Корнель. Французский зритель видел до сих пор на театральных подмостках героев волевых и сильных, способных подчинять свои чувства воле и рассудку, — теперь он увидел людей в тенетах страстей, не умеющих подавлять их, — побеждать в себе самих себя. Появился новый яркий поэтический талант, которому суждено было затмить гений Корнеля. Это был Жан Расин.
Драматургов разделяло тридцать три года: Корнелю было 61, Расину — 28. 30 лет — срок достаточно большой. Пришло новое поколение. Общество вступило в новую фазу развития. Иные идеи, чувства, вкусы, пристрастия овладели умами и сердцами. И Корнель померк. Он остался со своим поколением, взгляды которого формировались еще при Ришелье. Он уже не мог найти общего языка с новым зрителем. Его место теперь занял Расин. Французы полюбили его. Писательница XVII в. госпожа де Севинье, известная своими знаменитыми «Письмами» к дочери, сообщала о трагедии Расина «Митридат»: «Пьеса очаровательная. Плачешь, постоянно восхищаешься, смотришь ее 30 раз, и в 30-й раз она кажется еще прекрасней, чем в первый». В XVIII в. Вольтер с восторгом писал о трагедии Расина «Ифигения в Авлиде»: «О трагедия трагедий! Очарование всех времен и всех стран! Горе дикарю, который не чувствует твоих великих достоинств».
Французы отметили разницу в поэтических системах двух прославленных драматургов. Лабрюйер, их современник (о нем будет сказано дальше), писал:
«Корнель нас подчиняет своим характерам, своим идеям. Расин роднит их с нашими. Тот рисует людей такими, какими они должны быть, этот — такими, какие они есть… Один возвышает, дивит, господствует, учит; другой нравится, волнует, трогает. Все, что есть в разуме наиболее прекрасного, наиболее благородного, наиболее возвышенного, — это область первого, все, что есть в страсти наиболее нежного, наиболее тонкого, — область другого. У того — изречения, правила, наставления; у этого — чувства. Корнель наиболее занят мыслью, пьесы Расина волнуют. Корнель поучителен, Расин человечен, один подражал Софоклу, второй более обязан Еврипиду».
Расин родился 21 декабря 1639 г. в Ферте-Милоне в семье провинциального судейского чиновника.
Рано потеряв родителей, он остался на попечении своей бабки, которая поместила его в коллеж города Бове, а затем в школу Гранжа в Пор-Рояле. Учителями его стали янсенисты, члены одной из религиозных общин, оппозиционных по отношению к господствующей католической церкви.
Благочестивые и преданные своим религиозным убеждениям, янсенисты (они были гонимы, и это не оставляло сомнений в их искренности) своим воспитанием оставили глубокий след в сознании Расина. Он навсегда остался мечтательно-религиозным, несколько склонным к меланхолии и мистической экзальтации человеком.
Расин рано полюбил поэзию. Софокла и Еврипида он знал почти наизусть. Греческий роман «Теаген и Хариклея», роман о нежной романтической любви, который он прочитал случайно, его очаровал. Монахи, боясь вредного влияния книги о любви, отобрали у него роман и сожгли. Он нашел второй экземпляр. Отобрали и этот. Тогда Расин, разыскав новый экземпляр книги, заучил ее наизусть, боясь, что ее снова отберут у него и уничтожат.
В октябре 1658 г. Расин прибыл в Париж, чтобы продолжить свое образование в коллеже Гаркур. Философия, или, вернее, упражнения в формальной логике, ибо к изучению последней сводился тогда курс философских наук, мало увлекала молодого поэта.
В 1660 г. Париж торжественно отпраздновал свадьбу юного короля Людовика XIV. По этому случаю поэт написал оду, которую назвал «Нимфа Сены». Как и все начинающие, он отправился за одобрением к официальным поэтам. Знаменитый в те дни и безвозвратно забытый впоследствии Шаплен отнесся благосклонно к дарованию молодого поэта, рассказал о нем влиятельному тогда министру Людовика XIV Кольберу, и тот пожаловал ему сто луидоров от короля, а вскоре назначил ему и пенсию как литератору (homme de Lettres). Так получил официальное признание поэт Расин.
«Двадцатидвухлетний король, невежественный, высокомерный, упрямый, забирал тогда в свои руки королевскую власть, достигшую наконец всемогущества благодаря вековому труду великих зодчих здания Франции. Людовик XIV любил женщин и власть; позднее он полюбит сады, строительство дворцов, прогулки в карете по полям сражений. Тотчас после женитьбы он принялся развлекаться сам и развлекать дворянство балетами и каруселями, являя поэтам, писавшим для театра, образец галантного и пышного двора», — описывает те годы Анатоль Франс в своем великолепном очерке, посвященном Расину.[67]
Образы Теагена и Хариклеи, так восхитившие когда-то Расина, не давали ему покоя. Он написал пьесу на полюбившийся ему сюжет, показал пьесу Мольеру, который был тогда директором театра Пале-Рояль. Пьеса начинающего драматурга была слаба, но чуткий Мольер заметил в ней искру подлинного дарования, и Расин стал работать по советам великого комедиографа. В 1664 г. была поставлена его первая трагедия «Фиваида». Через год Расин выступил с трагедией «Александр», которая обратила на себя внимание Парижа. Ее заметил и отец французской трагедии Корнель. Однако отзыв Корнеля был суров: у молодого человека хороший поэтический дар, но никаких способностей в области драматургии, ему следует избрать иной жанр. Не все разделяли это мнение. Известный писатель той поры, к мнению которого прислушивалась читающая Франция, Сент-Эвремон, заявил, что, прочитав пьесу Расина, он перестал сожалеть о старости Корнеля и опасаться того, что со смертью последнего умрет французская трагедия. Вскоре Расин оставил театр Мольера, предпочтя театр Пти-Бурбон, которому и передал для постановки свою трагедию «Александр».
Расин был принят в число членов Академии, в число сорока официально признанных выдающихся деятелей культуры нации. Как известно, Мольер не был избран академиком: этому помешало презираемое ремесло актера, от которого драматург никак не хотел отказаться. Традиционную вступительную речь Расин произнес робея, так тихо и невнятно, что Кольбер, пришедший на заседание, чтобы послушать его, ничего не разобрал. Больше на заседания Академии Расин не являлся; только позднее, когда умер Корнель, Расин произнес в Академии блестящую, взволнованную похвальную речь в честь почившего поэта.
С трагедией «Федра» (1677) связано печальное событие в жизни драматурга. Группа аристократов во главе с ближайшими родственниками кардинала Мазарини решила поиздеваться над ним. Подговорили продажного поэта-пасквилянта Прадона написать пьесу на эту же тему и вступить в состязание с Расином.
Места в театре были заранее закуплены этой группой и во время представления пьесы Прадона заполнялись зрителями, в другие же дни, когда ставилась «Федра» Расина, оставались пустыми. Эта грязная выходка оскорбила драматурга. Опечаленный, он надолго оставил театр. Получив должность королевского историографа, как и его друг Буало, он решил, что уже никогда больше не станет писать пьес.
Через двенадцать лет, однако, по просьбе госпожи де Ментенон Расин написал пьесу «Эсфирь» (1689) для девиц пансиона Сен-Сир, находившегося на попечении этой особы. Пьеса имела три акта. В ней не было любовного конфликта, как и требовала набожная подруга короля. В 1691 г. Расин написал последнюю свою трагедию «Аталия» и навсегда отошел от театра.
Как-то однажды он говорил с госпожой де Ментенон о тяжелой жизни народа. Она попросила его изложить поподробней его мысли в виде памятной записки. Расин принялся за работу с усердием, искренне печалясь о страданиях народных и надеясь хоть чем-нибудь облегчить его беды. Записка эта, составленная обстоятельно, попалась на глаза королю, тот перелистал ее и остался чрезвычайно недоволен. «Если он пишет хорошие стихи, не думает ли он еще стать и министром?» — заявил Людовик XIV.
Расин был напуган немилостью короля. Однажды, гуляя в Версальском парке, он встретил госпожу де Ментенон. «Это я виновница вашего несчастья, — сказала та, — но я верну вам расположение короля, ждите терпеливо». — «Нет, этого никогда не будет, — ответил ей Расин, — меня преследует рок. У меня есть тетка (монахиня, которая считала театр сатанинским местом и потому осуждала своего племянника-драматурга. — С. А.). Она день и ночь молит бога о ниспослании мне всяческих несчастий, она сильнее вас». Послышался стук кареты. «Спрячьтесь, это король!» — вскричала госпожа де Ментенон. Несчастный поэт вынужден был скрыться в кустах.
Таково было время, когда один недовольный взгляд монарха повергал людей впечатлительных и робких, каким был Расин, в тяжкий недуг. Расин заболел и 21 апреля 1699 г. скончался. Он умер с глубокой верой в христианского бога, какую ему в юности внушили благочестивые наставники, с глубоким раскаянием в том, что позволил себе стать драматическим поэтом, нарушив заветы Пор-Рояля. Он писал в своем завещании: «Во имя Отца и Сына и Святого духа! Прошу, чтобы тело мое после моей кончины было перенесено в Пор-Рояль де Шам и погребено на кладбище у подножия могилы Рамона. Я покорнейше молю о том мать игуменью и монахинь, да окажут они мне эту честь, хоть признаю, что не заслужил ее и своей прошлой скандальной жизнью (Расин имеет в виду свою поэтическую деятельность. — С. А.) и тем, что так мало воспользовался великолепным воспитанием, полученным в этом доме…»
Время, господствующая идеология кладут свою печать даже на лучшие умы человечества. Нравственная трагедия Расина типична для той поры. Ее пережил и Паскаль. Нам остается только добавить, что аббатство Пор-Рояль в 1705 г. было закрыто по указу Людовика XIV, а через пять лет после того разрушено.
Эстетические взгляды. «Жан Расин жил в то время, когда французский гений достиг всей своей полноты, а язык, окончательно сложившийся, еще сохранял всю свежесть золотого века. Он учился у поэтов античности, наслаждался ими и до конца соблюдал ту эллинскую и латинскую традицию, исполненную красоты и разума, которая создала формы поэзии — оды, эпопеи, трагедии и комедии. Нежность, чувствительность, его пылкость, любознательность, даже его слабости — все располагало его познать страсти, являющиеся сутью трагедии, и дать выражение ужасу и состраданию».[68] Так писал о Расине один из лучших писателей Франции конца XIX — начала XX столетия Анатоль Франс. Расин являл собой вершину поэтических сил Франции XVII столетия.
Он не писал специальных теоретических трактатов и свои эстетические принципы скромно и немногословно изложил в предисловиях к своим трагедиям. Эти принципы не выходили за рамки общепринятых в его время норм классицистической теории. В предисловии к трагедии «Британник» он писал: «Трагедия есть воспроизведение действия завершенного, где совместно действуют многие лица, — действия простого, но не слишком обремененного материей». Рационалистическая ясность, простота, логичность всей сюжетной линии, всей композиционной системы пьесы, расстановки действующих лиц, их взаимосвязей, по возможности прямая линия причин и следствий — вот ее желательные качества.
В предисловии к трагедии «Федра» Расин подчеркивал воспитательный характер театра. Необходимо показать порок так, чтобы заставить «понять и возненавидеть его безобразие». Он ссылается на древних: «Их театр был школой, в которой добродетель преподавалась не хуже, чем в школах философов… Следовало бы пожелать, чтобы наши произведения были столь же серьезны и столь же преисполнены полезных наставлений». «Разумность», «здравый смысл», важнейшие для классицистов понятия, дороги и Расину. Разумность всех основ произведения — его идей, эмоций, изобразительных средств — открывает, по мнению Расина, дорогу к умам и сердцам современников и дорогу к потомкам, ибо, как полагал он, здравый смысл всех времен одинаков.
«По воздействию, которое оказывало на наш театр все то, в чем я подражал Гомеру или Еврипиду, я с удовольствием убедился, что здравый смысл и разум были одинаковы во все века. Вкус Парижа оказался сходным со вкусом Афин; мои зрители были взволнованы тем же, что исторгало некогда слезы у наиболее просвещенного народа Греции».
Расин указал на слабости классицистического театра, которые обнаруживались особенно наглядно в пьесах второстепенных авторов, — нагромождение ужасов и происшествий, «бесконечные декламации», вялость сценического действия, словом, на многое из того, что впоследствии, в XIX в., романтики ставили в вину классицистическому театру.
Высшие авторитеты, судьи, истинные ценители прекрасного для Расина — древние. К ним он обращается за советом, за поддержкой и одобрением. «Мы должны постоянно спрашивать себя: что сказали бы Гомер и Вергилий, если бы они прочли эти стихи? Что сказал бы Софокл, если бы увидел представленной эту сцену?» Классицисты полагали, что трагедия не должна изображать современников. Это требование классицистической эстетики свято соблюдалось.
Расин обосновывал обязательность древних сюжетов для трагедии. «Трагедийные персонажи должны быть рассматриваемы иным взором, нежели тот, которым мы обычно смотрим на людей, виденных нами вблизи. Можно сказать, что уважение, которое мы испытываем к героям, растет по мере того, как они отдаляются от нас».
Наполеон впоследствии не допускал современного героя на подмостки трагического театра по политическим соображениям. Он вменял в обязанности своему министру полиции Фуше наблюдать за тем, чтобы трагедия не отходила от древних сюжетов, и это правило классицизма при нем неукоснительно соблюдалось.
В предисловии к «Андромахе» драматург весьма прозрачно, впрочем, с присущей ему мягкостью, критиковал изысканную литературу своих дней с ее «совершенными героями» (эти слова взяты в кавычки Расином), с ее изысканнейшим, утонченным, галантным, рыцарски преданным своей даме Селадоном, ставшим типичным представителем всех «современных героев» прециозных романов. «Пирр не читал наших романов, — пишет Расин о герое своей трагедии „Андромаха“, — он был от природы жесток. И не все герои созданы быть Селадонами».
Мы видим явную попытку избавить литературу от идеализации действительности, попытку еще робкую, с оглядкой на древние авторитеты. «Гораций советует нам изображать Ахиллеса суровым, непреклонным, неистовым, каким он и был». Конечно, он таким не стал под пером Расина. Гегель в своих лекциях по «Эстетике» осмеял его: «Ахилл в „Iphigénie en Avlid“ („Ифигении в Авлиде“. — С. А.) насквозь французский принц, и если бы не было написано его имя, то никто не открыл бы в нем какой бы то ни было черточки Ахилла. На театральных подмостках актер, игравший эту роль, правда, носил греческую одежду, и сверх того на нем были шлем и панцирь, однако волосы у него были причесаны и напудрены, бедра выходили широкими благодаря poche’ам (фр. карманам. — С. А.), башмаки были с красными каблуками и завязывались цветными тесемками».
Опираясь на авторитет Аристотеля, Расин отказывался от главнейшего элемента театра Корнеля — от «совершенного героя». «Аристотель не только весьма далек от того, чтобы требовать от нас совершенных героев, но, напротив, желает, чтобы трагические персонажи, т. е. те, чьи несчастья создают катастрофу в трагедии, не были ни до конца добрыми, ни до конца злыми».
Расину важно было утвердить право художника изображать «среднего человека» (не в социальном, а в психологическом смысле), изображать слабости человека. «Они (герои трагедий. — С. А.) должны обладать средними достоинствами, т. е. добродетелью, способной на слабость».
«Андромаха». Древнегреческий миф о Гекторе и Андромахе, прославленных Гомером, Еврипидом и многими другими античными авторами, привлекал к себе не раз внимание художников последующих поколений человечества. Французы приспособили поэтическую легенду о юном сыне Гектора и Андромахи Астианаксе к своей национальной истории, подобно тому как это делали древние римляне с именем троянца Энея.
Юноша Астианакс не погиб, как повествуют о том античные авторы; он был чудесно спасен и основал французскую монархию, став прародителем французских королей. Так гласили древние французские хроники. Знаменитый французский поэт XVI столетия Пьер Ронсар воспевал Астианакса в своей поэме «Франсиада».
О чем же рассказывает в своей трагедии Расин?
Троя разрушена. За одну ночь погиб славный город, под обломками его или в славной сече сложили головы его защитники. Женщин и детей по жребию как военную добычу разобрали победители. Андромаха и ее сын Астианакс достались Пирру, могучему царю Эпира.
Пирр, бесстрашный воин, жестокий и непреклонный на поле боя, суровый правитель, познал (может быть, впервые в жизни) неугасимую страсть любви. Прекрасная пленница с печальными глазами, с истерзанным сердцем, пережившая столько бед, смутила его покой, сломала его волю, разрушила ту железную цельность характера, которая необходима воину и государственному мужу. Андромаха не любит, не может любить Пирра. Он сын Ахиллеса, а тот убил ее мужа. Он виновник ее несчастий, несчастий ее народа. В пылающей Трое предстал он перед ней впервые, и впечатление было ужасно:
…Пирр, сверкающ и суров,
Вошел в сиянии пылающих дворцов,
Сквозь груды мертвецов шагая всех спокойней.
До самых пят в крови и призывая к бойне.
Может ли она забыть это? А Пирр беснуется, терзает ее, то грозит, то умоляет, то гордо требует подчинения, то, завидев слезы на глазах обожаемой женщины, готов жалеть ее и плакать вместе с ней, и так без конца:
…что ни день, пытается он вновь,
То ужас ей внушить, то возбудить любовь,
То смертью сына ей грозит и сердце гложет,
То, слезы увидав, любви сдержать не может.
Уже несколько лет живет при его дворе Гермиона, дочь Менелая и прекрасной Елены. Она прибыла сюда в качестве невесты Пирра. Она любит своего неверного жениха, страдает и ждет. И уязвленное самолюбие, и равнодушное снисхождение к ней, которое постоянно проявляет Пирр, терзают ее гордое сердце. Столь длительная отсрочка свадьбы беспокоит и Менелая, ее отца, а мальчик Астианакс, живущий хотя под неусыпной стражей, но мужающий день ото дня, внушает тревогу всей Греции. Кто знает, что таит в себе этот отпрыск Гектора? Кто знает, какие беды сулит грядущее? Не лучше ли разом пресечь опасность, убив Астианакса? Из Греции в Эпир прибыл в качестве высокого посла сын Агамемнона Орест и с ним его друг Пилад. Орест должен потребовать у Пирра мальчика, чтобы увезти его и предать в руки палачей.
Пирр отказывается выдать мальчика. Пусть вся Греция ополчится против него, он не отдаст никому сына Андромахи. «Мне жаль дитя, и я, Элладе вопреки, в крови невинного не омочу руки!»
Ореста меньше всего волнует судьба Астианакса, и не ради него он прибыл сюда. Все думы Ореста — о Гермионе. Ее он любил когда-то, с ней мечтал соединить свою судьбу, ее любит он и сейчас, сильно и горестно. Сейчас он хочет увезти ее тайно из Эпира, под видом мальчика Астианакса. Как бы он услужил этим Пирру! От скольких бы забот и тягот избавил его! И невдомек это простодушному Оресту.
Гермиона готова уже покинуть Эпир. Пусть лишь Пирр даст формальное разрешение на отъезд. Девушка обманывает себя: никакого разрешения она не хочет, и, если Пирр позволит ей уехать, она найдет предлог, чтобы остаться, ибо не может уже жить вдали от того, кто терзает ее своим равнодушием и кого она еще мучительнее от этого любит.
Окрыленный надеждой Орест спешит к Пирру. Но странная перемена произошла в душе эпирского царя. Он уже готов отдать Астианакса и заявляет Гермионе, что решил жениться на ней. Гермиона счастлива. Забыты все невзгоды, все жалобы, проклятья. Простодушный Орест не может понять, чем вызваны перемены, лишившие его счастья, он не знает того, что Пирр говорил с Андромахой, что рассказал ей о причинах его посольства, сказал ей, что готов защищать ее сына до конца, и за это требовал ее любви, и снова непреклонная Андромаха предпочла смерть браку с ненавистным ей человеком. Поэтому так и переменился оскорбленный ее отказом, мятущийся Пирр.
Но ни счастливая теперь Гермиона, ни восторженно влюбленный в нее и теперь несчастный Орест не знают, как легко обуздать неукротимого Пирра одним лишь взглядом, одним лишь словом прекрасной пленницы. Вот он бушует в своей злобе и ненависти к Андромахе:
Супруга Гектора она, я — сын Ахилла,
И океан вражды нас разделяет двух.
Он клянет ее, жалеет, что не все ей сказал, недостаточно убедил ее в своей ненависти к ней, и хочет вернуться, чтобы еще и еще бросать ей в лицо горькие слова. Зачем? Затем, что любит ее, любит неукротимо и не знает, что в гневе и в ненависти его — все та же любовь. Расин с необыкновенным проникновением в человеческое сердце рисует эту противоречивую логику любви.
Ты думаешь, что я простить ее могу?
Что я ее ищу? Что я за ней бегу? —
спрашивает Пирр своего старого наставника Феникса, обманывая себя, пытаясь обмануть и мудрого старца, лучше его знавшего и человеческую жизнь, и человеческое сердце.
«Вы любите ее!» — отвечает Феникс. И Пирр не спорит. Его разгадали, и он не в силах притворяться. Он горюет и жалуется. Речь его прерывиста, бессвязна, полна большого горя:
Люблю! Какое слово!
Ей льстит моя любовь, и все ж она сурова.
Ни братьев, ни друзей, одна поддержка — я!
Астианакса жизнь зависит от меня.
Чужая… Нет, не то — рабыня здесь в Эпире.
Я сына ей дарю, свою любовь, все в мире, —
Но, что ни делаю, в награду мне одно
Ее гонителя лишь звание дано.
Андромаха не может не понять Пирра. Как бы ни был он виновен перед ней, перед ее народом, перед ее родиной, он ее любит, любит искренне и страдает, — это хорошо знает Андромаха. Ее верность погибшему Гектору, ее понятия о чести, о патриотическом долге не позволяют ей принять его любовь. Она готова умереть, но не стать женой Пирра. Однако она не может не признать достоинств Пирра:
Горяч, но искренен, — таким его узнала, —
Он больше сделает, чем посулит сначала.
И Андромаха решилась на коварную хитрость. Чтобы спасти сына, она обвенчается с Пирром и тем обяжет его заботиться об Астианаксе, сама же, не вступив на брачное ложе, покончит с собой и так сохранит верность покойному супругу. Стоило ей сказать Пирру о своем согласии, и он уже у ее ног. Не ведая тайных замыслов Андромахи, он клянется ей в вечной преданности и обещает защищать ее сына.
Расин столкнул Пирра с Гермионой. Перед зрителем они еще ни разу не стояли рядом. Как-то поведет он себя перед лицом столько раз обманутой им невесты теперь, когда после обещанного венца он предложит ей удалиться из Эпира? Пирр не оправдывается, не пытается уйти от ответственности. Он виноват. Он обманул ее, он изменил ей, сам того не желая. «Страсть сильнее меня, и Андромаха разом украла у меня влечение и разум».
Гермиона не хочет понять его. Любовь и ревность ослепляют ее. Речь ее злобна. Мало думая о ней, Пирр отнюдь не предполагал, что девушка могла его любить. Он видел в их взаимном обязательстве лишь политический союз, в котором чувства не могли играть большой роли. Поэтому, когда девушка называет его изменником, он спокойно отвечает: «Чтоб быть изменником, ведь надо быть любимым!» Пораженный, он узнает, что любим.
По сути дела, на этом завершается сценический конфликт между Пирром и Андромахой. Она согласилась выйти за него замуж, он, следовательно, удовлетворен, поводов для дальнейшей борьбы нет, а раз нет борьбы, нет и сценического действия. Зрителя еще может интересовать, как выполнит свой замысел Андромаха, как подействует ее самоубийство на Пирра, но это уже финал.
Однако в трагедии действуют еще два героя, Орест и Гермиона. Какова их судьба? В трагедии, как учил Расин своих собратьев по перу, «совместно действуют многие лица, и действие отнюдь не окончено, если неизвестно, в каком положении оно оставляет этих лиц».
И теперь, когда сценический конфликт между Пирром и Андромахой исчерпал себя, на первое место выступает конфликт между Пирром и Гермионой. Финал будет совсем не такой, каким он грезился счастливому Пирру. На его счастье свое вето наложит и оскорбленная Гермиона. Лишь только она поняла, что все кончено, что любимый человек для нее недосягаем, страшное решение сложилось в ее голове. Пирр должен умереть! Гермиона зовет к себе Ореста. Она бушует и клянет неверного Пирра. Орудием мщения должен быть Орест.
Влюбленный юноша готов исполнить приказ Гермионы. Он говорит, что во главе войск подвергнет осаде Эпир и в мужественном сражении погубит оскорбителя своей возлюбленной. Но он не так понял Гермиону. Мстить нужно сейчас, в момент свадьбы, напасть на безоружного Пирра в храме, в момент его торжества, и не одному, а с несколькими помощниками, чтобы вернее достичь цели. Это смущает честного Ореста: это похоже на убийство:
Я отомщу ему, но отомщу не так, —
Не как убийца, нет, но как заклятый враг.
В бою погибнет он, а не убитый сзади.
Могу ль я голову его привезть Элладе?
Мне поручение моей страной дано.
А я — я совершу убийство здесь одно?
Гермиона не хочет входить в соображения чести, порядочности, нравственных понятий Ореста, ей все равно, лишь бы Пирр был убит. Она издевается над Орестом, называет его трусом, обещает ему свою любовь, если он исполнит ее желание, идет на хитрость, пугает его:
Пока он жив, его всегда смогу простить я,
И ненависть моя рассеется, как дым,
Иль он умрет сейчас, иль будет мной любим.
И простодушный Орест верит ей, идет на преступление, забыв законы чести. Он так любит ее, так верит в свое счастье и так мало знает людей, так мало знает свою Гермиону!
Вам в жертву принесу всех ваших я врагов.
А ваших милостей — покорно ждать готов.
И Гермиона не знает, что будет с ней; ей кажется, что она порадуется гибели Пирра, что, удовлетворенная местью, станет верной женой Ореста: «В вас не обману я веры».
Пятое действие открывается монологом Гермионы. Скоро должен погибнуть Пирр. Вот-вот рука мстителя настигнет его, и он падет окровавленный и бездыханный. Пирр! Ее Пирр! Человек, которого она так любит, ради которого столько перетерпела сердечных мук! Что ж, он заслужил смерть. Он не проявил никакой жалости, никакого участия к ее горю, никакой чуткости к ней, к ее любви. Он смеялся над ней… Так пусть умрет! Кто умрет? Пирр? И она будет его убийцей — самого дорогого ей человека? О нет, никогда! Так рисует нравственную борьбу Гермионы Расин.
Те, кто обвиняли впоследствии классицистический театр за пристрастие к монологам, к продолжительным речам героев, забывали о том, что в этих монологах содержалось само сценическое действие. Герой исповедовался перед зрителем, вернее, оставался перед зрителем наедине с собой, и зритель оказывался свидетелем той большой жизни, которая всегда скрыта от посторонних глаз, жизни человеческой души, и если эта жизнь показана правдиво, то вряд ли зритель мог оставаться безучастным к ней.
Все произошло так, как требовала Гермиона. В храме, во время венчания, Пирр был убит. Об этом приходит сообщить ей Орест. Он воодушевлен. Он думает, что обрадует ее, ведь она так желала мести! Но страшной гримасой ненависти и презрения встречает его Гермиона. Орест потрясен: ведь он исполнял ее приказ, она требовала, настаивала, торопила его: «Чудовище, ты мне противен!» — заявляет она с ожесточением и с чисто женской логикой объясняет ему:
Велела я, но ты, ты мог не дать согласья!
Могла просить, молить и требовать сто раз, —
Ты ж должен был о том меня спросить опять,
И вновь ко мне прийти, верней — меня бежать.
Бедный юноша! Он был игрушкой в руках влюбленной и несчастной девушки, она же, в свою очередь, — жертва своих страстей. Гермиона, в горе о погибшем Пирре, наложила на себя руки. Орест потерял рассудок.
Таков финал. Какое страшное опустошение вносят в человеческую жизнь страсти! И человек не в силах побороть их в себе. В жертву страсти приносятся принципы чести (Орест), государственные интересы (Пирр) и жизнь человеческая.
Мы помним, что герои Корнеля побеждали страсти. Они страдали, но были сильнее страстей; побеждала воля, разум человека, человек поднимался над собой. Так было у Корнеля, последнего могикана героической поры феодализма. Средневековый Роланд и корнелевский Сид в известной мере одно и то же лицо: для того и другого моральные принципы, идея долга превыше чувств. Не то у Расина. Расин был моложе Корнеля на три десятилетия, но эти три десятилетия больше разделяли двух поэтов (поэтов-современников), чем столетия — Корнеля и безвестного автора «Песни о Роланде».
Какой-то перелом произошел во французском обществе. Корнель потерял связь со своим зрителем, но не мог понять, в чем дело. Говорили, что Корнель утратил талант, и потихоньку смеялись над ним и жалели его, уважая в нем кумира своих отцов. И Корнель, смущенный, обескураженный, вступал в состязание с молодым соперником, старался подделаться под вкусы зрителя, совершал творческие ошибки и мучился, видя их. А причина заключалась в том, что наступила иная пора в жизни Франции; Корнель остался со своим поколением, ему был чужд новый зритель, утративший интерес к государственным, политическим проблемам.
Корнель — певец силы человеческой, Расин — слабости. Посмотрите с этой точки зрения на трагедию Расина «Андромаха». Есть ли в ней хоть один сильный человек? Пирр, гордый и мужественный воин, забыл все ради женщины и готов сражаться со всей Грецией, своей родиной, сражаться за женщину, которая его не любит. Понимает ли он, что поведение его недостойно? Понимает, но чувство для него дороже всех суждений холодного ума. Орест предает интересы своей родины ради Гермионы. Идея патриотизма ему чужда. Он нарушает законы общечеловеческой морали: убивает беззащитного, невооруженного человека и сам понимает преступность своего поступка; но он любит, и чувство для него всего дороже. Гермиона ничего не знает, кроме любви. Она обрекает Пирра на смерть только за то, что он не отвечает на ее чувство. Она нисколько не задумывается над вопросом о том, имеет ли она право на любовь Пирра. Она любит, и этого довольно. Пирр обязан ее любить только потому, что она любит его. Гермиона делает орудием своей мести простодушного Ореста, пользуясь его слепой любовью к ней, и нисколько не задумывается над тем, какое надругательство совершает над его доверчивой преданностью ей. Любовь ее деспотична и эгоистична. Но и Гермиона — жертва своих страстей, жалкая соломинка в бушующем море чувств.
Наконец, Андромаха. Она сильнее всех. Она предана родине, погибшему мужу, сыну. Она отбивает все атаки Пирра. Ее не страшат ни пытки, ни смерть. Но и она в конце концов сдается. Ее поражение не в том, что она дает согласие на брак, чтобы спасти сына и умереть, не став супругой своего господина; ее поражение в том, что она простила Пирра, оценила его любовь, увидела в нем достоинства, и логика ведет к тому, что она могла и должна была бы полюбить его.
Вторая после «Андромахи» трагедия «Федра» раскрывает картину нравственного разлада личности. Драматург бросил поистине прицельный луч света на бедствие души, на ту страшную катастрофу, которую человек терпит, когда в его сознании рушится гармония между представлением о должном и его субъективным влечением, между желаемым и допустимым. Причем, это не просто желание, влечение — это чувство, доведенное до экстаза, это Страсть, и противостоящий ей Долг — не просто долг, а нравственный категорический императив, нарушив который человек распадается как личность, теряя самоуважение и всю ту внутреннюю слаженность, которая составляет его существо. Словом, драматург описал нравственный кризис в его экстремальном проявлении. Прямо надо сказать, что в век христианства он взялся за «опасный» сюжет. Еще в глубокой древности Еврипид, первый обработавший этот сюжет для сцены, подвергся жесточайшей критике. Его современник Аристофан в комедии «Лягушки» обвинил его в клевете на афинских женщин, назвал его развратителем молодежи и гневно сетовал на то, что сцена театра стала ареной «федр-потаскушек».
Понимая всю сложность своего положения, Расин писал в предисловии к трагедии: «…я не решаюсь утверждать, что эта пьеса действительно лучшая из моих трагедий. Я представляю читателям и времени установить ее подлинную ценность. Я могу утверждать лишь то, что ни в одной из них добродетель не была так ярко выявлена, как в этой; малейшие ошибки в ней сурово наказаны. Даже мысль о преступлении рассматривается как само преступление. Слабости любви почитаются подлинными слабостями; страсти выступают лишь для того, чтоб показать всю разруху, какую они причиняют; и порок нарисован в ней везде такими красками, которые заставляют понять и возненавидеть его безобразие».
Трагедия открывается диалогом Ипполита и его воспитателя Терамена. Из их разговора зритель узнает, что Федра ненавидит своего пасынка, преследует его. Однако выясняется, что Федра любит Ипполита, потому и преследует его.
Она глубоко переживает свой позор, но ничего поделать с собой не может: Ипполит ей мил, дорог, образ его властно царит в ее душе. Она прибегает к помощи богов, строит им храмы, исступленно предается благочестию, но и у подножия алтаря она думает только об Ипполите и, молясь богу, молится не ему, а другому, земному богу своей души — Ипполиту. Благочестие — «лекарство жалкое для гибельных страстей». Придя к такому выводу, Федра решила иными средствами добиться успокоения: стать ненавистной Ипполиту, чтобы навсегда установить между собой и им непроходимую преграду. Она добивается его изгнания в Трезену.
Спокойнее потекли теперь ее дни, и образ юноши стал постепенно бледнеть в ее памяти. Но вот Тезей привез ее в Трезену, и снова видит она прекрасного пасынка, снова вспыхивает любовь, теперь уже как всепожирающее пламя:
Мне ненавистна жизнь, ужасен сердца пыл,
Я призывала смерть, о доброй помня славе.
Перестав бороться с собой, отдавшись безумству страсти, Федра, наконец, признается Ипполиту. «Доблестный, прямой и даже чуть суровый, прекрасный, молодой… как пишут о богах…» Зачем Тезей, а не Ипполит пришел тогда за ней? «Где были вы тогда?.. За нежное лицо чего я не дала бы?» — говорит она пораженному юноше.
О боги! Что за речь? Иль вы забыли вдруг,
Что мне Тезей — отец и что он вам — супруг? —
восклицает Ипполит. Лукавая женщина отступает, она ведь ничего не хотела сказать дурного, и умный Ипполит приемлет ее маневр. Да, да, он, верно, придал ее словам превратный смысл и краснеет за свое постыдное предположение.
Но ни Федра, ни Ипполит нисколько не обманываются в том, что друг друга поняли. «Ты понял слишком много!» — говорит, глядя ему вслед, Федра. «О, боги! Федра! Нет… В забвенье, в глубине, пусть тайна страшная останется при мне», — думает Ипполит. Федра в смятении: теперь, конечно, Ипполит все расскажет отцу, и вечный позор покроет ее имя, ее дети будут стыдиться произносить имя матери. О, этот Ипполит! «Он ныне для меня, что самый лютый зверь». Служанка советует ей оклеветать Ипполита перед его отцом, сказать, будто он покушался на честь мачехи. Входит Тезей в сопровождении Ипполита. Федра криком останавливает их и убегает: она осквернена, супруг не может приблизиться к ней. Тезей поражен, но и сын, к которому он обращается за разъяснением, отвечает как-то странно и тоже хочет куда-то бежать. Юноша взволнован. Неужели мачеха решилась во всем признаться отцу? Он не знает еще, что задумала она.
Энона клевещет на него отцу. Тезей взбешен: каким негодяем оказался его сын! И тот не оправдывается. Ипполит принимает на себя весь удар, он не хочет разглашать тайну Федры, он лишь признается отцу, что любит Арицию. Но Тезей не верит, он видит в этом признании лишь хитрую уловку: «У негодяев всех прием такого рода!» — и проклинает его, гонит от себя.
Федра, одумавшись, спешит предупредить несчастье, во всем сознаться и спасти Ипполита, но Тезей сообщает ей о том, что Ипполит любит Арицию. И признание остается невысказанным. Федра уже думает о сопернице — весть о ней поглощает все ее сознание. «Какой нежданный гром! Какая злая весть!» — твердит она с помутившимся разумом и уговаривает служанку убить Арицию.
Тезей узнает истину, но поздно: Ипполит погублен чудовищем морским, которое наслал на него Нептун. Морской бог покарал его за проклятие отца. Кончает с собой Федра, в пучину морскую бросается и Энона, злой гений царицы.
Таков итог порочной страсти. Зло, разруху в сердцах и умах, преступление и гибель несет с собой. «Увы! Какой нам дан судьбой урок!» — заключает Расин свою трагедию, вложив назидание в уста сраженного несчастьями Тезея. Со многими чудовищами сражался Тезей, многих из них уничтожил он, не увидел лишь зло в своем доме, не увидел, не победил.
Расин написал несколько политических трагедий — «Британник», «Баязет», «Аталия». Он разительно непохож в них на Корнеля. Его политическая позиция иная. Он поставил уже тему государственного деспотизма, которой еще не было в творчестве автора «Сида».
В трагедии «Британник» один из придворных со всем цинизмом излагает программу тирании:
…римлян, государь, вы разгадать должны…
Держите их в узде, — они трусливы, злобны, —
Не то они взомнят, что страх внушать способны.
О, да, они к ярму приучены в веках!
Им по сердцу рука, что держит их в цепях.
Удел их — угождать правителям верховным…
У Корнеля не было и не могло быть подобных нападок на деспотизм, ибо ему важно было укрепить принцип государственности в лице единого монарха, и он добросовестно это делал. Достаточно вспомнить, какой обаятельный облик монарха нарисовал он в лице Октавиана Августа в трагедии «Цинна».
Расин с меньшим оптимизмом относится к абсолютизму. Система единодержавной власти чревата многими опасностями для народа. Уже одна мысль, что у власти могут быть нероны, руководствующиеся программой, изложенной в данном случае царедворцем, внушает недоверие к принципу абсолютизма. Мягкий, робкий Расин куда строже и решительнее судил крайности деспотизма, чем его суровый предшественник, но он уже жил в иную эпоху. Французский абсолютизм вступал в новую фазу. При Корнеле он был силой, цементирующей национальное единство Франции, при Расине он уже становился источником национальных бед (разорительные для Франции войны, которые вел Людовик XIV для удовлетворения своего тщеславия). Грозы революции были еще далеко, но отдельные тучи уже начали появляться на ясном небе.
Словом, злоупотребление властью, пороки деспотизма — вот тема политических трагедий Жана Расина. В трагедии «Британник» — эпоха Нерона, первый период его царствования, когда он еще не обнаружил всех отвратительных качеств своей натуры, когда еще не совершил тех страшных злодеяний, какими полна немноголетняя пора его пребывания на римском престоле (54―68 гг. н. э.).
Однако и эта предшествующая великим злодеяниям пора в истории царствования Нерона, пусть относящаяся к далекому прошлому, не могла не рождать печальных раздумий у зрителя — современника Расина. Мрачная картина представала перед глазами зрителя. Там, у кормила власти, нет ничего святого; жизнь человеческая, правда, честь — все жестоко и часто бессмысленно попирается во имя прихоти тирана или во имя жажды власти.
Нерон, обязанный своей матери Агриппине положением, властью, троном, оказывающий ей до сих пор высокие почести, вдруг резко изменил свое отношение к ней; стал избегать ее, обнаружил желание править единовластно. Агриппина забеспокоилась. Власть для нее была всего дороже, и, вознося сына, она надеялась видеть его всегда покорным, хотела править его именем. Нерон позволял ей это до поры до времени. И вдруг Агриппина очутилась не у дел: ее не допускают к сыну, никто не слушает ее, никто с ней не считается. Она мечется, негодует в сознании своего бессилия. Но вот, наконец, она настигает сына. Слышатся упреки, жалобы, проклятия, развертывается страшная, потрясающая исповедь преступлений. Пусть поймет, что сделала она для него! Она стала женой родного дяди, чтобы добиться престола ему, Нерону, сыну от другого мужа. Она заставила престарелого императора Клавдия, ее супруга, прогнать родного сына Британника и признать сыном и наследником его, Нерона. Чтобы упрочить положение Нерона, она женила его на дочери Клавдия, а жениха девушки приказала умертвить. Когда умирающий Клавдий, раскаявшись, хотел увидеть своего сына, она не допустила его, и старик умер, не обняв Британника, томившегося в изгнании:
Вот исповедь во всем, свершенном мной когда-то,
Вот все мои грехи! А вот за них расплата:
Всего полгода лишь, став баловнем в стране,
Вы благодарностью платить умели мне;
Потом, утомлены стеснительным вниманьем,
Вы предпочли платить мне дерзким непризнаньем.
Так рассуждает Агриппина. Никаких угрызений совести! Никакого сожаления о совершенных злодеяниях! Она скорее почитает себя мученицей, героиней, пожертвовавшей собой ради счастья сына. Путь к власти усеян преступлениями. Этот путь проделала Агриппина.
Каков же сын? В предисловии к пьесе Расин так отзывается о нем: «Он еще не убил мать, жену, воспитателей, но в нем таятся зародыши всех его преступлений… Одним словом, здесь он чудовище нарождающееся, но не осмеливающееся еще проявить себя и ищущее оправданий для своих злодеяний». Общая атмосфера двора порочна:
Как здесь глубоко скрывают мысль свою,
Как далеко — увы! — от этой мысли слово!
Как сердце и уста разобщены сурово!
Как здесь клеймят друзей, доверьем их маня!..
Здесь страшно! Воздух здесь изменой напоен…
Нерону есть кого опасаться. Жив родной сын Клавдия, умершего правителя Рима, юный Британник, и ему по праву принадлежит престол. Нерон понимает шаткость своего положения и с тревогой наблюдает за Британником. С чего начать? Как спровоцировать Британника на совершение неверного поступка, чтобы потом, придравшись, уничтожить его? У Британника есть невеста Юния. Он ее любит, он предан ей, из-за нее он способен совершить безумства. Итак, начать следует с Юнии. Девушку насильно приводят во дворец. Ее впервые видит Нерон. Она прекрасна!
Британник теперь вдвойне ненавистен Нерону. Мало ему одним своим существованием угрожать Нерону, он еще любим одной из прекраснейших женщин Рима! Нерон ревнует и ненавидит, ревнует больше из самолюбия.
Он придумывает изощренную жестокость. Юнии приказано проявить притворное равнодушие и холодность к Британнику. Только так она еще может спасти его:
Здесь спрятан в тайнике, я прослежу за вами…
Я буду видеть все, постигну взгляд немой,
И станет смерть ему расплатой неизбежной
За ваш мгновенный вздох, за взгляд преступно нежный.
И свидание состоялось. Британник не может узнать своей Юнии. Куда девалась нежность, добрый взгляд, ласковое слово! Сомнений нет — она его не любит, ей мил теперь Нерон. Юноша страдает, и Нерон доволен. Призвана знаменитая Локуста, составительница ядов. За завтраком, во время дружеской беседы, Нерон подал юноше кубок с ядом. «За ваше счастье!» — провозгласил Нерон, глядя на свою жертву ясными глазами:
…подавая яд, спокоен был Нерон.
Его холодный взор изобличал презренье
Тирана, для кого не ново преступленье.
Выпив яд, юноша упал, сраженный смертью… «Не беспокойтесь, он давно страдал падучей», — холодно заявил Нерон окружающим. Когда Нерону случается испытать минутное угрызение совести, на помощь ему приходит царедворец Нарцисс и холодной логикой подлеца укрепляет ослабевшую волю тирана, рассеивает легкое облачко сомнений и набежавшего человеческого чувства. Злоупотребления властью, пороки деспотизма Расин осудил сурово. Он вложил пламенное, дышащее гневом и протестом проклятие тирании в уста Агриппины, виновницы и жертвы деспотизма:
Ты должен продолжать! Назад дороги нет!
Ты руки обагрил впервые кровью брата;
На очереди мать, ей та ж грозит расплата…
Но пусть и смерть моя тебе не даст покоя…
Неистовство твое, растя из года в год,
Кровавой полосой все дни твои зальет,
Но верю, будет день, проснется вечный мститель.
И страшной гибелью погибнет сам губитель.
И кровью стольких жертв покрытый и моей,
Оплатишь нашу смерть ты гибелью своей
И мир оповестишь, в века бесславно канув,
Как люто был казнен лютейший из тиранов!
Вот мой тебе завет и суд мой над тобой.
Расин идет дальше. Он показывает силу народа. Не пассивным, не безмолвным остается римский народ. Он вмешивается в конце концов в ход событий на защиту Юнии, которая, обняв статую Августа, посвящает себя в весталки. Разгневанная толпа убивает царедворца Нарцисса, пытавшегося схватить девушку. В грозные минуты жизни человека и государства народ становится высшим судьей и пресекает зло, когда воля отдельных личностей уже не может его пресечь.
В трагедии «Баязет» — снова тема деспотизма. Перед зрителем снова открывается картина дворцового быта — интриг, эгоизма, жестоких нравов.
Полный расточительной роскоши турецкий двор. Султан Амурат в походе. За него правит его любимая жена Роксана. При дворе в качестве узника живет брат султана, Баязет. Давно тревожным взором глядит на Баязета султан Амурат. Одного брата, способного отнять у него власть, он уже уничтожил. Осталось еще двое: один из них, Ибрагим, впал в детство и ему не страшен; но Баязет молод, отважен, умен. Он опасен Амурату. И султан шлет гонца к своей жене Роксане с тайным приказом убить Баязета.
Юный Баязет честен, правдив, рыцарски верен своей нежной любви к Аталиде, знатной девушке. Любит его и Аталида. Но Роксана не знает об их любви. Ей мил юный и красивый князь. Ей жаль убивать его. Если бы он мог полюбить ее! О, тогда она возвела бы его на престол. Она часто призывает к себе в покои Баязета. Юноша скромен и робок с ней. И все больше и больше распаляется сладострастное воображение султанши. Великий визирь Акомит, который строит планы дворцового переворота, убеждает Баязета поддержать страсть Роксаны. Юноше даже не нужно притворяться, ослепленная Роксана малейшее его внимание принимает за любовь.
Расин — тончайший мастер рисовать психологию женщины, обычно страстной, динамичной натуры, способной переходить мгновенно от любви к ненависти, от гнева к безграничному восторгу, не останавливающейся ни перед чем. Такова его Гермиона в трагедии «Андромаха», такова и Роксана в трагедии «Баязет».
Теперь мне все равно — закон со мной иль нет!
Всем пренебречь меня заставил Баязет…
Иногда ее охватывают сомнения: молодой принц робок, сдержан, холоден с ней. Любит ли он ее?
И я томлюсь по нем без встречного участья.
На ее прямой вопрос Баязет отвечает уклончиво. И вот она разъярена, уж ненавидит. Пусть погибнет! Пусть выполнят приказ султана и казнят своевольного принца. Но Баязет по настоянию своей возлюбленной, которая боится за его жизнь, подает слабую надежду султанше — и все забыто, и он снова любим, и безмерно счастлива ослепленная женщина.
Расин знает силу женской ревности. Он сталкивает султаншу с соперницей. Это Аталида. Она любит Баязета и любима им. Роксана ничего не знает об их любви, ничего не подозревает, но и Аталида — женщина, и ей свойственна ревность и непоследовательность. Только что она уговаривала Баязета, ради его жизни, притворно клясться султанше в любви и почти мгновенно, сраженная мыслью, что притворная любовь может перейти в настоящую, уже терзает его ревностью. И это разрывает клубок переплетенных судеб, воль, страстей. Молодые люди становятся неосторожны. Ревнивый ум Роксаны прозревает истину. Баязет пытается смягчить ее гнев щедрыми посулами, что будет любить ее… как мать, как сестру, что окружит ее почетом.
Что мог бы ты мне дать, не отвечая страстью?
Что изобресть могла б признательность твоя? —
отвечает ему обезумевшая от любви женщина. И Баязет гибнет от руки Роксаны, ее же убивает раб, подосланный султаном.
Такова разрушающая сила страстей. Гибнет обаятельный, вырисованный нежными полутонами, меланхоличный Баязет,[69] гибнет жестокая, властная, страдающая и бессильная перед роковой силой любви Роксана. Остается жить, но жизнью бесцельной Аталида, не сумевшая побороть в себе даже минутного ревнивого сомнения:
…даже в грозный миг, несчастья ожидая,
Жила без разума, лишь о себе скорбя.
Если взглянуть на психологические коллизии трагедии Расина с позиций норм классицистического театра, то следует признать, что тех четких контуров чувства и долга, вступающих в конфликт в трагедиях Корнеля, мы здесь не увидим. В трагедии «Гораций» размежевание чувства и долга проведено поистине яркой пограничной чертой. Ее нельзя не видеть. Она сразу же бросается в глаза и читателю, и зрителю.
Долг — это необходимость убить Куриациев и завоевать победу Риму. Чувство — это мучительное нежелание поднять руку на близких, добрых и милых людей. Следовать долгу — честь, следовать чувству — бесчестье. Все ясно и просто. Не то в трагедии Расина «Баязет». Что было долгом для Баязета? Верность любви к Аталиде. Но к этой верности он влекся всем своим сердцем. И долг, и чувство находились в нерасторжимом согласии.
Дилемма была, однако, такова: остаться честным и умереть или стать негодяем и выжить. Баязет предпочел первое.
В трагедии есть еще одно значительное лицо — визирь. Это политик по-преимуществу. Ему смешны треволнения любви молодых людей — Баязета, Роксаны, Аталиды. В политической игре не могут приниматься в расчет какие-либо нравственные принципы: совесть, верность слову и прочие «шаткие правила». Он уговаривает Баязета лгать Роксане, ведь всегда можно пересмотреть «былые обещания». Он искренне верит, что интересы государства оправдывают всякое нарушение честной морали, что основатели царств и истинные герои никогда не были щепетильны в выборе средств при решении важных государственных задач.
Свободны побеждать и веровать вольны,
Они всем жертвовали счастию страны,
И пол-империи святой обосновалось
На том, что клятва их лишь редко соблюдалась, —
говорит визирь. Баязет не спорит с ним: да, действительно, для успеха страны они поступались многим; но, когда дело касалось их лично, когда речь шла об их жизни, они не покупали ее ценой подлости:
О святость мужества! О верности закон!
Пусть гибель мне грозит, — я вами восхищен!
Но можно ль все предать упорству шатких правил?
Со времен Макиавелли всех политических мыслителей волновало противоречие между нравственными принципами и государственными интересами. Макиавелли решительно высказался в пользу последних и написал предельно откровенную, пожалуй, даже цинично откровенную книгу «Государь», в которой на ряде исторических примеров показывал правоту тех самых суждений, которые Расин вложил в уста своего визиря.
Эта дилемма (совесть — государственные интересы) не могла еще возникнуть в театре Корнеля, ибо драматург вынужден был бы принцип государственности поставить выше частной морали, т. е. открыто встать на сторону Макиавелли, на что он, конечно, не решился бы.
Расин, как видим, живя в абсолютистском государстве, противопоставил личность государству и встал на сторону личности. Абсолютизм явно уже терял свой авторитет в сердцах мыслящих французов XVII столетия.
Придворные интриганы, организовавшие дикую травлю поэта, задушили его талант. Драматург, создавший за десять лет (1667―1677) восемь великолепных трагедий — поистине шедевров классицистического театра, за последующие двенадцать лет не создал ничего. Две последние его пьесы, которые он писал уже с надломленной душой и по просьбе (по заказу) всесильной фаворитки короля госпожи де Ментенон, при всем блеске их поэтической отделки далеки от первых его творений. Перед нами уже не тот Расин. Это скорее проповедник, такой же красноречивый, как и его современник епископ Боссюэ, но не художник, постигающий все движения человеческого сердца. Боссюэ бывал на представлениях последних пьес Расина и оставался ими доволен.
Мрачную картину душевной жизни стареющего драматурга открывает нам последняя его трагедия «Аталия».[70] Мрачен мир его поэтической фантазии, мрачен мир художественных образов. И первое, что приходит на ум после того, как ознакомишься с трагедией, — сознание того, что нехорошо было на душе у поэта.
Сюжет трагедии взят из библейской мифологии. Кровожадная богоотступница иерусалимская царица Аталия, уже старуха, уничтожает все свое потомство, детей и внуков, ибо они — из рода Давида, она же сама — из рода израильских царей, враждебных иерусалимским (иудейским) царям. В храме совершается свирепое убийство:
…царевичи, все кровью залитые,
И острый нож в руках ужасной Аталии.
Один царевич, по имени Иоас, был спасен и скрыт от глаз разъяренной и мстительной царицы. В иерусалимском храме под неусыпным наблюдением первосвященника и в полной тайне воспитывается он.
Расин в предисловии к трагедии говорит о правдоподобии как о важнейшем принципе драматургии. В былое время залогом правдоподобия он считал умение избегать крайностей, излишней контрастности в делении героев на добрых и злых. Сейчас этот принцип забыт. В трагедии «Аталия» на одной стороне — абсолютные, стопроцентные злодеи, на другой — без единого пятнышка добродетельные герои. К добродетельным героям принадлежат царевич Иоас, первосвященник Иодай, его жена Иосавет, его дети Захария и Суламифь, военачальник Абнер. Все они глубоко религиозны и, следовательно, честны, добры, мужественны, по логике автора.
Олицетворением зла является Аталия. Почему она так жестока, так кровожадна, почему губит своих внуков, — из пьесы понять нельзя. Она богоотступница — и потому, злодейка, она злодейка — и потому богоотступница. Для людей, фанатически верующих, подобная аргументация, очевидно, была убедительной.
Второй злодей в пьесе — жрец Ваала Мафан. Он богоотступник, потому что в храме Иерусалима ему не нашли места жреца; движимый честолюбием, он выдумал нового бога, Ваала, склонил к вере в него царицу и стал жрецом этого изобретенного им бога. Сам он не верит ни во что:
…ты думаешь, что я в усердье рьяном
Могу быть ослеплен ничтожным истуканом,
Обломком дерева, который день за днем
Все точит рой червей, что угнездились в нем…
Аталии явился во сне образ Иоаса. Она еще не знает, что один из ее внуков спасен, но уже встревожена. Войдя в иерусалимский храм (вход туда ей запрещен), она видит Иоаса, узнает его (мальчик реальный и тот, что явился ей во сне сходны). К борьбе за Иоаса, в сущности, сводится все действие пьесы. Аталия в конце концов побеждена: ее убивают собственные подданные; Иоас воцаряется на иудейском престоле.
Итак, перед нами снова тема деспотизма. Бесконтрольная власть, злоупотребление властью — вот причины всех бед и всех злодейств:
Насилье при дворе — единственный закон;
Там прихоть властвует слепая,
А саном тот лишь награжден,
Кто служит, рабскую угодливость являя.
Расин всюду подчеркивает свою неприязнь к абсолютизму. В пьесе мы находим прямое разоблачение и осуждение самой теории абсолютизма:
Что царь покорен лишь своей же мощной воле
И попирает все, блистая на престоле;
Что подданных удел — нужду и труд нести,
И надобно жезлом железным их пасти…
Драматург говорит о снисхождении к обездоленным и сирым:
Меж бедных и собой возьмешь ты в судьи бога,
Затем, что сам ходил в одежде ты льняной,
И сам был бедняком, и сам был сиротой.
Так поучает Иодай мальчика-царевича. Людовик XIV не был бедняком, не ходил в льняной одежде, но сиротой был, мальчиком оставшись после отца и мальчиком приняв королевский венец. Аналогия весьма близкая. Читая эти строки, нельзя сомневаться в том, что Расин писал памятную записку о народной нищете.
Трагедия «Аталия» не дошла при жизни автора до широкого зрителя. Девицы из пансиона Сен-Сира несколько раз ставили ее во дворце для короля и узкого круга придворных. «Аталия», как и «Эсфирь», сопровождалась хором, исполнявшим религиозно-библейские песнопения. Представление было обставлено, подобно богослужению, торжественной литургии. Расин ввел даже музыкальное сопровождение, ссылаясь на то, что «многие пророки не раз впадали в священное исступление при звуках инструментов». Автор музыки был Жан Батист Моро и позднее знаменитый Мендельсон-Бартольди.
Комедия едва ли не самый трудный жанр литературы. О природе комического эффекта размышляли философы древности и новейшие теоретики искусства, но никто еще не дал исчерпывающего объяснения. Английский драматург Сомерсет Моэм заявил, что «в отношении комедии выдвигать требование реалистичности едва ли разумно. Комедия — искусственный жанр, в ней уместна только видимость реальности. Смеха следует добиваться ради смеха».[71]
Мольер, создатель национальной французской комедии, перешагнувший рубежи своего века и границы своей страны, классик мировой литературы, всем своим творчеством опровергает такой взгляд на комедию.
Его комедия прежде всего умна, более того, она философична. Она вызывает смех зрителя, но это «не смех ради смеха», это смех во имя решения огромной важности нравственных и социальных проблем. «Смех часто бывает великим посредником в деле отличения истины от лжи», — писал В. Г. Белинский.[72] Именно таков был смех Мольера. Театр Мольера в сущности великая школа, где драматург, смеясь и балагуря, поучает зрителя веселым шутливым языком, ставя перед ним глубочайшие политические, общественные, философские, нравственные проблемы. Не случайно некоторые свои комедии он так и называет — «Школа жен», «Школа мужей».
Мольер (Жан Батист Поклен) родился в Париже 16 января 1622 г. Его отец, буржуа, придворный обойщик, нисколько не помышлял о том, чтобы дать сыну какое-либо большое образование, и к четырнадцати годам будущий драматург едва лишь научился читать и писать. Родители добились того, чтобы их придворная должность перешла к сыну, но мальчик обнаружил незаурядные способности и упорное желание учиться, ремесло отца не влекло его. По настоянию деда Поклен-отец с большой неохотой определил сына в иезуитский коллеж. Здесь в течение пяти лет Мольер с успехом изучает курс наук. Ему посчастливилось иметь в качестве одного из учителей знаменитого философа Гассенди, который познакомил его с учением Эцикура. Рассказывают, что Мольер перевел на французский язык поэму Лукреция «О природе вещей» (перевод не сохранился, и нет доказательств достоверности этой легенды; свидетельством может служить лишь здравая материалистическая философия, которая ощущается во всех произведениях Мольера).
Еще с детства Мольер был увлечен театром. Театр был самой его дорогой мечтой. По окончании Клермонского коллежа, выполнив все обязанности по формальному завершению образования и получив диплом юриста в Орлеане, Мольер поспешил образовать из нескольких друзей и единомышленников труппу актеров и открыть в Париже «Блистательный театр». О самостоятельном драматургическом творчестве Мольер еще не думал. Он хотел быть актером, и актером трагического амплуа, тогда же он себе взял и псевдоним — Мольер. Это имя кто-то из актеров уже носил до него.
То была ранняя пора в истории французского театра. В Париже лишь недавно появилась постоянная труппа актеров, вдохновленная драматургическим гением Корнеля, а также покровительством кардинала Ришелье.
Начинания Мольера и его товарищей, их молодой энтузиазм не увенчались успехом. Театр пришлось закрыть. Мольер вступил в труппу бродячих комедиантов, разъезжавшую с 1646 г. по городам Франции. Ее можно было увидеть в Нанте, Лиможе, Бордо, Тулузе. В 1650 г. Мольер и его товарищи выступали в Нарбонне. Скитания по стране обогащали Мольера жизненными наблюдениями. Он изучал нравы различных сословий, слышал живую речь народа. В 1653 г. в Лионе он поставил одну из первых своих пьес — «Сумасброд».
Талант драматурга открылся в нем неожиданно. Он никогда не мечтал о самостоятельном литературном творчестве и взялся за перо, понуждаемый бедностью репертуара своей труппы. Вначале он лишь переделывал итальянские фарсы, приспосабливая их к французским условиям, потом стал все более отдаляться от итальянских образцов, смелее вводить в них оригинальный элемент и, наконец, совсем отбросил их ради самостоятельного творчества. Так родился лучший комедиограф Франции. Ему было немногим более тридцати лет. «Ранее этого возраста трудно что-либо достичь в драматическом жанре, который требует знания и мира, и сердца человеческого», — писал Вольтер.
В 1658 г. Мольер снова в Париже; это уже опытный актер, драматург, человек, познавший мир во всей его реальности. Выступление труппы Мольера в Версале перед королевским двором имело успех. Труппа была оставлена в столице. Театр обосновался вначале в помещении Пти-Бурбон, выступая три раза в неделю (в остальные дни сцену занимал Итальянский театр), потом, в 1660 г., Мольер получил сцену в зале Пале-Рояля, построенном еще при Ришелье для одной из трагедий, часть которой написал сам кардинал. Помещение отнюдь не отвечало всем требованиям театра — впрочем, Франция тогда и не имела лучших. Даже век спустя Вольтер жаловался: «У нас нет ни одного сносного театра — поистине готическое варварство, в котором нас справедливо обвиняют итальянцы. Во Франции хорошие пьесы, а хорошие театральные залы — в Италии».
За четырнадцать лет своей творческой жизни в Париже Мольер создал все то, что вошло в его богатое литературное наследие (более тридцати пьес). Дарование его развернулось во всем блеске. Ему покровительствовал король, который был, однако, далек от понимания того, каким сокровищем в лице Мольера обладает Франция. Однажды в разговоре с Буало король спросил, кто прославит его царствование, и был немало удивлен ответом строгого критика, что этого достигнет драматург, назвавшийся именем Мольер. Драматургу пришлось отбиваться от многочисленных врагов, которые были заняты отнюдь не вопросами литературы. За ними скрывались более могущественные противники, задетые сатирическими стрелами комедий Мольера; враги измышляли и распространяли самые невероятные слухи о человеке, составляющем гордость народа.
Мольер умер внезапно, на 52-м году жизни. Однажды во время представления своей пьесы «Мнимый больной», в которой тяжело больной драматург играл главную роль, он почувствовал себя плохо и через несколько часов после окончания спектакля скончался (17 февраля 1673 г.). Архиепископ Парижский Гарлей де Шанваллон запретил предавать земле по христианским обрядам тело «комедианта» и «непокаявшегося грешника». Мольера не успели соборовать, как того требует церковный устав. Около дома скончавшегося драматурга собралась толпа фанатиков, пытаясь помешать погребению. Вдова драматурга выбросила в окно деньги, чтобы избавиться от оскорбительного вмешательства возбужденной церковниками толпы. Мольер был похоронен ночью на кладбище Сен-Жозеф.
Буало отозвался на смерть великого драматурга стихами, рассказав в них о той обстановке вражды и травли, в которой жил и творил Мольер:
Пока дощатый гроб и горсть земли печальной
Не скрыли навсегда Мольера прах опальный,
Его комедии, что все сегодня чтут,
С презреньем отвергал тупой и чванный шут.
Надев роскошные придворные одежды,
На представленье шли тупицы и невежды,
И пьеса новая, где каждый стих блистал,
Была обречена их кликой на провал.
Иного зрелища хотелось бы вельможе,
Графиня в ужасе бежала вон из ложи,
Маркиз, узнав ханже суровый приговор,
Готов был автора отправить на костер,
И не жалел виконт проклятий самых черных
За то, что осмеять поэт посмел придворных.
Эстетические взгляды Мольера. В предисловии к комедии «Тартюф» Мольер писал: «Театр обладает великой исправительной силой». «Мы наносим порокам тяжелый удар, выставляя их на всеобщее посмеяние». «Комедия не что иное, как остроумная поэма, обличающая человеческие недостатки занимательными поучениями».[73]
Итак, две задачи стоят перед комедией: поучать и развлекать. Если лишить комедию назидательного элемента, она превратится в пустое зубоскальство; если отнять у нее развлекательные функции, она перестанет быть комедией, и нравоучительные цели также не будут достигнуты. Словом, «обязанность комедии состоит в том, чтобы исправлять людей, забавляя их».
Драматург прекрасно понимал общественное значение своего сатирического искусства: «Лучшее, что я могу делать, — это обличать в смешных изображениях пороки моего века». Тяготение Мольера к сценической правде в ее реалистическом толковании весьма очевидно, и лишь время, вкусы и понятия века не позволили ему развернуть свой талант с шекспировской широтой. «Театр — это зеркало общества, — говорит он. — Изображая людей, вы пишете с натуры. Портреты их должны быть схожи, и вы ничего не достигли, если в них не узнают людей вашего века».
Представления Мольера о задачах комедии не выходят из круга классицистической эстетики. Задача комедии, как он ее себе представлял, «дать на сцене приятное изображение общих недостатков» (II, 154). Он проявляет здесь характерное для классицистов тяготение к рационалистическому абстрагированию типов.
Мольер нисколько не возражает против классицистических правил, видя в них проявление «здравого смысла», «непринужденные наблюдения здравомыслящих людей о том, как не испортить себе удовольствия от этого рода пьес» (II, 157). Не древние греки подсказали современным народам единства времени, места и действия, а здравая человеческая логика, рассуждает Мольер.
В маленькой театральной шутке «Версальский экспромт» (1663) Мольер показал свою труппу за подготовкой очередного спектакля.
Актер должен играть не самого себя, учит драматург. «…Вы превосходная актриса, потому что вы хорошо изображаете лицо, совершенно противоположное вашему складу», — говорит он одной из актрис. По глубокому убеждению драматурга, нужно читать стихи «как говорится: просто, естественно»; и сам драматургический материал, по мнению Мольера, должен быть правдивым.
Мысль Мольера была справедлива, но ему не удалось убедить своих современников. Расин не пожелал ставить свои трагедии в театре Мольера именно потому, что слишком естествен был метод сценического раскрытия актерами авторского текста.
Комедия Мольера при всем ее тяготении к реализму содержит в себе все характерные особенности классицистического театра. Она построена по тому же принципу, что и классицистическая трагедия. Подобно тому как в трагедии Корнеля «Гораций» мы присутствуем на философском диспуте Горация и Куриация на тему о принципах государственности, диспуте, к которому, в сущности, и сводится все ее философско-нравственное содержание, — в комедиях Мольера «Мизантроп» или «Дон Жуан» мы слушаем дискуссии Альцеста и Филинта или Дон Жуана и его слуги Сганареля, и к этим дискуссиям сведено их (комедий) сценическое действие.
В начале пьесы обычно ставится какая-то нравственная, общественная или философская проблема, здесь же указывается на размежевание сил. Две точки зрения, два толкования, два мнения. Возникает борьба вокруг pro и contra, с тем чтобы в конце пьесы дать решение, мнение самого автора.
Второй важной особенностью классицистического театра, как трагедии, так и комедии, является предельная концентрация сценических средств вокруг главной идеи, главной черты характера носителя этой основной авторской идеи (лицемерие — «Тартюф», скупость — «Скупой» и т. п.). Развитие сюжета, драматургический конфликт, коллизии и даже сами сценические персонажи лишь иллюстрируют заданную тему. Автор как бы говорит зрителю с самого начала сценического представления: «Смотрите, что получается в жизни с человеком, когда он одержим той или иной страстью!» Поэтому все внимание драматурга привлечено к изображению именно этой страсти. Вне ее жизнь сценического персонажа почти не показана. В таком методе есть известная узость, известная искусственная прямолинейность. Жизнь шире тех рамок, которыми драматург ограничивает взятую им тему.
Однако мысль драматурга при таком методе приобретает большую четкость, весомость. Мы как бы отбрасываем в сторону все второстепенное, не главные для нас в данном случае черты личности. Наш взгляд устремляется как бы в одну точку. Поле нашего зрения ограничено, но в нем все ярче и отчетливей.
Комедия «Смешные жеманницы»[74] — первая оригинальная пьеса Мольера, поставленная в Париже (18 ноября 1659 г.). Успех ее был необычаен и объяснялся скорее не ее достоинствами, хотя мастерство драматурга проявилось в ней уже достаточно ярко, а тем ажиотажем скандала, который возник в связи с этой пьесой в среде французской знати. Мольер позволил себе осмеять салон маркизы Рамбуйе, центр фрондирующей знати. Неслыханная дерзость новоявленного драматурга, и к тому же актера (а что могло быть позорнее ремесла актера, по понятиям тех времен?), возмутила знать, и пьеса была запрещена, правда всего на две недели.
Временное запрещение комедии еще более возбудило любопытство публики. Дерзость автора была и в том, что он осмелился не только осмеять прециозников и вместе с ними фрондирующую знать, но и сделал это умно и талантливо. Последнего ему уж никак не могли простить законодательницы мод.
Однако двор отнесся к пьесе благосклонно и не без интереса (как не посмеяться над политическими оппозиционерами!). Умирающий кардинал Мазарини пожелал видеть комедию у себя во дворце. На представлении инкогнито присутствовал и король, юный Людовик XIV.
Осторожный Мольер не хотел возбуждать против себя ненависть опасных дам и потому всячески отделял своих жеманниц от «истинных прециозниц». Однако каждому в Париже был ясен намек драматурга, и в каждой реплике мольеровских барышень узнавали что-нибудь из лексикона прописных истин прециозниц.
Като и Мадлон, две мещаночки, начитавшиеся прециозных романов, приехав в Париж, мечтают о славе госпожи де Рамбуйе. Имя этой знатной дамы не называется в пьесе, но зрители-современники понимают, о ком идет речь. Девушки дают себе имена, модные в прециозных романах: Аминта и Поликсена. Девицы возмущены тем, что женихи, явившиеся к ним с предложением, никогда не видели «карты нежности». Такую карту составила модная тогда писательница Мадлена Скюдери. «…Есть у нас близкая приятельница, которая обещает привести к нам всех господ из „Собрания избранных сочинений“», — говорит Мадлон. (В 1653―1662 гг. несколько раз переиздавалось многотомное собрание избранных стихов прециозных поэтов Бенсерада, Жоржа Скюдери, Буаробера и других, посещавших салон маркизы де Рамбуйе.)
Мольер издевается над жеманницами, которые бредят «идеальностью» и презирают «грубую материю». «Ах, боже мой, милочка! Как у отца твоего форма погружена в материю!» — говорит Като своей подруге. Прециозники любят играть абстрактными понятиями. Цветистые перифразы, которыми они обильно уснащают свою речь, — не что иное, как замена конкретных вещей абстрактными умопостроениями.
Под стать девушкам-жеманницам и лакеи — Маскариль и Жодле, переодетые маркизами. В их одежде, в их манерах, в их речи метко обрисованы черты щеголей XVII столетия, посетителей прециозных салонов как Парижа, так и провинций (в провинции тоже были свои салоны прециозниц, и Мольер достаточно насмотрелся на них, скитаясь со своей труппой по стране).
В речи мольеровских жеманниц и переодетых лакеев «любезность повышает щедрость похвал», «пышность перьев» отдается «на милость жестокости дождливой поры», кресла — «удобства собеседования». Вместо слова «скучать» дается пышное иносказание, а именно: «страдать от ужасающей бескормицы в развлечениях»; вместо просторечного слова «понюхать» — «приковать внимание обоняния» и т. д. Вот как обращается жеманница Като к своему собеседнику: «Умоляю вас, сударь, не будьте безжалостны к этому креслу, которое вот уже четверть часа простирает к вам свои объятия: снизойдите же к его желанию прижать вас к своей груди».
Но не только над речью и манерами прециозников смеется Мольер. Он издевается над их ханжеством, над чопорным пуризмом, ставшим принадлежностью старых дев, подвизавшихся в роли бонн и гувернанток. «Я считаю брак делом величайшей неблагопристойности: как можно вынести даже мысль о том, чтобы спать рядом с совершенно голым мужчиной», — рассуждает в комедии жеманница Като.
Кто же носитель здравого смысла среди лиц, изображенных Мольером в его одноактной комедии? Не кто иной, как буржуа, «честный гражданин» Горжибюс. Его устами драматург выносит приговор прециозному стилю: «Что это за галиматья! Вот уж поистине высокий штиль!»
Молва гласит, что «истинные прециозницы» краснели за своих смешных подражательниц, что салон Рамбуйе аплодировал пьесе Мольера, но это была хорошая мина при плохой игре.
Мольер своей комедией уничтожил прециозный стиль во Франции. Поэт Менаж, один из постоянных посетителей салона, известный «альковист», как называли тогда поклонников прециозниц,[75] заявил в разговоре с поэтом Шапленом, выходя из театра Пти-Бурбон после представления «Жеманниц»: «Мы одобряли, вы и я, все глупости, которые только что были раскритикованы столь тонко и столь трезво… и после сего первого представления отрекутся от всей этой галиматьи и натянутого стиля». Так и случилось: слово «прециозный», ранее произносившееся с почтением, в смысле «изысканный», «драгоценный», теперь приобрело смысл комический, насмешливый, хорошо укладывающийся в русское слово «жеманный». Слово «прециозность» осталось как термин исторический.
В июне 1661 г. Мольер поставил в Пале-Рояле комедию «Школа мужей», посвященную проблемам семьи. Идеи, которые выдвигал здесь драматург, далеко опережали его время. Не случайно даже значительно позднее, уже в XVIII столетии, Жан-Жак Руссо, с запальчивым нигилизмом выступивший против цивилизации и театра, в «Письме к д’Аламберу о спектаклях» обвинил Мольера в «разрушении нравственности». Мольер явился глашатаем новых семейных отношений, уча тому, что родители не имеют права насиловать волю своих детей, связывая их судьбу с нелюбимыми, что женщина должна пользоваться в семье свободой, быть не рабой, а подругой мужу. Сюжет трехактной комедии Мольера строится на противопоставлении двух семейных укладов. Представитель первого, Сганарель, стоит за матушку-старину, за господина-мужа, за рабыню-жену:
Чтоб саржа скромная была одеждой ей,
А платье черное лишь для воскресных дней;
Чтоб, дома затворяясь, повсюду не езжала.
Чтобы хозяйственным заботам прилежала:
Чинила мне белье, коль выберет часок,
Для развлечения — могла связать чулок…
Сганарель хочет жениться на своей воспитаннице, внушая ей соответствующие представления о браке. Его старший брат Арист (само имя говорит о тенденции автора: «арист» по-гречески значит «лучший») придерживается иных взглядов на семью и брак. Зачем порабощать волю женщины? Она должна быть свободной;
Напрасно будем мы их каждый шаг блюсти;
Не лучше ли сердца себе приобрести?
Сганарель смешон. Не подозревая своей глупой роли, он становится жертвой лукавой интриги Изабеллы.
Иное происходит с Аристом. Он стар, но любит без тирании подозрений и ревности, и Леонора, его возлюбленная, предпочитает нежные заботы старого Ариста «важному вздору» и «безумным затеям» светских щеголей. Комедия заканчивается лукавой репликой служанки Лизеты (героям-слугам в комедиях Мольер часто поручает высказывание своих мыслей), репликой, обращенной к зрителям:
Коль есть подобный муж — дикарь и нелюдим, —
Ему благой урок охотно мы дадим.
Через год после комедии «Школа мужей» Мольер выступил с новой пьесой — «Школа жен», в которой те же идеи развернул на богатейшем комедийном материале.
Богатый буржуа Арнольф, проклиная испорченные нравы и не веря в женщин, решил воспитать себе жену по собственному вкусу. Педагогическая программа его отнюдь не широка: «Умей любить меня, молиться, прясть и шить». Пусть будет жена глуповатой, «прослывет простушкой бестолковой», это только умножит ее семейные добродетели.
Чтобы исполнить задуманное, Арнольф берет у бедной крестьянки дочь Агнессу и воспитывает ее на собственные средства в монастыре. Девушка действительно вышла из монастырского пансиона весьма недалекой и лишенной всякого понимания жизни. Арнольф доволен:
На простоту ее с восторгом я взираю,
Зато и со смеху частенько помираю.
Однажды (верьте мне, я очень вас прошу)
В надежде, что ее сомненья разрешу,
Она, исполнена невиннейшего духа,
Спросила: «Точно ли детей родят из уха?»
Друг Арнольфа, Кризальд, полон сомнений в успехе подобного метода «воспитания жен». Вскоре эти сомнения приобретают реальную почву. Арнольф, вернувшийся после небольшой отлучки домой, осведомляется, ждала ли его нареченная невеста.
Не раз казалось ей, что вы вернулись снова:
Пройдет ли мул, осел иль лошадь мимо нас,
Она готова всех была принять за вас, —
не без лукавства отвечает служанка Жоржета. Арнольф спешит увидеть Агнессу. Между ними завязывается забавный разговор. Та сообщает ему, что блохи не давали ей спать. Следует двусмысленное замечание опекуна о том, что скоро некто будет отгонять этих блох, девушка с наиглупейшим прямодушием отвечает, что рада этому: скабрезный намек ей непонятен.
Но вот оказывается, что за время отсутствия Арнольфа девушка познакомилась с неким молодым человеком, и тот говорил ей о нежных чувствах. Арнольф пускает в ход все средства запугивания, изображая любовь как «смертный грех, караемый сурово». Девушка не может понять этой логики. «Грех, говорите вы? Но что же здесь дурного?.. Все это, право же, так сладко, так приятно».
В конце концов любовь преобразила девушку: теперь она умна, проницательна, но при этом сохранила всю чистоту сердца, неспособного лгать и притворяться.
2 марта 1662 г. в салоне крупного аристократа, некогда активного участника Фронды, писателя и изысканнейшего острослова Франции герцога Ларошфуко, Мольер впервые прочитал свою новую комедию «Ученые женщины». Через неделю она была поставлена в театре Пале-Рояль.
Мольер осмеивает «ученость» женщин! Мольер оставляет их на кухне, ограничивает поле их деятельности домашним очагом! Такой вывод сделали многие зрители.
Суть в том, что женщины достаточно умны,
Коль могут различать, где куртка, где штаны, —
рассуждает один из персонажей комедии. Различные толки распространялись среди друзей поэта и среди его недоброжелателей. Театралы образовали две партии: одни встали на сторону «обиженных» женщин, другие — на сторону автора.
Имеют ли женщины право на образование или их удел — кухня, спальня и детская комната? Этот вопрос для времен Мольера смелый, если вспомнить, что лишь после революции 1789 г. француженки обратились в Конвент с петицией о предоставлении женщинам права участия в общественной жизни страны, чем привели в немалое смущение депутатов. Председательствовавший Талейран дал уклончивый ответ.
На первый взгляд кажется, что Мольер отрицательно относится к учености женщин. Однако при более пристальном рассмотрении комедии совершенно очевидно, что не ученость женщин является объектом насмешки поэта, а претензии на ученость, псевдоученость, чванливое тщеславие, пустозвонство.
Вряд ли кто-нибудь объявит Пушкина приверженцем домостроя, а он писал:
Не дай мне бог сойтись на бале
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце.
В XVI столетии передовые люди боролись против религиозной аскезы, за раскрепощение плоти, за свободное следование законам природы. В XVII столетии религиозная аскеза оделась в философские одежды. Авторитет «отцов церкви», ратовавших за примат духа над телом, был значительно поколеблен, по крайней мере в среде образованных людей, но на смену писаниям церковников была извлечена из античности идеалистическая философия Платона. Чувственные наслаждения объявлялись низменными. Высшей радостью человеческого бытия должен быть, по мнению подобных «умников», высокий полет мыслей, и ради него предавалось полному отрицанию все то, что связывает человека с великой матерью-природой. Такую программу развертывает перед зрителем в начале комедии девушка Арманда — самое отрицательное лицо пьесы. Ее сестра Генриета любит юношу Клитандра и хочет выйти за него замуж. В браке с ним, в тихих радостях семьи предвидит она великое счастье для себя. К чему же зовет ее Арманда?
Вы с философией вступите в брак, сестрица,
Над человечеством подъемлет нас она
И разуму дает владычество сполна,
Склоняя перед ним духовное начало,
Что грубостью страстей к зверям нас приравняло.
Арманда достаточно образованна, она нигде не ссылается на бога, но ее проповедь отречения от жизни во имя философии нисколько не отличается от проповеди церковников, предающих анафеме человеческую плоть и все мирское. Она с отвращением (в значительной степени деланным) говорит о браке. Само слово «брак» оскорбляет ее мысль «картиной безобразной». Генриета не соглашается с суровой отповедью сестры. Она умна и рассудительна, скромна и далека от всякого честолюбия, обуревающего так сильно и ее сестру, и их мать Филаминту, и их тетку Белизу. У Генриеты здравый взгляд на вещи. Зачем противиться природе (по ее понятиям — богу)? Женщина должна быть матерью, не должна стыдиться этого и понимать высокое достоинство своей миссии. «Ведь может мудрецом дитя мое родиться», — простодушно парирует она высокопарные рассуждения своей сестры.
Арманда (а она, пожалуй, главная фигура комедии) сосредоточивает в себе все зло тщеславия, она вступает в философский спор с Клитандром. Снова, как и в ее разговоре с Генриетой (акт I), обсуждается проблема тела и души, материи и духа. Духовному началу Арманда отдает предпочтение. По ее теории, духу нужно отдать «чистейший свой экстаз» и позабыть, что «тело есть у нас». Клитандр (его устами говорит здесь сам автор) придерживается другой философии:
Во мне, сударыня, — я вам скажу по чести, —
И тело и душа сосуществуют вместе.
Как тело мне забыть? Его чрезмерна власть,
И не могу ее заставить я отпасть.
Итак, речь в пьесе Мольера вовсе не идет о том, можно или нельзя давать женщине образование. Великий драматург никогда не был и не мог быть в силу своих убеждений сторонником домостроевской идеологии. Речь идет о ложной учености, а вместе с тем об идеалистической философии, под маской которой выступила теперь старая средневековая христианская аскеза. «Ученые» женщины мольеровской комедии являют собой комическое воплощение этой философии.
Филаминта, мать Арманды, увлечена идеалистической философией Платона. Конечно, здесь нечего говорить о каком-либо принципиальном признании этой философии или даже более или менее достаточном ее понимании. «Я за абстракции пленилась платонизмом», — признается Филаминта. Она тоже, подобно своей дочери, с тщеславной нарочитостью отвергает все земное, телесное во имя идеального, возвышенного, духовного:
Как можно так погрязть в заботах матерьяльных,
Не думая ничуть о сферах идеальных!..
Как плоти — ветоши — такое дать значенье!..
И третья «ученая» женщина комедии, Белиза, вторит им: «За духом плоть идет всегда на шаг назад» (IV, 270). Отвергая философию лицемерного аскетизма, презрения к материальным нуждам людей (а за ней скрывалось обычно барское презрение к народу), Мольер вместе с тем зло смеется над пустым чванством и тщеславием своих «ученых» женщин, над ученостью ради учености.
Знания, право, дать я женщине готов.
Лишь не видать бы мне в ней страсти исступленной
Ученой сделаться лишь с тем, чтоб быть ученой, —
рассуждает его герой Клитандр (IV, 249).
Ученые женщины напоминают собой старых знакомых мольеровской сцены — смешных жеманниц. Так же как и те, они с презрением говорят о грубом просторечии. Они изгоняют служанку Мартину за неумение подчиниться законам Вожела (французский грамматик XVII столетия), за употребление слов «диких, скверных», а также пословиц, «найденных в базарной грязной луже». Служанка Мартина, олицетворение народного здравого смысла, с грубоватой простотой осуждает изощренную псевдоученую терминологию своих барынь: «По мне, та речь ладна, какую я пойму… Мы говорим, как все у нас, без этих штук». За изощренной абстрактной терминологией ученых модниц, за осуждением яркого, образного просторечия скрывается глубокое презрение к народу. «Как эти темные несносны нам умы!» — восклицает Белиза (акт II, сцена V). Мольер, осмеявший эти комические фигуры, их пошлое философствующее кривлянье, ратует за народность, за подлинную, связанную с жизнью и ее нуждами науку. За истинную, а не показную образованность женщин.
«Ученые женщины» не имели большого успеха на сцене. Стендаль дал этому такое объяснение: «Я не могу смеяться над лицами, которых решительно презираю».
«Тартюф» (1665). Имя Тартюфа известно всем образованным людям мира. Даже те, кто никогда не читал комедии Мольера и не видел ее на сцене, не раз слышали это имя и, может быть, сами произносили. Оно вошло в мировой речевой обиход как всеобщее нарицание лицемерия во всех его проявлениях, подлости и развращенности под маской благопристойности, показного, лживого благочестия, всякой неискренности, фальши. Мы постоянно встречаем это имя в качестве нарицания лицемерия в художественной, политической, публицистической литературе. Достаточно сказать «Тартюф», всем становится очевидным, что речь идет о мерзости лжи, фарисейски прикрытой высокопарными фразами. В. И. Ленин разоблачал когда-то «изысканно-темную, нарочито сбивающую читателя с толку, дипломатически запутанную» фразеологию «Тартюфов меньшевизма».[76] Пушкин смеялся над тем, как Вольтер, обманутый, обольщенный Екатериной II, «превозносил добродетели Тартюфа в юбке и короне» («Заметки по русской истории XVIII в.»). Белинский гневно писал о «фарисеях, Тартюфах, сребролюбцах, лихоимцах, клеветниках», которые «расплывались в моральных сентенциях, поминутно восхваляли добродетель» («Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова»).
Мольер создал образ Тартюфа. Он сконцентрировал в своем сценическом герое все отличительные черты лицемера, показал их крупным планом, бросил на них луч прожектора и заставил зрителей запомнить их навсегда и потом уже безошибочно узнавать их в речах и поступках общественных деятелей в жизни, в поведении окружающих людей, иногда и в своих знакомых, может быть, даже в друзьях. Во времена Мольера в Париже действовала группа ханжей и святош, объединившаяся под колоритным для той поры названием «Общество святых даров». Тайное покровительство обществу оказывала королева-мать Анна Австрийская, некогда беспечная и беспутная, а теперь ставшая фанатически набожной. Членом общества был президент парижского парламента Ламуаньон — второе лицо после короля в области гражданской администрации.
Общество направляло своих членов в дома заподозренных в вольнодумстве лиц для тайного надзора и шпионажа. Фанатики-шпионы втирались в доверие обреченных жертв, выспрашивали, выпытывали, провоцировали на откровенные высказывания, готовя материал для суда. Деятельность организации была настолько гнусна, что даже король Людовик XIV брезгливо отнесся к ней, приказав запретить «незаконные собрания, братства, сообщества и конгрегации». Но тайная деятельность братства не прекратилась, а только облеклась в еще большие покровы конспирации.
Против этой организации фанатиков и святош направил свой удар великий драматург. Однако принципиальный смысл комедии «Тартюф» был настолько глубок, сила и широта обобщения были настолько значительны, что комедия Мольера превратилась в мощное выступление против феодально-католической реакции в целом. Мольер в новых исторических условиях отстаивал дело гуманистов Ренессанса. Борьба за театральные подмостки для «Тартюфа» продолжалась пять лет. Драматург несколько раз переделывал комедию, зашифровывая ее антиклерикальный характер, дабы обмануть бдительность церковной цензуры.
12 мая 1664 г. в Версале была поставлена первая редакция комедии. Парижский архиепископ и королева-мать добились ее запрещения. Осенью того же года Мольер обращается к королю с письменной просьбой о возобновлении постановки комедии. Но разрешения не последовало. Мольер продолжает работать над комедией и совершенствовать ее. Ему удается видеть ее сценическое воплощение в частных закрытых спектаклях в домах знатных особ. В ноябре 1664 г. комедия была поставлена в Ренси, во дворце принцессы Палатинской.
В августе 1667 г. король дал разрешение на постановку пьесы. Комедия уже во второй редакции была поставлена в театре Пале-Рояль, но президент парижского парламента Ламуаньон, воспользовавшись отъездом короля из Парижа, на второй же день запретил дальнейшие представления пьесы. Парижский архиепископ выпустил послание, запрещая верующим читать, исполнять или слушать комедию Мольера. И только в феврале 1669 г. король позволил возобновить представление пьесы в театре (третья редакция). Успех ее был огромен. «Никогда ни одна комедия не вызывала столько аплодисментов», — сообщали тогдашние газеты.
Как уже отмечалось, Мольер создал несколько вариантов комедии. Первоначально Тартюф появлялся в монашеской сутане, как живое воплощение всех мерзостей церкви. Потом в угоду церковной цензуре он облачил своего Тартюфа в светские одежды, но имя лицемера-монаха стало уже нарицательным, его повадки остались те же, и под светской одеждой все узнали Тартюфа (во второй редакции Мольер изменил даже имя его на Панюльф).
Комедия снова вызвала ожесточенные нападки святош. «Хоть я и поставил ее под названием „Обманщик“ и перерядил героя в светскую одежду, хоть я и снабдил его маленькой шляпой, длинными волосами, большим воротником, шпагой и кружевами по всему платью, ввел кое-где смягчения и тщательно устранил все, что могло бы подать малейший повод знаменитым оригиналам задуманного мною портрета, — все это оказалось напрасно. Шайка встрепенулась…», — писал Мольер. Шайка ханжей, «фальшивомонетчиков благочестия»!
Драматург основательно обдумал все детали сценического воплощения лицемера. На сцене Тартюф появляется не сразу, а лишь в третьем акте. В течение двух актов зритель готовится к лицезрению негодяя. Зритель напряженно ждет этого момента, ибо только о Тартюфе идет речь на сцене, о нем спорят: одни клянут его, другие, наоборот, хвалят. «Я целых два акта употребил на то, чтобы подготовить появление моего негодяя. Он ни одной минуты не держит слушателя в сомнении; его сразу же узнают по тем приметам, которые я ему дал; и от начала до конца он не произносит ни одного слова, не совершает ни одного поступка, которые не живописали бы зрителям дурного человека», — сообщал Мольер о своем методе работы. Таков классицистический театр. Луч прожектора направлен в одну точку, на одну заранее взятую черту характера, все остальное, за пределами этого яркого луча, остается в тени. Весь человеческий характер не вырисовывается в целом, ибо это не входит в задачи автора, зато наибольшей выпуклости достигает главенствующая черта.
Действие пьесы начинается с того, что старуха Пернель, мать богобоязненного Оргона, грубо и несправедливо (это ясно зрителю) бранит всех в доме своего сына, и она-то является первой защитницей Тартюфа. С ней спорят все присутствующие на сцене. Старуха никого не хочет слушать и твердит одно: что Тартюф — чистейшая душа. Служанка Дорина, самое благоразумное лицо пьесы, с мудрым простосердечием вскрывает противоестественную сущность проповедей Тартюфа:
Когда послушаешь его нравоученье,
То, как ни поступи, все будет преступленье…
Мольер помнит главный принцип своей эстетической программы: поучать развлекая. Он смешит зрителя, прибегает иногда к приемам обнаженной клоунады. Полон комического эффекта диалог между Оргоном и служанкой Дориной: «Как Тартюф?» — «Две куропатки съел и съел бараний зад». — «Ах, бедный!» — «Проспал всю ночь, не ведая тревог». — «Ах, бедный!» — «Бутыль он осушил до дна». — «Ах, бедный!» И т. д. Иное сообщает Дорина о жене Оргона: «У барыни позавчера был сильный жар…» — «Ну, а Тартюф?» — «У ней была тоска». — «Ну, а Тартюф?» — «Она совсем и не уснула». — «Ну, а Тартюф?» И т. д.
Сущность проповедей Тартюфа предстает зрителю в комических признаниях простоватого Оргона, когда он с благочестивым восторгом рассказывает о своих чувствах, порождаемых проповедями Тартюфа, и ему невдомек, что чувства эти бесчеловечны по существу:
Кто следует ему, вкушает мир блаженный,
И мерзость для него — все твари во вселенной,
Я становлюсь другим от этих с ним бесед;
Он всех мирских прилеп во мне стирает след
И делает меня чужим всему на свете…
Реплика Клеанта, с ужасом слушающего восторженные речи Оргона, обманутого, ослепленного «благочестием» Тартюфа, полна глубочайшей иронии:
Как человечно то, что он преподает!
Тартюф покорил Оргона своим мнимым благочестием, показным самоунижением — давним оружием монахов-лицемеров. Не обходится здесь и без фарсового (внешнего) комизма. Таков, например, нижеследующий рассказ о подвижничестве Тартюфа:
Намедни он себя жестоко упрекал
За то, что изловил блоху, когда молился,
И, щелкая ее, не в меру горячился.
Мольер помнил мудрое правило: уничтожать противников, поднимая их на смех. Тартюф втерся в полное доверие Оргона, он подчинил себе все в доме. Дочь хозяина прочат ему в жены, состояние богатого Оргона по дарственной перешло в его руки. Оргон доверил коварному обманщику даже шкатулку с секретными (очевидно, антиправительственными) материалами, данными ему некогда на хранение другом. Тартюф на глазах зрителя перевоплощается. Вот он приказывает Дорине прикрыть платком обнаженный кусочек груди, дабы избежать греховных мыслей, и через минуту пытается соблазнить прекрасную Эльмиру, жену Оргона, обещая ей «наслаждение без греха». Он застигнут на месте преступления, но нисколько не смущен: от проповеди порока ловко переходит к христианскому самоистязанию, обвиняя себя и прощая «ближних». Все рассчитано на эффект, и эффект достигнут: ослепленный Оргон верит ему, как ослепленная паства прихожан верит своим духовникам, не желая знать ничего порочащего их. Оргон изгоняет из дома сына, пытавшегося убедить его в лживости Тартюфа. Наконец, Оргон своими ушами слышит нечестивые речи своего любимца. Он прозрел, понял, что за субъект держал его в плену благочестивой лжи. Но теперь снова появляется на сцене старуха Пернель как живое воплощение нравственного ослепления людей. Теперь уже Оргон вынужден убеждать свою мать в том, в чем его до того убеждали долго и безуспешно все домашние. Тартюф сбрасывает личину. Он предъявляет права на имущество своей злополучной жертвы. Является судебный исполнитель, наглый, жадный до скандалов, является и сам виновник несчастий Оргона Тартюф в сопровождении полицейского офицера, чтобы арестовать свою жертву.
Бескорыстный Валер, жених дочери Оргона, предлагает свою помощь, Клеант пытается подействовать на совесть Тартюфа, но тщетно. Тартюф и теперь лицемерит. На возмущение, гнев, презрение обманутых и оскорбленных им людей у него один ответ — фарисейское смирение:
Меня уже ничем не огорчит ваш крик:
Для неба я страдать безропотно привык.
Обманщик, негодяй торжествует. На его стороне право, закон, но нежданно-негаданно Тартюфа настигает карающая рука короля, «чей острый взор пронзает все сердца и не обманется искусством подлеца». Полицейский офицер сообщает о решении монарха арестовать злого обманщика. Офицер при этом произносит восторженную хвалу королю. Трудно сомневаться в искренности Мольера: Людовик XIV относился к нему доброжелательно, и драматург почел своим долгом отблагодарить его, ведь даже в борьбе за театральные подмостки для «Тартюфа» король в конце концов встал на его сторону. Однако развязка комедии настолько неожиданна и так мало реальна (ведь на свете много тартюфов и много оргонов, всегда ли «прозорливый» король может подоспеть вовремя на выручку доверчивых людей?), что хоть и утешает зрителя, искренне желающего видеть порок наказанным, а добродетель торжествующей, но и дает скептическим умам пищу для сомнений: возможна ли такая развязка, не типичнее ли иное, а именно — торжество лицемера.
Пьеса Мольера полна тонких жизненных наблюдений и реалистических замет. Разве не живописна картина провинциальной жизни тогдашней Франции, нарисованная мимоходом репликой умнейшей Дорины?
Вас отвезет рыдван в спокойный городишко,
Негаданной родней обильный до излишка
И полный прелестью семейственных бесед.
Сперва вас поведут знакомить в высший свет:
Вас молодой супруг представит всепервейше
Мадам исправнице и госпоже судейше,
И те любезно вам складной предложат стул;
На масляной вас ждет веселье и разгул:
Бал и большой оркестр, не шутка, — две волынки,
И обезьянщики, и балаган на рынке.
Разве не видим мы здесь первые штрихи гениальных «Сцен из провинциальной жизни» Бальзака и столь же колоритных зарисовок Стендаля, Флобера, Мопассана? Полна жизни и вечной правды сцена ссоры двух влюбленных, Валера и Марианны, написанная драматургом с веселым и добродушным юмором (действие II, явление IV). Мольер ратует за умеренность. Он враг крайностей. Эта гуманистическая идея особенно разительна в свете решительного осуждения подлеца Тартюфа и проповедуемой им противоестественной морали. Оргон переходит от одной крайности к другой: от слепой, не терпящей никаких сомнений веры в достоинство человека к столь же слепой недоверчивости ко всем.
Нет, больше не хочу порядочных людей:
От них я в ужасе готов бежать повсюду, —
заключает Оргон, разуверившись в Тартюфе. Его разубеждает Клеант — рупор идей автора. Зачем впадать в еще худшую ошибку? Зачем по одному подлецу судить о всех? Зачем считать бесчестными истинно порядочных людей? Мир не без добрых людей, и не следует впадать в мизантропию, подобно «вольнодумцам» (действие V, явление I). Сравнение знаменательное, если вспомнить мизантропию Ларошфуко, осужденную Мольером.
Как странно, право же, устроен человек!
Разумным мы его не видим и вовек;
Пределы разума ему тесней темницы;
Он силится во всем переступать границы, —
негодует Клеант. Умеренность, естественность, здравый взгляд на вещи, гуманная терпимость к слабостям человека и нетерпимость ко всему, что портит жизнь человека, — вот нравственная философия Мольера.
«Дон Жуан» (1665). Более ста вариантов образа Дон Жуана знает мировое искусство. Крупнейшие мастера, гениальные поэты, композиторы, художники участвовали в создании блестящей галереи портретов пылкого, беспечного испанца, покорителя и соблазнителя женских сердец.
У них разные лица, но одно имя — знаменитое, ставшее нарицательным имя Дон Жуана. Среди них откровенный циник, обманщик, злодей-насильник Дон Хуан Тирсо де Молина, прототип всех будущих Дон Жуанов. Среди них женственно прекрасный, детски простодушный, пылкий герой поэмы Байрона «Дон Жуан», всегда влюбленный в красоту, всегда готовый откликнуться на любовь женщины; беспечный гуляка, прожигатель жизни, дерзостно сильный и красноречивый обольститель — пушкинский Дон Жуан, среди них герой драмы Леси Украинки Дон Жуан, покоренный женщиной. По воспоминаниям Мопассана, роман о Дон Жуане задумал Флобер. И нам остается только пожалеть, что замысел великого писателя-реалиста не был осуществлен.
Под впечатлением поэмы Байрона французский художник Делакруа посвятил Дон Жуану свою картину («Барка Дон Жуана»). Гениальный Моцарт создал музыку к опере «Дон Жуан» (слова Лоренцо де Понте), Глюк — музыку к балету «Дон Жуан». Среди этих многочисленных, иногда очень непохожих друг на друга литературных Дон Жуанов занимает свое место и Дон Жуан Мольера.
Драматург писал комедию торопливо, чтобы вывести свою труппу из состояния временного бездействия («Мизантроп» еще не был закончен, «Тартюф» был запрещен), за две недели, и не стихами, как было принято писать «высокую» классицистическую комедию, а прозой. Он торопился и увлекся заманчивой перспективой создать широкую картину столь знакомого ему характера.
Пьеса была поставлена впервые в театре Пале-Рояль в феврале 1665 г. Выдержав несколько представлений, она была исключена из репертуара и не ставилась в течение почти двухсот лет, а это — лучшее создание Мольера. Чем объяснить такую судьбу комедии? Важностью поднимаемых ею политических проблем. Для времен Мольера они были более чем смелыми. Дворянство могло еще простить насмешку над духовниками («Тартюф»), ибо само никогда не отличалось благочестием; оно снисходительно приняло Альцеста, ибо герой-дворянин выглядел обаятельным («Мизантроп»), но оно было шокировано мольеровским Дон Жуаном. Принц Конде был возмущен пьесой, а он ставил у себя в доме «Тартюфа», несмотря на запрещение парижского архиепископа.
Через сто лет после Мольера Бомарше осмелился изобразить аристократа в качестве лица отрицательного, но и он посмел изобразить только один из его пороков — распутство, ибо только в этом пороке аристократы склонны были признаться. «Какой же еще упрек можно бросить со сцены вельможе, не оскорбив их всех разом?» — писал Бомарше в предисловии к «Женитьбе Фигаро».
Как гласит предание, Людовик XIV снисходительно отнесся к антидворянскому выпаду Мольера. Это можно объяснить особыми историческими условиями. Королевская власть только что подавила смуту Фронды, не без тайного удовлетворения смотрела на насмешки над фрондирующей знатью, пусть даже эти насмешки исходили из кругов третьего сословия, к которому принадлежал Мольер. Однако король не стал настаивать на возобновлении постановки пьесы, и сам Мольер, ясно понимая опасность рассерженного господствующего сословия, не только не боролся за свою пьесу, как это было в случае с «Тартюфом», но даже не воспользовался данным ему разрешением напечатать комедию (впервые она была опубликована в 1682 г., уже после смерти драматурга).
Образ севильского Дон Хуана, созданный испанским драматургом Тирсо де Молина в 1620 г., ко времени Мольера был уже хорошо известен западноевропейской публике и получил несколько новых драматических обработок и во Франции. Однако во всех этих первоначальных вариантах сюжета воспроизводилась незатейливая история о преступлении и наказании грешника, близкая по замыслу к средневековым моралите. Мольер первый дал образу широкое реалистическое обобщение и некое философское осмысление. Недостаточно видеть в комедии Мольера только сатиру на распутство или только сатиру на дворянство. Значение ее гораздо шире.
В комедии два героя — Дон Жуан и его слуга Сганарель. Сганарель отнюдь не только слуга-наперсник, ловкий пройдоха, плут, преданный интересам хозяина, как повелось представлять слугу в комедийном театре со времен Плавта. Сганарель — слуга-философ, носитель народной мудрости, здравого смысла, трезвого отношения к вещам. Его философские дебаты с хозяином полны значения при всей их комедийности.
Образ Дон Жуана, как отмечала уже неоднократно критика, противоречив. Дон Жуан сочетает в себе и хорошие и дурные качества. Для драматургии Мольера это столь несвойственно, что поставило в тупик многих истолкователей его творческих замыслов. Более того, образ Дон Жуана не статичен, он дан в развитии, и это также выводит его за рамки классицистического театра.
Зритель первоначально знакомится с Дон Жуаном по характеристике его слуги Сганареля. Он — «величайший злодей», он — «собака, черт, турок, еретик, не верующий ни в рай, ни в ад», «оборотень», «эпикурейская свинья», «Сарданапал». В чем же основной порок Дон Жуана? У него самое «непоседливое» на свете сердце; он ветрен, женолюбив, все женщины мира кажутся ему красавицами, каждой он хочет обладать.
«Я совсем не одобряю вашей методы и нахожу довольно подлым любить направо и налево, как делаете это вы», — заявляет своему господину глубокомысленный Сганарель. В ответ следует блестящий спич в защиту права любить красоту. Дон Жуан словоохотлив со своим слугой, очевидно, он оценил его непосредственный ум и находит удовольствие для себя в словесных баталиях, тем более что слугу всегда можно бесцеремонно прервать. «Я каждой воздаю почет и поклонение, к которым нас обязывает природа… будь у меня десять тысяч сердец, я бы отдал их все», — рассуждает Дон Жуан. Философ-слуга смущен: барин говорит так складно, как по книжке, ничего, кажется, нельзя противопоставить его доводам: все как будто правильно, а на самом деле (Сганарель это твердо знает) — совсем неправильно. «У меня были прекраснейшие мысли, а вы своею рацеею все их спутали». Сганарель уже смягчился, но одно его беспокоит: барин слишком часто женится. «Разве это не приятно?» — лукаво спрашивает его Дон Жуан. «Приятно… я и сам не прочь бы так пожить, не будь это худо». Сганарель окончательно стушевался. Логика Дон Жуана его сразила, он побежден. Мольер лукаво предоставил самому зрителю оспаривать Дон Жуана.
Однако Сганарель остался при мысли, что барин поступает худо. Почему худо? Грешно. С небом шутки плохи. Дон Жуан презрительно отмахивается: ему докучны разговоры о боге. Теперь очередь за Сганарелем: защищая священную особу господа бога, можно высказать и самые сокровенные свои мысли о власть имущих. Защищая бога, можно с подмостков театра высказать в лицо вельмож самые дерзостные истины. И этой возможностью воспользовался Мольер. «Оттого что вы знатная особа, что вы носите белокурый, хорошо завитой парик, шляпу с перьями, раззолоченное платье и ленты огненного цвета… уж не думаете ли вы, что по этой причине вы умнее других, что вам все позволено и никто уж вам не посмеет сказать правду?»
Перенесемся мысленно на сто двадцать лет вперед, от времени Мольера ко времени Бомарше. 1784 год. Слуга Фигаро говорит своему господину вельможе Альмавиве, говорит заглазно, в знаменитом монологе, обращаясь к зрительному залу: «Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности, — от всего этого немудрено возгордиться! А много ли вы приложили усилий для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего». Разве не та же ситуация, не те же мысли? Монолог Фигаро возмутил Людовика XVI, отбросившего с негодованием текст комедии и заявившего, что нужно разрушить Бастилию, чтобы поставить пьесу Бомарше в театре. Горячая речь мольеровского Сганареля возмутила принца Конде. Пьеса Бомарше открывала занавес революции, пьеса Мольера являла собой первые симптомы отдаленной грозы, но идейное, политическое родство между ними бесспорно.
Мольер не вложил в уста Дон Жуана ни одного довода в защиту сословной чести дворян. Дон Жуан оборвал обличения своего слуги одним словом: «Довольно!» Однако антидворянские обличения брошены в зрительный зал, их пресекли, но не оспорили. Кому известно, какую работу они должны были проделать в головах зрителей?
Дон Жуан зажег в донье Эльвире пламенную любовь. Ради него она забыла бога, покинула монастырь, променяв загробное блаженство на счастье земной любви. Ей клялся Дон Жуан в вечной верности. Лгал ли он? Нет. Когда он говорил о любви, он действительно любил, говорил вполне искренно и сам верил каждому своему слову. Его можно обвинить в ветреном самообольщении, в жестокой беспечности к судьбе другого человека, но отнюдь не в преднамеренном обмане. Прошли первые восторги, и Дон Жуану уже скучно, его влекут другие цветы, а их так много на белом свете!
Дон Жуан покинул донью Эльвиру. Она настигает его, когда тот уже в пылу новой любви, в погоне за новым счастьем. Захваченный врасплох, он смущен, пытается лукавить, сослаться на небеса, но ложь скроена неловко: «Сударыня, у меня нет никаких способностей к притворству». И донья Эльвира учит его искусству лжи, тонкому мастерству царедворцев. «О, как вы плохо умеете защищаться для человека придворного, который должен быть привычен к подобного рода вещам! Мне жалко видеть вас в подобном смущении. Почему не вооружитесь вы благодарной наглостью? Почему не клянетесь вы, что чувства ваши ко мне неизменны?» Благородная наглость! Бездушное фатовство, ничем не смущающееся себялюбие — вот что способно было бы оттолкнуть нас от Дон Жуана. Но этих черт нет у мольеровского героя. Он всегда лишь беспечный, не задумывающийся о последствиях гуляка.
Мольер показал сцену обольщения Дон Жуаном крестьянки Шарлотты. Ни сословной спеси, ни грубой наглости не проявляет Дон Жуан по отношению к девушке из народа. Она ему нравится, как за минуту до того нравилась другая крестьянская девушка — Матюрина. Он целовал руки знатных дам, теперь с не меньшим восторгом целует грубую руку Шарлотты. Для Сганареля, его слуги, руки Шарлотты «черны, как не знаю что»; очевидно, они действительно таковы и есть, но для Дон Жуана они прелестны. Он искренне восхищен ее красотой, и, когда девушка смущенно благодарит его за комплименты, он от души говорит, что не ему, а своей красоте она должна быть признательна. И снова любит Дон Жуан, и снова клянется, не думая о том, что будет через день, час, мгновение. Он свободнее держит себя с крестьянкой, чем с барышней, но нет и намека на неуважительное отношение к ней со стороны беспечного обольстителя, нет непристойных притязаний.
Однако Дон Жуан отнюдь не чужд сословной морали. Он считает себя вправе бить крестьянина Перо, хотя тот спас ему жизнь; он считает, что оказывает своему слуге Сганарелю большую честь, предоставив ему возможность ради барина подвергаться смертельной опасности: «Живей, я вам оказываю большую честь; счастлив тот слуга, который может доблестно умереть за своего господина».
Дон Жуан храбр. Храбрость всегда была благородна. Заслышав в лесу крики, он спешит на помощь пострадавшим, рискуя жизнью ради незнакомого ему человека, подвергшегося нападению троих разбойников. «Мой господин прямо сумасшедший: кидается в опасность без всякой для себя надобности», — добродушно, не без известного восхищения ворчит Сганарель. Спасенный человек случайно оказался братом обольщенной Эльвиры. Дон Жуан нисколько не обескуражен и готов тут же дать удовлетворение не одному, а двум оскорбленным братьям покинутой им женщины. Завязывается спор между братьями: один жаждет немедленной мести, другой не считает себя вправе биться с человеком, который только что спас ему жизнь. Он отстаивает Дон Жуана, готов его защищать даже против своего собственного брата. Как держит себя Дон Жуан в минуту этого столь важного для его судьбы спора? С полным презрением к исходу спора. «Я ничего от вас не требовал», — заявил он защищавшему его по долгу чести Дону Карлосу.
Зачем же понадобилась Мольеру эта деталь в жизни его героя? Ее не было ни у Тирсо де Молина, ни у его последователей. Разве не ясно было Мольеру, что он возвышает, облагораживает здесь злодея? Только ли ради любви к правде жизни, только ли во имя реалистической полноты характера сделал это драматург? Разгадка этого, на наш взгляд, в том, что переводчику философской поэмы Лукреция была противна религиозно-назидательная трактовка образа Дон Жуана его предшественниками. Атеизм и философию наслаждения они соединяли вместе и предавали и то и другое анафеме. Вспомним, что в начале пьесы Дон Жуан назван «эпикурейской свиньей». Мог ли этому сочувствовать Мольер? Рисуя в подчеркнуто зловещих красках богохульника и развратника Дон Жуана, предшественники Мольера по сценической обработке сюжета выступали поборниками религиозной ортодоксии и религиозной аскезы, а последняя всегда была не по душе жизнелюбивому поэту.
Кто знает, не ответил ли бы Мольер проповедникам официальной идеологии замысловатой, но полной глубочайшего смысла фразой своего Сганареля? «Разумеется, вы правы, если на то ваша воля, с этим ничего не поделаешь, но если бы вашей воли не было, было бы, быть может, совсем другое дело». Этим и объясняется двойственность и противоречивость образа Дон Жуана; зритель не знает, порицать или хвалить сценического героя.
Современников Мольера поражал религиозный диспут между Дон Жуаном и Сганарелем, и особенно сцена с нищим, поистине философская кульминация пьесы. «Верите ли вы в бога?» — спрашивает Сганарель. Ответ неопределенный. «Значит, нет, — заключает слуга. — А в ад?» — Презрительный жест. — Тоже нет. «В черта?» — Ироническое «Да». — «В загробную жизнь?» — Смех. Все это сносит глубокомысленный Сганарель. Но оказывается, что Дон Жуан не верит даже в «серого монаха». Это переполняет чашу его терпения. Не верить ни в бога, ни в черта, — куда ни шло, но не верить в «серого монаха» — это поистине чудовищно. «Ну, уж с этим я никак не соглашусь, потому что нет ничего действительнее серого монаха, и пусть меня повесят, если это неправда» (II, 538).
Сколько иронии в этой сцене! Разве не издевается здесь Мольер над святошами? Внешне он добродушно смеется над простонародным суеверием, верой в «серого монаха», которая превыше веры в бога и в ад, но здесь — не без скрытой символики: реальна лишь сила «серого монаха», она реальнее и бога, и черта, ибо существует на земле, ибо правит умами и делами людей. Во что же верит Дон Жуан? В то, что дважды два четыре. Блестящий ответ для времени Мольера. Верить в непререкаемую истину, в неоспоримую очевидность — значит не верить в бога, ибо одно исключает другое.
Защитником религиозной точки зрения в комедии выступает Сганарель. Он приводит обычные аргументы церковников: мир удивителен, все в нем гармонично, продумано, прилажено одно к другому и, следовательно, не могло обойтись без высшего разума, без бога. Удивительное создание — человек. Он может сделать все. «Вот захочу… иду направо, налево, назад, поворачиваюсь…» Философствующий Сганарель увлекся, оступился и упал. Обычный комедийный прием! Внешний комизм, фарс! Но смысл в этом падении Сганареля глубок, недаром были так шокированы религиозные современники драматурга.
«Твое рассуждение расквасило себе нос», — смеется Дон Жуан. «Расквасило нос» рассуждение в защиту религии! Разве это не смело? Когда в 1673 г. Тома Корнель адаптировал пьесу Мольера, переложив ее на стихи, он убрал эту «скандальную» для той поры фразу.
Защищая религию, простодушный Сганарель в силу своего народного здравого ума приводит доводы, опровергающие его же собственные первоначальные суждения. Мир не мог произойти сам по себе, рассуждает он, как не мог сам по себе появиться на свет человек. «Вот вы, например, разве вы сами собой произошли?» — обращается он к своему философскому оппоненту Дон Жуану. Религиозный зритель времен Мольера ждал, что дальше последует ссылка на бога, «создателя» человека. Ничуть не бывало! Столь сложная метафизика чужда Сганарелю, ход его мыслей прост. Он рассуждает: «Разве не нужно было для этого, чтобы ваша мать забеременела от вашего отца?» (II, 538). Он забыл о непорочном зачатии девы Марии, и не случайно, ему непонятно событие, столь чуждое естественным законам.
За философским диспутом между Дон Жуаном и Сганарелем следует сцена с нищим. Нищий каждодневно молится за здоровье добрых людей, дающих ему милостыню. По логике вещей, казалось бы, что небо, благодарное усердному почитателю бога, должно было бы посылать ему обильные дары. Но дела нищего плачевны, он пребывает в крайней бедности. «Плохо же небо вознаграждает тебя за такое усердие. Слушай! Я дам сейчас тебе золотой, если ты согласишься побогохульствовать», — говорит ему Дон Жуан. Нищий колеблется: так велик соблазн, и так страшна загробная кара! Добрый Сганарель, всей душой сочувствующий страждущему человеку, очень хочет, чтобы золотой достался нищему. Он забывает о собственном благочестии, о богомерзком поведении своего хозяина и тоже уговаривает нищего из самых гуманных чувств: «Ну же, побогохульствуй немножко; в этом нет большой беды». Нищий отказывается, и Дон Жуан дает ему золотой «из любви к людям». Какая злая ирония! Бог, пекущийся о благе человека, обрекает нищего на голод, атеист оказывает этому нищему благодеяние — и бескорыстно, «из любви к людям».
Конфликт между Дон Жуаном и Командором не оправдан и не понятен зрителю. Этот конфликт вынесен за пределы событий, изложенных в пьесе, а между тем именно Командор, его каменное изображение, карает Дон Жуана. Следовательно, по законам искусства, этот конфликт, его возникновение, его причины должны быть достаточно веско аргументированы. Вряд ли Мольер, искуснейший мастер сцены, не знал и не учитывал этого обстоятельства, и все-таки он нисколько не расширил роли Командора в цепи злокозненных поступков беспутного юноши. Более того, он в известной степени возвысил Дон Жуана над Командором, вложив в его уста умнейшее замечание о тщеславии этого человека, соорудившего себе еще при жизни великолепную гробницу. «Я не видал еще, чтобы тщеславие умершего человека заходило так далеко; кроме того, я удивляюсь, что человек, всю жизнь довольствовавшийся весьма скромным жилищем, захотел иметь великолепное, когда ему нечего с ним делать».
Таков Дон Жуан в первых четырех актах комедии. Он смел и дерзок, и, что особенно важно, он откровенен. Но с ним произошло необыкновенное, он вдруг переродился. «Я отрекся от всех своих заблуждений; я уже не тот, что был вчера вечером, и небо внезапно произвело во мне перемену, которая удивит весь мир; оно озарило мою душу, мои глаза прозрели, и я с ужасом взираю теперь на долгое ослепление, в котором находился, и на преступное беспутство жизни, которую вел».
Отец в слезах приветствует раскаявшегося блудного сына, в восторге и Сганарель. Но перерождение Дон Жуана иного свойства: он решил зло посмеяться над людьми, надеть маску Тартюфа и в ней снискать себе их благоволение. Лицемерие — модный порок, заявляет он. В дни, когда писалась комедия, Мольер ожесточенно боролся за театральные подмостки для своего «Тартюфа». Все силы реакции поднялись против него, и гнев, обуявший драматурга, вылился теперь в красноречивой, убийственной по силе обличения речи Дон Жуана.
«Роль благомыслящего человека теперь — лучшая из всех, которые можно играть, и профессия лицемера доставляет удивительные преимущества… Все другие человеческие пороки подвержены критике, и каждый имеет право на них нападать во всеуслышание; но лицемерие — привилегированный порок, который зажимает рот всем и спокойно пользуется неограниченной безнаказанностью. При помощи ужимок образуется тесная связь между всеми лицами этой компании. Задень одного из них — все на тебя накинутся».
Дон Жуан, решив приспособиться к «порокам своего века», объявил себя раскаявшимся, он хочет выступить защитником «интересов неба». Теперь, превратившись в ханжу, он будет зол и мстителен, будет объявлять не понравившихся ему лиц атеистами и натравливать на них неразумных фанатиков. Теперь он может быть порочен, сколько ему угодно, и никто не посмеет сказать про него худого слова, а если кто и осмелится, то банда ханжей и святош бросится ему на помощь и растерзает незадачливого смельчака.
И Дон Жуан стал святошей. Он возводит глаза к небу, смиренно складывает руки, елейным тоном говорит о боге. С ним встречается брат Эльвиры, некогда спасенный им и благородно отказывавшийся скрестить с ним шпаги. Теперь Дон Карлос предлагает честный поединок. Раньше Дон Жуан без рассуждений вступил бы в бой, теперь он смиренно отказывается: «…небо решительно этому противится; оно внушило моей душе намерение изменить свою жизнь, и у меня нет теперь других помышлений, кроме стремления совершенно покинуть все мирские привязанности».
Дон Жуан стал неузнаваем. И теперь он поистине мерзок. Честнейший Сганарель смущен преображением хозяина. «Сударь, что за дьявольский тон у вас появился! Это хуже всего, что было, и вы мне нравились больше, каким были прежде». Такова оценка и самого автора, с которым не может не согласиться зритель. Теперь Дон Жуан стал действительно отрицательным лицом и может и должен быть наказан. Появляется традиционная фигура Каменного гостя. Гром и молния обрушиваются на Дон Жуана, разверзается земля и поглощает великого грешника. Но не священным трепетом объяты зрители, устрашенные карой небесной; они смеются весело и беззаботно по воле жизнелюбивого автора, чуждого всякой мистике поэта. Зрители смеются над простодушным Сганарелем, спутником которого всегда выступает самая чистосердечная непосредственность. Сганарель, видя гибель своего хозяина, думает не о каре небесной, не о грозном боге, а о своем погибшем жалованье. Все удовлетворены наказанием Дон Жуана — и оскорбленное небо, и соблазненные девушки, и ожесточенные мужья. Не удовлетворен только он, разнесчастный Сганарель. «Мое жалованье!» — мечется по сцене Сганарель с комической скорбью. Финал пьесы, как и следовало ожидать, оскорбил религиозных современников Мольера, и Тома Корнель, переделывая его пьесу, изъял заключительную реплику слуги.
Итак, на кого же писал сатиру Мольер, только ли на беспутных соблазнителей или вместе с тем и на лицемеров, с ханжеской набожностью изгоняющих радость из человеческой жизни, прикрывающих порок маской благочестия? Думается нам, что образ Дон Жуана стал своеобразным дополнением к образу Тартюфа, раскрытием того же образа в ином плане. Морально-христианскую тему Мольер использовал в защиту гуманизма, повернув ее против церкви и аскетизма. Стендаль, прочитав пьесу, записал: «Сама христианская религия способствовала появлению сатанинской роли Дон Жуана».
Не случайно и церковь, и дворянство ополчились на комедию Мольера. Некто, скрывающийся под псевдонимом де Рошмона в памфлете «Наблюдения», направленном против мольеровского «Дон Жуана», грозит человечеству всеми карами небесными — и чумой, и потопом, и голодом, если не будет пресечено нечестие «воплощенного дьявола», Мольера.
Аббат Террассон в книге «Философия духа» писал: «Нет ничего гибельнее для морали, как театральные пьесы, подобные „Каменному гостю“».
«Дон Жуан» Мольера до сих пор вызывает горячие дискуссии во французской печати. Существуют самые различные толкования мыслей и поступков сценического героя. Интерес к «Дон Жуану» возрос еще более в связи с новой постановкой пьесы известным французским режиссером Жаном Вилларом. Национальный народный театр, осуществивший эту постановку, побывал в СССР и показал ее советскому зрителю.
Комедия «Мизантроп» — одна из глубокомысленнейших комедий Мольера. Поэт работал над ней долго, оттачивая каждый стих. Современники с восторгом приняли ее. Еще за два года до ее первого представления (4 июня 1666 г.) Мольер читал отдельные акты своим друзьям. «Мизантроп» — комедия серьезная. Альцест, ее главный герой, скорее трагичен, чем смешон, и чем больше смеемся мы над ним, тем больше печали в нашем смехе.
Как и в других комедиях Мольера, мы видим здесь в первых же сценах постановку основного вопроса. Мольер возвращается к той мысли, которую высказал в комедии «Тартюф» устами Клеанта, второстепенного персонажа пьесы:
Как странно, право же, устроен человек!
Разумным мы его не видим и вовек,
Пределы разума ему тесней темницы,
Он силится во всем переступать границы…
Там, в комедии «Тартюф», эта мысль высказана мимоходом, к ней не привлечено специально внимание зрителя. Здесь, в комедии «Мизантроп», она стала главенствующей. Драматург поставил ее в центре всего сценического действия.
Комедия начинается со спора двух друзей. Предмет спора и есть основная проблема пьесы. Перед нами два различных решения одного вопроса, две различные философии жизни. Дальнейшее сценическое представление покажет нам, на чьей стороне автор.
Как только посмотрю я на людей вокруг,
Куда ни оглянусь, все малодушно льстивы,
Корыстны и хитры, подлы, несправедливы, —
говорит Альцест (II, 657), и Филинт с грустью заключает, что ушли времена героизма и славы, времена величайшей доблести:
За многим, как и вы, я каждый день слежу
И многое дурным на свете нахожу.
Спор идет о том, как относиться к этим весьма несовершенным созданиям — людям. Альцест решительно отвергает всякую терпимость к недостаткам. Он возводит пороки людей в абсолют, не хочет никого ни щадить, ни прощать и приходит к своеобразной мизантропии:
Нет сил терпеть, бешусь, и мне один исход —
Предать презрению людской ничтожный род.
Альцест не хочет дать себе труда пристальней присмотреться к людям, разграничить их, отделить добрых от злых. Для него все повинны в зле и потому достойны осуждения:
Без исключенья я всех смертных ненавижу:
Одних — за то, что злы и причиняют вред,
Других — за то, что к злым в них отвращенья нет,
Что ненависти их живительная сила
На вечную борьбу со злом не вдохновила.
Иной философии придерживается Филинт. Он не хочет ненавидеть весь мир, без исключения. Есть люди, достойные уважения и любви. «Людей хороших я и в наше время вижу», — рассуждает он. Филинт против излишней суровости к людям. Зачем быть слишком строгим? Зачем искать безупречных, когда их нет? Мы живем среди людей, и следует их брать такими, каковы они есть, любя их и прощая им их отдельные недостатки. Филинт выступает с философией терпимости к человеческим слабостям. Осуждения достойны люди порочные, несущие зло в общественную жизнь, но простим людям их безобидные слабости:
Прошу вас, пощадим природу человека.
Не должен быть наш суд над ближними суров;
Отпустим людям часть их маленьких грехов.
Мольер назвал Альцеста мизантропом. Однако мизантропия Альцеста — не что иное, как скорбный фанатический гуманизм. Альцест в действительности любит людей, хочет видеть их правдивыми, честными, добрыми, и, не находя безупречного человека, абсолютно лишенного каких-либо недостатков, он с нетерпимостью фанатика пытается покинуть человеческий мир. Альцест уподобляется в данном случае человеку, который захотел бы отречься от солнца потому, что на нем есть пятна.
Иную гуманистическую философию несет Филинт. По сути дела, перед нами два вида гуманизма: первый, который проповедует Альцест, — гуманизм суровый, фанатический, превращающийся в свою противоположность; второй, проповедуемый Филинтом, — гуманизм мягкий, поистине человечный, гуманизм, постигающий человеческие слабости, исправляющий людей не посредством презрения и насилия, а доброжелательной терпимостью.
Комедия Мольера создавалась в тот год, когда французская читающая общественность обсуждала только что вышедшие из печати «Изречения» Ларошфуко. Писатель-аристократ, проведший свою молодость в борьбе против королевской власти и разуверившийся в успехе своего дела, дела возвращения милой его сердцу феодальной старины, изливал теперь свою желчь на человеческий род. Комедия Мольера была своеобразным откликом на книгу Ларошфуко.
Литераторы Котен и Менаж, современники Мольера, заявили, что в Альцесте они узнали герцога Монтозье. Анатоль Франс посвятил этой версии изящную литературную миниатюру «Диалог в аду»: «Говорят, что Мольер списал Альцеста с себя самого и с господина де Монтозье. Но как не схожа копия с оригиналом! Депрео (Буало — С. А.) гордился тем, что послужил моделью для некоторых черт этого характера, которым он восхищался…»
Анатоль Франс много размышлял над образом Альцеста. Ему, как и Мольеру, были глубоко чужды крайности в любой их форме. В герое его романа «Боги жаждут» явно проступают черты комедийного персонажа Мольера. Только комедия стала трагедией. «Боюсь, что человека всегда ждет одно из двух: он либо преступен, либо смешон», — пишет по этому поводу Франс.
Мольер нисколько не стремился опорочить своего Альцеста. Герой комедии явно симпатичен автору, как симпатичен он и зрителю. Но Мольер не на стороне Альцеста, он постоянно показывает поражение своего героя. Альцест требует от людей большой силы характера, непримиримости в борьбе, он не хочет прощать людям никаких слабостей и сам же при первом серьезном столкновении с жизнью проявляет эти слабости. Он любит Селимену, знает, что девушка ветрена, злоречива, что она не может подойти к выработанному им умозрительному идеалу человека, знает это, негодует, но любит ее и не в силах не любить:
Я слаб, а у нее есть дар очарованья,
Дурное в ней могу я видеть и судить,
Но все-таки ее не в силах не любить…
Он требует от возлюбленной верности, искренности и правдивости, мучит ее своими сомнениями, подозрительностью, резок и порой даже груб с ней. Он смел, потому что ждет от нее возражений, оправданий, верит, что он действительно любим, и хочет лишь новых заверений, новых доказательств любви. Когда же Селимене надоело спорить с ним, доказывать свою верность и она заявила, что не любит его, — как изменился Альцест, как сник, как жалко запросил пощады! Из атакующего он превратился в обороняющегося, пустился в отступление.
Перехваченное письмо, которое только что было «уликой», «знаком ее паденья», стало теперь «невинным», свои сомнения он называет уже «несносными», просит ее защищаться и готов уже верить всему, лишь бы сохранить хоть слабую надежду на ее любовь и верность. Апостол суровой правды требует теперь обольщающей лжи.
Старайтесь верной мне хотя бы лишь казаться, —
И буду я на вас всецело полагаться, —
умоляет он Селимену. Мольер посмеялся над своим героем и его гордой непримиримостью к людским слабостям. Он показал, как противоречит себе его герой:
Напрасно называть нас любят мудрецами:
Мы люди; страсть, увы, господствует над нами.
Это заявление под стать скорее Филинту, но не Альцесту, строгому и нетерпимому судье человеческих несовершенств. Философский спор между Альцестом и Филинтом продолжается на протяжении всех пяти актов. Сценическое действие лишь оживляет его, раскрывая перед зрителем несостоятельность основного мизантропического вывода Альцеста. В пятом акте Альцест говорит о несправедливом по отношению к нему решении суда. Он негодует, но вместе с тем и рад случаю, подтверждающему правоту его суждений о людях. Он готов страдать от несправедливости людской, но этой ценой покупает себе право проклинать людей. И снова, обращаясь к Филинту, Альцест задает вопрос, звучавший уже в начале пьесы:
Ужель решитесь вы, забыв со мной стесненье,
Всей мерзости людской придумать извиненье?
И снова Филинт, как бы завершая философскую дискуссию, призывает к тому, чтобы не бежать от людей, презирая их порочную природу, а сохранять с ними связь, живя бок о бок с ними, трудиться над их исправлением:
Согласен с вами я решительно во всем;
Одной корыстью мы и кознями живем,
Окольные пути ведут людей к удаче,
И следовало им быть созданным иначе,
Но если среди них царят порок и грязь,
Ужели прекратить мы с ними должны связь?
Помогут, может быть, людские погрешенья
По-философски нам оценивать явленья,
Чтоб добродетель нам разумней упражнять.
Таково мнение самого Мольера, который относится к Альцесту, как и его герой Филинт, с печальным пониманием трагичности его благородных нападок на человечество.
Устами Филинта Мольер связывает человека с великим царством природы. Человек — часть ее и несет в себе, в своем физическом и интеллектуальном облике определенные ее черты.
Я вижу слабости, что гнев в вас пробудили,
Но от природы мы все это получили, —
говорит в комедии Филинт. Чтобы обнаружить несостоятельность мизантропии Альцеста, Мольер не без умысла сталкивает его не с действительным злом, разъедающим общественный организм, не с вредоносными пороками людей, а с их мелкими слабостями, досадными, конечно, однако не столь существенными, чтобы из-за них так резко порицать все человечество.
Некий Оронт прочитал ему свой сонет. Оронт «доблестен и смел», по отзывам самого же Альцеста; он заслуживает уважения во всем и к Альцесту относится с дружеской приязнью, но Оронт плохой поэт: сонет, который он прочитал друзьям, весьма дурен. Однако Оронт имеет слабость любить свое искусство и верить в свой «талант». Филинт снисходительно скрыл от автора отрицательное мнение о мнимом поэтическом даровании, которым тешит себя незадачливый поэт. Зачем ссоры, разве мир переменится от «плохих стихов Оронта»? Не так отнесся к поэту Альцест. С запальчивостью, поистине комичной, под дружный хохот зрителей Альцест клянет Оронта:
Я повторю всегда, что за такой сонет
Быть должен осужден к повешенью поэт.
И Альцест вполне серьезно бушует, произносит страстные обвинения, возбуждает к себе ненависть людей, накликает на себя беды. Спрашивается, заслуживает ли человечество столь страстных филиппик Альцеста из-за таких пустяков? Альцест отрекается от Селимены, отказывается от любви, от счастья, потому что девушка не пожелала разделить с ним добровольного одиночества, добровольного изгнания:
Все предали меня, и все ко мне жестоки;
Из омута уйду, где царствуют пороки;
Быть может, уголок такой на свете есть,
Где волен человек свою лелеять честь.
Таков печальный финал своеобразного донкихотства Альцеста.
Противопоставленный ему благородный и гуманный Филинт обретает счастье. Филинт долго и молчаливо любил Элианту. Он страдал, зная, что она любит, хоть и безответно, Альцеста. Никакой ненависти или неприязни не возникло у него к счастливому сопернику, не появилось и чувства досады или уязвленного самолюбия. Его гуманная терпимость проявилась здесь со всей очевидностью. И когда Элианта, убедившись, что никогда не сможет снискать любви Альцеста, отдает ему свою руку, он счастлив и хочет лишь вернуть в лоно человеческого общества добровольного беглеца.
Показывая всю неправоту конечного вывода Альцеста, Мольер вместе с тем нисколько не хочет полностью развенчивать своего героя. Влюбленная в Альцеста Элианта затем и введена в сценическое действие, чтобы быть адвокатом страждущего философа, говорить смеющемуся зрителю, что не все дурно в Альцесте:
Пусть очень странно он подходит ко всему.
Признаться, отношусь я хорошо к нему,
И прямота его, прекрасная порою,
По-моему, вполне бы подошла к герою.
Такие редко нам встречаются черты.
Хотела б я от всех подобной прямоты.
В суровых обличительных речах Альцеста («придворный дух не выношу душой», «глупости терпеть маркизов легковесных») угадываются в зародыше политические обличения Жан-Жака Руссо с их антимонархической и антидворянской направленностью. Да и в самом характере женевского философа с его нетерпимостью, страстностью много от Альцеста.
Образ мизантропа имеет давнюю историю. Прообразом послужил некий афинянин, живший в V в. до н. э., по имени Тимон. Это имя звучало в сочинениях Аристофана, Плутарха, Лукиана. Перу Шекспира принадлежит трагедия «Тимон Афинский». Мизантроп — фигура трагическая. Мольер, однако, осмеял ее, одев античного хулителя рода человеческого в костюм придворного XVII в.
Комедия «Скупой» была поставлена впервые 9 сентября 1668 г. и шла в театре с неизменным успехом при жизни автора. Последующая сценическая история пьесы еще более блистательна. Лучшие актеры мира исполняли роль Гарпагона, в которой первоначально выступил сам автор. Пьеса вошла в постоянный репертуар драматических театров мира.
Порок скупости давно уже привлекает к себе внимание людей. Грандиозные образы скупых создали Шекспир, Пушкин, Бальзак, Гоголь, Салтыков-Щедрин. Образ скупого стал как бы вечным спутником человечества, от античности до наших дней. И не удивительно, ибо за весь этот период истории оставались в силе причины, порождающие скупость: право собственности, эксплуатация человека человеком и, следовательно, стремление к беспредельному обогащению отдельных лиц.
Литературной традицией пьеса Мольера связана с античными источниками. Одним из прообразов мольеровского Гарпагона является, бесспорно, образ скряги из комедии «Кубышка» древнеримского драматурга Плавта, а до него основные черты скупого набросал в своих очерках «Характеры» древнегреческий писатель Теофраст. Теофраст классифицировал характеры людей по принципу господствующей страсти. Античная (новоаттическая и древнеримская) комедия воспользовалась этой классификацией. Ее воспринял и классицистический театр XVII столетия Франции.
Комедия Мольера является типичной «комедией характеров». Сценическое оформление основной идеи пьесы несет в себе черты условности. Условен сюжет, сложный, запутанный, с рядом необычных столкновений, ошибок, узнаваний, характерных для так называемой «комедии ошибок»; условны в известной степени герои пьесы — добронравные молодые люди, сметливые и преданные слуги. Перед нами известная абстракция в соответствии с принципами классицистического театра, но она так мастерски с точки зрения сценического эффекта оформлена, с таким умом преподнесена зрителю, что идея скупости, воплощенная в образе Гарпагона, становится идеей конкретной, зримой.
Мольер изображает не характер человека во всей его широте и многообразии черт, а лишь одну главенствующую его черту, подчиняя ей все сценическое действие. Справедливо указал на эту особенность комедии французского драматурга Пушкин: «У Шекспира — Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера — Скупой скуп, и только». Однако логика порока раскрыта здесь с такой беспощадной правдой, что известная условность и нарочитость сценического действия лишь подчеркивает основную линию пьесы, сосредоточивая все внимание зрителя на ней. От первых слов, сказанных актерами на сцене, до их последних заключительных реплик — все направлено на раскрытие и осмеяние скупости.
Скупой Мольера смешон и жалок, как смешон он и в античных первоисточниках. Он отвратителен, но не страшен. В этом его отличие от Шейлока Шекспира, от Гобсека, Гранде Бальзака, от Скупого рыцаря Пушкина, от Плюшкина Гоголя, от Иудушки Головлева Салтыкова-Щедрина. Шекспир, Пушкин, Бальзак, Гоголь, Салтыков-Щедрин возвели порок скупости на высоту величайшей человеческой трагедии. Они обнажили ее мрачные, почти гротескные черты. Гарпагон Мольера — прежде всего комедийный персонаж. Мольер показал смешную сторону порока, он заставил зрителя смеяться над пороком.
Главным отрицательным персонажем пьесы является старик Гарпагон, воплощение идеи скупости. Его окружают хорошие, добрые, честные люди. Среди них юноша Валер, умный и рассудительный, спасший однажды дочь Гарпагона и потом влюбившийся в нее, добровольно принявший ради любви к девушке неприглядную роль льстеца. Мольер мимоходом бросает примечательную мысль: «…для того, чтобы покорять людей, нет лучшего пути, как подражать их поведению, следовать их правилам, восхищаться их недостатками и рукоплескать всему, что они делают. Нечего бояться, что в своих заискиваниях вы перейдете границу. Пусть ваша игра заметна, — самые тонкие люди, если им льстить, становятся дураками…»
Дочь Гарпагона Элиза — милое, кроткое существо, способное, однако, настойчиво защищать свое право на любовь. Сын старика-скряги Клеант — добропорядочный молодой человек, чуждый взглядам и жизненным принципам отца. Слуга Клеанта — честный, бескорыстный и вместе с тем находчивый, ловкий, недаром ему дано имя Ляфлеш (в переводе «Стрела»). Он крадет у старика шкатулку с золотом, для того чтобы передать ее Клеанту и помочь жениться на Мариане, бедной девушке, столь же благородной и рассудительной, как и Валер, оказавшийся, по счастливому стечению обстоятельств, ее братом.
Симпатичен в пьесе образ дядюшки Жака, повара и кучера одновременно, который с трогательным добродушием сносит побои хозяина и с неподкупной честностью блюдет его интересы. Жак Фаталист Дидро, несомненно, связан с этим мольеровским образом. Даже лукавая Фрозина, сваха и устроительница любовных дел, неутомимая искательница подачек, оказывается куда пригляднее скряги Гарпагона. «У меня не каменное сердце», — заявляет она несчастным влюбленным, от души желая им помочь.
Все лица группируются вокруг Гарпагона. Он в центре действия. К нему приковано внимание зрителя. Гарпагон скуп, скуп беспредельно, фантастически, скуп аморально. «Господин Гарпагон из всех людей — человек наименее человечный и из всех смертных — самый черствый и скаредный… его грязная скупость способна привести в отчаяние. Ты можешь околеть перед ним, а он и не дрогнет. Короче говоря, деньги он любит больше, чем доброе имя, честь или добродетель, и при одном виде просителя с ним делаются судороги» — такую характеристику ему дает слуга Ляфлеш.
Гарпагон только скуп. На протяжении пяти актов, даже в ту минуту, когда судебный комиссар составляет протокол о хищении золота и скряга тянется ко второй зажженной свечке, чтобы потушить ее ради экономии. Казалось бы, томительно однообразно должно быть его поведение на сцене; но этого не случилось. Автору не потребовалось вводить новые мотивы для насыщения сценического действия.
Скупость Гарпагона проявляется в столь разнообразных формах, ее лик столь живописен, столь полон красок, что одной собой она наполняет сцену и поглощает все внимание зрителя. Гарпагон подозрителен. Он никому не верит, таится от всех, прячет свои богатства и сам же от чрезмерной мнительности выбалтывает свои секреты. «Не ты ли распускаешь слухи, что у меня есть спрятанные деньги?» — спрашивает он у слуги. «А у вас есть спрятанные деньги?» — «Нет, негодяй, я этого не говорю. Я спрашиваю, не наврал ли ты по злобе кому-нибудь, что у меня есть деньги?» В каждом человеке Гарпагон видит действительного или возможного вора и так поглощен своими подозрениями, что выходит за рамки реального. «Покажи руки!» — кричит он заподозренному в краже слуге. «Вот они!» — «Другие!» — вопит скряга. Гарпагон знает, что он скуп, но эту истину прячет от самого себя в самых глубоких тайниках души, ибо даже ему ведомо, что скупость порочна и постыдна. «Кто же они, эти скупые?» — спрашивает он слугу, поносящего скупость и скупых. Гарпагон знает, что речь идет о нем, что скупой — это он сам, но хочет, чтобы назвали кого-нибудь другого, и назови Ляфлеш чье-нибудь имя, он с удовольствием позлословил бы на счет этого другого скупого.
Мольер создает изумительную по яркости сцену разговора между Гарпагоном, Элизой и Валером. Молодые люди любят друг друга и уже тайно обручились. Старик не знает об этом и собирается отдать дочь замуж за богатого старика Ансельма. Дочь противится, и Гарпагон обращается за помощью к Валеру. Девушку берут замуж без приданого — вот главный аргумент скряги-отца. Валер, не противореча старику, окольными путями пытается пробудить в нем чувства человеколюбия. Напрасно! Старик твердит одно: «Без приданого!»
«— Этот довод настолько сокрушителен, что остается только согласиться с ним… правда… речь идет о том, чтобы быть счастливой или несчастной до самой смерти…
— Без приданого!
— Вы правы, это обстоятельство решает все… хотя надо заметить, существуют и такие отцы, для которых счастье дочери дороже денег. Они не принесли бы дочь в жертву корысти…
— Без приданого!
— Ваша правда. Тут поневоле сомкнешь уста. Без приданого! Противостоять этому доводу невозможно… „Без приданого“ — заменяет красоту, юность, родовитость, честь, благоразумие и честность».
Старик не улавливает иронии в словах Валера. «Вот славный малый! Он говорит, как оракул!» — удивлялся Гарпагон, радуясь тому, что нашелся человек, сходный с ним по взглядам, одобряющий его жизненные принципы, своим красноречием придающий им привлекательность (так кажется глуповатому старику). Это тем более радует Гарпагона, что в душе он знает, как в действительности эти принципы не привлекательны, знает, хотя и гонит от себя всякую самокритическую мысль. Гарпагон сам никогда бы не стал столь откровенно высказываться. Он умеет скрывать корыстные вожделения под лицемерной маской человеколюбия. При всей глуповатости своей Гарпагон лицемерен. Он занимается ростовщичеством тайно, ссужает деньги под огромные проценты, выискивая жертвы и, как паук, затаскивая их в свои сети. Одной из таких жертв мог оказаться собственный сын, если бы Гарпагон и Клеант случайно не узнали друг друга при заключении сделки. Он знает, что его займы разорительны, что они несут несчастье людям. Но послушать его! Он делает это во имя человеколюбия. «Милосердие, дядюшка Симон, обязывает нас оказывать услуги ближним, поскольку мы в силах это сделать». Христианская мораль нашла себе в лице Гарпагона весьма достойного пропагандиста. И это знаменательно, если вспомнить зловещую фигуру Тартюфа. Мольер прибег к некоей театральной условности: инкогнито-сын берет деньги у инкогнито-отца под разорительные проценты. Ситуация необычная. Однако весь эффект сцены заключается в том, что скряга неожиданно сам оказывается своей собственной жертвой и сам — своим собственным судьей. За минуту до того он радовался, что нашел опрометчивого наследника богатого, умирающего отца. Он готов воспользоваться неопытностью или стесненными обстоятельствами юноши. Он говорит о милосердии, о помощи ближним. Но оказывается, «богатый умирающий отец» — это он сам, Гарпагон, а «опрометчивый наследник, готовый пустить состояние отца на ветер» — это его сын Клеант. «Как, батюшка! Так это вы занимаетесь такими позорными делами?»
Сцена сделана сильно. В ней кульминация всей пьесы. Мольер показал не только порок скупости, но и почву, питающую этот порок, не только страсть к деньгам, но и постыдные способы их приобретения. Мольер бросает здесь смелое слово «Кража!» «Кто же, по вашему мнению, преступнее? Тот ли, кто в нужде занимает деньги, или тот, кто крадет деньги, которые ему и девать-то некуда», — говорит Клеант своему ростовщику-отцу.
Мольер, конечно, не придавал этому слову такого социального звучания, как это сделал впоследствии французский социалист Прудон, заявивший: «Собственность — это кража». Политическая мысль времен Мольера была еще далека от таких прозрений, однако реплика Клеанта, какой бы умеренный смысл ни придавал ей драматург, звучала и тогда достаточно сильно.
Драматург ввел в сюжет пьесы мотив любовного соперничества отца с сыном. Оба они влюблены в одну девушку. Это выглядит несколько искусственно. Трудно представить себе влюбленного скрягу, да еще на склоне лет. Однако сколько дополнительных красок приобретает скупость Гарпагона в свете этого любовного соперничества! Гарпагон, желающий отдать свою дочь замуж за кого угодно, лишь бы тот не требовал приданого, сам мечтает получить приданое за своей невестой. Сваха Фрозина, в силу своей профессии — тончайший психолог, тотчас же уловила интересы и ход мыслей старика. «За девушкой двенадцать тысяч ливров годового дохода», — заявляет она и далее раскрывает перед ним содержание этой суммы: три тысячи за счет экономии в пище обещает принести ему неприхотливая супруга, четыре — экономия в одежде, пять тысяч она сохранит старику, отказавшись от карточной игры, и т. п. «Да, это недурно; но только все это как-то несущественно», — смущенно заявляет старик, который при случае и сам способен был бы прибегнуть к подобной аргументации, если бы нужно было кого-либо склонить на невыгодную сделку.
Дальнейшие рассуждения Фрозины о «красоте» Гарпагона и об удивительных вкусах Марианы, предпочитающей якобы стариков юношам, а также реплики одураченного скряги — чистейший фарс. Но и в этой сцене Мольер умело провел основную идею пьесы. Здесь на глазах у зрителя происходит состязание между прижимистым скрягой и ловкой, не знающей поражений вымогательницей. Атаки хитрой Фрозины проведены по всем правилам искусства, но тщетно, скупость старика оказалась сильнее ее ловкости. «Устоял, проклятый скаред», — сокрушенно машет рукой сваха на уходящего Гарпагона.
Сюжетной кульминацией пьесы является монолог Гарпагона, обезумевшего после похищения у него шкатулки с золотом. Старик мечется, ищет виновного. «Кого вы подозреваете в краже?» — спрашивает его комиссар. «Всех! Я хочу, чтобы арестовали всех как в городе, так и в предместьях».
Пьеса кончается веселой развязкой: молодые люди вступают в желанный брак, и даже Гарпагон счастлив: ему возвращают похищенные деньги. Он уходит со сцены с радостным восклицанием: «Скорее к моей милой шкатулочке!» Мольер оптимистичен, он не верит в победу зла. Как бы ни был безобразен порок, здоровое начало в жизни общества сильнее.
Комедия «Мещанин во дворянстве» (1670), поставленная впервые в замке Шамбор на празднествах по случаю королевской охоты, не понравилась придворным. Правда, великолепный балет (музыку написал композитор Люлли), введенный в пьесу, осмеивающий пышные турецкие церемонии, льстил королю. Дело в том, что незадолго перед тем турецкий посол недостаточно восторженно отозвался о великолепии Версаля и тем несказанно задел самолюбие Людовика XIV.
Однако не пышный балет, а прекрасные реалистические зарисовки французской действительности, сделанные искусным пером Мольера, снискали комедии восторги современников и потомков. Придворные Версаля имели основание выражать свое недовольство по поводу идей, вложенных автором в театральное представление. В качестве лиц отрицательных в нем выведены дворяне: бесчестный обманщик, промотавшийся граф Дорант и его возлюбленная, маркиза Доримена. Грубоватая купчиха г-жа Журден прямодушно и справедливо отчитывает их: «Давно я поняла, что у вас тут творится. Я не дура. А это довольно гадко — знатному господину потакать глупостям моего мужа. Да и вы, сударыня! Знатной даме стыдно и неприлично поселять в семье раздор, позволять моему мужу ухаживать за вами».
Буржуа Журден, пожелавший на старости лег обучаться аристократическим манерам, заведший у себя в доме целый штат учителей и возмечтавший о титулах и званиях, смешон прежде всего потому, что люди, в ряды которых так страстно хотел он пробраться, не заслуживали подобных вожделенных мечтаний: они были хуже его.
Мольер отнюдь не противник «светскости». Он прекрасно понимал, что культура и все связанное с ней — в руках дворянства; в комедии «Школа мужей» положительный герой Арист заявляет:
И школа светская, хороший тон внушая,
Не меньше учит нас, чем книга пребольшая.
Дорант в сравнении с Журденом выглядит цивилизованным человеком перед дикарем. Мольер нисколько не шаржировал дворянина, как это он сделал с буржуа Журденом, нарочито подчеркивая комедийность этого персонажа. Дорант презирает Журдена, как может презирать дворянин неотесанного «мужлана». И действительно, перед его светским лоском грубые манеры Журдена весьма разительны; однако глуповатое простодушие способно вызвать веселую улыбку, холодное же мошенничество Доранта — чувство отвращения. Между тем Журден не так уж глуп. Он сметлив. Как истый буржуа, он считает каждую копейку. Не прибегая к записной книжке, он сообщает Доранту, где, когда и сколько тот у него брал денег взаймы. Взглянув на костюм портного, он тотчас же разгадал, что тот использовал на себя часть данного ему в пошивку материала. «Отлично; но зачем же брать из моего куска?» — спрашивает он у растерявшегося портного. Журден проявляет подлинное остроумие в разговоре с маркизой. Тонкий художник, Мольер не преминул и здесь подчеркнуть черты сословной психологии в Журдене. «Мне очень хотелось бы, чтобы маркиза приняла меня за чистую монету», — заявляет он. «Чистая монета» — полноценная, высокой пробы! Что же еще может быть дороже сердцу купца?
Разговор Журдена с учителем философии (акт II, сцена IV) полон глубокого смысла. Журден впервые слышит о стихах и прозе и делает для себя важное открытие: оказывается, более сорока лет он говорит прозой, сам того не подозревая. Между тем он отлично составляет текст любовного послания маркизе. У него хватает ума и здравого смысла отвергнуть все напыщенные фразы, предложенные ему учителем философии. «Напишите, что огонь ее глаз превратил ваше сердце в пепел; что из-за нее вы день и ночь претерпеваете жесточайшее…» — «Нет, нет, нет, ничего этого не нужно», — протестует буржуа. Прибегая к здравому смыслу своего комедийного персонажа, Мольер лукаво подсмеивается над замысловатым витийством прециозной литературы. Устами того же простодушного Журдена Мольер критикует и модные в его время пасторали. «Все пастухи да пастухи!» — недовольно восклицает Журден. Устами этого большого младенца глаголет истина. Сто лет спустя такое же недовольство по поводу засилья «пастухов» во французской литературе выразит Жан-Жак Руссо.
Журден, как и приличествует его классу, — великий оптимист. Он враг «заунывных песен», он хочет веселья. Утонченные меланхолические песнопения, принятые в дворянских салонах, его усыпляют, сердцу же милы те насмешливо-задорные куплеты о «милашке Жанете», какие певал в дни своей молодости.
Таков герой одной из лучших комедий Мольера. Существовали различные толкования этой комедии. Одни заявляли, что Мольер, осмеяв буржуа Журдена, возмечтавшего стать дворянином, проповедует примирительную, компромиссную философию: дескать, «каждый сверчок знай свой шесток». Нет необходимости доказывать, насколько далек драматург от подобной философии.
Другие утверждали, что Мольер — «идеолог буржуазии», симпатизировавший ей, — предостерегал своих собратьев по классу от гибельных последствий подражания дворянам. Думается нам, что и эта идея насильственно навязывается французскому писателю. Мольер, конечно, ближе к буржуазии, чем к дворянству, уже по одному тому, что сам, сын буржуа, страдал от оскорбительного высокомерия дворян. Неприязнь его к дворянству выражена во многих его пьесах, тогда как в разбираемой нами комедии по отношению к буржуа лишь добрая насмешка. Однако Мольер (и в этом сказалась его историческая проницательность) прекрасно понимал, какие пороки несет в себе и денежная знать. Напомним его комедию «Скупой». Даже здесь, в комедии «Мещанин во дворянстве», он бросил многозначительный намек. Вот что говорит госпожа Журден: «Оба ее деда торговали сукном у ворот святого Иннокентия. Сколотили деткам деньжат и расплачиваются, может быть, теперь за нажитое на том свете: честностью-то такого богатства не наживешь!» Конечно, отсюда еще далеко до критики классовой сущности буржуазии, но и далеко от безоговорочного ее прославления.
Г. В. Плеханов в своей книге «История русской общественной мысли» писал: «Кто не знает мольеровского „Мещанина во дворянстве“? Нас теперь приводят в веселое расположение духа его смешные попытки усвоить себе утонченные дворянские манеры. Не такое впечатление производила названная комедия в XVIII в. на идеологов третьего сословия. Мерсье ставил Мольеру в вину, что он в лице Журдена осмеял „простую и чистую честность“… и хотел „унизить буржуазное сословие, самое почтенное в государстве, или, вернее, то сословие, которое и составляет государство“».[77]
Но хотел ли Мольер унизить в лице Журдена третье сословие? Конечно, нет. Это опровергает, вопреки своему утверждению, и сам Мерсье, усмотревший в Журдене «простую и чистую честность», а ведь ею наделил своего героя автор.
Что же осмеивает в своей комедии Мольер? Уж не то ли, что его Журден готов засесть за школьную парту и подвергнуться наказанию розгами, лишь бы стать образованным человеком? Нет, в этом, скорее, звучат печальные ноты: неплохо бы Журдену знать все то, чему учат в школе.
Он осмеивает холопское самоунижение Журдена, его рабский восторг от того, что мошенник-граф держит себя с ним «как с ровней», его презрение ко всем, кто не имеет дворянского герба, а следовательно, и к самому себе, — презрение, которое он перенял у тех же дворян. Журден отказывает честному Клеонту, пожелавшему жениться на его дочери, отказывает только потому, что тот не дворянин. Когда жена не хочет понять его, он в ярости восклицает: «Как рассуждают ограниченные люди! Не хотят даже и выбраться из ничтожества!» «Ограниченные люди», «выбраться из ничтожества!» — разве это слова Журдена? Он повторяет, как затверженный урок, слова того же Доранта или кого-нибудь из его компании. Мало того, что дворяне презирают простолюдинов, последние сами начинают себя презирать, слепо подчиняясь кастовой морали господствующего сословия. Вот что печалит Мольера, глубоко презиравшего паразитический класс и уважавшего класс-созидатель, третье сословие, иначе говоря, — весь народ. Следует помнить, что и купечество, в глазах Мольера, выполняло одну из важных миссий нации, оно активизировало экономическую жизнь общества. XVII век, как было уже сказано, век распространения теорий меркантилизма, придававших столь значительную роль купечеству в обогащении нации. Политика министра Людовика XIV Кольбера проводила в жизнь идеи меркантилистов, а Мольер сочувствовал этой политике.
Блюстители норм классицистической «высокой» комедии сурово выговаривали Мольеру за фарсы. Грубоватый народный юмор, веселый и простодушный, шокировал вкус не только Буало, но впоследствии и Вольтера.
Классическим образцом такого фарса может быть признана трехактная комедия «Плутни Скапена» (1671). Здесь перед нами неопытные молодые пары, влюбленные и неспособные противостоять препятствиям, которые чинят их браку расчетливые и скаредные отцы, здесь ловкий, сметливый и добродушный слуга Скапен, который все улаживает и добивается полного исполнения желаний влюбленных. Здесь переодевания и хитрости, замысловатые плутни, шутки и остроты и много самого непритязательного веселья. Скапен, чтобы отомстить своему хозяину, скряге Жеронту, инсценирует нападение на него разбойников, сажает его в мешок и ловко дубасит. Эта сцена, смешившая французских простолюдинов, была особенно строго осуждена Буало. Мольер, по мнению Буало, слишком «любя народ», в угоду его вкусам «забывал изящество и тонкость ради шутовства». «В нелепом мешке, в который заворачивается Скапен, я не узнаю больше автора „Мизантропа“», — писал Буало в трактате «Поэтическое искусство».
А между тем и в подобных фарсах Мольер обнаруживал высокое комедийное мастерство. Чего стоит сцена выуживания у скряги Жеронта 500 экю, для того чтобы выкупить плененную Гиацинту, невесту сына старика! Скапен придумал версию о том, что Леандр захвачен пиратами. Старик предлагает Скапену самому передаться пиратам в качестве выкупа за Леандра. Скапен объясняет ему, что пираты не так глупы и не обменяют господина на слугу. Старик предлагает ему продать тряпье, чтобы выручить деньги. Тряпье стоит гроши, он это прекрасно знает, но не хочет расставаться с деньгами. «Ты, кажется, сказал 400 экю?» — спрашивает старик. «Нет, 500». И к великому удовольствию публики снова слышатся вопли скряги. Наконец, Жеронт превозмог себя, он достает деньги, протягивает их Скапену, но все же не в силах отдать их, он отводит свою руку в сторону и снова кладет деньги в карман. «Так я пошел, ты же скорей выручай сына!» — «А деньги?» — «Как, разве я тебе их не отдал?» — и далее в том же духе.
Как видим, и в «низком» жанре, в фарсе, где много чисто внешнего комизма, Мольер остается Мольером. Скряга Жеронт перекликается со скупым Гарпагоном.
Французский классицизм наиболее ярко проявился в драматургии, однако и в прозе, где требования к соблюдению эстетических норм были менее строгие, он создал своеобразный присущий ему жанр — мы имеем в виду жанр афоризма. Во Франции XVII столетия появилось несколько писателей-афористов. Мы называем так тех писателей, которые не создавали ни романов, ни повестей, ни новелл, но — лишь краткие, предельно сжатые прозаические миниатюры или записывали свои мысли — плод жизненных наблюдений и раздумий.
Афоризм как литературный жанр не нашел еще ни своего историка, ни своего истолкователя. Между тем этот жанр прочно утвердился в литературе. Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг, Шамфор — блестящие мастера афоризма — дали классические образцы этого жанра. Истоки его следует искать в «Характерах» древнегреческого писателя Теофраста. Однако и предшествующая названным писателям французская литература уже создала особые художественные приемы, на основе которых родился жанр афоризма как жанр литературный («Опыты» Монтеня). Жанр афоризма требует огромного мастерства. Слово в нем ценится на вес золота. Здесь нет, не должно быть ничего лишнего. Лаконичность — одно из главных достоинств афоризма.
Блестящим мастером афоризма был Ларошфуко (1613―1689). Аристократ, участник Фронды, бурно проведший молодость, он на склоне лет обратился к литературе и написал книгу «Размышления, или Моральные изречения и максимы» (1665). Писатель создал своеобразную модель «человека вообще», обрисовал некую универсальную психологию, пригодную для всех времен и народов. Нравственный портрет человечества, нарисованный искусным и холодным пером французского автора, лишен начисто какой-либо привлекательности. Нет ни одной хоть сколько-нибудь сносной черты. Картина получилась довольно мрачная. Писатель не верит ни в правду, ни в добро. Даже в актах гуманности и благородства он склонен усмотреть скрытое недоброжелательство, эффектную позу, маску, прикрывающую корысть и себялюбие.
Вот несколько примеров. Некий человек пожалел своего недруга. «Как это благородно!» — скажем мы. Ларошфуко скептически улыбнется и заявит: «Здесь больше гордости, чем доброты». Разве не приятно унизить своего врага состраданием к нему? Пожилой человек хочет помочь юноше своим жизненным опытом. Ларошфуко с горьким сарказмом бросит сардоническую фразу: «Старые безумцы куда хуже молодых!» или «Старость — тиран, который запрещает под страхом смерти все радости молодости». Влюбленные хранят друг к другу трогательную верность. Мы любуемся их постоянством. Ларошфуко постарается рассеять наши иллюзии: «Долго держатся за первого любовника тогда, когда не могут найти другого». О женщинах строгих нравов он иронически отзовется: «Большинство порядочных женщин подобны скрытым сокровищам, которые только потому в безопасности, что их не ищут».
Есть святые слезы, слезы сострадания, печали, слезы разлуки, слезы счастливой встречи. Ларошфуко ничему этому не верит: всюду он видит ложь и тщеславие. «Есть слезы, которые часто обманывают и нас самих, после того как обманули других»; «Нет ничего несноснее, чем умный дурак»; «Нет ничего более редкого, чем истинная доброта; то, что называют добротой, обычно бывает лишь попустительством или слабостью». Правит миром корыстный интерес человека, его гордость, его тщеславие, его себялюбие. Эти мизантропические наблюдения, изложенные с блеском большого стилиста, поразили читающую Францию. «Высший свет» узнал себя. Психологические этюды Ларошфуко, как мы уже сказали, претендовали на общечеловеческую универсальность.
Прием абстрагирования, предельного обнажения идеи в художественном образе — это, пожалуй, самое главное, что связывает Ларошфуко с художественным методом классицизма. «Характеры» его, если их рассматривать с точки зрения литературного мастерства, суть не что иное, как классицистические образы-идеи, доведенные до предела обобщения, до полного отсутствия каких-либо конкретных черт индивидуума.
Мольер через год после выхода в свет «Изречений» Ларошфуко поставил в театре свою комедию «Мизантроп», в которой вынес на обсуждение общественности вопросы, поставленные в книге Ларошфуко.[78]
С характеристикой французского общества второй половины XVII столетия выступил Лабрюйер (1645―1696). В 1687 г. он опубликовал книгу «Характеры Теофраста, перевод с греческого». Книга с каждым новым изданием пополнялась и неоднократно корректировалась автором. Первоначальный замысел простого перевода текста древнегреческого философа, ученика Аристотеля, в конце концов вылился в самостоятельное оригинальное произведение — «Характеры или нравы нашего века».
Сын буржуа, Лабрюйер значительно отличался по своим взглядам от аристократа Ларошфуко. Отзывы его о дворянстве весьма пренебрежительны; и наоборот, суждения о народе полны глубокой симпатии. Мы уже приводили его высказывание о французских крестьянах. Лабрюйер тоже вскрывает много пороков человеческой натуры, но взгляд его на жизнь светлее. Люди в его представлении отнюдь не так ужасны, как в мрачной картине Ларошфуко. Система характеров Лабрюйера выдержана в духе классицистической теории. Здесь то же стремление к общечеловеческой универсальности типов, как это было и у Ларошфуко.
Однако Лабрюйер классифицирует свои характеры уже по сословным признакам (ростовщики, монахи, вельможи, буржуа, крестьяне и т. д.). Нельзя не привести здесь наблюдений писателя, относящихся к миру подымающейся в его дни буржуазии. «Существуют гнусные души, — пишет Лабрюйер, — вылепленные из грязи и отбросов, влюбленные в блага и выгоду, как благородные души влюблены в славу и добродетель; они способны только к одному наслаждению — приобретать или ничего не терять; любопытны и жадны только до слухов о десятипроцентной выгоде; заняты только своими должниками; всегда обеспокоены понижением стоимости или обесцениванием денег; погрязли в контрактах, сделках и бумагах. Подобные существа — это уже не люди, это — обладатели денег».
«Принцесса Клевская» госпожи де Лафайет. В 1678 г. Клод Барбен, издатель Буало, Лафонтена, Расина, Ларошфуко и других знаменитых писателей XVII в., напечатал роман неизвестного автора «Принцесса Клевская». Узкий круг французской знати тотчас же отгадал автора романа в госпоже де Лафайет, уже известной тогда романистке, опубликовавшей до того несколько своих сочинений.
Графиня де Лафайет (1634―1692), одна из постоянных посетительниц салона госпожи де Рамбуйе. Глубокая дружба связала ее с Ларошфуко, одним из ветеранов дворянской оппозиции абсолютизму. Не без влияния этого трезвого, скептически настроенного ума сложился весь стиль романа, свободный от напыщенности.
Если говорить о литературных традициях, то роман госпожи де Лафайет выдержан в духе мемуарных повествований. Мемуары писали в XVI столетии (Вуатюр, Маргарита Наваррская и др.), мемуарами полон XVII век (кардинал де Ретц и др.). Достоинство этого жанра заключается в точности описаний при максимальной скупости изобразительных средств. Писатели-мемуаристы избегали риторических украшений, зато очень внимательно следили за правильной передачей портретного сходства виденных ими исторических лиц. Исторический анекдот, случайно брошенное кем-то крылатое словечко жадно подхватывались мемуаристами, чтобы потом занять свое место в своеобразной протокольной записи воспоминаний. От жанра мемуаров заимствовал роман госпожи де Лафайет и скупую строгость повествования, и трезвую правдивость.
Романистка, лукаво отвергая авторство, писала о своем произведении: «Я его нахожу весьма приятным, хорошо написанным, без излишней полировки, полным восхитительных тонкостей, его можно перечитывать не раз, и особенно, что в нем я нахожу, так это прекрасное изображение придворного общества и его образа жизни. В нем нет ничего романтического, из ряда вон выходящего, будто это и не роман; собственно это — мемуары, так книгу и назвали первоначально, как мне говорили, и лишь потом изменили название. Вот, сударь, мое мнение о „Принцессе Клевской“». Госпожа де Лафайет была в дружеских отношениях с Расином. Эта дружба исходила из общих литературных интересов. Вклад Расина во французскую трагедию, а именно глубочайшее проникновение в жизнь сердца, госпожа де Лафайет сделала достоянием романа.
Трагедия Расина с ее великолепно вылепленными психологическими портретами стала школой психологического мастерства для писателей. Госпожа де Лафайет первая использовала достижения драматурга в ином жанре — в романе. И по пути, открытому ею, пошла последующая французская литература. В XIX в. Стендаль противопоставлял художественный метод госпожи де Лафайет (верное изображение характеров как главная задача романиста) методу Вальтера Скотта, порицая английского писателя за чрезмерную склонность к изображению исторических реалий, или, как говорили французские романтики 20-х гг. XIX в., местного колорита.[79]
Анатоль Франс в своей статье о «Принцессе Клевской» писал: «Г-жа де Лафайет первая ввела в роман естественное, она первая стала рисовать в нем человеческие характеры и подлинные чувства, она достойно вступила в концерт классиков, гармонично вторя Мольеру, Лафонтену, Буало и Расину, которые обратили муз к природе и правде. „Андромаха“ датируется 1667 г., „Принцесса Клевская“ — 1678-м, современная литература идет от этих двух дат. „Принцесса Клевская“ — первый французский роман, в котором главный интерес сосредоточен на правде страстей».[80]
Сюжет романа несложен. Его можно изложить в нескольких строках. Юная жена стареющего принца Клевского встречает на балу столь же юного принца Немура. Молодые люди влюбляются друг в друга. Не желая ничего скрывать от мужа, глубоко уважаемого ею, принцесса Клевская рассказывает ему о своих новых чувствах. Признание это убивает горячо влюбленного в жену супруга. Принцесса Клевская остается верна памяти умершего, отстраняя от себя навсегда любимого человека. Вот и вся история.
Содержание романа заключено в изображении чувств. Принцесса Клевская, очень искренняя, правдивая, честная, не мыслит себе какого-либо лукавства. Она не любит мужа, но не любит и никого другого. Она еще весела и беспечна, только ее мать, умудренная жизненным опытом женщина, предвидит печальную развязку, страшится за судьбу дочери и неусыпно следит за ней. Первое волнение, какое испытала принцесса Клевская, увидев принца Немура, не укрылось от всевидящего ока матери. Но молодая женщина еще не знает опасности, ей самой неведомо, что новое чувство, никогда ею не испытанное, — любовь — постучалось к ней в сердце.
Однажды кто-то из светских сплетников сказал ей, что принц Немур пользуется благосклонностью принцессы крови, и не безответно. Молодая женщина изменилась в лице. Что с ней? Почему чувства человека, ей чужого, так беспокоят ее? Разве не должно быть ей это совершенно безразлично? Уж не любит ли она? Так приходит первое постижение печальной истины. Мать, умирая, говорит ей, что давно отгадала ее чувства к принцу Немуру, и предостерегает ее. «Вы на краю пропасти, покидайте двор. Мужайтесь, моя дочь, не бойтесь принять по отношению к себе самые крутые меры, как бы ужасны они вам ни казались, они будут куда отраднее тех последствий, какие принесут вам галантные похождения».
Молодая женщина борется с собой, с своими чувствами, избегает встреч с принцем Немуром, но любовь, как нечто роковое, преследует ее. Однажды в ее доме в присутствии гостей принц Немур незаметно от всех вынул ее портрет из рамки и спрятал в кармане. Совершая эту кражу, он невольно взглянул на принцессу Клевскую. Глаза их встретились. Что делать? Уличить принца в краже — значит обнаружить перед всеми его любовь; промолчать — значит самой сделаться его соучастницей, обнаружить перед ним свои собственные чувства. И принцесса Клевская опустила глаза, сделав вид, что ничего не заметила. Так произошло это первое объяснение в любви, объяснение без слов, при всех и тайно от всех.
В другой раз, во время обычных развлечений двора, она увидела принца Немура в страшной опасности: его чуть не сбросила с себя необъезженная лошадь. Смертельная бледность покрыла лицо влюбленной женщины. Этого не могли не заметить. Принц де Гиз, давно искавший ее любви, заявил ей с чувством уязвленного самолюбия: «Сегодня я потерял последнее утешение — думать, что все, кто осмеливается глядеть на вас, так же несчастны, как и я». Госпожа Клевская любила сильно. Побороть в себе неотразимое влечение к принцу Немуру она не могла, но нашла в себе достаточно воли, чтобы воздвигнуть непреодолимую стену между собой и любимым человеком.
Принц Немур очень напоминает молодых героев Расина, мягких, глубоко честных и неспособных к борьбе, к целеустремленному отстаиванию своих интересов. Таковы Баязет и Британник в одноименных трагедиях Расина, таков Ипполит в трагедии «Федра», Орест в трагедии «Андромаха». Госпожа де Лафайет обрисовала своего героя теми же красками. С самого начала читатель видит в юном облике принца Немура что-то меланхолическое, страдальческое. Принц любит госпожу Клевскую безнадежно, не хочет ей открыться, чтобы не лишить себя последнего счастья хоть изредка видеть ее, слышать ее голос, обмениваться с ней двумя-тремя словами. Признание совершилось помимо воли обоих, и все несчастны. Супруг госпожи Клевской потерял покой. Он ревнует и стыдится своей ревности, он верит жене и не может избавиться от терзающих сомнений. Его объяснение с женой напоминает нам патетику корнелевских диалогов. «Я не считаю себя достойным вас, и вы мне не кажетесь достойной меня, я вас обожаю и ненавижу, я вас оскорбляю и умоляю меня простить, я восхищаюсь вами и стыжусь этого восхищения, и нет во мне более ни покоя, ни рассудка».
Самой сильной из всех троих оказалась принцесса Клевская. Анатоль Франс справедливо видит в ней ту силу воли, то упорство, какое позволяет героям Корнеля преодолеть бушующие в сердцах страсти. Анатоль Франс писал о госпоже де Лафайет: «Она остается героической в ее простоте, как автор „Цинны“, она хранит в себе славный и возвышенный идеал жизни. По сути характера ее героиня подобна Эмилии, это „Прекрасная фурия“, если хотите, — это фурия целомудрия». Анатоль Франс, сторонник гуманной эпикурейской философии, осуждает принцессу Клевскую: «Спрашиваешь себя, не лежит ли в основе этой высокомерной добродетели некая гордость, которая утешает ее во всем, даже в том зле, которое она совершила», и писатель видит «в прекрасных белокурых волосах принцессы Клевской несколько змеиных голов». Она хранит верность человеку, которого никогда не любила, и приносит несчастье тому, кого любит. Зачем? Не есть ли это приверженность к пустому и холодному этикету, к принципам надуманным и ложным, героическое сопротивление законам природы — а они сводятся к устроению счастья человека на земле, — не есть ли это рыцарство безумия? Так рассуждает гуманнейший Анатоль Франс.
Госпожа де Лафайет приурочила жизнь своих героев ко времени правления короля Генриха II. Однако перед нами двор, нравы и люди второй половины XVII в. Писательница нисколько не идеализирует своих современников. Зависть и злоба аристократов, их недоброжелательство друг к другу, жестокая холодность сердец прикрываются изысканной вежливостью. Дворцовые интриги и сплетни опутывают каждого члена придворного общества. В тончайшее кружево придворных комплиментов всегда вплетена нить лжи, коварного умысла, явного или скрытого издевательства. И никто не избавлен от злословия, даже особа короля. На балу придворные насмешливо обсуждают интимные отношения Генриха II и его фаворитки Дианы де Пуатье, бывшей некогда фавориткой его отца, Франциска I. Госпожа де Лафайет пишет о придворных нравах как о чем-то естественном, без гнева и порицания: «При дворе люди находились в атмосфере какой-то постоянной беспокойной активности, однако без беспорядка, и это делало его очень привлекательным, но и очень опасным для молодого человека».
При дворе чувства сдержанны, никто не повышает голоса, улыбаются, но не смеются громко, роняют слезы, но не рыдают. Радости и страдания здесь скрыты под покровом утонченной «светскости». В романе госпожи де Лафайет царит тот же дух. Трагедия влюбленных разыгрывается в рамках строгой светской умеренности. Чувства, как бы сильны они ни были, проявляются сдержанно. Ни воплей, ни исступления, ни криков не слышим мы в романе. Бушующие страсти как бы заключены в каменные русла, они не выплескиваются наружу, но сила их от этого еще грандиознее. «Это триумф этикета, этикета, требующего подчас героизма, ибо иногда нужно иметь больше мужества и твердости духа, чтобы улыбнуться в пиршественной зале, чем на поле брани», — пишет Анатоль Франс.
Госпожа де Лафайет — ум трезвый и глубокий. От времени гуманизма заимствовала она скептическое отношение к религии. В ее романе ни разу не упоминается имя бога. Она привыкла к светскому образу жизни, но ни король, ни окружающие его люди не внушают ей ни трепета, ни уважения. «Ее, строго нравственную, набожную и аристократку, я подозреваю в том, что она сомневается в добродетели, мало верит в бога и, что особенно удивительно для той эпохи, ненавидит короля. Я думаю, что это ум страшной силы. Она не открыла своей тайны даже в „Принцессе Клевской“», — пишет о госпоже де Лафайет Анатоль Франс.
Жанр басни древен, как мир, и общечеловечен. В Древней Греции существовал Эзоп, в Древнем Риме — Федр, в Индии — автор «Панчатантры». Во Франции басня возникла в XVII столетии, в эпоху владычества классицизма. И не удивительно: в самом жанре басни содержались черты, близкие «духу и букве» классицизма. «Рассказ и цель — вот сущность басни», — писал Белинский, — иначе говоря — наблюдательность и дидактизм, присущие классицизму. Сжатость изложения, единство действия, доведенное до предела, не допускающее никаких отклонений в сторону, никаких дополнительных элементов, и принцип обобщения — все это делает басню весьма подходящим жанром для нормативной эстетики классицизма. И во Франции появился великолепный баснописец — Жан Лафонтен.
«Надо быть знатоком, чтобы оценить в Лафонтене поэта, понять, сколько он нашел возможностей в поэзии и какие богатства из нее извлек. Смелые метафоры им созданных выражений обычно проходят мимо внимания, ибо они настолько уместны, что, кажется, не было ничего проще их применить. Никто из наших поэтов так свободно не владел языком, никто, в особенности, так легко не подчинял французский стих всем его формам. Монотонность, в которой упрекают наше стихосложение, у него исчезает совершенно» — так писал о Лафонтене один из знаменитых французских критиков Лагарп.
Лафонтен испробовал свои силы во всех литературных жанрах, писал трагедии, комедии, оды, послания, романы, басни, эпиграммы, песни, но талант его проявился полностью в двух жанрах — басне и короткой стихотворной новелле. Лафонтен прежде всего рассказчик. Легкие, изящные, несколько фривольные, его рассказы в форме басни или стихотворной новеллы всегда жизнерадостны. «Если он пишет, то в манере доброй сказки; он заставляет говорить зверей, деревья, камни — то есть то, что не говорит; легкость, грацию, прекрасную естественность и изящество находим мы в его творениях», — отзывался о нем выдающийся его современник писатель Лабрюйер.[81]
Жан Лафонтен родился 8 июля 1621 г. в Шато Тьери. Его отец был незначительным чиновником и небогатым человеком. Будущий поэт учился сначала в деревенской школе, потом в коллеже в Реймсе. Так как от отца он должен был получить в наследство должность сборщика налогов, то некоторое время он изучал и право.
Писать начал поздно, тридцати трех лет от роду (в 1654 г.). Опубликовал комедию «Евнух» — произведение еще ученическое, плод его чтений Теренция. Представленный влиятельному тогда министру Фуке, он был обласкан последним, получил пенсию и, продав свою должность и недвижимое имущество в Шато Тьери, переехал на постоянное жительство в Париж. Здесь Лафонтен сблизился с Буало, Мольером и Расином (последний был моложе его на 18 лет). Он так любил своих друзей, что поместил их под именами Ариста (Буало), Желаста (Мольер), Аканда (Расин) в свой роман «Любовные приключения Психеи». В 1665 г. были опубликованы его «Стихотворные сказки и рассказы», в 1668 г. — «Избранные басни в стихах». Лафонтен в житейских делах был очень простодушен, наивен, а подчас до крайности забывчив и рассеян. Представленный королю, аудиенции у которого он добивался, чтобы преподнести ему томик своих стихов, он вынужден был сознаться, что книжку забыл дома. Его фривольные новеллы, написанные в духе Боккаччо, принесли ему нерасположение церкви и короля, который одно время противился избранию поэта в Академию. О нем ходило много анекдотов; говорили, что он любит в мире лишь три вещи — стихи, праздность и женщин. Последнее связывали с его фривольными новеллами.
Лафонтен не спорил и однажды, уже в старости, писал своему другу поэту Мокруа: «Уверяю тебя, что твой лучший друг не протянет и двух недель. Вот уже два месяца, как я не выхожу из дома, разве только в Академию, и то потому, что это меня развлекает. Вчера, когда я возвращался, на меня вдруг напала такая слабость на Шантрской улице, что я решил, что пришел мой последний час. О, дорогой мой! Умереть — это еще ничто; но вообрази, как я предстану перед богом? Ты ведь знаешь, как я жил».
Капуцин, отпуская ему грехи, потребовал дарственной в пользу церкви. «Отец мой, ведь у меня ни полушки за душой, — сокрушенно ответил Лафонтен, — впрочем, вскоре должна выйти из печати книжка моих стихотворных новелл, возьми 100 экземпляров и продай их», — лукаво добавил он. (В этих новеллах царил фривольный и антиаскетический дух.)
Лафонтен умер 13 апреля 1695 г. на 74-м году жизни.
Басни. Басни интернациональны. Сюжеты их сходны. Однако каждый народ вносит свое, оригинальное, своеобразное в изложение басенного сюжета. У Лафонтена найдем мы известные нам по другим источникам басни о вороне и лисице, о волке и ягненке, о стрекозе и муравье и многие другие.
«Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, — писал Пушкин, — но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naïveté, bonhomie) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов — представители духа обоих народов».[82]
Политические басни Лафонтена отнюдь не безобидны. Они достаточно язвительны и обнаруживают его демократические симпатии. Приведем басню «Звери во время чумы». Чума косила зверей. Лев собрал совет. «Друзья, — обратился он к ним, — небо разгневалось на нас. Боги ждут искупительной жертвы. Поищем самого виновного среди нас и предадим его казни, авось смилостивятся боги.
— Я, — начал он повесть о своих грехах, — пожрал немало баранов, каюсь в том, приходилось мне съедать и пастухов.
— О, государь, вы слишком на себя клевещете! — выступила лиса. — Кушать баранов! Да вы оказывали им великую честь! Что до пастухов, то поделом им, какие страхи нагоняют они на нас!
Речь лисы вызвала шумные аплодисменты зверей. Оправдали и тигра, и медведя, и других сановников леса. Но вот заговорил осел:
— Я сорвал пучок травы в лугу, а луг, сказать по правде, мне не принадлежал. Голоден я был, и бес меня попутал! — сокрушенно признавался осел.
— А! — вскричали звери. — Рвать траву в чужом лугу! Чудовищное преступление! На казнь! На казнь! — И осел был казнен.
Суд судит по тому, могуч ты иль бессилен», — заключает свою басню Лафонтен.
В басне «Петух и Лиса» — типичная для французов тонкая ирония. Старый и опытный петух на ветке, на посту. Он — часовой. Пробегающая лиса сладким голосом обращается к нему: «— Брат, мы больше не в ссоре, общий мир на этот раз. Я прибежала, чтобы сообщить тебе о нем. Спускайся же скорей, тебя я обниму, не медли, мне еще нужно обегать двадцать застав.
— Что ты говоришь, моя милая! Вот новость! И как приятно мне слышать это именно от тебя! Постой, я позову двух борзых, они тотчас же прибегут и как будут рады расцеловать тебя за добрые вести.
— Да нет уж, лучше в другой раз, прощай! — заторопилась Лиса и, скинув модные туфли, побежала прочь. А старый Петух осклабился. Еще бы! Обмануть обманщика — двойное удовольствие».
Басни Лафонтена народны по своему легкому, изящному юмору, столь свойственному французскому народу, по здравому народному смыслу, вложенному в них, но они и изысканны, галантны и салонны. Вот как, например, рассуждает лиса в басне «Волк и Лиса» (лиса сидит в ведре на дне колодца, куда она неразумно опустилась, ища какой-нибудь поживы, и теперь уговаривает волка занять ее место, ибо она-де никак не может доесть находившийся там сыр): «Приятель, я хочу вас попотчевать, вы видите сей предмет? Это особый сыр. Бог Фавн его приготовил. Корова Ио дала свое молоко, даже у Юпитера, и будь он даже болен, разыгрался бы аппетит на это блюдо». Как видим, лиса весьма учена, очевидно, не менее ее осведомлен в античной мифологии и волк, раз лиса обратилась к нему с подобными литературными реминисценциями.
В баснях Лафонтена мы найдем литературные имена. Имена мольеровского Тартюфа и средневекового адвоката Пателена уже используются здесь в качестве общеизвестных нарицательных имен. «Кот и Лис, как два маленьких святых, отправились в паломничество. То были два тартюфа, два архипателена, две проныры…» — так начинается басня «Кот и Лис».
Басни Лафонтена философичны. В одной из них он размышляет о гении и толпе. Соотечественники обратились к Гиппократу, знаменитому врачу, прося его излечить от безумия философа Демокрита. «Он потерял рассудок, чтение сгубило его… Что говорит он? — Мир бесконечен… Ему мало этого. Он еще говорит о каких-то атомах», — сокрушаются простодушные абдеритяне, призывая Гиппократа.
Предметом басни часто бывают не только пороки людей, но и психологические наблюдения, в духе Ларошфуко или Лабрюйера. В басне «Муж, жена и вор» он рассказывает о том, как некий муж, сильно влюбленный в свою жену, не пользовался, однако, ее расположением. Ни лестного отзыва, ни нежного взгляда, ни слова дружбы, ни милой улыбки не находил в жене несчастный супруг. Но вот однажды она сама бросилась в его объятия. Оказывается, ее напугал вор, и, спасаясь от него, она прибегла к защите мужа. Впервые познал истинное счастье влюбленный муж и, благодарный, разрешил вору взять все, что тот захочет. «Страх иногда бывает самым сильным чувством и побеждает даже отвращение, — заключает свою басню Лафонтен. — Однако любовь сильнее. Пример — этот влюбленный, который сжег бы свой дом, чтобы только поцеловать свою даму и вынести ее из пламени. Мне нравится такое увлечение», — признается поэт.
В басне о «состарившемся льве» речь идет об унижении или, вернее, границах унижения, которые способен выдержать человек. Всему есть предел, и самое страшное унижение — это оскорбление, наносимое существом презираемым. Лев, гроза и ужас лесов, под тяжестью лет состарился, он горюет, оплакивая свою былую мощь, и подвергается гонениям со стороны даже своих подданных, «ставших сильными его слабостью». Лошадь лягнула его копытом, волк рванул зубами, бык пырнул рогом. Лев, неспособный даже рычать, молча сносит побои и обиды, покорно ожидая смерти. Но вот осел направился к нему. «О, это уже слишком! — воскликнул лев. — Я готов умереть, но подвергнуться еще твоим побоям — не значит ли умереть дважды».
В другой басне рассказывается о том, что Любовь и Безумие, как-то однажды играя вместе, заспорили, поссорились и подрались. Любовь получила такой сильный удар в голову, что потеряла зрение. Собрались боги, среди них Юпитер и Немезида. Что делать? Как помочь ослепленной Любви? И порешили дать Любви вечного спутника — поводыря Безумие.
Лафонтен в предисловии к своим басням указывал на своеобразие своего искусства. Он говорил, что не достиг лаконизма Федра (древнеримского баснописца, жившего в 30―40-х гг. до н. э.), но искупил этот недостаток веселостью. «Веселостью я называю не то, что вызывает смех, а некое особое обаяние, общий радостный колорит, который можно придать всякому предмету, даже наиболее серьезному».
Лессинг позднее довольно сурово отозвался о французском баснописце, обвинив его в том, что он-де не знал основ жанра басни, что басня относится не к поэзии, а к философии. «Французы не ставят ли веселость превыше всего? Веселость не противоположна ли чувству изящества?» — ворчал критик. Однако, думается, он был неправ. Басня без юмора, без той жизнерадостной веселости, о которой говорил Лафонтен, утратила бы всю свою прелесть. К тому же «веселость» никогда не мешала серьезной мысли.
«Сказки и новеллы». В стихотворных новеллах Лафонтена царит дух жизнерадостной простоты человеческих отношений и чувственности. Поэт здесь весь в традициях Ренессанса и славит жизнь. Здесь небо безоблачно, солнце ласкает и греет, но не обжигает, здесь люди не злы, терпимы к человеческим слабостям, не мстительны. Они предаются печалям, но не надолго, ведь мир прекрасен, а если есть недостатки, то человеку их все равно не исправить, да они не так уж и велики. Словом, зачем омрачать себя печалью, если на солнце есть несколько мелких пятен?
Пушкин ценил эту веселую, легкую, изящную игривость сказок и новелл французского поэта. В январе 1825 г. он писал Рылееву из Михайловского: «Бестужев пишет мне много об Онегине, — скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать все легкое и веселое из поэзии?» И тут Пушкин упоминает Ариосто, Вольтера («Орлеанскую девственницу») и «Сказки» Лафонтена.
Сюжет новелл заимствован то у Маргариты Наваррской, то у Боккаччо, то у Ариосто. В них нет грубоватой, но могучей мысли Ренессанса, они фривольны, приправлены легким остроумием и галантными перифразами, модными в салонах XVII столетия. Такова пряная, в духе арабских сказок новелла «Джоконд», написанная легким, изящным стихом.
Некоторые новеллы совсем короткие, в несколько стихотворных строк. Это скорее новеллы-анекдоты, вся острота которых — в неожиданных логических поворотах. Такова новелла «Сестра Жанна». Некая Жанна в девицах прижила ребенка и, чтобы замолить свой грех, удалилась в монастырь. Там предавалась она усиленному благочестию и своим религиозным рвением обратила на себя внимание игуменьи. Та призвала к себе монахинь и заявила им: «Будьте такими же усердными в служении богу, как сестра Жанна». — «Если бы нам удалось испытать то же, что и она, ах, тогда бы и мы были усердными», — со вздохом ответили ей монашки.
Тонкой насмешке подвергаются здесь служители церкви. Однако это не то целеустремленное, решительное, философски обоснованное осуждение религиозной аскезы, с каким выступали гуманисты XV―XVI вв., а всего лишь изящный либертинаж, легкое вольномыслие, к которому снисходительно относились и в аристократических кругах, особенно в кругах некоторых бывших фрондеров в XVII веке. Однако и это навлекло на поэта нападки церковников. Его обвиняли в забвении всех норм морали. Даже в XIX веке, в ханжеский период реставрации Бурбонов (1815―1830), его имя служило синонимом развращенности. Стендаль в романе «Красное и черное» приводит выразительный эпизод из салонной жизни французской провинции времен Реставрации. Жюльен Сорель под общий гул одобрения роялистов в доме Реналя называет басни Лафонтена безнравственными.
Барокко во Франции приняло особую форму. Образы кошмаров и ужасов почти не затронули ее литературы. Мотивы трагического надрыва, душевного надлома зазвучали, пожалуй, только в некоторых трагедиях Расина («Аталия») под влиянием мрачной философии янсенизма, преподанной ему в школе Пор-Рояля, да в «Мыслях» Паскаля. Барокко проявилось в поисках особой иллюзорной действительности, далекой от грубой и жестокой реальности.
В 1610 г., когда были еще свежи воспоминания о кровавых днях религиозных войн, в тот самый год, когда религиозный маньяк вонзил нож в живот Генриха IV и Франция ждала новых смут, писатель Оноре Дюрфе напечатал свой роман «Астрея» и увел читателя в Галлию IV века, страну чудес, рыцарей и нимф, прекрасных пастушков и пастушек, фей, весталок и галантной любви. Герой романа, идеальный влюбленный Селадон, стал предметом воздыханий и кумиром читательниц.
В 1649 г. появилась первая книга романа Мадлены Скюдери «Артамен, или Великий Кир», а позднее вышел из печати и второй ее роман «Клелия». «Великий Кир» был тотчас же переведен на английский, немецкий, итальянский и арабский языки. Его издатель разбогател. Во всех своих романах Мадлена Скюдери описывала «страну нежности», ослепительно прекрасную, экзотическую даль, где прекрасные люди, прекрасные чувства, прекрасные нравы.
Мадлена Скюдери составила «Карту страны нежности с подробным ее описанием», включив ее в роман «Клелия». Здесь деревушка Любезные услуги, которая находится на пути из Зарождающейся дружбы до Нежной признательности. Нужно пройти через Стихотворные приятства, чтобы попасть в городок Нежное уважение. Путь к нему — Дорога дружбы — продолжителен. Тот, кто заблудится, окажется у озера Равнодушия. Здесь протекает река Сердечная склонность, впадающая в Опасное море, а за ним Неведомые страны и т. д. Насколько модны были подобные карты, можно судить по тому, что в том же 1654 г. некий аббат Д’Обиньяк составил «Карту страны Кокетства».
Литература этого типа была названа прециозной. Что требовали ее создатели от искусства? Максимального удаления от низменной действительности и в выборе сюжетов, и в системе поэтических образов, и в языке. Ничто не должно напоминать грязную, низкую правду жизни. От средневековья они взяли аллегорическую условность. «Роман о розе» стал образцом для прециозных «карт нежности». От времен раннего феодализма, милых их сердцу времен, они взяли рыцарский роман и лирику с их культом дамы, изящной куртуазности и политического космополитизма. От недавних времен кризиса гуманизма, кризиса, порожденного феодально-католической реакцией, — изящную, далекую от политических треволнений пастораль. Особый, далекий от обычной разговорной речи лексикон, гиперболы, антитезы, метафоры и перифразы — вот язык прециозной поэзии. Утонченная цветистость и замысловатость речи проникала и в жизнь, и в частную переписку, и это стало общеевропейской модой. Непосредственный источник прециозности во Франции — Италия и Испания.
Испанский дипломат Антонио Перес в таких выражениях обращался, например, к лорду Эссексу в одном из своих писем: «Милорд, и тысячу раз милорд, не знаете ли вы, отчего бывает затмение луны и солнца? Первое — от противостояния земли между луной и солнцем; второе — от противостояния луны между солнцем и землей. Если между луной, то есть моей изменчивой, меня влекущей к гибели судьбой, и вами, моим солнцем, поместить Отсутствие (ибо отсутствие между разлученными друзьями есть то же, что затмение луны) или если между землей, то есть моим бедным телом и вашей благородной ко мне благосклонностью, поместить мою судьбу, разве не будет моя душа тосковать, разве не окажется она в царстве теней?» и т. д. В таком духе писали государственные деятели.
Если поэт Гонгора оказывал влияние на французов своими стихами из-за Пиренеев, то итальянец Марино непосредственно в самой Франции. Он был приглашен маршалом Кончини ко двору Марии Медичи, жены Генриха IV и матери Людовика XIII. В Париже он впервые опубликовал свою знаменитую поэму в 1623 г., огромную, в 40 тыс. стихов.[83] Он с пренебрежением третировал грубоватую французскую поэзию, насмехаясь над старым Малербом, поэтом «столь сухим». Двор покровительствовал итальянскому поэту. К нему потянулись молодые поэтические силы страны.
Итальянские concetti стали обязательным элементом поэзии и проникли даже в живую речь салонов.
Кстати, о салонах. Это интереснейшее и значительное явление в культурной жизни Франции XVII столетия, оказавшее позднее свое влияние и на другие страны.
Основательницей знаменитого салона прециозников, осмеянного Мольером в его комедии «Смешные жеманницы», была итальянка по происхождению, в девичестве Джулия Савели, в замужестве де Вивон. В доме царило увлечение итальянской и испанской поэзией. Марино посвящал цветистые мадригалы ее дочери — Катерине де Вивон, будущей маркизе де Рамбуйе. Престарелый Малерб поддался общей моде и начал воспевать прелести «несравненной Артенис» (анаграмма имени Катерина). Дочь маркизы Юлия продолжила в третьем поколении дело, начатое ее бабкой.
Особняк на улице святого Фомы близ королевского дворца Лувра, в котором жила маркиза Рамбуйе, соперничал с двором. Здесь собирались гордые аристократы-оппозиционеры — Конде, Конти, герцог Ларошфуко, Бюсси, Граммон и другие. Здесь не только предавались усладам поэтических грез в соответствии с утонченными вкусами прециозников, здесь и жизнь свою старались подчинить правилам прециозной морали. Юлия Рамбуйе до тридцати восьми лет не выходила замуж, держа на расстоянии своего воздыхателя Монтозье, который в течение тринадцати лет с неизменным постоянством ждал ее руки.
Однажды он преподнес ей альбом, украшенный цветами, нарисованными кистью знаменитого художника Робера. Девятнадцать знаменитых поэтов тогдашней Франции внесли в него свои сонеты, под каждым цветком аллегорически воспевая прелести Юлии. Среди них Годо, Скюдери, Шаплен, Коллете и даже Пьер Корнель, подписавший свои мадригалы «обожаемой Юлии» под лилией и гиацинтом.
Салон маркизы Рамбуйе был не только центром прециозности, он был одним из центров политической оппозиции. Вожди Фронды были там почетными гостями. Политические интриганки — герцогиня Монпасье, герцогиня де Лонгвиль и другие — задавали тон прециозности.
Салон маркизы Рамбуйе процветал особенно в 1624―1648 гг., но вслед за ней аристократы и даже богатые буржуа и в Париже и в провинции стали устраивать у себя литературные собрания и вводить в своих дворцах тот своеобразный культ дамы и изысканности манер, которые вошли уже в моду. Словом, возникали «дамские академии», как окрестил их поэт Шаплен. Дух галантности широко охватил литературу, придав ей особую, чисто французскую специфичность. Позднее, после Мольера, осмеявшего прециозность в своей знаменитой комедии, галантность французских поэтов стала вызывать улыбку. Гегель в своих «Лекциях по эстетике» жестоко их осмеял. «Их вкус требовал совершенную, придворную общественную культуру, правильность и условную всеобщность умонастроения и способа изображения. Такую же абстракцию утонченной культуры они перенесли также и в словарь своей поэзии. Никакой поэт не должен был употреблять слово „cochon“ (свинья) или назвать своим именем ложку, вилку и тысячу других вещей. Отсюда — пространные определения и описательные обороты: вместо, например, слова „ложка“ писали: „орудие, которым подносят ко рту жидкую или сухую пищу“ и т. д. Но именно вследствие этого их вкус оставался в высшей степени ограниченным, ибо искусство, вместо того чтобы строгать и полировать свое содержание до того, что оно сделается отшлифованным общими выражениями, скорее сообщает ему все более и более частные черты, делающие его живым или индивидуализированным».[84]
Все это верно. Однако было нечто и полезное в этих французских дамских литературных салонах, и столь смешные в глазах потомков французские прециозницы сыграли своеобразную «цивилизующую» роль в обществе. Вспомним: когда салоны возникли? Во времена Тридцатилетней войны (1618―1648), в которой Франция приняла столь бедственное для народа участие, во времена Фронды, которая явилась следствием этой войны. Незадолго до того Франция пережила сорокалетнюю гражданскую войну. Все это не могло не сказаться на нравах. Люди огрубели. Огрубели вкусы, язык, нравы. И как реакция на это всеобщее нравственное одичание, возникла искусственная, нарочито удаленная от реальности, замкнутая стенами фешенебельных дворцов аристократическая культура, ибо только аристократы могли позволить себе такую роскошь.
Простолюдин не допускался в дворцовые залы и роскошные гостиные, он не видел, как живут, говорят короли и придворные, но, стоя в партере театральных помещений, он слышал изысканную речь и наблюдал утонченные манеры, которые демонстрировали облаченные в дворцовые одежды актеры со сцены.
Вольтер, говоря о «благопристойности, изяществе» французской литературы, писал: «Продолжительная столь яркая и столь пристойная совместная жизнь двух полов создала во Франции какую-то особую культуру, которой нигде нет в другом месте. Общество создают женщины. Все народы, которые имели несчастье их обособить, лишились общества».
Смешные стороны дамских салонов Франции XVII века ушли в прошлое, но тот особый кодекс, которому они дали жизнь, сформировался, получив название «светскость».
В понятие светскости входило, в сущности, искусство держать себя в обществе, не докучать, держаться естественно и непринужденно, но без развязности и бесцеремонности, не допускать жеманства и аффектации, не проявлять сильных эмоций, говорить без подобострастия, но корректно, проявляя во всем чувство меры и такт. Даже к жестам предъявлялись известные требования. Человека, увлеченно рассуждающего и размахивающего руками перед лицом собеседника, не потерпел бы высший свет. Деликатность, благовоспитанность становились второй натурой человека, как бы врожденной его сущностью. Словом, светскость понималась как искусство не обременять собой общество, быть приятным и желанным в кругу людей.
Пушкин с некоторой долей иронии, однако отнюдь не осуждающе описал эти качества светскости у своего героя Онегина:
Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С ученым видом знатока
Хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбки дам
Огнем нежданных эпиграмм.
Чего ж вам боле, свет решил,
Что он умен и очень мил.
В русском языке в свое время (в XVIII в.) появилась необходимость создать новые слова, отражавшие своеобразные понятия, возникшие во Франции еще в пору прециозных салонов: «изысканный» (точная калька от французского recherché — ни такого понятия, ни такого слова не было в России), «утонченный» (raffiné), «избранный» (élégant) и т. д.
Ренессансный реализм. Во Франции при явном перевесе классицизма, при интенсивной деятельности писателей барочного направления (прециозная литература) жила и активно действовала группа писателей и поэтов, верная идеалам и формам художественного мышления эпохи Ренессанса. Они не составляли единой школы с четко сформулированной эстетической программой, как писатели классицистического или барочного направления. Они действовали разрозненно, критически относясь к барокко и очень сдержанно к классицизму. Они находились в явной оппозиции к господствующим политическим тенденциям времени и, следовательно, литературным течениям. Как оппозиционеры, они терпели лишения, а иногда и подвергались репрессиям со стороны духовных и светских властей (поэт Теофиль де Вио).
Их клеймили при жизни прозвищами «либертенов, грязных писак, краснорожих поэтов», они обладали «пламенным темпераментом, мятежным духом и большой философской смелостью», как пишет об этом Поль Лафарг. Теофиль де Вио, Поль Скаррон, Шарль Сорель, Фюретьер, Сирано де Бержерак и др. — вот их имена. Они смеялись над прециозной литературой, где «поэтические дрожжи состоят из трех десятков слов, которых вполне достаточно, чтобы выпекать пышные романы и поэмы» (Фюретьер). Им были свойственны демократические симпатии и иногда гордая независимость по отношению к аристократии. Шарль Сорель в пародийном «Посвящении» писал: «Я написал это послание не для того, чтобы посвятить вам свою книгу, а для того, чтобы уведомить, что я вам ее не посвящаю… Стану ли я унижаться перед кучкой людей, коим надлежит благославлять судьбу за ниспосланные богатства, прикрывающие их недостатки» (Шарль Сорель). Они очень ценили правду в искусстве («Я слишком почитаю истину», «Я слишком откровенен, чтобы утаить правду» и т. д. — Сорель). Они отдавали явное предпочтение сатире, иногда из того же пристрастия к правде. «Сколь много приятного и полезного встречаем мы в комических и сатирических сочинениях? Обо всех предметах там трактуется с полной откровенностью. Поступки изложены без всякого притворства» (Шарль Сорель).
Их всех отличает религиозный скептицизм и насмешливо презрительное отношение к церкви. Роман Шарля Сореля «Франсион» насыщен выражениями, подобными нижеследующим: «огрызочек царствия небесного», «Если рассказы про загробный мир не враки…», «Вы начинены учтивостями и церемониями, как Ветхий Завет и Римский двор», непочтительное для церкви сравнение ремесла проповедника и сводни («у всякого свое ремесло»: один «забавляет простой народ» проповедями, вторая облегчает встречи любовников, «из милосердия угашая в людях огонь сладострастия»).
«Не будем говорить ни о папе, ни о его дворе, — сказал Франсион. — Мы находимся в Риме, где поневоле надлежит быть осторожным: разве вы не боитесь инквизиции?»
В сочинениях писателей ренессансного реализма живет дух гедонизма. Поэзия Теофиля де Вио полна безудержного ликования жизни и любви (Стихотворения, 1621). Его трагедия «Пирам и Тизба» (1617) отличается искренней лирической взволнованностью, далекой от холодной помпезности классицизма.
Классицистические каноны кажутся обременительными писателям ренессансного направления, они не отвергают их, находя в известных пределах полезными («писать стихи по правилам трудно и неудобно; но если их вовсе не соблюдать, то всякий начнет соваться в это дело, и искусство опошлится» — Шарль Сорель), но предпочитают свободу творчества («Мне не нравятся правила, я пишу как придется» — Теофиль де Вио).
Их привлекает философская фантастика мастеров Ренессанса. Сирано де Бержерак пишет романы о жизни на луне и солнце, полные философских размышлений («Иной свет, или Государства и империи Луны», «Космическая история государств и империй солнца»).
Кроме тех писателей, о которых мы рассказали, Франция была богата и другими значительными именами. Она имела Блэза Паскаля, гениального ученого, тончайшего мыслителя и стилиста. Его памфлеты «Письма провинциала», его «Мысли» расцениваются французами как шедевр философской прозы.[85] Франция имела Боссюэ, красноречивого епископа, который в своих знаменитых надгробных речах «извлекал из жизни почивших венценосных особ „великие и грозные уроки“ для королей живущих». Франция имела Фенелона, автора знаменитого тогда романа «Телемах», навлекшего на писателя немилость Людовика XIV, усмотревшего в описаниях древнегреческого мира прозрачные намеки на его царствование. Франция имела Шарля Перро, создателя всемирно известных сказок «Мальчик с пальчик», «Красная шапочка», «Синяя борода», «Кот в сапогах» и «Золушка». Мы рассказали о различных школах и направлениях во Франции XVII столетия. Не нужно, конечно, думать, что их разделяли непроходимые барьеры. Были и взаимовлияния и взаимопроникновения — своеобразная литературная диффузия. Мольер, к примеру, часто делал «вылазки» в лагерь ренессансного реализма («Проделки Скапена»), за что ему попадало от строгого блюстителя чистоты классицистического искусства Буало. «Аталия» Расина несла в себе черты трагедийности барочного типа. Некоторые находят черты барокко в поэзии Теофиля де Вио и в творчестве Поля Скаррона.
XVII век — тяжелая, мрачная пора в жизни Германии. В течение тридцати лет (1618―1648) немецкие земли обильно поливаются кровью ее народа. Дания, а за ней Англия и Голландия, Швеция, а там и Франция вмешались в многолетние и бедственные для страны раздоры. Опустошены города и села, выжжены, разграблены, преданы поруганию целые края, загублены миллионы человеческих жизней (по вычислению историков, убито около 13 миллионов человек, что составляло три четверти всего населения Германии, разрушено 1629 городов и 18310 сел, сожжено 1976 монастырей). Германия выключена из системы мировой торговли, устья ее судоходных рек захвачены иностранцами (шведы контролируют Везер и Одер, голландцы — Шельду и Рейн, французы — верховье Рейна). Хозяйство Германии расстроено, ремесленное производство сократилось до минимума, деревни обезлюдели. «Когда наступил мир, Германия оказалась поверженной — беспомощной, растоптанной, растерзанной, истекающей кровью».[86] Таковы были последствия Тридцатилетней войны.
Страна, разделенная по Вестфальскому миру (1648) на огромное множество мелких княжеств, в течение целого века не может залечить нанесенные войной раны. Отсюда и упадок культуры. Немецкие писатели обращаются к литературам соседних народов в поисках образцов. Италия, Франция, Испания и Древний Рим — вот куда устремлены взоры деятелей немецкой культуры XVII в.: там их школа, там заимствуют они поэтические формы и даже в родной язык несут латинизмы, галлицизмы, испанизмы, часто без всякой надобности. «Германия, так долго наводненная иноземцами, проникнутая другими нациями, обращавшаяся в ученых и дипломатических сношениях к чужим языкам, никак не могла выработать своего собственного. Вместе с некоторыми новыми понятиями в него проникло бесчисленное множество нужных и ненужных иностранных слов: даже говоря о самых знакомых предметах, чувствовали необходимость прибегать к иностранным выражениям и оборотам. Немец, одичавший за время бедствий и смут, продолжавшихся чуть ли не два века, шел в науку к французам за приличиями и к римлянам за искусством выражаться», — писал Гете.
В обращении немецких писателей XVII в. к старшим или более богатым иноземным культурам нельзя не отметить определенного положительного элемента: они знакомили свой народ с поэтическим опытом других народов. Немецкие поэты становились учеными-филологами, иногда переводчиками, обогащавшими художественными переводами книжный фонд страны. Им не хватало подчас собственных творческих сил, произведения их отличались книжностью, некоторым ученым педантизмом, но деятельность их была полезной для отечественной культуры.
Огромную роль в формировании немецкой культуры нового времени сыграл поэт Мартин Опиц (1597―1639) и его теоретический трактат «Книга о немецкой поэзии». Опиц призывал своих товарищей по труду изучать поэтический опыт античности. «Поэт должен быть весьма начитан в греческих и латинских книгах, которые должны послужить для него школой поэтического мастерства», — писал он. В условиях запустения и культурного одичания, в которых жила Германия в те дни, такой призыв, бесспорно, нес в себе много полезного. Литература античная, как и достижения итальянцев и французов должны быть использованы, по мысли Опица, для создания национальной немецкой поэзии. Опиц формулирует при этом основные задачи литературы, которые, по его мнению, сводятся к нравственному воспитанию людей. Отсюда: значительность и важность содержания поэзии должны быть главным ее достоинством.
Опиц хорошо понимал нужды своего времени и потому с большой силой поставил вопрос о формировании единого литературного немецкого языка. В данном случае он снова выдвигал на первый план задачи, поставленные немецкими гуманистами XVI столетия и еще не решенные в XVII столетии. Лютер своим переводом Библии заложил основания немецкого литературного языка, но только Гете и Шиллер, только могучая плеяда философов второй половины XVIII и первой половины XIX в. придадут немецкому литературному языку подлинную силу и богатство форм.
Опиц не только призывал своих братьев по перу к великому подвигу во славу немецкой поэзии, но и сам совершал его. Он не был поэтом в подлинном смысле слова, его стихи лишены того непосредственного чувства, которое придает любой художественной речи, как прозаической, так и стихотворной, обаяние убедительности. Стихи его сложены душой холодной по заранее взятым рецептам. Однако он очень многое сделал для отечественной поэзии. Исходя из норм немецкого языка, он открыл поэтическую систему, нашел ключ немецкого стихосложения, и это открытие было равносильно революции в поэтическом искусстве.
Опиц установил силлабо-тоническую систему стихосложения, и широкий простор открылся для идущих в литературу талантов. Он во многом напоминает нашего Тредиаковского, произведшего реформу русского стихосложения, что признательно отметил великий Пушкин.
Поэт попытался регламентировать литературу, установить для нее своеобразные иерархические формы, от высоких к низким. В высоких жанрах (эпопея, трагедия) надлежит, по его мнению, изображать богов и героев и прибегать к словам «роскошным и высоким». В низких жанрах (комедия, эклога) — показывать простонародные типы и использовать «простонародные реченья». Перед нами типичная классицистическая теория со всей ее строгой системой регламентации.
Опица боготворили его современники, называли его немецким Гомером, Вергилием, Горацием. Его теорию восторженные последователи пропагандировали в университетах: Бухнер — в Виттемберге, Дах — в Кенигсберге, Чернинг — в Ростоке. Появилось огромное множество учеников и подражателей Опица. Нельзя не сказать о некоторых негативных сторонах этого подражания.
Поэзия отрывалась от народной почвы. Поэты, ориентируясь на античные образцы, пренебрегали национальными поэтическими традициями. Александрийский стих стал основным стихом для всего XVII столетия.
Пауль Флеминг (1609―1640) — наиболее талантливый ученик Опица. Его стихи безыскусственны и часто овеяны волнующей задушевностью. Жизнерадостный, энергичный, он был чужд той безысходной тоски, которая охватила его современников. Флеминг жадно изучает мир, много путешествует, посещает Россию.
Поэзия Флеминга оптимистична. Любовь, молодость, красота мира, красота человека — вот предмет его лирики. Его волнуют бедствия родины, но они нисколько не парализуют его бодрость, мужественную крепость воли.
Любопытен его сонет, посвященный Москве («При созерцании ее золотых глав»), в котором очень хорошо проявилась жизнерадостная, жизнелюбивая натура поэта. «Царица русских городов — благородная, величественная, широкая, обильная, прекрасная! Гляжу я на тебя, на твою златую голову, и мыслю, что светлее золота та, к кому стремится душа моя. Роскошны косы прекрасной Базилены, полонившей меня своей красотой. Она моя госпожа, она для меня прекрасней всех красавиц мира, ты же — идеал для многих тысяч русских, и ничто не сравнится с твоей божественной красотой! Но вдвое хвалю тебя за то, что ты (и это возносит тебя до небес) напомнила мне прекрасную женщину, соединившую в себе все совершенства».
Флеминг умер рано, в полном расцвете сил. Вместе с ним ушла из немецкой поэзии, по крайней мере для XVII в., здоровая жизнерадостность, влюбленная в мир муза.
Немецкое барокко. Мрачное настроение охватило немецких поэтов, писателей, драматургов. Вместе с иноземными войсками общеевропейское барокко в пестрых, растрепанных одеждах, с головой горгоны, с воплями и стонами, исступленно бия себя в грудь, ворвалось на поля немецкой литературы и разметало, разбросало классически строгие, но еще непрочные строения, которые начала возводить эстетика Опица.
Немецкое барокко обусловлено двумя причинами. Первая из них — дух тогдашнего немецкого дворянства, дворянских салонов, княжеских дворов. Дворянство захвачено всеобщей модой. Марино и Гонгора, пастушеские Аркадии — утонченная игра в слова, игра в чувства, игра в опрощение — все это суть различные стороны одного и того же явления и характеризуют попытку уйти от реальности в иллюзорный, выдуманный мир. Еще в конце XVI столетия изысканный «Амадис Гальский», в двадцати четырех томах, в испанских рыцарских доспехах появился на немецких землях, переведенный по приказу герцога Вюртембергского на немецкий язык, и высокопарным слогом, с кружевным узором эпитетов рассказал о молочных реках и кисельных берегах, о прекрасных дамах и благородных принцах.
Накануне Тридцатилетней войны в Веймаре создалось аристократическое общество по очищению родного языка — «Плодоносное общество», впоследствии переименованное в «Орден пальмы». Во главе общества — герцог Людовик Ангальтский, затем Вильгельм IV Саксен-Веймарский, затем герцог Август Саксонский. Какие имена! Аристократы, движимые патриотическими чувствами, проявляющие заботу о родном языке! А в действительности — игра в опрощение, игра в патриотизм, подражание итальянским академиям такого же образца.
В годы кровавых событий, в самый разгар национальной трагедии, аристократы услаждают себя столь недостойной игрой. В 1633 г. в Страсбурге создается общество «Большой сосны», в 1643 г. в Гамбурге — «Общество добрых немцев», в 1644 г. в Нюрнберге — «Общество пастухов из Пегница». Члены обществ дают себе имена «Кормилец», «Приятный», «Роза», «Лилия», «Гвоздика» и т. д. Они придумывают взамен иностранных слов, уже вошедших в обиход немцев, новые, «отечественные» слова, как это делали у нас в России Шишков и «Общество любителей российской словесности», и спорят, спорят из-за пустяков.
Поэты, близкие к этим аристократическим обществам, обряжаются в аркадских пастушков, воспевают в самых утонченных и не лишенных пряного эротизма стихах прелести красоток. Такова первая сторона немецкого барокко, обусловленная настроениями, вкусами, идеями тогдашней не только немецкой, но и всей западноевропейской аристократии.
Вторая сторона более серьезна, более трагична и глубоко связана с мрачными событиями истории Германии XVII столетия. Здесь уже не фривольный дворянский эротизм, не игра в чувства и слова — здесь настоящая трагедия, здесь отчаяние, здесь тот мрачный отсвет, какие оставили в человеческих душах кровавые пожарища Тридцатилетней войны.
Антивоенная тема и роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус». Не было поэта, писателя в Германии в XVII столетии, который так или иначе не отозвался бы на события Тридцатилетней войны.
Мартин Опиц, не доживший до конца ее, пишет ироническое «Похвальное слово богу войны», с грустью констатируя, что издревле человеческий род неотступно преследует бог войны, понуждая людей вступать в распри, в раздоры, возбуждая их алчность, беспокойную страсть захвата и стяжания. Только тогда, заявляет он, были люди счастливы, когда они не знали понятий «мое» и «твое» и когда непритязательно довольствовались желудями.
Те же антивоенные мотивы и в поэзии Пауля Флеминга. В «Оде на новый, 1633 год», рисуя бедствия войны, поэт мечтает о мирной жизни, о мирном труде. Здесь нет еще отчаяния, здесь печаль об участи народной и невысказанная, но ощутимая в бодром строе стиха вера в победу светлых начал миропорядка. О войне пишет Андреас Грифиус. В Германии до сих пор помнят сонет его «Слезы отчизны». Поэт-сатирик Фридрих Логау, писатель Мошерош и другие тоже не обходят тему войны. Войне посвящен и знаменитый роман Гриммельсгаузена «Симплициссимус».[87]
Гриммельсгаузену было 23 года, когда окончилась война. Его юность прошла в самые тяжелые годы страданий народа. 20 лет он носил в себе мрачные наблюдения юности, чтобы потом запечатлеть их в потрясающих по трагизму и художественной яркости образах.
Гриммельсгаузен верен жизненной правде. Никаких украшений! Речь его проста, почти обыденна, часто грубовата, как те нравы, которые он описывает. Вот образцы ее: «У сей девицы волосы такие желтые, словно пеленки замаранные, а пробор на голове такой белый и прямой, словно на кожу наклеили свиной щетины… Ах, гляньте, какой красивый у нее лоб; разве не выступает он нежнее, чем самая жирная задница, и не белее ли он мертвого черепа, много лет под дождем провисевшего?» Ирония, как видим, не только грубовата, но и мрачна.
Роман его не что иное, как философское раздумье о человеческом мире. Мысли автора, выраженные в пестрой галерее картин и лиц его романа, мрачны. Ни один луч света не прорезывается сквозь темную пелену обрисованных кошмаров.
В главах XV―XVII шестой книги своего романа он повествует о беседе Симплиция с … подтиркой («Симплиций в месте укромном под дыркой беседу ведет с шершавой подтиркой»). Подтирка рассказывает о своей родословной. Сначала было семя, из него вырос стебель конопли, из конопли сделали тонкое полотно, оно превратилось в ветошь, которая пошла на изготовление бумаги, на бумаге были написаны письмена и, наконец, бумага стала подтиркой. «Так же поступит с тобою смерть, когда снова превратит тебя в прах, от коего ты взят, и ничто не даст тебе отсрочки», — заключила свой рассказ философствующая подтирка.
Гриммельсгаузен мрачен до отчаяния. Он не верит ни в какую стабильность бытия — все изменчиво, причем изменчивость мира — трагического порядка. Меняется все к худшему. Судьба человека плачевна: «Я — мяч преходящего счастья, образ изменчивости и зерцало непостоянства жизни человеческой», «Ты завтра будешь не тот, что сегодня… нынче ты одержим целомудрием, а назавтра воспламенишься похотью» и т. д.
Часто Гриммельсгаузен смеется, смеется нарочито громко, но этот смех мрачен. Как не «смеяться», когда грабители-солдаты обрекают бедного поселянина на смерть от конвульсий, заставляя козла лизать подошвы его ног? Как не «смеяться», когда в горло несчастной жертвы льют липкую навозную жижу? Как не «смеяться», когда крестьянина поджаривают в обыкновенной кухонной печи? Разве это не смешно? Так с саркастическим смехом как бы спрашивает автор, и вам становится жутко от этого смеха.
Имя героя романа — Симплиций Симплициссимус («простой из простейших»). Таких имен никто не носил в Германии. Это имя выдуманное, символизирующее философскую основу романа. Автор предлагал читателю взглянуть на мир глазами простака, у которого зрение не замутнено цивилизацией, университетским образованием, книгами, теориями и сохраняет природный здравый смысл. Вся жизнь Симплициуса — вереница насилий над ним, над его волей, над его природным здравым смыслом, инстинктом добра и нравственными принципами, также полученными им от природы. Гриммельсгаузен рассказывает о приключениях своего героя отнюдь не ради развлечения читателя и не ради реалистического бытописания. Иногда писатель отходит от правдоподобия и вносит в свой роман эпизоды фантастические. Так, Симплициус попадает на шабаш ведьм, отправляется к центру Земли. На страницах романа появляются призраки, привидения. Да и сама жизнь Симплициуса, неожиданные перипетии в его судьбе отнюдь не есть реальная жизнь реального человека. Все является философской аллегорией. Во второй книге романа рассказывается, как при дворе правителя Ганау из Симплициуса хотят сделать шута. Его спаивают вином, инсценируют чистилище и ад; люди, переодетые в чертей, кривляются и преследуют его. Симплициуса одевают в телячью шкуру, водят на веревке. Все это делается для того, чтобы расстроить его рассудок, довести до умопомешательства. Вряд ли писатель стал бы рассказывать эту мрачно-веселую историю, чтобы позабавить читателя еще одним диковинным приключением своего героя.
Мир полон безумия, утрачено самое святое — любовь к человеку. Несчастье человека служит потехе, веселит людей. Что может быть ужаснее этого?
Автор сталкивает Симплициуса со множеством социальных типов, помещает его в самые различные социальные среды, он водит его по широкому людскому миру и показывает, как Симплициус Симплициссимус, простой из простейших милый, наивный парень, не знающий красивых слов и красивых манер, но не знающий и пороков, становится таким, как все.
Страшен мир человеческий, разделенный на бедных и богатых, на власть имущих и слабых, обездоленных, страшен он взаимной ненавистью людей, развратом и корыстью. Но неужели нет выхода? Неужели ничто не может исправить этот порочный, грязный мир? Гриммельсгаузен рассказывает о встрече своего героя с человеком, вообразившим себя Юпитером. Вот их разговор.
— Слухи о человеческих пороках дошли до неба, и на совете богов было решено подвергнуть землю новому потопу. Но я — друг людей, — сказал Юпитер, — и прежде чем применить последние меры, я захотел сам узнать правду о их жизни и мыслях. Я нашел человеческий мир в еще более плачевном состоянии, чем ожидал. Но мне все же жаль людей, я не хочу уничтожать весь человеческий род. Пусть будут наказаны самые злые и порочные, других же я попытаюсь подчинить своей воле.
— Господин Юпитер, — ответил ему Симплициус, — ваше доброе сердце обманывает вас. Всякая частичная мера ничего не даст. Что сделаете вы для того, чтобы наказать лишь одну часть людей? Если вы начнете войну, выгадают лишь негодяи и пройдохи, а страданья станут уделом честных; если нашлете на людей голод, вы окажете этим услугу ростовщикам, которые станут спекулировать на хлебе; если нашлете чуму, многие умрут, а их состояние перейдет в руки алчных. Поверьте мне, откажитесь от милосердия, и да падут на всех людей кары небесные.
— Ты мыслишь недалеким человеческим умом. Только боги могут заботиться о том, чтобы вместе с преступником не погиб и безвинный. У меня особые планы. Я пошлю людям своего избранника. Он предстанет перед ними как герой, одаренный сверхъестественными способностями. Он разрушит укрепленные земли и перестроит всю Германию. Он отведет каждому городу прилегающие земли, и пусть жители возделывают их. Каждый город изберет двух своих граждан, наиболее мудрых и деловых, и пошлет их в парламент. Все немецкие города соединятся в братский союз. И не будет больше ни десятинных налогов, ни барщины, ни войн, ни принуждений, и люди, наконец, познают, что я их создал для счастья.
— А что же скажут сеньоры и принцы? — спросил Симплициус.
— Я убью из них всех, кто ведет совершенно преступную жизнь. Остальных разделю на две части: тех, кто откажется принять установленный мной порядок, я вышлю за Венгрию, Валахию, Македонию, вплоть до самой Азии. Там они будут все королями и пусть себе вечно воюют. Те же из них, кто предпочтет мирную жизнь на родине вечному изгнанию, будут жить как простые люди; правда, тогда доля крестьянина будет более завидной, чем теперь жизнь принца… Наконец, я сойду сам с Олимпа со всем сонмом богов. Я перенесу в Германию Геликон, и музы переедут туда на постоянное жительство. Я забуду греческий язык и стану говорить по-немецки. Мир воцарится среди германских племен и между всеми народами мира, и благородные создания человеческого разума заменят гнусные изобретения войны.
Как прекрасна эта светлая мечта Гриммельсгаузена! Появится герой, сильный и храбрый, как Геркулес, прекрасный, как сама богиня любви Венера, и мудрый, как Меркурий. Он, этот герой, созовет парламент. В него соберутся лучшие люди Германии. Будет создана конституция. Будет уничтожено рабство. Короли и князья лишатся своих престолов, и человечество забудет само слово «владыка». Навсегда прекратятся войны; великие, благодетельные боги Олимпа спустятся со своих высот к людям и будут жить среди них, ибо жизнь человеческая будет подобной жизни богов, и боги будут хранить вечный мир и дружбу народов. Увы, единственный человек его романа, который высказывает эти прекрасные мысли, всего лишь жалкий сумасшедший, вообразивший себя Юпитером.
Сцена заканчивается тем, что «Юпитер», никого не стесняясь, при всей честной компании соседей спустил с себя штаны «и принялся вытряхивать из них блох, кои, как хорошо было видно по его испещренной расчесами коже, ужаснейшим образом его тиранили». Шутовская концовка эпизода говорит об отношении автора к социальным утопиям: как не посмеяться над безумцами, возмечтавшими исправить мир!
Чем же кончается роман Гриммельсгаузена? Симплициус находит обетованный уголок на маленьком островке, где-то среди вод Индийского океана. Там нет людей. Симплициус обретает душевный покой в мирном труде на лоне природы. «Здесь мир — там война; здесь неведомы мне гордыня, скупость, гнев, зависть, ревность, лицемерие, обман, здесь тихое уединение без досады, ссоры, свары, убежище от тщеславных помыслов, твердыня противу всяких необузданных желаний, защита от многоразличных козней мира, нерушимый покой…»
В годы страшных бедствий народу случается терять свой жизненный оптимизм. Так произошло в Германии в период Тридцатилетней войны, и народный писатель Гриммельсгаузен изобразил мир как хаос зла, он не увидел в действительности никакой руководящей, разумной закономерности, не хотел видеть ее и в искусстве. Хаос в мире — хаос в искусстве.
Драматургия. Стиль барокко особенно сильно сказался в драматургической литературе Германии XVII столетия. Трагедия на немецкой почве превращается поистине в сгусток крови, в изображение самых диких злодеяний. Убийство, разврат, кровосмешение — вот темы трагедий Каспара фон Лоэнштейна («Софонизба», «Клеопатра», «Агриппина», «Ибрагим-султан», «Ибрагим-паша» и др.). Все это приправлено словесной цветистостью и не содержит никаких серьезных проблем.
Нельзя этого сказать о театре Андреаса Грифиуса. Грифиус — поэт, талантливый, серьезный. Он творит с глубокой мыслью, ему не чужд критический взгляд на социальную несправедливость. В своей трагедии «Лев Армянин» он с симпатией рисует образ тираноборца. Но во всех его драмах, как и во всем его творчестве, жизнь человеческая предстает как безысходная юдоль скорби. Он прославляет христианское мученичество. Героиня его трагедии «Екатерина Грузинская», умирающая за веру Христову, перед казнью зовет смерть-утешительницу: «О смерть! О желанная смерть! О утешительный дар!» (акт IV).
Грифиус в трагедии «Убиенное величество, или Карл Стюарт, король Великобритании!» осуждает революционный английский народ, казнивший короля. На сцене появляется хор королей, убитых в различные периоды истории; хор коронованных призраков призывает к мщению, обращает свои мольбы к богу. Призраки, привидения, ведьмы — постоянные персонажи трагедий Грифиуса.
Даже в бытовой драме «Карденио и Целинда», любопытном с точки зрения эволюции театральных жанров сочинении, — те же призраки, говорящие мертвецы и пр. Грифиус пессимистически смотрит на мир, и наиболее излюбленные его изречения — изречения Экклезиаста о суетности мира, о тщете человеческих начинаний.[88]
Настроения Гриммельсгаузена, наиболее яркого таланта в Германии XVII столетия, были настроениями, присущими всем тогдашним мастерам пера. Близок ему Фридрих Логау (1604―1655).
Фридрих Логау, поэт сатирик, стихом язвительным, едким, словом, подчас грубым, но сильным и верным, с саркастической улыбкой на устах говорит о новых алхимиках, которые делают золото из крови немцев. Страшная усталость и какое-то нравственное опустошение, безверие звучат в его стихах. Ни светлых дней, ни радостных улыбок не предвидится ему в будущем. Мир населяют звери, и эти звери именуют себя людьми.
Какова Германия после тридцатилетних разбоев, грабежей и бесчинств озверелой военщины? Вот она, отвечал Логау с убийственной иронией в стихотворении «По окончании войны»:
Рубищем покрыты,
Только горем сыты,
Без гроша в кармане,
С болью в каждой ране,
С духом сокрушенным, —
К оскверненным женам,
К чужеродным детям,
К опустевшим клетям
Тянутся солдаты.
На войне проклятой
Понабили ранцы
Только иностранцы.
Антивоенной теме посвящена немецкая проза XVII столетия. Писатель Мошерош тоже сатирик и также не чуждается грубого, правдивого слова. В его сатирическом произведении «Видения Филандра фон Зиттевальда» (1642) — в обличении пороков мира, в философии жизни, в самой манере письма — самое доподлинное барокко. Мошерош воспользовался испанским образцом — «Сновидениями» Кеведо.
«Диковинные и подлинные видения Филандра из Зиттевальда, в коих выведены и отражены, как в зеркале, для всеобщего обозрения дела мирские с их натуральными красками, суетностью, насилием, лицемерием и глупостью» — само заглавие книги содержит в себе философию автора. Раскрываем книгу. Картина «Солдатская жизнь» полна кошмаров и ужасов войны. С натуралистической подробностью Мошерош рассказывает о бесчинствах солдат, о пытках самых невероятных, самых изощренных. Далее — картина «Дети ада». Но что такое ад? Люди говорят о кошмарах преисподней. Это детская игра сравнительно с тем, что творится на земле. Разве может дьявол измыслить зло, которое превосходило бы зло, порожденное человеком? Нигде нет правды, добра, справедливости, и особенно при дворах владык. «О проклятая жизнь! Вечные распри, вечная ненависть, вечная склока, вечная злоба, вечная ложь!» — вот человеческий мир. И нет ничего светлого на свете. Кажется, внешний облик прекрасен, но протяните руку — и все преобразится перед вами, рука не ощутит плоти, видение окажется тенью. И все летописи мира запечатлевают лишь ложь, внешнюю форму, скрывающую грязную правду под мишурой красивости: «…бытие всех людей — лишь внешняя личина, суетное лицемерие».
Излюбленный прием Мошероша — гротеск, заимствованный им у Фишарта, писателя XVI столетия, подражавшего Рабле. Гротеск Мошероша кошмарен. И как бы иллюстрируя трагическую разорванность мира, кричащие противоречия, сумбур, хаос, царящий в мире, Мошерош прибегает к такому же стилю изложения. Прочь строгую линию композиции, долой гармоническую красоту классиков, ясность образов! Да здравствует сумбур в искусстве, грубая, неотчеканенная, вихреобразная фраза![89]
Бросая общий взгляд на немецкую литературу XVII столетия, нельзя не видеть трагизма, который лежит на ней и окрашивает ее в мрачные тона. Причина тому бедствия войны.
Начинания немецкого классицизма были пресечены войной и тем влиянием, которое она оказала на культуру. Восторжествовало барокко — аристократическое («пастушеские поэты», Каспар фон Лоэнштейн и др.) и народное (Мошерош, Логау, Грифиус и самый яркий из них — Гриммельсгаузен).
Аристократическое крыло немецкого барокко питалось иностранными образцами (маринизм, гонгоризм, пастушеская поэзия Италии и Германии); народное — исходило из национальных традиций. Национальная трагедия не могла не породить упадочных настроений. Это и создало условия для процветания барокко.
Германия XVII столетия дала миру крупнейшего писателя — Гриммельсгаузена. Его роман «Симплиций Симплициссимус» перешагнул рамки своего времени и своей страны и в наши дни поднят на уровень высокой мировой классики.
В Англии трудно установить различимые границы между тремя стилевыми направлениями, бытовавшими в XVII столетии в странах Западной Европы. В творчестве отдельных писателей иногда причудливо сочетались черты классицизма и барокко, классицизма и ренессансного реализма. Классицизм в его, так сказать, классической форме, какую он принял во Франции, не мог найти себе твердой почвы в Англии. Тому были две причины: политическое состояние страны и авторитет театра Шекспира. Классицизм во Франции нашел себе санкцию и поддержку со стороны еще сильного и далекого от кризиса абсолютистского государства. В Англии в это время абсолютизм агонизировал. Страна прошла этап становления и стабилизации абсолютизма при Тюдорах в XVI в. В XVII в., при Стюартах, она переживала этап его кризиса, затем последовали революции и формирование государственности уже буржуазного толка.
Что касается Шекспира, то он настолько затмил достижения античной драматургии, что после него всецело полагаться на пример древнегреческих авторов было просто немыслимо. Английские писатели не могли так безоговорочно следовать за Эсхилом, Софоклом и Еврипидом, как это делали их французские коллеги. Перед ними был пример Шекспира, творившего совсем по другой системе и достигшего невиданных результатов.
В этой связи чрезвычайно интересен для историка английской литературы документ, который нам оставил Джон Драйден (1631―1700), очень симпатизировавший французскому классицизму и от души желавший перенести его достижения на английскую почву. Речь идет об «Опыте о драматургической поэзии» Драйдена. Это теоретический трактат, написанный в форме беседы нескольких лиц о трех театральных системах: античной, французской классицистической и национальной английской. Один из собеседников обсуждает античный театр и довольно резко критикует его недостатки. Другой, сравнивая французский и английский театры, отдает предпочтение первому, т. е. классицистическому. Третий дает внушительный список недостатков французского классицизма и хоть не отвергает его в целом, однако склоняется больше к национальному театру.
В этом интересном и умном споре, который развернулся на страницах сочинения Драйдена, проявился весь тот сложный комплекс эстетических проблем, сомнений и колебаний, перед которыми стояла тогда вся английская литература. С одной стороны, авторитет античных классиков, признанный всем тогдашним культурным миром, с другой — авторитет французской литературы, поддержанный двором Стюартов, вернувшихся из эмиграции и принесших в Англию вкусы двора Людовика XIV, наконец, неоспоримый и коренившийся в народе авторитет великих достижений собственной национальной литературы. Англия стояла как бы на распутье.
Реализм эпохи Шекспира, ренессансный реализм, еще живет в XVII столетии, сохранив, хотя и в ослабленном виде, свои черты в творчестве Бена Джонсона, привнесшего в свой театр элементы и классицизма, за что его хвалил классицист Драйден, а также в творчестве двух друзей — Бомонта и Флетчера.
Бен Джонсон (1573―1637) связывает век Шекспира с веком Мильтона. Первые свои 43 года он прожил в одно время с Шекспиром, последние 28 — с Мильтоном. Он был знаком, дружен с первым и вряд ли знал о существовании второго. Поэт, актер, собутыльник разгульных аристократов, дуэлянт и забияка и в то же время усидчивый книгочей, влюбленный в античную культуру, — он весь еще, по уму, по склонности, по размашистой несобранности натуры, в Ренессансе. Как истый сын Ренессанса, он боготворит Шекспира: «О гений нашего века! Предмет всеобщих удивлений и восторгов и чудо нашей сцены! Восстань, Шекспир мой!» Он наполняет свою сцену шумом улицы, выводит на нее крикливую, разноликую толпу, с дерзкой откровенностью называет вещи своими именами. Но что-то от Ренессанса уже потускнело в нем. Какие-то новые ноты, чуждые Ренессансу, зазвучали в его творениях. И к Шекспиру, несмотря на все свои восторги, он предъявляет требования уже новой эпохи. Он не сумел оценить очарование шекспировской «Бури». Не называя его имени, он критикует его за «всякие „сказки“, „бури“ и прочую чепуху». Он ворчит по поводу того, что английские писатели «воровали… у Монтеня». (Как известно, Шекспир много заимствовал у французского автора.)
Подобно Шекспиру, он намерен придерживаться жестокого реализма, хочет показать «зеркало размером в сцену… в нем увидят уродство века нашего, и будет показан мускул каждый, каждый нерв».
Подобно Шекспиру или Лопе де Веге, он отвергает нормативность классицизма («Я не считаю возможным стеснять свободу поэта узкими рамками законов, диктуемых философами или грамматиками», «Не следует отрешаться от самого себя и пребывать в рабстве», «Художник и поэт родятся, а не становятся таковыми» и т. д.). Но уже делает уступки «правилам» и «законам», полагая, что поэту нужна школа, что не следует преувеличивать авторитет античных авторов, но учиться у них все-таки нужно («Они проложили нам путь, но как вожди, а не как повелители»).
Лучшие комедии Бена Джонсона были поставлены еще при жизни Шекспира, но тот разоблачительно-тенденциозный дух, который живет в них, роднит их больше с классицистическим театром, чем со школой Шекспира. Комедии Шекспира непритязательны, мир их прекрасен. Автор ничему не хочет учить, никого и ничего разоблачать. Он смеется, любуясь милыми ошибками и заблуждениями своих юных героев, заранее зная вместе со своими зрителями, что все кончится хорошо, что если и покажутся на ясном небе небольшие тучки, то первый же ветерок их разгонит, и снова будет сиять солнце. В его комедиях много радости и солнца, злодеи, если они и появляются на сцене, то неопасны, их хитрости быстро раскрываются.
Совсем не то в комедиях Бена Джонсона. Они нравоучительны и язвительно суровы. Это развернутые, драматически оформленные басни с их неизменным элементом — моралью. Бен Джонсон создал в Англии классицистическую комедию характера, чуждую театру Шекспира. Особенность ее заключается в том, что под «характером» в такой комедии понимается не объемная, всесторонне изображенная психология человека, а какая-то одна черта характера, обычно выделенная, показанная крупным планом, чаще всего утрированная, гипертрофированная черта. Бен Джонсон назвал такую черту характера «юмором» («Humour»). Русское слово «юмор», пришедшее к нам из Англии, никак не передает того значения, какое вкладывал в него английский автор. Бен Джонсон создал и специальную теорию «юмора», излагая ее так:
Когда одна единственная страсть
Так сильно овладеет человеком,
Что все его желанья, чувства, мысли
В один поток сливает неразлучно…
Словечко «Humor» следует, видимо, переводить русским словом «нрав» в смысле свойства характера (по русской пословице: «Нравом хорош, да норовом негож»). Бен Джонсон так и назвал одну из своих пьес «Всяк в своем нраве» («Every man in his Humor»).
Теория Бена Джонсона близка к идеям греческого автора Теофраста, написавшего книгу «Характеры», которой воспользовались во Франции классицисты. Им важно было подчеркнуть основную мысль своего произведения. Для этого они наделяли своих героев одной какой-то чертой характера (у Мольера — скупость в «Скупом», тщеславие в «Ученых женщинах», «Смешных жеманницах»).
Шекспир, как известно, тоже любил наделять своих героев какой-то одной господствующей страстью (ревность Отелло, честолюбие Ричарда III), но эта страсть не определяет характер его персонажей. Ревность не является свойством характера Отелло, недаром и Вольтер, и Пушкин подчеркивали, что Отелло не ревнив, а доверчив. Тогда как скупость старика Гарпагона в комедии Мольера — не страсть, а свойство характера. По концепции классицизма, скупые скупы, и только скупы. Они скупы от природы, изначально и вечно. Поэтому в классицистических характерах мы никогда не наблюдаем движения, они всегда статичны.
В комедии Бена Джонсона «Вольпоне, или Лиса» (1606) показан богатый и хитрый старик, притворившийся больным и умирающим. В надежде на наследство к нему слетается вся нечисть человеческая. Фигуры мрачные с мрачными именами: Вольторе (коршун), Корбаччо (ворон), Моска (муха) — слова с итальянского языка.
Комедия Бена Джонсона, комедия характеров, является одновременно и комедией нравов в смысле образа жизни и поведения народа. Драматург населил свою комедийную сцену самыми различными и колоритными фигурами. Перед нами оживает средневековый город, шумный, крикливый. Здесь посетители таверн и рынка, плуты и простаки, торговки и состоятельные дамы, мошенники и скопидомы, щеголи с тройными брыжами и бантом на туфлях и бездомные бродяги в лохмотьях. Мир этот безрадостен, все друг друга обманывают, хитрят, и алчность наполняет как души мошенников, так и их жертв.
Пьесы Бена Джонсона (особенно трагедии, менее удавшиеся ему) полны учености. Античные имена, античные мифы, имена средневековых богословов, алхимиков пестрят в речах его сценических персонажей. Здесь рассуждают о Макиавелли, Жане Бодене, Монтене и других. Бытовые реалии много говорят в наши дни историку. Европа, пережившая уже Ренессанс, но сохранившая еще приметы средневековья, нисходит к нам со страниц сочинений английского автора.
«Надо вам учиться держать в руках серебряную вилку», — слышим мы в одной сцене. Вилку еще не знала Англия, она была привезена из Италии в начале XVII века, и не все еще научились ею пользоваться. «Безделушка с жабьим камнем», — слышим мы в другой сцене. Суеверия тех дней. Камень, якобы добываемый из головы жабы, избавлял от желудочных болей. «Влажность рук», — говорится в третьей. Влажные руки свидетельствовали о чувствительности и сексуальной потенции. И т. д. и т. п. Мы даже узнаем о национальных характерах женщин, как их понимали англичане, современники драматурга («Француженки веселой, холодной русской, пылкой негритянки»).
Бен Джонсон был самым крупным драматургом в Англии XVII века.[90] Англичане очень любили его. На кладбище Вестминстерского аббатства, пантеоне великих людей Англии, на надгробной плите могилы драматурга начертано восторженное восклицание: «О, rare Ben Jonson!» («О, восхитительный Бен Джонсон!»).
Пьесы Бомонта (1584―1616) и Флетчера (1579―1625) характеризуют уже иную эпоху в истории английского театра. В то время как Бен Джонсон еще продолжал традиции XVI века, сохраняя простонародную вольность своих комедий, Бомонт и Флетчер стремились аристократизировать театр, внести известную утонченность и благопристойность в сценические представления. Получив воспитание в обеспеченных и культурных семьях (Бомонт был сыном судьи, Флетчер — епископа), образование в университетах (Флетчер — в Кембридже, Бомонт — в Оксфорде), они отличались от круга тех авторов, которые писали тогда для театра. Двор Якова I оказал на них и их творческую манеру определенное влияние. Дворянские, монархические идеи становятся в театре Бомонта и Флетчера предметом особого внимания. Со сцены постоянно слышатся призывы к самоотверженному служению королю. Иногда вся пьеса посвящается такому призыву («Верноподданный», «Трагедия девушки»), причем даже показывается несправедливость короля, чтобы подчеркнуть идею верноподданничества (несмотря ни на что, жертва остается верна своему долгу служения королю и пр.), т. е. ставится на обсуждение вопрос о подсудности и неподсудности монарха, и всегда авторы на стороне второго решения. В пьесе «Трагедия девушки» король свою любовницу выдает замуж за некоего дворянина. Та признается во всем своему мужу. Муж готов убить своего соперника, но, узнав, что соперник — король, смиряется. Брат девушки понуждает ее убить короля. Девушка совершает убийство, но от нее в ужасе бежит муж, и она в отчаянии казнит себя кинжалом. Словом, король священен и неприкосновенен. Такова идея.
Знаменательна сама постановка вопроса. В обществе явно назревала противоположная мысль, а именно, что король подсуден и его несправедливости не могут, не должны быть терпимы. Пьесы Бомонта и Флетчера легки, изящны, правда, страдают иногда мелодраматизмом.
Джон Донн (1573―1631), как и Бен Джонсон, творил на рубеже двух веков. Первые свои произведения он написал еще в XVI столетии. В его поэзии, особенно в начальный период творчества, еще звучат голоса могучей поры Возрождения. В ранних стихах (сонетах, эпиталамах, элегиях) славится жизнь и любовь, радостная, чувственная, полная светлой поэзии. Но вскоре поэт сбросил гедонистический плащ Возрождения и облекся в черную сутану монашества. Мысли его устремились к роковым рубежам бытия. В поэме «Анатомия мира» он скорбно возвещает «бренность мира сего». Он пишет поэму «Путь души», «Благочестивые сонеты», проникнутые духом мрачного, трагического мироощущения. По форме поэзия Джона Донна представляет собой своеобразный вариант маринизма или гонгоризма. Изощренная музыкальная инструментовка стиха, затемненность метафор, сравнений, синтаксиса — вся эта орнаментальность его стихов напоминает манеру названных поэтов Италии и Испании. Донн, как и его последователи Джон Герберт и Ричард Крэшо с их устремленностью к религиозности и мистицизму, выражает в Англии мотивы барочного искусства, пышно расцветшего тогда в Западной Европе.
В последнее время за рубежом чрезвычайно повысился интерес к имени Джона Донна. О нем пишут обстоятельные исследования, печатаются его сочинения, почти уже забытые. Джон Донн, бесспорно, крупнейший поэт. Всякое внимание к эстетическим ценностям прошлого заслуживает уважения. Однако этот интерес к английскому поэту, к мрачной музе его позднего творчества, и, пожалуй, только к ней, объясняется, к сожалению, общим устремлением западной элитарной литературы наших дней к упадочным мотивам ушедших культур.
Не поэзия, не проза, а театр, драматургия возглавляли в Англии XVI и первой половины XVII столетия общенациональную культуру, поэтому нельзя не сказать здесь о чрезвычайно важном тогда событии в стране — закрытии театров и запрещении театральных представлений. Театральные нравы в Лондоне в те дни были довольно свободны. Царила полная непринужденность и на сцене, и в зрительном зале. И актеры, и зрители не стеснялись в выражениях.
На сцене можно было увидеть фокусника с собачкой, которая изображала «и короля английского, и принца уэльского, а как сядет на задик — то и папу римского и короля испанского», как свидетельствует о том «театральный сторож» в комедии Бена Джонсона «Варфоломеевская ярмарка». Какая-нибудь миссис в комедии могла сообщить со сцены, что можно гадать по моче, или джентльмен — записывать, где он помочился. «На нашей сцене бывает иногда такая же грязь и вонь, как в Смитфилде» (пригород Лондона, где проходили ярмарки, а иногда и сжигали еретиков. — С. А.), — говорится в той же комедии Бена Джонсона. «Там все называется своими именами», — писал уже в XVIII веке Вольтер об английской сцене.
О театральных нравах можно сделать заключение из анонимного «Протеста или жалобы актеров против подавления их профессии и изгнания их из нескольких театров» (1643). «Мы даем обещание на будущее время никогда не допускать в наши шестипенсовые ложи распутных женщин, являющихся туда лишь для того, чтобы оттуда их уводили с собой подмастерья и клерки юристов, и никаких других подобного сорта женщин, кроме тех, которые приходят со своими мужьями или близкими родственниками. Отношение к табаку тоже будет изменено: он продаваться не будет… что касается сквернословия и тому подобных низостей, которые могут скандализировать порядочных людей, а дурных людей натолкнуть на распутство, то мы их совершенно изгоним заодно с безнравственными и грубыми авторами-поэтами».
Церковь длительно и настоятельно боролась против театральных зрелищ. «Театры полны, а церкви пустуют», «Места благочестивых упражнений остаются покинутыми», — жалуется в своем «Увещании» пуританский священник Джон Рильд (1583). В театре «царят вольные жесты, распущенные речи, хохот и насмешки, поцелуи, объятия и нескромные взоры», — негодует некий Филипп Стеббс («Анатомия обвинений», 1583), «Там нарушается слово божие и профанируется божественная религия, установленная в нашем государстве», — заявляет лорд-мэр Лондона в 1594 г. (письмо к лорду-казначею). И т. д.
Были и защитники. Драматург Томас Нэш писал в 1592 г., что сюжеты пьес заимствуются из английских хроник, из «могилы забвения» извлекаются великие деяния предков и тем выносится порицание «упадочной и изнеженной современности», что в пьесах «анатомируется ложь, позлащенная внешней святостью».
2 сентября 1642 г. английский парламент закрыл театры и запретил всякие представления, мотивируя это тем, что зрелища «зачастую выражают разнузданную веселость и ветреность», в то время как надо направлять свои мысли на «покаяние, примирение и обращение к богу». Через пять лет парламент подтвердил это постановление, выдержанное теперь уже в более резких выражениях и предписывающее ослушавшихся лиц (актеров) направлять в тюрьму как преступников.
В 1644 г. был снесен шекспировский театр «Глобус», восстановленный после пожара в 1613 г., в 1649 г. — театры «Фортуна» и «Феникс», в 1655 г. — «Блекфрайарс». Актеры разбрелись по стране, ушли в солдаты, пропали без вести, как сообщает анонимный автор XVII в. («Historia histrionica»).
В 1643 г. актеры составили трогательный анонимный документ: жалобу по поводу подавления их профессии. «Мы обращаемся к тебе, великий Феб, и к вам, девяти сестрам-музам, покровительницам ума и защитницам нас, бедных, униженных актеров, — писали они. — Если бы с помощью вашего всемогущего вмешательства мы могли бы вновь быть водворены в наши прежние театры и снова вернуться к своей профессии…» Актеры писали, что комедии и трагедии, которые они исполняли, были «живым воспроизведением поступков людей», что порок в них наказывался, а добродетель вознаграждалась, что «английская речь бывала выражена наиболее правильно и естественно». Феб и девять сестер-муз, покровительниц искусств, не откликнулись. Театру был нанесен непоправимый урон.
Английская буржуазная революция. XVII век в Англии — век революции. Революция наложила свою печать на всю духовную жизнь страны. Культурное наследие, оставшееся от той эпохи, так или иначе окрашено в цвета революции. Лейтмотив грозной музыки революции звучит долго и в следующем, XVIII столетии, то замирая, то возникая вновь и обретая новую силу.
Значение английской буржуазной революции для народов Европы и в конце концов для всего человечества огромно. Она открывала двери в иной, еще мало изведанный мир общественных отношений, создавала новый уклад жизни и новый тип культуры. Именно поэтому появление на свет этих новых общественных отношений проходило так длительно, трудно и болезненно.
Поэт Джон Мильтон воспел английскую революцию. Он облек ее в эстетически прекрасные формы искусства. В его поэмах она предстает перед нами в ветхозаветных одеждах и в лучах космического героизма. Действительность была беднее красками, реальность суровее, и черные крылья мильтоновского Сатаны, сверкающие в космических лучах вселенной, в реальной действительности были всего лишь грубошерстным костюмом пуританина с белыми и не всегда чистыми манжетами и воротником, а прекрасные черты мятежного богоборца — мрачноватым, насупленным, черствым лицом скопидома из Сити.
В Англии в XVII столетии назрел конфликт между материальными производительными силами общества и существовавшими производственными отношениями. Этот конфликт проявился в форме всеобщего недовольства положением вещей и разрешился в конце концов революцией.
Больше всех страдали, конечно, бедняки. Об их жизни красноречиво рассказывает народная песня:
…Вы видите всю нашу нищету,
Все беды, скорби, слезы и нужду,
Побои, страх, изгнанье, наготу.
Вы слышите: воздайте же хвалу
Заботам королевского совета,
Великого совета короля.
Однако революция произошла вовсе не потому, что очень трудно жилось основной массе населения Англии, ее труженикам, крестьянам и городским рабочим. Им никогда не жилось хорошо, и революция тоже не облегчила их участь. Она произошла потому, что трудно стало всем. Всем слоям общества стало невмоготу. Все были недовольны. Недоволен был король. Его стеснял парламент, мешал собирать налоги, а казна была пуста. Король мечтал об абсолютной власти, которой пользовались короли на континенте и которой не пользовался он, король островной страны. Недовольны были лендлорды, аристократическая часть населения страны, самая близкая к трону. «Революция цен», происшедшая в странах Западной Европы в XVI столетии под наплывом золота и серебра из новооткрытой Америки, подорвала их хозяйство (размер арендной платы оставался тем же, а деньги подешевели). Они ждали подачек от короля, а король стоял с протянутой рукой за подаянием от парламента. Недовольны были джентри, новое дворянство, переводившее свое хозяйство на коммерческий лад, недовольны были толстосумы из Сити — вся система старых правовых устоев сковывала их предпринимательскую энергию. Недовольны были йомены — все крестьянство Англии, и фригольдеры и копигольдеры: системой огораживаний их просто уничтожали как класс. Процесс этой ликвидации крестьянства как класса начался в Англии еще очень давно, в XIII столетии, особенно бурных темпов он достиг в XVI столетии и завершился в середине XVIII, в период так называемой аграрной революции. Стоны самой многочисленной части английского общества, «деревенского населения, насильственно лишенного земли, изгнанного и превращенного в бродяг…» (К. Маркс),[91] мы слышим в речах и памфлетах левеллеров XVII столетия, в сочинениях писателей-сентименталистов XVIII в.
Историческим процессом в XVII столетии руководила уже сильная, крепко утвердившаяся буржуазия. Возбудив титанические силы революционной энергии, таящиеся в недрах всегда страдающего бедного люда, одурманив его туманными речами о свободе, она смело направила ее на короля и аристократию, сломила их сопротивление и потом рукою Кромвеля снова заковала эту революционную энергию народа в кандалы уже новой, буржуазной государственности. Такова реальность, если сбросить с нее все романтические покровы человеколюбия, свободолюбия, в которые облекало ее пуританское лицемерие.
Джон Лильберн, один из честнейших людей Англии той поры (его сгноил в тюрьме Кромвель), писал тогда, обращаясь к беднякам: «До этого нами правил король, лорды, общины, теперь — генерал (Кромвель. — С. А.), полевой суд и палата общин. Мы спрашиваем вас, что изменилось?.. Произошла лишь смена названий».
Революционная ситуация начала складываться в Англии с приходом к власти династии Стюартов. После смерти королевы Елизаветы I в 1603 г. на престол вступил король шотландский Яков VI, став Яковом I в Англии. Вопреки национальным интересам Англии, он сблизился с Испанией, старым врагом Англии, нанеся огромный моральный ущерб короне. Престиж двора, довольно высокий при Елизавете, стал катастрофически падать при Стюартах.
В трактате «Истинный закон свободных монархий» Яков I провозглашал принципы абсолютной непогрешимости короля, его полной суверенности и независимости от парламента, а также божественного происхождения королевской власти. Между тем он проявил целый ряд бестактностей и неразборчивости в финансовой политике и крайнюю нетерпимость в религиозных вопросах (преследование пуритан). Английский парламент, который обычно поддерживал все мероприятия Елизаветы, теперь при ее преемнике начал глухо роптать.
В 1625 г. на престол вступил Карл I. Политика осталась прежней. Правительство цеплялось за отжившие феодальные правопорядки, опиралось на паразитирующую земельную аристократию, тормозило экономическое развитие страны политикой налогов, пошлин, феодальной системой монополий. Назревал кризис.
В 1628 г. парламент обратился к королю с «Петицией о праве». Ссылаясь на древние акты — статуты Эдуарда I, Эдуарда III, королей XIII―XIV вв., «Великую хартию вольности», данную еще Иоанном Безземельным в 1215 г., в выражениях почтительных, но уже достаточно категоричных и бескомпромиссных он требовал от короля уважения к правам личности в государстве и существующим законам, дабы подданные его величества, «вопреки законам и обычаям», не подвергались арестам и притеснениям, «не предавались смерти противно законам и вольностям страны».
Произвол королевской власти не был в диковинку английскому народу. Правление Генриха VIII, капризного и беспощадного, его дочери Марии Кровавой, к тому же еще католички, множество других венценосных деспотов изобилует ужасающими преступлениями и злодеяниями. Карл I был, пожалуй, даже менее их деспотичен и кровожаден. Красивый (в Лувре хранится его портрет, написанный изящной кистью Ван Дейка), всегда изысканно вежливый, он менее всего походил на свирепого тирана. Но времена переменились. Буржуазия и новое дворянство окрепли, почувствовали свою силу. Абсолютизм ограничивал их предпринимательскую активность, и они пришли к выводу, что медлить уже нельзя, что теперь уже стало возможным объявить войну и королю, и земельной аристократии и что можно рассчитывать на успех.
Карл I, расценив действия парламента за величайшую дерзость, распустил его в 1629 г., в течение 11 лет правил страной самолично, пытаясь политикой жесточайших репрессий подавить оппозицию. Вдохновителями этой политики были два его ближайших советника — граф Страффорд и архиепископ Лод.
Может быть, революция не назрела бы так быстро, если бы король и его советники обладали бы большей зрелостью политического мышления.
Глава английской церкви архиепископ Лод в 1637 г. ввел в Шотландии англиканский церковный Служебник, т. е. попытался унифицировать англиканскую и пресвитерианскую церкви. Это вызвало в Шотландии восстание. Карл I послал туда войска. Началась война, непопулярная в народе и разорительная для королевской казны. Пришлось созвать парламент и просить его финансировать войну. Это было равносильно капитуляции королевской власти. (То же произошло в XVIII столетии с Людовиком XVI, созвавшим Генеральные штаты.) Созванный Карлом I в 1640 г. парламент (его назвали «Долгим», он заседал в течение 13 лет) почувствовал свою силу и сразу же решительно начал урезывать независимость короля. Прежде всего он провел закон о том, что подданные «не могут быть принуждаемы платить какой-либо налог, подать, сбор или другую повинность, не установленную общим согласием в парламенте». У короля, таким образом, отнималась независимость в финансовой политике.
Далее последовал акт о «незаконности и недействительности» каких-либо королевских указов о роспуске палат (11 мая 1641 г.). Это означало уже фактический захват парламентом верховной власти в стране. Потом королю была предъявлена «Великая ремонстрация», в которой в 204 пунктах указывалось на крупнейшие и разорительные для страны ошибки королевского правительства как во внешней, так и внутренней политике.[92]
Это был потрясающий документ, указывающий на глупость, беспомощность правительства, на его хищничество и паразитизм. Грозовые тучи революции собирались. Парламент предал суду и казнил ненавистного народу лорда Страффорда, а позднее и архиепископа Лода. Король вынужден был согласиться на эту жертву. В конце концов Англия разделилась на два враждующих лагеря. С одной стороны, были роялисты, приверженцы короля — аристократы, «кавалеры», как их называли тогда, и, с другой, — плебейская часть населения, возглавляемая буржуазией и новым дворянством, — «круглоголовые».
Силы, действующие на стороне революции, были неоднородны. Не сразу решились на смертный приговор королю. Сан короля обладал магической силой стародавних обычаев. Нужна была огромная смелость и сила духа, чтобы сломать психологический барьер веками установившихся традиций. Ею обладал Кромвель. Суд над королем был своеобразным поединком между холодно вежливым Карлом и грубовато гневным Кромвелем. «Совершите короткое, но справедливое дело, — говорил Кромвель, обращаясь к комиссарам. — Господь повелевает вам наказать угнетателя Англии. Об этом во все будущие времена будут вспоминать все христиане с уважением и все тираны мира со страхом». Кромвель грозил (в его руках была армия). «Я вам скажу: мы отрубим ему голову вместе с короной». И решение суда состоялось, как и «повелевал господь». 27 января 1649 г. Высшая судебная палата вынесла приговор, гласивший, что «за все измены и преступления… упомянутый Карл Стюарт, как тиран, изменник, убийца и как враг добрых людей наций, должен быть предан смерти через отсечение головы от тела».[93]
А 30 января при огромном стечении народа на площади палач в красной одежде топором отрубил голову короля и, высоко подняв ее за волосы, показал потрясенным зрителям. Актом парламента от 17 марта 1649 г. королевская власть была отменена как «ненужная, обременительная и опасная», 19 марта провозглашена республика, которая «отныне будет управляться высшей властью нации, представителями народа в парламенте. При этом не должно быть ни короля, ни палаты лордов».
Это была кульминация революции. Победа ее в значительной степени определялась войсками Кромвеля. Волевой и талантливый военачальник, он совершил ряд блестящих побед на полях битв с войсками роялистов. Став генералом, он реформировал революционную армию, изгнал «старых, разложившихся наемников, пьяниц и тому подобных», и набрал «людей духа», «людей богобоязненных и которые сознавали, что они делают», как говорил он в речи от 18 апреля 1657 г.
В годы революции в дискуссиях о новом правовом устройстве Англии наметились противоборствующие классовые тенденции. Генерал Айртон, зять Кромвеля и его единомышленник, вождь партии индепендентов (состоятельных людей), требовал предоставления избирательных прав только тем, у кого есть собственность, иначе мы «упраздним всю собственность», — заявлял он. Его оппоненты решительно возражали. «Оказывается, что, кроме людей, имеющих собственность в королевстве, никто не имеет прав. Меня удивляет, что мы так обманулись…» (из прений на Путнейской конференции об избирательных правах в октябре — ноябре 1647 г.).
Представители партии «истинных левеллеров» или диггеров (англ, diggers — «копатели») беднейшего крестьянства доходили до самых радикальных идей — отмены частной собственности и эксплуатации человека человеком. «Ведь несомненно, что разделение на частную собственность, на мое и твое, довело людей до бедствия». «Прекратите власть и господство одного над другим, ибо все человечество есть лишь одна движущая сила».[94] Всюду говорили о свободе, о правах человека, задумывались над тем, чтобы снова не оказаться под тиранией одного лица или немногих лиц.
Однако идея свободы и равноправия, во имя которой сражались английские бедняки в армии Кромвеля, разбилась о скалу собственности. Надо помнить, что буржуа решились на бой с королем и аристократией прежде всего потому, что опасались его посягательств на их собственность. В нюне 1628 г. парламент принял специальную декларацию, выразившую святая святых буржуазного права: «…закон охраняет как священное — деление на „мое“ и „твое“, являющееся кормилицей трудолюбия и матерью доблести… Без этого деления на „мое“ и „твое“ в государстве не может быть ни закона, ни правосудия, ибо охрана собственности и есть истинная цель того и другого». Эта декларация была направлена королю, требовавшему у парламента денег.
Теперь, в разгар революции, буржуа увидели угрозу своим богатствам со стороны уравнителей (левеллеры — по-английски «уравнители»), т. е. со стороны неимущих слоев общества. Реакция была еще более бурной и нетерпимой. И Кромвель, и представляемая им буржуазия Англии решительно выступили против всеобщего избирательного права, за которое ратовали левеллеры. Они предвидели упразднение бедняками частной собственности. Логика размышлений была такова: бедняки изберут в парламент бедняков, а те отберут у богатых их богатства. «Что же помешает большинству такого парламента законодательным путем уничтожить собственность и ввести равенство состояний?» — говорил в Пэтни на общеармейском совете полковник Айртон. Это было мнение одной стороны, а именно собственников, мнение, в сущности, и лендлордов, и толстосумов Сити, и джентри.
Другое мнение, исходящее от беднейших слоев населения, выразил полковник Рейнсборо.[95] «Сэр, — говорил он, обращаясь к полковнику Айртону, — я вижу, что невозможно получить свободу, если не будет упразднена собственность. Но я хотел бы знать: для чего сражались солдаты? Очевидно, они сражались для того, чтобы поработить себя, чтобы отдать власть богатым людям, земельным собственникам и сделать себя вечными рабами».
Кончились эти дебаты о народоправстве и свободе тем, что парламент в декабре 1653 г. объявил, что высшая законодательная и административная власть «пребывает в одном лице» и это лицо — лорд-протектор, и что «Оливер Кромвель, главнокомандующий вооруженными силами Англии, Шотландии и Ирландии, провозглашается лордом-протектором республики Англии, Шотландии и Ирландии и владений, принадлежащих ей».
Боясь дальнейшего развития революции и захвата власти «уравнителями» (партией левеллеров), английские буржуа в союзе с новым, обуржуазившимся дворянством пошли на диктат Кромвеля. Человек большого ума и колоссальной воли, вобравший «в одном лице Робеспьера и Наполеона», по образному выражению Энгельса,[96] Кромвель энергично и решительно пресек все попытки реализовать далеко идущие чаяния народных низов и утвердил господство крупных предпринимателей.
Фигура Кромвеля колоритна и примечательна. Сын небогатого землевладельца, сам управлявший своим хозяйством, он, видимо, так бы и умер невысокого ранга помещиком и коммерсантом, богобоязненным и бережливым отцом семейства (у него было 8 детей), если бы не события революции. Высокого роста, крепкий и сильный, в молодости прекрасный спортсмен и наездник, с лицом выразительным, обрамленным густыми волосами, которые волной ниспадали на плечи по моде тех времен, со стальным блеском серо-голубых глаз, он производил впечатление человека сильной воли и властной натуры, невольно внушающей уважение. Его первая речь в парламенте, резкая, лаконичная, речь неизвестного еще провинциала, сельского сквайра, произвела сильное впечатление. В годы гражданской войны, одетый в кожаную куртку, в стальном панцире и стальном шлеме, он возглавил кавалерию, которую сам же сформировал, сделав ее боевым ядром всей революционной армии. 16 февраля 1654 г. он снял ботфорты со шпорами и надел туфли и чулки, сбросил военный мундир генерала и надел черный бархатный костюм, походный военный плащ заменил черной мантией и таким явился в Вестминстер на церемонию вручения ему полномочий лорда-протектора.
Талантливый генерал, он оказался не менее талантливым политиком. После Ришелье он был самым крупным по уму и энергии правителем в Европе. Его иногда изображали современники-карикатуристы канатоходцем, ловко лавирующим политиканом. Он не всегда действовал последовательно, выжидал, шел на компромиссы, но в решительную минуту без колебаний и сомнений достигал цели, не останавливаясь ни перед какими нравственными принципами, уничтожая свои жертвы с самой непреклонной жестокостью. Во время похода в Ирландию он доносил парламенту: «Я воспретил щадить кого бы то ни было из находившихся в городе вооруженных людей. Я думаю, что в эту ночь было предано мечу не менее 2 тыс. человек». Во время взятия Дрогеды из 3 тысяч гарнизона спаслось не более 30 человек, англичане потеряли только 30. Это была подлинная, преднамеренно задуманная резня. «Я уверен, что это был суд божий над этими варварами», — писал Кромвель.
Кромвеля отличало презрение поистине мещанина-выскочки к человеку без средств к существованию. Бедняк для него и не человек совсем. Раздосадованный теориями левеллеров и диггеров о равноправии, он пугал англичан гибелью государства: «Если уж государство обречено на гибель, то пусть роковой удар будет нанесен ему людьми, а не существами, более похожими на животных. Уж если оно обречено на страдания, лучше для него страдать от руки богатых, нежели от бедных». На такую речь не решился бы самый высокомерный и спесивый испанский гранд или французский сеньор. Даже Карл I вряд ли произнес бы такую фразу.
Парламент поднес Кромвелю королевский дворец Уайтхолл и летнюю резиденцию короля Гемптон Корт. Он одарил его землями, приносящими громадный доход. Кромвель теперь ездил в раззолоченной карете, сопровождаемый телохранителями и блестящей свитой. Во время церемонии принятия поста лорда-протектора спикер палаты общин накинул на него пурпурную мантию, отороченную горностаем, как это делали при коронации королей. Все это, конечно, льстило его самолюбию, но вряд ли все-таки следует его подозревать в излишнем корыстолюбии и тщеславии. Он видел в себе устроителя общественного порядка, избавителя Англии от анархии. Он жил и мыслил категориями своего класса и был самым горячим приверженцем принципа частной собственности, яростно ненавидя тех, кто, по его мнению, подрывал основы этого принципа: «Когда я встречаю человека противного мнения в этом вопросе, я мысленно готов произнести над ним проклятие… Я готов изгнать его из пределов государства… Он недостоин жить».
Кромвель рано начал дряхлеть и 3 сентября 1658 г. скончался в возрасте 59 лет. Он, видимо, очень устал и, отказываясь от лекарств и пищи, говорил: «Я хочу как можно скорее уйти». В день его смерти над Лондоном пронесся ураган невиданной силы. «Это дьявол пришел за его душой», — говорили недруги почившего. Его похоронили в Вестминстерском аббатстве, где хоронили и королей. Похоронили пышно и торжественно.
Но через три года, 30 января 1661 г., могилу вскрыли, извлекли из гроба тело и подвергли казни через повешение. Вот как описал это событие очевидец: «Утром этого дня трупы Кромвеля, Айртона и Брэдшоу были на санках перевезены в Тайбэрн, потом вынуты из гробов, облечены в саваны и повешены за шеи, и так эти трупы висели до захода солнца. После того как их сняли, у трупов были отсечены головы, туловища зарыты в могилу, выкопанную под виселицей, а головы казненных были водружены на копья и выставлены около Вестминстерского дворца».
Блез Паскаль, скорбный философ Франции, размышляя о тщете человеческих дерзаний и человеческих дел, участь которых зависит от самых непредвиденных и самых ничтожных случайностей, приводил в пример судьбу английского лорда-протектора: «…Кромвель был уже на грани того, чтобы разгромить весь христианский мир, погубить королевский род, а свой род навсегда вознести на вершину могущества, но маленькая песчинка попала в его мочевой пузырь, Рим уже готов был дрожать перед ним, но… этот маленький кусочек камня, совсем ничтожный, будь он в другом месте. И результат: Кромвель мертв, его род унижен, и король снова на троне» («Мысли»).
Как известно, К. Маркс писал о том, что «Кромвель и английский народ воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого завета».[97]
Библия стала поистине пропагандным документом английской революции. Ее читали, ее цитировали религиозные и политические ораторы. Библейские стихи произносили с трибуны парламента. Каждая церковь выдвинула своих теоретиков и проповедников: англиканская — Джереми Тэйлора, пуританская — Ричарда Бакстера. От имени бога требовали казней, во имя бога совершали убийства. Однажды, во время самых страстных и напряженных дебатов о будущем устройстве Англии в стенах армейского совета, Кромвель устроил моление, дабы испросить у бога решение вопроса о народоправстве. Молитвы длились с утра до полудня. Когда Кромвеля в Вестминстере посвящали в сан лорда-протектора, спикер опоясал его мечом и вручил ему скипетр и Библию — символы светской и духовной власти.
Религию использовали как политический инструмент, но верили искренне. По учению Жана Кальвина, за которым последовали английские пресвитериане-пуритане, человек не волен в своих поступках. Все его действия предначертаны свыше. Одним ниспослана особая милость бога, некое избранничество, и тогда они становятся непогрешимыми, другие этой милости лишены. Папа и епископы не в силах тут что-то изменить. Легко представить себе, как к этому отнеслись и папа, и епископы, справедливо усмотрев в этом новом для католической церкви постулате угрозу для своего престижа наместников бога на земле, удостоенных права отпускать людям грехи, а заодно собирать с этих людей обильную мзду.
Официальная церковь Англии, отколовшаяся от Рима при Генрихе VIII, сохранила в неприкосновенности католический вариант христианства и не приняла учение Кальвина. Политические противники Стюартов, наоборот, последовали за пуританами.
На протяжении всего XVII в. бурно обсуждались религиозные вопросы. Дискуссии выносились на межнациональную арену. В 1608 г. в Гааге состоялся диспут между пресвитерианскими проповедниками и представителями епископата. Через 10 лет после того был созван по тому же вопросу Дордрехтский собор, на который Яков I послал двух своих представителей. Архиепископ Кентерберийский, глава англиканской церкви Лод высказался за «свободу воли» и запретил духовенству говорить в своих проповедях в пользу кальвинистского учения о предопределении. Пресвитерианские проповедники в Англии (пуритане) теперь имели возможность нападать на трон и епископат с позиций ревнителей чистоты христианского вероучения (пуритане от лат. puritas — «чистота»). А так как они занимали значительное большинство в парламенте, то сей последний использовал религию в политической борьбе с королем. Убедительно об этом пишет современник событий Томас Гоббс: «После того как парламент убедил народ в несправедливости взыскания корабельной подати (введенной Карлом I. — С. А.) и склонил его тем самым к тому, чтобы считать это проявлением тирании, он обвинил короля (чтобы усилить неприязнь к нему) в намерении ввести в стране римскую церковь и санкционировать ее существование. Для народа это было ненавистнее всего и не потому, что католическая церковь являлась ложной (для выяснения этого он не обладал в достаточной мере ни умом, ни знаниями), а потому, что ее поносили проповедники, которым он доверял».[98]
В Англии разногласия вращались вокруг трех церквей: англиканской (по духу близкой к католицизму, но не подчинявшейся Риму), католической и протестантской. Во время реставрации поэт и драматург Джон Драйден, заискивая перед Стюартами, а они тяготели к католицизму, напечатал поэму в защиту римской, или, как тогда говорили, папистской церкви — «Лань и пантера». Черная, злая пантера символизировала англиканство, а белая, непорочная лань — католицизм. Даже в XVIII столетии Джонатан Свифт одно из своих произведений посвящает этим трем церквам («Сказка о бочке», 1704).
Итак, религия стала острым политическим инструментом, которым орудовали в дни революции обе противоборствующие партии. Английская буржуазия в борьбе с аристократией использовала религиозные и нравственные чувства народа, Стюарты тяготели к католицизму, отсюда страстная пропаганда пуританских идей в революционной литературе. Ветхозаветные образы витали над восставшей Англией. Сама религиозность почиталась уже признаком революционной лояльности. Недаром Кромвель говорил о «богобоязненных» воинах в своей армии.
Пуритане возглавили идеологическую часть революции. Они направили острие своей критики на «иезуитских папистов» (католиков), на «епископов и испорченную часть клира, которые поддерживали обрядности и суеверия» ради «собственной тирании и узурпации» (из «Великой ремонстрации»).
Что касается нравственной пропаганды пуритан, то она опиралась на критику распущенности, развращенности, расточительности аристократов и прославление семейных добродетелей, религиозности, трудолюбия и бережливости горожан. Отсюда декреты парламента о запрещении всяких зрелищ, увеселений и театральных представлений.
В дни революции появилась в Англии чрезвычайно характерная по мыслям, поведению и даже внешнему облику фигура пуританина, вызывавшая впоследствии столько насмешек, сарказма и негодования со стороны писателей и поэтов. Историк М. А. Барг начертал великолепный портрет пуритан XVII столетия. «Их легко было узнать по той внешней суровости, которой веяло от всего их облика. На их лице — вечная печать внутренней сосредоточенности и благочестия. Они молчаливы и черствы в обращении с людьми; свою речь, краткую и деловитую, они то и дело пересыпают библейскими притчами и сказаниями. Черный невзыскательный костюм пуританина резко бросается в глаза среди ярких нарядов англикан. Его воротники и манжеты из простого полотна, в отличие от шелков и кружева знати. Пуританин не терпит ни малейшего проявления жизнерадостности: смех и пение, танцы и театральные представления, игра и музыка — все это для него лишь зазорное легкомыслие, наваждение дьявола, сплошной грех. Пуританин бережлив до скупости, он трудолюбив и прилежен».[99]
Мы увидим фигуру пуританина-лицемера на страницах памфлета Свифта «Сказка о бочке», в романах Филдинга, Диккенса.
Пуританские нравы наложили свою печать на все английское буржуазное общество, вплоть до наших времен. Потомки пуритан XVII в. преследовали в XIX в. Байрона, Шелли, Китса, они судили луддитов, устраивали «работные дома» для бедняков, кошмары которых описал Диккенс.
Теоретическая мысль английской буржуазной революции. Томас Гоббс. В то время когда шли битвы, гремели пушки, лилась кровь сражавшихся сторонников и противников феодализма и на полях боев решалась политическая судьба Англии, энергично и плодотворно работала мысль выдающихся ее умов.
Еще задолго до революции Френсис Бэкон, продолжая дело Ренессанса, положил опыт и практическую деятельность людей в основу всех научных изысканий, указав при этом на главную цель науки — познание природы и господство над ней. По пути, указанному Бэконом, пошла наука о природе, человеке и обществе. Крупнейший, трезвый и глубокий мыслитель Англии XVII столетия — Томас Гоббс, проживший 92 года и видевший все перипетии борьбы двух социальных систем, может почитаться главным истолкователем политического опыта английской революции.
Гоббс в своей философии выразил буржуазное понимание общества, буржуазное понимание человека, взаимоотношений личности и общества, личности и государства. В основе этого понимания лежит принцип индивидуализма: общество состоит из индивидов, каждый индивид — сам по себе, в себе и для себя, индивиды враждебны друг к другу, и, дабы избежать гибельных конфронтаций, люди идут на добровольное подчинение государству, органа насилия над собой. Вот, в сущности, и вся концепция, которая и поныне владеет умами буржуазных идеологов и политиков. Внешне позиция Гоббса по отношению к враждовавшим тогда силам может представляться как позиция «над схваткой». (Во время гражданских войн в Англии и первого периода протектората Кромвеля Гоббс живет в эмиграции во Франции.)
Субъективно Гоббс, видимо, не причислял себя ни к одной партии и думал только о благосостоянии Англии и ее народа. Объективно же служил своим учением о государстве новым силам. Идея равенства людей («люди равны от природы»), какую высказал Гоббс, сразу же отделяет его от всего того, за что стоял король, все «кавалеры», англиканское духовенство, строившее свое мировоззрение на представлении о незыблемости социальных перегородок, на божественном происхождении привилегий. Гоббс отказался от идеализации действительного положения вещей в области социологии и взглянул на общество и человека глазами трезвого, практичного англичанина-буржуа. Его нисколько не убедили в искренности страстные проповеднические заявления как сторонников короля, так и его противников. Всюду он видел под высокопарными фразами частные, личные интересы лиц, входящих в каждую из враждующих партий. «Когда пресвитерианские и иные проповедники всерьез призывали к мятежу и подстрекали людей в этой последней войне к революции, кто из них не имел бенефиций, кто не боялся потерять ту или иную часть своего дохода из-за перемен в государстве, кто добровольно и без расчета на вознаграждение выступал против мятежа столь же рьяно, как другие выступали за него?»
Как трезвый мыслитель и материалист, Гоббс начал строить свою модель общества с рассмотрения природы человека («Человеческая природа», «О человеке», первая часть книги «Левиафан»).
Человек есть физическая организация, он — часть природы. Природа заложила в нем инстинкт самосохранения, чувства удовольствия и неудовольствия, какие вызывают в нем контакты с окружающим миром, влечение к удовольствию и стремление избежать неудовольствия. «Как будет действовать тот, кто испытывает влечение, зависит, пожалуй, от него, но само влечение не есть нечто свободно избираемое им», — писал Гоббс. Учение Гоббса о человеке достаточно мрачно. Герой романа Стендаля «Красное и черное» Жюльен Сорель, прочитав сочинения английского философа, заявил с горечью: «Эта философия, быть может и правильная, внушает желание умереть».
Люди, по Гоббсу, действуют «ради любви к себе, а не к другим», «если два человека желают одной и той же вещи, которой, однако, они не могут обладать вдвоем, они становятся врагами». Поэтому в «естественном состоянии» всякое сообщество людей обязательно должно вылиться во всеобщую вражду и борьбу, «войну всех против всех». Естественное право исходит из права каждого человека «делать все, что ему угодно и против кого угодно». Чтобы людям не уничтожить себя в этой «войне всех против всех», чтобы жить в условиях относительной безопасности от себе подобных, им приходится добровольно избирать себе узду, орган насилия — государство (чудище Левиафан), отказываться от естественного состояния и переходить к гражданскому обществу, действовать не по инстинкту, а по разуму, который позволяет им более точно и совершенно соблюдать их же интересы.
Итак, люди в «естественном состоянии», т. е. в докультурный период, равны от природы, у каждого человека равное право на все. Но равенства в цивилизованном обществе быть не должно. Не потому, что это дурно, но потому, что этого невозможно достичь. «Право всех на все невозможно сохранить», поэтому кому-то приходится уступать свои права другому, «отказаться от своего права», «устраниться с пути другого» и не препятствовать тому, другому, «использовать свое первоначальное право». Идеи Гоббса не являлись плодом кабинетных размышлений философа. Они носились тогда в воздухе. Они содержали в себе страсти эпохи. За них или против них лилась кровь, гибли люди под пулями или в застенках Тауэра.
До нас дошли протоколы политических дебатов, которые состоялись в армии Кромвеля 28 октября 1647 г. в предместье Лондона Пэтни на заседании общеармейского совета. «Народное соглашение», «естественный закон», «свобода собственности» — вот слова, которые больше всего звучали в речах ораторов.
«Вы хотите держаться одного естественного права, — говорил один из них, — но на основании его вы не имеете большего права на этот кусок земли или какой-нибудь другой, чем я; я в такой же мере, как и вы, волен захватить все необходимое для моего пропитания или для моего личного довольства… Я прихожу в ужас от тех последствий, какие может иметь подобное предложение…» (Айртон, полковник, зять Кромвеля).
Итак, по Гоббсу, в обществе одни люди должны отказаться от права делать все, что им угодно и против кого угодно, и предоставить его другим людям. Гоббс, конечно, взывает к человеку: «Не делай другому того, чего бы не желал бы, чтобы было сделано по отношению к тебе». Но этот евангельский призыв нисколько не скрашивает его мрачную философию, ибо такой призыв должен остаться неуслышанным, поскольку человек, по его же, Гоббса, учению, «более хищный и жестокий зверь, чем волки, медведи и змеи».
Из всех этих представлений о человеке исходило учение Гоббса о государстве. Оно очень близко к теории Макиавелли об абсолютной власти монарха. Такой абсолютной, по сути, бесконтрольной властью наделял свою модель государства и Гоббс: «Граждане по собственному решению подчиняют себя господству одного человека или собранию людей, наделяемых верховной властью». Она, эта верховная власть, не несет ответственности перед гражданами за свои действия, она «безнаказанно может делать все, что ей угодно». Она осуществляет контроль за умами. Ей все позволено, ибо она предохраняет общество от «войны всех против всех», она — гарант мира и спокойствия в обществе. Как бы ни была дурна и тиранична верховная власть, она «не столь пагубна, как отсутствие ее…» И только тогда необходимо и законно выступление народа против власти, когда она перестает быть абсолютной, неограниченной, когда она становится «недостаточной». Тогда она перестает выполнять свои обязанности защиты мира в обществе людей, и подданные освобождаются от необходимости подчиняться ей.
Философ отрицает абсолютность понятий добра и зла («Добро и зло зависит от совокупности условий, создавшихся в данный момент», «всякий человек называет добром то, что ему нравится или доставляет удовольствие, и злом то, что ему не нравится»). Следовательно, источники общественной нравственности следует искать в личных интересах людей или их отдельных социальных групп.
Теория Гоббса о неограниченной государственной власти была по душе и Кромвелю, ставшему в конце концов неограниченным диктатором, и Стюартам. Кромвель принял философа с почетом в Лондоне, когда он вернулся в Англию в 1652 г., а Карл II, возвращаясь в 1660 г. из эмиграции, при торжественном въезде в столицу, увидев в толпе встречавших Гоббса, снял перед ним шляпу.
Теория Гоббса о неограниченной государственности была вызвана смутой, анархией, которая обычно сопутствует революции и которая имела место в Англии в XVII столетии. Разгул страстей, жестокости, которые позволяли себе обе враждующие партии, убеждали Гоббса в правильности его представлений о человеке, и то смятенное состояние «войны всех против всех» в Англии, над которой «нависали кровавые тучи междоусобной распри», по образному выражению одного парламентского декрета, убеждали его противопоставить своеволию народа суверенность государственной власти.
Однако идея бесконтрольности государства противоречила главным политическим принципам буржуазии — свободе предпринимательства и неприкосновенности собственности. Бесконтрольная власть государства не обеспечивала гарантии ни того, ни другого. Уже в ходе самой английской буржуазной революции возникла идея разделения властей, которую сто лет спустя во Франции провозгласил Монтескье («Дух законов»).
Вождь партии левеллеров (плебейской части населения) Джон Лильберн заявлял в феврале 1649 г.: «Неразумно, несправедливо и губительно для народа, чтобы законодатели были одновременно и исполнителями законов». Английское буржуазное общество утвердилось на принципе разделения властей.
Английская революция нашла своего поэтического истолкователя, своего поэта-трибуна в лице Джона Мильтона. Он воспел ее, прославил. Он ввел ее в храм искусства, возвел в идеал эстетически прекрасных форм. Он отбросил все неприглядные черты ее реального облика и оставил для веков только то, что было в ней действительно прекрасно — восстание, бунт возмущенного человеческого достоинства против всех тиранов и всяческой тирании и идею свободы, возвышенную и притягательную во всей ее туманной неопределенности.
Пожалуй, он только один в XVII столетии понял и оценил всемирно-историческое значение событий, происшедших на его родине. Поэт был, конечно, далек от понимания буржуазной природы революции и видел в ней только одно: она возвещала миру идею свободы, о которой мечтали все народы. От имени революции он обращался к этим народам мира и звал их последовать примеру Англии и уже слышал, казалось ему, ответный и согласный с ним звук их сердец.
«Как с огромной высоты, я озираю обширное пространство моря и земли. Здесь я вижу упорную и мужественную доблесть немцев, презирающих рабство, там — благородную и живую пылкость французов; по эту сторону — спокойную и величественную храбрость испанцев; по ту — сдержанное и осторожное великодушие итальянцев. Из всех людей, любящих свободу и добродетель, великодушных и мудрых, где бы они ни находились, одни втайне сочувствуют мне, другие открыто меня одобряют… Мне кажется, что, окруженный толпами, я вижу, как от геркулесовых столпов до Индийского океана все нации земли вновь получают ту свободу, которой они так давно лишились» («Вторая защита английского народа англичанином Джоном Мильтоном в ответ на бесчестную книгу», 1654).
Мильтон родился в семье нотариуса. В те дни нотариусы часто сочетали оформление всяких документов (завещаний, долговых обязательств, купчих и пр.) с операциями финансового характера — давали сами денежные ссуды или получали их под известный процент, т. е. фактически были и банкирами. Они были людьми состоятельными. Состоятельным человеком был и отец Мильтона.
Будущий поэт жил в атмосфере глубокой религиозности, ненависти к папизму и приверженности к крайним формам протестантизма. Школьный товарищ Мильтона Чарльз Диодати, итальянец по происхождению, тоже был из семьи протестантов, подвергавшихся гонениям, бежавших от преследований католической церкви сначала во Францию, потом, после варфоломеевской ночи, в Женеву. В школе, где учился Мильтон, состоявшей при церкви св. Павла в Лондоне, царил дух пуританства. Наконец, Кембриджский университет, куда поступил Мильтон, стал к тому времени заметно пополняться выходцами из семей пуритан. Все это питало воинствующий протестантизм Мильтона. Университет, занимавший своими готическими зданиями центр маленького городка Кембриджа в 70 км от Лондона, видевший позднее в своих стенах и Ньютона, и Резерфорда, и Дарвина, в те дни, когда в его аудиториях занимался Джон Мильтон, был еще цитаделью старых схоластических наук средневековья.
Френсис Бэкон писал об университетских профессорах той поры: «Их кругозор ограничен рамками нескольких авторов (главный диктатор их — Аристотель), как и сами они заключены в кельи монастырей и колледжей; и так как они не знают ни истории, ни природы, ни времени, то из небольшого количества материала и беспредельного возбуждения ума они соткали для нас ту тщательно сплетенную паутину учености, которая имеется в их книгах» («О преуспеянии наук»).
Если Томас Гоббс был истолкователем политического опыта английской революции, истолкователем, смотрящим на нее со стороны, то Джон Мильтон по праву может считаться ее действующим мозгом. Формирование его ума заслуживает внимание историка.
Мильтон выделялся из среды сверстников-студентов. Сохранилось несколько записей его университетских выступлений. Они обнаруживают широту его духовных интересов и явное влияние идей Ренессанса. В одном выступлении он развивал тезис, «что наука приносит людям больше счастья, чем невежество», в другом, что цель познания — «расширение власти человека для осуществления всего возможного». Это были главные идеи познавательной программы Френсиса Бэкона.
В университетские программы тогда еще не входили ни математика, ни история, ни естественные науки. Студенты главным образом упражнялись в разборе силлогизмов Аристотеля, тренируя свой ум правилами формальной логики. Это была иссушающая душу пытка, справедливо осмеянная Рабле в его романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» и осужденная всеми гуманистами Возрождения. Покидая стены университета, Мильтон произнес великолепную речь для публичных школ, осуждая и узкий кругозор научных поисков тогдашних ученых, и систему образования и обучения высшей школы.
Разбор силлогизмов, диспуты — «идиотские занятия», цель которых «заключается в том, чтобы сделать вас более законченным дураком и более ловким обманщиком и одарить вас более искусным невежеством». Мильтон закончил свою речь поистине гимном науке, раскрыв перед своими слушателями широкие ее горизонты и грядущее владычество человека над природой. Даже в наши дни мечта Мильтона кажется дерзкой: «…с тем, кто владеет этой крепостью мудрости, вряд ли сможет произойти что-нибудь непредвиденное или случайное. Его управлению и власти будут повиноваться звезды, его приказания будут слушать суша и море, ему будут служить ветры и бури. И наконец, ему покорится сама мать-природа, как будто на самом деле какой-нибудь бог отказался от мирового престола и вручил свои права, законы и меры человеку, как правителю».[100]
В университете Мильтон писал стихи на английском и латинском языках, писал много. Сами названия некоторых из них свидетельствуют о религиозных склонностях поэта («На утро рождения Христа», «Страсти господни», «На обрезание господне» и пр., но и «К Шекспиру»).
По окончании университета, живя в загородном доме отца, в Гортоне, недалеко от Лондона, Мильтон создал первые свои достаточно значительные произведения, две небольшие поэмы «Веселый» и «Задумчивый» и драматический опыт «Комус». Сочинения молодого Мильтона, прелестные по исполнению, полны тех настроений и антиномий, которые тянулись из христианского средневековья. Они волновали умы европейцев от времен Блаженного Августина и до Петрарки. Существо их в следующем: мир полон красоты и наслаждений, а бог требует аскетизма. Что делать? Пойти за богом — значит лишиться радостей земных, а они так соблазнительны; отдаться красоте и радости — значит стать грешником, лишиться милостей бога и мучиться вечно в аду.
Горькая, надуманная антиномия, от которой отказались наиболее сильные натуры Ренессанса! В XVII столетни она снова завладела умами. Во Франции в нее уверовал Блез Паскаль, в Англии — Джон Мильтон. Поэта волнует тема искушения, конфликт Греха и Добродетели в их христианском понимании. Конечно, спор решается в пользу Добродетели. Невинная дева спасена, соблазнитель — Комус, лесной дух, представитель ада, с позором изгнан. Таков молодой Мильтон. Он произносит речи в защиту науки, широких знаний, но и по-христиански страшится соблазнов мира. Он держится за рясу Блаженного Августина и тянется к профессорской тоге Френсиса Бэкона. Что будет с ним? Пока ясно одно: он может стать фанатиком науки, фанатиком религии, бунтарем без страха и сомнения, но никогда — прожигателем жизни.
Мильтон очень образован по нормам тех времен, когда образованность мерилась главным образом меркой знаний древних языков — греческого, латинского и древнееврейского. Начитанности и языковым познаниям Мильтона мог бы позавидовать любой самый крупный деятель Ренессанса. Кстати сказать, такой образованностью обладали в XVII столетии многие рядовые интеллигенты Западной Европы. И тем не менее философское мышление Мильтона никак не поднималось до уровня мышления Ренессанса. Ни Рабле, ни Монтень, ни Шекспир не стали бы серьезно славить деву, отказавшуюся от соблазнов мира, или писать стихи «На обрезание Христа». Мильтон это делает со всей ответственностью за «важность» темы. Дело здесь не в таланте. Дело в духе времени. Паскаль так же талантлив, как и Монтень, Мильтон, пожалуй, не менее одарен, чем Шекспир, но и Паскаль, и Мильтон скованы веком, духом религиозности, оттеснившим свободную и широкую раскованность Ренессанса.
В 1638 г. поэт выехал на континент. Он посетил Францию. Альфред де Виньи, французский автор, в своем историческом романе «Сен-Мар» (1825) покажет его беседующим с Декартом, Мольером, Корнелем. Сведений о таких его встречах с корифеями французской культуры нет. Но в Италии, куда поехал далее английский поэт, он действительно повидался с Галилеем, патриархом тогдашнего ученого мира, уже больным и ослепшим, глубоко униженным инквизицией.
Назревающие политические конфликты в Англии, предвещающие скорую революцию, вынудили поэта прервать свое путешествие и возвратиться на родину. Здесь, начиная с 1640 г. и до 1660-го, вплоть до возвращения в Англию Стюартов, он на службе революции. В сущности, для английской революции Мильтон в это время делал то, что для французской в XVIII в. делали Вольтер, Дидро, Руссо.
Он один совершал эту просветительную работу. И можно с полным правом сказать, что английское Просвещение XVII в., готовившее и одновременно творившее революцию, сосредоточилось в значительной степени в деятельности Джона Мильтона.
Круг тем, затронутых им в публицистике 40―50-х гг., достаточно широк: религия и веротерпимость (трактат «Об истинной религии, ереси, терпимости и росте папизма»); гражданские свободы личности («Речь о свободе печати»); вопросы воспитания (трактат «О воспитании»); право человека на свободу в личной жизни («О разводе»). Наконец, право народа на восстание против неугодного правительства (знаменитые «Защиты»).
«Я понял, что есть три вида свободы, необходимые для счастья в общественной жизни, — религиозный, домашний и гражданский».
В трактате «О разводе» он предлагал обществу допускать развод супругов не только в случае неверности кого-либо из них, но и по разности темпераментов. Смелость этого заявления для пуританской Англии XVII в. очевидна. Свобода печати (католикам он ее все-таки не оставлял), по его мнению, «произведет народ, богатый знанием, нацию пророков, мудрецов и достойных людей», ибо столько имеется «голов, занимающихся при свете ламп, размышляющих, ищущих, обдумывающих новые понятия и мысли, которые они могли бы дать близящемуся Преобразованию…»
Имя Мильтона стало известно далеко за пределами Англии после того, как появились в печати его знаменитые «Защиты английского народа».[101] Казнь Карла I потрясла страны континента. Монархи Европы содрогнулись, узнав о ней. Английский народ актом суда над королем поверг в прах стародавние теории о неприкосновенности монарших персон, точнее, об их юридической неподсудности, ибо неприкосновенность их постоянно нарушалась и убийство королей не раз практиковалось в истории королевских домов. Англичане об этом знали из опубликованной еще в 1559 г. книги «Зерцало для правителей», в которой были собраны назидательные истории о насильственной смерти монархов. (Бен Джонсон в одной из своих комедий упоминает о ней мимоходом, как о книге, известной всем, не требующей, так сказать, пояснений.)
Даже в XVIII столетии пример Англии пугал европейских венценосных особ. Одно упоминание о ней в книге А. Н. Радищева переполошило Екатерину II.
В памфлете «Должность королей и судей» Мильтон подводил юридические основы под акт суда и казни короля. Он писал: «Поскольку король или судья получает свою власть от народа и, прежде всего, как по происхождению, так и по естественному характеру своей власти для блага народного, а не своего собственного, народ имеет право так часто, как найдет нужным, избирать или отвергать, оставлять или низлагать его, хотя бы он и не был тираном, — просто в силу свободы и права свободнорожденных людей быть управляемыми так, как представляется им наилучшим».
На памфлет Мильтона обратил внимание парламент, и он был приглашен на должность секретаря государственного совета «по иностранным языкам». Мильтон таким образом непосредственно включился в политическую деятельность. Роялисты опубликовали сочинение под заголовком «Королевский образ» («Eikon Basilike»). Автором его был священник Годен («Подлинное изображение его священного величества в одиночестве и страданиях»). Легенда о короле-мученике, о его необыкновенных душевных качествах начала складываться уже в XVII столетии историком-роялистом Кларендоном[102] и дошла до наших дней. Мильтон ответил памфлетом «Иконоборец» («Eikonoklastes»), в яркой форме, пункт за пунктом опровергнув Годена.
Таким представал миру Джон Мильтон к концу протектората Кромвеля, «еще неизвестный поэт, но политический писатель, уже славный в Европе своим горьким и заносчивым красноречием», как писал Пушкин. Мильтон посвятил один из нескольких своих сонетов, которые написал в годы революции, Оливеру Кромвелю. Пушкин назвал этот сонет «пророческим». Мильтон предостерегал в нем протектора от гибельных последствий диктатуры личности.
Мильтон в годы Реставрации. В 1660 г. в Англии началась Реставрация. Вернулись Стюарты. К власти снова пришли аристократы. Озлобленные, они жаждали мести, алкали крови. Бесчинствовали. Кощунствовали. О Мильтоне забыли. Жалкий, слепой старик (он ослеп на посту секретаря Кромвеля), казалось, был наказан самой судьбой и не нуждался уже в суде людском. Он жил в маленьком домике на окраине Лондона, всеми оставленный. Бедствовал. Голодал. И творил. За тринадцать лет создал самые значительные свои произведения — поэмы «Потерянный рай» и «Возвращенный рай», трагедию «Самсон-борец». Мир признал его не только талантливым политическим писателем, но и великим поэтом.
В VII песне «Потерянного рая» он писал о себе, что рожден в «горестном веке», что окружен «ненавистниками и опасностями», что живет «во тьме грустного уединения», но не одинок, — с ним Урания, муза неба, она оживляет его творческий дух. «О, прекрасная Урания, ты — небесный сон!» В IX песне он снова говорит о своей покровительнице, которая каждую ночь нисходит к нему и восхищает его музыкой пленительных звуков, В жизни его осталось только поэтическое творчество, и он предается ему со всей силой своего темперамента борца и революционера.
Трудно угадать конечные политические выводы поэта. Не разочаровался ли он в революции? Тиранические наклонности лорда-протектора, которые все более и более проявлялись в последние годы владычества Кромвеля, убеждали его в отходе последнего от идей свободы. А теперь вот и поражение революции, возвращение к власти ненавистных Стюартов, развращенных аристократов, их бесчинства, разгул нового Содома.
Не пришел ли Мильтон к мысли, что не нужно было браться за оружие? Не потому ли его привлекла тема «потерянного рая» — бесплодное и губительное восстание ангелов? Он не дожил до второго изгнания Стюартов, до окончательной победы революции. В своем вынужденном отшельничестве он предавался грустным размышлениям о трагических событиях недавней истории, в которых он принял такое активное участие, и, может быть, вместе с героями своей поэмы вопрошал: «Почто умножаются силы врагов?» — или устами своего Сатаны обращался к своим поверженным соратникам: «Проснитесь, воспряньте или пребывайте навеки погибшими» (песня I).
Так или иначе, но он взялся за создание своих поэм. Мильтон остался верен духу своего времени: в его поэмах воплощена ветхозаветная история, которую охотно использовали деятели английской буржуазной революции, связывая с ней идеи свободы и справедливости, поруганные католическим содомом. Мильтон создал грандиозный сонм космических образов, в которых жили и действовали отшумевшие бури недавней революции. (Отдавал ли Мильтон себе в этом отчет?)
Едва мы открываем поэму, как на нас обрушиваются штормовые ветры, грозы, раскаты грома, нас охватывают огненные языки адского пламени. Мы видим, как сотрясаются скалы, разверзается твердь, рушатся миры и чудные лики поверженных ангелов предстают перед нами в гордой и превечной своей красоте. Какая сила, какой темперамент клокочет в груди поэта! Истый сын Англии, островной страны, окруженной холодными морями, населенной суровыми и отважными людьми, воспитанными морем и опасностями, он не мог быть иным. Потомок Шекспира, предок Байрона, он, как и они, — весь энергия, порыв, отвага и мужество. Шекспир, Мильтон и Байрон — три ветви одного могучего дерева. Пушкин сравнивал Байрона с морем:
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могуч, глубок и мрачен,
Как ты, ничем не укротим.
Это целиком относится и к Шекспиру, и к Мильтону. Их роднит темперамент, огромная сила энергии.
Итак, мы в сфере космических образов, где пребывают две недоступные человеческому разумению константы — Вечность и Бесконечность. Перед нами грандиозная картина мироздания. Это не отвлеченное умствование, это поистине поэтическая картина, яркая, ослепительная, созданная воображением поэта, восхищенного и очарованного вселенной. Как создавался этот мир? Бесформенная громада веществ собралась в одно место, необузданный хаос познал законы, беспредельность обрела границы. Исчезла тьма, воссиял свет, и неустройство обрело порядок. Четыре стихии — вода, огонь, воздух и земля — заняли свои места во вселенной. Тончайшее эфирное вещество распространилось по миру, частью образовав звездные шары и омывая их. Один из шаров — земля, освещаемая лучами солнца и луны.
Не все прекрасно в мире. Есть мрачные, недоступные жалости и снисхождению силы. Их Мильтон облекает в символические образы Ада. Там течет река смертельной ненависти Стикс, там — глубокий Ахерон — река смерти, там — тихие струи Леты, они дают забвение. Кто пьет из Леты, забывает прошлое и настоящее, радости и печали. Но стережет ее страшная Медуза с головой, увитой змеями. Тщетно мученики спешат к реке, чтобы хоть каплей усыпительной влаги омочить губы и познать забвение, вода бежит от иссохших их уст, и нет им покоя. Ледяные пустыни, пламенеющие горы, дышащие жаром озера, пропасти, болота, бледные тени вечных страдальцев, стоны, плач! Здесь замирает жизнь, здесь царствует смерть. Сюда низринул Бог восставшего Люцифера (Сатану) и его многочисленных сподвижников, восставших ангелов. Эту адскую страну омывает мрачный океан, поглотивший Время и Пространство, огромное царство Хаоса и первобытной Ночи, прародительницы вселенной. Картина исполнена мрачного величия.
Сам же Бог пребывает где-то в недоступных сферах, полных лучезарного сияния. Там живет он в опаловых башнях, сапфировых крепостях. От жилища бога тянется золотая цепь к далекой звездочке — Земле. Земля! Она прекрасна. Вот такою увидел ее первый человек, Адам, сотворенный из праха Богом.
«Вижу небеса. Несколько минут гляжу на беспредельный свод. Побуждаемый неведомой силой, встаю… Горы, долины, тенистые рощи, поля, прозрачные источники! Слышу пение птиц. Природа улыбается мне, благоухает. Радость и восторг охватывают меня. Смотрю на самого себя, на свои руки, ноги. Вот я иду, ноги мои легкие, гибкие. Хочу говорить, и язык повинуется мне и дает имена всему виденному мною. „Солнце, — восклицаю я, — и ты, Земля, и вы, горы, долины, реки, леса, и вы, живые создания, скажите, как явился я здесь? Кто даровал мне это блаженство. Ах, возвестите, как я могу познать это?..“» (песнь VII).
Те же чувства испытывает и подруга Адама Ева.
«Все приятно и сладостно мне — прохлада утра освежает меня, пение птиц веселит меня. Солнце озаряет своими первыми лучами мир, играет в росе, плодах, цветах и зелени, аромат испаряющейся влаги после дождя услаждает мое обоняние. Прекрасна тишина наступающего вечера, и безмолвные ночи, и голос соловья, и свет луны, и блеск огней…»
Мильтон очарован миром, он славит его красоту с какой-то трагической болью, как человек, навсегда потерявший его и только теперь постигший, какое сокровище он утратил. Мильтон был слеп, когда живописал многокрасочную картину мира.
«Вот ночь. Все успокоилось. Заснули звери в земных ложах своих, птицы в гнездах, и только соловей поет любовь, и внемлющее безмолвие наслаждается голосом его. Луна, одеянная мрачным величием, раскидывает серебристую свою мантию. Грядет ночь. Тишина всей природы зовет к отдохновению. Роса сна нежно смежает отягченные вежды».
Однако превыше всех созданий природы и прекрасней — Человек. Мильтон в духе Ренессанса прославляет его. Как бы ни корил он в последних песнях своей поэмы его пороки, его несовершенства, он полон веры в обновление человека, в торжество лучших его начал. Мильтон с восторгом и упоением рисует физическую красоту первых людей, то есть вообще человека:
— Они были наги, но не стыдились наготы своей. Чистота непорочности была их одеянием. Белокурые волнистые волосы ниспадали у Евы до самой земли и были подобны нежным лозам винограда. Величественные кудри обрамляли гордое и мужественное лицо Адама. Он был сотворен для глубокомыслия и мужества, она — для нежности и очаровательной прелести. Он — для бога, она — и для бога и для человека.
Даже Сатана, позавидовавший людям, вознамерившийся погубить их и тем досадить ненавистному Богу, даже он, увидев Адама и Еву, не смог побороть в себе влечения к ним. Как они прекрасны! Сколько в них совершенства! Сотворенные из недр земных, они почти равны лучезарным сынам неба! Сатана говорит, как бы обращаясь к ним: «Я не враг ваш. Я пришел, чтобы дать вам новые радости. Я соединюсь с вами взаимной любовью. Я буду жить с вами, и ничто нас не разлучит. Перед вами откроются врата ада. Ад широк и обширен, в нем будет вольготно и вам и вашему многочисленному потомству».
По библейской легенде, первородный грех заключается в том, что Ева, соблазненная Сатаною, отведала яблоко с запретного дерева — древа познания добра и зла. Ева прельстила и Адама, и он тоже нарушил запрет. Отведав запретный плод, они познали плотскую любовь и, как следствие ее, — стыд. Всякое соитие мужчины и женщины христианской религией объявлялось делом грязным и постыдным. Зачатие Христа, как гласит легенда, совершилось без участия мужчины — зачатие непорочное.
Отношения Адама и Евы до злополучного яблока были невинны, и лишь потом они приобрели сексуальный характер. Так по Евангелию. Мильтон отошел от такого толкования.
Вот как рисует он идиллическую сцену первой встречи Адама и Евы: «Ева, только что сотворенная (из ребра Адама), открыла впервые глаза свои. Райские сады предстали ее очарованным взорам. Она встала, подошла к водоему и увидела отражение свое. Она не знала, что чудный облик, который она видела в зеркале воды, ее собственное отражение, и как зачарованная глядела на него, не в силах оторваться. И тогда она услышала голос Адама:
— То, чему ты дивишься, есть собственный твой образ. Но иди ко мне и ты увидишь не отражение, а живую плоть.
Адам стоял под тополем, высокого роста, стройный и мужественный. Гордая его осанка сперва смутила Еву. Она не нашла в нем нежной прелести, что пленила ее в том отраженном облике, что увидела она в воде, и, разочарованная, отвернулась и пошла прочь, но Адам догнал ее.
— Сладкое мое утешение, половина души моей, неразлучная моя подруга!
Обнявшись, они удалились в кущи. Ева усыпала супружеское ложе цветами. Мильтон с восторгом и вдохновением слагает гимн плотской любви:
— Благословляю тебя, супружеская любовь, источник жизни».
Христианская религия не отвергала интимные радости законной (супружеской) любви, как бы делая уступку естеству. Однако Мильтон все-таки счел нужным в этом месте поэмы, как бы предвидя недовольство ханжей, воскликнуть:
— Прочь, хулители чистейшего и законного наслаждения! Оно освящено благословением неба. Бог повелевает населять землю. Кто же станет возбранять акт любви?
Знаменательно, что Мильтон-пуританин, искренне веровавший в христианские мифы, вспоминает при этом языческие картины языческого поэта — картину соития Зевса и Геры (у Мильтона — Юпитера и Юноны). Это так резко контрастирует с христианским отношением к плотской любви, что хочется процитировать здесь стихи из «Илиады», восхитившие Мильтона и как бы повторенные им в его поэме:
Рек — и в объятия сильные Зевс заключает супругу.
Быстро под ними земля возрастила цветущие травы,
Лотос росистый, шафран и цветы гиацинта густые,
Гибкие, кои богов от земли высоко подымали.
Так опочили они, и одел почивающих облак
Пышный, златой, из которого капала светлая влага.
Рассказ Адама о чувствах его к Еве поистине полон коранического сладострастия.[103] Он признается, что ни одно удовольствие в мире не может сравниться с наслаждением любви. О Еве:
— Все померкло перед ее красотой. Очи ее — небесные очи. Они разлили во мне неизъяснимую сладость. Вот она идет: небо блистает в ее очах. Я привел ее в брачную кущу, подобную румяной заре. Холмы и долины возликовали, птицы пели радость, прохладные и тихие Зефиры разнесли радость по рощам, сотрясая с крыльев благовония роз, соловей, нежный певец ночи, запел супружескую песнь, вечерняя звезда, услышав его голос, осветила землю брачным светильником.
Об этом Адам рассказывает ангелу Рафаилу и потом спрашивает его, знают ли подобную любовь небожители и как они ее выражают.
Вопрос языческого толка. Так мог спросить древний грек о любви олимпийских богов, но в устах христианина он звучит кощунством. По христианской легенде, ангелы не имеют пола. И тем не менее Мильтон осмелился затронуть запретную тему. Ангел, улыбаясь, ответил Адаму, что небесные существа испытывают те же чувства, что и люди, ибо «нет блаженства без любви».
В чем же все-таки состоял, по Мильтону, первородный грех, повлекший за собой утрату рая, иначе говоря, счастья? В утрате неведения. Древо познания добра и зла он называет древом разума. Человек, в отличие от животного, обрел разум, вместе с ним понятие смерти и много других истин, которые лишили его покоя и счастья. А вслед за тем пришли пороки — тщеславие, честолюбие, жестокость, корысть, а там и братоубийственные войны, и любовь, прекрасная и естественная, превратилась в страсть, в оргии страстей.
Сатана подслушал разговор Адама и Евы. Меня пугает слово «смерть», — говорит Адам. — Мы познаем ее, если коснемся древа разума. Так сказал Бог.
Сатана озадачен. Запрещать познание? Зачем? Почему Бога это волнует? Познание! Разве это преступление? Неужели неведение может служить основанием счастья?
Как многозначительны эти вопросы? Они издавна терзали человечество. И в символике библейской легенды заложены эти вековечные вопросы. В Древнем Египте на храме Абу-Симбела, как известно, было начертано изречение: «Когда люди познают, что движет звездами, Сфинкс засмеется, и жизнь иссякнет». Проклятие знанию звучит в стихах Экклезиаста («Кто умножает знания, тот умножает скорбь»). Осуждение знания (цивилизации) мы найдем в сатире Свифта (притча о лошадях и йеху), и особенно в учении Жан-Жака Руссо о «естественном человеке».
Сатана в поэме Мильтона, услыхав о запрете Бога, возликовал: «Значит, Бог запретил знание. О, они в моих руках! Я зажгу их страстью к познанию, они вкусят от запретного плода и смертью умрут».
Поэт повторяет библейские мифы. В какой-то мере он согласен с древними хулителями разума, ибо неведение многих печальных истин (понятие смерти) избавляет животных от лишних страданий, чего нельзя сказать о Homo sapiens. Однако человек новой формации, просветитель и революционер, Мильтон, конечно, должен был защищать блага цивилизации. Его Сатана красноречиво и убедительно доказывает преимущества цивилизованного человека перед дикарем.
Соблазняя Еву, Сатана-змий говорит: «От рождения я был подобен животным, питающимся травой, что попирают ноги твои. Мои мысли были столь же низки, что и пища моя. Я ничего не желал, кроме удовлетворения голода и чувственных моих побуждений».
И вот он, животное (человек-примат), коснулся древа познания: «Дух мой озарился светом разума, язык начал произносить слова, хотя наружный вид мой остался тот же. — Тогда мысли мои вознеслись к высочайшим умозрениям — я обнял взором все виденное мною в небесах, на земле и в воздухе».
По замыслу Мильтона (ибо трудно поверить, чтобы он сознательно переиначивал христианские догмы), Бог и все его воинство, архангелы и серафимы, должны были олицетворять положительные идеалы и всеобщую идею справедливости и, наоборот, Сатана и его воинство — восставшие и падшие ангелы — являть собой образы отрицательные и всеобщую идею неправоты.
Но эмоциональный перевес оказался на стороне вторых. (Сознавал ли это сам автор поэмы?)
Бог-отец, Всевышний, Иегова остался где-то за пределами нашего воображения. Он бесплотен и в буквальном и в фигуральном смысле. Иногда голос его раздается в эфирном мире. Нам сообщают, что одесную его сидит его возлюбленный сын Иисус, но ни отца, ни сына мы никак себе не представляем. В поэме они — абстракция. Архангелы — Гавриил, Михаил, Рафаил как-то еще видятся нам во плоти, правда очень схожими друг с другом, но Бог не имеет лика. В первой песне Мильтон обращается к нему: «Ты знаешь все, ты видел первые мгновения мира, превечный хаос, беспредельную бездну, просвети и научи меня, возвысь мой голос, зажги в сердце моем свет, дабы смог я оправдать в глазах человека твои деяния».
Оправдать? Значит, нужно оправдывать? Значит, есть что-то в деяниях бога, что требует оправданий? Взглянем на вещи глазами человека XVII столетия, богобоязненного пуританина времен английской революции. Не кажется ли позиция автора поэмы странной?
И надо сказать, Бог Мильтона не внушает симпатий. Почему он наложил запрет на древо познания добра и зла? Каких-нибудь веских причин этому запрету Мильтон не нашел. Он, Бог, не хотел, чтобы люди были как боги. Но ведь это эгоизм. За что же он обрекает все потомство Адама и Евы на вечные страдания, лишает их рая, отдает их на муки ада. Это выглядит бессмысленной жестокостью. И очень убедительно звучит в поэме недоумение Адама: «Неужели Бог, сей мудрый, хоть и грозный Творец захочет истребить нас?.. На кого же он обращает ярость свою?»
Жестокость Бога проявляется в акте потопа, погубившем всех людей и весь животный мир, кроме особей, поместившихся в ковчеге Ноя. Всем этим жестокостям нет убедительных объяснений в Библии. Не нашел их и Мильтон.
Очень любопытен разговор Адама с Богом еще до появления Евы. Адам просит себе подругу, равную себе по естеству и разумению. «Что думаешь обо мне? — говорит ему Бог. — Неужели я несовершенен. Я живу один. Нет мне равного. Нет у меня собеседника». И Адам отвечает Богу:
«Ты не имеешь сообщества, кроме себя самого, и не ищешь его, а человек недостаточен для самого себя. Ты осыпал меня дарами своими, но, увы, я не вижу ни одного творения, с кем бы я мог разделить их. Неужели можно наслаждаться счастьем одному? Один, наслаждаясь всем, могу ли быть счастлив?»
И перед нами предстает весь ужас одиночества Бога. Мысль Мильтона глубока и необыкновенна. Одиночество его Бога — это одиночество тех, кто так или иначе вознесен над людьми — или в силу своих талантов, когда все остальные взирают на них, как на богов, или в силу исключительного своего социального положения (монарх, самодержец, владыка среди своих рабов, тотальный правитель и пр.). Несчастья такого рода еще ни разу не были предметом художественного изображения, но их знает действительность, и, пожалуй, горше этого несчастья трудно себе представить.
Итак, мильтоновский Бог никак не положительный образ. Сердце читателя остается к нему холодным, и Адам выглядит пресным. Умиленный и слабохарактерный, он не в силах противостоять ни запретам Бога, ни искусительным чарам Евы. Это тип покорного, рассудительного раба божия. Желания его не залетают дальше границ, установленных свыше. Он сторонник «удовольствий, сопряженных с законами разума».
Он добр, незлобив и достаточно ограничен в потребностях. Ева в сравнении с ним колоритнее, у нее есть запросы, она ищет новых наслаждений, пусть о них нашептывает Сатана, она не легковерна, скорее любопытна, если не любознательна. Ее живой ум ярче, хоть, по концепции автора-пуританина, более тонкое разумение должно быть у мужчины, в данном случае Адама. Пуританская мораль Мильтона проявляется и в концепции подчиненной роли женщины. Бог наставляет Адама относительно его супруги Евы:
— Она создана из тебя и для тебя. Она прекрасна, но красота ее дана ей, чтоб нравиться тебе.
Ева в своих речах, в сущности, повторяет эту формулу, но установленный нравственный принцип она превращает в гимн любви.
— Ни прохлада зари, ни восход солнца, ни лучи его, играющие в росе, цветах, зелени, ни благоухание земли после благотворного дождя, ни тишина вечера, ни безмолвие ночи, ни голос соловья, ни величие луны, ни сияние звезд, ни гуляние при тихом их свете не дали бы мне счастья без Адама.
В поэме Мильтона на первом плане — мироздание, природа и ее венец — Человек. Над природой и Человеком — незримая творящая сила, «начало и конец всех вещей». Бог — о себе: «Я наполняю собой все бесконечное пространство. Необходимость и случайность удалены от меня. Судьба есть моя воля». Ангел разъясняет Адаму принципы построения мироздания: все вещи одинаковы в совершенстве, они из одного и того же вещества, но различны по форме, с различными степенями вещественных свойств и жизни. Мильтон, видимо, допускает существование отвлеченной от материи духовности. Его ангелы, в том числе и падшие (Сатана и его воинство), состоят из эфирного вещества, их нельзя умертвить, как нельзя убить или ранить воздух. Каждый элемент их существа мыслит, видит, слышит, чувствует, может принимать любой образ, увеличиваться и уменьшаться. Ангел в поэме рассуждает, что, может быть, придет такое время, когда и человек, подобно ангелам, превратится в чистую духовность. Бога нельзя видеть, по Мильтону, Христос есть «зримый образ незримого бога», т. е. тот вещественный символ, в который люди вложили абстрактное представление о божестве.
Так Мильтон, представитель уже послеренессансной культуры, пытается согласовать философское мышление нового времени с христианским учением. Пожалуй, и поэму свою он рассматривает как философствование в библейских образах. Знаменательны в этой связи слова Ангела, разъясняющего Адаму сущность вещей: «Высокие предметы облеку в вещественные формы» (библейские символы, которыми пользуется Мильтон).
Мильтона вряд ли можно поставить на передний край науки и философии его времени. Он побывал в доме Галилея и беседовал с патриархом тогдашней науки, имя которого звучит и в стихах мильтоновской поэмы, но английский автор не уверовал в открытия итальянского ученого. Гелиоцентрическая система, созданная Коперником и принятая уже в XVI столетии многими передовыми умами Западной Европы, не убедила Мильтона, и, судя по его описаниям мироздания, поэт остался верен системе Птолемея, теории семи сфер, вращающихся вокруг земли. Ангел Рафаил в VIII песне поучает Адама: «Солнце ли восходит над землей, земля ли над солнцем — не утомляй себя этими вопросами. Наслаждайся жизнью и подругой своей, смиренно мудрствуй и не мечтай о других мирах».
Пуританский дух практицизма и трезвой умеренности пронизывает поэму Мильтона. Не раз звучат в ней призывы довольствоваться данным, не простирать желаний своих и умственных поисков далеко за пределы практических нужд, «не отравлять тихой и безмятежной жизни мучениями суетного любопытства».
Поэма Мильтона носит по преимуществу политический характер. Даже его философское, в духе Ренессанса, прославление Мироздания, Природы и ее венца Человека призвано обосновать политическую идею социального благоустройства человеческого общежития. Хотел того или не хотел поэт, но главным героем его произведения стал Сатана, олицетворяющий собой идею бунта. Он наполняет собой всю поэму, мы ни на минуту не остаемся без него. Он или сам присутствует на сцене или о нем говорят.
У поэта не нашлось достаточных красок для Бога, но палитра его обильна для Сатаны. Политический мыслитель может, излагая тщательно продуманную схему своей теории, скрыть от читателя свои подлинные симпатии и антипатии. Поэта выдают эмоции. Вся эмоциональная сфера его образов — эпитетов, метафор, сравнений — кричит, тащит читателя в ту сторону, куда иногда тайно влечется сердце поэта. Так случилось с Мильтоном.
Он не может скрыть тайного влечения к своему поверженному ангелу. Пусть, в угоду сюжету своей поэмы и христианской доктрине, он изображает его злым и мстительным и, повторяя библейский миф, вселяет его то в жабу, нашептывающую спящей Еве греховные вожделения, то в змея. Чаще все-таки он возвеличивает его грандиозную трагическую фигуру. Люцифер (несущий свет) Сатана! Он бросает вокруг себя мрачные взоры, в них тоска и отчаяние, неутолимая ненависть и неукротимая гордыня. Бог разверз перед ним пустыню скорби и смерти, океан неугасимых огней, страну бедствий и вечных стонов, но гордое, непреклонное лицо Сатаны, опаленное небесной молнией, бесстрастно и полно презрения к победителю.
— Мне ли трепетать перед тем, кто так недавно дрожал за свою власть, мне ли склонять перед ним свою голову, опускаться на колени, молить о пощаде! Пусть он, торжествуя, с упоением восторга пользуется беспредельной властью на небесах, я останусь вечным непримиримым врагом его с вечной жаждой мести.
Так говорит мильтоновский Сатана. И он прекрасен, этот падший ангел, в своем непокоренном величии. Очи его сверкают. Он подобен древним титанам, что когда-то колебали трон Юпитера. Вот он, огромный, парит, широко распахнув свои могучие крылья. Он прощается с небом. Отныне его царство — ад… «Прими, о бездна, своего нового владыку. Здесь я свободен».
Сатана повержен, но не уничтожен. Бог не смог отнять у него силы. Иногда он принимает облик Ангела: «Улыбка небесной юности заиграла на его лице, весь он заблистал красотой и нежностью, волнистые волосы кольцами разметались по плечам, легкие крылья, усеянные золотыми звездами, заиграли в лучах солнца».
Вот он сражается с архангелом Михаилом. Оба они будто два бога, решающие судьбу небес, как два солнца огромной величины, в то время как все вокруг них объято ужасом. Сатана, покрытый златою и адамантовой броней, гордо выступая, подобен башне. Он ранен. Из эфирного его существа вытекает пурпурная жидкость, подобная нектару. Постигал ли Мильтон, какую славицу он пел своему Сатане, какой восторг перед великой силой бунта и непокоренного мужества возбуждал он в своем читателе? Во всяком случае его читатели — Шамфор во Франции, Шелли в Англии, Белинский в России — увидели в его Сатане «апофеозу восстания против авторитета» (Белинский).
Сатана в поэме не одинок. Его окружают тьмы и тьмы сподвижников, пошедших за ним и также низринутых Богом с небесных высей. Среди его приближенных языческие боги, Озирис и Изида, Мамон, Молох и др. Ближайший его помощник — Вельзевул. Повстанцы обсуждают свое положение. Выступают с трибун важные и красноречивые ораторы. Их слова и речи вызывают крики одобрения, рукоплескания. Все это напоминает бурные заседания английского парламента в годы революции. Торжественно встает со своего места Вельзевул. Его лицо озарено мудростью, оно дышит неутомимой ревностью об общем благе, благе отвергнутых небом сил. Все затихает при звуке его голоса. Он говорит о невозможности примирения с Богом.
— Что может нам дать мир с небом? Темницы, цепи и лютые истязания.
Постигал ли Мильтон, что в хор падших ангелов он вплетал музыку революции?
Образ падшего бога не раз волновал воображение поэтов. Любопытно сравнить разные лики этих падших богов, начиная с древнегреческого Прометея и кончая Мефистофелем Гете. У немецкого поэта — это философская антитеза всякого положительного начала, второй элемент диалектического двуединства противоположностей. Как личность он лукав, хитер, скептичен. У него нет ненависти, ибо все слишком мелко, чтобы вызывать в нем негодование. Он полон презрения к ничтожеству мира и человека и способен разве что на иронический смех над всем и вся, над всеми великими истинами, волнующими ум человека, над его страстями, обуревающими его сердце, над поисками его и вожделениями, ибо перед вечностью все — суета сует. Он смеется над идеей созидания:
Зачем же созидать? — Один ответ,
Чтоб созданное все сводить на нет.
Смеется над страхом смерти у человека, ибо в его глазах жизнь и смерть — суета:
Конец! А было ли начало?
Могло ли быть? Лишь видимость мелькала.
Он не страдает. Его холодному, опустошенному сознанию недоступно даже отчаяние. Он приемлет мир таким, каков он есть, презирая его и в полном убеждении, что исправить его нельзя, да и ни к чему (см. с. 567).
Греческий Прометей страдает, ненавидит, и любит, и верит в грядущее обновление мира, верит в добро, справедливость, в торжество свободы. Он стал символом свободолюбия и самопожертвования в борьбе с любыми видами тирании.
В мильтоновском Люцифере есть что-то от Прометея. Он негодует и презирает подобострастных ангелов, окружающих трон Бога: «Эти-то воины, песнопевцы, раболепствуют, вооружась против свободы». Согбенные под игом, они воспевают тирана. Он горд, подобно Прометею, но у него нет того благородства, какое отличает греческого богоборца. Прометей страдает за идею справедливости, мильтоновский Сатана оскорблен в своем личном достоинстве, его гордая душа не допускает того, чтобы кто-то командовал им. Он рассуждает: «Пусть ад, но я в нем первый». Лучше быть повелителем в преисподней, чем рабом на небесах. Он привлекает наши сердца, как всякая сильная, страдающая личность, но бунт его эгоистичен, он добивается изгнания людей из рая ради личной мести, чтобы досадить Богу. Первое его возмущение против Бога-отца вызвано завистью к Богу-сыну. Зачем Бог-отец поставил над ним, Сатаной, своего сына, нового владыку? «Не праведно порабощать законом свободное существо, поставлять царя над равными и облекать его высочайшим могуществом», — говорит Сатана. В этой реплике отзвуки тех речей, которые произносились с трибун в Англии в дни суда над Карлом I.
Наше могущество заключено в нас самих. Десница наша покажет нам путь к великим подвигам, чтобы испытать, чтобы признать могущество того, который не хочет признать себя подобным нам. Рабы не могут свободно славить бога, их хвала не может быть приятной, ибо в ней всегда ощущается принуждение, подобострастие и лесть. «Мы служим Творцу по собственному произволению. Наша любовь свободна. Мы можем любить и не любить», — говорит в поэме архангел Рафаил. Вот в чем психологический эффект свободы.
Те силы, которые стояли за этими высокими и прекрасными политическими принципами, понимали их с практической точки зрения как свободу предпринимательства, ничем не ограниченной (никакими сословными и государственными привилегиями) хозяйственной деятельности индивида. Интеллигенция, конечно, понимала их применительно к своим нуждам, как свободу мысли, слова, печати, творческой деятельности.
В поэме много черт современной Мильтону эпохи. Полки сражающихся небесных и падших ангелов сходятся в битве, подобно войскам Кромвеля и короля. Сатана изобрел и применил порох, пушки, будто события совершаются не в доисторические времена Иеговы, а в дни Мильтона. Возникает вопрос: не является ли библейский сюжет о восстании ангелов, использованный Мильтоном, иносказательной историей английской буржуазной революции XVII в. и не вложил ли поэт свои мысли о вожде этой революции Кромвеле в символический облик своего героя — Сатаны?
Мы изложили поэму Мильтона в вольном прозаическом пересказе, а между тем она написана белым стихом, придающим всему содержанию торжественность богослужения. Повествование развивается то с эпическим спокойствием, то с бурным темпом драматического напряжения. Рассказчик не торопится, он любит обстоятельность, к тому же он учен, ему необходимы вольные ораторские отступления. Иногда герои его поэм с университетской докторальностью излагают теорию мироздания (архангел Рафаил, кн. VIII). Язык его пестр. С каким-нибудь ученым латинизированным термином соседствует яркое уличное слово. («медная глотка войны»). Сравнения его гиперболичны в соответствии с темой. Сатана — то огненная пирамида, то коршун, то «конь, грызущий удила», то лев и тигр. Они придают динамизм повествованию.
Мильтон создал поистине эпос новых времен. Поэты Европы, вдохновляемые примером Гомера, много раз пытались приблизиться к великому образцу античных поэм и создать нечто подобное применительно к своему времени. Пробовали свои силы и Ронсар («Франсиада», XVI в.), и Вольтер («Генриада», XVIII в.), и многие другие. Подражание вело обычно к творческой неудаче. Только двум поэтам со времен падения Римской империи удалось подняться до подлинного мастерства в жанре эпопеи — Данте на рубеже XIII―XIV вв. и Мильтону в XVII столетии.[104]
«Возвращенный рай». Если видеть в поэме Мильтона «Потерянный рай» иносказательную историю английской революции, то и вторая его поэма «Возвращенный рай» тоже своеобразно продолжает размышление о ней. В сущности, и в первой и во второй поэмах явно ощущается вопрос: нужно ли было браться за оружие? В первой поэме революция, ее дух, ее бунтующий оптимизм буквально переливаются через край. Во второй — энтузиазма восстания уже нет. На смену приходит смирение и покорность.
В первой поэме главный герой — Сатана, во второй — Христос. Там Христос — сын бога и сам — бог, «видимый образ невидимого». Здесь он — «второй Адам, искупающий вину перед Всевышним».
«Воспев рай, потерянный непослушанием Адама, пою теперь рай, возвращенный послушанием нового Адама» (т. е. Христа). Так начинает свою новую поэму Мильтон. Но как переменился он! Поблекли краски на палитре поэта, ослабел его голос, некогда вдохновенный и грозный. Темперамент бунтаря, полного внутреннего вулканического огня и клокочущей энергии, сменился резонерством старика. Там, где раньше были гнев, бунт, протест, космическая масштабность вселенной, ослепительные краски рая, гимны природе и человеку, мрачное величие ада, гордое страдание падшего ангела, — теперь, в новом сочинении — холодный диспут Христа, которому предписано сопротивляться всяким искушениям, и Сатаны, вяло ведущего свою партию в этом унылом дуэте, препирательстве между Христом и Сатаной. Сатана, некогда гордый и непокоренный, обуянный гневом и жаждой мести, теперь померк и сник. Его сломили «жестокая участь» и «тяжесть болезней» (ведь это Мильтон о себе!). Не о мести думает теперь Сатана, но об «окончании зол своих», однако «без всякой надежды на спасенье».
По условиям «спасения», Христу («новому Адаму») надлежит выдержать своеобразный экзамен на стойкость перед соблазнами. «Соблазны», какие предлагает Сатана Христу, отметаются легко, без борьбы. Сначала предлагаются аппетитные яства. Христос, конечно, отвергает трапезу. Затем — богатства. Христос отказывается и от них, ибо они «ослабляют добродетель». Истинно царствовать — значит царствовать над самим собой, уметь обуздать свои страсти, управлять своими желаниями, резонерствует Христос. Сатана пытается возбудить в Христе честолюбие, напоминает ему о славе Александра Македонского, Цезаря, предлагает ему трон царя Давида.
Здесь Мильтон на минуту воспламеняется, гневно порицает «героев», которые ради личной славы превращали города в пепел и прах. «Слепое насилие завоевателей можно ли назвать добродетелью?» — вопрошает в поэме Христос.
Упоминается имя Сократа. Христос хвалит греческого философа, пошедшего ради истины на смерть. Но за истину ли умер Сократ? Может быть, втайне он хотел лишь славы?
— Горе тогда Сократу, — заявляет Христос.
Сатана предлагает Христу Римскую империю. И от нее отказывается испытуемый. Христос при этом произносит анафему Риму. Рим погряз в пороках и насилии. Римляне находили удовольствие в лютости тигров и львов, они человеческую кровь проливали ради забавы. Рим стал притеснителем народов. Народ-поработитель сам стонет под бременем постыдного рабства. Он достоин своих цепей. Нужно ли разбивать оковы, если народ наложил сам их на себя? К чему внешняя свобода невольникам своих страстей? В этой речи Христа звучит не только осуждение Древнего Рима, но и (пожалуй, больше) — Рима католического.
Сатана, наконец, зовет Христа в Афины, в царство разума и искусства, в сады Академа и Ликея. Христос объявляет греческих философов лжемудрецами. Идти к ним — значит «избирать в путеводители слепых и заблуждаться вместе с ними». Греческих поэтов затмевают псалмы Библии, греческих ораторов — библейские пророки. Мильтон, как видим, распростился с великими античными тенями, которые во времена Ренессанса оттеснили гебраистскую суровость Библии.
Итак, Сатана отступил: у него не нашлось больше искусительных благ. Победил Христос. Но это — пиррова победа. Что же оставил Мильтон человеку? Смирение, покорность, отняв у него стремление к знанию, красоте, поэзии. И все-таки бунтарь не умер в Мильтоне даже в этой холодной назидательной поэме. Христос, отказываясь от благ, которые щедро предлагает ему Сатана, олицетворяет идею неподкупности и нравственной стойкости. Эта идея была особенно актуальной в дни Реставрации, когда вчерашние льстецы Кромвеля состязались в пресмыкательстве перед Стюартами.
«Самсон-борец». Последнее произведение Мильтона — его героическая драма «Самсон-борец» — так же исходит из гебраистской мифологии и так же связана с событиями революции, как и все остальные сочинения поэта. Здесь он снова возвращается к теме поверженных гигантов. Теперь это великан Самсон, наделенный титаническими силами, которые не могут сокрушить злые и коварные филистимляне. Самсон доверчив, и к тому же он любит, любит прекрасную женщину, свою супругу Далилу, а герой, посвятивший себя служению идее, не должен отдаваться страстям. Забвение этого закона и погубило Самсона. Далила, подкупленная филистимлянами, предала его. Ему выкололи глаза. Вчерашняя гроза филистимлян, теперь он может быть их шутом, забавляя их. Но несчастный, поверженный гигант не покорен. Он ломает стены дворца, где веселятся его враги, губит их и сам гибнет под обломками.
Гордый и мужественный, поэт, ослепший за бумагами революционной державы, казалось, сброшенный уже с корабля истории, погребенный в забвении, полуживой, вдруг поднялся, встал во весь свой рост и, на мгновение обретя прежнюю силу, спел свою лебединую песню.
XVIII век Мильтона почти забыл. Французские просветители, объявившие войну церкви, были шокированы его библейскими метафорами. Англичанам же было не до него. Его героическая экспрессивность выглядела чрезмерной в век стабилизации пуританского парламентаризма, космическая музыка его поэм казалась слишком громкой. О нем вспомнили романтики в XIX столетии. Байрона и Шелли в Англии привлекла к себе его революционная патетика, Шатобриана и Альфреда де Виньи — барочные мотивы его библейской символики. Шатобриан сделал перевод на французский язык его «Потерянного рая», Виньи поместил его в свой роман «Сен-Мар»,[105] Вальтер Скотт — в роман «Вудсток». Молодой Виктор Гюго изобразил его в драме «Кромвель». Пушкин осмеял французского автора, найдя в драме множество нелепостей, особенно в сценах, где действует Мильтон. Английский поэт выглядит в драме жалким и ничтожным, посмешищем Кромвеля и пресмыкателя Рочестера.
— Нет, г. Гюго! Не таков был Джон Мильтон, друг и сподвижник Кромвеля, суровый фанатик, строгий творец Иконокласта и книги «Defensio populi» («Защита народа». — С. А.). Не таким языком изъяснялся бы с Кромвелем тот, который написал ему пророческий сонет: «Cromwell, our chief» etc. («Кромвель, наш вождь» и пр. — С. А.).
Не мог быть посмешищем развратного Рочестера и придворных шутов тот, кто в злые дни, жертва злых языков, в бедности, в гонении, в слепоте сохранил непреклонность души и продиктовал «Потерянный рай».
Литература периода Реставрации. В 1660 г. в Дувре высадился Карл II, приглашенный на английский престол.
Протекторат Кромвеля подготовил умы англичан к мысли о единовластии. Новая знать, вчерашние индепенденты, после смерти лорда-протектора боялись смут, хаоса гражданской войны, выступления народных масс (призраки левеллеров и еще больше диггеров преследовали их воображение). Единственным выходом казалось возвращение монархии, и поскольку сын казненного короля жил поблизости, во Франции, при дворе Людовика XIV, к тому же обещал сохранить в неприкосновенности все установленные порядки и не трогать обидчиков своего отца, то последовало приглашение.
Вернувшиеся эмигранты, подчас из ненависти и духа протеста, отвергали и разрушали те принципы культуры, которыми жила Англия с 1640 по 1660 г. — в двадцатилетие революции. (Экономическую и социальную ломку они уже не могли произвести. Карл II говорил, что не хочет снова отправляться «в путешествие».)
Эту перемену, происшедшую в английском обществе в период Реставрации, хорошо описал Г. В. Плеханов в своих «Письмах без адреса». «Пуританская строгость нравов уступила место самой невероятной распущенности. Тогда стало хорошим тоном — любить и делать то, что запрещали пуритане. Пуритане были очень религиозны; светские люди времен Реставрации щеголяли своим безбожием. Пуритане преследовали театр и литературу; их падение дало сигнал к новому и сильному увлечению театром и литературой. Пуритане носили короткие волосы и осуждали изысканность в одежде; после Реставрации явились на сцену длинные парики и роскошные наряды. Пуритане запрещали игру в карты; после Реставрации картежная игра стала страстью и т. д. и т. п.».[106]
Литература, возникшая в Англии после возвращения к власти Стюартов, несет в себе дух откровенного и безудержного гедонизма и нигилизма. Одна поэма так и называлась — «Ничто». (Ничто — наше прошлое, ничто — наше будущее). Жизнь — глупая шутка естества. Природа смеется над нами (Рочестер). Потребители этой литературы — аристократы не верили уже ни в какие идеалы. Из Гоббса они усвоили одно — человеком правит эгоизм. Нет ни любви, ни чести, ни совести. Есть один лишь голый интерес. На всем их мировоззрении лежит печать беспросветного отчаяния. Очертя голову, они бросаются в омут наслаждений, прожигают жизнь, не стесняясь при этом всеми способами добывать богатства.
Ярким и колоритным типом времени и среды может служить фигура Рочестера, графа и поэта, сугубо эротического склада, прожегшего жизнь в кутежах и распутстве (умер в возрасте 34 лет).[107]
Драматургия времен Реставрации — не без таланта и внешнего блеска. В комедиях — яркие, остроумные диалоги, острые ситуации, занимательные интриги и никакого морализаторства. Дух эротизма царит на сцене, подчас в самой откровенной форме. Французское рококо XVIII в. немало позаимствовало у англичан этой поры. Ли, Отвей, Уичерли, Конгрив, Драйден — вот имена авторов, писавших тогда для сцены. Драйден выделяется из них как теоретик. Правда, он заявил себя приверженцем классицизма, однако принимая его с большими оговорками.
Стилевые направления в литературе Англии XVII столетия не проявились с такой четкостью и определенностью, как в Испании или Франции. Пожалуй, преобладали все-таки барочные черты.
Кризис феодальной системы и связанные с ним определенные умонастроения (ощущение мировой дисгармонии) проявились в творчестве Джона Донна, а позднее в комедии времен Реставрации с ее духом нравственного нигилизма и трагического прожигательства жизни.
Особняком стоит фигура Мильтона. Этот трибун английской революции, один выполнивший ту грандиозную просветительскую работу, которую во Франции в следующем веке выполняла многочисленная и хорошо организованная фаланга талантов с именами Вольтера, Руссо, Дидро и других, создавал свои поэтические шедевры в годину национальных невзгод, разгула реакции и крушения идеалов прогресса и свободы. Это не могло не окрасить в трагические тона его героический эпос и героическую драму. Поэтому высокий просветительский классицизм тесно переплелся в его позднем творчестве с мотивами барокко. Пропасть отделяет идеи Мильтона от идей испанского драматурга Кальдерона, но они — родственные натуры. Их роднит гигантизм художественного мышления и скорбная серьезность подвижничества.
Издавна в Польше установилась особая политическая система — дворянская республика, представлявшая собой одну из разновидностей феодального государственного устройства.
Централизованное правление государства было чрезвычайно шатким, сильны были влияния отдельных крупных феодалов, магнатов. В стране, несмотря на внешнее политическое единство, царила феодальная раздробленность. Короли Польши были выборными. Крупнейшие польские магнаты, обладавшие колоссальными богатствами, Радзивиллы и Черторыйские, во взаимной вражде, соперничая друг с другом, шли на организацию внутренних распрей, вовлекали в свои раздоры иностранные государства, порождая в Польше анархию и беспорядок.
Феодальная раздробленность Польши политически закреплялась правом так называемого либерум вето,[108] единогласия в решениях высшего государственного органа — сейма. Речь Посполитая по своему политическому устройству представляла собой союз (федерацию) отдельных воеводств. От каждого воеводства в сейм входили свои представители («сеймовые послы»). Решение сейма только тогда считалось принятым, когда за него голосовали все послы. Достаточно было одного голоса против, чтобы сорвать решение, принятое большинством голосов. Veto давало возможность иностранным государствам путем подкупа отдельных послов влиять на решения польского правительства, иначе говоря, контролировать внутреннюю жизнь Польши. Работа главного политического органа была парализована. С 1652 по 1764 год из 55 сеймов 48 были сорваны. Более того, право либерум вето было принято в малых воеводских сеймиках. Ясно, что нормальная работа государственных органов при таком положении была невозможна.
Польские шляхтичи часто приглашали на польский престол людей пришлых, алчущих власти чужеземцев, которые нисколько не интересовались нуждами страны, ее внутренним и внешним положением, ее историей, ее будущим. Они не знали ни народа, ни его культуры. Более того, при каждом избрании польского короля все соседние страны, вмешиваясь во внутренние дела Польши, выдвигали своих претендентов, прибегая к посулам и подкупам влиятельных лиц государства. Поэтому польские короли, связанные с той или иной чужеземной державой, предавали интересы преступно врученной им страны. Чувствуя себя людьми случайными, они иногда просто сбегали, как мелкие мошенники. Так случилось с Генрихом Валуа, избранным на польский престол в 1574 г. и в том же году бежавшим из Кракова тайно, ночью, к великому смущению своих избирателей.
В XVII столетии Польша теряет свои былые, весьма солидные политические позиции в Европе, что тесно связано с начавшимся внутренним экономическим и политическим ее распадом. Феодально-крепостнический строй изживал себя, помещичьи хозяйства оскудевали. Польское правительство искало выхода в авантюристических планах захвата новых земель. В начале века польские войска вторгаются в Россию, доходят до Москвы и сажают на русский престол Лжедмитрия. Польский ставленник гибнет от руки русских повстанцев. Поляки выдвигают новую фигуру — Лжедмитрия II. Потерпев неудачу и с этой креатурой, они провозглашают русским царем польского королевича Владислава. Поднявшаяся волна народного движения отбрасывает интервентов к западным границам России. План захвата русских земель, столь любезный сердцу польско-литовских магнатов и иезуитов, проваливается.
Теперь Польше грозит Оттоманская Порта, спешившая воспользоваться ее поражением в войне с Россией. Однако польским войскам, действовавшим совместно с украинскими казаками, удается предотвратить турецкое нашествие (Хотинское сражение, воспетое сербским поэтом Иваном Гундуличем и польскими поэтами Вацлавом Потоцким, а в XVIII в. — Игнатием Красицким). В середине века против польского гнета восстают Украина и Белоруссия. Восстанием руководит Богдан Хмельницкий. По решению Переяславской рады (1654) Украина воссоединилась с Россией.
В Польшу вторгаются шведские войска. Пойдя на перемирие с Россией, чтобы отразить натиск шведов, Польша снова начала военные действия против своего восточного соседа, как только наметились первые успехи на польско-шведском фронте. А дальше унизительный мир со шведами (Оливский мир, 1660), унизительный мир с Турцией (Бучачский мир, 1672), и лишь по установлении добрососедских отношений с Россией Польше удается одержать ряд блестящих побед над турками.
В 1683 г. польский король Ян Собесский, один из талантливейших полководцев, разгромив турецкие войска под Веной, окончательно приостановил наступление Оттоманской Порты на Центральную Европу. В 1686 г. Польша заключила с Россией «Вечный мир».
Польша больше, чем какая-либо другая славянская страна, претерпела влияние латинской культуры. В Польше много переводят: в 1594 г. — «Энеиду», в 1614 г. — «Георгики» Вергилия, в 1618 г. — «Освобожденный Иерусалим» Тассо, в 1638 г. — «Метаморфозы» Овидия; переводят древних и новых поэтов: «Ипполита» Сенеки и «Сида» Корнеля, Лукиана и Расина. Итальянское барокко проникает в польскую литературу. Андрей Морштын (1613―1693) переводит и переделывает стихи Марино, прививая вкус к изощренной манерности.[109] Между тем значительные явления тогдашней умственной жизни Европы (наука, философия) остаются вне поля зрения польской общественности, и это после того как в предыдущем столетии Польша дала миру Коперника. В Польше появляется фаланга поэтов-эрудитов, пренебрегающих родным языком и пишущих по-латыни (наиболее талантливый из них — Сарбевский).
Поэзия становится сферой напыщенной лести. Существовала поэма, посвященная Дмитрию Самозванцу, — «Маре Московской», огромная и тяжеловесная, в которой каждый стих начинался с буквы, входящей в имя Самозванца. Всей культурной жизнью в Польше руководят иезуиты, все типографии находятся в их руках. В 1627 г. совершено первое публичное сожжение неугодных католической церкви книг; далее подобные «торжества» совершаются неоднократно. Часто XVII век в польской истории называют эпохой иезуитов.
Шляхта ведет себя разнузданно. Ян Пассек (1636―1701), автор знаменитых мемуаров, ярко и не без остроумия рассказывает о ее образе жизни. Обкрадывание государства, дикий произвол в обращении с крепостными — явление обычное, не вызывающее у автора мемуаров никаких раздумий.
В сатирах Кристофа Опалинского (1610―1656) немало колоритных сцен из жизни шляхетской Польши XVII столетия. Богач, аристократ, он, однако, не мог не показать действительных социальных язв, разъедающих государственный организм Польши. Положение крепостного люда запечатлено в его сатире «На крестьянские тяготы и гнет».[110]
Наиболее известным поэтом того времени был Вацлав Потоцкий (1625―1696), оставивший огромное литературное наследие. Его перу принадлежит поэма «Хотинская война» (издана впервые в 1850 г., содержащая 12 тысяч стихов). Потоцкий подробно, в хронологической последовательности описывает события войны с Турцией и, обращаясь к прошлому Польши, противопоставляет это прошлое настоящему, отмечая одичание и огрубение нравов, ставя в пример потомкам славные деяния предков. Потоцкий тоже говорит о тяжелом положении крепостного крестьянства.
Немало ядовитых, насмешливых стихов своей поэмы Вацлав Потоцкий посвятил польскому двору. Во время битвы королевич Владислав болеет. Ему нужно орлом носиться на поле брани, а он в постели. Лукавая усмешка в глазах поэта, он явно издевается. Немцы, наемное войско Владислава, тоже разболелись, объевшись молдавскими дынями. Не лучше и король Сигизмунд. Ему не до битвы, он охотится в окрестностях Львова. «Занятый ловлею зайцев, он слушает вести о войне, как сказку». Сербский поэт Иван Гундулич сделал из Владислава героя,[111] Потоцкий же не пощадил своего соотечественника. С точки зрения художественной, картина, нарисованная Иваном Гундуличем, поэтичнее, в ней много яркой и вдохновенной романтики. Поэма Потоцкого несколько суше, но правдивее, исторически точнее.
Несколько эпических поэм, высоко оцененных современниками, написаны Самуилом Твардовским (1600―1660). Твардовский напечатал поэмы «Владислав IV», «Отечественная война», «Посольство князя Збаражского к Султану в 1621 году». Подражание драматическому повествованию Вергилия, стремление создать свой национальный эпос, подобный прославленному античному эпосу, столь явно в творчестве Твардовского, что его назвали «славянским Вергилием».
Из лирических поэтов упомянем Веспасиана Каховского. Его переложение библейских псалмов применительно к польской действительности («Польская псалмодия») весьма примечательно.
Каховский, как и многие его современники, размышляет о судьбах Польши, он не знает, почему так много бед обрушилось на нее. У него уже появились догадки, что шляхетская «вольница» ведет к политической анархии и вредит государству. «Мила мне свобода, я в ней родился, я ею украшаюсь и горжусь, но я должен ее так употреблять, чтобы не повредить отечеству», — многозначительно заключает он.
8 ноября 1629 г. стало для чехов днем величайшей национальной трагедии. На Белой Горе недалеко от Праги войска германского императора Фердинанда II одержали победу над чешскими повстанческими полками, отстаивавшими национальную независимость Чехии. Покоренная Прага была залита кровью, вместе с иезуитами в страну устремились немецкие князья, чтобы владеть чешскими землями, угнетать чешских хлеборобов. Фердинанд II, еще будучи принцем, поклялся папе Клименту VIII верой и правдой служить католицизму, произнеся при этом мрачную по своему смыслу и чудовищную по своим последствиям фразу: «Лучше пустыня, чем страна, заселенная еретиками».
Топор палача, виселица, пытки, гнусное издевательство над умом и совестью человека — вот что ждало каждого смелого чешского патриота. Сознательное истребление народа, истребление в невиданных масштабах, уничтожение культуры, книг, письменности, самого чешского языка проводилось под флагом борьбы с еретиками, с протестантизмом. Свирепствовала инквизиция, именуемая «противореформацией», и Фердинанд II получил от папы и иезуитов имя «защитника католической церкви».
В годы Тридцатилетней войны Чехия страдала от обеих враждующих сторон. Жизнь в родной стране для чехов стала невыносимой, за границу потянулись толпы беженцев, среди которых были лучшие умы народа. После 1651 г. из страны эмигрировало более 30 тысяч человек. Покинул Чехию и ее великий сын Ян Амос Коменский.
Богатейшая чешская культура после Белогорской битвы, растоптанная сапогом немецкого солдата, пришла в упадок. Лишь чешские эмигранты на чужбине еще продолжали дело своих соотечественников — гуманистов предшествующего столетия, работали не покладая рук, не ведая того, как длителен будет иностранный гнет в Чехии (1620―1774 гг.). Они писали по-чешски, но их книги не попадали в руки соотечественников (строго-настрого было запрещено иезуитами не только распространение, но и хранение чешских книг в стране). Иногда, теряя надежду, чешские писатели переходили на латинский язык, чтобы труд их принес пользу другим народам.
Карл Жеротин (1564―1636), известный чешский государственный деятель и образованнейший человек, собравший великолепную библиотеку, оставил несколько тысяч писем к современникам, «Чешские письма» (1591―1636). Вся чешская история, современная Жеротину, общественная и частная жизнь его соотечественников предстает перед нами в виде яркой картины, нарисованной изысканным пером тончайшего стилиста эпохи. Письма Жеротина изданы впервые во второй половине XIX столетия.
Богуслав Бальбин (1621―1688), не выезжая из Чехии, неутомимо и жертвенно трудился, воодушевляемый неугасимой мечтой о возрождении родной страны. Все его книги написаны по-латыни, с тем чтобы далеко за пределы Чехии распространялась ее слава среди образованного мира. Не имея возможности писать по-чешски, он неутомимо славит чешский язык и создает труд, благородный и глубоко патриотический по своему назначению, — «Защита славянского языка».[112] Книга не могла быть напечатана в его время по цензурным условиям и увидела свет лишь сто лет спустя.
Бальбин печатает десятитомное сочинение под названием «Разные разности» — своеобразную чешскую энциклопедию. Его книга «Извлечение из чешской истории» семь лет не могла пробиться через церковную цензуру. (Чтобы облегчить себе работу, Бальбин сам вступил в орден иезуитов, но, не избег, однако, репрессий со стороны подозрительных последователей Игнатия Лойолы.)
Бальбин печалился о судьбах родной страны: «По битве Белогорской… наибольшая часть земли нашей была разделена между чужеземцами, по преимуществу военными… как слабый заяц между псами, растерзана она».[113] Он с увлечением занимается историей родной страны, любуется ее героями, прославляет важнейшие знаменательные деяния народа. «Нет ничего лучшего, как утешаться тем, что наша отчизна произвела стольких превосходных мужей в войне и мире, отчизна, которую теперь мы видим почти уничтоженною и оплакиваем»,[114] — писал он к одному из своих современников, Альбрехту Роновскому, в 1685 г.
Чешский народ дал миру крупнейшего мыслителя, «Колумба воспитания», «отца новой педагогики», как часто называют Яна Амоса Коменского (1592―1670). Жизнь этого человека — сплошное скитание изгнанника, вынужденного покинуть родину, окровавленную и истерзанную. Он один из могикан великого века Возрождения, он мечтал о всеобщем братстве народа, о всеобщем мире и счастье людей, мечтал в годы дикого разгула феодально-католической реакции, дикой резни Тридцатилетней войны. Во имя грядущего счастья человеческого он трудился всю жизнь, написав более 140 сочинений. Сын своего времени, священник, епископ, он был религиозным человеком. Сторонник идей гуманизма, он искал в христианстве подкрепления своим человеколюбивым идеалам. В простоте душевной он не видел того, что христианская проповедь человеколюбия прикрывала вопиющие преступления церкви, к какой бы религии эта последняя ни принадлежала. Многочисленные богословские сочинения Коменского ныне справедливо забыты. Однако в памяти человеческой Коменский остался как великий провозвестник гуманистического воспитания.
Педагогические проблемы были в центре внимания мыслителей предшествующего столетия. Рабле во Франции развернул величественную программу новой системы воспитания и обучения, но это было парение в эмпиреях, мощный полет мечты гениального прозорливца. Коменский же взял на себя труд детально разработать новую педагогическую систему как практическое руководство для всех организаторов педагогического процесса.
Сам Коменский начал учиться довольно поздно (18 лет он только поступил в латинскую школу) и на себе испытал все недостатки традиционной системы обучения.
Цель воспитания, как торжественно провозгласил Коменский, — пробудить и взрастить в человеке все лучшее, что заложено в нем от природы (от бога, по терминологии тех времен), воспитать в человеке человека. Человек — высшее создание природы, он — бог природы, и это высокое назначение человека, его «богоподобие» следует в нем укрепить путем целенаправленного интеллектуального и физического развития. Школа до сих пор была местом пыток, где истязались детские души, она должна стать оазисом радости, очагом гуманности, где бы на плодотворной почве взрастили роскошные цветы человеческих дарований. Образование человека должно быть универсальным, он должен знать все, что включает в себя мир, и это возможно, ибо он сам подобен этому миру (микрокосмос — малый мир), проповедовал Коменский в своей «Великой дидактике» (1657).
Войны, костры инквизиции, дикая жестокость человека по отношению к человеку породили в душе великого гуманиста чувства, близкие к отчаянию. Плодом тяжелого раздумья о неупорядоченности и смутах века явилась его мрачная книга «Лабиринт света и рай сердца».
Это поистине крик истерзанной души, который так сильно отозвался в душах соотечественников Коменского. Чешские изгнанники пели в своих печальных песнях, что ничего не взяли они с собой, покидая родные дома, кроме Кралицкой Библии (национальная святыня чехов, уничтожаемая притеснителями) и «Лабиринта света».
В книге рисуются аллегорические картины. Автор в сопровождении Вездесущего и Всеведущего проходит по лабиринту мира и видит все пороки людские — злобу, корысть, зависть, жестокость, — и убеждается в тщетности всех побуждений людских. Наконец, он встречает Христа, и тот указывает ему путь к утешению: «Войди в дом своего сердца и запри за собой дверь! Воздвигни в себе самом царство небесное!» Этот угрюмый вывод не раз являлся печальникам человечества в тяжелые годы социальных невзгод, начиная от Эпиктета и до новейших времен.
Основную мысль книги формулирует ее полное название, которое мы здесь приведем: «Лабиринт света и рай сердца, ясное изображение того, как в этом свете и во всех его предметах нет ничего, кроме суеты и блуждания, сомнений и забот, ослепления и обмана, бедствий и скорбей, наконец, пресыщения всем и разочарования, и как только тот добивается истинного и полного успокоения духа и радости, кто, оставаясь дома в своем сердце, замыкается с одним господом богом».
Коменский в отчаянии призывает людей уйти в себя, удалиться от участия в общественных распрях. Однако сам он не ушел в себя, не отрекся от работы во имя блага «суетных» людей в этом земном «суетном» мире. Его книга «Дверь языков» была переведена при жизни автора на двенадцать европейских языков и четыре азиатских. Она снискала ему широкую популярность. Он пишет трактат «Предтеча премудрости», стремясь представить все накопленные человечеством знания в некоем едином энциклопедическом своде — и опять же во имя блага «суетных» людей на «суетной» земле.
Коменский умер 15 ноября 1670 г. в Голландии, не переставая верить в обновление человечества на началах братства, мира и просвещения. Похоронен он в Наардене.
В 1957 г. в этом старинном голландском городке, где Коменский когда-то прожил последние 14 лет своей жизни, ему воздвигли памятник. Бронзовая скульптура и постамент — дар Чехословакии Королевству Нидерландов в знак благодарности за оказанный некогда приют великому чешскому патриоту.
XVII век венгерской литературы венгерские литературоведы называют веком барокко.[115] Барокко связано с феодально-католической реакцией, а последняя — с деятельностью иезуитов и двором австрийских Габсбургов.
Австрия, управляемая династией Габсбургов, уже в XVII столетии сосредоточила под своим флагом огромные земли. В нее входили в конце века Сардиния и Корсика на Средиземном море, весь юг Италии и Великое герцогство Тоскана, значительная часть Бельгии и Нидерландов, Венгрия, Силезия, Словакия, Чехия. В XVIII в. к ней отошли Банат, Валахия, Галиция. Продвижение Турции в глубь Европы закончилось в 1683 г. после того, как польский король Ян Собесский нанес поражение туркам, осаждавшим Вену. В 1699 г. по Карловицкому договору Австрия получила Восточную Венгрию, Трансильванию и Хорватию. В состав ее общего населения входили тогда самые разные народности: немцы, чехи, словаки, словены, сербы, хорваты, венгры, румыны, итальянцы, поляки, карпатские и галицийские украинцы. Это было «лоскутное», дурно управляемое государство. Ни сколько-нибудь прочного государственного единства, ни единой культуры Австрия не создала. Даже название это огромное государство имело странное и неопределенное — «Наследственные владения Габсбургов». Под Австрией же собственно понималась Восточная, или Австрийская марка. Габсбурги часто натравливали один угнетенный ими народ на другой, жестоко подавляя их национальное самосознание и национальную культуру.
В начале XVII в. центральная часть Венгрии была в руках турок, западная и северо-западная — Габсбургов. В конце века в результате австро-турецких войн Австрия почти полностью оккупировала бывшее Венгерское Королевство, вытеснив турок. Тогда же начались массовые репрессии против вождей и участников антигабсбургских выступлений и заговоров. Казни совершались ежедневно в течение целого месяца тридцатью палачами одновременно. Габсбурги ввели в страну оккупационные войска, наводнили ее своими чиновниками, распустили венгерские пограничные воинские части. Преследуя протестантов, они закрывали их церкви (часть из этих церквей была превращена в конюшни), арестовывали и казнили протестантских пасторов.
В этой обстановке разногласия, возникшие в эпоху Реформации в церквах Западной Европы, стали своеобразным идеологическим инструментом в национально-освободительной борьбе народов, покоренных Австрией.
Антигабсбургские деятели Венгрии обратились к протестантской церкви, ибо католическая церковь была оплотом австрийского правительства. Протестанты-писатели в духе реформаторских идей стремились укрепить в литературе позиции национального венгерского языка. Напомним, что официальным языком тогда был латинский, а венгерский язык, ныне столь богатый и разработанный, тогда употребляемый венграми только в быту, требовал больших лексических «вложений», чтобы стать литературным. Альберт Сенци Молнар (1574―1634), писатель-протестант, проделал в этом направлении громадную работу. Он составил латино-венгерский и венгро-латинский словари, написал венгерскую грамматику, перевел на венгерский язык псалмы французских поэтов Маро и Беза, женевские псалмы Жана Кальвина и его главное сочинение «Наставление в христианской вере». Была переведена на венгерский язык Гашпаром Каройн Библия. Все это составило круг чтения венгров и значительно содействовало формированию венгерского национального языка.
Иезуиты, обосновавшиеся в Венгрии еще в XVI столетии, повели решительную борьбу за укрепление в стране католицизма. Петер Позмань (1570―1637) — иезуит, профессор Грацкого университета, архиепископ, бесспорно, талантливый стилист (его «Проводник к правде божьей» (1613) считается венграми великолепным образцом церковной риторической прозы). Петер Позмань был одним из первых венгерских писателей барокко. Он ввел в литературный обиход барочную изысканность речи в духе модного в Европе маньеризма.
Самым крупным венгерским автором XVII в. был, бесспорно, Миклош Зрини (1620―1664) — один из руководителей антигабсбургского движения. Хорват по происхождению, выходец из дворянской семьи, прославившейся в борьбе против Турции, Миклош Зрини получил прекрасное образование, учился в университете в Граце, Вене и в Италии. Любовные идиллии Миклоша Зрини несут на себе печать итальянского маринизма. Главным его произведением была эпическая поэма из 15 песен «Сигетское бедствие».
Он описал в ней, несколько в духе поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим», осаду крепости Сигетвар турецкими войсками в 1566 г. Крепость пала, но турки понесли огромные потери. Известный султан-завоеватель Сулейман II умер во время атаки, и само событие расценивается венгерскими историками как поворотный пункт в венгро-турецких войнах. Руководил обороной крепости дед поэта, по имени тоже Миклош Зрини. Героический его образ и мужество воинов, защищавших крепость, погибших на ее стенах, описал стихами венгерский поэт. Миклош Зрини был сам воином, полководцем, поэтому батальные сцены поэмы даны им красочно и правдиво. Подражая Торквато Тассо, Миклош Зрини ввел в свою поэму мифические образы, чудеса и потусторонние силы. Важная историческая тема поэмы, ее патриотический дух, прекрасные стихи сделали произведение Миклоша Зрини широко популярным в Венгрии.
После Миклоша Зрини следует назвать еще поэта Иштвана Дёндёши (1629―1704). Его поэзия не имела той политической и художественной масштабности, какой обладало творчество Зрини. По образованию юрист, адвокат Иштван Дёндёши жил при дворах крупных вельмож и писал пышные стихотворные панегирики аристократам в виде малых эпических поэм, обычно посвященных свадебным торжествам. Таковы его «Мураньска Венера, беседующая с Марсом» (женитьба крупного венгерского магната Ференца Вешенели) или «Феникс, из пепла восставший» (женитьба трансильванского князя Яноша Кеменя) и др. Эти своеобразные эпиталамы, насыщенные томной эротикой с изящной орнаментовкой стиха, нравились тогда, и Дёндёши был широко читаемым автором.
В XVII столетии в Венгрии пышно расцвела поэзия куруцев (меченосцев, борцов против угнетателей Габсбургов). Эта поэзия, преследуемая властями, была анонимной и распространялась изустно или в рукописях. Среди куруцких песен известны замечательные образцы подлинной поэзии. Такова «Песня о Ракоци», о вожде освободительной борьбы куруцев Ференце II Ракоци, созданная уже в начале XVIII в. В поэзии куруцев были и песни-жалобы и песни-плачи и задорные баллады.
Главными темами венгерской литературы XVII в. были идеи и чувства, устремленные к созданию национального единства, к борьбе против иностранных поработителей турецких султанов и австрийских Габсбургов, к созданию национальной культуры. Эти идеи захватили широкие народные массы, о чем свидетельствует поэзия куруцев.
В истории южных славян глубоко трагическим событием явилась битва на Косовом поле 15 июня 1389 г., решившая их дальнейшую судьбу. Сербская армия во главе с князем Лазарем встретилась с превосходящими ее во много раз силами турок. Много полегло воинов и с той и с другой стороны. Погиб храбрый Милош Обилич, погиб и турецкий султан Мурат. Исход битвы решило позорное бегство с поля боя одного из военачальников сербских войск, Вука Бранковича. Раненый князь Лазарь попал в плен и был умерщвлен в стане неприятеля. Южные славяне подпали под многовековое иго турок.
Народ сложил печальные песни об утрате своей свободы, прославил опоэтизированных им героев сражения, и песни о Косовской битве переходили от поколения к поколению, из века в век; и в XVII столетии они составляют один из главных источников художественного сознания народа.[116] В этих песнях раздавался призыв к бою с ненавистными поработителями:
Седлай коня, надевай доспехи,
Опояшься богатырскою саблей;
Бей врагов, турок без пощады —
И все вражье войско погибнет.
Но звучали и ноты трагического безверия в грядущие времена:
Настали последние времена,
Скоро завоюют турки царство,
Скоро будут турки царствовать,
И разорят наши задушбины,[117]
И уничтожат наши монастыри,
Разрушат и церковь Раваницу.
Поле битвы рисовалось в народных песнях с элегической грустью:
Погляди, сестрица дорогая,
Видишь вкруг разметанные копья:
Где лежит их более и гуще,
Молодецкая там кровь лилася,
До стремян она коню хватала,
До стремян и до поводьев самых,
Добру молодцу по самый пояс, —
Тут легли герои-воеводы.
Песня воссоздает чистый и поэтический облик сербской девушки, как некое олицетворение народной скорби. Бой окончен. Торжествен и мрачен покой Косова поля. Девушка обходит поле битвы:
Витязей оглядывает мертвых,
А кого найдет еще живого, —
Чистою водой его умоет,
Причастит вином его червонным
И потом накормит хлебом белым.
Девушка ищет среди сраженных витязей своего жениха. Но не суждено ей найти его: вместе с другими такими же храбрецами, как и он, погиб ее нареченный. Плачет девушка, горько сетует на свою судьбу:
На роду написано мне горе:
Подойду лишь к зелену я дубу —
Глядь: зеленый выцвел весь и высох.
Ярко и живописно рисуется образ воина. Он всегда статен и красив, и одежда его сверкает серебром и золотом:
Добрый молодец на белом свете —
По камням стучит кривая сабля,
На макушке шелковая шапка,
Серебром на ней султан окован,
На груди кольчуга дорогая,
Шелковый платок надет на шее,
На руке убрус золототканый.
Герой битвы Милош Обилич, сразивший турецкого султана, особенно дорог памяти народной. Весь век о нем будут рассказывать, пока есть живая душа на свете, пока стоит Косово поле чистое, и благословен будет и весь его род, и тот, кто дал ему жизнь. Так поется в песне. Наоборот, проклятья и вечная хула сопровождают имя предателя Вука Бранковича:
Будь он проклят и с отцом будь проклят!
Проклят будь и род его и племя:
Он царя выдал на Косове
И увел с собой двенадцать тысяч,
Как и сам, изменников лютых.
По мере того как возвышалась и усиливалась Россия, сбросившая с себя иго татар, взоры южных славян устремлялись на восток. Оттуда, с далекой Московии, ждали они избавления от турецкого владычества. Одна из сербских народных песен рассказывает, как некий патриарх перехитрил султана, выманил у него святые реликвии: посох Саввы Неманича[118] — древнего сербского короля, ризы Иоанна Златоуста, золотой венец Константина, знамя сербского царя Лазаря, захваченного турками в Косовской битве, — и отправил их «великому царю московскому».
Народ как бы передавал свои святыни России, вверяя ей все свои надежды.[119] Целый цикл народных сербских песен посвящен Марку Кралевичу, воплотившему в себе затаенные народные мечты и чаяния.
Исторический Марко Кралевич[120] никак не соответствует этому идеальному образу благородного, мудрого и храброго героя, которого рисуют нам эпические повествования сербов. Да и не в этом суть дела. Важны в данном случае те моральные и политические идеи и представления, которые народ вложил в опоэтизированный им образ Марко Кралевича.
Распри и усобицы князей, облегчившие туркам победу над славянами, населявшими Балканский полуостров, сурово осуждаются народными певцами:
Из-за царства ссорятся родные,
Загубить друг друга умышляют,
Извести ножами золотыми:
Не решат, кому сидеть на царстве.
Марко Кралевич, призванный рассудить князей, отверг несправедливые притязания даже своего родного отца, не побоялся сказать правду, действуя по законам и обычаям старины, и на его сторону встал бог, защитивший его от гнева и проклятий отца.
Марко Кралевич — защитник всех обиженных и обездоленных. Повстречалась ему однажды девица на Косовом поле. Всем взяла она — и красотой, и поступью, и ростом, и княжеской гордой осанкой, но в косе девической не по возрасту пробилась ранняя седина. Спрашивает Марко Кралевич, отчего поседела девушка, и та ему поведала печальную правду о жизни ее односельчан. Злой арап (очевидно, наместник турецкого султана) берет большую дань с народа и каждую ночь велит приводить к себе в шатер девиц:
Что ни ночь, то новая девица;
Он ее в шатре своем целует;
У прислуги — черного арапа —
Что ни ночь — по молодице новой.
Возмутился Марко Кралевич, гневом возгорелся, и, как ни уговаривала его девица, что не снести ему головы, что вокруг шатра арапа на кольях много уже голов юнацких, — пошел юный герой на врагов, нечистых басурманов. Прекрасен в гневе своем удалый Марко Кралевич, прекрасен его верный конь Шарац:
Дивный молодец вдоль поля едет,
На коне лихом он серой масти,
Конь под ним сердито выступает:
Из-под ног летят на землю искры,
Из ноздрей огонь и пламя пышет.
Убил Марко Кралевич злого арапа, посек его слуг, разметал шатры и палатки, а головы юнацкие осторожно снял с кольев и похоронил. Народ славит имя своего избавителя, благородного витязя Марко:
Долголетья, господи, дай Марко!
Он избавил земли от напасти,
От кромешников лихих и лютых.
С теплотой и лаской относится Марко Кралевич к простому люду, к неимущим беднякам, всегда готов помочь им и добрым словом, и молодецкой удалью своей, и дукатами из своего широкого кармана. Зовет его однажды в гости к себе Бег Костадин, чтобы пиром его почествовать, радушье и гостеприимство двора своего показать, но не пошел к нему Марко Кралевич, видел он, как гнал со своего двора надменный Бег Костадин бедных сироток, как потчевал лишь богатых и именитых. И еще потому не пошел Марко Кралевич в гости к Бегу Костадину, что тот отца и матерь своих позабыл, к себе на трапезу их не приглашает, первую чашу им не подает.
Заболел как-то Марко Кралевич, расхворался посреди дороги, и некому ему воды принести, некому его буйную голову от палящего зноя прикрыть, тенью-прохладой успокоить. Но откуда ни возьмись — сокол ясный, сокол сизокрылый. Он несет в клюве своем студеной воды Марко Кралевичу, он крылами своими тень-прохладу наводит на опаленную голову витязя. И поразился Марко: за какое такое добро, за какую службу угождает ему теперь сокол перелетный:
Аль забыл ты, королевич Марко,
Как мы были на Косовом поле
И терпели всякие напасти;
Изловили меня злые турки,
Ятаганом крылья мне обсекли;
Ты схватил меня, кралевич Марко,
И на елку посадил зелену,
Чтоб меня не растоптали кони;
Дал мне мяса, чтобы я наелся,
Дал мне крови, чтобы я напился;
Вот какое ты добро мне сделал,
Вот какую сослужил мне службу.
Перед нами благородная мораль народа: гуманное чувство к обиженным и обездоленным, почитание старших и родителей своих, уважение к той высокой человечности, которая побуждает идти на помощь даже бессловесным тварям. Славянские народы всегда отличались высокой гуманностью. Торг рабами в Дубровнике, например, строжайше наказывался (постановление сената 1466 г.).
Исторический Марко Кралевич был на службе у турецкого султана. Эта пора жизни героя отмечена и в эпических песнях. Марко изображается сильнейшим воином в войсках султана. Когда нет Марко, войска терпят поражения. Заносчиво держит себя с султаном Марко Кралевич, издевается над турецкими порядками. Боится его султан, но терпит, ибо знает, что без Марко Кралевича не удержать ему своего царства.
С элегической грустью рассказывают песни о смерти храброго Марко Кралевича. Много лет прожил великий воин, обошел всю землю от восхода солнца до заката, много подвигов совершил во славу своего народа, и пришло ему время умирать. Горько сетует герой:
Обманул меня ты, свет широкий!
Свет досадный, цвет мой ненаглядный,
Красен ты, да погулял я мало:
Триста лет всего мне погулялось.
Ничего не хочет отдать врагам своим Марко Кралевич, убивает он верного своего коня Шараца, чтобы турки не возили на нем воду, разбивает свою стальную саблю на несколько частей, чтобы никто потом не похвалялся, что добыл ее в честном бою с ним, сломал копье, и щит тяжелый закинул далеко в синее море, а злато свое оставил нищим старцам. Один умирал Марко Кралевич, один, на берегу широкого моря у студеной воды:
Снял с себя … зеленый долман,
Разостлал по мураве зеленой,
Разостлал, перекрестился трижды,
На брови самур-колпак надвинул,
Лег себе и не вставал уж Марко.
Так жил и умер этот мужественный витязь, не накопивший богатств, не наживший палат высоких, без жены и семьи, одиноко скитаясь по свету, постоянно ища опасностей, жертвуя собой, — народный герой, народный мститель.
Лирические песни. Сербские народные лирические песни отличаются безыскусственной прелестью и задушевностью. Одну из этих песен («Соловей») перевел на русский язык Пушкин, приобщив ее навсегда к русской поэзии.
Лирические песни южных славян, как и эпические, сюжетны. Чаще всего это рассказ о несчастной любви, о разрозненных сердцах или лирический, а то и шутливый диалог. В одной песне юноша упрашивает друга не свататься за его подруженьку, полюбившуюся ему; в другой дочь умоляет мать догнать-воротить молодца, которого она проглядела; в третьей звучит взволнованный вопрос юноши, обращенный к девушке: на кого она глядела, вырастая, на зеленый ли дуб, иль на тонкую елку, иль на брата его меньшего? И девушка отвечает, что не на дуб зеленый, не на тонкую елку и не на брата его меньшего глядела она, вырастая, а на него, ясна сокола, добра молодца. Вся прелесть песни в этом поэтическом повторе, в этой задушевной взволнованности речи, когда и застывшие обороты, и постоянные эпитеты звучат свежо и ново.
В одной из песен юноша жалуется на сладкую зависимость свою от милой подруженьки:
Я коня лишь оседлаю,
А подруга расседлает;
Саблю вострую надену,
А подруга саблю скинет:
«Не ходи, мой друг, далеко:
Мутна речка ведь глубока,
Широко ведь поле чисто, —
Что, мой милый, за неволя!»
Любовь воспевается во многих песнях. Вот девушка сидит у моря и спрашивает, что шире синего моря, что меду сотого слаще, что милее брата родного, и морская рыбка, вынырнув из волны, отвечает ей, заметив при этом, что «разум у девушки зелен»: «Шире моря — небо, слаще меда — сахар, а милее брата — милый друг». В песне «Соколиные очи» в шутливой перебранке воспевается та же любовь, всепобеждающая и всесильная. Народная сербская поэзия заняла достойное место в общей мировой культуре человечества.
Лучшие поэты — Пушкин, Гете, Мицкевич — переводили сербские песни. Сборник песен, изданный впервые в 1814 г. Стефаном Караджичем, привлек внимание широкой мировой общественности.
Чернышевский писал: «Сербские эпические песни прекрасны не менее греческих».[121] Русский критик дал великолепное объяснение тому, почему в иные эпохи творческая художественная мысль народа достигала невиданных вершин. «Только там являлась богатая народная поэзия, — писал он, — где масса народа… волновалась сильными и благородными чувствами, где совершались силою народа великие события. Такими периодами жизни были у испанцев войны с маврами, у сербов и греков — войны с турками, у малороссов — войны с поляками».[122]
Печатная сербскохорватская литература XVII столетия представлена произведениями Юния Пальмотича (1606―1657), Ивана Гундулича (1588―1638), Ивана Бунича (1594―1658).
Это были крупные для своего времени поэты, много содействовавшие расцвету культуры своего народа. Деятельность их в основном проходила в городе-государстве Дубровнике.
Дубровник, город на берегу Адриатического моря, некогда Рагуза, поселение беженцев из Эпидавра — греко-римской колонии, стал в средние века городом славянским, о чем говорит новое славянское его наименование (от слова «дубрава»). Связанный экономически и политически сначала с Византией (до 1204 г.), потом с Венецией (до 1358 г.), Венгрией (до 1526 г.) и, наконец, с Турцией (до конца XVII в.), он фактически пользовался независимостью и самоуправлением.
Крупный торговый город с высокоразвитой культурой, он стал одним из центров южнославянской образованности. Его называли не без основания «Афинами южных славян». Эпоха Возрождения коснулась и маленькой, но богатой Дубровницкой республики. Поэты-дубровничане, тесно связанные с итальянской культурой, переносят на родную почву как достоинства, так и слабости итальянской ренессансной поэзии.
В XVII столетии дубровницкие поэты обращаются к национальным традициям, к изучению национальной истории, к прославлению освободительных антитюркистских устремлений, выдвигают идею единения славянских народов.
Они так же хорошо знают и любят итальянскую литературу, как и их предшественники. Классическая древность и поэмы Возрождения (Петрарка, Ариосто, Тассо) находят в дубровницких поэтических кругах самых ревностных поклонников, однако поэты маленькой республики уже ясно осознают особые нужды и задачи своей родной литературы и действуют в духе этих задач.
Все поэтические жанры, принятые в тогдашней западноевропейской литературе, находят место и в литературе Дубровника. Лирика дубровничан в ряде случаев не свободна от модного в ту пору маринизма. Лучшим лириком XVII в. следует по праву признать Ивана Бунича, оставившего в рукописи великолепное собрание легких, изящных стихов под общим названием «Безделушки». Он воспевает в них красоту Любицы и Зорки, Ясенки, Нивелки и Раклицы, соблазнительных и своевольных и охладевших к нему, «старому витязю». Бунич любит виртуозный стих, красивую игру слов, тонкие каламбуры, иногда в духе маринизма.
Феодально-католическая реакция XVII в. с ее духом клерикализма и мистической религиозности наложила известный отпечаток и на дубровницкую литературу. Поэт Юний Пальмотич пишет поэму «Христиада» (1670), в которой в двадцати четырех песнях излагает новозаветные легенды о чудесах, творимых Христом в Иерусалиме, рассказывает о тайной вечере, казни Христа на Голгофе, погребении и воскресении. Образцом для Пальмотича послужила поэма итальянца Виды, которую он, не мудрствуя лукаво, переложил на сербский язык.
Поэты Дубровника пишут и драматические произведения в духе раннего итальянского классицизма («Ариадна», «Похищение Прозерпины», «Армида», «Дубровка» и другие драмы Ивана Гундулича).
Самым ярким произведением дубровницкой литературы XVII столетия, сохранившим до наших дней свое поэтическое обаяние, бесспорно, является поэма Ивана Гундулича «Осман».[123]
Гундулич не избежал влияния Тассо и его поэмы «Освобожденный Иерусалим», которую он переложил на сербский язык. (Это переложение затеряно.) Однако это влияние сказалось лишь в отдельных частностях его поэмы, в целом же она имеет самобытный и глубоко национальный характер. Не опубликованное при жизни поэта произведение (его боялись издать, опасаясь гнева Турции) едва не погибло. Написанное в первой половине XVII столетия, оно появилось в печати лишь в 1801 г. В поэме двадцать песен, но есть предположение, что песни XIV и XV утеряны и впоследствии написаны другим лицом.
Сюжетом поэмы послужило важное событие — битва при Хотине в 1621 г. Польский королевич Владислав IV (1632―1648) и Карл Ходкевич, возглавлявшие польские воинские части, встретились с турецкой армией, в три раза превосходящей численностью польские войска (300 тысяч человек — цифра астрономическая по тем временам), и нанесли ей поражение. Предводитель турецких войск семнадцатилетний султан Осман был затем низвергнут и казнен в семибашенном замке Стамбула.
Это событие глубоко взволновало тогдашнюю Европу, и особенно страны, терпевшие гнет Турции. Воспрянули духом южные славяне, окрыленные надеждой на грядущее избавление от иноземного ига. Иван Гундулич, выдающийся сербский поэт и, бесспорно, проницательный политический мыслитель, мудро усмотрел в этом поражении Оттоманской Порты начало ее распада, свидетельство непрочности ее военной и политической мощи.
Поэма открывается философским размышлением о непостоянстве счастья и бренности мира. Однако это не что иное, как погребальная песнь уходящему величию Турецкой державы. Главный герой поэмы, юный султан Осман, отнюдь не отрицательное лицо. Он великодушен (отказывается уничтожить всех своих родственников, претендовавших на власть, как это было принято среди турецких владык), он замышляет грандиозные планы усиления Порты, укрепления ее военной мощи. Но что-то подгнило в турецком обществе, никто не хочет понять Османа, правящие круги погрязли в кровавых распрях, и Осман гибнет, схваченный разъяренной толпой янычар, а на его место султана входит полоумный его дядя Мустафа.
Осману противопоставлен польский королевич Владислав. История свидетельствует, что Владислав, сильно захворавший, не мог принимать личного участия в боях, но Гундулич пренебрегает этими историческими деталями; его герой Владислав олицетворяет собой крепнущие силы славян в борьбе с чужеземными захватчиками. Владислав мужественно сражается, как самый лучший воин в польском войске. «Все сабли соединяются против него — он всех встречает, со всеми борется: коней, воинов, знамена и оружие он сокрушает, ломает, разбивает и разрушает. Смотри, как он без устали кидается туда и сюда, — под ним горы трупов, повсюду он преследует бегущих турок» (Песнь XI). Так сербские народные песни рисовали образ Милоша Обилича, некогда убившего на поле брани султана Мурата, и Гундулич, бесспорно, был вдохновлен этими песнями. Гундулич выводит в своей поэме и третье историческое лицо — молдавского князя Самуила Корецкого (в поэме — Коревского), действительно восставшего против турок и погибшего в турецком плену.
Поэма богата лицами, событиями. Она напоминает и «Неистового Роланда» Ариосто бесчисленными приключениями героев, фигурами женщин-богатырш (невеста Коревского, Крупослава, влюбленная в Османа Соколица), и «Освобожденный Иерусалим» Тассо. В поэме сербского поэта действуют дьявол и демоны на стороне турок и архангел Михаил — на стороне христиан. Здесь действует и ведьма Ревность, принимающая вид евнуха, и т. д.
В поэму искусно вкраплены народные песни о борьбе народов против ненавистных турок. Пастухи поют о действительных событиях истории. Не раз Гундулич с восхищением отзывается в поэме и о казаках-запорожцах, своими набегами тревоживших Оттоманскую Порту.
Поэт воспроизводит предание о знаменитом певце Орфене, зачаровывавшем природу и зверей, связывая это имя с именем греческого певца Орфея. «Славный этот болгарин оставил их (песни. — С. А.) своему славянскому народу, чтобы славные деяния у них во веки веков восхвалялись» (Песнь III).
Заканчивается поэма размышлениями крестьянина-певца о том, что царство турецкое погибнет, ибо так велит господь.
Произведение Гундулича стало достойным памятником национальной сербохорватской поэзии.
Болгария, некогда стоявшая во главе славянской образованности, больше всего пострадала от турецкого ига и в XVII столетии почти совершенно утратила свою письменность. Едва ли не единственным литературным произведением Болгарии XVII века является «Слово о страшном суде», сохранившееся в Люблянской библиотеке. Но и это произведение не было оригинальным, а лишь переложением одной из проповедей знаменитого богослова восточной церкви, теоретика православия Иоанна Дамаскина (673―754).
Турецкий султан, подчинив константинопольскому патриарху все православные церкви захваченных им южнославянских государств, приобрел себе в его лице верного служителя. Константинопольский патриарх распорядился уничтожить все книжные фонды болгарских монастырей, повелел вести церковную службу только на греческом языке и высшие духовные должности раздавал лишь лицам греческого происхождения. Фанариоты (так назывались чиновники патриарха, от константинопольского квартала Фанар) стали для болгар ненавистнее самих турок. О том, насколько тяжелым был духовный гнет фанариотов, стремившихся задушить любые попытки возрождения национальной культуры Болгарии, свидетельствует судьба двух патриотов-болгар братьев Миладинов, живших в XIX столетии. Один из них, Димитрий, был учителем в небольшом городе Кукуше, второй учился в Московском университете. Братья составили и напечатали сборник болгарских песен.[124] Фанариот епископ Мелетий добился ареста Димитрия по обвинению в государственной измене. Болгарского патриота увезли для суда в Константинополь. Второй Миладин, желая выручить брата, отправился вслед за ним. Турки прибегли к испытанному методу: разрешили братьям повидаться в тюрьме и задержали в ней обоих. Выйти из тюрьмы Миладинам не удалось: под давлением мирового общественного мнения турецкое правительство распорядилось их освободить, но накануне они были отравлены фанариотами (ноябрь 1861 г.).
Не случайно чужеземные владыки так жестоко расправились с собирателями народных песен. В этих поэтических сказаниях, нигде не записанных, но легко переносимых из уст в уста народной молвой, запечатлелась великая ненависть к поработителям.
Народные песни — вот национальное культурное достояние болгар в мрачные века турецкого ига.
Вся жизнь народа, его беды и страдания, его мечты и чаяния, мимолетные радости, его герои, события родной истории — все отразилось в этой великолепной песенной симфонии.
Здесь живут и смутные суеверные страхи, выраженные в чудесных поэтических легендах о дивах и юдах, о страшных самовилах:
Подошла к Стояну черная юда,
Подхватила его с травы зеленой,
Подхватила, крылья расхлестнула,
Унесла в туманное небо.
Ой, Стоян, любимый Стояне!
Не видать тебе матушки старой,
Не знавать тебе жены и деток!
Ты со мной останешься навеки
В синем небе, в пустоте воздушной,
Где лишь ветры вольные веют
Да поблескивают морозные звезды!
Здесь живут предания о черных годинах народных бедствий, когда с фатальной неизбежностью из края в край переходила страшная гостья — чума, опустошая города и селения, наводя ужас и трепет на беззащитные людские массы.
Безвестный автор рисует ее в образе черной цыганки, злодейки-жницы с острой и гибельной косой:
Отчего вся Босна потемнела,
Потемнела Босна, мглой покрылась,
Или здесь чума-цыганка бродит,
Или здесь пожары загудели,
Или Босна-речка замутилась?
Нет, пожары в Босне не гудели,
Не мутились воды речки Босны,
То чума, бродячая цыганка,
Черномазая злодейка-жница,
С острою косой идет по Босне
И срезает спелые колосья.
Битва на Косовом поле в XIV веке была трагической и для болгарского народа, поэтому и здесь, как в сербских песнях, мы слышим великую скорбь о Косовом побоище.
Мрачен тон песни, мрачны ее поэтические образы. Черный ворон беспокойно бьет крылами, черному ворону не сидится на белом камне. «Что терзает тебя, черный ворон, — спрашивает песня, — или жажда тебя палит, или терзает голод? Ты лети на Косово поле, там наешься белого мяса с юнацких костей, там напьешься крови юнацкой, выпьешь там и очи черные, мертвые очи юнаков».
Избрана динамическая форма диалога с вороном. Никаких длиннот. Все предельно кратко. Лаконичными штрихами рисует автор песни свою картину, и черный ворон, отпечатавшийся в народном сознании как предвестник всяческих бед, и черные мертвые юнацкие очи — все поэтические образы песни создают общий мрачный колорит и потрясают своей жуткой выразительностью.
Герой сербского эпоса Марко Кралевич оживает и здесь, в болгарских песнях. Здесь он приобретает исполинские размеры: у него сабля в девять пядей, у него шапка из двенадцати матерых волков, у него тулуп из тридцати медвежьих шкур; сестра, посестрима Марко — волшебница вила-самовила, и конь его Шарко о шести крылах. Марко Кралевич и здесь грозный враг басурманов-турок, он сражается с Мусой Кеседжием и убивает его. Умирая, приказывает Марко орлам не летать над ним и не молить небо о здоровье его и жизни, а губить, уничтожать смертных врагов болгарского народа:
Ой, летите, орлы, улетайте
Дальше, дальше на край бела света.
Напитайтесь вы мясом басурманов,
Черной крови супостатов напейтесь!
Хайдуцские песни. Угнетенный болгарский народ избрал особую форму борьбы с чужеземными захватчиками. Стали создаваться небольшие, из 10―12 удалых молодцов, отряды народных мстителей, хайдуков. Они уходили в леса и потом совершали набеги на турецкие посты. Закаленные в невзгодах, отважные люди, они отстаивали право народа на независимость и свободу. Неукротимый дух народа проявился в этом могучем партизанском движении — хайдучестве. Хайдуцкие песни запечатлели образы благородных героев-юнаков.
Вот едет Стоян-красавец лесной чащей, гонит коня лихого и дивится, глядя на лес зеленый, прохладный. Любят юнаки лес, ибо стал он им домом родным. Дивится Стоян, что печален лес, ветви его поникли, листья почернели. Уж не мороз ли нежданный ожег листья, не пожар ли опалил их? Нет, говорит угрюмый лес. Триста девушек провели через чащу проклятые басурманы в далекую неволю. Среди рабынь гибкие гречанки, нежные, словно листья, валашки и, «белых цветов белее» болгарки. Оттого и печален лес, оттого и ветви его поникли. Загорелось сердце юнацкое гневом и горем лютым, пришпорил Стоян коня и поскакал в погоню, а догнав, порубил черных арапов и освободил пленниц.
Чудная, поэтическая картина жизни болгарского народа! И горе горькое — гнет ненавистных чужеземцев, и гордое чувство любви к своим героям, отважным юнакам, способным защитить обездоленных людей, и угрюмый лес, который роняет слезы и тяжко вздыхает о бедах любимого народа, — как одно здесь дополняет другое, создавая поистине гармоническое художественное единство! Среди хайдуков были и отважные девушки. Несколько песен посвящено им. Водила дружину хайдуков храбрая Тодорка; никто не знал, что под юнацкой одеждой скрывает она женское тело, только однажды озорной хайдучонок догадался о том и разоблачил Тодорку, предложив ей вместе со всеми искупаться в Дунае:
Распустила свой пояс
И в дунайские волны,
В белоснежные воды
Окунулась Тодорка
И, Дунай переплыв,
Так сказала со смехом:
«Эй, дружинники-четники,
Девять лет вместе жили,
Девять лет я хайдучила,
Девять лет вас водила,
И во мне не узнали,
Вы, дружинники, девку».
Автор песни любуется озорной удалью Тодорки.
Борьба с иноземными угнетателями почиталась в народе великой честью. Шли века, а борьба все более и более разгоралась, охватывая широкие слои масс. И каждому хотелось отличиться в этой борьбе, внести свою лепту в общее дело, в борьбу священную, в борьбу до победного конца:
С недругом нет договоров,
Нет с басурманами мира!
В песнях с задушевной теплотой воспевается добрый друг юнака, его преданный, боевой товарищ — конь. Любит и холит своего коня добрый юнак, и конь никогда не покидает его. Они неразлучны, конь и его хозяин, и коли погибает юнак отважный, то и тогда не отходит от него добрый конь. Спит юнак в сырой земле с лихой пулей в сердце, а по тропам бродит его белый конь, беспокойно ржет, и бьет копытами землю, и зовет своего хозяина, — зачем он не встает, зачем не натянет могучей рукою уздечку, зачем не вденет ногу в литое стремя, не пришпорит своего коня, не помчится с ним в чистое поле, раздольное, к берегам синего Дуная.
Одна из песен рассказывает о смерти храброго героя Янкулы. Много порубил врагов Янкула на Косовом поле, но и его настигла злая пуля, и умер Янкула, обняв родную, обагренную кровью землю:
Конь заржал, остановился,
Над юнаком наклонился,
Гривой шелковой, косматой
Он накрыл лицо юнака,
Отогнал хвостом он белым
Мух и оводов проклятых,
И хозяина Янкулу
Окропил слезой соленой,
А потом заржал тихонько
И упал на землю рядом,
Замолчал, затих и помер.
Постоянными героями песни являются и широкий Дунай, и густой лес, и земля, которую отважные юнаки, умирая, обнимают. Природа живет с людьми одной жизнью, она радуется и печалится вместе с ними. Поет юнак в лесу чудо-песню, а лес отвечает «стоголосым звонким эхом»; любит парень девицу, думает, что никто про то не знает, но узнал о том зеленый луг и поведал густому лесу, а тот рассказал воде студеной. И так всегда вместе с человеком природа, и даже когда умирает юнак на поле боя, то обагряет он траву «росой кровавой».
Картины природы живописны, песня, как великолепный художник, рисует нам изумительные пейзажи:
Выпал серебряный иней,
Лес опалил зеленый,
Нежные листья пожухли,
Ветки в лесу почернели.
Природа дает художнику-поэту богатейший материал, он черпает из нее образы, выражая ими сложнейшие понятия, которые мы ныне стремимся раскрыть отвлеченными суждениями. Вот один из примеров. Сватаются за девицу двое: молодой парень и вдовец; не хочет идти девица за вдовца, вдовец — что иней осенний. Иней белеет, и осыпаются листья, а парень — молодой, что роса весной: упала роса — цветы расцветают. Вместе с художественной конкретностью приходит в песню и эстетический элемент, который придает песне вечную прелесть.
Итак, обращаясь к художественному мышлению болгарского народа XVII столетня, мы видим, как под гнетом чужеземцев чахнет письменность, почти совершенно гибнет книжность, но широко и могуче живет безымянное народное искусство, великолепное искусство песни, несравненное и гениальное, достойное лучших творений мировой литературы.