Литература XVIII века

XVIII век в жизни народов Западной Европы отмечен колоссальными социальными потрясениями. Феодализм, поверженный в Англии в предшествующем столетии, должен был потерпеть окончательное поражение в ходе французской буржуазной революции 1789―1794 гг. В сущности, это поражение феодализма носило уже глобальный характер, как бы глубоко еще ни погрязали в феодализме народы других стран Запада и Востока. Новые формы общественных отношений были найдены и утверждены, мир должен был преображаться и преображался в соответствии с нормами этих новых форм.

Феодализм просуществовал многие века. В такой стране, как, например, Франция, его история может быть прослежена в течение пятнадцати столетий, со времени падения Римской империи. Тем мучительней и грандиознее должна была происходить ломка этих стародавних, укоренившихся в экономике, в законодательстве, в обычаях, быту, в сознании людей форм общественной жизни.

Судьба европейского феодализма была окончательно решена во Франции в XVIII столетии. Мощное антифеодальное движение, развернувшееся в других странах Европы, хоть и не привело в XVIII в. к буржуазным революциям в этих странах, но тем не менее уже знаменовало собой переход человечества в новый период истории.

XVIII век в истории западноевропейской литературы является периодом наиболее острой антифеодальной борьбы, в ходе которой создавались художественные ценности мирового значения и закладывались основы нового демократического искусства. В XVIII в. французская литература, обогащенная философскими и политическими учениями революционной тогда буржуазии, возглавила идейный разгром социально-экономической системы феодализма. Она создавалась в атмосфере революционных боев. Она запечатлела и увековечила гигантскую схватку двух сил: с одной стороны, многовекового, закрепленного стародавними традициями, глубоко вкоренившимися в народную жизнь, обогащенного культурой поколений феодализма и, с другой — растущего, молодого, выступившего от имени народа класса буржуазии.

* * *

Страны Западной Европы в XVIII столетии представляют собой довольно пеструю картину политических систем. В Англии абсолютизм перестал существовать, королевская власть превратилась в род некоего декорума, не имевшего серьезного влияния на существо политики. Буржуазия поделилась своей властью с новым дворянством, приобщив это дворянство к буржуазному способу ведения хозяйства.

Во Франции еще жил абсолютизм. Феодально-сословная монархия крепко держалась за стародавние устои, не желая уступать свои позиции новому обществу.

Германия влачила жалкое существование, разбитая на множество мельчайших княжеств, герцогств, курфюршеств. Наиболее крупными из феодальных областей были Австрия с династией Габсбургов и Пруссия с династией Гогенцоллернов. Поэтому антифеодальная борьба здесь осложнялась еще задачей национального объединения страны.

Италия, разрозненная, как и Германия, на множество мелких государств, испытывала к тому же колониальный гнет (на севере страны, в областях, подпавших под владычество Австрии) и гнет папского государства, подрывавшего национальные основы Италии, тормозившего национальное объединение государства. Антифеодальная борьба здесь складывалась в еще более сложной обстановке.

В Польше, Венгрии, Румынии, Болгарии антифеодальное движение было тесно связано с национально-освободительной борьбой. Своеобразие исторического развития перечисленных стран определило и пути развития их литературы.

Главнейшей задачей, которая стояла перед почти всеми народами Западной Европы в XVIII столетии, была ликвидация феодализма. Общественная жизнь и общественная мысль этого периода определялись в основном решением этой задачи. Как бы далеко внешне ни отстояла иногда литературная борьба от борьбы политической, она тем не менее была своеобразным выражением политической борьбы. Это сказывалось и в выборе тем произведений, и в выборе художественных средств, в идеях и их художественном воплощении, в эстетике и художественной практике.

* * *

Поскольку политическая борьба прогрессивных сил Европы в XVIII столетии носила в основном антифеодальный характер, постольку и литература этого периода являлась по преимуществу антифеодальной, иначе говоря, просветительской.

Термин «Просвещение» в широком значении понимается как просвещение народа, приобщение народных масс к культуре, наукам, искусству.

Термин «Просвещение» имеет, кроме того, более узкое историческое значение. Этим термином принято называть умственное движение, развернувшееся в период решающих боев буржуазии с феодализмом (главным образом в XVIII столетии) и направленное на ликвидацию крепостничества, на ликвидацию феодализма, его социально-экономических норм, его политических учреждений, его идеологии, его культуры. Термин «Просвещение» взят в данном случае в историческом значении.

В. И. Ленин об исторической роли просветителей. В. И. Ленин в своем труде «От какого наследства мы отказываемся» писал: «Нельзя забывать, что в ту пору, когда писали просветители XVIII века (которых общепризнанное мнение относит к вожакам буржуазии), когда писали наши просветители от 40-х до 60-х годов, все общественные вопросы сводились к борьбе с крепостным правом и его остатками».[125]

Следовательно, деятельность просветителей относится к периоду феодально-крепостническому, когда перед обществом стояла задача ликвидации устаревшей феодально-крепостнической системы и перехода на путь капиталистического развития, более прогрессивного сравнительно с предшествующим строем.

Для всех просветителей поэтому характерна одна общая черта: «горячая вражда к крепостному праву и всем его порождениям в экономической, социальной и юридической области».[126]

Говоря о русских просветителях 40―60-х гг. XIX столетия, В. И. Ленин подчеркивал то обстоятельство, что они «вовсе не ставили вопросов о характере пореформенного развития, ограничиваясь исключительно войной против остатков дореформенного строя».[127] Эта мысль В. И. Ленина исключительно важна для понимания деятельности западных просветителей.

Вся их деятельность сводилась к расчистке пути для нового общественно-экономического строя, к борьбе против феодализма. Каким будет этот новый строй, призванный сменить «старый режим», они представляли довольно смутно.

«Новые общественно-экономические отношения и их противоречия тогда были еще в зародышевом состоянии. Никакого своекорыстия поэтому тогда в идеологах буржуазии не проявлялось; напротив, и на Западе, и в России они совершенно искренно верили в общее благоденствие и искренно желали его, искренно не видели (отчасти не могли еще видеть) противоречий в том строе, который вырастал из крепостного».[128]

В. И. Ленин отмечает одну из характерных черт просветителей, их исторический оптимизм, их веру в общественное развитие, их содействие поступательному ходу истории.

Просветители выступили не только против экономического угнетения народных масс, но и против их духовного порабощения, главным орудием которого в эпоху феодализма была церковь. Поэтому именно против нее боролись просветители, подвергая уничтожающей критике как религиозную догму, так и деятельность церкви, являвшейся частью государственного аппарата феодализма. Они провозгласили идею просвещения народных масс, широкого распространения знаний среди народа. Этим они заслужили благородное имя «просветителей», оставшееся за ними в истории. Просветители объявили войну не только религии, но и идеалистической философии.

Они прославили силу человеческого разума, призвали на суд разума идеологию и государственные учреждения феодализма. Все, что не отвечало принципу разумности, что не содействовало благосостоянию народа, осуждалось ими на уничтожение.

Однако, придавая преувеличенную роль силе идей, просветители впадали в глубокие заблуждения, полагая, что идеи могут изменить мир. С этим связана иллюзия «просвещенной монархии», столь дорогая многим из них.

Эстетические принципы литературы просветителей. Просветители подчинили свое художественное творчество задаче переустройства общества. Основным принципом просветительской эстетики стало утверждение воспитательной роли искусства, боевой тенденциозности, демократической идейности. Использовав материалистическое учение Аристотеля об искусстве, просветители начали закладывать теоретические основы критического реализма, утвердившегося в искусстве уже в XIX столетии.

Произведения просветителей глубоко философичны. В ряде случаев это своеобразные беллетризованные философские трактаты. Отсюда и некоторая рационалистичность художественного творчества просветителей. Борясь за переустройство общества, утверждая принцип активного воздействия художника на общественное мнение, они создали новые жанры публицистического философско-политического романа, морально-политической драмы и гротескно-комедийного памфлета. При этом широко использовали литературные формы старых мастеров: памфлеты Лукиана, философскую поэму Лукреция, сатирическую литературу Ренессанса: сочинения Эразма Роттердамского, Франсуа Рабле, Томаса Мора, которых они считали своими идейными предшественниками.

Отстаивая демократическое направление искусства, просветители ввели в литературу нового героя, простолюдина, в качестве положительного образа, они воспели и прославили его труд, его мораль, они изобразили сочувственно и проникновенно его страдания. Разоблачая произвол господствующих сословий, они смело вводили в литературу критический элемент и создали произведения высокого политического и художественного значения.

Подчеркнутая тенденциозность писателей-просветителей в те дни, когда они жили и действовали, составляла их главную силу, она отвечала историческим задачам времени. Она была необходима в эпоху готовящегося социального переворота. Используя печатное слово и театральную трибуну, просветители звали к обновлению мира, а это требовало обнаженности идейных позиций. Они конечно не прочь были обмануть бдительность властей, прибегая — и подчас весьма искусно — к различным уловкам и лукавству. Читателю же и зрителю их политическая программа должна быть предельно ясной… Здесь они не допускали никаких недомолвок и объективистской размытости.

Критически относясь к классицизму, они вместе с тем использовали лучшие черты классицистического искусства — героическую патетику, чувства гражданственности, поставив их на службу революционным идеям (классицистические трагедии Вольтера «Брут», «Заира», «Магомет» и др.).

Просветители провозгласили право художника изображать героические поступки и высокие чувства простого человека. Тем самым они содействовали укреплению широкого литературного движения, получившего в последней трети XVIII в. распространение почти во всех странах Европы и названного сентиментализмом.

Сентиментализм в западноевропейской литературе XVIII столетия. Сентиментализм мощной волной прокатился по Европе XVIII столетия. Родиной его была Англия. Имя ему дал Лоренс Стерн, назвав свое путешествие по Франции «сентиментальным», показав читателю своеобразное «странствие сердца». Однако культ чувства, аффектацию духовного страдания, поэзию слез узаконил до него в литературе, в искусстве, а потом и в жизни Ричардсон.

Писатели-сентименталисты внесли в литературу свой весомый вклад. Их творчество существенно отличалось от произведений классицистов, патетическая трагедия которых воспевала по преимуществу героя и героическое. Выдающиеся люди, выдающиеся события, выдающиеся страсти — вот материал, из которого строился трагедийный сюжет. Сентименталисты же обратились к людям простым, гонимым, угнетенным, слабым. В их героях нет ничего примечательного. Страдания их не дивят, не потрясают, но трогают. Словом, на смену возвышенному и величественному, что было у классицистов, сентименталисты принесли в литературу трогательное.

Они возвели чувство в культ, а чувствительность — в нравственный и эстетический принцип. Просветители взяли сентименталистский принцип чувствительности на свое вооружение. Вольтер язвил и смеялся в «Кандиде», но плакал в «Меропе» или «Заире», Дидро лукаво смешил в «Нескромных сокровищах» или «Жаке-фаталисте», но источал слезы в своих драмах. Руссо плакал и негодовал. Бомарше смеялся, но и он отдал дань слезам (драма «Евгения», четвертый «Мемуар»).

Классицисты не замечали природы; в произведениях сентименталистов природа заняла почетное место. Созерцание ее красот, мирное общение с нею простых, незлобивых людей — вот идеал сентименталистов.

Сентиментализм — явление сложное и противоречивое. Как идейное и художественное течение общественной мысли XVIII в. его нельзя отождествлять с Просвещением в целом. В ряде случаев он являл собой кризис просветительской мысли (в Англии) и содержал ущербные мотивы, чуждые историческому оптимизму просветителей. Впрочем, в различных странах Европы его краски были различны. В Англии произведения сентименталистов сочетали в себе критику социальных несправедливостей с проповедью незлобивости, идеализмом, мистикой и пессимизмом («Векфильдский священник», «Покинутая деревня» Голдсмита, «Ночные думы» Юнга и др.).

Во Франции и Германии сентиментализм в значительной степени слился с просветительской литературой, а это существенно изменило его облик сравнительно с сентиментализмом английским. Здесь мы найдем уже и призывы к борьбе, к активным и волевым действиям личности, здесь исчезнут ноты идеализации феодальной старины, проявится бодрое материалистическое миропонимание.

Однако и в немецкой и во французской литературе сентиментального направления не обошлось без идей, родственных английскому сентиментализму. Роман Гете «Страдания молодого Вертера» проникнут материалистическим мировоззрением, но не чужд известной идеализации пассивного страдания. В произведениях Жан-Жака Руссо революционный протест сочетается с критикой идеи прогресса и цивилизации.

В каждой стране литература носила ярко выраженный национальный характер в зависимости от своеобразия исторического развития народа, его национальных черт, национальных традиций, о чем будет сказано в главах, посвященных национальным литературам. Однако для всей передовой литературы европейских стран XVIII столетия характерно общее антифеодальное, освободительное направление.

Литература Англии

Реставрация в Англии, длившаяся 28 лет, не смогла повернуть историю вспять. Завоевания революции оказались настолько прочными, что их не поколебало временное политическое переустройство (возвращение на трон потомков казненного Карла I). Реставрация показала лишь, что исторический процесс не совершается прямолинейно, что серьезные социальные сдвиги не происходят безболезненно, что, наконец, старые, отжившие формы общественных отношений не сразу и не без ожесточенной борьбы сдают свои позиции.

В 1688 г. Яков II был изгнан. Английская буржуазия, не мыслившая еще государства без короля, пригласила на трон тогдашнего правителя (штатгалтера) Голландии Вильгельма Оранского, женатого на дочери Якова II Марии. 5 ноября Вильгельм был радушно встречен англичанами на Британских островах и торжественно препровожден в Лондон. С этой поры начинается эра полного господства буржуазии в Англии. Теперь ей уже ничто не мешало. Новый король (Уильям III) издал «Билль о правах», передав фактическую власть парламенту и оставив за собой власть символическую (по сути, дела протокольные, представительские функции).

Королевская власть (без власти) была и остается до сих пор в Англии своеобразным и довольно дорогим декорумом государства. Ныне у королевы Елизаветы II имеются Сен-Джемский и Бэкингемский дворцы в Лондоне, замки в Балморале и Виндзоре, охраняемые часовыми в красных мундирах и высоких медвежьих шапках. Она зачитывает в парламенте тронную речь, составленную очередным премьер-министром, излагающую политическую программу своего кабинета, выслушивает еженедельные доклады этого премьера и ни единого пункта не может изменить в его программе. Англичане шутят, что если бы кабинет вынес решение о казни короля, то это решение он представил бы на утверждение короля, и тот в силу существующего положения обязан был бы подписать его, иначе говоря, санкционировать свою собственную казнь. Правит страной кабинет министров. Парламент редко собирается в полном составе. В новом Вестминстерском дворце (старый сгорел в 1834 г.), несмотря на то что в нем имеется 1100 комнат, для палаты общин отведено помещение с 300 местами, а депутатов — 655. Присутствуют обычно 20―30 человек, бывает, что и не больше четырех-пяти.

Англия в течение XVIII столетия вела ряд войн ради захвата новых земель. В 1707―1713 гг. она участвовала в войне за испанское наследство. По Утрехтскому договору она получила Гибралтар и острова Менорки. Англия таким образом захватила в свои руки ключевые позиции Средиземного моря, могла контролировать его, открывая и запирая по собственному произволу его «ворота». Она подчинила своему влиянию Португалию, ставшую ее поставщицей продуктов сельского хозяйства. В 1707 г. Англия присоединила к себе Шотландию. Еще в конце XVII в. она подавила восстание в Ирландии и теперь безжалостно эксплуатировала эту страну.

Английская буржуазия простирает свое влияние на Америку, захватив огромные колонии, добивается монопольного ввоза туда рабов из Африки. Англия участвует в войне за австрийское наследство (1741―1748), причем стремится путем подкупов, денежных ассигнований использовать иностранные войска в качестве пушечного мяса. Англия участвует в Семилетней войне (1756―1763), перехватывает у Франции Канаду, у Испании Флориду, вытесняет Францию из Индии.

Через сто лет после революции она стала самой богатой страной в мире по объему продукции на душу населения. (Ныне она занимает лишь 14-е место.) Потеряв свои заморские колонии, Англия в наши дни все же еще продолжает их эксплуатировать.

В стране после революции выступили на поверхность глубочайшие противоречия между буржуазией и эксплуатируемыми массами.

К. Маркс, подводя итоги английской буржуазной революции, писал: «Тут, как и в других случаях, мы имеем пример того, как первая решительная победа буржуазии над феодальной аристократией сопровождается наиболее откровенной реакцией против народа».[129]

Реакционность английской буржуазии наиболее наглядно проявляется в годы французской революции (1789). Английская буржуазия в это время не только не поддерживает революцию во Франции, но, наоборот, становится во главе европейской реакции. Изгнанные Бурбоны находят приют в Англии. После битвы при Ватерлоо англичане возвращают Людовика XVIII в Париж под охраной герцога Веллингтона. Отношение английской буржуазии к французской революции весьма откровенно выразил член парламента Эдмунд Берк, издавший в 1790 г. книгу «Размышления о французской революции», в которой он призывал к крестовому походу против революционной Франции и предавал проклятию идеи просветителей. Европейские монархи горячо поддерживали реакционную пропаганду Берка. Екатерина II, недавно кичившаяся своей дружбой с Вольтером, поздравила Берка, а Георг III, английский король, пожаловал ему солидную пенсию.

Английская философия в XVIII в. Английские буржуазные мыслители первой половины XVIII столетия еще смело разрабатывают материалистическую философию, они позволяют себе даже нападки на церковь и религию. «…Когда буржуазное преобразование английского общества совершилось, Локк вытеснил пророка Аввакума», — пишет К. Маркс.[130] Локк сыграл большую роль в идейном формировании французского Просвещения. Для Европы его открыл Вольтер. Блестящий популяризатор, он привлек к философии Локка внимание своих соотечественников, а за ними и широкие читательские круги тогдашнего образованного мира.

В сочинении «Опыт о человеческом разуме» (1690) Локк показал несостоятельность теории о врожденных идеях, с которой выступил в свое время Декарт, и доказал зависимость идей от органов чувств, воспринимающих мир внешних вещей. Просветители сделали из этого вывод, что ум человеческий формируется в процессе жизненного опыта, что идеи не от бога, что они привносятся в сознание, что нужно противопоставить идейному влиянию на народ со стороны церкви иное влияние — освободительных, просветительных учений. Отсюда их яростная борьба против христианской церкви и великая вера в воспитательную силу идей. Сенсуализм Локка вооружил просветителей верой в материальность мира и в целом — трезвым реалистическим мышлением.

Чрезвычайно импонировали французским просветителям и мысли Локка о государстве, о том, что сами люди устанавливают и в случае необходимости перестраивают свои общественные отношения, что цель государства — сохранение свободы личности. Начатая Локком критика церкви и религии была продолжена Толландом, Коллинзом, Лайонсом и другими. Философ Джон Толланд объявил все религии обманом, изобретением политиков и жрецов для угнетения темных масс («Христианство без тайн», «Письма к Серене»).

Все это свидетельствовало о громадном прогрессе, который проделала общественная мысль в Англии после религиозной пуританской страстности времен революции XVII в. В дни Кромвеля ничего подобного не могло бы возникнуть в умах англичан. Однако охранительные силы религии решительно действовали и в XVIII столетии. Против Джона Толланда, Джозефа Пристли церковь организовала такую травлю фанатиков, что философы были вынуждены покинуть страну.

Острые социальные противоречия, какие возникли в Англии после революции, и классовые конфликты уже буржуазного миропорядка не могли не отразиться на философии, литературе. Возникли новые теории, объясняющие логику этих противоречий или стремящиеся найти пути к общественной гармонии.

Одна из таких теорий запечатлена в сочинениях графа Шефтсбери (1671―1713), которые были объединены под общим названием «Характеристика людей, нравов, мнений и времен» (1711, в 3-х т.). Шефтсбери доказывал, что нравственность, добродетель, внутренне присуща человеку, она не навязана ему извне, что добродетель является врожденным качеством людей. Так же как идея прекрасного живет в человеке, живет в нем идея доброго. Доброе и прекрасное сливаются воедино. В человеке, в котором пробуждено чувство прекрасного, проснется и чувство доброго.

Прекраснодушие Шефтсбери осмеял Мандевиль в сочинении «Басня о пчелах, или Частные пороки — общая выгода».[131] Рой пчел, разместившийся в улье, жил в полном изобилии. У пчел был флот и армия, машины и корабли, министры и полиция, у них процветала наука и искусство. Они боролись, ссорились, страдали и радовались, как люди. У них было два класса: одни добывали материальные блага и не пользовались ими, другие, ничего не производя, жили в свое удовольствие, да еще в ненасытной жажде роскоши и наслаждений требовали большего, безжалостно угнетая трудящихся. Много среди них было игроков, воров, ловких пройдох и мошенников.

Обман, корысть, эгоизм царили в пчелином обществе. Врачи хотели, чтобы было больше больных и их доходы не оскудевали, юристы содействовали росту преступлений, помышляя только о своих интересах. Министры обкрадывали государственную казну, угнетали бедных и защищали богатых. Словом, Мандевиль нарисовал безрадостную картину жизни английского буржуазного общества. Однако он сделал самый неожиданный вывод:

Итак, везде порок царил,

Но улей в целом раем был.

Оказывается, по мнению Мандевиля, частные пороки составляли общественную выгоду, они являлись теми дрожжами, на которых поднималось изобилие общества.

Скупой, накапливая богатства, мот своим расточительством «помогали» бедным, обеспечивая их работой; бесчисленные праздные кокетки, бросаясь от одной прихоти к другой, оживляли рынок. Без пороков общество не могло бы существовать, полагает Мандевиль, и для доказательства этой мысли он показывает во второй части басни пчелиный улей, из которого изгнан порок. Пчелы под влиянием новых идей решили построить свои общественные отношения на началах честности и добродетели. Они обратились к богам, и Юпитер исполнил их желание. В улье воцарилась честность. Но теперь все изменилось. Суд и сословие юристов бездействовали: некого было судить; тюрьмы опустели: не было преступников; замерла торговля, ибо все стали бережливыми и роскошь никого уже не привлекала. Скульпторы, живописцы, архитекторы, ранее едва успевавшие следить за капризным вкусом богачей, ныне сидели без дела. Мануфактуры, фабрики, мастерские, не получая заказов, приходили в упадок. Слава завоевателей не привлекала теперь честных пчел, и армия была распущена. Государство, столь богатое, сильное, обильное ранее, теперь оскудело. Сильный противник напал на него. Пчелы мужественно отстаивали свою независимость, многие из них погибли, другие покинули улей.

Иронически называя философию Шефтсбери «философией джентльменов», Мандевиль утверждал, что эгоизм является той основой, на которой зиждется современное буржуазное общество, что даже само процветание этого общества основывается на пороке. К. Маркс писал о Мандевиле в «Святом семействе»: «Он доказывает, что в современном обществе пороки необходимы и полезны. Это отнюдь не было апологией современного общества».[132]

В Англии появились энтузиасты идеализма. Одним из них был епископ Беркли (1684―1753), выступивший с сочинением «Защита христианской религии против так называемых свободных мыслителей». Епископ поставил перед собой задачу подкрепить религию философией. Для этого он воспользовался сенсуализмом Локка, истолковав его в духе субъективного идеализма. Он рассуждал: «Предмет и ощущение суть одно и то же и поэтому не могут быть отвлечены друг от друга», т. е. здешний мир существует лишь в нашем восприятии, как совокупность ощущений. Главными своими врагами Беркли объявил материалистов и атеистов. Против них направил он свое перо.

Попытка Беркли взять под защиту реакционное направление в философии весьма симптоматична. Она свидетельствует о больших изменениях, которые произошли в мировоззрении и тактике буржуазии. Если в ранние периоды своей истории она нуждалась в философии материализма и прославляла опыт и разум как основу познания действительности, то, получив в свои руки власть, как в области экономики, так и политики, она поняла, что для духовного закабаления трудящихся ей нужна религия.

Дэвид Юм (1711―1776) выступил с философией агностицизма, неверия в познаваемость мира, иначе говоря, с тем же идеализмом, только в ином одеянии. Философия Юма чрезвычайно пессимистична, она внушает сомнение в силах человеческих. «Убеждение в человеческой слепоте и слабости является результатом всей философии», — пишет Юм в «Исследовании человеческого разума». Юм не отстаивал, подобно Беркли, идею существования бога. Поэтому церковники яростно напали на него, решив, что в его скептицизме таится опасность для религии. Однако Юм вовсе не подрывал основы церкви. Он заявлял, что народу идея бога необходима, сомнение в существовании бога возможно лишь для представителей правящих классов.

Итак, в английской философии XVIII столетия мы наблюдаем борьбу материализма и идеализма. Политическая реакционность английской буржуазии все более и более влечет ее к признанию идеализма в качестве официальной философии. Беркли становится наиболее последовательным защитником ее интересов в области философии. Против идеализма, против реакции в политике выступают философы-материалисты: Толланд, Гартли, Пристли. Борьба с пережитками феодализма, которые были еще весьма сильны в XVIII столетии, постепенно перерастает в борьбу против пороков самой буржуазии. Борьба противоположных политических и философских тенденций наблюдается и в художественной литературе.

Дефо (1660―1731)[133]

Непосредственно после «славной революции» творит выдающийся писатель Даниель Дефо. Он силой слова поддерживает и защищает буржуазно-парламентарный строй от посягательств аристократической реакции (памфлеты «Чистокровный англичанин», «Кратчайший способ расправы с диссидентами»). Вместе с тем в своих романах «Капитан Сингльтон», «Роксана», «Молль Флендерс», «Полковник Джек» он смело показывает изнанку дворянско-буржуазной Англии, а в романе «Робинзон Крузо» воссоздает типичную для буржуазии иллюзию независимости личности от общества, возможности ее обособленного существования.

Натура активная, волевая, Дефо, прожил бурную жизнь, смело вмешиваясь в политическую жизнь страны, отдавая свое бойкое перо (часто небескорыстно) различным политическим партиям, однако принципиально поддерживая буржуазную линию развития Англии. Как личность он очень напоминает Бомарше. У них много общего. Плебеи и отпрыски плебеев, они шли в революцию со всей дерзостью бунтарей, — смелые, талантливые, энергичные. Дефо защищал уже свершившуюся революцию от происков реакционеров. Бомарше ее готовил. Жизнь и того и другого полна борьбы, взлетов и падений. И того и другого не пощадила злоречивая молва.

Дефо родился в Лондоне. Его предки (по фамилии Фо; писатель прибавил к ней частичку «де») — протестанты, в XVI в. бежали из Фландрии, в годы религиозных войн спасаясь от преследований католиков.

Отец Дефо, ремесленник, владелец небольшой мастерской по изготовлению свечей, жил в собственном доме в пригороде Лондона. Суровый пуританин и скопидом, отец Дефо поместил сына в духовную академию. Будущий писатель получил в ней практические знания по истории, математике, географии, изучил живые языки (французский, итальянский, испанский) и языки классические (латынь и древнегреческий). Проповедником он стать не пожелал и занялся предпринимательской деятельностью и коммерцией. В молодости он побывал, занимаясь виноторговлей, во Франции, Испании, Италии, Португалии. Участвовал в восстании герцога Монмута в годы Реставрации, восстании неудавшемся, подавленном войсками короля Якова II.

Во время «славной революции» Дефо был в числе тех лондонских коммерсантов, которые торжественно встречали в Лондоне нового «буржуазного» короля Вильгельма Оранского (Уильяма III). Словом, Дефо жил жизнью типичного буржуа-коммерсанта, занимаясь торговлей, обогащаясь и разоряясь, нисколько не помышляя о литературной славе. Писать он начал поздно, и первые его сочинения были далеки от художественной прозы. Его «Опыт о проектах» предлагал англичанам целый ряд реформ, реформ, конечно, экономического порядка, рекомендовал ослабить средневековую строгость законов и проявить известную долю гуманности к беднякам. Позднее он напечатал несколько политических памфлетов в газете «Афинский Меркурий» и, наконец, в 1701 г. памфлет «Чистокровный англичанин», принесший ему широкую известность в Англии. Дефо осмеял претензии лордов на чистоту их аристократической крови и вообще чистоту крови англичан. Английская нация сформировалась в ходе истории из самых различных племен. В нее вошли норманны, англосаксы, шотландцы, французы, датчане:

Британец чистокровный? — В это верю еле!

Насмешка на словах и фикция на деле!

Памфлет заметил Вильгельм III (его аристократы называли иностранцем на троне) и наградил автора. Благодарны Дефо были и деятели лондонского Сити, увидев в нем собрата и защитника их общих интересов от посягательств лордов.

Второй памфлет Дефо — «Кратчайший способ расправы с диссидентами» — навлек на автора недовольство правительства, которое (к этому времени умер Вильгельм III) сочло необходимым покарать сатирика, «кощунственно смеявшегося над официальной англиканской церковью». (Дефо был пуританином.) Писатель перешел на нелегальное положение. Власти объявили его розыск. «Человек среднего роста, около 40 лет от роду, смуглый, с темно-русыми волосами, носит парик. У него крючковатый нос, острый подбородок, серые глаза и большая бородавка около рта». Так излагались его приметы. Дефо был, конечно, вскоре найден и помещен в тюрьму, затем выставлен в колодках у позорного столба. Писатель ответил «Гимном позорному столбу», и его «позор» превратился в настоящий триумф.

Министр королевы Анны Роберт Харли решил, однако, использовать талантливое перо Дефо для целей своей политики. Писатель был выпущен на свободу. Ему разрешили издавать свою газету «Обозрение французских дел» (Англия в это время соперничала с Францией). Дефо, сохраняя видимость независимости своей позиции, тем не менее верно служил правительству, от которого получал и материальное поощрение, впрочем, не кривя душой, ибо политика буржуазного правительства Англии той поры совпадала с интересами лондонского Сити и, следовательно, самого Дефо.

Писал он много, часто один заполняя все столбцы своей газеты. Кроме того, печатал памфлеты, романы, исторические сочинения, трактаты. В 1719 г. вышел в свет его знаменитый «Робинзон Крузо», принеся писателю мировую славу.

В 1731 г. одна лондонская газета напечатала сообщение: «Несколько дней назад скончался Даниель Дефо-старший, весьма известный своими многочисленными сочинениями». Смерть настигла писателя в то время, когда он скрывался от кредиторов. Он умер один, вдали от своей многочисленной семьи.

«Робинзон Крузо». Читатели времен Дефо, да и значительно раньше его, предъявляли к литературе, и особенно к прозе, два взаимоисключающих требования: рассказ должен быть о чем-нибудь из ряда вон выходящем, исключительном и при этом не должен быть выдумкой. Дефо сумел удовлетворить оба эти требования. Он писал об исключительном так правдоподобно, что никто не мог бы уличить его в вымысле. Его роман о Робинзоне мы бы отнесли сейчас к жанру документальной прозы.

«Документализм» романа подтверждает и тот факт, что прообразом его Робинзона был реальный человек, матрос Александр Селькирк, шотландец, проведший четыре года на необитаемом острове. О нем рассказали Вудз Роджерс и капитан Кук, а затем литератор Ричард Стил. История Селькирка стала широко известной. Заглавие романа являлось одновременно и его аннотацией, — длинное, излагавшее его содержание, по обычаям тех времен. «Жизнь, необыкновенные и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове, у берегов Америки, близ устья великой реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим».

Итак, «Необыкновенные и удивительные приключения» и «написанные самим», героем этих приключений, — следовательно, сомнений в подлинности событий не могло быть.

Автор записок, как явствовало заглавие книги, был моряком, не литератором, поэтому всякие поэтические тонкости были ему не к лицу. Рассказ должен быть до предела строг и скуп в описаниях, иначе читатели сразу же обнаружили бы подделку. Дефо очень пунктуально следует этой авторской программе. Стиль его письма строг, скуп, точен и лишен поэтических прикрас.

Позднее Диккенс сетовал на Дефо за его нежелание описывать чувства. «Чувства» в прозу придут позднее, с именем Ричардсона. Пока же в прозе господствует событийность.

Мы узнаем руку коммерсанта, предпринимателя в самом стиле романа. Автор, привыкший «с расходом сводить приход» («Они торопятся с расходом свесть приход», — писал Пушкин о поколениях, пришедших после буржуазной революции), размышления своего героя облекает тоже в форму приходно-расходного подсчета.

«С полным беспристрастием я, словно должник и кредитор, записывал все претерпеваемые мною горести, а рядом — все, что случилось со мной отрадного».

Зло

Я заброшен судьбой на мрачный, необитаемый остров и не имею никакой надежды на избавление. Я как бы выделен и отрезан от всего мира и обречен на горе.

Я отдален от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей. И т. д. и т. п.

Добро

Но я жив, я не утонул, подобно всем моим товарищам. Но зато я выделен из всего нашего экипажа, смерть пощадила меня, и тот, кто столь чудесным образом спас меня от смерти, вызволит и из этого безотрадного положения.

Но я не умер с голоду и не погиб в этом пустынном месте, где человеку нечем пропитаться![134]

Чтобы еще более усилить правдоподобие своего повествования, Дефо прибегает к форме дневника, который якобы вел его герой, «пока не вышли чернила». Записи кратки, лаконичны, подобны пометкам в корабельной книге, и это тоже предусмотрено автором в качестве залога правдоподобия.

Описаний, в сущности, нет. Есть перечисление событий, конкретных фактов, вещей, актов бытия Робинзона. «Первым делом я наполнил водой большую четырехугольную бутыль», «Чтобы обезвредить воду, лишив ее свойств, вызывающих простуду или лихорадку, я влил в нее около четверти пинты рому и взболтал», «Я отрезал козлятины и изжарил ее на угольях» и т. д.

О чувствах Робинзон рассказать не умеет (но так и должно было быть: ведь он моряк, человек некнижный), когда же приходится касаться чувств, то Робинзон беспомощен. «Я не способен описать, как потрясена была моя душа» или «Невозможно описать произведенное им на меня впечатление». Словом, автор предоставляет самому читателю воссоздать в своем воображении картину чувств.

Зато Робинзон много размышляет. Дефо великолепно нарисовал нравственный и интеллектуальный облик своего героя, через его же записи. Робинзон — человек скромный, непритязательный, искренний, средний горожанин Англии.

Мыслитель он неглубокий, но практически сметлив. Богобоязненный в силу своего воспитания, он, однако, далек от религиозного рвения. «Я даже и не думал о боге и провидении, я действовал как неразумное животное, руководствуясь природным инстинктом, внимал лишь повелениям здравого смысла». Робинзон порицает в себе это равнодушие к провидению, однако повсюду мы замечаем, что он больше полагается на здравый смысл и реальность вещей, чем на какие-либо сверхчувственные и сверхъестественные явления. Он постоянно убеждается в том, что чудес нет, и все то, что он первоначально принимает за чудо, оказывается при здравом рассмотрении вещью естественной. «Чудо исчезло, а вместе с открытием, что все это произошло самым естественным путем, я должен сознаться, значительно поостыла и моя горячая благодарность провидению».

Дефо не случайно коснулся этого вопроса. Через несколько страниц он снова вернется к этой мысли о чуде, провидении и естестве. «Прорастание зерна, как было уже отмечено в моем дневнике, оказало на меня благодетельное влияние, и до тех пор, пока я приписывал его чуду, серьезные благоговейные мысли не покидали меня; но как только мысль о чуде отпала, улетучилось, как я уже говорил, и мое благоговейное настроение».

Словом, перед нами не случайная деталь повествования, а концептуальная мысль, очень важная для автора. Дефо вряд ли можно заподозрить в нерелигиозности, он, конечно, был искренним христианином, но и практическим человеком, который действовал по принципу «на бога надейся, а сам не плошай». Главное в его концепции, как и в мировоззрении всего его поколения, была идея волевой активности личности. Человек может и должен всего добиваться сам, побеждать, ломать все преграды как в мире природы, так и в мире людей.

Чрезвычайно интересен в плане идей времен Дефо образ Пятницы, мальчика-дикаря, ставшего слугой и товарищем Робинзона. Пятница, это «дитя природы», по выражению Дефо, прошел школу цивилизации под руководством Робинзона. Тот, конечно, прежде всего обратил его в христианство. Любопытно, как шло это обращение, как воспринимал непосредственный ум дикаря хитрости цивилизованного мира. Он быстро усвоил идею бога, его власти над миром, его могущества. Но никак не мог понять, почему бог терпит дьявола и зло, исходящее от него. И Робинзон растерялся: он не знал, как объяснить непонятное ему самому противоречие между всесилием бога (благого, милостивого) и злом, царящим на земле: «Раз бог больше сильный и больше может сделать, почему он не убить дьявол, чтобы не было зло?» И Робинзон не находит ответа.

Дефо разделяет иллюзию своих соотечественников о цивилизаторской миссии колонизаторов. Пятница, пройдя «школу христианства» у Робинзона, зовет его к своим сородичам-дикарям.

«— Но послушай, Пятница, — продолжал я, — зачем же я поеду туда? Что я там буду делать?

Он живо повернулся ко мне:

— Много делать, хорошо делать: учить диких людей быть добрыми, кроткими, смирными; говорить им про бога, чтобы молились ему; делать им новую жизнь».

Увы, еще в XVI столетии Лас Касас рассказал о том, как испанские колонизаторы «делали новую жизнь» американским индейцам, о чудовищных актах против миролюбивых племен, об ужасах их истребления.[135]

Но вернемся к главному герою Дефо.

У Робинзона бодрый, оптимистический взгляд на вещи. Он не поддается отчаянию. Все его размышления, в сущности, сводятся к поискам выхода из всех трудных положений, в какие бросают его обстоятельства, и он всегда находит выход и обретает радость и спокойствие духа. «Я уже покончил с напрасными надеждами и все свои помыслы направил на то, чтобы по возможности облегчить свое существование», «У нас всегда найдется какое-нибудь утешение», «…по должном раздумье, я осознал свое положение… все мое горе как рукой сняло: я успокоился, начал работать для удовлетворения своих насущных потребностей и для сохранения своей жизни».

Книга Дефо, пожалуй, самая бодрая, самая жизнеутверждающая книга из всех книг мира. Недаром ее так любят дети, дети всегда оптимисты и не терпят неудачников. Они охотно следят за бедами своих любимых героев, но при обязательном условии, что герои эти в конце концов победят, что история бед закончится счастьем и радостью.

В наши дни французский врач Ален Бомбар на маленькой резиновой лодке без питьевой воды и продовольствия пустился в океан и в течение 50 дней добровольно подвергал себя постоянной смертельной опасности и тягчайшим физическим испытаниям. Это он делал для того, чтобы доказать, что при кораблекрушениях люди гибнут чаще от страха и отчаяния, чем от недостатка воды и пищи. Об этом уникальном испытании на мужество рассказывает его книга «За бортом по своей воле» (М., 1963).

Дефо не идеализирует природы. Она сурова и подчас беспощадна к человеку. Жизнь Робинзона не идиллия. Его постоянно подстерегают опасности. Смерть ходит за ним по пятам. Но такова сила человека: он подчиняет себе природу. Это следует понимать расширительно: не обстоятельства владеют человеком, а человек обстоятельствами. И книга Дефо становится великим памятником человеческой силе, бодрости, предприимчивости, изобретательности и энергии. С каким удовольствием мы узнаем о новых и новых победах Робинзона, как важны и значительны для нас все детали его быта! Мы, не отрываясь, следим за всеми его трудами. Мы радуемся вместе с ним, когда он заявляет: «Теперь у меня есть дом на берегу моря и дача в лесу» или «Я только что доделал ограду и начал наслаждаться плодами своих трудов». Теперь и природа перестает быть враждебной к человеку и улыбается ему и приветствует его: «Я был так пленен этой долиной, что провел там почти весь конец июля».

Образ Робинзона вошел в мировую литературу. Он стал вечным спутником человечества, как Дон Кихот, Фауст, Гамлет, Гулливер. В читательском фонде всех подростков мира обязательно имеется книга Дефо. Нравственно облагораживающее влияние ее на детей отметил Жан-Жак Руссо и герою своего философского романа «Эмиль» оставил для чтения только одну книгу — «Робинзон Крузо». Женевского философа увлекла идея слияния «естественного человека» с природой, которую усмотрел он в книге Дефо. Английский писатель был, конечно, далек от этой идеи, но его книга давала обильный материал для руссоистского учения о благах естественного состояния.

Руссо не могло не восхитить, к примеру, нижеследующее заявление Робинзона: «Я ясно ощущал, насколько моя теперешняя жизнь, со всеми ее страданиями и невзгодами, счастливее той, позорной, исполненной греха, омерзительной жизни, какую я вел прежде. Все во мне изменилось, горе и радость я понимал теперь совершенно иначе, не те были у меня желания, страсти потеряли свою остроту».

В этом заявлении Робинзона не содержалось, конечно, никакой критики цивилизации и прославления жизни дикарей, т. е. главного элемента руссоистской теории. «Преображение» Робинзона, по концепции Дефо, стало результатом его трудовой активности и «благочестивых» размышлений, которым часто тот стал предаваться теперь под тяжестью бед. Сказались здесь и пуританские взгляды Дефо.

Книгу Дефо использовали крупнейшие деятели педагогики, в частности немецкий педагог Иоахим Генрих Кампе («Новый Робинзон», изд. в 1779 г., русский перевод — в 1781 г.).

Огромная популярность книги Дефо вызвала целый поток подражаний, переделок. Создался жанр «Робинзонад», в который вложили свою лепту крупнейшие имена. Среди них Жюль Верн («Таинственный остров»), Киплинг («Маугли»), Берроуз («Тарзан»), в самое последнее время — Голдинг («Повелитель мух»). Своеобразную адаптацию романа английского писателя (первого тома) сделал Лев Толстой.

Образ Робинзона привлек к себе и создателей буржуазной политической экономии. Адам Смит и Дэвид Рикардо стали размышлять о производственной деятельности обособленной личности. К. Маркс осмеял их: «Производство обособленного одиночки вне общества… такая же бессмыслица, как развитие языка без совместно живущих и разговаривающих между собой индивидуумов».[136]

Другие романы Дефо («Молль Флендерс», «Капитан Сингльтон», «Полковник Джек» и др.) являются тоже своеобразными робинзонадами, только в них обособленный индивид, одиночка, оказывается во враждебной стихии людской, в обществе. «Человек бывает одинок среди толпы», — писал Дефо. История жизни этого обособленного индивида, всегда вначале отщепенца, отверженного людьми, заканчивается победой, утверждением его в обществе.

Дефо писал историю самоутверждения человека в природе, в обществе. Всюду он прославлял мужество и стойкость личности. Общество также враждебно к личности, как и природа. Чтобы выжить, нужно бороться, и слава победителю, слава сильному! В этой борьбе за место в жизни отходят на второй план нравственные принципы. Герои романов Дефо — из преступного мира. Молль Флендерс — воровка, проститутка, капитан Сингльтон — пират, полковник Джек — вор. Все они в конце концов добиваются благополучия. Джек становится полковником, Молль Флендерс — состоятельной и добродетельной дамой, Сингльтон, добыв достаточную сумму денег, бросает пиратское ремесло и становится добропорядочным буржуа.

Романы Дефо иллюстрируют философию Гоббса о враждебности человека к человеку, о вечном антагонизме, царящем в сообществе людей («война всех против всех»). В них царит дух буржуазного индивидуализма. Этого нельзя не видеть, оценивая его творчество в свете идей его времени. К счастью, этого не замечают дети. Читая его роман «Робинзон Крузо», они видят только одно — великое мужество человека, побеждающего враждебную стихию и создающего счастье своим умом, руками, энергией. И не нужно их в этом разубеждать. В конце концов это главное, что оставил Дефо векам, остальное осталось с его временем.

Свифт (1667―1745)

Особый характер творчества Джонатана Свифта, его мрачные памфлеты, его роман «Путешествия Гулливера», вся его страшная, подчас доводящая до ужаса сатира — свидетельство отнюдь не только своеобразия его личности и его таланта, но и присущих многим его современникам и соотечественникам настроений, свидетельство разочарования лучших и честнейших людей Англии в результатах буржуазной революции XVII в., разочарования, приводившего иногда к отчаянию и неверию в какой-либо социальный прогресс вообще.

Свифт по преимуществу писатель политический. Он общественный деятель прежде всего. Все его мысли заняты социальными проблемами. Его не волнуют тайны мироздания, загадки прекрасного, глубины психологии, поэзия чувств. Только недуги общества во всей их совокупности — нелепые институты, чудовищные предрассудки, жестокость угнетателей, страдания угнетенных, гнет всех окрасок — социальный, религиозный, национальный — неотступно преследуют его.

У Свифта обостренное зрение. Под его взглядом с вещей и лиц спадают покрывала лжи, и зло предстает в пугающей наготе. Он чужд иллюзий. Пожалуй, он не верит в конечное торжество справедливости, но не складывает оружия. У него был темперамент борца и бескомпромиссная совесть правдолюбца.

Дед писателя, выступивший при Кромвеле против революции, был посажен в тюрьму и лишен имущества, а десять сыновей, в том числе и отец писателя, разбрелись по свету, ища пропитания.

Судьба забросила отца Свифта в Дублин, где он нашел место смотрителя здания местного суда и умер еще до рождения сына. Ирландия стала родиной писателя. Угнетенная, подавленная, терпевшая экономический гнет и оскорбительное высокомерие английского правительства, Ирландия прибавила к личным невзгодам Свифта свои всенародные беды. Он полюбил ее еще больше за переживаемые ею несправедливости. Отсюда повышенная чувствительность к политическим проблемам, связанным с событиями и результатами буржуазной революции, сыгравшей роковую роль в его личной судьбе (бедность, унизительное прозябание в домах богатых покровителей) и роковую роль в истории Ирландии, превращенной Кромвелем в колонию Англии. Так еще с юности оттачивалось политическое зрение писателя.

Школу ума Свифт прошел в доме богатого вельможи и дипломата Темпля в его имении Мур-Парк. Состоя при Темпле в качестве личного секретаря, встречаясь с людьми его круга, дипломатами и политиками, Свифт жил политическими и культурными интересами своего хозяина, и ему приоткрывались иногда закулисные механизмы тайной дипломатии, что, конечно, чрезвычайно расширило его политический кругозор и одновременно усилило его недоверие к официальной стороне государственной жизни. (Свифту доводилось бывать с поручениями Темпля и у королевы Англии Анны.)

Памфлет «Битва книг». Темпль, старый дипломат, не мог не интересоваться тем, что происходило за пределами Англии, особенно, конечно, во Франции, культурная жизнь которой привлекала к себе тогда внимание всей образованной Европы. Во Франции в 1687 г. писатель Шарль Перро опубликовал книгу «Параллели между древними и новыми в сфере искусств и наук», в которой в запальчивой и парадоксальной форме ниспровергал античные авторитеты и противопоставлял им умы новых времен. Разгорелась бурная полемика, которую в XIX в. обстоятельно исследовал и описал Ипполит Риго в книге «История войны древних и новых».

В литературную тяжбу с Перро вступили Буало и Расин, против них направил свое перо Фонтенель. Всполошилась вся литературная братия Франции, и немало было поломано копий. Спор вышел за границы страны, им живо заинтересовался Темпль, у которого были давние пристрастия к древностям Греции и Рима. Темпль опубликовал эссе «О древнем и новом знании» (1692), заявив себя противником Перро и его единомышленников. Немедленно последовали протесты. Ричард Бентли и Уильям Уотон оспорили выводы Темпля. Словом, повторилась та же история, что и во Франции.

Предмет «войны древних и новых», аргументация воюющих сторон кажутся в наши дни наивными. Однако само возникновение этой любопытной литературной баталии было знаменательно. Как ни смешон Перро в своих нападках на Гомера и его героев, которые «уступают в галантности» героям госпожи де Скюдери и д’Юрфе, в его выступлении на защиту современной культуры был определенный смысл: увлечение античностью становилось уже маниакальной страстью и тормозило развитие новых культур в их историческом и национальном своеобразии.

Джонатан Свифт написал остроумный памфлет «Битва книг» в поддержку своего патрона. Памфлет появился в печати в 1704 г. уже после смерти Темпля, но в списках ходил еще при его жизни. Сюжет памфлета таков. В библиотеке разразилась битва книг. Ричард Бентли (противник Темпля) все лучшие места на полках отдал новым авторам, а древних свалил в темных и тесных углах. Обиженные древние авторы взбунтовались. Поднялось сплошное облако пыли. Битва шла по всей форме натуральных воинских сражений. Конницу возглавляли Гомер и Пиндар, стрелков — Аристотель и Платон. Инженерной частью командовал Эвклид. Богиня славы созывает богов Олимпа. Древним помогает Темпль.

В противоположном лагере — Критика. Она коварна и зла, ибо родители ее Гордость и Невежество. У нее многочисленное потомство, это — Бесстыдство, Шумиха, Педантизм, Тупость, Тщеславие. Им помогают Бентли и Уотон. Массовые сражения сменяются поединками. Гомер бьется один на один с Перро, Аристотель — с Бэконом и т. д. Древние побеждают. Бентли и Уотон гибнут, сраженные копьями своих противников.

Некоторые современные исследователи полагают, что памфлет Свифта только лишь комплимент писателя своему патрону. Весьма возможно. Трудно предположить, чтобы Свифт с его умом мог серьезно отнестись к предмету полемики. В этой связи чрезвычайно многозначителен эпизод с Пауком и Пчелой. Паук, грубый и злой, вьет свою паутину вокруг книг. Влетает легкокрылая пчела. Она прилетела с воли, из мира солнца. «Я посещаю все полевые и садовые цветы, но то, что я беру у них, обогащает меня, не принося никакого ущерба их красоте, аромату или вкусу»,[137] — говорит пчела. Этим, кажется, сказано все о позиции автора.

Памфлет «Сказка о бочке». Некий отец, умирая, оставил трем своим сыновьям в качестве наследства каждому по кафтану. В завещании он строго-настрого запрещал им что-либо изменять в них. Братья, однако, не послушались его и вскоре, подражая изменчивой моде, начали перекраивать и переделывать их. Затем последовали ссоры и распри между ними. Таков нехитрый сюжет памфлета.

Смысл наименования «А tale of a tub» (буквально «Сказка о бочке») хорошо укладывается в русскую идиому «Сказка про белого бычка» (бесконечная пустая болтовня). В самом названии памфлета — многослойная ирония. С одной стороны, ирония над собой и своим сочинением (обычное в подобных случаях кокетливое самоуничижение авторов), с другой — ирония над героями памфлета, над всей глупейшей историей с отцовским наследством, с нелепой распрей дурней-сыновей и в общем над всем и вся. А если учесть, что «отец» — это христианский бог, что «наследство» (кафтаны) — сама христианская религия, что «Завещание» — священное писание, Библия, что «три брата» — три христианские церкви: католичество (брат Петр), лютеранство или, в Англии, англиканство (брат Мартин), кальвинизм или, в Англии, пуританство (брат Джек), то получается, что нелепа, вздорна поистине бесконечная сказка про белого бычка, вся история христианства.

Свифт уверял, что он исполнен почтения к отцу (богу), что он только побил розгами его сыновей, но, как насмешливо заметил Вольтер, «недоверчивые люди нашли, что розги были настолько длинны, что задевали и отца». Из трех сыновей наиболее сносным выглядит в памфлете брат Мартин, олицетворяющий английскую церковь, духовнослужителем которой был декан собора св. Патрика и автор памфлета Джонатан Свифт. Последнее обстоятельство объясняет его снисходительную позицию по отношению к Мартину. Что же касается до всего остального, то убийственная ирония Свифта уничтожает всякое почтение как к самой организации института церкви, так и к ее догматам. Свифт смеется над теорией «предопределения», с которой некогда выступил женевский проповедник Жан Кальвин («За несколько дней до сотворения мира было предопределено моему носу встретиться именно с этим столбом»), над привязанностью христиан к своему священному писанию (история о том, как Джек обмарался в гостях, не успев вспомнить то место из «Завещания», где даются соответствующие указания по поводу отправления естественных надобностей; кишечник сработал, и произошла «обычная в подобных случаях неприятность»). Свифт смеется над лицемерием церковников (Джек, задумывая какую-нибудь гадость, усердно молился). И т. д. и т. п.

В 1699 г. умер Вильям Темпль. Свифт получил приход в маленькой ирландской деревушке (у него диплом богословского факультета, он священник), но, выступив в печати с блестящими сатирами и памфлетами, он быстро завоевывает себе обширную читательскую аудиторию и с головой уходит в политическую борьбу. Это отвечало и его темпераменту, и пристрастиям к политике.

В буржуазной Англии с ее недавно обретенными парламентскими свободами шли сражения политических партий вигов и тори. Виги — партия, связанная с революцией XVII в. Виги поставили у власти своего «буржуазного короля» — Вильгельма III Оранского. Виги провели «Билль о правах» и закон о престолонаследии, установившие правопорядки конституционной монархии, виги неусыпно следили за тем, чтобы не укреплялась королевская власть и не ущемлялась власть парламента, т. е. их собственная власть, власть промышленников и финансистов. Тори — партия, связанная со стародавними феодальными временами, с земельной аристократией, с приверженцами монархического принципа и, следовательно, с династией Стюартов. Тори тормозили буржуазные преобразования в стране, всеми силами стараясь удержать остатки средневековья в политическом устройстве государства. Они были консерваторами в буквальном смысле этого слова, в XIX в. они стали так официально именоваться.

Свифт примкнул к партии тори, хоть ни по общественному положению, ни по политическим взглядам он никак не принадлежал к земельной и церковной аристократии. Но в его дни огромной властью пользовались виги, как бы ни противилась этому королева Анна, брат которой Яков (претендент) проживал в изгнании, во Франции. Во главе вигов стоял герцог Мальборо, командовавший английскими войсками во время войны за испанское наследство, непопулярной в народе и обременительной для Англии. Виги ратовали за милитаристский курс во внешней политике и за самую разнузданную эксплуатацию трудящихся во внутренней политике.

К. Маркс дал убийственную характеристику вигов, это — «отвратительная смесь разнородных элементов», «денежные мешки с феодальными предрассудками», «аристократы без чувства чести», «ретрограды с прогрессивными фразами», «ханжи в религии», «тартюфы в политике». «В лице вигов народ ненавидит олигархию, которая правит Англией в течение более ста лет и которая отстранила народ от управления его собственными делами».[138]

После смерти королевы Анны в 1713 г. и вступления на престол Георга I Ганноверского тори окончательно были отстранены от власти, по крайней мере при жизни Свифта, и писатель, активно выступавший в печати и много сделавший для ниспровержения герцога Мальборо и окончания разорительной войны, удалился в Ирландию, где прожил до самой смерти, занимая церковную должность декана собора св. Патрика в Дублине.

В Ирландии Свифт стал вдохновителем национально-освободительной борьбы. Английское правительство вело себя по отношению к Ирландии с самой беспардонной бесцеремонностью.

Вот как английский историк характеризует англо-ирландские отношения: «Английский капитал начал свое наступление на Ирландию еще в XVI в. Первые попытки покорить Зеленый остров были сделаны еще раньше, но катастрофа произошла в XVII в., когда армия Кромвеля огнем и мечом обратила Ирландию в колонию Англии. Республика Кромвеля уступила место династии Стюартов. Стюарты были низложены и сменены ганноверской династией. Но все эти перемены нисколько не изменили отношения к Ирландии. Страна подвергалась опустошению во все возрастающих масштабах».[139]

В 1722 г. Георг I выдал патент на чеканку медной монеты для Ирландии герцогине Кендал. Та продала его промышленнику Вуду. Вуд, печатая монету, вознамерился значительно пополнить свои собственные денежные запасы. Свифт в семи «Письмах суконщика» беспощадно разоблачил эту махинацию. Правительству пришлось отступить, изъять патент и выплатить его владельцу огромную неустойку. Так как «Письма» выходили анонимно, было объявлено вознаграждение тому, кто объявит имя автора.

«Путешествия Гулливера». Язвительные памфлеты Свифта в наши дни требуют уже разъяснений историка: многое в Англии переменилось с тех пор, как остановилось перо ее величайшего сатирика. Писателя знает мир теперь, пожалуй, только как автора бессмертного романа «Путешествия Гулливера», насмешливого и печального размышления о судьбах человеческого рода.

Герой Свифта Гулливер совершил четыре путешествия в самые необыкновенные страны. Повествование о них ведется в форме делового и скупого отчета путешественника. «Англия с избытком снабжена книгами путешествий», — ворчит Гулливер, недовольный тем, что авторы таких книг, рассказывая о всяких небылицах, стремятся только развлечь читателей, «между тем главная цель путешественника — просвещать людей и делать их лучшими, совершенствовать их умы как дурными, так и хорошими примерами того, что они передают касательно чужих стран».

Здесь ключ к книге Свифта: он хочет «совершенствовать умы», а потому ищите в его фантазиях философский подтекст. Скромные и скупые записи Гулливера, хирурга, корабельного врача, рядового англичанина, нетитулованного и небогатого человека, выдержанные в самых непритязательных выражениях, содержат в себе в своеобразном иносказании потрясающую сатиру на все сложившиеся и бытовавшие формы человеческого общежития и в конце концов на все человечество, не сумевшего построить общественные отношения на разумных началах.

Многочисленные авторы, писавшие о Свифте и его книге, немало времени и труда потратили на поиски прототипов фантастических существ, описанных в романе, на расшифровку политических намеков, содержащихся в книге и связанных со злободневными реалиями его дней. Это, конечно, интересно и важно для биографа писателя или для историка, собирающего факты, способные просветить те или иные неясные детали событий, наконец, для уяснения психологии его творчества, но это не столь важно для самого содержания книги. Не в прототипах и политических аллюзиях ее смысл, а в идеях и проблемах общечеловеческого характера. Они составляют ее главное содержание, они привлекают к себе каждое новое поколение читателей.

Современник Свифта Даниель Дефо показал романтику первооткрытий, красоту первопроходческого подвига, создал, так сказать, поэзию освоения европейцами новых земель. Свифт раскрыл прозу этого освоения, жестокую реальность вещей.

Биографы писателя связывают его идеи с торийскими симпатиями и антипатиями. Но когда Свифт бросал в лицо цивилизованным народом, и прежде всего своим соотечественникам, обвинение в чудовищных злодеяниях колониализма, он был не тори и не вигом, он был гражданином великой республики гуманизма.

Вот его описание практики освоения новых земель высококультурными народами:

«Например, буря несет шайку пиратов в неизвестном им направлении; наконец юнга открывает с верхушки мачты землю; пираты выходят на берег, чтобы заняться грабежом и разбойничеством; они находят безобидное население, оказывающее им хороший прием; дают стране новое название; именем короля завладевают ею… Так возникает новая колония, приобретенная по божескому праву. При первой возможности туда посылают корабли; туземцы либо изгоняются, либо истребляются, государи их подвергаются пыткам, чтобы принудить их выдать свое золото; открыта полная свобода для совершения любых бесчеловечных поступков, для любого распутства, земля обагряется кровью своих сынов. И эта гнусная шайка мясников, выполняющая столь благочестивую миссию, образует современных колонистов, отправленных для обращения в христианство и насаждения цивилизации среди дикарей — идолопоклонников».

Свифт обращался ко всем людям мира, и главным образом к так называемым цивилизованным народам, с самыми жестокими обвинениями. И беспощаден в своих нападках. Его называли мизантропом, человеконенавистником, его сатиру — злобной. Его разоблачения не нравились, они терзали совесть, и чем больше в них содержалось правды, тем большую досаду они вызывали.

Он заявил себя решительным противником завоевательных войн, и здесь тоже выступал не от имени партии тори или вигов, которые обе, конечно, стояли за такие войны, а от имени республики гуманистов. Король великанов, сообщает Гулливер, «был поражен, слушая мои рассказы о столь обременительных и затяжных войнах, и вывел заключение, что или мы — народ сварливый, или же окружены дурными соседями и что наши генералы, наверное, богаче королей. Он спрашивал, что за дела могут быть у нас за пределами наших островов, кроме торговли, дипломатических сношений и защиты берегов с помощью нашего флота».

Король великанов, а за ним стоит сам Свифт, пришел в ужас, когда Гулливер рассказал ему о новейших изобретениях в области военной техники. «Он был поражен, как может такое бессильное и ничтожное насекомое… не только питать бесчеловечные мысли, но и до того свыкнуться с ними, что его совершенно не трогают сцены кровопролития и опустошения и изображение действий этих разрушительных машин, изобретателем которых, сказал он, был, должно быть, какой-то злобный гений, враг рода человеческого». Все эти заявления писателя звучат чрезвычайно актуально и в XX в., когда изобретены еще более ужасные орудия уничтожения.

Непритязательный, покладистый, терпеливый Гулливер, как и надлежало быть англичанину, воспитанному в духе подобострастия перед сильными мира сего (очевидная ирония Свифта), все-таки нашел в себе силы и смелость отказаться служить делу порабощения и угнетения народов. «Я решительно заявил, что никогда не соглашусь быть орудием обращения в рабство храброго и свободного народа». Некоторые авторы, писавшие о Свифте, высказывали мнение, что в образ короля великанов, мудрого и гуманного, Свифт вложил свои представления об идеальном просвещенном монархе.

Однако весь текст книги Свифта свидетельствует о том, что он вообще был против всяких королей. Стоит только ему коснуться этой темы, как весь сарказм, присущий его натуре, выплескивается наружу. Он издевается над людьми, над их низкопоклонством перед монархами, над их страстью возводить своих королей в сферу космических гипербол.

Крохотного короля лилипутов его подданные величают «могущественнейшим императором», «отрадой и ужасом вселенной», «монархом над монархами», «величайшим из всех сынов человеческих, который своею стопой упирается в центр вселенной, а главой касается солнца» и т. д.

Гулливер, воспитанный у себя на родине в духе подобострастия и страха божия перед королями, сохраняет этот страх и в стране лилипутов. «Я лег на землю, чтобы поцеловать руку императора и императрицы». Народ, подобно Гулливеру, при всех гигантских своих размерах, при гигантской своей силе, способный одним мизинцем сокрушить мнимое могущество королей, с трепетом простирается перед ними, добровольно отдаваясь в рабство. «Иногда я останавливался на мысли оказать сопротивление, — сообщает Гулливер, — я отлично понимал, что, покуда я пользовался свободой, мог бы забросать камнями и обратить в развалину всю столицу…» Сознавая это, Гулливер тем не менее позволил приковать себя железными цепями к стене. Ирония автора ясна.

Короли жестоки, жестоки беспредельно и при этом каждую свою жестокость прикрывают маской человеколюбия. «Ничто так не устрашает народ, как панегирики императорскому милосердию, ибо горьким опытом установлено, что, чем они пространнее и велеречивее, тем бесчеловечнее наказание и невиннее жертва». Когда на государственном совете лилипутов решали судьбу Гулливера, то некий министр, дружески к нему расположенный, предложил лишить его глаз, заявив при этом, что «такая мера… приведет в восхищение весь мир, который будет приветствовать столько же кроткое милосердие монарха, сколько честность и великодушие лиц, имеющих честь быть его советниками», что слепота заставит Гулливера (то бишь народ) «смотреть на все глазами министров».

Презрение Свифта к королям выражается всем строем его повествования, всеми шутками и насмешками, какими он сопровождает всякое упоминание о королях и их образе жизни (способ тушения пожара в королевском дворце — «простым мочеиспусканием» Гулливера и пр.).

В другой стране, где пришлось побывать Гулливеру, он, по местному обычаю, обратился к королю с просьбой «назначить день и час, когда он милостиво соизволит удостоить» его «чести лизать пыль у подножия его трона».

В первой книге («Путешествие в Лилипутию») ирония заключается уже в том, что народ, во всем похожий на все другие народы, с качествами, свойственными всем народам, с теми же общественными институтами, что и у всех людей, — народ этот — лилипуты. Поэтому все притязания, все учреждения, весь уклад — лилипутский, т. е. до смешного крохотный и жалкий.

Во второй книге, где Гулливер показан среди великанов, крохотным и жалким выглядит он сам. Он сражается с мухами, его пугает лягушка, мальчик шутки ради засовывает его в кость, он чуть не тонет в суповой миске и пр. «Понятия великого и малого суть понятия относительные», — философствует автор. Но не ради этой сентенции предпринял он свое сатирическое повествование, а с целью избавить весь род человеческий от глупых притязаний на какие-то привилегии одних людей перед другими, на какие-то особые права и преимущества. Король великанов, глядя на мизерного Гулливера и слушая его рассказы и рассуждения, восклицает: «Как ничтожно человеческое величие, если такие крохотные насекомые могут претендовать на него. Кроме того, — сказал он, — я держу пари, что у этих созданий существуют титулы…»

Инвектива, как видим, принимает резко социальную окраску. Свифт с таким же презрением относится и к знати, как и к королям. Он смеется над пустой и глупой борьбой партий (низкокаблучники и высококаблучники, за которыми просматриваются тори и виги), пустой и глупой сварой тупоконечников и остроконечников, влекущей кровопролития и жестокость (намек на религиозные войны).

Смеется над пустыми и глупыми обрядами, которым как дикие, так и цивилизованные народы придают идиотски великое значение («Обряд присяги заключался в том, что я должен был держать правую ногу в левой руке, положа в то же время средний палец правой руки на темя, а большой — на верхушку правого уха»).

Буржуазная Англия кичилась и кичится до сих пор своими парламентскими свободами и законностью. Свифт уже двести пятьдесят лет тому назад разоблачил эти мнимые свободы и мнимую законность. «Законы лучше всего объясняются, истолковываются и применяются на практике теми, кто более всего в них заинтересован и способен извращать, запутывать и обходить их», — пишет он в своей книге.

Свифта осуждали за нигилистическое отношение к наукам. Действительно, его сарказм, его нападки на Королевское общество (Академию наук Англии), которую он вывел в книге под именем Академии прожектеров Лагадо, достойны лучшего применения, ибо настоящие ученые никак не заслужили его уничижительных характеристик. Однако запальчивость Свифта объясняется его недовольством тем, что ученые, занятые и увлеченные чисто научными проблемами, не видели более важных, по его мнению, проблем социальных. Философы свои политические сочинения посвящали оправданию существующего порядка вещей, ученые не заботились о том, какое применение найдут их научные открытия. Король-великан в книге Свифта говорит, что «ничто не доставляет ему такой радости, как открытия в области искусства и природы», однако он не хочет изобретений, назначение которых увеличивать убойную и разрушительную силу орудий войны и уничтожения.

Книга Свифта тенденциозна в высшей степени. В ней резко разграничены два полюса — положительный и отрицательный. К первому относятся гуингнмы (лошади), ко второму — иеху (выродившиеся люди).

Иеху — отвратительное племя грязных и злобных существ, живущих в стране лошадей. Это выродившиеся люди. Исторические прогнозы Свифта, как видим, безнадежны. Человечество деградирует, идет к гибели, вырождению. «Я наполнился мрачными мыслями при виде вырождения человечества за последнее столетие», — пишет Свифт. Он сравнивает римский сенат с современным парламентом. «Первый казался собранием героев и полубогов, второй — сборищем разносчиков, карманных воришек, грабителей и буянов». Словом, человечество идет к своему концу, оно превратится в иеху.

Причины такой деградации рода людского — «общие болезни человечества»: внутренние распри общества (дворянство борется «за власть, народ — за свободу, а король — за абсолютное господство»), войны между народами. Поводом их «является честолюбие монархов, которым все бывает мало земель или людей, находящихся под их властью; иногда — испорченность министров, вовлекающих своих государей в войну, чтобы заглушить и отвлечь недовольство подданных их дурным управлением» и т. д.

Полную противоположность иеху и, следовательно, неразумным, лживым, тщеславным, жестоким людям являют собой гуингнмы (лошади). Они не отдалялись от природы, «все произведения которой совершенны», они не знали войн, у них нет королей и вообще каких-либо правителей, они не знают слов «власть, правительство, война, закон, наказание и тысячи подобных понятий». «На языке гуингнмов совсем нет слов, обозначающих ложь и обман». У них нет понятия «мнение», ибо «мнение» есть суждение, которое возможно оспорить, а спорных суждений не могло быть в царстве разумных лошадей, они утверждали лишь то, что доподлинно знали, потому у них не было ни борьбы, ни войн, возникающих из-за противоположных мнений.

Французские просветители во времена Свифта прославляли разум, полагая, что он, разум, выведет человечество на путь благоденствия и справедливости. Их английский собрат Свифт (а он был знаком и дружен с Вольтером) не разделял этой веры в разум, полагая, что «развращенный разум, пожалуй, хуже какой угодно звериной тупости».

Французы только еще готовились совершить буржуазную революцию, за которой, как полагали они, последует эра разума, счастья и добра. Англичане уже к тому времени совершили ее и вдоволь насмотрелись на «блага», ею принесенные. Их разочарование в результатах буржуазной революции, в буржуазном прогрессе, в буржуазных нравах отразилось в мрачном пессимизме Свифта, который своей книгой намеревался «совершенствовать умы» или, говоря его словами, «предпринял нелепую затею реформировать породу иеху», но разуверился в возможности исправить мир и «навсегда распрощался с подобными химерическими планами».

Аллегорический смысл притчи Свифта о лошадях (гуингнмах) достаточно ясен — писатель зовет к опрощению, к возврату на лоно природы, к отказу от цивилизации. Через несколько десятков лет нападки на цивилизацию и призывы к опрощению, прозвучавшие в романе Свифта, обретут все качества разработанного социального учения в сочинениях французского автора — Жана-Жака Руссо.

Два литературных жанра, возникшие еще во времена Ренессанса, послужили Свифту образцом для создания его знаменитого романа, как послужили они образцом и Даниелю Дефо, — жанр путешествий и жанр утопий. «В юности я с огромным наслаждением прочел немало путешествий, но … убедившись в несостоятельности множества басен… проникся отвращением к такого рода чтению», — сообщает в романе Гулливер. Признание делается, конечно, для того, чтобы убедить читателя в точности и правдивости своего собственного рассказа: уж если у других много всяких врак и небылиц, то у меня, дорогой читатель, все досконально, я терпеть не могу небылиц, как бы говорит автор путешествий и целые страницы посвящает всевозможным деловым подсчетам и расчетам, географическим справкам, указаниям на долготы и широты, насыщает описания географическими и корабельными терминами, подчеркивая всюду непритязательную точность и правдивость описаний, что мы видели и в романе Дефо «Робинзон Крузо».[140] Здесь этот прием используется для создания иллюзии правдоподобия явно фантастического вымысла.

«Ненасытное желание видеть чужие страны не давало мне покоя», — говорит о себе Гулливер. Такое признание могли сделать тысячи отважных мореплавателей и первопроходцев со времен Васко де Гама, Христофора Колумба, Магеллана. Средневековье уходило в прошлое. Люди отрешались от кропотливого домоводства, стародавнего уклада быта и устремлялись на поиски незнаемых земель, неведомых островов и континентов, гибли или возвращались, переполненные впечатлениями. Европа открывала мир.

Экзотические страны, экзотические народы, экзотические нравы, о которых рассказывали вернувшиеся путешественники, часто чудом уцелевшие, дивили читателей, возбуждая в них страсть к поискам новых земель, а литераторам и политическим мыслителям давали обильную пищу для социальных фантазий и утопий. Так возник побратим жанра путешествий — жанр утопий, началом которого послужила знаменитая книга Томаса Мора.

В XVI, XVII, XVIII вв. были созданы утопии Рабле «Телемская обитель» в романе «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Город солнца» Кампанеллы, «Путешествия» на луну и на солнце Сирано де Бержерака, повести Вольтера и др. В этом же ряду — и книга Свифта, полная злого и убийственного сарказма.

Свифт — мастер иронического повествования. Все в его книге пронизано иронией. Если он говорит «величайший» и «всемогущий», значит дело идет о ничтожном и бессильном, если упоминается милосердие, то непременно имеется в виду очередная жестокость, если мудрость, то, по всей видимости, какая-нибудь нелепость.

Дети всей планеты, не постигая еще смысла свифтовских иносказаний, с увлечением читают первые части романа, следя за странными, диковинными превращениями милого и доброго Гулливера, то всесильно-великого среди крохотных лилипутов, то жалкого и ничтожного среди людей-великанов. Взрослые, перечитывая книгу, открывают в ней за гротескными образами и картинами злую и жестокую сатиру на все человечество, не сумевшее разумно построить свою жизнь, наполнив ее войнами, жестокостями, предрассудками и нелепостями.

Ричардсон (1689―1761)

Ричардсон не готовил себя к поприщу литератора, он никогда не помышлял о литературной славе, и дарование его раскрылось случайно. Сын столяра, он еще мальчиком попал в услужение к типографу и издателю, вырос при нем, затем женился на его дочери и стал сам владельцем печатного предприятия.

Случилось так, что надо было издать письмовник. Книги подобного рода в те времена были в большом ходу. Частная переписка была не на высоте. Малообразованные, но тщеславные корреспонденты не всегда умели «чувствительно» и «деликатно» выражать свои мысли и потому прибегали к готовым формам писем, которые им поставляли предприимчивые печатники. За неимением подходящего текста Ричардсон сам решил его изготовить, тем более что с детства понаторел в писании писем за своих неграмотных товарищей. Для удобства была придумана сюжетная связка. Автор увлекся и составил роман в письмах, первенец эпистолярного жанра, «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1741). Так пятидесятилетний типограф предстал миру как писатель.

Само название романа говорит о нравоучительной его направленности. Конфликт социальный — борьба добродетельной служанки Памелы с молодым хозяином, развратным лордом, борьба за свою девическую честь.

Аристократ, испробовав все средства, вплоть до самых грубых и бесчестных, и не сумев побороть стойкость простолюдинки, в конце концов женится на ней (отсюда «вознагражденная добродетель»). Во второй части романа Памела, теперь уже знатная дама, дает уроки добродетели другим. Использовав форму писем, предрасполагавших к интимности и лиризму, Ричардсон раскрыл душевную жизнь своей героини. Впервые читатели увидели, что интерес могут вызвать не только приключения героев повествований, события и калейдоскоп обстоятельств, меняющихся комбинаций, но и картина чувств. Проза раньше удовлетворяла любопытство читателя, держа его внимание в напряжении, теперь она волновала его душу, вызывала слезы.

И восторгу его не было предела. Ричардсон, сам того не ожидая, оказался на вершине славы. Как всегда в подобных случаях, появились памфлеты, пародии: «Анти-Памела», «Памела осужденная». Крупнейший писатель Англии Филдинг напечатал роман «Джозеф Эндрус», пародию на «Памелу» Ричардсона. Однако роман этот вышел за пределы пародии и читается ныне с бо́льшим интересом, чем вызвавший его оригинал.

Через несколько лет Ричардсон опубликовал второй роман — «Кларисса Гарлоу, или История молодой леди». Роман еще больше восхитил современников. Страдания молодой Клариссы, жестоко обманутой молодым аристократом, ее гибель взволновали сердца читателей и читательниц, проливших потоки слез над страницами романа. Блестящий кавалер по имени Ловелас (его имя стало нарицательным), соблазнивший и погубивший Клариссу, был обрисован автором отнюдь не очернительными красками. Ричардсон представил себе реального светского молодого человека, обворожительного, ветреного, способного вскружить голову молодой, неопытной девицы из средних (буржуазных) классов общества, и описал его. Реалистический его портрет получился очень удачным, и произошло неожиданное для благомыслящего и высоконравственного автора: читательницам понравился его отрицательный герой. Тогда Ричардсон, который вовсе не хотел учить людей пороку, создал третий и последний свой роман — «История сэра Чарльза Грандисона» (1753), посвятив его прославлению добродетели истинно нравственного мужчины, полной противоположности Ловеласу.[141] Роман показался холодным и рассудочным, характер положительного героя — плоским и схематичным, тенденциозность автора слишком била в глаза. Произведение модного автора еще хвалили, читали, заставляли себя умиляться им, но уже не испытывали того восторга, как при чтении первых его романов. Мать Татьяны Лариной в молодости, как известно

…любила Ричардсона

Не потому, чтобы прочла,

Не потому, чтоб Грандисона

Она Ловласу предпочла…

Ричардсон по праву может считаться основателем сентиментального романа и сентиментализма. Однако от сентименталистов второй половины XVIII века он отличается тем, что, отдавая дань чувствительности, он был принципиальным противником чувства как страсти.

Сентименталисты, как и Ричардсон, были в значительной степени отягчены рассудочностью, но в теории они превозносили чувство над рассудком. В чувстве, в страстности, и даже в безумии больше истины, чем в холодных расчетах ума, заявляли они. Ричардсон в этом вопросе стоял на противоположных позициях. Его герои тем и отличались, что свои чувства подчиняли воле разума, держали их в строгих рамках рассудка.

Век расчета сказался и на стиле Ричардсона, как и на стиле Дефо. Как мы помним, Робинзон создает приходно-расходную опись добра и зла, Кларисса рассудочно составляет классификацию достоинств и недостатков Ловеласа. В романе «Памела» автор дает своеобразный каталог добродетелей своей героини.

Рассудочная систематизация чувствований, аналитика нравственных достоинств и пороков, бухгалтерская скрупулезность в описаниях были первыми зачаточными формами реалистического письма. Проза век от века набирала силу, пока не вылилась в полнокровный и многогранный реализм уже в XIX в.

Романы Ричардсона ныне забыты, и, пожалуй, безнадежно. Уже во времена Пушкина они казались изрядно устаревшими. Правда, пушкинская Наталья Павловна в деревенской глуши еще читала роман «длинный, длинный, нравоучительный и чинный» («Граф Нулин»), и пушкинская Татьяна еще «влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо»:

Воображаясь героиней

Своих излюбленных творцов,

Клариссой, Юлией, Дельфиной…[142]

Но в столице мода на него уже прошла. Пушкин свидетельствовал:

И бесподобный Грандисон,

Который нам наводит сон.

Пушкин, живя в 1824 г. в Михайловском, в ссылке, занимал свой вынужденный досуг чтением. Он сообщал брату: «Читаю Клариссу: мочи нет, какая скучная дура!» Позднее в отрывках из «Романа в письмах» он вкладывает свои мысли о Ричардсоне в письма Лизы. «Надобно жить в деревне, чтобы иметь возможность прочитать хваленую Клариссу. Я, благословясь, начала с предисловия переводчика и, увидя в нем уверение, что хотя первые шесть частей скучненьки, зато последние шесть в полной мере вознаградят терпение читателя, храбро принялась за дело. Читаю том, другой, третий — скучно, мочи нет — наконец, добралась до шестого — скучно, мочи нет… Чтение Ричардсона дало мне повод к размышлениям. Какая ужасная разница между идеалами бабушек и внучек».

Поистине, мысль глубочайшая! Мы не всегда можем понять увлечения, вкусы наших предков. «Что нравилось им в том или другом произведении искусства?» — задаем мы себе вопрос, зная о том, с каким восторгом они относились к нему, с какой страстью судили о нем. Приведем отзыв о том же Ричардсоне, принадлежащий его современнику и одному из самых трезвых и скептических умов XVIII в. — французскому просветителю Дени Дидро.

«Кларисса наградила меня меланхолией, которая длится и составляет одно из моих наслаждений. Люди близкие спрашивают меня поминутно: „Что с вами? — вы чем-то поражены и взволнованны — не случилось ли что с вами?“ Со мной говорят о моих делах, о денежных предприятиях, о моем здоровье, о родных… Друзья мои! Я могу отвечать одно только: „Памела“, „Кларисса“, „Грандисон“ — вот три великих драмы. Когда необходимая должность отвлекала меня от любимого чтения, я сердился и чувствовал глубокое отвращение; через минуту я бросал свой труд и раскрывал опять один из романов Ричардсона. Ради всего на свете, если у вас есть какое-нибудь важное дело, не раскрывайте одно из этих очаровательных произведений».

Имя Ричардсона и его героев находим мы в частной переписке его современников, и всегда в ореоле самых восторженных эпитетов. Вот что писала младшая сестра Бомарше Жюли своему знаменитому брату: «Я стала наполовину лучше, после того как узнала Клариссу, я стала благороднее, прочитав „Грандисона“». «Грандисон, какой образец! Как нравится мне эта книга, как волнует она меня!».

Отец Бомарше, старый часовщик Карон, расчетливый буржуа, строгий и сентиментальный, проливавший «слезы умиления» на страницах своих писем к удачливому сыну, прославлял того же Ричардсона. «Я читал „Грандисона“, и сколько сходных благородных черт нашел я у Грандисона с моим сыном!».

Видимо, секрет очарования, производимого романами Ричардсона на его современников, заключался в неожиданной новизне впечатлений, в новизне темы, стиля, содержания. Они стали событием века, сенсацией. Они открыли эру чувствительности, еще неведомую тогдашним читателям, явились знамением великих перемен в литературе, отрицанием закостенелых норм классицизма. Герои Ричардсона казались уже чопорными читателям XIX в., но в свое время воспринимались как воплощение подлинных чувств, как живой укор холодности и чопорности классицистических героев.

Бомарше, задумывая вместе с Дидро драматургическую реформу, создавая сентиментальную драму (слезную комедию), опирался на опыт Ричардсона. «Если кто-нибудь настолько отстал и настоятельно предан классицизму, то… ему надо читать романы Ричардсона, являющиеся сами по себе настоящими драмами», — писал он в «Очерке о серьезном драматическом жанре».

Без преувеличения можно сказать, что Ричардсон произвел революцию в повествовательной прозе. До него даже самые выдающиеся мировые величины свои объемные книги составляли, по сути дела, из серии новелл. Они связывали их общими героями, странствующими и испытывающими различные приключения, каждое из которых представляло собой законченную самостоятельную новеллу, и их можно было множить без конца. Так писались рыцарские романы средневековья о приключениях какого-нибудь Ланселота или Амадиса Гальского. Так был издан средневековый сатирический роман о Лисе (на протяжении полутора веков в виде «branches», отдельных ветвей). Таковы были роман Рабле о странствиях и приключениях Гаргантюа и Пантагрюэля и роман Сервантеса о странствиях и приключениях Дон Кихота и Санчо Пансы.

Иногда авторы прибегали к еще менее органической связке, заставляя своих героев рассказывать друг другу различные занимательные истории («Декамерон» Боккаччо). Авторы не умели рассказывать о чувствах (особняком стоит в XVII столетии роман госпожи де Лафайет «Принцесса Клевская», но роман прошел как-то незамеченным современниками). Рассказывая о событиях или размышлениях своих героев, они почти не касались чувств, указывая лишь на их внешние проявления («покраснел», «побледнел», «залился слезами» и т. п.).

Ричардсон избрал лирическую «исповедальную» форму писем, позволяющих личности самораскрываться. Сюжеты его романов могли бы уместиться на полустраничке. Событий в них немного, но зато широкая картина чувств. Его новаторство было замечено, оценено и стало достоянием других писателей, которые довели нововведение скромного английского автора до совершенства, но уже позднее, в XIX в.

Филдинг (1707―1754)

Генри Филдинг открывает своими романами тот путь, по которому пойдут крупнейшие реалисты Англии — Диккенс, Теккерей, Голсуорси, а вслед за ними и романисты Америки — Марк Твен, Теодор Драйзер, т. е. путь реализма. Он сам называл себя «творцом нового вида литературы» и поэтому освобождал себя от каких-либо правил и канонов. Главной задачей этого нового вида литературы писатель считал изображение реального человека в реальных обстоятельствах.

Главная писательская задача, которую Филдинг себе поставил, — это живописать характер, не «впадая в чудесное», т. е. характер реальный, и сообразовывать поступки своего героя с его характером. Он рассуждал: человеку так же несвойственно совершать поступки, противоречащие его природе, как потоку нести лодку против своего течения. Нельзя ждать щедрости от закоренелого скряги, от педанта беспечности, от простофили лукавства и изворотливости. Поэтому писателю надлежит «уметь предсказывать поступки людей при тех или иных обстоятельствах на основании их характеров».

Филдинг таким образом начисто отметает всякое своеволие писателя. Писатель не может, не должен по собственному произволу, нарушая естественный ход событий и естественную логику характера, приписывать людям несвойственные им чувства и поступки, а событиям несвойственный им оборот. Отсюда — один из первых законов реалистического письма: «всегда держаться в границах возможного».

Итак, главная задача того романа, того «нового вида литературы», первооткрывателем которого себя считал Филдинг, — живописать характер: «Высочайшим предметом для пера наших историков и поэтов является человек; и, описывая его действия, мы должны тщательно остерегаться, как бы не переступить границы возможного для него». Филдинг не отрицает, конечно, романтических фантазий в литературе. Отсутствие их обеднило бы ее. Но для них отведена особая сфера в искусстве, сфера поэтической мечты: «Жаль было бы замыкать в определенные границы чудесные вымыслы тех поэтов, для творчества которых рамки человеческой природы слишком тесны; их произведения надо рассматривать как новые миры, в которых они вправе распоряжаться как им угодно». В этическую и эстетическую программу писателя, по Филдингу, должно входить нижеследующее:

Человеколюбие. Оно — «почти неразлучный спутник истинного гения».

Ученость, «без помощи которой гению не создать ничего чистого, ничего верного».

Опыт, иначе говоря, знание людей и жизни. Оно недоступно «педанту-затворнику, как ни будь он умен и учен». Знать надо представителей всех сословий общества, от министра до тюремщика, от герцогини до трактирщицы.

Это программа любого писателя, желающего воссоздать верные картины жизни, что же касается себя лично, то Филдинг поставил себе еще несколько, необязательных для других задач.

1. Пользоваться приемом контраста. Мы увидим, как писатель делал это на практике.

2. Обходить молчанием то, что нельзя изобразить достаточно ярко, давать в данном случае свободу читательской фантазии.

3. Писать с улыбкой. Филдинг обращается к своей музе: «Наполни страницы мои юмором».

Жизнь писателя была трудной. Дворянин по происхождению (его отец был генералом), он добывал себе кусок хлеба трудом литератора. Восемь лет провел в аристократическом Итонском колледже, где «поклонялся учености и с истинно спартанским мужеством приносил в жертву кровь свою на березовый ее алтарь». Затем учился на филологическом факультете Лейденского университета в Голландии, не окончил его, вернулся в Англию и стал драматургом. В течение десяти лет он поставил на сцене Друри-Лейнского театра в Лондоне 25 комедий. Среди них много ярких и своеобразных («Политик из кофейни»,[143] «Дон Кихот в Англии», «Исторический календарь» и др.).

Филдингу был одинаково чужд и классицизм с его высокой патетикой и барокко с его чрезмерными страстями. С неподражаемым талантом сатирика он выводил на сцену судей — вымогателей, политических мошенников, скряг. Но в 1737 г. был принят закон о цензуре. И писателю в возрасте тридцати лет пришлось сесть за ученическую скамью и начать изучать право, чтобы получить должность судейского чиновника и, следовательно, какой-то стабильный заработок. Теперь он, получив должность судьи, обратился к прозе.

Бернард Шоу впоследствии писал: «В 1737 г. Генри Филдинг, величайший из всех профессиональных драматургов, появившихся на свет в Англии со средних веков до XIX века, за единственным исключением Шекспира, посвятил свой гений задаче разоблачения и уничтожения парламентской коррупции, достигшей к тому времени своего апогея. Уолпол, не будучи в состоянии управлять страной без помощи коррупции, живо заткнул рот театру цензурой, остающейся в полной силе и поныне. Выгнанный из цеха Мольера и Аристофана, Филдинг перешел в цех Сервантеса, и с тех пор английский роман стал гордостью литературы…».[144]

Умер Филдинг в возрасте 47 лет в Лиссабоне, куда уехал лечиться. Там же он и похоронен.

Филдинг трезво смотрел на мир, не впадая в иллюзии. Социальное устройство этого мира отнюдь не исходило из принципа справедливости, и это прекрасно понимал писатель. В 1743 г. он написал повесть «История Джонатана Уайльда Великого». Вор, мошенник, рецидивист Джонатан Уайльд на страницах повести Филдинга бросает обвинение всему буржуазному обществу. Предвосхищая Прудона, он мог бы заявить, что собственность — это кража. Во всяком случае, это явствует из его характеристики источников всяких богатств.

Послушаем его рассуждения: «Оглядись кругом и посмотри, кто живет в великолепнейших зданиях, объедается самыми роскошными яствами, тешит взор свой прекраснейшими картинами и статуями и одевается в самую пышную и богатую одежду, и скажи мне, не выпадает ли все это на долю тех, кто не принимал ни малейшего участия в производстве всех этих благ и не имеет к этому ни малейших способностей? Почему же в таком случае положение вора должно отличаться от всех остальных?»

Джонатан Уайльд — это прообраз бальзаковского Вотрена. Их разделяет столетие, но они по праву могут быть признаны современниками, ибо общественные отношения, утвердившиеся во Франции в XIX веке, и все вытекающие из этого нравственные последствия существовали в полном цвете в Англии, только столетием раньше. После выхода в свет романа Ричардсона «Памела» Филдинг издал свою пародию «История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса» (1742).

Джозеф Эндрус — это брат знаменитой ричардсоновской Памелы. Он так же красив, как и его сестра, он так же подвергается любовным преследованиям своей хозяйки, но в отличие от сестры он не хочет жертвовать своей независимостью и отказываться от милой его сердцу служанки Фанни. Любопытен разговор Памелы с братом по поводу его желания жениться на служанке.

«Я убежден, что Фанни по меньшей мере вам ровня», — говорит Джозеф сестре, которая отговаривает его от этого шага.

«Она была бы мне ровней, но я теперь уже не Памела Эндрус, я теперь супруга джентльмена, и, как таковая, я выше ее».

Филдинга шокировала пуританская умиленность Ричардсона, его вера в буржуазные добродетели. Писатель не терпел назидательной фальши, не выносил лицемерия как в жизни, так и в искусстве. Писать надо правду, суровую и нелицеприятную, не боясь оскорбить нравственность, чаще всего ложную и ханжескую, иначе «ни один автор не посмеет писать ничего, кроме словарей да букварей». Нужно входить за «кулисы великого театра природы», видеть «причудливое и своенравное поведение страстей».

«История Тома Джонса, найденыша» — самый известный роман Филдинга. Он вошел в фонд мировой литературы и, в отличие от давно забытых сочинений Ричардсона, живет и в наши дни полной жизнью живого литературного произведения, пользуясь постоянным читательским спросом.

Сюжет романа построен на стародавней теме: злоключениях двух влюбленных. Два любящих сердца не могут соединиться. Им мешают и злые люди, и обстоятельства, и собственные промахи и ошибки.

Тысячелетиями люди зачарованно слушали подобные истории, их пленяли молодость, красота и верность сердцу, проносившие любовь сквозь муки и испытания самых страшных и чудовищных злоключений. Герои романа Том Джонс и Софья Вестерн, воспитанные на лоне природы, с детства сдружившиеся и потом полюбившие друг друга бескорыстно и навсегда, являют собой ту пленительную пару, которая знакома нам по стародавним сказкам о вечной любви. Однако Том Джонс, традиционно наделенный и молодостью, и красотой, и влюбленностью, отнюдь не является идеальным любовником, образцом добродетели и вообще всех тех качеств, которыми авторы обязательно наделяли своих влюбленных, даже значительно позднее Филдинга. (Достаточно вспомнить молодых героев Вальтера Скотта или Виктора Гюго.)

Том Джонс при всей привлекательности своей (доброте, бескорыстии, честности) отличается самым неприемлемым для идеального любовника качеством — он ветрен. Страсти постоянно играют с ним злую шутку. Как ни любит он свою Софью, он не может побороть в себе зовов молодого тела и желания, выражаясь языком автора — «отведать от каждой женщины». Он совершает десятки промахов, ошибок, глупостей, терпит от них много неприятностей, но никогда не лишается симпатий читателя, который, вооруженный зрением автора, прекрасно понимает, что причина их в неопытности и порывистости молодого и неискушенного сердца.

«Элизиум — не для тех, кто слишком благоразумен, чтобы быть счастливым» («Путешествие в загробный мир»), — ответил бы писатель слишком строгим своим читателям, которые стали бы порицать его героя.

Религиозная страстность и пуританская мораль времен революции XVII в. породили в Англии XVIII и XIX вв. лицемерие и ханжество, ставшие предметом злых насмешек со стороны писателей. Первым из них был Свифт, заклеймивший лицемерие в лице брата Джека («Сказка о бочке»). Однако в реалистической полноте изобразил порок лицемерия, ставший отличительным пороком английской буржуазии, Филдинг.

Целая галерея лицемеров выведена Филдингом на страницах его романа. Первое место среди них занимает сестра сквайра Олверти мисс Бриджет, а потом миссис Блайфил, которая из-за страха перед пуританской моралью лишилась собственного счастья и обрекла своего сына Тома на страшную участь подкидыша, втайне или открыто презираемого людьми. Далее идет законный сын этой особы — мистер Блайфил-младший, поистине образец мерзавца-лицемера. За ним следуют учителя Тома Джонса и Блайфила: Кваком и Сквейр, бессердечие и жестокость которых всегда прикрыты высокопарными фразами о морали и добродетели.

Писатель всегда с недоверием относился к подчеркнуто безупречной добродетели людей, подозревая ложь и лицемерие. «Кислая, брюзгливая, склонная к порицанию святость никогда не бывает и не может быть искренной», — писал он («Опыт о познании человеческих характеров»).

Роман Филдинга завершается счастливым финалом. Порок наказывается: лицемер и мерзавец Блайфил изгнан из дома Олверти. Добро торжествует. Том Джонс и Софья Вестерн обретают счастье семейного союза, родят детей и умножают свои богатства. Писатель не избежал традиционного для любовно-авантюрных романов happy end — счастливого конца, тем более что сам насмешливо писал: «Некоторые богословы, или, вернее, моралисты, учат, что на этом свете добродетель — прямая дорога к счастью, а порок — к несчастью. Теория благотворная и утешительная, против которой можно сделать только одно возражение, а именно: она не соответствует истине». Но выдержать свой принцип до конца он все-таки не смог: он слишком любил своих молодых героев и слишком любил добро, чтобы отказать им в победе. Социальная критика его не резка, но достаточно зрима. Его демократические симпатии очевидны, вместе со своим Томом он горячо сочувствует обездоленным и униженным беднякам и всем сердцем хотел бы облегчить их тяжелую участь. Однако эта симпатия к обездоленным у него не приобретает привкуса слащавой и приторной умиленности, какая ощущается подчас в романах Ричардсона. Филдинг не жалует аристократов. Леди Белланстон, коварная, лживая и развратная, олицетворяет все пороки придворных. Писатель с величайшим презрением пишет о них.

По складу своего письма Филдинг больше рассказчик, чем живописец. Повествует он неторопливо, часто проявляя словоохотливость в беседах с читателем, непосредственно обращаясь к нему во время рассказа о тех или иных поступках своих героев. Он пишет с улыбкой. Мы ощущаем эту улыбку почти на всех страницах его романа. Иногда она злая и саркастическая, когда он разоблачает за лицемерной маской свирепое лицо корысти и жестокости, но часто мягкая и добродушная, когда речь идет о слабостях человеческих.

Вот несколько фраз, наудачу взятых из романа: «Ей было тридцать лет, так как она давала себе двадцать шесть». «Добродетель ее была вознаграждена смертью мужа и получением большого наследства», «религиозный образ мыслей делал для нее новый брак совершенно необходимым». «Тут Гонора сочла уместным разразиться рыданьем».

От Филдинга не осталось портрета. Мы не знаем, как выглядел он внешне. Правда, к собранию его сочинений в 1762 г. был приложен портрет, написанный с… знаменитого актера Гаррика. Писатель очень ценил актера. «Мой друг Гаррик», «величайший трагический актер, какого когда-либо производил свет», — писал о нем.

Гаррик, как известно, после долгого забвения возродил шекспировский театр, восстановил Шекспира (после пошлых переделок и искажений) в подлинном его виде и в приемах реалистической игры.

Гаррик обладал неподражаемым талантом копировать людей и после смерти своего друга он согласился позировать художнику Хогарту в роли… Филдинга, воздав писателю дань любви и дружбы.

Смоллетт (1721―1771)

Близок к Филдингу по методу реалистического письма Тобайас Джордж Смоллетт, автор известных романов «Приключения Перигрина Пикля», «Приключения Родерика Рендома» и др., в которых он с мрачным сарказмом рисовал злоключения бедняков в мире, где власть денег является основным жизненным принципом.

Шотландец и дворянин по происхождению, он бедствовал так же, как и его старший собрат по перу. (Впрочем писатели друг друга недолюбливали. Злой и саркастический Смоллетт не раз в печати выступал против Филдинга и только после его смерти примирился с ним.) И всю жизнь оставался «поденщиком пера», писал сатиры, оды, стихи, исторические сочинения («История Англии»), переводы («Жиль Блас» Лесажа, «Дон Кихот» Сервантеса, сочинения Вольтера). Своей этической задачей в романах он ставил вызывать «благородное негодование», «воодушевлять читателя против низменных и порочных склонностей света».

Его герои, подобно Жиль Бласу, претерпевают превратности судьбы, много испытывают бед, несчастий. «Я хотел изобразить скромное достоинство в борьбе со всеми трудностями, которые могут стать уделом одинокого сироты, как благодаря недостатку опыта, так и благодаря себялюбию, зависти, злобе и подлому равнодушию человечества».

Излюбленный литературный прием Смоллетта — гротеск, портреты персонажей чаще всего карикатурны («нос, похожий на рожок для пороха», «длинное сморщенное лицо, похожее на павианью морду», «он походил на выпрямившегося кузнечика или паука» и пр. и пр.). Картины, рисуемые им, мрачны и безотрадны. Мы не найдем на страницах романов Смоллетта того светлого оптимизма, который в сочинениях Филдинга смягчает остроту зла и вселяет в нас веру и в добро, и в красоту, и в достижимость счастья. Нет той милой мягкости и снисходительной гуманности, которая так пленяет нас в Филдинге. Мир Смоллетта неуютен, в нем жутко жить, мир Филдинга, хоть и несовершенен, но достаточно обширен, чтобы найти в нем уголок для счастья.

Английская драма XVIII в.

История английского театра в XVIII столетни тесно связана с теми политическими тенденциями, которые возникали в духовной жизни страны и были обусловлены последствиями революционных событий предшествующего века. Театр XVII столетия представляется пуританской буржуазии Англии театром распущенности и разврата, театром, обслуживающим вкусы аристократов и развращающим простолюдинов. Поэтому, едва захватив власть, она поспешила закрыть театры и запретить все зрелищные представления.

Вернувшиеся к власти Стюарты в 1660 г. снова открыли театры, и блестящая, но безнравственная комедия эпохи Реставрации как бы подтвердила отрицательную оценку, данную театру сподвижниками Кромвеля.

Вильгельм III не закрыл театры, но указом от 13 февраля 1698 г. строго предупреждал актеров, что ежели они и впредь будут играть пьесы, «содержащие в себе выражения, противные религии и приличию», и допускать на сцене «богохульство и безнравственность», то за это «они должны будут отвечать головой».

В том же 1698 г. был напечатан трактат некоего богослова-пуританина по имени Джереми Колльер под весьма колоритным названием «Краткий обзор безнравственности и нечестивости английской сцены». Богослов сурово осудил существовавшую театральную практику. Он писал, что на сцене «гнев и злоба, кровь и варварство чуть ли не обоготворяются», что «извращается понятие чести, унижаются христианские принципы», что «дьяволы и герои делаются из одного металла», и потребовал коренной перестройки деятельности театров, превращения их в своеобразную школу добродетели, благовоспитанности и благопристойности: «Назначение пьес — поощрять добродетель и разоблачать порок, показывать непрочность человеческого величия, внезапные превратности судьбы и пагубные последствия насилия и несправедливости».

Английская буржуазия хотела уже теперь не закрытия театров, как было прежде, а приспособления их к нуждам класса. Хотя «славная революция» 1688 г. и осуществила союз буржуазии и нового дворянства, однако вражда еще сохранялась. Позиции лендлордов были еще сильны, аристократы хоть и подчинились положению вещей, но отнюдь не примирились окончательно. Поэтому в литературе постоянно слышатся отзвуки внутренней борьбы, которая происходила в недрах господствующего класса Англии. Нападки на аристократию звучат в романах, памфлетах, журнальных статьях и, конечно, в театральных представлениях.

Трактат Джереми Колльера оказал влияние на умы. Под его непосредственным воздействием возникла в Англии морализаторская драматургия. Литераторы Стил и Аддисон, редакторы сатирико-нравоучительного журнала «Зритель»,[145] подхватили идеи богослова-пуританина.

В 1713 г. Джозеф Аддисон (1672―1719) попытался утвердить на английской сцене классицистическую трагедию, написав трагедию «Катон» из древнеримской истории, прославляя гражданские и семейные добродетели своего героя. «Сентенции и пример Катона могут вселить в зрителей сознание ценности свободы, когда они видят, что честный патриот предпочитает умереть, чем быть обязанным тирану, способному принести государственный строй своей страны и свободу людей в жертву своему тщеславию и мстительности», — писал о ней современник. Однако высокая трагедия не прижилась в Англии, да и время было уже иное, отнюдь не героическое. Революционные битвы отгремели. Начались будни буржуазного стяжательства. Нужны были новые литературные жанры, близкие по духу господствующему классу и чуждые культуре класса поверженного. Словом, нужно было ниспровергнуть аристократическую комедию времен Реставрации.

В тон Джереми Колльеру Стил писал о комедии Джоржа Этериджа «Поклонник моды», что «в ней нет ничего такого, что не было бы построено на оскорблении добродетели и невинности», что «в этой комедии жизнь изображена правдивее, но жизнь эта взята в самых крайних проявлениях испорченности и вырождения».

Стил не только восстает против театра аристократов, но и пытается противопоставить ему новый театр, где бы прославлялась буржуазная добродетель. В предисловии к своей комедии «Лгун-любовник» (переделка корнелевской комедии «Лгун») он писал: «Английская сцена до сих пор была позором для нравов и религии нашего народа; теперь следует создать наконец такую комедию, которая может прилично забавлять образованных христиан».

Однако морализаторская комедия, прославляющая семейные добродетели простого нетитулованного человека и карающая порок, выходила волей-неволей за рамки комедийного жанра. В комедии должен быть happy end (счастливый конец), а между тем такого счастливого конца не могло быть для преступников, изображаемых в новых пьесах. Так появилась «домашняя трагедия», или мещанская драма. Образец этой драмы дал Джордж Лилло (1693―1739). Сам богач и купец, Лилло пишет драму «Лондонский купец» и посвящает ее купеческому старшине Джону Эйльсу. Это поистине сугубо классовое выступление. Мораль пьесы заключалась в том, чтобы прославить святость частной собственности, радость накопительства, бережливости, осудить мотовство.

Именно мотовство, тягчайший порок в глазах буржуа, привело героя пьесы — купеческого сынка Джорджа Барневиля на скамью подсудимых и к смерти на эшафоте. (Джордж Барневиль, влюбившись в куртизанку и понуждаемый ею, убивает своего богатого дядю.)

Драма кончается казнью преступника, который, раскаиваясь, поучает зрителя: «Пусть на нашем примере все учатся, что надо бежать при первом же приближении порока». Джордж Лилло создал драму с героем-простолюдином в отличие от классицистической трагедии, в которой действовали герои-короли, «царственные особы и подобные им лица», как писал автор в предисловии к своей драме («Посвящение»). Это было расценено как большое новшество и надолго обеспечило пьесе успех у зрителя в Англии и за ее рубежами. За пьесой Лилло последовала пьеса Эдуарда Мурра «Игрок» (1753) с той же примерно моралью и той же темой. (Здесь страсть к карточной игре доводит героя до плачевного конца — самоубийства.)

Итак, появился новый жанр — драма, но комедия не хотела уступать своих позиций. Зрители, проливавшие обильные слезы на представлениях «Лондонского купца» и преисполнявшиеся ужасом перед мрачным финалом пьесы, хотели время от времени и смеяться. Эту возможность им предоставили Филдинг, а позднее Оливер Голдсмит и Ричард Бринсли Шеридан.

Голдсмит хотел возродить «веселую комедию» времен Шекспира и Бена Джонсона. В своем трактате «Опыт о театре, или Сравнение веселой и сентиментальной комедии» (1772) он прямо говорил об этом и написал несколько комедийных пьес без морализаторства, без особой тенденциозности, весело потешаясь над неопытностью молодых людей, легко поддающихся обману. Пьесы полны забавных ошибок, кви-про-кво, характеры изображены в них вполне натурально («Добронравный», 1768; «Ночь ошибок», 1772).

Однако наибольший след в истории английской драматургии этого периода оставил Ричард Бринсли Шеридан (1751―1816). Писал он недолго. Все лучшие его пьесы были созданы в течение пяти лет (17751779) — «Соперники», комическая опера «Дуэнья», «Поездка в Скарборо», «Критик» и наиболее известная «Школа злословия». Большую часть своей жизненной энергии писатель посвятил парламентской деятельности и руководству театром «Друри-Лейн», директором и владельцем которого он был одно время.

Прекрасный оратор, он выступал с парламентской трибуны с яркими речами, разоблачая подчас те стороны английской политики, которые хотели бы скрыть от широкой общественности правители страны. В конце концов его удалили из парламента. Пожар театра Друри-Лейн нанес писателю последний удар. Он умер в крайней нищете.

Пьесы, написанные Шериданом в славное пятилетие его жизни, когда он был молод и полон радужных надежд, веселы, остроумны, без претензий на глубину. Сценический интерес сосредоточивается вокруг молодых людей, влюбленных и преодолевающих препятствия на пути к желанному браку. В пьесах использованы традиционные приемы «комедии ошибок». В «Соперниках» идет борьба между отцом, подыскавшим сыну невесту, и сыном, который противится выбору отца, не подозревая того, что это как раз та самая девица, в которую он влюблен. Комические ситуации, возникающие на почве недоразумения, вызывают веселый смех зрителя. В пьесе «Дуэнья» корыстный жених, избранный отцом для своей дочери, в результате недоразумений и ошибок женится на старой дуэнье, а молодой избранник дочери получает согласие на брак со стороны не подозревающего об обмане отца девушки. Словом, удача и успех всегда на стороне молодых, бескорыстных влюбленных, а фиаско терпят несправедливые родители и корыстные искатели приданого.

Шеридан — мастер живописать характеры. В пьесе «Соперники» великолепно вылеплен духовный портрет молодого человека, глубоко честного и постоянно страдающего от собственной мнительности. Это юноша Фокленд. Он любит Джулию. Он спас ей жизнь. Отец Джулии, умирая, благословил их на брак. И Джулия жертвенно любит Фокленда. Казалось бы, чего же еще? Но таков несчастный характер молодого человека. Его терзают тягчайшие сомнения. Любит ли его Джулия? Не принимает ли она за любовь простую признательность свою к нему? Почему она пела и танцевала в его отсутствие? Почему после ссоры сама первая пошла на примирение? И т. д. Комическая сторона этих сомнений очевидна зрителю, но характер героя сам по себе чрезвычайно реален и колоритен.

Шеридан не прочь в иных случаях прибегнуть и к гротеску. Гротескные черты приобретает в «Соперниках» миссис Малапроп (Невпопад), кичащаяся своей образованностью, безжалостно путающая слова, озлобленная, грубая и ко всему прочему сентиментально влюбленная пятидесятилетняя особа. Особенно заметен прием гротеска в комедии Шеридана «Школа злословия». Комедия имела шумный успех при жизни драматурга и вошла в мировой театральный репертуар. Светское злословие выставлено в ней в качестве главного объекта лицезрения. Оно главный герой пьесы. Леди и джентльмены, обеспеченные, пресыщенные, скучающие, изощряются в изобретении сплетен, «разносчики лжи, мастера клеветы и губители имен», «зловредные болтуны, тихонькие кумушки обоего пола, которые, чтобы убить время, умертвляют чужие репутации». Шеридан осмеял аристократические круги — моральную нечистоплотность, эгоизм, злоречие.

Мы узнаем в пьесе ситуацию, знакомую нам по роману Филдинга «История Тома Джонса, найденыша». Два брата. Один из них, внешне респектабельный и внутренне порочный (Джозеф Сэрфес), олицетворяет собой пуританское ханжество и лицемерие, проникшее теперь уже и в среду аристократов, второй — мот и гуляка, но, в сущности, добрый малый (Чарльз Сэрфес).[146]

Шеридана отличало великолепное знание законов театра, чувство сцены. Стремительное развитие действия, острая конфликтность ситуаций, отточенные диалоги, четкая линия основной сатирической темы, связывающей все действие воедино, наконец, непритязательная веселость сделали «Школу злословия» поистине бессмертной. Мы смотрим ее, пожалуй, с не меньшим интересом, чем зрители времен драматурга.

Стерн (1713―1768)

Глядя сейчас с позиций XX века на литературное наследие Англии двухсотлетней давности, можно без преувеличения сказать, что одним из наиболее значительных явлений в литературе той поры было творчество Лоренса Стерна.

Две его книги «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» и «Сентиментальное путешествие» поразили современников своей необычностью. Они показались странными, ни на что не похожими и, пожалуй, нелепыми. Лондонский издатель отказался печатать первые выпуски «Тристрама», да и автор на всякий случай не обозначил своего имени на титульном листе.

Однако сама необычность книги привлекла к ней любопытство первых читателей. О ней заговорили. Среди любопытных нашлись люди умные, которые разгадали в «нелепостях» и чудачествах автора глубокий смысл, и слава о новом писателе, а им был скромный йоркширский священник, разнеслась далеко за пределами Англии, и авторитеты того времени (Вольтер, Дидро, Лессинг, Гете) потеснились, приняв его в свои ряды.

Правда, не все оценили манеру автора «Сентиментального путешествия», причем среди его противников оказались писатели, провозглашавшие чувствительность, — Ричардсон и писатель-сентименталист Голдсмит. И позднее отношение к нему не было единым: его хвалили Генрих Гейне и позднее молодой Лев Толстой и ругательски ругали Байрон, Теккерей и Шарлотта Бронте.

В 1760 г., когда йоркский типограф напечатал первые два тома «Тристрама», Лоренсу Стерну было уже 47 лет. Человек скромный, непритязательный, он никогда не претендовал на первые места в обществе и уж конечно не помышлял о литературной славе, которая неожиданно свалилась ему на голову в конце жизни (Стерн прожил 56 лет).

Жизнь его бедна событиями. Отец, офицер, видимо, такой же скромный и непритязательный, как и его знаменитый сын, прослужил 20 лет прапорщиком и только перед смертью получил звание лейтенанта. Умер он на Ямайке от желтой лихорадки.

Стерн оставил на страницах своих книг несколько обаятельных образов бедолаг-офицеров, честно исполнявших свой долг, но не наживших палат каменных. Наиболее выразительна история о капитане Лефевре («Тристрам Шенди»), умершем в гостинице уездного городка, куда случайно забросила его судьба с малолетним сыном и без гроша в кармане. Когда, как пишет Стерн, были «улажены расчеты… между Лефевром и всем человеческим родом», от имущества покойного «остался только старый полковой мундир да шпага». Нет сомнения, что писатель вложил в эту историю воспоминания о своем отце, которого потерял, едва выйдя из школы.

Окончив Кембриджский университет, Стерн получил в Йоркшире приход и прожил большую часть жизни провинциальным попиком, ничем не отличаясь от сотен ему подобных. Священник Йорик, которого мы встречаем на первых страницах его романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», — своеобразный автопортрет писателя.

Заброшенный в глухую деревушку, разъезжающий по округе на тощей кляче, сам такой же худой, с неизлечимой болезнью («чахотка скоро сведет его в могилу») Йорик — Стерн был похож на «рыцаря печального образа», с той лишь разницей, что понимал, в отличие от Дон Кихота, тщетность всяких попыток исправить мир, хоть и восхищался «благородными душевными качествами бесподобного ламанчского рыцаря», ценил его гораздо больше, чем «величайшего героя древности», и от души любил «со всеми его безумствами».

И не стань Стерн к концу жизни писателем и не порази он мир своими странными сочинениями, о нем можно было бы сообщить, как о Йорике: «он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой могильной плитой», «тропинка пересекает погост у самого края его могилы». Теперь бы, конечно, и могила Стерна — Йорика затерялась бы, как и могила его супруги, женщины бесцветной, впавшей в умопомешательство, с которой писатель прожил жизнь без любви и семейных радостей. Может быть, размышляя о своей жизни, Стерн сложил себе эпитафию «Бедный Йорик!», которую начертал на могильной плите своего героя. К психологическому портрету попика Йорика можно еще прибавить слова писателя, что «любовь к деньгам не являлась его слабостью», что «самому себе он представлялся смешным», что «он был самым неопытным человеком в практических делах», «неискушенным и неопытным в свете» и отличался «крайней неосторожностью и легкомыслием», когда «доводы благоразумия (и собственного благополучия, добавим мы от себя) предписывают соблюдать сдержанность».[147]

Не найдя и, видимо, не ища каких-либо жизненных благ, Лоренс Стерн весь ушел в мир интеллекта. История его духовной жизни могла бы быть чрезвычайно интересной, если бы ее можно было восстановить. Судя по его книгам, он читал много и обладал самой широкой и разносторонней образованностью. Его книги полны ссылок на античных (греческих и латинских) авторов, на книги авторов средневековья, Возрождения, на современные ему сочинения. Он скрывает свою ученость под маской чудачества, осмеивая педантизм и схоластику, но он по-настоящему учен, и начитанность его необъятна.

Что касается его мировоззрения, то первое, что следует отметить, — это его бесспорную арелигиозность. Священное писание и богословские трактаты, которые он читал, никак не заставили его преисполниться искреннего усердия в делах веры. Он, конечно, не афиширует своего равнодушия к религии и даже своих героев наделяет известной набожностью, но скорее в нравственном понимании христианства, как учения о человеколюбии. Англия ко времени Стерна проделала уже большую духовную эволюцию и значительно отошла от той религиозной страстности, которая ее питала в XVII столетии, и англиканский священник мог себе позволить иногда под видом критики католицизма определенную вольность вообще в вопросах религии. Словом, ни богословское образование, ни, так сказать, род занятий никак не отразились на мировоззрении Стерна. Он был во всех отношениях светским писателем. Мы найдем в его книгах немало шуток по поводу казуистики богословских учений. Такова, к примеру, одна из глав «Тристрама Шенди», где со ссылками на авторитеты христианской церкви идет шутовской разговор о возможности или невозможности крещения детей до их рождения (при помощи вспрыскивания). При этом Стерн позволяет себе самым дерзостным образом посмеяться над Фомой Аквинским («Ах, Фома, Фома!»), наиболее почитаемым церковным автором, о жизни и учении которого и в наши дни пишутся и печатаются ученые диссертации в университетских типографиях Западной Европы и Америки.

Стерн часто поминает философа-соотечественника Джона Локка, материалистическое учение которого об ощущениях принял на собственное вооружение, правда несколько своеобразно, о чем будет речь впереди. Что же касается писателей, ставших его духовными собратьями, то это были писатели-философы по преимуществу: Эразм Роттердамский, Франсуа Рабле, Сервантес, Монтень, Вольтер, а из соотечественников — Шекспир, Бен Джонсон, Бертон. У каждого из них он что-то взял для себя. У Шекспира и Монтеня — свободу от предрассудков и мудрую раскованность мышления, у Эразма и Рабле — философские гротески, у Бена Джонсона — знаменитую теорию юмора, которую он переиначил в теорию «коньков», у Сервантеса — его героев Дон Кихота и Санчо Панса, которых он поселил у себя в Англии под именами капитана Тоби Шенди и его слуги капрала Трима, у Вольтера — Пропонтиду, где укрылись от бед и бурь житейских герои знаменитой повести «Кандид, или Оптимизм». Вольтеровская Пропонтида стала поместьем Шенди-Холл где-то среди болот и лесов Йоркшира.

Этот культурный фонд, вошедший в состав книг Стерна, достаточно очевиден, но он нисколько не затушевывает творческую оригинальность писателя. Книги Стерна сохраняют свое родство с названными великими и вечными образцами, но они все-таки существуют сами по себе, как дети, несущие наследственные черты родителей и при этом содержащие в себе что-то новое, присущее только им, неповторимое и уникальное. И если проследить историю литературы после Стерна, то мы увидим немало его черт и в творчестве Диккенса, и Бернарда Шоу, и других английских и неанглийских писателей.

Труд каждой личности, как бы оригинальна и одарена она ни была, всегда в конце концов труд коллективный. В созданиях великих умов человечества всегда лежит печать труда целых поколений.

«Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Этот роман, с виду шутливый, дурашливый, нарочито шутовской, поистине своеобразная литературная клоунада, но он пронизан глубочайшей философией. Писатель резвится, паясничает, смеется над всем и вся. В самом начале книги он заявляет о своей неприязни к «строгости». Он не хочет стеснять себя догматической важностью теоретических правил, «будь то правила самого Горация», ему по душе вольтеровская умная и лукавая шутливость. Недаром он обращается к своей музе: «Светлая богиня, если ты не слишком занята делами Кандида и мисс Кунигунды,[148] — возьми под свое покровительство также Тристрама Шенди». Он посвящает свое сочинение… Луне, на которую, по старому шутливому преданию, попадают после смерти души всех безумцев, живущих на земле.

Под «строгостью» Стерн понимает надутое педантство, тяжеловесное мышление людей невежественных и слабоумных, подозрительно относящихся к шутке, к игре живого ума, неспособных понять и оценить чистосердечие и красоту души своей, беспечных и неопытных (каким был Йорик). Эти «строгие» (в понимании Стерна) люди, «правильные» с точки зрения официальной морали, холодны, эгоистичны и жестоки. Они коварны. «Самая сущность строгости есть задняя мысль и, следовательно, обман; это старая уловка, при помощи которой люди стремятся создать впечатление, будто у них больше ума и знания, чем есть на самом деле».[149]

Сама форма книги Стерна — антипод «правильности», «строгости» — беспечная и веселая, она подкрепляет эту его философию. Свою книгу он населяет чудаками, они занимаются нелепостями, но они не «опасны», они простодушны и милы даже в своих слабостях, тогда как мир «строгости», тот большой мир серьезности, что простирается за маленьким миром Шенди-Холла, страшен и опасен.

Мир Шенди-Холла — игрушечный мир. Люди, живущие в нем, увлечены игрушками, с серьезным видом они занимаются пустяками, волнуются, увлекаются со всей непосредственностью и страстью, присущими детям. Но это не приносит никакого вреда, тогда как … там, за рубежами этого крошечного поместья, совершаются преступления и происходят великие беды.

Отзвуки бурлящего и грохочущего океана, в котором живет человечество, доходят иногда до тихого островка Шенди-Холла. Слуга дяди Тома, капрал Трим, читает, к примеру, случайно найденную рукопись проповеди пастора Йорика. Это в сказочный игрушечный мир Шенди-Холла врывается жестокая реальность настоящего неигрушечного мира.

«…Войдите на минуту со мной в тюрьмы инквизиции… Взгляните на эту Религию, с закованными в цепи у ног ее Милосердием и Справедливостью, — страшная как привидение восседает она в черном судейском кресле, подпертом дыбами и орудиями пытки. — Слушайте — слышите этот жалобный стон? (Тут лицо Трима сделалось пепельно-серым.) Взгляните на бедного страдальца, который его издает (тут слезы покатились у него из глаз) — его только привели, чтобы подвергнуть муке этого лжесудилища и самым утонченным пыткам, какие в состоянии была изобрести задуманная система жестокости».

Незадолго до появления в печати романа Стерна во Франции появилась знаменитая повесть Вольтера «Кандид». Стерн ее с наслаждением читал. Вольтер, рассказав в повести о злоключениях своих героев, об их первоначальных иллюзиях, о том, что все в мире очень плохо, привел своих странников к берегам Пропонтиды. Наивный, простодушный Кандид, его учитель — «многомудрый» и теперь безносый Панглос, некогда юная красавица Кунигунда обрели здесь поздний покой. Они растеряли свои иллюзии, они увидели неприглядный лик мира и, не надеясь исправить его, стали «возделывать свой сад».

Древние греки называли Пропонтидой Дарданеллы и Босфорский пролив (пропонтида — вход в море, «предморие»). После Вольтера Пропонтидой стали называть тихую гавань, укрытие от жизненных бурь.

В романе Стерна Шенди-Холл — тоже своеобразная пропонтида. «Приветливый домик… с небольшим участком земли. К дому примыкал огород площадью с пол-акра, за высокой живой изгородью из тисовых деревьев была лужайка».

Кто живет в этой стерновской Пропонтиде? Отставной капитан Тоби Шенди, искалеченный на войне, его слуга капрал Трим, также получивший тяжкое ранение в той же войне и часто жестоко страдающий от боли. Там же живет отец Тристрама, Шенди-старший, некогда коммерсант, а теперь философствующий помещик, мамаша Тристрама, женщина робкая, бесцветная, всегда соглашающаяся во всем с мужем, чем часто раздражает его. Там живет и то маленькое существо, жизнь и мнения которого должны быть описаны в книге, т. е. Тристрам Шенди. В Шенди-Холл наведывается иногда пастор Йорик, появляется там и невежественный лекарь Слопс. По соседству с Шенди-Холлом проживает вдова, вздыхающая по отставному капитану, дяде Тоби.

Главные герои книги — дядя Тоби и его слуга капрал Трим. Того и другого соединяет поистине братская дружба. Трим обожает своего хозяина. Тоби постоянно восхищается высокими нравственными качествами своего слуги и бывшего соратника. К ним привлечено восхищенное внимание автора. Оба они ушли из мира страшных реальностей, искалеченные им, в эту маленькую страну Шенди-Холла, где, незлобивые, чистые душой, предались игре.

Капитан Тоби и Трим увлеченно строят игрушечные военные укрепления, по всем правилам фортификации, ведут игрушечные сражения по взятию крепостей и городов, повторяя в игре то, что происходило в мире реальном на полях боев идущей тогда войны за испанское наследство. (Действие романа происходит в начальные десятилетия XVIII в., примерно за пятьдесят лет до написания романа.) Стерн называет увлечение дяди Тоби «коньком», добродушно посмеиваясь и любуясь им. «Мир и покой да осенят навеки главу твою! — Ты не завидовал ничьим радостям — не задевал ничьих мнений. Ты не очернил ничьей репутации — и ни у кого не отнял куска хлеба. Тихонечко, в сопровождении верного Трима, обежал ты рысцой маленький круг своих удовольствий, никого не толкнув по дороге; — для каждого человека в горе находилась у тебя слеза — для каждого нуждающегося находился шиллинг». В этой маленькой стране Шенди-Холла происходят маленькие события, которые воспринимаются обитателями его с большими волнениями, как события огромной важности.

Дядя Тоби подвергается атаке вдовы Водмен. Стерн с обаятельным комизмом рассказывает о тонких хитростях вдовы по уловлению сердца старого вояки. Он рассказывает с комической пунктуальностью о заботах и волнениях дяди Тоби, Трима и других обитателей Шенди-Холла по поводу пунцовых штанов, в которых капитан решил явиться к вдове с брачным предложением. Пунцовые штаны в конце концов были отвергнуты по причине крайней их изношенности. Как великолепны страницы, посвященные описанию торжественного выхода дяди Тоби с его слугой к упомянутой вдове, робости и застенчивости дяди Тоби, нерешительности старого холостяка и полнейшей его растерянности!

Стерн постоянно ведет полемику с тем серьезным, строгим миром, который так чужд открытому чистосердечному миру шутки и милой непрактичности. «Строгие», «рассудительные» люди — «большие парики», «важные физиономии», «длинные бороды», «Magna charta глупости», «важные люди со всей их важностью» — все они ничтожны и жалки. «Заметьте только, я пишу не для них», — открещивается от них автор и устремляет свой умиленный взор на милых чудаков Шенди-Холла.

«Благородные души! Бог да благословит вас и мортиры ваши!» Ушел из мира реальностей и отец Тристрама, заслонясь от него философией, но и эта философия тоже не настоящая, а игрушечная. Шенди-старший создает сложные, нелепые философские системы, впрочем не более нелепые, чем и те, которыми люди занимают свои умы и свое время в мире «серьезном». Шенди выстраивает целую цепочку причин и следствий, связанных с именами людей, их носами и пр. Он хочет воспитать сына по строгой методе педагогической теории, но никак не поспевает за растущим мальчиком.

Что касается самого Тристрама, то к концу книги он еще не перешагнул за свой пятилетний возраст, и в то же время он уже взрослый, он пишет книгу о себе. У него тоже свой «конек» — это писание романа. Он постоянно надоедает нам своей книгой и предстает перед нами совсем не в лучшем своем виде, мы замечаем, что чадо по наивности и непрактичности достойно своих родителей, что оно изрядно бестолково, изрядно простовато, но и столь же доброе существо, как и окружающие его люди.

Много смешного, много потешного в книге — повсюду мы ощущаем дыхание добродушной снисходительной гуманности. Слово «гуманизм» здесь, пожалуй, не подойдет, а если все-таки подойдет, то гуманизм невоинственный, без карающего меча, способный больше пролить слезу, чем прибегнуть к действию.

Автор как бы отстраняется, не считая себя вправе что-либо изменить в этом мире, где все великое и малое одинаково призвано жить. Дядя Тоби ловит надоевшую ему муху. Он не убивает ее, а подносит к окну и выпускает на волю. «Ступай с богом, бедняжка, зачем мне тебя обижать? Свет велик, в нем найдется довольно места и для тебя и для меня».

Рассказав об этом, Тристрам, а за ним и сам автор, заключает: «Мне было десять лет, когда это случилось… половиной моего человеколюбия обязан я этому случайному впечатлению».

Итак, шутливая серьезность, непритязательная насмешка («нечто сервантовское», «вспышки веселья»), но не сатира. Сатира всегда зла. В ней много желчи. Смех Стерна мягок. В сатире подвергаются осмеянию предметы, ненавистные автору, Стерн же смеется над самыми близкими существами. И над самим собой в первую очередь. Он ни разу не назвал в своей книге Свифта (суровая и беспощадная сатира Свифта была ему чужда) и очень часто вспоминает Сервантеса («Дорогой мой Рабле и еще более дорогой Сервантес»). Ему близок и дорог непритязательный, незлобивый, печальный смех испанского писателя над неустроенностью человеческого общества и несовершенствами человека. Ту же печальную мудрость нашел он и у Монтеня.

Книга полна отступлений, иногда нарочитых длиннот или неоправданных усечений. Она полна неожиданных и непонятных переходов от одного предмета разговора к другому. Автор то и дело прерывает свой рассказ и в самую неподходящую минуту, когда вы увлеклись сюжетом, вступает в беседу с вами о самых сторонних и малоинтересных для вас вещах. Вы внутренне ропщете: «Помилосердствуйте, автор, доскажите же сначала, чем кончилась ваша история». — «Потом, потом, — заверяет он вас, — в главе под номером… вы найдете продолжение». Но вы не найдете ни указанной главы, ни продолжения рассказа. Писатель смеется:

— А! милейший читатель, вы привыкли к односложному и прямолинейному повествованию, к последовательности и логике, к завершенности и округленности, так я вам ничего этого не дам, ибо я враг традиционных представлений о чем бы то ни было. Извольте, принимайте меня таким, каков я есть, а — нет, так прощайте и не поминайте лихом.

Признаться, манера Стерна иногда раздражает, слишком бросаясь в глаза, слишком подчеркнутая и нарочитая. Вторая его книга «Сентиментальное путешествие» меньше страдает от этого недостатка и потому более читаема. В России она переводилась и издавалась гораздо чаще. Книга вышла в 1768 г. в двух томиках под названием «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии». Книга осталась неоконченной. «Путешествия по Италии» так и не появились. Автор скончался, не завершив своего труда.

Жанр путешествий, как мы уже говорили, был модным. Открытие новых земель, уже достаточно интенсивная мировая торговля, завоевание колоний и, наконец, образовательные путешествия знатных молодых людей, совершаемые обычно в Италию, родину искусств, — все это обусловило и появление жанра путешествий и его расцвет. Однако «Путешествие…» Стерна было особого рода, на что указывало словечко «сентиментальное».

Путешественники путешественникам рознь, предуведомляет своего читателя автор. Есть путешественники праздные, пытливые, тщеславные, он же, Стерн (или пастор Йорик, так именовал себя писатель, снова воспользовавшись именем шекспировского шута), — путешественник чувствительный, т. е. искатель чувств. Не новые страны, диковинные нравы и странности далеких земель интересуют его, а чувства, иначе говоря, проявление в людях великодушия, человеколюбия, рыцарского самоотречения. Он подмечает эти чувства повсюду. Вовсе не нужно искать их где-то в особой, чрезвычайной обстановке. Их проявление внимательный наблюдатель может отметить в мелочах быта, в едва уловимом жесте.

Вот пастора Йорика окружили нищие. Их много было в те дни во Франции. Йорик заявил им, что у него имеется только 8 су, и каждому он может дать только по одному су. Нищих больше. И один из них, «бедный оборванец без рубахи», отступил, отказываясь от своей доли. Разве это не проявление рыцарского самоотречения? «Оборванец без рубахи» подумал о тех, кто беднее его.

Второй нищий, «бедный карлик», угощает своих товарищей табаком. Стерн — Йорик положил в его табакерку два су и взял из нее щепотку табаку. Он наблюдает, какая реакция будет у нищего. «Бедняга почувствовал вес второго одолжения сильнее, чем первого, — им я оказал ему честь, — первое же было только милостью». Чувство уважения ценится выше, чем материальная выгода. А ведь это голодающий бедняк.

Стерн посвящает несколько страниц описанию нагруженного пожитками ослика, который однажды загородил ему дорогу на узком проходе. И это бедное животное он видит сквозь призму чувств, проникаясь бесконечной симпатией к его незлобивости и неисчерпаемому долготерпению, «безропотному отношению к страданию, простодушно отображенному в его взорах и во всей его фигуре».

Писателя бесконечно восхищает его слуга Ла Флер, бедный малый, у которого ни гроша за душой и никаких надежд на будущие достатки, но которого природа щедро наделила неистощимым жизнелюбием и добротой. Любимец женщин, веселый, весь как бы собранный из песен и радости, он всюду желанный гость и идет по жизни, подбирая ее цветы, не задумываясь о завтрашнем дне.[150]

Стерн — противник условностей и предрассудков, привнесенных в жизнь мудрствованием цивилизаторов. Он восхищен словами некоей госпожи, ответившей на вопрос, что ей нужно? — «Rien que pisser». Он без тени осуждения рассказывает о чувственных вожделениях своего Йорика, ценя в них здоровый зов природы. Писатель не идеализирует человека и показывает, как добрые побуждения борются в нем с себялюбием, эгоизмом, корыстью, самолюбием и тщеславием.

Так, когда пастора Йорика обуяло желание совершить путешествие с незнакомой дамой, сомнения и страх охватили его. Заговорили Скупость, Осмотрительность, Трусость, Благоразумие, Лицемерие, Низость. Каждая из этих неприятных особ сказала свое слово, и пастор Йорик отказался от своего намерения. Мир чувств, который прославляет Стерн, имеет особое значение в его философии жизни. Это тоже своеобразная Пропонтида.

Природа и человеческий мир несовершенны. Они постоянно являют взору душераздирающие картины. Куда уйти от них, куда скрыться от страданий и печалей мира? Только в мир чувств. «Возлюбите и — утешитесь!» — как бы говорит Стерн своему читателю. «…Окажись я в пустыне, я непременно отыскал бы там что-нибудь, способное пробудить во мне приязненные чувства.

— Если бы не нашлось ничего лучшего, я бы сосредоточил их на душистом мирте или отыскал меланхоличный кипарис, чтобы привязаться к нему — я бы выманил у них тень и дружески их благодарил за кров и защиту — я бы вырезал на них мое имя и поклялся, что они прекраснейшие деревья во всей пустыне; при увядании их листьев я научился бы горевать и при их оживлении ликовал бы вместе с ними».

В сущности, Стерн при всем своем жизнелюбии очень трагичен. Все его герои уходят от борьбы, от страшных реальностей в какой-либо изобретенный ими тихий уголок маленьких радостей. Первым на этот трагизм писателя указал Генрих Гейне, назвав его «баловнем бледной богини трагедии». «…Сердце и губы Стерна впали в странное противоречие: когда сердце его бывает трагически взволнованно и он хочет выразить свои глубочайшие, кровью истекающие, задушевные чувства, с его уст, к его собственному изумлению, вылетают забавнейшие — смешные слова». «Бедное юное сердце поэта!» — восклицал Гейне, говоря о Стерне, оно «истекало кровью», оно «поняло все страдания этого мира и исполнилось бесконечным состраданием». Немецкий поэт, говоря об английском авторе, не подозревал того, что писал и о самом себе.

Чувствительность и насмешка в творчестве Стерна. В литературе, кажется, никогда до Стерна не сливались воедино лиризм и насмешка. Лиризм очаровывает, навевает грусть, вызывает слезы или окрыляет вас, рождает в вас бурную радость, восторг, светлую мечту.

Иные чувства идут от насмешки. Она сбрасывает вас с Олимпа, куда отнесло вас воображение, она снижает в ваших глазах мир, разрушает упоительные иллюзии, рассеивает светлые мечты, осушает те самые «сладкие слезы», которыми наслаждались герои Гомера («Когда насладился Пелид благородный слезами…» — «Илиада»). Стерн первый породнил чувствительность и насмешку. Он понимал, что это почти кощунство по отношению к стародавним эстетическим представлениям («Я легкомысленно пишу безобидную, бестолковую, веселую шендианскую[151] книгу», «книгу в смысле жанра отреченную»). И вместе с тем он защищал права шутки на серьезность («Все на свете можно обратить в шутку, — и во всем есть глубокий смысл»).

Шутливость — свойство характера, она — дар небес. Шутливости нельзя научиться, она дается не каждому, как поэтический и любой вообще талант. «Шутливость (хотя она и добрая девчурка) не придет по зову, хотя бы мы сложили царство у ее ног».

Лиризм облекается у Стерна в шутливые одежды и приобретает при этом особую прелесть: «Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела», «Он не умрет, черт побери, — воскликнул дядя Тоби. Дух — обвинитель, полетевший с этим ругательством в небесную канцелярию, покраснел, его отдавая, — а ангел-регистратор, записав его, уронил на него слезу и смыл навсегда».

«Ругательство» дяди Тоби и «слеза» ангела-регистратора как бы символизируют литературный симбиоз лиризма и насмешки, какой осуществил в своих книгах Стерн.

Эстетическая программа Стерна. Поскольку книги Стерна необычны, своеобразны в высшей степени, его эстетические взгляды приобретают для нас особый интерес. Первый творческий принцип, каким руководствовался писатель, когда брался за перо, — это полнейшая независимость от литературных канонов и авторитетов. Он с самого начала утвердил себя в мысли создать «нечто новое, далекое от проторенных дорог» (of the beaten track). Его не пугали трудности признания. Они неизбежны на пути новатора, но «каждый автор отстаивает себя по-своему». Свои книги он называл «рапсодическими», исходя из первоначального смысла слова («рапсод», по древнегреческому толкованию, «сшиватель песен»). Пожалуй, сам прием шел от Монтеня, который, когда писал свои «Опыты», руководствовался своей фантазией. Она вела его по лабиринтам мысли к главной цели. Стерн в своих книгах «переплел и перепутал поступательные движения», «зацепил одно колесо за другое», «перетасовал основную тему и привходящие части произведения» и пр.

При такой форме письма мысль автора ложится, кажется, на бумагу, не подвергаясь никакой обработке. Записывается как бы весь процесс мышления с отклонениями в сторону, с возвращением назад, со скачками. В главе XV шестого тома «Тристрама» Стерн даже графически показывает манеру своего письма, нарисовав причудливую извилистую линию, при этом издеваясь над своими критиками, которые отрицательно отнеслись к этой его манере.

«…Нет ничего невозможного, — с любезного позволения чертей его беневентского преосвященства, — что я навострюсь настолько, что буду двигаться вот так: ──────────, то есть по такой прямой линии, какую только я в состоянии был провести при помощи линейки учителя чистописания… не сворачивая ни вправо, ни влево.

— Эта прямая линия — стезя, по которой должны ходить христиане, — говорят богословы».

Монтень, наблюдая однажды у себя в замке, как наемный художник расписывает стены, свободно следуя полету своей фантазии, создавая при этом причудливую вязь гротескных фигур, задумался над тем, нельзя ли эту манеру применить и в словесном творчестве, что он потом и сделал, став родоначальником жанра эссе. У него это получилось прекрасно, совершенно естественно и непринужденно. Мы попадаем как бы в мир интеллекта великого человека.

Шекспир утвердил в английской литературе «портретную» литературу. Правда характера стала главной целью писателей. Те из них, кто после Шекспира испытал влияние классицизма, стали живописать характер, выделяя в нем какую-то главенствующую черту, некую доминанту. Бен Джонсон назвал это «гумором». Стерн стал называть это «коньком». У каждого человека, по его мнению, есть какая-то страсть, увлечение, своя лошадка, на которую он садится и едет в страну своей мечты.

Писателю хотелось бы заглянуть в душу человека, «увидеть в полной наготе человеческую душу», проследить все ее тайные замыслы, ее причуды (и их-то в первую очередь), «подстеречь, как она на свободе резвится и скачет», и потом взять перо и все запечатлеть на бумаге. Есть возвышенный способ живописать характеры, рассуждает писатель, как, например, у Вергилия (Дидона и Эней). Этот способ «обманчив, как и дыхание славы». Другие пользуются «выделениями». (Словесная клоунада Стерна, как и всякая клоунада, несколько грубовата.) «Создаются портреты в камер-обскуре, портреты против света. Надо начинать портрет человека с его „конька“».

Любопытно понаблюдать за писателем, когда он созерцает людей и жизнь, когда запечатлевает сперва в своей памяти проявления человеческих характеров, какие потом заносит на страницы своих сочинений, как вырабатывает в себе «умение быстро переводить в ясные слова разнообразные взгляды и телодвижения со всеми оттенками. Лично я вследствие долгой привычки делаю это так механически, что, гуляя по лондонским улицам, всю дорогу занимаюсь таким переводом, не раз случалось, постояв немного возле кружка, где не было сказано и трех слов, вынести оттуда с собой десятка два различных диалогов, которые я мог бы в точности записать, поклявшись, что ничего в них не сочинил. Характер проявляется часто в мелочах, в minutiés, в тех присущих только им черточках, — жестах, словечках». Поэтому, как полагал он, наблюдать за людьми нужно вне официальной обстановки, ибо в официальной обстановке они менее всего похожи на самих себя и более всего похожи на всех людей вообще, когда даже представители разных народов выглядят на одно лицо.

«Мне кажется, я способен усмотреть четкие отличительные признаки национальных характеров скорее в подобных нелепых minutiés, чем в самых важных государственных делах, когда великие люди всех национальностей говорят и ведут себя до такой степени одинаково, что я не дал бы и девятипенсовика за выбор между ними».

Для Стерна нет в мире пустяков. Все в конце концов значительно — и разгул стихий и полет мотылька, и космос и песчинка. Свою философию он насмешливо доводит до читателя нарочитым вниманием к мелочам («Vive la bagatelle!» — франц. «Да здравствует безделка!», «Самое важное — это та фигура, которую нарисовал в воздухе палкой мой дядя Тоби» и пр.). Отсюда обращение к мелочам при обрисовке характеров. Философский принцип становится принципом творческим. Справедливо писала К. Н. Атарова, что «Стерн впервые в истории европейского романа вырабатывает такой масштаб, который позволил бы показать крупным планом мимику, жест, интонацию, позу, и даже не самую позу, а переход от одной позы к другой».[152]

Стерн придавал чрезвычайную важность отступлениям: «Отступления… составляют жизнь и душу чтения… изымите их из этой книги, — она потеряет свою цену». Он писал для умов, искушенных в науке чтения, в какой-то мере пресыщенных чтением, для тех, кому наскучили книги с однолинейным и прямолинейным развитием сюжета или авторского мышления. Ему нужен был читатель с тонко развитым интеллектом, иначе говоря, образованный, начитанный и умный. Поэтому он нисколько не ограничивал себя, не пускался в объяснения и разъяснения своих мыслей, намеков, иносказаний и каламбуров. Это было бы так же скучно, как разъяснение анекдотов людям, неспособным понять их сразу. Ухватить мысль автора не всегда просто, она не дается в руки, за ней нужно погоняться, чтобы ее изловить. Стерн не раз оговаривается, что «лучший способ оказать уважение уму читателя — поделиться с ним по-дружески своими мыслями, предоставив некоторую работу также и его воображению». «Что касается меня, — добавляет далее писатель, — то я постоянно делаю ему эту любезность, прилагая все усилия к тому, чтобы держать его воображение в таком же деятельном состоянии, как и мое собственное».

Словом, писатель не хочет и не ждет от читателя пассивного чтения, того безмятежного и легкого слежения за плавно развивающимися событиями, какое предлагало читателю традиционное повествование, и подчас задавал ему трудные загадки. Не все выдерживали испытание, и в наши дни не каждый отваживается до конца дойти вместе с автором до последней фразы его книги.

Стерн сравнивал свое повествование с неторопливым путешествием, совершаемым ради самого путешествия, когда некуда спешить, когда путник останавливается то тут, то там, отклоняется в сторону, ведь кругом так все интересно и замечательно, ибо мир при всем своем несовершенстве и люди, населяющие его, прекрасны. Ведь, если в человеке «есть хоть искорка души, ему не избежать того, чтобы раз пятьдесят не свернуть в сторону, следуя за той или иной компанией, подвернувшейся ему в пути, заманчивые виды будут притягивать его взор и он также не будет в силах удержаться от соблазна полюбоваться ими».

Стерн и сентиментализм. Стерн дал название целому литературному направлению, возникшему в XVIII столетии, — оно стало называться сентиментализмом после выхода в свет его романа «Сентиментальное путешествие».

Сентиментализм обрел международное значение, и к нему приложили свое перо такие всемирно известные имена, как Шиллер и Гете, Жан-Жак Руссо и Дидро, а в живописи — Шарден и Грёз.

Однако в истории сентиментализма первым, пожалуй, нужно назвать Ричардсона. Он первый возвел чувствительность в эстетический принцип. Он открыл изумленному взору читателей-современников, что основным содержанием повествования могут быть не события, как утверждала стародавняя традиция, а чувства и перипетии чувств. Писатели и поэты, увлеченные успехом Ричардсона и требованием читателей, ощутивших сладость умилительных слез, пошли по его стопам.

Сентиментализм приобрел социальную окраску, в нем зазвучали политические нотки. Сострадание не вообще к человеку, а к бедняку. И нравственный принцип сострадания стал принципом политическим. Бедняк, социально униженный и обездоленный человек, стал предметом общественного внимания. То презрение, которое раньше окружало его,[153] сменилось чувством жалости к нему, и этот переворот в нравственном сознании общества сделала литература.

Стерн придал сентиментализму философское обоснование.

Сентиментализм родился в Англии. Его возникновение было обусловлено социальными причинами. Напомним, что в стране в XVIII столетии произошли крупные экономические сдвиги, по своему значению равносильные революции, — аграрный и промышленный перевороты. Если с 1700 до 1760 г. парламент принял 208 актов, касающихся огораживания, то с 1760 по 1801 г. таких актов было принято уже 2000, что привело почти к полному обезземеливанию английского крестьянства. Деревни опустели. Массы нищих заполнили дороги и города. Патриархальная старина уходила в прошлое.

Несколько важных изобретений (ткацкого станка, паровой машины и др.) обусловили техническое перевооружение промышленного производства. Старая мануфактурная форма уступила место фабричной. Имея огромный неисчерпаемый рынок почти даровой рабочей силы, капиталистическая промышленность шагала вперед семимильными шагами, принося заводчикам и фабрикантам, банкирам и финансистам невиданные до того барыши за счет самой разнузданной эксплуатации трудящихся масс. Недаром позднее, в начале XIX столетия, Байрон, выступая в парламенте, заявил: «Я побывал в нескольких жестоко притесненных провинциях Турции, но нигде, даже под гнетом деспотического турецкого правительства, я не находил такой ужасающей бедности, как, по моем возвращении, здесь, в самом сердце христианской страны». Эгоистический и бездушный облик капитализма впервые с такой страшной очевидностью предстал взору мыслящих людей той поры, вызвав раздумья о судьбах родины, о судьбах народа.

Сентиментализм явился миру как реакция на буржуазное переустройство общественной системы. Англия в XVIII столетии была единственной страной, в которой это переустройство происходило со всей интенсивностью, причем прежде всего привело к фантастическому уничтожению деревни. Поэтому сентиментализм нес в себе антиурбанистские тенденции и был полон печали об утраченной идиллии деревенской жизни и прелести природы.

Писатели, поэты, всегда готовые отозваться на народные страдания словом сочувствия, не могли не откликнуться и теперь, когда их взору предстали эти бедствия простых тружеников. Они ответили явлением сентиментализма, вобравшем в себя все достоинства их сердец и все слабости их политического и философского мышления. Они начали прославлять старину, прелесть патриархальной деревни, рисовать идиллические картины мирной природы, тишину которой разрушал прогресс.

Мы не найдем у Стерна взволнованных и патетических описаний природы, как у Руссо, но восхищение деревенской жизнью ощутимо в его книге: «Природа сыплет свое богатство в подол каждому», «Музыка отбивает такт труду, и все дети его с ликованием собирают гроздья», «Мир тебе, благородный пастух!.. Счастлива твоя хижина — и счастлива та, кто ее с тобой разделяет — и счастливы ягнята, резвящиеся вокруг тебя».

Недоверие Стерна к разуму, а в его дни во Франции просветители в разуме видели панацею от всех социальных бед, выразилось в насмешках над философствованием отца Тристрама, над спорами философов и богословов и даже над Джоном Локком, которого он, бесспорно, ценил. Во второй своей книге он спел гимн безумию.

Несчастная деревенская девушка по имени Мария, прекрасная и поэтичная, сошла с ума. Одетая в белое платье с бледно-зеленой лентой через плечо, со свирелью, она бродила среди прекрасной природы, столь же прекрасная и печальная, ведя за собой козлика и оглашая окрестные долины печальной мелодией.

Для Стерна чувствительность превыше всего, он называл ее «великим Сенсориумом мира» и по сути дела указывал человечеству на страну, где оно может укрыться от всех социальных бед, от которых не умеет избавиться иным путем, страну забвения, где и богач и бедняк найдут успокоение, испив божественный нектар чувства. «Милая чувствительность! Неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышенного в наших горестях! Ты приковываешь своего мученика к соломенному ложу — и ты возносишь его на небеса — вечный родник наших чувств! — Я теперь иду по следам твоим — ты и есть то „божество“, что движется во мне».

У других поэтов и писателей-сентименталистов мы найдем те же мотивы печали об утраченной патриархальной старине, идеализацию деревни, сострадание к бедняку, меланхолию как общее настроение, поэтизацию чувствительности.

Оливер Голдсмит (1728―1774) в своей поэме «Покинутая деревня» в горе восклицал:

…Где вы луга, цветущий рай!

Где игры поселян, весельем оживленных?

Где пышность и краса полей одушевленных?

…Все тихо! Все мертво! Замолкли песней клики.

(Перевод В. А. Жуковского.)


Эти мотивы найдем мы в поэмах Джеймса Томсона (1700―1748) «Времена года» и «Замок безделья».

В легкой дымке меланхолии рисуются мирные пейзажи. Природа предстает во всей своей красе во все времена года. На лоне природы живут мирные незлобивые люди, крестьяне. Они мирно трудятся и счастливы. Это идиллическое счастье, как греза поэта, зовет читателя в уединение, подальше от хитросплетений города, от «грязной жизненной борьбы».

Другой поэт, уже престарелый Эдуард Юнг (1683―1765), отказавшись от рационалистического классицизма, увлечения своей юности, создает огромную в 10 тысяч стихов поэму «Жалоба, или Ночные думы о жизни, смерти и бессмертии». Это — философское сочинение, о чем говорит само его название.

В той же дымке меланхолии предстают читателю картины ночи, кладбищенские видения и размышления автора о тщете и ничтожестве человеческих дерзаний, человеческой мысли. Юнг решительно отвергает просветительский «разум», клянет Пьера Бейля и Вольтера и противопоставляет им апостола Павла.[154]

Знаменитая «Элегия, написанная на сельском кладбище» (1751), принадлежащая перу Томаса Грея (1716―1771), выдержана в тех же кладбищенских мотивах, излюбленных в поэзии сентименталистов. Ее перевел на русский язык В. А. Жуковский («Сельское кладбище»).

В стане сентименталистов и Оливер Голдсмит, стихи которого мы уже приводили — мечтатель и скиталец, исходивший все страны Западной Европы с рюкзаком пилигрима, добывая себе пропитание игрой на флейте, «строя воздушные замки на завтра или сочиняя элегии по поводу вчерашнего дня» (Теккерей), — беспечный, неунывающий и талантливый, Голдсмит писал много, но мир его знает по роману «Векфильдский священник». Роман пролежал в портфеле опасливого издателя несколько лет, прежде чем удостоился напечатания. Автору к тому времени было уже около сорока лет, и он уже успел побывать в долговой тюрьме.

В романе повествуется история одной семьи, история печальная, если не сказать страшная. Деревенский священник Примроз, добродушный и непрактичный, терпит великие беды. Местный сквайр, молодой и безнравственный, разрушает идиллическое счастье его семьи, соблазняет одну дочь, похищает другую, сажает самого викария в долговую тюрьму. Примроз проповедует всеобщее равенство, мечтает об обществе, в котором «все были бы равны», но ни он, ни его создатель, автор романа, нисколько не помышляют об активных действиях для осуществления своих идеалов. Над их прекраснодушными головами витает ангел смирения и незлобивости. Юмор смягчает картину социальных ужасов, обрисованных в романе, добрая улыбка автора предвещает чудо, и чудо происходит: дядя злодея-сквайра, по воле автора, вмешивается в события и восстанавливает справедливость.

Белинского возмутила примирительная позиция английского писателя. «Люди, воспитанные в школе векфильдского священника, принадлежат или к ничтожным существам, или к существам, вредным своим учением», — писал гневно наш «неистовый Виссарион».[155]

Удивительный парадокс! Деловая, практичная, буржуазная Англия XVIII века породила целую фалангу прелестных чудаков, прекраснодушных донкихотов, мирно рассуждающих о мировых проблемах и неспособных разобраться в простейших житейских делах. Писатели, протестуя против иссушающего душу практицизма, наполнили литературу этими милыми чудаками и сами были ими.

Роберт Бернс (1759―1796)

После унылых стенаний поэтов-сентименталистов бодрящим и освежающим ветром обдает нас поэзия Роберта Бернса. Благоухание полей и лесов, лучи солнца и синеву неба приносит нам она.

Поэт отдал, конечно, дань сентиментализму. Его крестьянской душе были милы призывы вернуться к природе и та печаль о судьбе бедняков-поселян, которая содержалась в сочинениях сентименталистов. Элегические ноты звучали и в его чудесных стихах:

В полях под снегом и дождем,

Мой милый друг,

Мой бедный друг,

Тебя укрыл бы я плащом

От зимних вьюг,

От зимних вьюг.

Мелодия любви, робкой и незлобивой души исходит от укора девушки, оставленной своим ветреным возлюбленным, в другом его стихотворении-песне:

Ты шутил со мною, милый,

Ты со мной лукавил, —

Клялся помнить до могилы,

А потом оставил,

А потом оставил.

В манере сентименталистской покорности судьбе, но без приторной чувствительности сентименталистов заканчивается эта трогательная история любви, рассказанная просто и непритязательно:

Пусть скорей настанет время

Вечного покоя.

Я глаза свои закрою,

Навсегда закрою, Джеми,

Навсегда закрою.

Поэт-сентименталист примешал бы к этой истории социальные мотивы (девушку соблазнил-де знатный вертопрах), но они были бы неуместны здесь, и это тонко чувствовал поэт-плебей, которому больше, чем кому-либо, пришлось испытать гнет социального неравенства.

Политический протест звучал в иных стихах Бернса и звучал по-иному. Не сентиментальные жалобы, не призывы к милости и состраданию, а гордое презрение плебея к барину-вельможе выражалось в них. Это презрение, подобно крестьянскому кнуту, хлестало самодовольство и тупость тех, кто пользовался благами богатства и власти:

Вот этот хлыщ — природный лорд.

Ему должны мы кланяться,

Но, пусть он чопорен и горд,

Бревно бревном останется.

Судьба Бернса — вечный позор буржуазной Англии. Сын шотландского крестьянина, всю жизнь бившийся с нуждой, уже прославленный и признанный в качестве лучшего поэта страны, он вынужден был принять на себя глупейшую роль акцизного чиновника и, вместо того чтобы творить чудеса поэзии, к чему был призван и к чему всей душой рвался, должен был «ссориться с контрабандистами и виноделами, исчислять таможенные пошлины на сало и обмерять пивные бочки. В таких трудах печально растрачивался этот мощный дух», — писал соотечественник поэта Карлейль. Лишенный житейского практицизма, вечно нуждающийся, Бернс щедро отдавал деньги, когда они у него появлялись. От первого гонорара он уделил большую сумму на постройку памятника поэту Фергюсону. Потом купил пушку и послал ее во Францию на вооружение восставшему народу. Пушку, конечно, задержали в Дувре, и власти стали подозрительно глядеть на поэта.

Конечно, он страдал от унизительной нищеты. Вот что он писал незадолго до смерти одной своей корреспондентке:

«…едва ли найдется более грустная история, чем жизнь поэта… Возьмите любого из нас, наделите его сильным воображением и нежной восприимчивостью …вложите в него неудержимое стремление к свободной мечте, даже капризу — как, например, составить из полевых цветов венок, отыскать место, где прячется сверчок, следя за его пением, наблюдать за игрой рыбок в залитом солнцем пруду или угадывать любовные затеи бабочек и т. д. Словом, предоставьте его занятиям, которые постоянно отвлекают его от путей наживы, и в то же время наделите его, как проклятием, жаждой и тех наслаждений, которые требуют денег, дополните меру его несчастий, внушив ему повышенное чувство собственного достоинства, и вы получите существо, почти столь же несчастное, как поэт».

Сломленный нуждой (перед смертью он едва избежал долговой тюрьмы), великий поэт, гордость Шотландии скончался в возрасте 37 лет. Сейчас день его рождения отмечается на его родине как национальный праздник.

Дошедший до нас портрет рисует поэта молодым, с красивым, тонко очерченным лицом и светом огромных глаз. Лицо жизнерадостного, полного сил и внутреннего огня человека. Такой уверенно и смело должен был шагать по земле — сын народа, дитя земли. От поэзии Бернса исходит здоровый дух чувственности. Его любовная лирика прекрасна. В ней нет ничего от утонченной развращенности поэтов эпохи Реставрации, но она чужда и чопорному целомудрию пуританской лирики. Бернс воспевает здоровую любовь, естественное взаимное влечение полов. Из всех песен, сочиненных поэтами о любви, песни Бернса в ряду самых чистых и поэтичных. Его стихотворение «Ночлег в пути» — поистине благоуханная повесть о красоте единения сердец:

Был мягок шелк ее волос

И завивался, точно хмель.

Она была душистей роз,

Та, что постлала мне постель.

И грудь ее была кругла, —

Казалось, ранняя зима

Своим дыханьем намела

Два этих маленьких холма.

Я целовал ее в уста,

Ту, что постлала мне постель,

И вся она была чиста,

Как эта горная метель.

Она не спорила со мной,

Не открывала милых глаз,

И между мною и стеной

Она уснула в поздний час.

Проснувшись в первом свете дня,

В подругу я влюбился вновь.

— Ах, погубили вы меня! —

Сказала мне моя любовь.

Целуя веки влажных глаз

И локон, вьющийся, как хмель,

Сказал я:

— Много, много раз

Ты будешь мне стелить постель!

Бернс весел, жизнерадостен, задорен, часто дерзок, насмешлив. Ему нравится жизненная сила во всем, он любуется природой, но без умиленности, свойственной сентиментальной поэзии его дней. Вот цветок поник, скошенный сохой. Ах, несчастный бедолага! Там пахарь потревожил полевую мышь; не сердись, дружище! Он поет гимн природе, гимн ячменному зерну. Ячменное зерно — символ вечной жизни. Она неистребима, в ней вечная тяга к воспроизведению, несокрушимая воля к созиданию новой жизни. «Джон — Ячменное зерно», так называется эта философская баллада. Джон, как у нас на Руси Иван, самое распространенное имя в Англии. Джон — это сам народ, созидатель всех благ общества, носитель нравственного и физического здоровья общества.

Поэт написал немало насмешливых эпиграмм. Достанется от него и кичливому лорду, и корыстной богачке, и попам.

В последнем он поистине собрат Вольтера, так ненавидел он постную и ханжескую физиономию служителя христианского культа. Его веселая поэма «Тэм о’Шентер» полна народного юмора. Шабаш ведьм, который привиделся подвыпившему Тэму, как святочная фантасмагория, праздничен и шутлив и, конечно, лишен мистического ужаса, излюбленного поэтами-сентименталистами, а позднее поэтами-романтиками в подобных сюжетах. В конце XVIII в. Бернс внес в английскую литературу ту струю бодрости, нравственного здоровья и оптимизма, в которой она так тогда нуждалась.

Ныне он поэт мира. У нас он — «свой». Его приобщили к русскому слову Э. Багрицкий, Т. Щепкина-Куперник и особенно С. Маршак. Стихи Бернса в переводах С. Маршака вошли в сокровищницу нашей национальной поэзии.

* * *

Размеры книги не позволяют нам рассказать о многих значительных поэтах и писателях Англии XVIII в. Среди них Александр Поп (1688―1744) — один из представителей английского классицизма, автор широко известной в его дни философской поэмы-трактата «Опыт о человеке» (в России переведена в 1757 г.), комической поэмы «Похищение локона» и других сочинений. Его эстетические принципы, пожалуй, ближе к французским классицистическим вкусам, чем к традициям английской литературы. Его издания поэм Гомера в собственных «галантных» переводах и Шекспира «с подчистками» тоже «галантно-салонного» свойства кажутся нелепыми и смешными в наши дни, но ценились в его время. Среди писателей, не названных нами, имена Болингброка (1678―1751) и Честерфилда (1694―1773), политических деятелей и блестящих публицистов. Сочинения последнего (знаменитые «Письма к сыну») переведены недавно на русский язык.[156]

Литература Соединенных Штатов Америки

Америка, как известно, была открыта генуэзцем Колумбом в 1492 г. По воле случая она получила имя флорентийца Америго (Америго Веспуччи). Первые картографы нарекли этим именем новооткрытые земли.

Открытие Нового Света явилось величайшим событием в глобальной истории человечества. Не говоря уже о том, что оно рассеяло много ложных представлений о нашей планете, что содействовало значительным сдвигам в экономической жизни Европы и вызвало волну эмиграции на новый континент, оно, кроме того, повлияло на изменение духовного климата в странах с христианским вероисповеданием.

Конец века христиане обычно ждали в состоянии панического беспокойства. (Открытие Америки как раз совпало с последним десятилетием XV в.) Век провожали в ожидании «конца света» и «страшного суда», о котором трубила католическая церковь. Умы, свободные от узости клерикального мышления, а таких было уже достаточно в эпоху расцвета Ренессанса, конечно, были далеки от подобных страхов, но и они глядели в будущее без особого энтузиазма, особенно в годы феодально-католической реакции. Цивилизация, современниками которой они были, казалась им дряхлой, надежды на избавление от социальных зол гасли в обстановке репрессий и нападок на гуманистическую мысль. Новооткрытая, неведомая до того и полная чудес страна будоражила умы. Гуманисты восторженно приветствовали ее.

Вот что писал Монтень: «Наш мир только что отыскал еще один мир… не меньший размерами, не менее плодородный, чем наш, и настолько свежий и в таком нежном возрасте, что его еще обучают азбуке: меньше пятидесяти лет назад он не знал ни букв, ни меры, ни одежды, ни злаков, ни виноградной лозы. Он был наг с головы до пят и жил лишь тем, что дарила ему мать-кормилица попечительная природа… Это был мир-дитя» («Опыты»).

Монтень вспомнил о римском поэте Лукреции, который за сто лет до новой эры писал о юности мира («Мир только-только возник, и начало его — недавнее» — «О природе вещей»). Мир во времена Лукреция был юным, теперь, семнадцать веков после него, казался уже дряхлым, по крайней мере современникам Монтеня.

Америка, только что представшая глазам европейцев, явилась залогом бессмертия человечества. Гуманисты ликовали. Пусть «вселенная впадет в паралич», пусть «один из ее членов станет безжизненным, другой — полным силы» (Монтень).

Открытие Америки стало не только источником новых знаний о земном шаре, но и своеобразного исторического оптимизма для гуманистической мысли Старого Света, источником надежды и веры в будущее человечества. Правда, к этой радости обретения нового мира примешивалось опасение испортить, развратить этот мир (мир-дитя) пороками Старого Света. «Я очень боюсь, как бы мы не ускорили упадка и гибели этого юного мира, продавая ему по чрезмерно высокой цене наши воззрения и наши качества», — писал Монтень («Опыты»).

Америка дала обильную пищу для самых восторженных мечтаний европейских мыслителей об обществе без государства, без обычных для Старого Света социальных пороков. Страна, где народы жили в «первобытной непосредственности и простоте», которыми управляли «законы природы», казалась обетованным краем, «…то, что мы видим у этих народов своими глазами, превосходит, по-моему, не только все картины, которыми поэзия изукрасила золотой век, и все ее выдумки и фантазии о счастливом состоянии человечества, но даже и сами представления и пожелания философии. Философы не были в состоянии вообразить себе столь простую и чистую непосредственность, как та, которую мы видим собственными глазами; они не могли поверить, что наше общество может существовать без всяких искусственных ограничений, налагаемых на человека» («Опыты»).

Далее Монтень рисует это общество без государства и «искусственных ограничений». Картина, нарисованная французским автором, поразила воображение Шекспира, и английский поэт почти дословно изложил рассказ Монтеня устами своего сценического персонажа, благородного Гонзало, в последней своей пьесе «Буря»:

Когда бы эту землю дали мне…

Устроил бы я в этом государстве

Иначе все, чем принято у нас.

Я отменил бы всякую торговлю.

Чиновников, судей я упразднил бы,

Науками никто б не занимался,

Я б уничтожил бедность и богатство,

Здесь не было бы ни рабов, ни слуг,

Ни виноградарей, ни землепашцев,

Ни прав наследственных, ни договоров,

Ни огораживания земель.

Никто бы не трудился: ни мужчины,

Ни женщины. Не ведали бы люди

Металлов, хлеба, масла и вина,

Но были бы чисты. Никто над ними

Не властвовал бы…

Все нужное давала бы природа —

К чему трудиться? Не было бы здесь

Измен, убийств, ножей, мечей и копий

И вообще орудий никаких.

Сама природа щедро бы кормила

Бесхитростный, невинный мой народ,

И я своим правлением затмил бы

Век золотой.

(Перевод Б. Пастернака.)


Мечты гуманистов были подхвачены последующими веками. Жан-Жак Руссо в XVIII столетии отправляет своего героя Сен-Пре к индейцам Америки залечивать сердечные раны, нанесенные пороками цивилизации Европы («Новая Элоиза»), Вольтер помещает в Америке сказочную утопическую страну Эльдорадо («Кандид»).

Романтики XIX века, поклонники Руссо и теории естественного человека, также устремлялись своим воображением к американскому континенту. Рене Шатобриана уезжает из Европы к начезам Америки. Знаменитый Фенимор Купер создал свою великолепную и благородную по этическому их смыслу галерею романов об индейцах не без влияния этой первой мечты гуманистов Ренессанса. Однако реальность вещей была иной. История заселения новооткрытых земель выходцами из Европы была кровавой. Чудовищное истребление туземцев началось сразу же, как только нога вооруженного европейца вступила на территорию Америки. В Европе узнали об этом из книг испанцев Лас Касаса и Гомары. Первый описал ее с негодованием, второй — с кровожадным наслаждением.

Монтень пришел в ужас от этих описаний, «столько городов разрушено до основания, столько народов истреблено под корень, столько миллионов людей перебито беспощадными завоевателями, и богатейшая и прекраснейшая часть света перевернута вверх дном ради торговли перцем и жемчугом — бессмысленная победа».

Миф о Старом и Новом Свете, о старом, одряхлевшем обществе и новом, молодом, способном обновить, омолодить, оздоровить все человечество, дожил до наших дней. Американский писатель Уильям Фолкнер писал в 1955 г. о надеждах, которые возлагали на «сынов и питомцев Америки» «старые народы», «такие старые и закосневшие в своих старых концепциях человека, что отказались от всякой надежды на перемену». Фолкнер признал, что надежды не оправдались, что мечты рухнули, что «свобода», «демократия» оказались «напыщенным лепетом», «громкими и пустыми словами».[157]

В речевом обиходе наших дней именем «Америка» обычно называют только часть того огромного континента, который был открыт в конце XV столетия, а именно Соединенные Штаты. Об этой части американского континента и пойдет речь.

С XVII столетия началось заселение этой территории выходцами из Англии и Ирландии. Первоначально это была сравнительно узкая полоса земли между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, и только в 1803 г., когда Наполеон продал за 15 миллионов долларов Америке Западную Луизиану, колонию Франции, территория США значительно увеличилась, и ныне берега ее омывают два океана — Атлантический и Тихий. В XVII столетии ремесленники, купцы, крестьяне, спасаясь от бед и нищеты в своей стране, бежали за океан в поисках лучшей доли. Заселение американских земель продолжалось и в XVIII и XIX веках.

Еще в XVII столетии возникло государство, первоначально называвшееся Новой Англией и подчиненное английскому королю и парламенту. Это название сохранилось за несколькими штатами на северо-востоке современных США. Этнического единства, конечно, не сложилось. К концу XVIII в. одна треть населения состояла из неангличан (ирландцев, голландцев, шведов, немцев, французов). Однако официальным языком стал английский.

Первые поселенцы, захватив обширные и плодородные земли, нуждались в рабочей силе. Попытка заставить работать на себя местное население — индейцев — не имела успеха. Индейцы предпочитали смерть. Тогда стали ввозить рабов из Африки. По иронии судьбы, корабль, на котором англичанин Джон Гаукинс открыл торговлю неграми, назывался «Иисус». Кроме того, поселенцы обращали в рабство и своего брата европейца. Многие англичане и ирландцы, чтобы оплатить свой проезд в далекую заокеанскую страну, отдавались в рабство на «срок», т. е. обязывались в течение определенного времени работать на займодателя и фактически становились такими же рабами, как и негры. Создалась крайне противоречивая система социальных отношений и социальных чаяний. Поселенцы, как правило, происходили из тех социальных слоев Европы, которые представляли собой потенциальную силу буржуазных революций, т. е. антифеодальную силу. («Соединенные Штаты современны, буржуазны уже с самого их зарождения… они были основаны мелкими буржуа и крестьянами, бежавшими от европейского феодализма с целью учредить чисто буржуазное общество» (Ф. Энгельс).[158]

Новое общество, возникшее в Северной Америке, с одной стороны, вступало на прогрессивный путь, а именно: устанавливало буржуазные порядки в отличие от феодальных порядков Европы, с другой — возрождало, по сути дела, дофеодальные, отжившие отношения — рабовладение. «Америка — самая молодая, и в то же время и самая старая страна в мире», — писал Ф. Энгельс.[159]

Это противоречие стало поистине проклятием Америки. До сих пор оно разъедает общественный организм страны.

Рабовладение было отменено еще в XIX столетии в результате войны северных (промышленных) штатов против южных (аграрных), но нравственные последствия его живут до сих пор. Презрительное отношение к неграм, оскорбительное обращение с ними, постоянное ущемление их прав и их человеческого достоинства, особенно в южных штатах, — вот мрачное наследие рабовладельческого прошлого. Негритянский писатель Джон Оливер Килленз писал в 1965 г.: «Мы должны десегрегировать всю культуру Америки, десегрегировать само сознание американского народа».

Негры, десятками тысяч привозившиеся из Африки[160] и становившиеся рабами белых господ, из поколения в поколение подвергавшиеся притеснениям и презрению, начинали в конце концов сами испытывать чувство собственной неполноценности. С каким гневом пишет об этом Килленз: «Западный мир сознательно превратил черное в олицетворение всего уродливого и злого. Черная пятница, черный список, черная чума, черная неблагодарность, черный труд. Вот так научило нас белое общество ненавидеть самих себя… Вы привезли сюда с великого континента великий народ и превратили его в „черномазых“. О, сколько раз в юности приходилось мне слышать в негритянских церквах с их скудным убранством, как мои черные сестры, прекрасные, удивительные женщины с натруженными руками и чуткой душой, возносили к небесам тщетные мольбы: „Отмой меня, отец мой небесный, и я стану белой, как снег“».[161]

* * *

Сто двадцать лет тому назад американец, поэт Уолт Уитмен в предисловии к сборнику «Листья травы» (1855) спел восторженный гимн своей родине.

«По сути своей сами Соединенные Штаты — величайшая из поэм. Самое могучее, самое мятежное, что можно отыскать во всемирной истории вплоть до наших дней, кажется тихим и благонравным рядом с их могуществом, их мятежностью. Вот наконец земля, где деяния человеческие в чем-то согласуются со всеобъемлющими деяниями дня и ночи. Вот народ, который не просто нация, но воплотившая в себе весь мир, нация наций».

Американцы гордятся не только своими научными и техническими достижениями, своим национальным богатством, энергией и деятельной практичностью общества, но, пожалуй, в большей степени — своими «свободами», своими демократическими государственными институтами. Что касается этого последнего пункта, то, думается, лучше всего об этом сказал американец, писатель Фолкнер, применительно к своей родине: «Свобода одного человека кончается там, где начинается свобода другого».

Свобода частного предпринимательства, конкуренции, бизнеса, свобода ловкого и лукавого человека пользоваться неопытностью, простодушием человека трудолюбивого и талантливого, свобода эксплуатировать и пользоваться чужим трудом, свобода наживаться за счет чужого труда, свобода богатеть за счет нищеты другого — это не та свобода, которая нужна человечеству. Однако в исторической последовательности, в какой совершается социальный прогресс, а прогресс, по известному выражению Гегеля, — это путь к свободе, — вклад Соединенных Штатов Америки в дело прогресса, конечно, значителен, и им по праву могут гордиться американцы.

В 70-х гг. XVIII столетия, как только Новая Англия достаточно оформилась и накопила внутренние силы, она сбросила иго метрополии (Англии), освободилась от зависимости, в какой пребывала по отношению к Лондону, его парламенту и его королю. Освобождение, конечно, не прошло гладко и беспрепятственно. Для этого потребовались и собственные вооруженные силы, и кровопролитные сражения, и полководческий талант Вашингтона, ум Франклина и Джефферсона, и яркое публицистическое перо Томаса Пейна.

Только после восьмилетней войны (1775―1783) Англия вынуждена была признать независимость своих американских колоний. Война за независимость вылилась в социальную революцию. Декларация независимости, написанная Джефферсоном и подписанная представителями 13 штатов 2 июля 1776 г., объявляла не только суверенность Соединенных Штатов Америки, но и новые принципы их социальной системы. Это последнее было событием большого исторического и международного значения. «…Возникла впервые… идея единой великой демократической республики, где была провозглашена первая декларация прав человека и был дан первый толчок европейской революции XVIII века…» — писал К. Маркс.[162]

Первый пункт Декларации независимости гласил: «Мы считаем очевидными следующие истины: все люди сотворены равными, и все они одарены своим создателем прирожденными и неотчуждаемыми правами, к числу которых принадлежит жизнь, свобода и стремление к счастью» («Life, liberty and pursuit of happiness»). Ради исторической точности следует добавить, что последний пункт этой триады вызвал в те дни горячие споры. Буржуа и рабовладельцы настаивали на слове «собственность». Собственность — святая святых буржуазного общества. Все сводилось и сводится к праву приобретать, владеть, умножать (до космических пределов и всеми правдами и неправдами, вплоть до нарушения закона собственности) и не отчуждать собственности. Не удивительно, что слово «собственность» хотели бы выписать золотыми буквами, начертать огромными литерами, но верх одержал авторитет Франклина и Джефферсона, понимавших, так сказать, неэстетичность, нравственную непривлекательность слова «собственность».[163] Сошлись на выражении «стремление к счастью», под ним понималось ведь «стремление к собственности».

В Декларацию не вошел пункт, осуждающий рабовладение, внесенный Джефферсоном. Воспротивились плантаторы Юга. Федеральная конституция 1789 г. санкционировала рабство на юге страны (южнее 36 параллели).

* * *

Художественная литература в собственном смысле слова и в том качестве, которое позволяет ей войти в историю мировой литературы, начинается в Америке только в XIX в., когда на литературной арене появились такие писатели, как Вашингтон Ирвинг и Джеймс Фенимор Купер.

В период первых поселенцев, в XVII столетии, когда только начиналось освоение новых земель, основание первых поселков, строительство первых фортов и первых гаваней для кораблей, было еще не до литературы. Художественный вымысел, поэтическая фантазия придут позднее, а пока поселенцы были заняты насущными заботами реального бытия. Правда, видимо понимая значительность для истории первых шагов формирующегося общества, отдельные поселенцы вели дневники, записи, хроники. Душа авторов этих записей еще жила Англией, ее политическими и религиозными проблемами. В основном все они были пуританами и противниками аристократической элиты Англии и ее образа жизни. Они прибыли на новые земли с мечтой основать новую Англию со строгим пуританским идеалом благочестия и нравственной строгости. В этом отношении весьма примечательна деятельность Уильяма Пенна, квакера, получившего от Карла II земли в Северной Америке (ныне эта область называется по его имени — Пенсильванией), основавшего город Филадельфию. Пенн составил для области юридический статут «Основы правления», устанавливавший представительное правление и веротерпимость.

В дневниках и записках первых поселенцев, выходцев из Англии, отразились умонастроения, которыми полна была Англия времен ее буржуазной революции. Однако больший интерес представляют эти дневники как довольно живая картина быта первых поселенцев Америки, с непритязательной простотой ведущих рассказ о нелегких днях обживания новых мест, тяжелых испытаниях, которые приходилось им претерпевать в борьбе с природой, болезнями. Таковы дневник Джена Уинтропа за 1630―1649 гг., известный как «История Новой Англии», и «История поселения в Плимуте» (1630―1650) Уильяма Брэдфорда.

Брэдфорд рассказал о бедности, безысходной нужде в Англии, о решении искать доли в заокеанской стране, о неприветливых берегах неведомой страны, болезнях, голоде, гибели половины из прибывших, о встречах с индейцами, о строительстве поселка и т. д. Подобную же картину рисует Джон Смит в своей «Общей истории Виргинии, Новой Англии и Летних островов» (1624). Такова история тех, кто отважился тогда покинуть берега Англии, покинуть навсегда и основать новую родину.

Из произведений чисто литературных следует, пожалуй, упомянуть о стихах поэтессы Анны Брэдстрит (1612―1672), религиозно-назидательных, весьма посредственных, но тешивших сердца первых поселенцев (поэмы-диалоги «Квартеты»).

XVIII век в Америке проходит под флагом борьбы за независимость. Пуританские идеалы отошли в сторону, их место заняли идеи Просвещения, которые пришли из Англии и Франции и были приняты на вооружение революции. В Новой Англии выросли города, были созданы университеты, стали выходить газеты. Появились и первые литературные ласточки: романы Генри Брэкенриджа (1748―1816) — «Современное рыцарство, или Приключения капитана Джона Фаррато и Тига О’Ригена, его слуги», Брокдена Брауна (1771―1810) — «Виланд», «Ормонд», «Артур Мервин»; поэмы Тимоти Дуайти (1752―1817) — «Завоевания Ханаана», «Гринфильд Гилл»; стихи Филиппа Френо (1752―1832), Джоэлу Барло (1754―1812).

Однако главное достояние американской литературы XVIII столетия составила ее просветительская публицистика с именами Бенджамина Франклина, Томаса Джефферсона и Томаса Пейна. Эти три человека вошли в историю общественной мысли Америки, они оставили заметный след в истории мировой литературы.

Томас Джефферсон (1743―1826), автор «Декларации независимости», третий президент Соединенных Штатов Америки, — личность бесспорно талантливая и оригинальная. Ученый, философ, изобретатель, обладавший большими и разносторонними познаниями, он должен быть упомянут в истории литературы как блестящий стилист, обладавший ясным, четким и образным языком литератора. Его «Заметки о Виргинии», его «Общий обзор прав Британской империи» ценились современниками не только за выраженные в них мысли, но и за литературные достоинства.

Математика, архитектура, астрономия, естественные науки, лингвистика (составление словарей индейских языков), история, музыка — все это составляло предмет увлечений и занятий этого человека. В годы французской революции он был в Париже в качестве посланника и, конечно, приветствовал ее. Составляя «Декларацию независимости», Томас Джефферсон включил в нее пункт, осуждающий рабовладение, который, как было уже сказано, отвергли делегаты из южных штатов страны.

Америка недавно отмечала 200-летний юбилей своего государства. Имя Джефферсона снова зазвучало в многоголосой народной молве. Мир коммерции и бизнеса и здесь не изменил себе. Предприимчивые люди организовали довольно сомнительное шоу, одев студента Роберта Коулса в костюм человека XVIII в. и заставив его изображать своего знаменитого предка. Вот как описал это шоу присутствовавший на нем вашингтонский корреспондент «Правды» Г. Васильев:

«Историческое действие происходило в глубинке штата Вирджиния. На пригорке, перед новеньким кирпичным зданием, увидели плакат: „Предлагаем встретиться с Томасом Джефферсоном. Стоимость билета — взрослые — 2 доллара, студенты — один, дети до шести лет — бесплатно…“

Джефферсон был молод и строен. Как в те годы, когда он написал исторический документ. Темно-вишневый кафтан ладно облегал его тело, а белые чулки и башмаки с пряжками не оставляли сомнений, что перед нами человек из XVIII века. Но главное — лицо. Оно казалось ожившим портретом одного из первых президентов США: крутой лоб, медно-рыжие волосы, словно отброшенные назад ветром, выдвинутый вперед подбородок. Даже веснушки были там, где им положено.

…С Томасом Джефферсоном, то бишь с Робертом Коулсом, мы поговорили. Посидели в старом, уютном баре. При свете свечи на столе рыжие, словно отброшенные ветром волосы прапраправнука отливали красной медью. Подивился студент, когда зачитал ему слова великого предка о мире и добрососедстве с Россией. Подумав, потомок Джефферсона сказал:

— Добрососедские отношения с Россией? Я целиком „за“».[164]

Портрет Джефферсона (утерянный), написанный с натуры, принадлежал кисти знаменитого Тадеуша Костюшко, который участвовал в войне за независимость США.

Бенджамин Франклин (1706―1790) принадлежал к плеяде блестящих и универсальных умов XVIII века. Сын ремесленника, он сам начал свою замечательную и разностороннюю деятельность с типографского наборщика. Общественная мысль Америки в XVIII столетии формировалась под воздействием этого могучего ума, гениального самоучки.

В течение 25 лет Франклин издавал знаменитый календарь «Альманах простака Ричарда», который в Америке выполнял роль своеобразной энциклопедии, собрания научных сведений и в то же время остроумных житейских наставлений. Он печатал газету, организовал в Филадельфии публичную библиотеку, больницу, писал философские сочинения. Франклин вместе с тем был крупным ученым, изобретателем громоотвода. Свою жизнь он описал в «Автобиографии» (вышла посмертно в 1791 г.). Наконец, он — политический деятель, выполнявший ответственные дипломатические миссии в Европе.

Его «Поучения простака Ричарда» обошли Европу. Многие европейские университеты даровали ему звание почетного доктора.[165]

Наконец, Томас Пейн (1737―1809) — талантливый, бескорыстный революционер, проживший полную бурь и смятений жизнь.[166] Сын ремесленника, бедняка, он с 13 лет вместе с отцом изготовлял корсеты. С 18 лет бедствовал в поисках самостоятельного заработка, был матросом, учителем, сборщиком налогов, ненавидел тиранию, богачей и неутомимо работал над самообразованием (школу ему пришлось оставить в 13-летнем возрасте). В 1774 г. познакомился с Франклином и с его рекомендательным письмом уехал в Америку. Через 14 месяцев, едва освоившись с положением в этой стране, но чутко уловив революционный накал народа, он опубликовал памфлет «Здравый смысл». 10 января 1776 г. памфлет стал сенсацией дня. Это был набатный колокол, созвавший американцев на войну за независимость, на революцию. 47 страниц памфлета читались и перечитывались. Будоражили, пугали осторожных и робких. Воспламеняли смелых, звали на бой, наполняли сердца ненавистью к тирании Англии и священным энтузиазмом революции.

Памфлет осмеял «здравый смысл» осторожных (Англия-де всесильна, тягаться с ней — безумие, отторжение от Англии приведет к великим бедствиям, к вторжению в страну грабительских войск других европейских стран, Англия как никак мать родная, предки — там, в земле английской, Англия — родина свободы, ее история — история предков и т. д.).

И Томас Пейн с неотразимой убежденностью, резко и бескомпромиссно отметал все эти уловки робких консервативных умов, доказывая простую и желанную для колонистов истину, что отторжение от Англии — благо, а узы с ней — зло.

«Монархия и престолонаследие покрыли кровью и пеплом… весь мир», — гремел Томас Пейн. Вильгельм-завоеватель — «крайне мерзкий и низкий пращур»… «французский ублюдок, высадившийся во главе вооруженных бандитов и воцарившийся в Англии». «Царские дворцы построены на руинах райских кущ», основатель любой королевской династии «нисколько не лучше главаря разбойничьей шайки, чье дикое поведение и превосходство в коварстве принесли ему звание первого среди грабителей».

«О! Вы, которые любите человечество! Вы, кто отваживается противостоять не только тирании, но и тирану, выйдите вперед! Каждый клочок Старого Света подавлен угнетением. Свободу преследуют по всему свету. Азия и Африка давно изгнали ее. Европа считает ее чужестранкой. Англия же потребовала ее высылки. О, примите беглянку и загодя заготовьте впрок приют для всего человечества».

Томас Пейн в годы французской буржуазной революции будет сражаться в Париже на стороне повстанцев. Его перу принадлежит книга «Век разума» — выдающееся произведение американской просветительской мысли XVIII в.

Американское Просвещение не выдвинуло авторов такого масштаба, каким отличались просветители Англии, Франции, Германии. Мы не найдем в сочинениях Франклина, Джефферсона, Томаса Пейна и других блеска и остроумия Вольтера, глубины мысли Локка, красноречия и страстности Жан-Жака Руссо, поэтического воображения Мильтона. Это были больше практики, чем мыслители и, конечно, менее всего художники. Они освоили идеи европейского Просвещения и пытались с учетом возможностей применить их к своей стране. Томас Пейн, самый смелый и самый радикальный из них, опубликовал свою книгу «Век разума», часть которой он написал в парижской тюрьме. В ней он в выражениях самых резких осудил христианство. Джефферсон же, который в частных письмах высказывал, в сущности, такие же мысли о религии, страшно боялся их публикаций. Известную робость проявлял и Франклин. Одно из писем, в котором он сообщал о своих взглядах на религию, заканчивалось припиской: «Полагаю, Вы не отдадите меня на суд критике и порицанию, опубликовав хотя бы часть моего к вам письма». Надо сказать, что ничего особо опасного для христианства письмо Франклина не содержало («Я верю в единого бога — творца вселенной, в то, что он правит ею с помощью провидения» и пр.). В письме выражены идеи достаточно умеренного деизма.

Американские просветители особо выделяли вопросы общества, личности и государства. Общество превыше государства. Оно может менять свою политическую систему, если новое поколение сочтет это полезным, рассуждали они. «Законы и учреждения должны идти рука об руку с прогрессом человеческого ума», — писал Джефферсон.[167]

«Ничто не является неизменным, кроме прирожденных и неотъемлемых прав человека». Демократическое общество имеет свои пороки. Основной из них — «беспокойство», но он «порождает добро», избавляя личность от политической апатии, а правительство от вырождения. Даже небольшой бунт время от времени полезен как лекарство для «доброго здоровья правительства». Словом, «опасная свобода предпочтительнее спокойного рабства».[168] Итак, американская просветительская публицистика XVIII века теоретически обосновала задачи буржуазной революции, и эта революция, произошедшая за 13 лет до французской, послужила французам примером. В те дни все передовые люди Европы сочувствовали заокеанским повстанцам, боровшимся за независимость страны и за социальные преобразования в ней. Словом, американское Просвещение внесло свой вклад в развитие освободительных идей и исторического прогресса.

Ратуя за «неотъемлемые права личности», и, видимо, вполне искренно, ни Джефферсон, ни Вашингтон не нашли в себе, однако, достаточных сил отказаться от рабов, которые у них имелись, отпустить собственных рабов-негров на свободу и тем подать пример своим согражданам.

Литература Франции

Франция сыграла в общей социально-политической и культурной жизни Западной Европы едва ли не главенствующую роль. Именно поэтому в своем обзоре западноевропейских литератур XVII века мы более подробно говорили о Франции. То же мы собираемся сделать и теперь, в обзоре литератур XVIII в.

Ф. Энгельс в предисловии к третьему немецкому изданию «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта» Маркса писал: «Франция — та страна, в которой историческая классовая борьба больше, чем в других странах, доходила каждый раз до решительного конца. Во Франции в наиболее резких очертаниях выковывались те меняющиеся политические формы, внутри которых двигалась эта классовая борьба и в которых находили свое выражение ее результаты». «Средоточие феодализма в средние века, образцовая страна единообразной сословной монархии со времени Ренессанса, Франция разгромила во время великой революции феодализм и основала чистое господство буржуазии с такой классической ясностью, как ни одна другая европейская страна».[169]

В пору раннего средневековья во Франции интенсивнее, чем в других странах Западной Европы, формируются и получают наиболее законченное развитие все основные жанры и виды, типичные для литературы средних веков (национальный героический эпос, рыцарский роман, фаблио, животный эпос, средневековая клерикальная драматургия). В XVII веке во Франции достигает наибольшего, чем в других странах Европы, расцвета классицизм (Буало, Корнель, Расин, Мольер).

В XVIII столетии во Франции с огромной силой, полнотой и революционной последовательностью развернулось просветительское движение, давшее миру наиболее типичные образцы просветительской художественной литературы.

XVIII век — преимущественно французский век.

Почти на всем протяжении XVIII столетия между Англией и Францией в многолетних войнах решался вопрос о первенстве на морях и в колониях. Англия год от года усиливала свои позиции, используя или намеренно создавая конфликты на континенте и втягивая в них Францию (война за испанское наследство 1701―1714 гг., война за польское наследство 1733―1735 гг., война за австрийское наследство 1740―1748 гг., Семилетняя война 1756―1763 гг.).

В начале века Франция потеряла ряд колоний в Америке (земли вокруг Гудзонова залива, Ньюфаундленд), после Семилетней войны она вынуждена была уступить Англии Канаду, колонии в Индии и даже разрушить собственный военный порт в Дюнкерке. Войны ослабили Францию, нарушили внутреннюю экономическую жизнь страны. Государственная казна была опустошена. Внутренняя политика французского абсолютистского правительства была беспомощна, как и политика внешняя. Государство неоднократно объявляло себя банкротом, а между тем двор поглощал львиную долю государственных средств, при дворе множились различные фиктивные должности. Имелась, например, должность капитана королевских собачек-левреток с весьма солидной оплатой. Некий Дюкро числился парикмахером при мадемуазель д’Артуа, умершей в трехлетием возрасте. За это он получал пенсию в 1700 ливров. Была должность хранителя королевской трости и т. д. Правительство неспособно было даже организовать сбор налогов и перепоручало это откупщикам, которые, купив у государства право на сбор налогов, взимали их с большой лихвой для себя.

По стране бродило около 1,5 миллионов нищих.[170] В 1739 г. герцог Орлеанский показал королю хлеб, выпеченный из травы, заявив, что в его графстве в Турени уже год крестьяне питаются таким хлебом. В стране между отдельными областями были установлены с незапамятных времен таможенные границы, до крайности затруднявшие торговлю. При вывозе товара из одной провинции в другую нужно было платить таможенные пошлины, а это удорожало товар. Современники подсчитывали, что дешевле было доставить товар из Америки во французский порт, чем от французского порта до Парижа.

Старая система сеньериальных повинностей, феодальных ограничений и регламентаций, таможенных барьеров ставила непроходимую преграду мощному напору развивающихся производительных сил общества. Буржуазия, которой феодальные порядки мешали наживаться, роптала.

Знаменитый английский агроном Артур Юнг, посетивший Францию в 80-х гг. XVIII столетия, был поражен той картиной бесхозяйственности и экономического застоя, которая открылась его глазам, как только он переплыл Ла-Манш. Пустовали огромные земельные массивы, зарастали бурьяном плодороднейшие земли, а между тем в стране ощущался острый недостаток хлеба и цены на хлеб были непомерно высоки. Самыми частыми судебными процессами были процессы о разграблении мучных лавок и булочных.

Известно, что революционная атмосфера создается тогда, когда производительные силы не могут дальше развиваться при существующей системе производственных отношений. Именно так произошло в предреволюционной Франции. Штурвал экономической жизни как бы остановился, не в силах провернуть вязкую тину феодальных отношений. Вот что писал в своем путевом дневнике Артур Юнг: «5 сентября 1788 г. Монтабан… Треть той земли, которую я видел в этой провинции, была не возделана и почти вся остальная часть в жалком состоянии». Таких наблюдений немало в дневнике Юнга. Английский путешественник, один из передовых людей времени, смутно догадывался о причинах экономического застоя в стране. «Каким ужасным обвинением против королей, министров, парламентов и штатов выглядят миллионы неприставленных к делу людей, обреченных на голод и праздность отвратительными принципами деспотизма и не менее отвратительными предрассудками феодального дворянства»,[171] — пишет он.

Все классы общества были недовольны существующим порядком, даже господствующий класс, дворянство, которое видело, как нищали когда-то богатые знатные фамилии, как оскудевали древние феодальные поместья и золотые запасы сосредоточивались в руках финансистов из третьего сословия. Дворянство хотело упрочить свои позиции, оно в стародавних временах искало для себя образец жизненного уклада.

Иностранцы, приезжавшие во Францию, явно ощущали близость революционных событий в стране. Английский писатель Голдсмит, побывавший на континенте в 50-х гг., писал, что если у французов «будет еще хоть три слабых монарха на троне… страна безусловно снова станет свободной» («Гражданин мира, или Письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на Востоке», 1762).

Таким «слабым» королем оказался Людовик XVI. Необходимость революции назревала. Только она могла разрешить экономические, социальные, политические и культурные проблемы, вставшие тогда перед обществом.

Процесс разложения абсолютизма как показатель кризиса всей феодальной системы Франции начался в последние годы правления Людовика XIV и год от года обострялся при его преемниках: регенте Филиппе Орлеанском, Людовике XV, Людовике XVI — и завершился, как уже сказано, при этом последнем буржуазной революцией 1789―1794 гг.

Революционному взрыву предшествовала долгая, напряженная борьба в области идеологии. Дворянство опиралось на штыки своей армии и полиции, на судейско-чиновничий аппарат, на законы, закреплявшие его имущественные и социальные привилегии; оно использовало и авторитет церкви.

Церковь была оплотом феодализма. Именно поэтому с ней считались господствующие классы. Абсолютный монарх не всегда решался противоречить церковным предписаниям, ибо видел в них огромную силу, необходимую ему для поддержания власти. Передовые люди XVIII столетия это прекрасно понимали. Поль Гольбах в своей книге «Разоблаченное христианство» писал: «Религия — это искусство одурманивать людей с целью отвлечь их мысли от того зла, которое причиняют им в этом мире власть имущие. Людей запугивают невидимыми силами и заставляют их безропотно нести бремя страданий, причиняемых им видимыми силами; им сулят надежды на блаженство на том свете, если они примирятся со своими страданиями в этом мире».[172]

Французские дворяне не всегда представляли себе грозящую им опасность. Однако наиболее дальновидные из них уже размышляли о грядущих грозных событиях. «Смута может смениться бунтом, а бунт может превратиться в полное восстание: выберут настоящих народных представителей, а у короля и его министров отнимут возможность безнаказанно вредить народу», — писал в 1751 г. один из высокопоставленных дворян Франции д’Аржансон. Он знал историю, знал, чем кончилась для двора Стюартов в Англии сто лет до того их бездарная и гибельная для страны политика.

Революционное движение, несущее на своих знаменах идею прогресса, возглавили во Франции просветители. От них и сам век стал именоваться веком Просвещения. Монтескье, Вольтер, Руссо, Дидро, Гольбах, Гельвеций и другие сформулировали общепонятным языком историческую задачу, вставшую перед обществом, облекли смутные догадки и чаяния своих современников в достаточно стройные революционные теории.

Широкое умственное движение, вошедшее в историю под именем Просвещения, росло и крепло вместе с нарастанием революционной ситуации во Франции. Чем более назревала необходимость революционного переворота в обществе, тем громче раздавался голос просветителей, тем внятнее этот голос протеста был широчайшим народным массам.

В совершении общественного переворота нуждалась французская буржуазия, она первая и воспользовалась плодами этого переворота. Но в революции нуждались в большей степени трудящиеся массы деревни и города, на плечи которых ложились тяготы экономического застоя страны. Поэтому буржуазия выступала от имени всего народа, и, создавая иллюзию всеобщего благоденствия, которое якобы должно наступить после революции, она использовала грандиозные революционные силы трудящихся масс.

Просветители были идеологами буржуазии в период подготовки революции 1789 г., «вожаками буржуазии», как назвал их В. И. Ленин.[173]

Идея революции не пришла сразу. Она вызревала постепенно. Даже крупнейшие деятели французского Просвещения вряд ли сознавали, что дело дойдет до баррикад, до уличных боев, до гильотины, под которой падет голова одного из Бурбонов. В самом начале XVIII в. критика феодализма достаточно резко прозвучала в комедии Лесажа «Тюркаре» (1709). Через 9 лет в трагедии Вольтера «Эдип» уже был выброшен лозунг «Счастье короля — служить своему народу». У Корнеля веком раньше эта фраза звучала иначе: «Счастье народа служить своему королю». Через три года после того Монтескье в «Персидских письмах» недвусмысленно заявил о праве народа на неповиновение дурному правителю, в сущности о праве народа на революцию.

Далее, в течение почти 30 лет, знамя Просвещения несет Вольтер, пока в половине века на помощь ему не подоспеют молодые таланты, могучая когорта революционеров, которая, признав Вольтера своим учителем и вождем, значительно опередит его в политическом радикализме.

В 1748 г. вышел из печати главный труд Монтескье «Дух законов», одновременно с первым сочинением Мабли «Публичное право в Европе». Двумя годами раньше Кондильяк напечатал знаменитый философский трактат «Очерк об источниках человеческого познания». В 1746 г. опубликовал свое первое сочинение Дидро, в 1749 г. в печати выступил Бюффон («Естественная история», т. I).

Через год появилось первое сочинение Руссо «Рассуждение о науках и искусствах».

В 1751 г. Дидро и д’Аламбер публикуют проспект «Энциклопедии» и приступают к ее изданию.

Дидро — главный редактор и поистине создатель «Энциклопедии» — сумел мобилизовать умы Франции той поры вокруг этого многотомного издания, вобравшего всю мудрость веков. От больших статей до мелких справочных заметок — все в «Энциклопедии» просветителей было проникнуто идеей штурма отжившей, насквозь прогнившей феодальной системы, все звало вперед. Позднее включатся в борьбу Гольбах («Разоблаченное христианство», 1756), Гельвеций («Об уме», 1758) и многие другие противники феодализма. Просветители развернули свои главные силы и сомкнутым строем повели атаку против феодализма.

Талантливые пропагандисты нового мировоззрения, они выступили на штурм прежде всего идеологических основ феодализма. Они создали эпоху в истории общественной мысли Франции, ее общественного движения, в истории ее культуры. Идею Просвещения пропагандировали в своих произведениях творцы художественных ценностей: выдающийся скульптор Фальконе, создатель бессмертного творения — памятника Петру I на Неве в Петербурге; драматург Бомарше, композитор Гретри, художники-живописцы Грёз и Шарден. Просветители опирались на культурное наследие своих прямых предшественников — гуманистов эпохи Возрождения. Многие вопросы, затронутые просветителями, уже ставились и освещались гуманистами XVI столетия.

Любовь ко всему земному, реальному в противовес аскетическим идеалам средневековья, ориентация на материалистическую философию в противовес мистике и идеализму, проповедуемых церковью, были свойственны как гуманистам Возрождения, так и просветителям XVIII в. Они проявили интерес к педагогическим вопросам, продолжая и в этом линию гуманистов.

Общность и разногласия просветителей. Просветители действовали единым фронтом, когда дело шло о ликвидации феодализма, но за пределами этой исторической задачи пути их расходились. Они спорили и подчас доходили до открытой вражды.

В стане просветителей более умеренных политических взглядов придерживались Вольтер, Монтескье, Бюффон, д’Аламбер, Тюрго. Другие, связанные с наиболее демократическими слоями населения Франции (Руссо, Мабли, Морелли), шли дальше их: они поднимались уже до критики частной собственности. Жан-Жак Руссо в своем трактате «О происхождении и основах неравенства между людьми» вскрывает истинные причины гражданского неравенства, указывая на частную собственность как на основной источник всех общественных бед.

Имелись серьезные разногласия между просветителями и в вопросах философии. Наиболее последовательными материалистами были Дидро, Гольбах, Робине, доходившие до атеизма. Между тем Руссо в философии склонялся к идеалистическому истолкованию мира. Просветители чрезмерно преувеличивали силу идей. Они полагали, что идеи могут сделать чудеса в общественном устройстве, произвести переворот в сознании людей, а вслед за тем и в материальной жизни общества. Это послужило причиной многих их заблуждений. Первым из таких заблуждений была вера в идею просвещенной монархии.

Теория «просвещенной монархии». Материалист и атеист Гольбах рассуждал: «Велением судьбы на троне могут оказаться просвещенные, справедливые, мужественные, добродетельные монархи, которые, познав истинную причину человеческих бедствий, попытаются исцелить их по указаниям мудрости».

Вольтер в письме к прусскому королю Фридриху II излагал свою точку зрения следующим образом: «Поверьте, что истинно хорошими государями были только те, кто начал, подобно вам, с усовершенствования себя, чтобы узнать людей, с любви к истине, с отвращения к преследованию и суеверию. Не может быть государя, который, мысля таким образом, не вернул бы в свои владения золотой век». Они поддерживали связь с коронованными особами, не скупясь на похвалы и лестные эпитеты, и подчас закрывали глаза на их пороки, недостатки, не желая расставаться с излюбленной теорией. Просветители прославляли имя Екатерины II. «Дидро, д’Аламбер и я создаем вам алтари», — писал ей Вольтер. «В Париже нет ни одного честного человека, ни одного человека, наделенного душой и разумом, который не был бы поклонником вашего величества», — писал ей Дидро. Как заблуждались французские просветители насчет Екатерины II, может засвидетельствовать любопытный документ — распоряжение русской императрицы от 1763 г. Она писала: «Слышно, что в Академии наук продавались такие книги, которые против закона, доброго нрава, нас самих и российской нации, которые во всем свете запрещены, как, например, Эмиль Руссо, Мемории Петра III и много других подобных… Надлежит приказать наикрепчайшим образом Академии наук иметь смотрение, дабы в ее книжной лавке такие непорядки не происходили».[174]

Поэт Алексей Толстой в шутливой форме макаронического стиха осмеял комическое преклонение перед Екатериной II наивных сторонников идеи просвещенной монархии, их иллюзии и лукавую русскую государыню:

«Madame! При вас на диво

Порядок процветет», —

Писали ей учтиво

Вольтер и Дидерот:

«Лишь надобно народу,

Которому вы мать,

Скорее дать свободу,

Скорей свободу дать!»

Она им возразила:

«Messieurs, vous me comblez!»[175]

И тотчас прикрепила

Украинцев к земле.

В качестве исторической справки сообщим: крепостное право на Украине было введено Екатериной II указом 1783 г. Она раздала своим фаворитам десятки тысяч крепостных: Потемкину — 2150, Орлову — 25 500, Зубову — 13 600, Румянцеву-Задунайскому — 20 000, Панину — 8400, Зорину — 13 000, Завадовскому — 8700. Всего около 400 тыс. человек. «Екатерина любила просвещение, — иронически писал Пушкин в „Заметках по русской истории XVIII века“, — а Новиков, распространивший первые его лучи, перешел из рук Шешковского (домашний палач Екатерины. — Примечание Пушкина) в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если бы не чрезвычайная его известность».

Просветители действовали как восторженные мечтатели. Ни тени корысти не было в их лестных письмах к вельможам и венценосным особам. Поистине с детской восторженностью верили они в возможность и осуществимость своей мечты. «Он придет, он придет когда-нибудь, тот справедливый, просвещенный, сильный человек, которого вы ждете, потому что время приносит с собою все, что возможно, а такой человек возможен», — писал Дидро. Иногда, впрочем, комплименты, какие расточали просветители в адрес некоторых государей, имели чисто тактический характер.

Справедливо по этому поводу писал Ф. Меринг: «Проводить свои цели при дворе, осуществлять их при помощи государей — такая тактика характеризует определенную историческую и довольно продолжительную фазу развития буржуазного просвещения. Государи и их дворы остаются всегда для этого просвещения только средствами для осуществления их целей».[176] Не все просветители, однако, были сторонниками идеи просвещенной монархии. Руссо определенно высказывался за республику, но и он не исключал возможности просвещенной монархии при идеальном государственном устройстве.

С другой стороны, Вольтер также не отвергал республиканской формы государства. Он даже написал в 1765 г. специальное сочинение «Республиканские идеи».

В политической программе просветителей ключевым было слово «закон». От него как бы лучами расходились знакомые нам, часто довольно туманные по смыслу, но всегда ярко расцвеченные и притягательные слова: «Свобода, Равенство, Братство». «Свободу» просветители понимали как добровольное подчинение закону. (У Пушкина: «Свободною душой закон боготворить» — «Деревня».) «Равенство» тоже имело для них гражданский смысл, как равенство всех — от пастуха до короля — перед законом. В дворянско-монархической Франции это означало прежде всего ликвидацию всех сословных привилегий и неограниченной королевской власти, предельно четко выраженной в известном горделивом афоризме Людовика XIV — «Государство — это я!» Что касается третьего слова — «братство», то оно осталось лишь эмоциональным украшением политической программы просветителей.

При соблюдении ключевого принципа, а именно законности, формы государственной власти уже не имели для просветителей принципиального значения. «Лучшее правительство — то, при котором подчиняются только законам», — писал Вольтер в «Философском словаре».

Отношение просветителей к праву частной собственности. Никто из просветителей не решился посягнуть на принцип частной собственности. Наиболее передовые из них доходили до понимания того, что неравное распределение богатств среди членов общества есть величайшая из всех социальных несправедливостей.

Руссо в трактате «О происхождении неравенства среди людей» бичевал богатеев и тунеядцев и выражал сожаление по поводу того, что в незапамятные времена, когда первый человек огородил клочок земли и заявил: «Это мое!», никто не посмел разметать ограду и ответить: «Плоды принадлежат всем, а земля никому». От скольких преступлений, войн, бедствий и ужасов отвратил бы человеческий род этот мудрый смельчак, рассуждал Руссо.

Но и Руссо все-таки не нашел в себе достаточно мужества, чтобы объявить о необходимости уничтожения частной собственности. Его последователь аббат Мабли высказал несколько смелых мыслей в этом направлении. Наилучший порядок, по мысли Мабли, всеобщее имущественное равенство. Но оно недостижимо, как думал он, ибо сильный никогда не откажется от своей власти, богатый — от своего состояния. Философ предлагал законодательным путем обуздать одну из наиболее страшных страстей человеческих — жадность, издав законы против роскоши, чтобы не было смысла накапливать богатства («О правах и обязанностях гражданина»).

В годы революции вождь якобинцев Робеспьер, проводя в жизнь программу Руссо, будучи наиболее последовательным сторонником радикальных выводов просветительской мысли, считал уничтожение частной собственности невыполнимой задачей и мечтал лишь об ослаблении поляризации богатства, призывая к «уважению» бедняков.

«Конечно, без революции можно было доказать вселенной, что чрезвычайная неравномерность в распределении богатств является источником многих бедствий и преступлений, но это нисколько не уменьшает нашего твердого убеждения в том, что равенство имуществ — только химера… Гораздо важнее заставить уважать бедность, чем уничтожить богатство», — говорил Робеспьер.

Просветители высказали по поводу морали суждения, которые привели в великое негодование всех лицемеров, привыкших прикрывать свои эгоистические, корыстные побуждения толками о христианском человеколюбии и самоотречении. Просветители откровенно признали, что всеми поступками человека движет личный интерес, что все его симпатии и антипатии, все оценки и суждения зависят от того, что ему выгодно и что ему невыгодно. Интерес становится стимулом поступков не только отдельной личности, но и целого сословия и даже всего народа. Сам же интерес диктуется физической природой человека. Такова теория просветителей о «разумном эгоизме». Гельвеций посвятил ей две свои книги: «Об уме» и «О человеке».

Разъясняя и дополняя учение французских просветителей о «разумном эгоизме», А. И. Герцен писал о двух стимулах, действующих в человеке, — «эгоизме» и «братстве» (служение обществу). «Истинное значение этики заключается не в том, чтобы изгонять эгоизм, — братство никогда не поглотит его, а в том, чтобы найти возможность соединения этих двух великих элементов человеческой жизни в гармонию, где они могли бы помогать друг другу, вместо того чтобы терзать друг друга, как то делается в христианском мире».

Политическая тенденциозность литературы просветителей. Просветители ставили перед собой практические цели: воздействовать на умы и подвигнуть их на свершение социальных преобразований. Искусство представлялось им наиболее действенной формой борьбы против феодализма. Они сами указали на подчиненную роль своего творчества, нисколько не огорчаясь этим обстоятельством, а, наоборот, подчеркивая его. «Мы все солдаты государства. Мы на службе у общества. Мы становимся дезертирами, если покидаем его», — писал Вольтер. «Надо давать отчет о своих талантах», — призывал Дидро. Отсюда основным принципом просветительской эстетики было требование активного вмешательства художника в общественную жизнь. Художник не только бытописатель, он — судья, он карает преступников на троне, угнетателей-тиранов, он возвеличивает и прославляет нравственную доблесть народа. Произведения просветителей были принципиально тенденциозными.

«Если произведения этих писателей имели в свое время громадное воспитательное значение, если это значение и поныне не утратило своей силы, то объяснения этого факта следует искать именно в их тенденциозности, в том, что они беседовали с читателями не о сновидениях, а раскрывали перед ними ту жизненную разрозненность и смуту, под гнетом которых страдало и страдает человечество», — писал Н. Е. Салтыков-Щедрин.[177] Они ввели в литературу в качестве положительного героя нового человека, не имеющего дворянских титулов и богатств. Бедный учитель Сен-Пре в романе Руссо «Новая Элоиза», слуга Жак в повести Дидро «Жак-фаталист», Кандид в одноименной повести Вольтера, наконец, Фигаро в знаменитой драматургической трилогии Бомарше — все это люди из народа, страдающие от произвола титулованных особ.

Театр был трибуной просветителей. Вольтер писал для театра в течение 60 лет. Его трагедии и комедии шли на сценах почти всех европейских театров XVIII столетия. Его республиканские трагедии «Брут», «Смерть Цезаря» вдохновляли парижан в дни революции. Дидро, Бомарше, Мерсье, Мари Жозеф Шенье произвели просветительскую реформу театра, приблизив его к современности, взяв предметом изображения реальные конфликты социального мира и героя — человека «третьего сословия».

Просветители в своей публицистической деятельности избрали форму короткой, отточенной, остроумной политической или философской брошюры, которую можно было массовым дешевым изданием распространять среди широких читательских кругов («Философский словарь» Вольтера, «Карманное богословие» Гольбаха, «Диалоги» Дидро и т. д.). Острые, яркие, без тяжеловесной учености и скучного педантизма, эти брошюры просветителей читались с захватывающим интересом, вызывая в народе тот революционный подъем, к которому сознательно стремились просветители.

Просветители создали особый жанр художественной публицистической прозы — философский роман (Монтескье — «Персидские письма»; Руссо — «Эмиль», «Новая Элоиза») и философскую повесть (Вольтер — «Кандид», «Задиг», «Простодушный» и др.; Дидро — «Племянник Рамо», «Жак-фаталист» и др.).

«Этот жанр имеет несчастье казаться легким, но он требует редкого таланта, а именно умения выразить шуткой, штрихом воображения или самими событиями романа результаты глубокой философии», — писал Кондорсе.

Просветители стремились реформировать дворянское искусство, приблизить его ко времени, демократизировать его. Однако они не отвергли и достоинств классицизма, заставив его служить новым идеям. Классицизм с его героическим пафосом был очень ко времени в дни революции. Что касается сентиментализма, то и он нашел себе благоприятную почву во Франции. Просветители воспользовались им для своих целей. Дидро ввел «чувствительность» в драму, Руссо построил целую философию чувства. Бальзак в XIX веке отметил как важное достоинство литературы просветителей «обилие фактов, трезвость образов, сжатость и точность, короткие фразы Вольтера; особое — отличающее главным образом XVIII век — чувство комического» («Этюд о Бейле»).

Просветители ратовали за точность и ясность языка писателя. Вольтер ввел в употребление короткую, отточенную, как стрела, фразу. Великие французские реалисты XIX столетия Стендаль и Бальзак не раз одобрительно отзывались об этом, особенно Стендаль, который боролся против туманной, велеречивой прозы Шатобриана, столь модной в первой четверти XIX века.

Пушкин в статье «О прозе» указывает на Вольтера как на великолепного мастера языка: «Вольтер может почесться лучшим образцом благоразумного слога. Он осмеял в своем „Микромегасе“ изысканность тонких выражений Фонтенеля, который никогда не мог ему того простить. Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат».[178]

Великолепным мастером художественной прозы является Руссо. Вольтер и Дидро прибегали к тонкой иронии, Руссо — к высокой патетике. Взволнованная, живописная и музыкальная проза Руссо напоминает речь трибуна, недаром в годы французской революции Марат читал сочинения Руссо на улицах Парижа под громкие аплодисменты восставшего народа.

Художественное наследие французских просветителей XVIII в. прочно вошло в фонд мировой классической литературы.

Сочинения просветителей при их жизни запрещали, подвергали казни (сжигали рукою палача), устраивали публичные судилища, авторов сажали в тюрьмы.

18 августа 1770 г. на судебном процессе по поводу книг и изданий просветителей государственный прокурор говорил: «Свобода мышления — вот их боевой клич, которым они оглашают весь земной шар. Одной рукой они пытаются поколебать трон, другой — разрушить алтарь. Они стремятся уничтожить веру и изменить общественное мнение о религиозных и гражданских учреждениях и вполне достигают своих целей».

Как ни сильна была еще католическая церковь, оплот феодализма, каким крепким ни казался государственный аппарат (армия, полиция, суд), стоящий на страже старого, отживающего, как ни усердствовали идеологи реакции, — новое неудержимо росло и заявляло о себе и в конце концов одержало победу.

Лесаж (1668―1747)

Лесаж, автор знаменитых сатирических романов, родился в Нижней Бретани в 1668 г. в семье адвоката. Потеряв в детстве своих родителей, он рано познал и тяжесть нужды, и трудную науку добывать себе кусок хлеба. Окончив иезуитский коллеж, он в 1692 г. уехал в Париж для продолжения своего образования и там принялся за труд литератора: перевел несколько пьес Лопе де Вега, Кальдерона, а также один испанский роман — весьма неудачное продолжение «Дон Кихота», принадлежащее перу беллетриста Авеланеда. Работал он не покладая рук в качестве профессионального писателя, не гнушался и ярмарочными театрами Парижа, снабжая их несложными пьесами с несколько грубоватым юмором.

Лесаж обратил на себя внимание пятиактной комедией «Тюркаре», показав в ней зловещую фигуру откупщика. Система откупов — одна из темных сторон внутренней политики феодального государства. Правительство, избавляя себя от труда собирать налоги у населения, отдавало это право крупным финансистам за высокие денежные авансы. Откупщики получали огромные барыши, увеличивая и без того непосильное бремя налогов.

Вокруг пьесы до ее появления на сцене разгорелась настоящая борьба. Откупщики, крупные банкиры, купцы повели атаку против пьесы, боясь общественного мнения. Они предложили автору, живущему на скудные средства, значительную взятку в 100 тысяч франков, но Лесаж отказался. Пьеса была поставлена в театре 14 февраля 1709 г. по разрешению дофина. При дворе увидели в комедии Лесажа злую сатиру на крепнущую буржуазию. Аристократы аплодировали пьесе, в которой предавались осмеянию ненавистные им откупщики, банкиры, ростовщики, ссужавшие их деньгами под огромные проценты и разорявшие их.

Центральная фигура пьесы — Тюркаре. Это миллионер, бывший когда-то лакеем. Он нажил огромное состояние, обманывая, совершая подлоги, разоряя других. «Для того, чтобы пробить себе дорогу, вовсе не надо большого ума, — рассуждает он. — Чтобы ловко обделывать карманные дела, нужно только некоторую сноровку. Поглядывай, где что у кого стащить, и не зевай — вот и вся наша наука».

Более широкие и яркие картины современного ему социального мира показал Лесаж в романах «Хромой бес» и «Жиль Блас». «Хромой бес» был впервые напечатан в 1707 г. Он вызвал большой интерес у читателя. Книга раскупалась нарасхват, и даже однажды в магазине произошел поединок на шпагах между двумя покупателями из-за последнего экземпляра.

Книгу вряд ли можно назвать романом: это скорее серия беглых жизненных зарисовок, среди которых вставлены две-три новеллы с более или менее развернутым сюжетом. Чтобы объединить эти зарисовки в нечто целое, автор проводит через всю книгу двух лиц — студента Клеофаса и его проводника, беса Асмодея. Асмодей, проводник студента, — веселый бес любви. Поэты облекли его в золотые одежды и дали ему красивое имя Купидон, на самом же деле он маленький уродец с козлиными ножками. Асмодей показывает студенту целую галерею социальных типов. Вот скупой, вожделенно тянущийся к слиткам золота, а в соседней комнате его наследники спрашивают у гадалки, скоро ли он умрет. Вот старая кокетка, ложась спать, оставляет на столе фальшивые волосы, зубы, брови. Там алхимик, бесплодно ищущий философский камень, кассир, наживший четырехмиллионное состояние и теперь мечтающий искупить свои грехи постройкой монастыря для самых целомудренных и смиренных монахов. И т. д. Картины меняются, как в калейдоскопе.

Клеофас видит тюрьму, в которой вместе с преступниками томятся невинные. Невинные осуждены, а между тем некоторым настоящим преступникам дарована свобода. Асмодей указывает на злодея-врача, который будет выпущен из тюрьмы, потому что «он родственник госпожи няньки инфанта».

Одно за другим мелькают лица. Их портреты очерчены скупо, но весьма выразительно. Женщины, живущие на содержании, чванливые вельможи, скупые, жестокие отцы, дурно воспитанные дети и т. д. Весьма колоритна фигура ростовщика, берущего огромные проценты. Он набожен и аккуратно прослушивает проповеди церковников. Особенное умиление вызывают у него проповеди, направленные против ростовщичества.

Асмодей показывает Клеофасу сумасшедших. История их безумия поучительна. Один сошел с ума от радости, получив большое наследство, второй — от жестокости возлюбленной. Жена судьи лишилась рассудка оттого, что ее однажды назвали мещанкой; вдова-купчиха — от огорчения, что ей не удалось выйти замуж за дворянина; старая маркиза — увидев в зеркале свое дряблое морщинистое лицо. Здесь есть жертвы преступлений: несовершеннолетний юноша, которого объявил сумасшедшим жестокий опекун, желавший воспользоваться его состоянием. Юноша помешался в самом деле, оказавшись среди безумных.

Сумасшедшими полон мир, они спокойно разгуливают по улицам города, и никто не думает их изолировать от общества. Старый холостяк ездит каждый день в приемную первого министра без всякой надобности, желая только уверить других, что он влиятельное лицо. Богатый каноник живет впроголодь, но скупает картины, редкую мебель, драгоценные камни и складывает их в кладовой: он хочет прослыть коллекционером. Словом, «куда ни посмотришь, везде видишь людей с поврежденными мозгами», — говорит Асмодей своему спутнику. Безумными, лишними людьми, паразитами были и те, чьи останки покоятся на кладбище, куда привел студента Асмодей.

Вот гробница придворного. Он в течение шестидесяти лет присутствовал при одевании короля. За это его осыпали наградами, орденами и подарками двора. «Ах, негодяй! Если бы из человеческого общества захотели выбросить лишних людей, надо было бы начать с этого царедворца!» — восклицает студент.

На рассвете Асмодей решил показать Клеофасу сны людей. Сны, отражающие заветные мечты, желания или опасения людей, как нельзя лучше характеризуют те головы, в которых они возникают. Волокита-граф видит во сне актрису; провинциальному дворянину снится, что гранд уступает ему дорогу в публичной церемонии. Вельможа просыпается в ужасе: ему померещилось, что первый министр косо на него посмотрел. Тщеславие, честолюбие, недостойные чувства и мысли обуревают всех этих людей. Все заражено пороком. Кругом преступления, козни, бесчестные поступки. На фоне бездельников, развратников, кутил, скопидомов и воров писатель показал одного честного человека. Это сапожник. «Сын мой, я принес обратно твой кошелек, возьми свои деньги, я хочу жить своим ремеслом. Я умираю от скуки, с тех пор как перестал работать», — заявляет старик, возвращая сыну деньги, которые тот ему отдал, дабы избавить отца от работы.

В 1715 г. вышли первые части основного труда Лесажа — знаменитого романа «Жиль Блас де Сантильяна».

Здесь, как и в других его произведениях, арена действий — Испания. Лесаж так сжился с обычаями, нравами, историей этой страны, что полагал самым удобным для себя одевать своих героев-французов в испанские плащи и давать им испанские имена. Однако эта маскировка повлекла за собой самые неожиданные последствия: писателя обвинили в плагиате, в искусном использовании испанского оригинала. Примерно через 50 лет после опубликования полного текста романа «Жиль Блас» некий патер Иела перевел его с французского на испанский под заглавием: «Приключения Жиль Бласа де Сантильяна, похищено с испанского, приспособлено господином Лесажем к французскому языку, возвращено отечеству и родному языку ревностным испанцем, который не потерпит, чтобы осмеивали его страну». Потребовались многие годы и весьма тщательные исследования, чтобы восстановить истину.

Роман «Жиль Блас» создавался в течение двадцати лет. Лесаж печатал его частями. В начале книги Жиль Блас — неопытный юноша, в заключительных главах ее — это уже пожилой человек, испытавший многие превратности судьбы.

Роман отличается от «Хромого беса» развернутой характеристикой персонажей, тщательной отделкой деталей, более стройной композицией. Это уже не беглые зарисовки, как в предыдущем романе, а большое социальное полотно, над которым писатель трудился долго, основательно, стремясь вырисовать с достаточной четкостью каждое отдельное лицо, а их сотни в романе.

Писатель ставит перед собой чисто нравственные цели, разоблачает порочные нравы, порожденные корыстолюбием, тщеславием, алчностью, сословной спесью дворянства. Он нигде не поднимается до гневного пафоса, до обличительного сарказма, не доходит до угрюмого пессимизма. Шутка его весела и изящна, он всегда жизнерадостен, и легкая тень грусти, которая иногда находит на лицо его героя Жиль Бласа, быстро сменяется светлой улыбкой веселого, неунывающего и верящего в свое счастье человека.

Роман, состоящий из двенадцати книг, представляет собой, по сути дела, историю жизни и приключений человека из третьего сословия, его нравственную биографию и вместе с тем нравственную характеристику целого общества.

Жиль Блас — сын конюха, получивший скромное образование при помощи своего дяди-каноника. Достигнув совершеннолетия, достаточно умный и с добрым сердцем, он покидает родительский дом и отправляется на поиски своего места в жизни. Его юношескую благородную мечту о действительности сразу же разбивает жизнь, его обманывают, обворовывают, над ним потешаются, как над деревенским простофилей, поражаясь его легковерию. Жиль Блас попадает к разбойникам, потом в тюрьму, где служители закона его обирают ничуть не снисходительнее самых отъявленных рыцарей с большой дороги.

На его пути попадаются и бескорыстные, честные люди, которые оценивают по достоинству хорошие качества его натуры, но таких мало в людском море, в котором неумело барахтается юноша; больше он встречает хитрых, корыстных, расчетливых и коварных, которые обращают во вред его доверчивость.

Жиль Блас прозревает. Он понимает, что с его прекраснодушием не проживешь в этом мире, и становится «малую толику пикаро», как назвал его впоследствии один из персонажей романа, герцог Лерма. Жиль Блас устраивается помощником шарлатана-врача, а потом и сам, облачившись в соответствующую одежду, начинает «врачевать», не имея ни должного образования, ни опыта. Жиль Блас становится далее слугой знаменитой актрисы, приобщается к свободным нравам ее среды и утрачивает быстро остатки своей неопытности в обращении с женщинами. Далее, вынужденный обстоятельствами, он водит знакомство с ворами и сам участвует в воровских операциях. Однако, умея вовремя осудить себя и свои поступки, он покидает дом актрисы, порывает с ворами.

Несмотря на то что Жиль Блас испытывает много неудач и часто обманывается в людях, он все-таки еще верит в добрую природу человека. Вот он служит управляющим в доме знатного вельможи, не за страх, а за совесть отстаивает хозяйское добро от воришек-слуг. Он так усердно служит вельможе, что тяжело заболевает. Хозяин распорядился вынести его, больного, из дома в какой-то чулан и бросил там на произвол судьбы.

Приятель Жиль Бласа, Фабриций, в далеко не лестных выражениях отзывается о дворянских титулах: «Каждый прохвост заставляет себя величать: дон Франциско, дон Габриэль, дон Педро, дон Черт меня побери и т. п., так что я поневоле должен признать дворянский титул вещью самою обыденной и прихожу даже к заключению, что талантливый простолюдин делает нашему испанскому дворянству много чести, зачисляя себя в его ряды» (гл. XIV, кн. VII). Так третье сословие Франции в лице Лесажа смело атаковало святая святых господствующего класса эпохи феодализма.

Талантливый простолюдин Жиль Блас попадает наконец ко двору. Он любимый секретарь всесильного первого министра, герцога Лерма, холодного честолюбца, который возненавидел даже родного сына, заметив симпатию к нему короля. «Королевский испанский двор обладает теми же свойствами, как и пресловутая река Лета: он заставляет забывать родных и друзей, находящихся в бедственном положении».

Жиль Блас, поняв механизм придворной жизни, начинает обогащаться. Он раздает рукой Лермы должности и чины, беря за это крупные взятки; половина их идет первому министру. Окунувшись в этот смрадный мир придворных интриг, закулисных бесчестных махинаций, он портится день ото дня. «Прежде чем попасть ко двору, я был от природы человеком сострадательным и услужливым, но при испанском дворе вскоре исцелился от этих слабостей и сделался черствым, как кремень», — говорит о себе Жиль Блас. Лерма затеял крупную игру с наследным принцем, выдавая ему тайно от короля крупные суммы денег на забавы. Через Жиль Бласа он находит ему любовницу, девицу легкого поведения. Король узнал о той игре, которую проделывали с его сыном, и приказал посадить Жиль Бласа в мадридскую тюрьму. Герцог Лерма, чтобы не скомпрометировать себя, не захотел помочь исполнителю своих замыслов. «Такой именно благодарности могут ожидать себе все мелкие клевреты и наперсники, которые служат сильным мира сего посредниками в тайных и опасных интригах», — горестно, но поздно заключает Жиль Блас.

С большим трудом удалось Жиль Бласу освободиться из тюрьмы. Через некоторое время он — деревенский помещик, благодаря покровительству знатных друзей, которым оказал в свое время значительную услугу. Но вот старый король умер, его сменил сын. Первым министром стал граф Оливарес, такой же честолюбивый, как и Лерма. Жиль Блас снова при дворе и снова любим всесильным временщиком. Многому научился Жиль Блас. Он не хочет ввязываться в грязные дела, вмешиваться в политику, однако нельзя быть при дворе и не запятнать себя каким-нибудь бесчестным поступком. Жиль Блас становится орудием гибели маленькой Лукреции, четырнадцатилетней девочки, очаровательной и нравственно чистой дочери его давнишней приятельницы, актрисы Лауры. По настоянию Оливареса он свел ее с молодым королем, и девочка, не перенеся бесчестия, умерла от горя, а Жиль Блас получил дворянство за «особые заслуги перед королем». «Мне казалось скорее унизительно, нежели почетно, пользоваться такою честью», — сообщает он о своих чувствах.

Жиль Блас покидает двор. Ему опротивели нравы, царящие в среде, окружающей короля. Похоронив Оливареса, у которого он служил после его отставки, Жиль Блас поселяется в деревне, в своем маленьком поместье. «Я веду блаженное существование, окруженный людьми, столь дорогими моему сердцу», — заключает он свое повествование. Лесаж нашел своему герою идиллический уголок мира.

Писатель еще верит в незыблемость социального порядка феодализма и критикует его без резкости и ожесточения.

Он верит, что социальное зло можно поправить, призвав дворян к нравственному перевоплощению, к честности, бескорыстию, уважению личных достоинств простого человека. Ради этой мысли выводит он в романе дона Альфонса де Лейва, который подарил Жиль Бласу поместье и смотрит на него, как на друга. Альфонс де Лейва представлен писателем в качестве единственного в романе положительного представителя дворянства. Однако и к нему Жиль Блас все-таки относится не как к равному, которому к тому же он оказал куда более серьезные услуги, а как к благодетелю.

Лесаж в романе «Жиль Блас» осуждает придворное искусство. К этому вопросу он возвращается в книге неоднократно. Напыщенность языка, неестественность речи, ложность, нежизненность положений и характеров вызывают осуждение писателя.

Реализм Лесажа в сравнении с реализмом Стендаля, Бальзака и Флобера, бесспорно, еще очень несовершенен. Характеры, выведенные в его романе, даны бледно, подчас одни только контуры их выступают в книге. В романе много вставных эпизодов и новелл, отягощающих его; лица, однажды появившись, исчезают бесследно, многие напоминают друг друга. Лесаж часто рассказывает, но не показывает, излагает сюжет, но не раскрывает его в действии.

Монтескьё (1689―1755)

«Оканчивался XVII век, и сквозь вечереющий сумрак его уже проглядывал век дивный, мощный, деятельный, XVIII век; уже народы взглянули на себя, уже Монтескье писал, и душен становился воздух от близкой грозы», — так писал А. И. Герцен.[179] Гроза разразилась в конце XVIII столетия. Это была революция, уничтожившая во Франции феодализм, поколебавшая его в других странах Европы.

Монтескье стоит у истоков идейного движения, которое готовило ее. Он один из первых призвал французский народ к свершению социальных преобразований на основе гражданского равенства, демократических свобод, мира и гуманизма. Вместе с Вольтером он открывал век французского Просвещения. Продолжая традиции гуманистов эпохи Возрождения, поборников раскрепощения человеческого сознания от пут религиозного мракобесия, он поднял самые животрепещущие вопросы своего времени, заговорил о них полным голосом и привлек к ним внимание не только французской, но и всей европейской общественности.

Молодость его прошла в последний, самый бесславный период правления Людовика XIV, когда во всей силе сказались печальные последствия завоевательных войн Франции, доведших страну до полного разорения и обнищания. Правда, сохранилось пышное великолепие Версаля, созданного гением Мансара, Лебрена, Ленотра; но за пределами этого островка, за пределами дворянских дворцов и парков простиралось огромное море народной нищеты.

Монтескье по возрасту был самым старшим в кругу французских просветителен. Он родился в 1689 г. в замке Ла-Брэд, недалеко от города Бордо, в семье небогатого дворянина де Секонда. Его бездетный дядя Монтескье, президент парламента в Бордо (председатель суда), завещал ему свое имя, состояние и должность. Это предопределило жизненный путь будущего писателя.

Шарль Монтескье был отдан в духовное училище — ораторианский коллеж в селе Жюильи около Мо, в котором пробыл пять лет, до 1705 г., а потом принялся за изучение права, готовясь к деятельности судьи. «Когда я вышел из коллежа, мне дали в руки книгу по правоведению, и я стал искать идею права», — вспоминал он впоследствии. Серьезное изучение французского законодательства и жизненные наблюдения позволили Монтескье заметить экономические, социальные и политические непорядки в стране.

Заняв должность, унаследованную от дяди, он вскоре был избран членом Бордоской академии, в трудах которой принял самое деятельное участие, выступил с рядом исследований по различным вопросам гуманитарных и точных наук.

В 1720 г. Монтескье написал роман «Персидские письма», который издал анонимно в следующем году. Основные идеи этого романа впоследствии были изложены в «Размышлениях о причинах величия и падения Римской империи» (1734) и в виде разработанной, достаточно стройной системы в «Духе законов» (1748).

Монтескье олицетворяет собой тип ученого-борца, исследующего научные проблемы не ради академического интереса, а во имя переустройства общественной жизни людей. «Не прекрасна ли цель работать для того, чтобы оставить после себя людей более счастливыми, чем были мы!» Что бы ни создавал Монтескье, ученый ли трактат, или фривольную прозаичную поэму вроде «Храма в Книде», всюду он облекает свою мысль в «легкую сверкающую игру французского остроумия».[180]

«Персидские письма». В его философском романе «Персидские письма», романе-трактате, политические доктрины представлены в лицах и живых картинах. Мы не найдем здесь всестороннего освещения характеров, автору важно было в острой публицистической форме, с художественной конкретностью довести до читателя философские и политические идеи.

Сюжет романа развертывается следующим образом: богатый и знатный Узбек и его друг Рика отправляются в Европу, чтобы познакомиться с чуждыми им нравами и культурой. На родине Узбек оставляет друзей, роскошный дворец (сераль), загородные дома и многочисленный штат жен, содержащихся в гареме под неусыпным и жестоким наблюдением белых и черных рабов-евнухов. В письмах Узбека, его друзей, евнухов и жен перса раскрывается содержание романа. Такая форма повествования давала автору большую свободу, тем более что приходилось касаться весьма острых политических вопросов и необходимо было в какой-то степени обмануть бдительность королевской цензуры, облечь тенденциозное политическое выступление в легкую и увлекательную переписку «дикарей», обменивающихся мнениями о европейской «цивилизации».

Несмотря на чрезвычайную беглость характеристик, перед читателем встают яркие образы персов: умный, изнеженный и избалованный поклонением своих рабов Узбек, увлекающийся Италией и античной древностью Рика, страстная, чувственная Заши, простоватый, недалекий евнух Нарсит и суровый, проницательный Солим.

Не выходя из рамок эпистолярного романа, Монтескье превращает свое произведение в политический трактат. Эту книгу Монтескье вернее всего отнести к жанру философского романа, созданного французскими просветителями XVIII в. Писатель рассматривает в своем романе два типа государства: восточную деспотию и европейскую монархию — и критикует оба эти типа государства во имя республики. Монархия есть полное насилия состояние, всегда вырождающееся в деспотизм. Святилище чести, славы и добродетели особенно утвердилось в республиках и в тех странах, где позволено произносить слово «отечество», говорит Узбек, один из персонажей романа. Поэтому и композиционно книга строится в двух планах: с одной стороны, деспотическая Персия, с другой — монархическая Франция.

Одним из основных положений просветительского учения об обществе было признание того факта, что деспотизм нивелирует людей, подавляет свободное проявление индивидуальных черт характера. Впервые эта мысль была высказана в философском романе Монтескье.

«У нас все характеры однообразны, потому что все они вымучены; мы видим людей не такими, каковы они на самом деле, а какими их принуждают быть. В этом порабощении сердца и ума слышится только голос страха, а у страха лишь один язык; это не голос природы, которая выражается столь разнообразно и проявляется в столь многих формах», — рассуждает в одном из своих писем персиянин Узбек.

Французские просветители создали учение о естественных правах человека. Они утверждали, что сама природа даровала людям право на счастье, свободу, удовлетворение естественных физических и духовных потребностей. Политический режим и законодательство должны, по воззрениям просветителей, утверждать этот разумный, естественный порядок вещей; иначе народ будет вправе отвергнуть и правительство, и законы, противоречащие естественному порядку вещей. Так возникло учение о нравственном праве народа на насильственное низвержение деспотизма.

Впервые это основополагающее революционное учение просветителей стало создаваться Монтескьё, и под самой непритязательной формой — повествования о нравах восточных гаремов. Бунт одной из наложниц Узбека, Роксаны, против законов гарема, законов, противоречащих естеству, приобретает в романе Монтескьё глубокий философский и политический смысл. «Я заменила твои законы законами природы», — гордо заявляет Роксана своему притеснителю. Роксана гибнет. Страшная казнь ждет ее. Но она гибнет непокоренной. Нравственная правота на ее стороне.

«Если государь, вместо того чтобы обеспечить подданным счастливую жизнь, вздумает их угнетать или уничтожать, повод к повиновению прекращается: подданных ничто больше не соединяет с государем, ничто не привязывает к нему, и они возвращаются к своей естественной свободе», — пишет Монтескьё.

Монархия имеет, по воззрениям Монтескьё, ряд преимуществ перед деспотией. В ней больше свобод, что отмечает в своих письмах Узбек, в ней женщина не в таком угнетенном состоянии, как в Персии. В монархии господствующим стимулом, сдерживающим или побуждающим людей к действию, становится честь, тогда как в деспотии таким стимулом является страх. Однако в любое время монархия может легко переродиться в деспотию. В этом ее порок.

Критика Монтескьё смела и основательна. Он берет под обстрел самые существенные стороны феодального государства: королевскую власть и католическую церковь. В XXXVII письме Монтескьё рисует портрет «короля-солнца», Людовика XIV, ставшего классическим образцом абсолютного монарха. Каким же выглядит французский король?

Театральная маска величия сброшена, и перед нами бездарный и тщеславный человек, смотрящий на турецкое и персидское деспотическое правление как на желанный пример для себя. Он любит славу и военные трофеи и вместе с тем боится поставить во главе войск хорошего генерала, он отличает лакея и ни в грош не ставит заслуженного патриота. Наконец, он всецело во власти своей восьмидесятилетней любовницы (госпожи Ментенон). Впоследствии Монтескьё назвал Людовика XIV «алчным по отношению к своему народу». С сарказмом нападает он и на католическую церковь.

Функции епископов сводятся к разрешению верующим нарушать законы за соответствующие денежные взносы, иронизирует он. Такова же функция и папы римского — «старого идола, которому кадят по привычке». Монтескье в 1728 г., находясь в Риме, представился папе. Тот принял его весьма любезно и даже разрешил ему и всей его семье в течение всей жизни не соблюдать постов. Монтескьё рассыпался в благодарностях за столь лестную привилегию. Однако на второй день папа прислал ему буллу об освобождении от постов и счет на солидную сумму. Насмешливый писатель возвратил папе и буллу и счет, заявив, что верит ему на слово.

Монтескьё резко осуждает религиозную нетерпимость Людовика XIV, отменившего Нантский эдикт Генриха IV.[181] Он заявляет, что религиозный фанатизм породил бесчисленное количество кровопролитий, преступлений, безрассудных войн. «Никогда не было царства, в котором происходило бы столько междоусобиц, как в царстве Христа».

Писатель касается не только церкви, но и религии. Земля — «атом», «только точка во вселенной», а боги не что иное, как порождение фантазии самого человека, создавшего их по своему образу и подобию. «Кто-то удачно сказал, — пишет он, — что если бы треугольники создали себе бога, то они придали бы ему три стороны».

В 1751 г. некий аббат Готье издал брошюру против писателя под названием «„Персидские письма“ — кощунственная книга».

Монтескьё позволяет себе остроумные шутки и каламбуры по адресу священной персоны бога. Философ прекрасно понимал политически реакционную сущность церкви и религии. В его бумагах сохранилась такая запись: «Христианство, как и магометанство озабочены только благополучием будущей жизни и приносят ему в жертву жизнь земную, и по мере того как религия подавляет в нас стремление к обеспечению земного благополучия, деспотизм, повсюду распространенный, угнетает нас все более и более» («Мысли и фрагменты»).

Монтескьё поддерживает учение о материальности мира и движении материи. «Мир, любезный Реди, отнюдь не неизменен. Это относится даже к небесам. Астрономы воочию убеждаются в происходящих там изменениях, которые являются вполне естественным следствием всеобщего движения материи».

Письма Узбека полны остроумных изобличений тунеядства, тщеславия, страсти к щегольству, болтливости, любопытства и прочих пороков французских дворян.

Монтескьё решительно осуждает захват чужих земель, колонизаторскую политику так называемых цивилизованных государств, бесчеловечную жестокость в обращении с туземцами. Колонизаторов он называет варварами, которые показывают миру, до каких пределов может доходить жестокость. Торговля рабами, насильственный вывоз негров в Америку находит в нем самого непримиримого противника. Он признает только два вида справедливых войн: защиту отечества от иноземных захватчиков и помощь союзнику, подвергшемуся нападению. Все остальные войны по самому своему существу несправедливы и противозаконны. Противозаконен союз двух государств для притеснения третьего. Неприкосновенность народа, его суверенность есть его естественное право, так же как и его право на мирную жизнь. «Мирные договоры столь священны для людей, что являются как бы голосом природы, заявляющей свои права».

Монтескьё в письмах своих героев обращается подчас к далекой истории, рассуждает о правах народов. Иногда рассуждения эти довольно наивны, как, например, заявление о том, что «справедливость вечна и отнюдь не зависит от человеческих законов». Справедливость, по воззрениям Монтескьё, заложена в самих вещах, она существует независимо от человека и всегда одна и та же, кто бы ее ни рассматривал.

Непосредственно из этой теории об абсолютности понятия справедливости вытекает насквозь идеалистическая мысль Монтескьё о том, что идея справедливости, внутренне свойственная всем людям, является великим социальным фактором, противодействующим злоупотреблениям деспотизма и тирании.

«Мы окружены людьми, которые сильнее нас, они могут вредить нам на тысячу ладов, и притом в большинстве случаев безнаказанно. Какое же успокоение для нас сознавать, что есть в сердцах человеческих некое внутреннее начало, которое постоянно борется за нас и ограждает нас от их козней».

Монтескьё противоречит себе. Узбек, изрекающий эти мысли, не нашел в себе, очевидно, этого внутреннего начала справедливости, когда обрекал своих жен бесчеловечным пыткам и наказаниям. Заблуждается Монтескьё и тогда, когда заявляет, что «душа властелина — форма, по которой отливаются все другие». Это преувеличенное значение, которое придавали все просветители роли монарха в государстве, породило ложную теорию просвещенной монархии.

Просветители не понимали того обстоятельства, что сам монарх является выразителем и исполнителем воли господствующего класса, что стоит ему отклониться от курса, заданного ему господствующим классом, как он будет немедленно сменен под благовидным предлогом.

Монтескьё довольно высоко ставит принцип частной собственности. Он заявляет, что там, где неприкосновенность частной собственности не обеспечена законом, там не может быть общественного благосостояния, там не может быть прогресса. На страницах своей книги Монтескьё развертывает полемику между Узбеком и его другом Реди по вопросу, который впоследствии поставит Дижонская академия и ответом на который станет первый трактат Жан-Жака Руссо «Способствовало ли развитие наук и искусств очищению нравов?». Этот вопрос волновал современников Монтескьё. Реди — противник цивилизации. Он полагает, что каждое новое изобретение только помогает тиранам. «Одно только изобретение бомб отняло свободу у всех народов Европы». Реди говорит о том, что огромные опустошения на земле произвела химия, что рано или поздно будет открыто такое средство, которое уничтожит все человечество. Он заключает свое пессимистическое отрицание наук и искусств следующими словами: «Блаженно невежество детей Магомета! Милая простота, столь любезная нашему пророку, ты всегда напоминаешь мне простодушие первобытных времен и спокойствие, царившее в сердцах наших праотцев».

Узбек и вместе с ним автор книги оспаривает мысли, высказанные Реди. Он, наоборот, утверждает прогрессивный характер развития наук и искусств, однако подходит к этому вопросу с чисто буржуазной точки зрения. Двигателем прогресса является, по его мнению, страсть к обогащению, эта страсть проходит через все слои общества, начиная от ремесленника и кончая министрами. Страсть к наживе порождает труд и изворотливость; «выгода — величайший монарх на земле».

Государство, в котором признавались бы только искусства, необходимые потребностям человека, и отвергались бы искусства, вызванные стремлением к роскоши и наслаждению, было бы самым жалким и погибло бы, «кончился бы оборот капитала и рост доходов».

Так во Франции XVIII столетия, косневшей в давно изживших себя формах феодальных отношений, осуществлялась идеологическая подготовка отношений буржуазных.

«Персидские письма» Монтескьё имели поразительный успех у современников. «Книготорговцы пускались на все, чтобы заполучить продолжение их. Они хватали за полу всех встречных и поперечных. „Сударь! — говорили они, — сочините мне „Персидские письма““», — вспоминал потом писатель.

Имя автора «Писем» вскоре стало всем известно. Легкая, изящная и несколько фривольная форма изложения открыла им доступ и в аристократические салоны, где, читая их, увлекались описанием жизни восточных сералей, намеками на скандальные стороны придворной жизни Франции, не вникая в истинный смысл книги.

Церковники, однако, увидели в книге величайшую опасность для существующих устоев. Когда кандидатура Монтескьё была выдвинута во Французскую академию, «Персидские письма» послужили серьезным препятствием для его избрания академиком. Книга была подвергнута церковному запрету.

Однако она жила, прокладывая себе широкую дорогу в народ, в массы. Она была тем более доступна и понятна сердцу широкого читателя, что заключена в прекрасную форму. Стиль Монтескьё — «это настоящий поток французского ума: он течет по несколько каменистому ложу, но как прозрачны воды! сколько веселья, прелести и света в струйках и маленьких каскадах! Это поток, направляющийся к Вольтеру и Бомарше», — писал французский историк Сорель о книге Монтескьё.

После «Персидских писем» Монтескьё уже не обращается серьезно к художественному творчеству. Правда, он написал две галантные поэмы в духе тогдашней классицистической поэзии — «Храм в Книде» и «Путешествие на Пафос». Этим поэмам сам Монтескьё не придавал большого значения. Он всецело отдался исследовательскому труду в области исторических и юридических наук. Мысли, изложенные в «Персидских письмах», не переставали волновать писателя.

Монтескьё, дабы проверить правильность своих взглядов на политические учреждения, законодательство, различные государственные системы, совершил путешествие по Западной Европе. В течение трех лет (с апреля 1728 по апрель 1731 г.) он жил вне Франции, изучая серьезно и основательно социально-политическое устройство Италии, Голландии, Германии и особенно Англии.

Монтескьё заметил порок буржуазной системы. «Мы видим, что в странах, где один только дух торговли одушевляет людей, все человеческие дела и даже моральные добродетели становятся предметом торга» («Дух законов», кн. XX, гл. II). И далее в другом сочинении: «Деньги в Англии в большом почете, честь и добродетель ценятся мало, и подкупность проникла во все сословия» («Заметки об Англии»).

Однако в целом Монтескьё остался весьма удовлетворенным порядками, установившимися в Англии после «славной революции» 1688 г. Он вернулся во Францию убежденным сторонником английских политических учреждений и даже парк свой разбил во вкусе английских парков: «Для меня будет праздником поводить вас по моему имению Ла-Брэд, где вы найдете замок, прекрасно украшенный по идее, заимствованной мною в Англии», — писал он друзьям.

В Англии Монтескьё встречался с видными политическими деятелями той поры — Уолполом, Болингброком. С графом Честерфилдом он даже совершал вместе путешествие по Европе. У Честерфилда Монтескьё познакомился со Свифтом и поэтом Попом. Он был представлен также и королеве. В Англии он был избран членом ученого Королевского общества.

Монтескьё, вернувшись во Францию, несколько поправел. Теперь он, по примеру Англии, уже хочет союза буржуазии с аристократией, считая это самым лучшим выходом из положения, отстаивает привилегии дворянства. Обращаясь к министрам, он пишет: «О вы, которым вверены интересы французского дворянства, не направляйте завистливых взоров на почетные права этого сословия и не протягивайте алчных рук к его имуществу». Он заботливо составляет генеалогию своего рода, тогда как раньше в «Персидских письмах» смеялся над теми, кто стремится «пообчистить предков и украсить гербами дверцы карет».

Вскоре по приезде во Францию писатель напечатал книгу «Рассуждения о причинах величия и падения римлян».

В ней он утверждал, что римляне были сильны и могущественны, пока придерживались принципов свободы; что деспотизм их погубил — развратил, ослабил силы, изнежил в безрассудной роскоши, подорвал нравственные устои всего общества.

«Дух законов». Монтескьё более 20 лет работал над основным трудом всей своей жизни — «Духом законов», который в окончательном виде представляет систему взглядов автора на сущность закона. Справедливый закон, рассуждает он, исходит из естественных прав человека. Закон фиксирует необходимые отношения, вытекающие из самой природы вещей. Он является общественной совестью.

Закон должен быть поставлен превыше всего. Свобода народа и отдельной личности проявляется в подчинении закону. Тот тип государства наиболее приемлем, который в наивысшей степени обеспечивает неприкосновенность закона от посягательств тирана. Для этого Монтескьё теоретически учреждает порядок разделения властей, контролирующих друг друга, объявляющих в необходимых случаях вето и независимых друг от друга: власть законодательную, исполнительную и судебную.

Выдвигая идею «равновесия властей», Монтескьё полагал возможным обеспечить силу закона в условиях не только республиканского, но и конституционно-монархического строя при наличии права частной собственности. К. Маркс критиковал «юридические иллюзии» Монтескьё.[182]

Французские просветители младшего поколения остались несколько неудовлетворенными книгой философа. Они хотели найти ответ на вопрос о том, какое государство следует установить во Франции вместо существовавшего тогда феодально-абсолютистского. Дидро и Гельвеций критически отнеслись к идеям Монтескьё. Они не сочувствовали стремлениям его сохранить привилегии дворянства, попыткам решить насущные социальные вопросы Франции в духе английского компромисса 1688 г. Гельвеций писал Монтескьё по выходе его книги из печати: «Вспомните, как я оспаривал ваши принципы в замке Ла-Брэд. Я говорил тогда, что эти принципы исходят из существующего порядка вещей, а между тем писатель, желающий быть полезным людям, должен больше заниматься раскрытием истинных принципов лучшего устройства будущего, чем сохранять старые принципы, кои так опасны, особенно сейчас».

Критика Монтескьё деспотизма и крепостничества перепугала в XVIII столетии многих европейских венценосных владык. Вскоре после смерти философа появилась книжечка на французском языке под весьма любопытным названием «Русские письма» (1760), в которой анонимный автор защищал русскую крепостническую систему от нападок французского просветителя.[183] Екатерина II, вступив на престол, стала придерживаться другой тактики. Она объявила, что проведет в стране реформы в духе идей Монтескьё и составила даже законодательную записку (Наказ), говоря, что «изрядно обобрала г-на президента Монтескьё для блага своих подданных».

Александр Радищев, заявив, что «в Наказе суть многие мнения ложные», иронически писал: «Законодательница сия мудрая не хотела объявить полную мысль свою, оставила многое на догадку или предоставляла себе право делать толкования по произволу».

Смелая мысль Монтескьё была воспринята с искренним восторгом мировой, и в том числе русской, передовой общественностью. Почти все сочинения философа были переведены на русский язык еще в XVIII столетии. Русский поэт-сатирик Антиох Кантемир перевел «Персидские письма». Текст перевода, к сожалению, не сохранился, как и текст перевода Радищевым «Рассуждений о величии и падении римлян». Поэт Кантемир, будучи русским послом в Париже, принимал у себя, как гласит легенда, французского просветителя.

Радищев в своих сочинениях неоднократно обращался к идеям французского философа, которого он назвал «мужем бессмертным», «славным Монтескьё». Радищев критически отнесся к теории «равновесия властей» или, как он писал, «мнимого разделения правлений», но всецело поддерживал борьбу французского просветителя против «тиранства злого, лютого».

Издав «Дух законов», Монтескьё уже больше не предпринимает нового труда. Физические силы его иссякли. Он по-прежнему охотно уединялся в своем кабинете в замке Ла-Брэд среди любимых авторов, но быстро приближающаяся старость подавляет еще живую энергию. Зрение слабеет, глаза едва различают предметы. Монтескьё уже не может читать. «Я человек конченый, патроны расстреляны, свечи погасли». Но вот до него доходят слухи о том, что один французский профессор, выступавший в Датском университете с пропагандой идей, изложенных в «Духе законов», арестован в Пруссии полицией Фридриха II и передан французскому правительству, которое засадило его в Бастилию.

Стареющий философ почел своим гражданским долгом помочь смелому распространителю его идей. Он покинул замок Ла-Брэд, приехал в Париж, но в хлопотах об освобождении профессора заболел и умер 10 февраля 1755 г. Из просветителей только один Дидро смог проводить прах Монтескьё до могилы. Вольтер был далеко, ему был запрещен въезд в столицу.

В пятом томе знаменитой «Энциклопедии» было помещено «Похвальное слово Монтескьё» за подписью д’Аламбера. Могила писателя затеряна.

Вольтер (1694―1778)

Вольтер должен по праву считаться главой французских просветителей, хотя его социальные и политические убеждения были гораздо умереннее взглядов Дидро, Руссо, Мабли, особенно последних двух. Вольтер раньше их вступил в борьбу с феодализмом, он был старше всех просветителей по возрасту и опыту борьбы.

Просветительское движение развернулось во всей широте к середине XVIII столетия, когда Вольтеру было уже за 50 лет и он был известен как автор многих выдающихся произведений художественного, философского и научного содержания, когда имя его гремело по всей Европе. Вольтер был вдохновителем и воспитателем этого могучего поколения французских мыслителей-революционеров.

Жан-Жак Руссо, вспоминая о своей юности, писал в «Исповеди»: «Ничто из того, что создавал Вольтер, не ускользало от нас. Мое пристрастие к его творениям вызывало во мне желание научиться писать изящно и стараться подражать прекрасному слогу этого автора, от которого я был в восхищении. Немного спустя появились его „Философские письма“. Хотя они, конечно, не являются лучшим его произведением, именно они были тем, что больше всего привлекло меня к науке, и эта зародившаяся страсть с того самого времени больше не угасала во мне».

Просветители называли Вольтера своим учителем.

«О дорогой учитель!..» — обращается к Вольтеру Дидро. «Дорогой учитель, стоящий во главе литературы», — обращается к Вольтеру д’Аламбер.

Совершенно прав был Пушкин, когда писал: «Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашается его учеником; пылкий Дидро есть самый ревностный из его апостолов».[184]

Вольтер вдохновлял своих друзей и соратников, ободрял тех из них, кто терял силы и уверенность, иногда учил их тактике борьбы — умению хитрить с господствующими сословиями, обходить путы цензуры, прибегать к эзоповскому языку. «Бросайте стрелы, не показывая руки», — писал он Дидро.

Вольтер может считаться главой французских просветителей и по чрезвычайной разносторонности своей деятельности. Философ, поэт, драматург, политический деятель, непревзойденный публицист, он сумел сделать идеи Просвещения достоянием масс, голос его имел широчайший резонанс, и каждое новое слово просветительского движения во Франции он укреплял своим поистине непоколебимым авторитетом. Одобрение Вольтера давало право на существование, к мнению Вольтера прислушивалось все общество. Оценивая деятельность Вольтера, следует признать, что для дела революции он сделал больше всех своих соратников уже по одной только силе своего огромного авторитета. «Никакой государь не управлял общественным мнением с подобной властностью», — писал о нем его современник Дюверне.

Родился Вольтер в Париже в 1694 г. Настоящее имя его — Франсуа-Мари Аруэ (Вольтер — его литературный псевдоним). По происхождению своему он не принадлежал к дворянству. Его отец был состоятельным буржуа — сначала нотариусом при судебной палате, потом чиновником казначейства. Первоначальное образование поэт получил в аристократическом училище — иезуитском коллеже Людовика Великого.

За сатиру на регента Филиппа Орлеанского и его дочь герцогиню Беррийскую он был выслан из столицы и восемь месяцев находился в Сюлли. Весной 1717 г. Вольтер попал в Бастилию на одиннадцать месяцев. Причиной ареста послужила его сатира «Puero regnante» («В царствование мальчика»), разоблачающая развращенные нравы, царящие при дворе.

В тюрьме поэт работал над эпической поэмой о Генрихе IV и трагедией «Эдип». 18 ноября 1718 г. состоялось первое представление трагедии на сцене парижского театра. На молодого поэта стали смотреть как на достойного преемника Корнеля и Расина. Филипп Орлеанский, желая «приручить» Вольтера, удостоил его награды, пенсии и любезного приема во дворце. Вольтер благодарил и не без иронии просил регента больше не беспокоить себя подысканием для него «квартиры».

Оппозиционные настроения Вольтера, сказавшиеся в трагедии «Эдип», стали яснее в поэме «Лига» (первый вариант будущей «Генриады»). «Лига» была напечатана тайно в Руане. «Я слишком настаивал в моем произведении на терпимости и миролюбии в области религии, я высказал слишком много горьких истин римскому двору и излил недостаточно желчи по адресу реформаторов, чтобы питать надежду на разрешение печатать его на родине», — говорил Вольтер.

Распространяемая из-под полы поэма Вольтера вскоре стала известна широкому кругу читателей. Вольтера провозгласили лучшим поэтом Франции, ставили его выше Гомера и Виргилия. Аристократы заискивали перед ним. Герцог Сюлли, предков которого прославил в поэме Вольтер, всячески за ним ухаживает. Однако простой человек, какими бы талантами и заслугами перед родиной ни обладал, был абсолютно беззащитен от происков любого светского нахала. Так случилось с Вольтером. Он имел неосторожность возбудить недовольство ничтожного дворянчика де Рогана, и тот приказал своим слугам палками избить первого поэта страны.

Оскорбление человека, составляющего гордость нации, осталось безнаказанным. У светских «друзей» Вольтера, в том числе и у Сюлли, происшествие вызвало лишь веселую улыбку.

Правительство по жалобе де Рогана на Вольтера, собиравшегося вызвать обидчика на дуэль, и по другим доносам поторопилось посадить поэта в Бастилию, а потом выслать за пределы Франции. Так снова Вольтер столкнулся с абсолютизмом, кастовыми привилегиями и полным бесправием простого человека в условиях феодализма.

В Англии Вольтер прожил три года. Он много работает, изучает английскую материалистическую философию, литературу, знакомится с достижениями научной мысли страны. Особенно сильное впечатление произвели на него сочинения философа-материалиста Локка и ученого Ньютона. Впоследствии Вольтер стал блестящим популяризатором того и другого. Один из современников его писал: «Ньютон, великий Ньютон был, как говорят, погребен в глубине книжной лавки издателя, который осмелился его напечатать. Ньютон измерял, высчитывал, взвешивал, но Ньютон не говорил… Наконец, появился г. Вольтер, и тотчас же стало слышно Ньютона; весь Париж гремит именем Ньютона».

В самом деле, до Вольтера имена Ньютона и Локка были неизвестны во Франции. «Я первый посмел понятным языком растолковать своему народу открытия Ньютона». «Когда я похвалил Локка, поднялись вопли и против меня и против него», — говорил Вольтер.

Позднее русская Академия наук избрала Вольтера почетным своим членом, высоко оценив популяризацию им научных открытий Ньютона. Среди русских академиков, избравших Вольтера, был М. В. Ломоносов. Вернувшись во Францию, Вольтер в 1734 г. в Руане издает «Письма об Англии», критикующие французскую феодальную систему, и пропагандирует материалистическую философию. Книга была осуждена и сожжена публично. Несколько раньше он пишет свои знаменитые трагедии «Брут» (1730), «Заира» (1732).

Скитаясь некоторое время по Франции, Вольтер, наконец, поселился надолго у своей приятельницы маркизы дю Шатле в старом уединенном замке Сирей. Эмилия дю Шатле была бесспорно одной из образованнейших женщин Франции той поры. Она изучала языки, точные науки, переводила на французский язык Ньютона. Вольтер много сделал за четырнадцать лет жизни в Сирее. Интеллектуальные интересы его были весьма разносторонни. «Я люблю все девять муз и стараюсь по мере сил добиться успеха у каждой из этих дам», — шутил поэт.[185]

Вольтер пишет труды по истории, сочинения по математике и философии, а также трагедии и комедии. Он создает здесь знаменитую сатирическую поэму «Орлеанская девственница». В эти годы им написаны трагедии «Магомет» (1740), «Меропа» (1743), комедии «Блудный сын» (1736), «Нанина» (1749), философская повесть «Задиг» (1748) и другие произведения.

Период большой и напряженной работы в достаточно спокойной и благоприятной обстановке в Сирее окончился для Вольтера со смертью маркизы дю Шатле в 1749 г. Он тяжело пережил эту утрату. Эмилия дю Шатле была единственной женщиной, которую он горячо любил и которая была его искренним, умным, чутким и заботливым другом.

Вольтера давно уже приглашал к себе король прусский Фридрих II. Теперь он удвоил свои старания «доброжелательного друга». «Какого рабства, какой невзгоды, каких перемен бояться вам в стране, где ценят вас так же, как на родине, и в доме друга, обладающего благородным сердцем», — писал он ему. Забыв уроки, какие ему преподал французский абсолютизм, оскорбления, гонения, заключение в Бастилию, Вольтер отправился в страну прусского абсолютизма, еще более мрачного и жестокого, чем во Франции. «Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его к тому принудить?..» — с горечью спрашивал впоследствии Пушкин в своей статье о французском поэте.

Льстивые письма Фридриха возымели свое действие на Вольтера. «Обычно нашему брату, писателям, приходится льстить королям; этот же король сам превозносил меня всего, с головы до пят». Именно в это время Вольтер сближается с младшим поколением просветителей, объединенных вокруг издания «Энциклопедии». Вольтер ведет деятельную переписку с редакторами «Энциклопедии», он энергично участвует в ее издании. В одном из писем из Потсдама он обращается к д’Аламберу: «Вы и г. Дидро создаете труд, который прославит Францию». Вольтер готовит материалы для «Энциклопедии», пишет статьи для нее. Он беспокоится за качество своих работ, хочет как можно тщательнее их отделать, ибо очень высоко расценивает общенациональное значение «Энциклопедии». «Я трепещу каждый раз, как посылаю вам статью… Бросайте в огонь все, что вам не понравится», — пишет он д’Аламберу и Дидро.

Вольтер вскоре убедился, как он ошибся в прусском короле. Воспитанный в душной атмосфере деспотизма и пресмыкательства, Фридрих II, вступив на престол, заменил цинично-откровенную тиранию отца тиранией, замаскированной фразами, взятыми напрокат у Вольтера и его соратников. Будучи наследным принцем, он писал трактат «Анти-Макиавелли», провозглашая в нем принципы гуманности и справедливости. Став королем, Фридрих забыл об этом трактате и, движимый чувством тщеславия, превратил страну в военный лагерь, бросая войска на завоевание чужих территорий. В одном письме к Вольтеру он изъяснялся следующим образом: «…готовность войск к немедленным боевым действиям, большой запас денежных сбережений и живость моего нрава: таковы были основания, по которым я объявил войну Марии-Терезии, королеве венгерской и богемской». И далее: «Честолюбие, расчет, желание вызвать толки о себе одержали верх; и война была решена».

Вольтер убедился, что, кроме плохих французских стихов, которые в изобилии посылал ему король на правку, да философских тирад, от Фридриха II ждать для дела Просвещения было нечего. Впоследствии он сурово осудил прусскую государственную систему: «Этот своеобразный способ управления, эти нравы, еще более странные, это противоречивое сочетание стоицизма с эпикурейством, суровой военной дисциплины с распущенностью дворцового быта; эти пажи, с которыми развлекались у себя в кабинете, и солдаты, которых под окнами монарха и на его глазах прогоняли по тридцать шесть раз сквозь палочный строй, речи о высокой нравственности и разнузданный разврат — все это в общей совокупности являло диковинную картину, в ту пору знакомую лишь немногим».

Кончилось тем, что Вольтер отослал королю все знаки своего придворного звания: ключ камергера и орден, а вслед за тем поспешил покинуть пределы Прусского государства. Во Франкфурте-на-Майне полиция подвергла его месячному аресту и унизительному обыску. Таково было новое столкновение его теперь уже с иноземным абсолютизмом.

Оказавшись вновь без пристанища, Вольтер решил больше не связывать себя с каким-либо другим европейским государем, приглашавшим его к себе. Он убедился на горьком опыте в обманчивости монарших «милостей». Во Франции, где Людовик XV проявлял к нему самое недружелюбное отношение, оставаться было нельзя. В Швейцарии, куда было направил путь философ с надеждой обосноваться на жительство, он столкнулся с женевскими кальвинистами, организовавшими травлю его. Вольтер хотел найти такое местечко на земле, где мог бы иметь относительную независимость.

Еще в молодости поэт решил оградить себя от капризов высокопоставленных покровителей и с этой целью, прибегая к коммерческим операциям, составил себе приличное состояние. «Я перевидел столько писателей бедных и презираемых, что давно уже решил не умножать собою их числа», — писал он в своих мемуарах. Теперь Вольтер был богат. Он купил в 1758 г. небольшое поместье Ферней на границе Франции и Швейцарии и здесь прожил последние годы жизни. «Свое существование я в конце концов обставил так, что пользуюсь независимостью и в Швейцарии, и на женевской территории, и во Франции», — писал он.

Из старинного Фернейского замка раздавался голос главы французских просветителей, «фернейского патриарха», как стали его называть. Вольтер был в курсе всех событий. Почта приносила ему ежедневно корреспонденции со всех сторон. Не было дня, чтобы отовсюду не стекались гости к гостеприимному хозяину. Ферней стал местом паломничества, «европейским постоялым двором», как шутливо называл его Вольтер.

В Фернее был устроен домашний театр. Ставились пьесы Вольтера. В них участвовал сам автор. Приезжали сюда и лучшие французские актеры — Клерон и Лекэн. Здесь бывали гости из России: граф А. П. Шувалов, князь Н. Б. Юсупов, которому впоследствии Пушкин посвятил свое знаменитое стихотворение «К вельможе», князь Б. М. Салтыков, княгиня Е. Дашкова, В. И. Полянский и многие другие. Знаменитый английский актер Гаррик, посетив Вольтера в 1755 г., сообщил о своих впечатлениях: «Я вам пишу из дома великого человека, я хочу сказать, от нашего прославленного Вольтера, в обществе которого я провел восемь бесценнейших и приятнейших дней, какие только были в моей жизни… Что за человек, этот божественный создатель „Генриады!“».

Великолепные зарисовки жизни Вольтера этой поры оставил швейцарский художник Жан Гюбер. Проникнутые добродушным юмором, картины художника показывают фернейского патриарха в бытовой обстановке: за чашкой утреннего кофе, или сажающим деревья в фернейском парке, или радушно принимающим новых гостей. Он предстает перед нами, как великолепно начертал его портрет Пушкин,

…с плешивой головой,

С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,

С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.

Картины Жана Гюбера, несколько раздосадовавшие Вольтера, хранятся ныне у нас в Ленинграде, в Эрмитаже.

Вольтер, дряхлый старик с немощным телом, был полон неиссякаемой энергии. «Говорят, что г. Пигаль должен приехать, чтобы лепить мое лицо, но, мадам, — шутливо обращался философ к г-же Неккер, — надо, чтобы это лицо у меня имелось; между тем с трудом можно угадать сейчас, где оно: глаза ввалились в глубину трех дюймов, щеки похожи на ветхий пергамент, плохо приклеенный к костям, которые вообще ни к чему не прикреплены. Немногие зубы, которыми я обладал, исчезли».

Вольтер до конца дней работал много, руководил из фернейского далека мощным возрастающим движением Просвещения. И в Фернее он оставался неутомимым бойцом.

Наиболее вопиющие факты религиозного изуверства, дикости, жестокости, подкрепляемые судебной практикой феодальной Франции, он сделал достоянием широкой общественности. Он пригвоздил к позорному столбу самого бога, во имя которого совершались преступления. «…Со времени смерти сына святой девы не было, вероятно, почти ни одного дня, в который кто-либо не оказался убитым во имя его».

Вольтер поднимал свой голос в защиту жертв фанатизма, но безуспешно. Так, был сожжен девятнадцатилетний юноша де Ла Барр, обвиненный вместе со своим другом д’Эталондом в осквернении деревянного распятия на мосту в Абвиле. Юноше вырвали язык, отрубили правую руку и потом сожгли на площади города. Решение суда утвердил король Людовик XV. Одной из улик против де Ла Барра явилась найденная у юноши книга Вольтера «Философский словарь».

«Арлекины-людоеды!.. Спешите от зрелища костра на бал и с Гревской площади в комическую оперу; колесуйте Каласа, вешайте Сирвена, жгите бедных юношей… я не хочу дышать одним воздухом с вами», — негодующе писал Вольтер. И остроумный, шутливый, насмешливый Вольтер теперь отказывается от своего излюбленного оружия. Не это нужно в борьбе с убийцами. Здесь нужен острый, как сталь, разящий, как меч, язык народного трибуна. «Нет, нет! Теперь не время шутить. Остроумие неуместно на бойне».

И чем больше падал в общественном мнении престиж абсолютизма, чем сильнее становилась в народе ненависть к феодальному режиму, тем выше и выше поднимался авторитет Вольтера.

Вольтер был объявлен гением, национальной гордостью Франции. Ненавидевший его Людовик XV не в силах был остановить рост авторитета и славы писателя. Людовик XVI, занявший трон в 1774 г., недалекий, богобоязненный человек, воспринял от своего предшественника эту ненависть к просветителям, но ничем не мог помешать приезду в 1778 г. Вольтера в Париж. Прибытие философа в столицу Франции, где прошла его молодость, где впервые он столкнулся с абсолютизмом, где впервые вызвал восторг зрителей, рукоплескавших его «Эдипу», — стало триумфом престарелого Вольтера. Толпы ликующего народа приветствовали его. Чествование философа явилось демонстрацией возросшего значения просветительских идей. «Прибытие Вольтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю», — писал Д. Фонвизин, находившийся тогда в Париже.

Вольтер на краю могилы, в возрасте 84 лет, задумывал грандиозные планы и был полон юношеской энергии. На представлении своей последней трагедии «Ирина» он присутствовал сам. Актеры вынесли на сцену мраморный бюст Вольтера, увенчанный лавровым венком, зрители устроили бурную овацию в честь поэта.

Вольтер в Париже развил самую бурную деятельность. С энергией и энтузиазмом он начал писать новую трагедию «Агафокл». Он побудил Французскую академию вынести решение о составлении академического словаря французского языка. На себя взял составление тома на букву «А». Силы его молодости как бы вновь возвратились к нему здесь, в столице его родины, от которой он был оторван столько лет. Но годы взяли свое, Вольтер скончался 30 мая 1778 г.

Вольтер опасался, что тело его после смерти будет подвергнуто поруганию фанатиками-попами. «Я вовсе не хочу быть выброшенным на свалку, как бедная Лекуврер», — говорил он.

Опасения Вольтера имели основание. Вот что сообщал живший тогда в Париже князь Барятинский Екатерине II: «Слух о болезни Вольтера и об опасном положении скоро разнесся по Парижу. Попы и набожные люди очень обрадовались; все порядочные люди были глубоко огорчены… Но поповская ненависть, которая никогда не прощает, проявилась во всей своей деятельности. Ханжи стали адресоваться к архиепископу парижскому с требованием не хоронить Вольтера, если он умрет. Он обещал им это торжественно… Все попы обнаруживают непристойную радость». Тело Вольтера тайно было вывезено в Шампань и похоронено в аббатстве Сельер. Похороны в Париже правительство запретило.

В дни революции, в 1791 г., останки Вольтера были торжественно перевезены в столицу. Восставший французский народ начертал на катафалке несколько слов, подытоживших всю деятельность великого просветителя: «Он подготовил нас к свободе». Ныне прах философа покоится в Пантеоне великих людей Франции.

Эстетика и художественное творчество Вольтера. Вольтер по своим личным дарованиям был прежде всего мастером художественного слова. Как и все просветители, он ставил перед своим искусством ближайшие практические цели: воздействовать на умы посредством искусства и, создав новое общественное мнение, содействовать свершению социального переворота. Искусство представлялось ему наиболее действенной формой распространения идей, и потому он широко использовал его в своей борьбе с феодализмом.

В «Философском словаре» он писал о том, что французская нация, «пресытившись стихами, комедиями, трагедиями, романами, моральными рассуждениями и богословскими спорами о благодати и судорогах, принялась, наконец, рассуждать о хлебе». Вольтер одним из первых открыл поход на эстетику классицистов. Он начал с основ, а именно опроверг теорию классицистов о вечности идеала прекрасного.

«Обычаи, язык, вкусы народов, даже если они живут в самом близком соседстве, всегда различны между собою. Да что я говорю? Один и тот же народ становится неузнаваемым через три-четыре столетия. В искусствах, всецело зависящих от воображения, происходит столько же революций, сколь и в государствах: они изменяются на тысячу ладов, в то время как люди стараются придать им неподвижность» («Опыт об эпической поэзии»).

Выступая против основ классицистической эстетики, Вольтер был полон самых восторженных чувств по отношению к Корнелю и Расину. «Эти два человека учили нацию мыслить, чувствовать и выражать свои душевные переживания».

Он ценил высокий гражданский пафос драматургии Корнеля, благородные чувства и сильные характеры его трагедий. «Корнель — древний римлянин среди французов — создал школу величия души». И эти здоровые черты французского классицизма поры его расцвета Вольтер воспринял и развил в свете просветительских идей. Вместе с тем он нисколько не преувеличивал достоинств французской классицистической трагедии. «У французов трагедия — это обычно ряд разговоров на протяжении пяти актов, связанных любовной интригой». Он требовал от драматургии правдивости и действия: «Изображаемые в трагедии люди должны говорить так, как люди говорят в действительности, а поэтический язык, возвышая душу и пленяя слух, ни в коем случае не должен приводить к ущербу естественность и правдивость… Трагедия старого классического стиля вызывала ощущения прекрасного, но не потрясала».

Естественно, что Вольтера привлекала к себе драматургия Шекспира, ибо в ней отражалась сама жизнь во всех ее суровых и действительных положениях, в напряженных конфликтах.

«Мне вспоминается, — писал он, — одна сцена из некогда виденной мною в Лондоне пьесы, почти совсем неправильной по своему построению, почти во всех отношениях дикой. Сцена происходила между Брутом и Кассием. Они ссорились, и, я готов это признать, — довольно непристойно; они говорили друг другу такие вещи, которых у нас порядочным и хорошо воспитанным людям выслушивать не приходится. Но все это было так полно естественности, правды и силы, что очень меня растрогало. Никогда не тронут нас так те холодные политические диспуты, которыми наш театр некогда приводил зрителей в восторг».

Французские романтики, ниспровергавшие авторитет Корнеля и Расина в XIX в., как известно противопоставляли им авторитет Шекспира. Ранее их Шекспира пропагандировал Лессинг, а вслед за ним Гёте и Шиллер в Германии. Однако первым человеком, открывшим Шекспира для континентальной Европы, был Вольтер.

Вольтер, познакомившись с театром Шекспира еще в Англии, стал большим почитателем его таланта и неутомимым пропагандистом его во Франции. Он переводил отдельные сцены из пьес Шекспира, подражал ему, заимствуя сюжеты или используя драматургические конфликты шекспировских пьес (сюжет «Гамлета» использован в вольтеровской трагедии «Семирамида», сюжет «Юлия Цезаря» в трагедии «Смерть Цезаря». Драматургический конфликт «Отелло» положен в основу трагедии «Заира» и т. д.).

К 70-м г. XVIII столетия во Франции были напечатаны пьесы Шекспира в переводах Летурнера. Увлечение английским драматургом стало повсеместным. В Германии драма «Гец фон Берлихинген» Гёте (1775) была построена по принципам театра Шекспира. Она породила сотни подражательных пьес романтического характера, так называемых «рыцарских драм» из эпохи средневековья.

Вольтер был воспитан на традициях классического театра, с детства привык к изысканной вежливости и галантности, крайности которой были осмеяны Мольером еще в XVII столетии. Просторечие Шекспира отталкивало многих так называемых «благовоспитанных» аристократов XVIII столетия. Сила предрассудка была настолько велика, что в XIX в. артистка театра «Комеди Франсез» Марс отказалась исполнять роль Дездемоны в трагедии Шекспира «Отелло» только потому, что надо было произносить казавшееся тогда грубым просторечное слово «платок».

Именно этой привычкой, «тиранической силой быта», как выражался Вольтер, можно объяснить его выпады против «грубостей» пьес Шекспира. «Шекспир был великим гением, но он жил в грубом веке; в пьесах его обнаруживается грубость этого века», — писал Вольтер в «Философском словаре».

Вольтер опасался за французский театр. Он боялся, что, отвергнув статичность классицистической драматургии, молодые авторы, не поняв правильно Шекспира, наполнят свои пьесы «хаотическим собранием чудовищных приключений». Поэтому, видя все большее и большее распространение шекспировской драматургии во Франции и растущее влияние ее на молодых авторов, он обратился к Академии с письмом, предупреждая об этой опасности. Вольтер волнуется и негодует, с обычной для него страстностью он пытается восстановить попираемые авторитеты Корнеля и Расина. Он преувеличивает опасность, видит уже Францию «в состоянии варварства», «падшую в бездну нечистот», «в национальное безумие». И во всем этом виноваты Шекспир, Пьер Летурнер, его переводчик, и он, «старый безумец» Вольтер, который приохотил французов к чтению Шекспира. «Мой дорогой философ, — обращается Вольтер к д’Аламберу, — нужно показать нации отвращение и ужас трясины, в которую она попала, сохранить нашу честь, если еще она у нас есть».

Несмотря на эту несколько комичную сторону войны против Шекспира, он горячо протестовал, когда пытались его представить противником английского драматурга. В 1766 г. он писал Горасу Уолполу: «Вы почти внушили вашей нации, что я презираю Шекспира. Я же явился первым, кто познакомил французов с Шекспиром и перевел из него ряд отрывков вот уже сорок лет тому назад».

В своей драматургии Вольтер стремился осуществить своеобразное сочетание положительных сторон шекспировской и классицистической драматургии. В частности, он в известной степени допускал смешение трагического и комического, которое так характерно для Шекспира.

Разбирая свою комедию «Блудный сын», Вольтер писал: «Мы видим в ней смешение серьезного и шутки, комического и трагического, так же пестра и человеческая жизнь; нередко одно и то же происшествие влечет за собой все эти контрасты». Это новшество для французского театра XVIII века Вольтер вводит еще робко и то лишь в комедиях. Шутки могильщиков в трагедии «Гамлет» Шекспира он решительно осуждал.

Мастерство Вольтера значительно пострадало от постоянных уступок устарелым взглядам и вкусам своих современников. Справедливо негодовал по этому поводу Жан-Жак Руссо: «Знаменитый Аруэ, скажи нам, сколькими мужественными и великими красотами ты пожертвовал ради нашей лживой изысканности? И скольких великих созданий стоило тебе стремление угодить мелочному духу времени?»

Поэтическое наследие Вольтера разнообразно по жанрам, он писал эпические, философские и героико-комические поэмы, политические и философские оды, сатиры, эпиграммы, стихотворные новеллы и лирические стихи и везде оставался борцом и просветителем. Герцен отзывался о его поэзии: «…ни одной строки нет, которая бы не была пропитана его мыслью, все равно: панегирик ли это датскому королю или комплимент m-me du Шатле, — везде одно и то же».

В интимной лирике, где звучат чувство любви, раздумье, печаль или сомнение, Вольтер всюду мыслитель, просветитель, славящий разум. Стансы стареющего Вольтера «Ты мне велишь пылать душою…» были переведены Пушкиным.

Пушкин перевел и знаменитый мадригал Вольтера, посвященный принцессе Ульрике прусской («Недавно обольщен прелестным сновиденьем…»). Гениальные строки русского поэта были потом положены на музыку Римским-Корсаковым.

Вольтер является автором эпической поэмы «Генриада». Создавая это единственное в своем роде произведение, он ставил перед собой две задачи: дать Франции достойный ее национальный эпос, как сделали это Вергилий, Тассо, Камоэнс, подражавшие Гомеру, и вместе с тем прославить разум, поразить фанатизм, воспеть идеального государя, установившего в стране веротерпимость, потушившего религиозные войны, короля-страдальца, погибшего от руки фанатика.

Встав на путь подражания образцам, Вольтер сохраняет атрибуты древней эпической поэзии, но под пером мыслителя нового времени они теряют живую непосредственность и приобретают рационалистическую сухость и надуманность. Вместо богов Олимпа действуют аллегорические фигуры Раздора, демона Фанатизма, тень святого Людовика и т. п. Подобно Данте, Генрих IV совершает путешествие в ад, где томятся тираны, на небеса, в храм судеб и пр. Сказочный элемент в поэмах Гомера подкупает читателя детски наивной верой древнего певца в изображенные им мифологические образы, и поэтому они нисколько не теряют своей художественной правды. Не то у философа-просветителя, отвергшего глупые россказни монахов о чудесах и провидении. Аллегорический элемент в данном случае кажется неестественным. Сам Вольтер в какой-то мере доходил до понимания этого. «Я не мог призвать себе на помощь фантазию, как это часто делают Ариосто и Тассо. Строгость и мудрость нашего века не позволили этого. Кто пытался бы среди нас злоупотреблять их примером, смешивая старые басни с серьезными и интересными истинами, тот создал бы только урода». И однако, он подчинился старым эстетическим нормам. Прогресс искусства не всегда идет параллельно с прогрессом всей материальной культуры общества. У него свои законы развития, и эпос Гомера, великолепный и эстетически неотразимый в древности, не мог быть повторен на том же художественном уровне в новые времена. На это справедливо указал К. Маркс: «Так как в механике и т. д. мы ушли дальше древних, то почему бы нам не создать и свой эпос? И вот взамен „Илиады“ является „Генриада“».[186]

Просветительской теме разоблачения и осмеяния предрассудков и религиозного кликушества посвящена знаменитая героико-комическая поэма Вольтера «Орлеанская девственница», пародия на поэму официального поэта Франции XVII столетия Жана Шаплена «Девственница, или Освобожденная Франция» (1656).

В памяти французского народа крестьянская девушка Жанна д’Арк, героически погибшая в Руане в 1431 г., оставалась всегда национальной гордостью, образцом бескорыстного и самоотверженного служения родине. Вольтер сам с глубокой симпатией относился к исторической Жанне д’Арк. В своей «Генриаде» он называет ее «храброй амазонкой», «позором англичан». В сочинении «Опыт о нравах» он пишет о ней как о «мужественной девушке, которую инквизиторы и ученые в своей трусливой жестокости возвели на костер».

Вольтер, негодуя на лицемерие попов, которые сначала возвели героическую девушку на костер, а потом объявили ее святой, излил свою ненависть к изуверству церкви в потрясающей по своему сарказму поэме. Сатирически изобразив средневековую, феодально-монашескую Францию, Вольтер вместе с тем обличал мерзости современной ему правящей клики. В образах ничтожного Карла VII и его любовницы Агнесы Сорель современники Вольтера легко узнавали Людовика XV и маркизу Помпадур.

Некоторые современники Вольтера говорили, что поэт, осмеяв Жанну д’Арк, обошелся с ней более жестоко, чем епископ города Бове, который сжег ее на костре. Вольтер, конечно, смеялся жестоко: он показал Жанну обольщаемую, показал ее в самых двусмысленных и неприличных сценах. Но смеялся он не над девушкой из народа, которая, искренне веря в свою патриотическую миссию, ниспосланную ей «от бога», повела французов на бой с врагом и бесстрашно взошла на костер, оставив истории свое благородное имя и свой человечески прекрасный облик. Он смеялся над тем, что сделали из ее имени церковные проповедники, объявившие ее «святой», после того как сожгли на костре.

В XVII в. Шаплен, как было уже сказано, воспел подвиги «господней избранницы». Велеречивая фальшь, официальная тенденциозность, тошнотворная предвзятость этого сочинения наводили тоску даже на тех, кто оплатил, и довольно щедро, усердие поэта.

Религиозное ханжество всегда бесило Вольтера, а здесь он, кроме всего прочего, усмотрел спекуляцию на имени народной героини. И в ответ постному Шаплену, смеясь над сусальной легендой о небесном избранничестве, удостоенном якобы за непорочность девичества Жанны, насмехаясь над священниками, монахами, епископами, со всеми их святыми, он создал дерзкую, озорную поэму, сдобренную веселым шутовством и рискованными сценами.

Строгие люди говорили, что скабрезности, какими полна поэма, могут причинить непоправимый ущерб морали. Веселые люди им отвечали, что шутка никогда не приносит зла, что серьезные идеи могут жить не только в жестких рамках силлогизма, но и в радостно-игривом каламбуре, в смеющемся стихе, в остроте, намеке и нескромной сценке интимного свойства.

Шутливая поэма Вольтера ничуть не поколебала авторитета народной героини Франции, не причинила ущерба морали, но она поколебала авторитет церкви, нанесла ощутимый ущерб догматическому мышлению.

Французские аристократы любили тешить себя вольными картинами эротического свойства. Утонченный и галантный эротизм искусства рококо был в моде. Просветители, осуждая вкусы вельмож, тем не менее сами поддавались иногда всеобщему увлечению. Поэма Вольтера влилась в тот же поток, да и задумана она была на ужине у величайшего нескромника и вертопраха герцога де Ришелье, с которым Вольтер учился в коллеже.

Вольтера нельзя заподозрить в непатриотичности. Он горячо сочувствовал бедам Франции эпохи Столетней войны, страданиям народа. Среди шуток, насмешек и дурачеств поэмы он нет-нет да и попридержит свою буйную фантазию, чтобы горестно и по-серьезному сказать о бедствиях войны:

Дочь смерти, беспощадная война,

Разбой, который мы зовем геройством,

Благодаря твоим ужасным свойствам

Земля в слезах, в крови, разорена.

Характеры героев поэмы различны: Карл VII слабоволен и сластолюбив, как правитель весьма жалок, Агнеса, его любовница, наивна, хоть и не без лукавства, Жанна по-крестьянски грубовата и беспредельно наивна. Она смугла, крепко сложена: во рту у нее все тридцать два белоснежных зуба и «улыбка до ушей». Попы, монахи, инквизиторы, «святые» воины-разбойники очерчены резко сатирическим пером. Песнь VII (история злоключений Доротеи) гонит совсем улыбку с лица читателя: здесь уж не до комизма, история мрачно-трагедийная. Дружба, возникшая между французом Ла Тримуйлем и англичанином д'Аронделем, символизирует в поэме бессмысленность вражды между народами. Война! война! Не от королей ли она? «Счастливцы, чей удел — спокойный труд». Словом, для умов, склонных к размышлениям над большими проблемами социальной жизни, найдется и в этой дураческой поэме немало пищи.

В предисловии к поэме Вольтер указал на поэтическую традицию, которой он следовал. Тут и героическая поэма «Война мышей и лягушек», которую древние греки приписывали Гомеру, и романы римских авторов Петрония и Апулея, и шутливые рыцарские поэмы итальянцев Пульчи, Боярдо, Ариоста, и сочинения соотечественников Вольтера — Рабле и Лафонтена. Конечно, все эти авторитеты названы лишь для того, чтобы оправдать традицией те вольности, которые автор «Девственницы» позволил себе: «В нашей „Девственнице“ найдется гораздо меньше дерзостей и вольностей, чем у всех великих итальянцев, писавших в этом роде». Произведение Вольтера лишь частично пародия на героическую эпопею, в большей своей части оно скорее приближается к шутливой рыцарской поэме Возрождения, прежде всего к Ариосто. Вольтеру созвучен изящный эротизм автора «Неистового Роланда» и его поэтическая картинность.

«Орлеанская девственница» была, пожалуй, самым дерзким антицерковным произведением Вольтера. В Сирее стараниями маркизы дю Шатле поэма была надежно и надолго укрыта от глаз непосвященных. Только через 32 года Вольтер осмелился ее напечатать. Однако поэму читали его немногие друзья. Читали и, конечно, переписывали для себя. Один из списков попал в руки авантюристов. В 1755 г. кто-то из недоброжелателей Вольтера опубликовал поэму во Франкфурте-на-Майне. Вольтер немедленно отказался от авторства. К тому же в тексте было много искажений и скабрезностей дурного тона. Издатели явно хотели нажиться на запрещенном товаре, а заодно и погубить автора. Через год поэма была напечатана еще раз. Издатели приложили к поэме собственные памфлеты против автора, издеваясь над ним. Вопреки их ожиданиям, эти их нападки значительно облегчили задачу Вольтера. Теперь он выглядел жертвой мистификации злоумышленников. Но потока было уже не остановить. Поэма вышла в 1757 г. в Лондоне с соблазнительными иллюстрациями и, наконец, в 1759 г. — в Париже. Ее уж знали все, никто не сомневался в авторстве Вольтера, и в 1762 г. поэт напечатал ее сам, посыпав главу пеплом и приготовившись ко всем испытаниям. Но все обошлось благополучно. Люди строгие гневались — беспечные и веселые смеялись. Власти раздумывали о карах, которым можно было бы подвергнуть дерзкого и такого (увы!) знаменитого автора, а время шло…

В 1774 г. Вольтер снова вернулся к своей озорной поэме, просмотрел, исправил ее и пустил в свет, теперь уж навсегда расставшись с ней. Это издание и стало каноническим для всех последующих ее публикаций.

Театр Вольтера. Драматургическое наследие Вольтера огромно и разнообразно по жанрам, оно состоит из трагедий, прозаических драм, комедий, либретто опер и дивертисментов. Театр Вольтера — это прежде всего и исключительно политическая трибуна. Рассеивать мрак суеверий и предрассудков, воспитывать ненависть к религиозному фанатизму и тирании, славить идеи свободы и гражданского равенства — вот задачи, какие перед собой ставил автор. «Брут», «Смерть Цезаря», «Магомет», «Альзира» и другие его трагедии насыщены политическими идеями.

Не всегда пьесы Вольтера находили свободный доступ на сцену. Вольтер хитрил, лукавил, чтобы открыть им этот доступ. В этой связи интересна и по содержанию и по сценической истории одна из наиболее известных его пьес «Фанатизм, или Пророк Магомет». Кардинал Флёри, первый министр Франции, глубокий старик, любезный собеседник и непреклонный реакционер, не разрешил ставить пьесу в театре, найдя в ней несколько мест «недостаточно отточенных» и прося автора довести свое произведение до высшего совершенства (в лукавстве министр не уступал Вольтеру). Тогда Вольтер обратился к папе римскому за одобрением пьесы, клеймящей «ложную и варварскую» религию ислама.

Бенедикт XIV, двести пятьдесят четвертый по счету папа, уроженец Болоньи, в миру Просперо Ламбертини, любил искусство, писал сам, благоволил к художникам, довольно недоброжелательно глядел на слишком усердных служителей церкви, фанатиков и маньяков; он вел весьма светский образ жизни, что приводило в смущение его духовных слуг и очень нравилось философам. Мельхиор Гримм отзывался о нем как о самом «непогрешимом» из пап, — словом, это был папа в духе скептического XVIII в. Он ответил Вольтеру любезным письмом, награждая его апостолическим благословением, и сообщил, что прочитал «превосходную» трагедию с большим удовольствием. Папа прислал Вольтеру и медаль со своим портретом; пухлое, со вздернутым носом лицо, вид до смешного простодушный.

— Э, да он славный малый и, кажется, знает кое в чем толк, — смеялся Вольтер.

Его святейшеству не были, однако, известны нижеследующие строки автора «Магомета»: «Самый нелепый из всех деспотизмов… — это деспотизм священников, а из всех жреческих владычеств самое преступное — это, без сомнения, владычество священников христианской церкви».

Свою трагедию Вольтер построил по всем законам классицизма, не споря с веком, разделяя все господствующие вкусы. В пьесе соблюдены все «три единства», в ней пять актов, сценическое действие сведено до минимума и дан широкий простор речам. В ней царит высокая патетика, сохранен традиционный александрийский стих. Все это шло от века. Что же касается идей пьесы, то это уже сам Вольтер, это Просвещение, это то, что противоречило традициям, шло вразрез с официальной идеологией, разрушало установившиеся понятия.

Магомет, как его обрисовал Вольтер, — обманщик, грязный плут, гнусный самозванец, негодяй (такую характеристику ему дает правитель Мекки Сафир — лицо в пьесе положительное). Магомет ловко пользуется суеверными чувствами толпы, ее невежеством и легковерием. Темный плут, едва избежавший казни за мелкую подлость, теперь он ведет за собой толпы исступленных, фанатически поклоняющихся ему людей. «Фанатизм», «суеверия», «предрассудки», «невежество» — страшный смысл таят в себе эти слова:

И лучшие сердца опустошит

Упрямая жестокость суеверья!

Жертвами гнусного обмана Магомета становятся дети благородного правителя Мекки Сафира. Пальмиру и Сеида еще в детском возрасте похитил у отца злой Магомет. Он воспитал их в беспрекословном подчинении себе, сделал из них фанатических последователей ислама. Они привыкли видеть в нем наместника бога на земле и суеверно трепетали перед ним. Связанные общей судьбой, не зная родителей, своих родственных отношений, они дружескую привязанность друг к другу приняли за любовь, и Магомет, знавший тайну их рождения, покровительствует преступной любви. Он лелеет коварный план. Сеид должен погубить своего отца — единственного человека, понимавшего Магомета.

Основатель ислама не признает никакой морали, навязывая мечом и кровью целым племенам свою волю, свои законы. Он презирает народ, для которого, по его мнению, совершенно безразлично, правду или ложь проповедуют ему жрецы, только бы они его убеждали и сулили чудеса.

Я знаю свой народ. Он ждет обмана,

Ложь или правда — вера им нужна, —

говорит он Сафиру. Магомет, желая подчинить себе Мекку, пускается на хитрость и обещает Сафиру вернуть ему похищенных детей.

Старик в волнении: он считал их навсегда потерянными. Перед ним встает страшный вопрос: какой ценой он должен купить их возвращение? Он готов отдать жизнь, пойти в добровольное рабство. От него требуют предательства. На это не способен благородный Сафир:

Отцовских чувств сердечное волненье!

Найти через пятнадцать лет детей,

Прижать их к сердцу, знать, что в смертный час

Они тебя утешат, — о блаженство!

Но если… должно родину предать

Или своей рукой детей убить…

То мой ответ тебе уже известен.

Прощай.

Тогда Магомет приводит в исполнение свой преступный план: Сеид, сын Сафира, должен убить отца по приказу Магомета. Сеид колеблется, ему симпатичен благородный старик, покоряющий чистые сердца своей искренностью и добротой. Прибегают к влиянию Пальмиры, и во имя любви к ней решается он убить неузнанного отца. Пальмира, обманутая Магометом, сама толкает брата на страшное преступление, становясь участницей отцеубийства. Все выясняется. Истекающий кровью старик обнимает детей. Сеид отравлен Магометом, для которого он теперь помеха. Магомет питает преступную страсть к прекрасной Пальмире и торопится сделать ее своей наложницей. «В мои объятия пусть через прах неведомой родни придет она». Но узнавшая страшную правду Пальмира проклинает пророка, которому недавно так горячо и трепетно поклонялась, и закалывает себя мечом. Магомет, гонимый страхом разоблачения и казни, на трупах обманутых им людей воздвиг себе трон, но счастья не обрел. Таков финал трагедии. Рупором своих идей Вольтер делает в трагедии Сафира. Сафир проповедует терпимость, любовь к человеку. Он предан родине и своему народу, он трогательно скорбит об утрате детей. Весь его облик овеян теплотой и сочувствием автора. Сафир высказывает мысли о равенстве людей, подобные тем, какие изложены в «Философском словаре» Вольтера.

Все смертные равны. И не рожденьем,

А доблестями различаем их.

Вольтер сохраняет некоторое историческое правдоподобие. Магомет — человек из народа. Он, бесспорно, талантлив.

Не предкам, а себе обязан славой он

И будет на земле властителем единым.

Как вспоминает Талейран, когда в театре в Эрфурте в 1805 г. при встрече двух императоров, Александра I и Наполеона, произнесли актеры эти стихи, взоры всего зрительного зала обратились к ложе, где сидел Наполеон.

Наполеон отличал эту пьесу Вольтера. Он даже предлагал сделать в ней ряд переделок, убрать некоторые сцены, ввести новые и часто о ней говорил.

«Достоинства, которыми полон этот шедевр Вольтера, выдвигают пьесу на первое место и делают ее украшением нашей сцены», — говорил Наполеон. Но… и целый ряд серьезных возражений следовал за этой хвалебной тирадой.

Наполеона, видимо, волновал исторический образ Магомета. В его глазах это был человек редчайших качеств. «Вольтер исказил в этой пьесе историю и сердце человеческое. Он проституировал великий характер Магомета в низких интригах. Он заставил этого великого человека, изменившего лицо мира, действовать подобно гнусному бандиту, достойному виселицы. Люди, меняющие облик вселенной, никогда не занимаются личностями правителей. Они имеют дело с массами. Способ достижения власти путем интриг дает лишь второстепенный результат. Нужен размах гения, чтобы изменить мир…»

В пьесе Вольтера, развивает свои мысли Наполеон, «любовь Магомета к Пальмире, соседствуя с любовью к ней Сеида, выглядит безвкусицей и производит отталкивающее впечатление, к тому же эта любовь вне строя всей пьесы. Магомет дважды прибегает к яду. Как? Магомет, который поверг старых богов, разрушил храмы идолопоклонников целого полумира, признанный в Константинополе, в Дели, Кипре, в Марокко, достигает всего этого средствами мелких жуликов!.. Надо еще объяснить, как, какими чудесами удалось в такой короткий срок покорить мир за 50―60 лет. И кем же? Кочевниками пустынь, малочисленными, невежественными, не подготовленными к войне, без дисциплины, без системы и против цивилизованного мира, обладавшего богатыми средствами. Фанатизмом этого не объяснишь, да и для него было нужно время, а у Магомета его было всего лишь 13 лет».

Критика была бы справедливой, если бы Вольтер ставил перед собой задачу воссоздать исторический облик Магомета. Но он этой задачи не ставил. Он стремился всеми средствами убедить своих читателей, своих зрителей в том, что религиозный фанатизм мерзок и губителен для народа, что любая религия несет в себе зло фанатизма. Магомет был извлечен им из истории только для того, чтобы иллюстрировать эту мысль. Впрочем, представление о трагедии «Магомет» как о пьесе только антицерковной и антирелигиозной вряд ли правомерно. И во всяком случае, не исчерпывает ее содержания.

В пьесе ставится типичная для Просвещения проблема правителя и народа.

У Вольтера Магомет не просто основатель новой религии, он основатель нового вида деспотизма, посягающего на душу человека. Ему мало простой покорности, он хочет покорности добровольной, не по принуждению, а по велению души, идущей от сердца, покорности исступленной. Здесь уже речь идет не о религиозном фанатизме, а о политическом. Для этого он строит из себя полубога.

Отсюда и грандиозное лицемерие Магомета: он сам себя объявляет объектом культа. Он умеет эксплуатировать чувства людей, их естественную тягу к нравственным идеалам. Используя эту тягу, лицемерно выставляя себя борцом за справедливость и добро, он разжигает фанатическую веру в людях и, пользуясь их ослеплением, вершит грязные дела. Чтобы казаться полубогом, он скрывает от других свои чувства.

Наполеон счел неуместной в пьесе любовь Магомета к Пальмире. «Сердце политика должно быть в голове», — заявлял Наполеон. Но у Вольтера были свои задачи, ему надо было влюбить Магомета, чтобы подвести его к личному краху. Узнав о смерти Пальмиры, Магомет готов кричать от боли, но никто из окружающих не догадывается о буре, которая бушует в сердце этого расчетливого и холодного политика. Никто не должен знать, что он страдает, как простой смертный. «Я должен богом быть, иль власть земная рухнет», — говорит он себе.

В сущности, Вольтер ведет в своей трагедии развернутый спор с широкоизвестным политическим писателем, итальянцем Николо Макиавелли, который в трактате «Государь» (1515) изложил программу захвата и удержания власти сильной личностью. Он заявлял, что насилие, хитрость, коварство, ложь, клятвопреступление — все допустимо и оправданно, когда речь идет о власти. Книгу Макиавелли называли «школой тирании». Гуманисты Ренессанса и позднее просветители резко выступили против нее. Можно понять Макиавелли, он жил в стране, раздираемой междоусобными войнами, находящейся в вечной смуте. Вечные распри ослабляли ее и делали бессильной перед любым иностранным вторжением. Макиавелли мечтал об Италии сильной, единой, сплоченной под эгидой крепкой централизованной власти. Поэтому, подобно Данте, он обратился к идее единого монарха. Но книга его, если отвлечься от конкретных исторических задач, которые автор перед собой ставил, рисующая в откровенной, если не в циничной, форме качества «идеального» государя, — выглядит поистине чудовищно.

Не удивительно, что французские просветители, решительно отвергавшие абсолютизм, мечтавшие о «просвещенном» гуманном монархе, так остро и болезненно реагировали на все содержащиеся в ней политические рекомендации.

Вольтер вступает в прямую полемику с Макиавелли, вкладывая его идеи в гордую и циничную речь своего героя:

Вселенная во тьме, ей нужен светоч новый —

Я дам ей новый культ и новые оковы…

Сменится пестрый сонм неистинных богов,

И над вселенною, растерянной и сонной,

Возникнет новый бог — жестокий, непреклонный…

Я за дела примусь решительно и круто,

Порядок наведу и обуздаю смуту.

Всемирной славы я для родины ищу

И ради славы той народ порабощу.

Как и надлежало просветителю, Вольтер полон исторического оптимизма. В финале пьесы Пальмира, умирая, восклицает:

О, далеко еще освобожденье мира…

Но свет осилит тьму и власть добра придет!

Философские повести. Философские повести характерны для позднего периода творчества Вольтера. Вряд ли он сам относился к ним серьезно. В письмах из Берлина он много и охотно писал друзьям о своем историческом труде «Век Людовика XIV», который тогда занимал все его внимание, жаловался на свои телесные недуги, подсчитывал, сколько зубов, привезенных им в Пруссию, сохранилось (из двадцати — шесть), наконец, обещал вернуть на родину свой скелет, — все это с милой шутливостью, свойственной его натуре, — и ни слова о маленькой и прелестной повести «Микромегас»,[187] которую он тогда написал, рассказывающей о появлении на нашей планете двух космических пришельцев.

В наши дни, когда люди уже побывали на Луне, сама тема космического путешествия в произведении, написанном более двухсот лет назад, кажется чуть ли не научным предвидением. Но у повести другая задача. Создавая «Микромегас», Вольтер меньше всего думал о научной фантастике. Жители Сириуса и Сатурна понадобились ему лишь для «освежения» читательского восприятия, — прием, которым он пользовался в каждой своей философской повести. Прием этот, введенный в литературный обиход Монтескьё, состоит в том, что обычные вещи ставятся на обозрение «чужих», «новичков». У этих «новичков» нет пелены предвзятости, созданной привычкой, они острее замечают нелепости, с которыми остальные люди свыклись, смирились и приняли за норму. В повести «Микромегас» мы смотрим на наш мир глазами пришельцев из космоса. Повесть философская по преимуществу. Здесь имена Лейбница, Мальбранша, Паскаля, с которыми не соглашался Вольтер, имена Локка и Ньютона, которых он обожал. Здесь рассуждения о гносеологических проблемах, о системе восприятий, об ощущениях, здесь поставлены этические проблемы. Но главная мысль сводится к тому, что люди не умеют быть счастливыми, что они ухитрились свой крохотный мир сделать полным зла, страданий и несправедливости. Читатель узнает, что планета бесконечно мала в масштабах мироздания, что человек бесконечно мал в масштабах этой бесконечно малой планеты. Ироническое смещение масштабов помогает Вольтеру показать мнимость земного величия «сильных мира» и нелепость их притязаний. Земля — это лишь комочек грязи, маленький муравейник; Средиземное море — болотце, а Великий Океан — жалкий прудок. И споры из-за лишнего отрезка этого «комочка грязи» вздорны, смешны; а между тем люди, по воле своих правителей, истребляют друг друга в абсурдных и губительных войнах.

«Мне даже захотелось… тремя ударами каблука раздавить этот муравейник, населенный жалкими убийцами», — говорит разгневанный житель Сириуса. «Не спешите. Они сами… трудятся над собственным уничтожением», — отвечает житель Сатурна.

В 1758 г. Вольтер написал лучшую свою повесть «Кандид, или Оптимизм» («Что такое оптимизм?» — «Увы, — сказал Кандид, — это страсть утверждать, что все хорошо, когда в действительности все плохо»).

Уместно вспомнить некоторые детали духовной жизни XVII―XVIII веков. Знаменитый астроном Кеплер в 1619 г. в сочинении «Гармония миров» установил законы движения планет — все в мире предстало упорядоченным и целесообразным. Позднее Лейбниц развил учение о мировой гармонии. Добро и зло оказались в его понимании равно необходимыми и как бы уравновешивали друг друга. С этим согласились многие умы, в том числе и Вольтер.

Но вот в 1755 г. землетрясение разрушило город Лиссабон. Погибло несколько десятков тысяч человек. Вопрос о мировом зле снова стал предметом философских размышлений. От стихийных бедствий в природе мысль переходила к бедствиям социальным. В поэме «О гибели Лиссабона» (1756) Вольтер заявил, что отказывается от признания «мировой гармонии» и от лейбницианского оптимизма. Развенчанию этой теории и посвящена повесть «Кандид». Безносый Панглос, гонимый, избиваемый, терзаемый, едва не повешенный, едва не сожженный, чудом спасшийся и снова бросаемый в море бед, вечный образец слепой благодушной глупости, проповедует… оптимизм («Все к лучшему в этом лучшем из миров!»).

Простодушный и наивный Кандид не решается подвергнуть сомнению проповедь своего учителя. Он готов верить Панглосу, но… «мой дорогой Панглос, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали считать, что все в мире к лучшему?

— Я всегда был верен своему прежнему убеждению, — отвечал Панглос, — В конце концов, я ведь философ».

Мир фактов ниспроверг и разбил вдребезги теорию Панглоса, причем больше всех пострадал он сам. Однако что же теперь делать? Впасть в отчаяние? Проклясть вселенную и наполнить мир жалобами и стенаниями? Нет и нет! Мрачный ипохондрик Мартен, проповедующий в повести пессимизм, никак не по душе ни Кандиду, ни автору. Каков же вывод? Вольтер не дает конкретных рекомендаций, он лишь заражает читателя идеей несовершенства мира. Что же касается дальнейших перспектив, то ведь «человек родился не для покоя», «надо возделывать свой сад», ибо «работа отгоняет от нас три великих зла: скуку, порок и нужду».

Отрицая философию Лейбница и английских философов XVIII века (например, Шефтсбери), оптимизм которых вел к примирению со злом, Вольтер был оптимистом в другом смысле, а именно — верил в совершенствование человечества и всех его социальных институтов. Важное место в его повести занимает описание идеального государства Эльдорадо (от испанского — el dorado — «золотой», «счастливый»), В Эльдорадо нет монахов, там нет тюрем, там никого не судят, там нет тирании и «все свободны». Вольтер прославил «невинность и благоденствие» жителей утопической страны. Однако хвалу «невинности» народа не следует понимать в плане руссоистской идеализации «естественного состояния». Эльдорадо — вполне цивилизованная страна. Там имеется великолепный дворец наук, «наполненный математическими и физическими инструментами».

Любопытна история публикации «Кандида». Повесть создавалась тайно в 1758 г. В январе следующего года женевские издатели Крамеры напечатали ее тиражом в 6 тысяч экземпляров. По тем временам это очень много. 20 февраля 1759 г. книга появилась в Париже. Началось ее победоносное шествие к читательским сердцам.

Парижский парламент (суд) немедленно издал распоряжение о запрете книги. Запретили книгу и женевские пастыри, как «богопротивную и безнравственную». Но уже в марте, за один только месяц, в Париже было осуществлено пять новых изданий книги. Интерес читателей все возрастал. Спрос на книгу увеличивался со дня на день, и к концу года было уже 20 изданий повести, несмотря на запреты и репрессии полиции. К концу жизни Вольтера их было уже 50. В том же году повесть была переведена на английский и итальянский языки.

Вольтер серьезнейшим образом отрицал свое авторство, обижался, оскорблялся: «Что за бездельники приписывают мне какого-то Кандида, забавы школьника? Право, у меня есть другие дела» (письмо к аббату Верну), «Я наконец прочел Кандида, нужно потерять рассудок, чтобы приписать мне подобную нелепицу. Слава богу, у меня есть более полезные занятия» (к тому же аббату), «Я наконец прочел, дорогой маркиз, этого Кандида, о котором вы мне говорили, и чем больше я смеялся, тем более сожалел о том, что мне его приписывают. Однако какие бы романы ни сочиняли, трудно воображению приблизиться к тому, что творится на самом деле на нашем печальном и смешном шаре» (письмо к маркизу Тибувилю).

Философские повести Вольтера построены в большинстве случаев в виде сменяющихся путевых картин. Его герои совершают вынужденные или добровольные странствия. Они видят мир во всем его многообразии, людей различных национальностей, рас, вероисповеданий, различных социальных групп. Так же построена и повесть «Царевна Вавилонская» (1768), где история любви прекрасного юноши Амазана к царевне Формозань раскрыта на богатейшем географическом и этническом фоне. Наиболее мрачными красками рисует Вольтер Италию, Рим, резиденцию пап — страну, погрязшую в предрассудках, полную черной армии церковников. «Желтые воды Тибра, зачумленные болота, редкие, истощенные, худые обитатели и нищие в старых, дырявых плащах, позволявших видеть сухую, морщинистую кожу», — таким предстает перед глазами Амазана Рим, где царствует «старец семи холмов» (папа).

В Испании господствуют наводящие ужас одним своим видом инквизиторы — антропокайи (сожигатели людей), Германия кишит князьями, фрейлинами и нищими… Перед глазами читателя проходят цари, «стригущие догола свое стадо» (подданных), медлительные и равнодушные к людям обитатели Альбиона (англичане), болтливые и шаловливые, как дети, французы.

Только одна страна вызывает восторги Вольтера — это страна киммерийцев (Россия). «Нет еще и трехсот лет, как здесь царствовала дикая природа со всеми ее ужасами, а теперь здесь можно видеть искусство, блеск, славу и вежливость». Здесь терпимость, уважение к другим нациям. Вольтер, идеализируя царскую Россию, далеко не походившую на нарисованный им идеал, воздает хвалу Петру I и Екатерине II, с которой он вел в это время оживленную переписку, популяризируя ее в Европе как просвещенную государыню.

В философской повести Вольтер не стремился к всестороннему изображению характеров, — это не входило в его задачи. Главное для него — целеустремленная и последовательная борьба против враждебных ему идей, против мракобесия и предрассудков, насилия, изуверства и угнетения. Решая эту задачу, философ создает гротескно-сатирические, предельно заостренные образы.

Борясь против темных сил феодально-абсолютистского строя, Вольтер в философской повести был неизменным пропагандистом просветительских идей и научных представлений о мире.

Повести Вольтера немногословны. Каждое слово несет в себе большую смысловую нагрузку. Он терпеть не мог болтливых авторов многотомных романов, издававшихся в его время. «Жестоко заставлять такого живого человека, как я, читать целых девять томов, в которых ровно ничего не содержится», — писал он своей приятельнице госпоже де Дюфан.

Вольтер в идейной жизни России. В России еще при жизни своей Вольтер вызвал живой интерес. Он привлек к себе внимание русских писателей, поэтов, ученых. Знаменитый сатирик Антиох Кантемир был первым русским, завязавшим непосредственные связи с французским просветителем. Они обменялись любезными письмами. Дело касалось родословной князей Кантемиров, о которой мимоходом сообщал Вольтер в своей книге «История Карла XII» (первое издание 1731 г.). Позднее Кантемир, живя в Париже (он был тогда русским послом во Франции), перевел стихотворение Вольтера «Две любви» на русский язык и послал перевод в Россию, адресуя его М. Л. Воронцову.

Знал Вольтера и М. В. Ломоносов. Один из его отзывов о французском писателе суров и неодобрителен. Вольтер в ту пору жил в Берлине, находясь на службе у Фридриха II. Всем известно было пренебрежительное отношение прусского короля к России. Ломоносову, который к тому же сам лично пострадал от прусского деспотизма, это было известно больше, чем кому бы то ни было. Прочитав подобострастное стихотворение Вольтера «К прусскому королю» (1751), Ломоносов послал его И. И. Шувалову с резко отрицательным отзывом.

«Приличнее примера найти во всех вольтеровых сочинениях невозможно, где бы виднее было его полоумное остроумие, бессовестная честность и ругательная хвала, как в сем панегирическом пасквиле». Однако потом, когда Вольтер изменил свое отношение к Фридриху, Ломоносов перевел стихотворение французского поэта, посвященное тому же Фридриху, начинающееся словами: «Монарх и Философ, полночный Соломон». Стихотворение это появилось в 1756 г. В нем прусский король уже резко осуждался Вольтером как организатор смут и захватнических войн. Вольтер, опасаясь неприятностей, отказался от авторства. М. Л. Воронцов в письме к Ф. Д. Бехтееву сообщал в декабре 1756 г.: «При сем же для любопытства вашего посылаю полученные здесь вирши, якобы от господина Вольтера сделанные и чрез господина Ломоносова на русские переложены: а правда ли, что оные от Вольтера сочинены, о том вы лучше сведать можете». Стихи действительно принадлежали Вольтеру и впоследствии вошли в полное собрание его сочинений. Ломоносов давно уже неодобрительно глядел на деятельность Фридриха II, возомнившего себя великим полководцем. В одной из своих од он осуждал захватническую политику прусского короля. Теперь он с увлечением принялся за перевод стихотворения Вольтера.

Несчастливый монарх! Ты лишне в свете жил,

В минуту стал лишен премудрости и славы.

Необузданного гиганта зрю в тебе,

Что хочет отворить путь пламенем себе,

Что грабит городы и пустошит державы,

писал Ломоносов. Характерно, что Ломоносов оставил без перевода строки, в которых Вольтер воздавал хвалу первоначальной деятельности Фридриха («Ты больше не тот герой, тот венчанный мудрец, который был окружен изящными искусствами и которому всюду сопутствовала победа»). Покровитель и друг Ломоносова, просвещенный русский аристократ И. И. Шувалов был с Вольтером в оживленной переписке по поводу предпринятой французским философом «Истории России при Петре Великом».[188]

По настоянию Шувалова Елизавета поручила написание истории Петра Вольтеру. Этому выбору способствовал Ломоносов, писавший Шувалову, что «к сему делу, по правде, господина Вольтера никто не может быть способнее». Шувалов снабжал французского историка обширной документацией, побывал у него в Фернее и был принят весьма радушно. Вольтер посвятил И. И. Шувалову свою трагедию «Олимпия». В книгах, принадлежащих Вольтеру, ныне хранящихся в Ленинградской библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, имеются пять томов, содержащих сто двадцать документов, касающихся эпохи Петра I, присланных в свое время Шуваловым Вольтеру; книгу Вольтера о Петре I рецензировали и корректировали академики Ломоносов, Миллер и Тауберт, сообщая автору свои замечания. В 1746 г. в связи с избранием его почетным членом Российской академии наук Вольтер писал: «Я в особенности проникнут уважением к русской академии, которая родилась вместе с империей Петра Великого и была создана в Санкт-Петербурге, на месте, до того едва известном в Европе, где не было и признака города или деревни».

В библиотеке Академии наук (Ленинградское отделение) хранятся четырнадцать писем, полученных в свое время А. Р. Воронцовым от Вольтера, с которым он был знаком лично, побывав у него в Фернее в 1760 г. А. Р. Воронцов был большим почитателем таланта французского просветителя. С Вольтером были знакомы русский посол в Голландии Д. Голицын, князь Юсупов, княгиня Дашкова-Воронцова и другие. «Двор Екатерины II превратился в штаб-квартиру тогдашних просвещенных людей, особенно французов; императрица и ее двор исповедовали самые просвещенные принципы, и ей настолько удалось ввести в заблуждение общественное мнение, что Вольтер и многие другие воспевали „северную Семирамиду“ и провозглашали Россию самой прогрессивной страной в мире, отечеством либеральных принципов, поборником религиозной терпимости», — писал Ф. Энгельс.[189]

Аристократы русские, стремившиеся завязать с Вольтером дружеские связи, подражали Екатерине II. Они вовсе не сочувствовали его просветительской деятельности, игнорировали подлинный смысл его политических выступлений. Им, в сущности, не было никакого дела до Вольтера и его просветительства. Но слыть за «вольтерьянца» в ту пору было признаком хорошего тона в дворянских салонах Петербурга и Москвы, и дворяне «вменяли себе в стыд не быть одного мнения с Вольтером», — писал Фонвизин.

Однако было бы несправедливо относить всех представителей русской интеллигенции XVIII в., вышедшей из аристократической среды, к категории подобострастных подражателей Екатерины в их отношении к Вольтеру. Не следует забывать, что интерес к передовой культуре, образованности, просвещению от них перешел потом к декабристам. Среди русских аристократов были люди с большим научным кругозором, мечтавшие о широком развитии наук и искусства. В России к ним принадлежат, бесспорно, И. И. Шувалов, Д. А. Голицын, А. Р. Воронцов и некоторые другие. Они следили за всеми этапами культурного развития мировой общественности, были хорошо осведомлены о всех новейших научных открытиях. О работах Ньютона знали не хуже в России, чем у него на родине. «Открытия Ньютона стали катехизисом дворянства Москвы и Петербурга», — отмечал Вольтер.

Д. А. Голицын активно участвовал в просветительском движении Франции. В 1773 г. в Гааге, рискуя навлечь на себя немилость Екатерины II, он издал сочинение Гельвеция «О человеке», запрещенное во Франции, а в годы революции, когда русские аристократы вслед за Екатериной отшатнулись от просветителей, он написал книгу «В защиту Бюффона» (1793).

Вольтер в 1760 г. написал сатирическую поэму «Русский в Париже» и выпустил ее под псевдонимом Ивана Алетова, «секретаря русского посольства». Литературная мистификация в данном случае могла внушить доверие читателю, ибо русские писали по-французски хорошо. Стихи Андрея Шувалова, написанные на французском языке, приписывались парижанами Вольтеру. В поэме Вольтер критикует общественные порядки, господствующие во Франции, и устами русского Ивана Алетова заключает: «Увы! То, что я узнаю о вашем народе, наполняет меня скорбью и состраданием». С Вольтером обменялся письмами Сумароков. Французский писатель в письме к нему высказал ряд интересных мыслей, касающихся теории театра и драматургии. Пьесы Вольтера неоднократно ставились на русской сцене. Впервые включил их в свой репертуар театр Шляхетского корпуса.

В XVIII столетии в русском переводе и в оригинале были поставлены пьесы Вольтера: «Альзира» (1790, 1795, 1797), «Китайский сирота» (1795), «Меропа» (1790), «Нанина» (ставилась 6 раз в годы 1795―1799), «Олимпия» (1785), «Магомет» (в Петербурге и в Гатчине в 1785 и 1796 гг. французской труппой) и другие. Пьесы Вольтера пользовались большим успехом у русского зрителя XVIII столетия. Вот что сообщает об одной из них автор «Драматического словаря», изданного в 1787 г. «для любящих театральные представления»: «„Шотландка, или Вольной дом“. Комедия в трех действиях, сочинение известного повсюду гремящего автора г. Вольтера, переведена на Российский язык… Представляется на Российских театрах многократно. Оная комедия много имеет в себе вкуса и расположения театра».

Русские зрители XVIII столетия очень чутко воспринимали просветительские идеи театра Вольтера, причем в театральных залах той поры явно обнаруживались различные политические лагери. Одни видели в пьесах французского драматурга антиабсолютистские и антицерковные тенденции, другие, не решаясь оспаривать авторитет Вольтера, признанного самой «государыней-матушкой», стремились затушевать подлинное идейное содержание вольтеровского театра. Весьма наглядно это выражено Сумароковым в его отзыве о постановке «Заиры» в московском театре. Антихристианская направленность трагедии Вольтера находила соответствующий отклик у зрителей. Сумароков хотел видеть в ней лишь апологию христианства и возмущался теми, кто иначе воспринимал ее. «Третье явление писано весьма хорошо и христианам крайне жалостно. Не плакали во время явления одни только невежи и деисты, — сообщал он о впечатлениях зрителей. — Сия трагедия весьма хороша, но я по нещастию моему, окружен был беззаконниками, которые во все время кощунствовали, и ради того вступающие в мои очи слезы не вытекали на лицо мое».

Сочинения Вольтера читались в России больше по-французски, ибо для дворян тогда знание французского языка было почти обязательно. Однако и в переводе на русский язык сочинения Вольтера издавались в XVIII в. весьма интенсивно. Поклонник Вольтера И. Г. Рахманинов устроил у себя в имении в Тамбовской губернии типографию и начал издавать собрание сочинений в своем переводе.

Вскоре отношение к Вольтеру резко изменилось со стороны Екатерины II и окружающей ее придворной толпы. Во Франции произошла революция. Екатерина распорядилась убрать все бюсты Вольтера из комнат дворца в подвалы.

Через генерал-прокурора Самойлова она распорядилась конфисковать в Тамбове полное собрание вольтеровских произведений (перевод Рахманинова), как «вредных и наполненных развращением». Она строжайше запретила печатать сочинения Вольтера «без цензуры и апробации московского митрополита».

Русские правящие круги поняли теперь, какую зажигательную революционную силу таят в себе сочинения французского просветителя, и от «игры в вольтерьянство» перешли в лагерь яростных противников Вольтера. Появилось множество брошюр и памфлетов, где нравственный облик французского просветителя изображался в самом неприглядном виде. Среди них: «Изобличенный Вольтер», «Вольтеровы заблуждения», «Ах, как вы глупы, господа французы», «Оракул новых философов, или Кто таков г. Вольтер» и т. д. и т. п. Имя Вольтера в устах реакционеров стало синонимом всего грязного, нечестивого. Грибоедовская графиня Хрюмина весьма колоритно иллюстрирует эту дикую ненависть реакции к французскому философу.

Против Вольтера выступила и русская церковь. Митрополит Евгений писал в 1793 г.: «Любезное наше отечество доныне предохранялось еще от самой вреднейшей части Вольтерова яда, и мы в скромной нашей литературе не видим еще самых возмутительных и нечестивейших Вольтеровых книг; но, может быть, от сего предохранены только книжные наши лавки, между тем как сокровенными путями повсюду разливается вся его зараза. Ибо письменный Вольтер становится у нас известен столько же, сколько и печатный».

Каково же было отношение к Вольтеру русских просветителей: Радищева, Новикова, Фонвизина и других?

Фонвизин перевел его трагедию «Альзира». Правда, он не был силен в версификации и постеснялся печатать свой перевод — «грех юности», как говорил он. К тому же в переводе были досадные ошибки, ставшие предметом насмешек его литературных врагов. Новиков издал шестнадцать произведений Вольтера в переводе на русский язык. Среди них республиканские трагедии «Брут» и «Смерть Цезаря». Радищев в своей книге «Путешествие из Петербурга в Москву» ставит имя Вольтера в один ряд с именами лучших поэтов мира: «…истинная красота не поблекнет никогда. Омир, Виргилий, Мильтон, Расин, Вольтер, Шекспир, Тассо и многие другие читаны будут, доколе не истребится род человеческий».

Однако в то время, когда имя Вольтера произносилось с восторгом в московских и петербургских дворянских салонах, русские просветители отзывались о нем сдержанно, если не сказать холодно. Это настороженное отношение русских просветителей XVIII столетия к выразителю интересов революционной буржуазии Франции имеет глубокие основания. Оно объясняется в первую очередь тем обстоятельством, что имя Вольтера в их глазах теряло свое обаяние из-за связей философа с Екатериной II. Русские просветители знали истинную причину «вольтерьянства» императрицы, они знали также, что «просвещенная северная Семирамида», как ее называл обманутый ею Вольтер, стояла на позициях дальнейшего утверждения крепостничества.

Положение «духовного фаворита» этой коронованной крепостницы компрометировало имя Вольтера в глазах русских просветителей. Не удивительны иронические замечания о Вольтере Фонвизина, который видел триумф философа в Париже и сообщал о нем в Россию в своих письмах из Парижа. Вольтер не знал истинного положения дел в России. Екатерина в своих письмах сообщала ему, что крестьяне в России благоденствуют, что не хотят есть даже кур и предпочитают мясо индеек, она нашумела на всю Европу своими проектами политической реформы в России, своим «Наказом», якобы заимствованным в доброй половине у просветителя Монтескье. «Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не знал, он не мог знать истины», — писал Пушкин.

Но не только дружественные отношения Вольтера с Екатериной II омрачили его облик в глазах русских просветителей. Причина их сдержанного отношения к Вольтеру имела более глубокие основания. Дело в том, что Вольтер придерживался довольно умеренных взглядов, русские же просветители (Радищев, Новиков) действовали от имени многочисленного крепостного крестьянства, и политическая программа их была ближе к идеалам Руссо, чем к политическим предначертаниям Вольтера. Фонвизин говорил о Руссо, что «чуть ли он не всех почтеннее и честнее из господ философов нынешнего века».

Русские просветители не верили в идею «просвещенной монархии», которая вдохновляла всех французских просветителей. Несостоятельность этой идеи особенно ясна была Радищеву, который писал в «Письме к другу, жительствующему в Тобольске»: «…если имеем примеры, что цари оставляли сан свой, дабы жить в покое, что происходило не от великодушия, но от сытости своего сана, то нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своея власти, седяй на престоле». К такому выводу не приходил ни один из французских просветителей.

Идеи французской революции подхватили в первой четверти XIX столетия декабристы. Они явились продолжателями революционных и освободительных чаяний русских просветителей предшествующего столетия. Книга Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», запрещенная и уничтоженная царской цензурой, ходила по рукам в списках или в редких сохранившихся печатных оттисках. После разгрома декабрьского восстания царская охранка заинтересовалась вопросом о том, откуда почерпнули декабристы свои вольнолюбивые идеи. Почти все декабристы на следствии ссылались на книгу Радищева, «Вадима» Княжнина, стихи Пушкина (ода «Вольность» и др.), а также на произведения французских просветителей: «Общественный договор» Руссо, «Дух законов» Монтескье, «Женитьба Фигаро» Бомарше, сочинения Вольтера, Кондильяка, де Траси и др. В бумагах члена Южного общества Н. Крюкова был найден список, включающий названные произведения (всего 58 названий), которые были обязательны для чтения членов Общества.

Декабрист Н. Тургенев, член Северного общества, еще семнадцатилетним юношей прочитал книгу Радищева. Сочинения Вольтера и Мабли также были предметом его изучения. У члена Союза Благоденствия и Южного тайного общества В. Ф. Раевского были найдены сочиненные им стихи «Смеюсь и плачу (подражание Вольтеру)»:

Смотря…

Как знатный вертопрах, бездушный пустослов

Ивана à rebours с Семеном гнет на двойку

Иль бедных поселян, отнявши у отцов,

Меняет на скворца, на пуделя иль сойку,

И правом знатности везде уважен он!..

Декабристы, конечно, шли значительно дальше Вольтера в политических идеалах, однако примечателен их интерес к французскому философу, свободолюбивая направленность творчества которого ими понималась в новых исторических условиях более радикально.

Рылеев в своем стихотворении «Пустыня» (1821) упоминает о том, что читал Вольтера и Руссо. Он же в шуточной песенке намекал на Вольтера как на апостола атеизма для русской революционной молодежи 20-х гг. XIX столетия.

Ах, где те острова,

Где растет трын-трава,

Братцы,

Где читают «Pucelle»[190]

И летят под постель

Святцы?

Декабрист В. И. Штейнгель показывал на следствии: «Теперь трудно упомнить все то, что читал и какое сочинение наиболее способствовало развитию либеральных понятий; довольно сказать, что 27 лет я упражнялся и упражняюсь в беспрестанном чтении. Я читал Княжнина „Вадима“, даже печатный экземпляр, Радищева „Поездку в Москву“, сочинения Фонвизина, Вольтера, Руссо, Гельвеция… из рукописных разные сочинения… Грибоедова и Пушкина… Я увлекался более теми сочинениями, в которых представлялись ясно и смело истины, неведение коих было многих зол для человечества причиною».

Горбачевский показывал на следствии, что декабрист Борисов «давал нам читать свои переводы из Вольтера и Гельвеция».

В записной книжке Пестеля были найдены многочисленные выписки из книг Руссо, Вольтера, Дидро, Гольбаха, Гельвеция и других французских просветителей. Член Южного общества М. П. Бестужев-Рюмин заявил на допросе, что «первые либеральные идеи почерпнул в трагедиях Вольтера, которые рано попались ему в руки». Декабристы, изучая сочинения Вольтера, ища в них подкрепления своим революционным замыслам, не всегда соглашались с ним и критиковали его за ограниченность его просветительской программы и общественных идеалов.

В бумагах арестованного декабриста А. И. Барятинского были найдены стихи, полемизирующие с известной фразой Вольтера: «Если бы бога не было, его нужно было бы выдумать». «Если бы даже бог существовал, — нужно его отвергнуть», — писал Барятинский.

В интересе декабристов к французскому философу и поэту не было и тени какого-либо пристрастия к тем мотивам скепсиса и эпикурейства, которые смаковали, читая насмешливую поэму Вольтера («Орлеанская девственница») или повести его, баре XVIII столетия. Декабристы спешили найти в книгах ответы на волнующие их социальные и политические вопросы и далеки были от взгляда на литературу как на средство «приятного времяпрепровождения». Чисто деловой подход был и к сочинениям Вольтера. Они ценили его смелость, его ум, его общественные идеалы. Они искали в нем духовной поддержки в своей борьбе с крепостничеством.

Вольтера много читал Пушкин. Еще в юности поэт избирает для себя два авторитета — Радищева и Вольтера. Их свободолюбивая просветительская деятельность привлекает к себе гениального поэта. Пушкин с восторгом отзывался об универсальном таланте Вольтера:

Соперник Эврипида,

Эраты нежный друг,

Арьоста, Тасса внук —

Скажу ль?.. Отец Кандида —

Он всё, везде велик,

Единственный старик!

Пушкин, с его трезвым, нравственно здоровым взглядом на мир, любил в Вольтере оптимистическую бодрость и крепость мысли. В юности он с мальчишеским задором смеялся вместе с Вольтером над религиозными предрассудками, в зрелом возрасте он строже отнесся к язвительному перу Вольтера.

В первые десятилетия XIX в. вольтеровский театр еще полной жизнью живет в России. На русской сцене идут трагедии Вольтера. Во многом содействовали их успеху замечательные русские трагические актеры: Каратыгин, блестяще исполнявший роль Танкреда в одноименной трагедии, переведенной на русский язык Гнедичем, и Семенова, затмившая своей игрой знаменитую французскую актрису Жорж, гастролировавшую в России в 1808―1812 гг.

Жорж выступала в трагедиях Вольтера «Семирамида» и «Танкред», исполняя в последней роль Аменаиды. С ней соревновалась русская актриса Семенова. Зритель Петербурга и Москвы рукоплескал естественной и трогательной игре Семеновой, что же касается французской актрисы, то при всем блеске технического оснащения сценического образа ей «не хватало души», по отзывам Пушкина.

Новое поколение русских мыслителей, писателей, критиков разделило с Пушкиным и декабристами интерес и симпатии к Вольтеру. Литературное наследие Вольтера хорошо знал Герцен. Он часто перечитывал отдельные его сочинения и придавал большое значение разрушительной силе вольтеровского смеха в революционном значении этого слова («Смех имеет в себе нечто революционное»). В 1842 г. он записывает в своем дневнике: «Что за огромное здание воздвигнула философия XVIII века, у одной двери которой блестящий, язвительный Вольтер, как переход от двора Людовика XIV к царству разума, а у другой мрачный Руссо…»

В. Г. Белинский, ранние отзывы которого о просветителях и Вольтере были отрицательными, в зрелый период своей деятельности, руководствуясь исторической точкой зрения, высоко оценил роль Вольтера в мировом освободительном движении человечества и в развитии литературы. Белинский называл Вольтера «вождем века», «критиком феодальной Европы» и причислил к глубоко национальным поэтам Франции. «Искусство во Франции, — писал он, — всегда было выражением основной стихии ее национальной жизни: в веке отрицания, в XVIII в., оно было исполнено иронии и сарказма; теперь оно одно исполнено страданиями настоящего и надеждами на будущее. Всегда было оно глубоко национальным… Корнель, Расин, Мольер столь же национальные поэты Франции, сколько Вольтер, Руссо, а также Беранже и Жорж Занд».[191]

Справедливо указывая на неудачу Вольтера в его попытке возродить героический эпос («Генриада») и считая драматургию Вольтера принадлежащей только своему времени, Белинский подчеркивал, что действительный шаг вперед в литературе Вольтер сделал своими философскими повестями и романами: «XVIII век создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта и Стерна, — вот истинный роман XVIII века».[192] Просветительский философский роман Вольтера Белинский относил к произведениям мирового значения. Об одном из них он писал Герцену 6 апреля 1846 г.: «…его „Кандид“ потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие невеликие уже пережил и еще больше переживет их».

Вольтера-стилиста и мастера языка русский критик расценивал чрезвычайно высоко, отмечая огромную работоспособность французского поэта и его постоянное стремление к совершенствованию своего мастерства. Он писал: «Вольтер не принадлежал к числу тех посредственностей, которые способны остановиться на чем-нибудь и удовлетвориться чем-нибудь». Наконец, русский революционер-демократ с необыкновенной и волнующей задушевностью выразил свое восхищение самой личностью Вольтера. «Но что за благородная личность Вольтера! — писал он в 1848 г. Анненкову. — Какая горячая симпатия ко всему человеческому, разумному, к бедствиям простого народа! Что он сделал для человечества!»

Когда во Франции Луи Блан выступил с критикой Вольтера, Белинский был крайне возмущен. Он писал в том же письме Анненкову: «Читаю теперь роман Вольтера и ежеминутно плюю в рожу дураку, ослу и скоту Луи Блану». Имя Вольтера произносилось в самые трагические минуты истории русской общественной мысли. Когда Гоголь с болезненной экзальтацией стал звать русскую интеллигенцию возвратиться в лоно христианской церкви во имя человеколюбия и русского национального самосознания, Белинский в своем знаменитом «Письме» отвечал ему: «…Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи восточные и западные».[193]

В черновиках Гоголя сохранились строки его ответа Белинскому: «Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека».

На защиту французских просветителей встал и Н. Г. Чернышевский, который в своих знаменитых «Очерках гоголевского периода русской литературы» назвал их «благороднейшими сынами французского народа».

Салтыков-Щедрин в рецензии на перевод Н. П. Грекова поэмы Мюссе «Ролла» (1864) решительно защищал Вольтера. Он писал: «Дело, составляющее сюжет этой тощей поэмки, по-видимому, очень простое. Дрянной человечишко, по имени Ролла, истощивши свои силы в дешевом и гадком разврате и растративши все свое состояние, решается покончить с жизнью. Чтобы выполнить это намерение, он придумывает пошлую мелодраматическую обстановку, вполне достойную всей его жизни, а именно: покупает у гнусной матери невинную дочь, проводит последнюю ночь в ее объятиях, и затем, выпивши яд, умирает. Сюжет, как видите, дюжинный, и проникаться по поводу его негодованием к человеческому роду, выставлять подобный поганый случай, как результат распространившейся страсти к анализу, совершенно ни на что не похоже…

Но не так мыслит маленький поэтик Альфред Мюссе. Пошлый поступок своего героя он приписывает — чему бы вы думали? приписывает влиянию Вольтера! Что может быть общего между Вольтером и дрянным человечишком, называющимся Роллою, этого постичь совершенно невозможно; тем не менее Мюссе твердо стоит на своем и всячески клянется, что, не будь Вольтера, не было бы и того дрянного Роллы».

В рецензии Салтыкова Щедрина осмеиваются «маленькие поборники таинственной чепухи» (романтики. — С. А.), претенциозно решившие развенчать просветительскую философию XVIII столетия. Сквозь иронию русского сатирика проглядывает улыбка Вольтера. Имя его знаменитого героя Панглоса на страницах Салтыкова-Щедрина как синоним тупости и сытости мещанского оптимизма.

Вольтер и его литературное наследие, как и вся деятельность французских просветителей XVIII столетия, привлекали к себе внимание следующего поколения русских революционеров.

Вера Засулич, одна из основательниц группы «Освобождение труда», написала о Вольтере монографию в конце 90-х гг. прошлого столетия. Книга о Вольтере, как и ее же книга о Руссо, была создана в эмиграции. В России их опубликовали с большими купюрами, сделанными цензурой.

Работы К. Н. Державина, академика М. В. Нечкиной, академика М. П. Алексеева, академика В. П. Волгина, академика В. Л. Комарова и других значительно подвинули вперед изучение творческого наследия великого французского просветителя XVIII столетия.

В Советском Союзе хранятся богатейшие собрания книг и рукописей, принадлежавших Вольтеру. В Ленинградской публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина находится в настоящее время личная библиотека Вольтера, насчитывающая 6902 тома (3420 названий) с многочисленными собственноручными пометками Вольтера на полях книг. Кроме того, там же хранятся рукописи Вольтера (20 томов), среди них материалы по истории России, автобиографические записки Вольтера, рукописи его пьес («Ирина», «Аделаида Дюгесклен», «Самсон» и др.), написанные рукой его секретаря Ваньера и содержащие исправления самого автора. Здесь же документы, относящиеся к деятельности Вольтера по защите де Ла Барра и д’Эталонда, черновики писем, письма и другие документы.

В Ленинградской публичной библиотеке хранятся уникальные материалы, относящиеся ко времени заключения Вольтера в Бастилию. Секретарь русского посольства в Париже П. П. Дубровский извлек их из архива Бастилии 15 июля 1789 г. (на второй день после знаменитого разгрома этой древней темницы).

Ценнейшие рукописные материалы Вольтера имеются и в других библиотеках Советского Союза. Документы эти, не изученные еще с исчерпывающей полнотой, стали предметом тщательного исследования советских ученых.

Дидро (1713―1784)

Дидро в течение четверти века стоял во главе грандиозного предприятия — издания знаменитой «Энциклопедии», содействуя пробуждению и росту революционного сознания масс. Материализм Дидро далеко опередил философскую систему Вольтера, патриарха просветителей, их старейшего и всеми признанного вождя. Дидро стоял на пороге диалектического материализма. Жизнь его полна самой напряженной борьбы, самой энергичной деятельности в области мысли и весьма проста, бедна событиями и обыденна в своем внешнем житейском течении.

Дидро родился в 1713 г. в Лангре, старинном французском городке, славившемся лишь своими историческими достопримечательностями — развалинами римских крепостных сооружений и великолепным собором XII столетия. В XIX в. к достопримечательностям города прибавился монументальный памятник великому мыслителю Франции. Отец Дидро принадлежал к потомственным ремесленникам, которые насчитывали в своем роду немало поколений, передающих от отца к сыну искусство выделки ножей. Семья была зажиточная, что дало возможность Дени Дидро получить образование в одном из лучших учебных заведений столицы, в парижском коллеже Гаркур.

Первоначально Дени прочили в священники, и он сам увлекся было чтением священных книг. Однако пытливая мысль молодого человека не могла удовлетвориться церковными догмами; он пришел первоначально к деизму, а потом и к отрицанию религии.

В коллеже Дидро с интересом изучает древние и новые языки; впоследствии его привлекли точные науки, теоретические основы ремесел, искусство, философия. Отец, видя, что сын не следует его указаниям и не собирается стать священником, отказал ему в материальной поддержке. С 1733 г. Дидро пополнил собой многочисленную парижскую толпу интеллигентов, которые перебивались случайными грошовыми заработками за какие-нибудь литературные работы; утром, просыпаясь, не знали, добудут ли что-нибудь на обед; жили в чердачных помещениях Латинского квартала столицы.

Из того, что писал Дидро, а писал он много, только часть попадала в печать, навлекая на автора ненависть и всяческие кары со стороны властей — светских и духовных. В 1746 г. появились «Философские мысли». Парижский суд (парламент) приговорил это сочинение к уничтожению, и оно было сожжено рукой палача. В 1749 г. Дидро написал «Письмо о слепых в назидание зрячим», явно атеистическое произведение, и был отправлен на сто дней в тюрьму (Венсенский замок).

В 1750 г. издатель Лебретон пригласил его в качестве редактора «Энциклопедии». Лебретон помышлял лишь об издании не претендующего на оригинальность и большую научность словаря, переведенного с какого-нибудь иностранного образца. Дидро превратил этот крохотный коммерческий замысел издателя в мероприятие огромной культурной и политической важности. Вместе со всеми деятелями французского Просвещения он создал монументальное произведение общенационального значения. С 1750 г. и до конца дней Дидро был занят этим делом, преодолевая многочисленные препятствия, сопротивление цензуры, опасения своего издателя, запреты и преследования властей. Он написал сам около тысячи статей для «Энциклопедии».

«Энциклопедия» издавалась в течение 30 лет.[194] Несколько раз правительство пыталось задушить начатое дело; затравленный д’Аламбер не выдержал напряжения борьбы и отошел от руководства изданием. Дидро один довел дело до конца.

Иногда «Энциклопедию» «спасали» капризы двора. Вольтер рассказывает, что однажды в Трианоне зашел разговор о том, как делают порох (этого не знал герцог Нивернуа), как изготовляют румяна и шелковые чулки (этого не знала всесильная фаворитка короля маркиза Помпадур). Обратились к «Энциклопедии». Узнали и восхитились. Так была решена ее судьба.

В издании «Энциклопедии» участвовали все просветители: Руссо писал статьи о музыке, Тюрго — о политэкономии, Бюффон — о естественных науках. Статью «Разум» написал Вольтер. Монтескье дал интересную работу по эстетике (статью «Вкус»). По вопросам религии писал Гольбах.

«Энциклопедия» просветителей, конечно, отличается от наших современных энциклопедий. Это скорее огромное коллективное литературно-публицистическое, полемическое произведение, чем научный справочник в его прямом смысле. Сами материалы «Энциклопедии» просветителей свидетельствуют о том, что не было заранее подготовленного и научно обработанного словника с точным расчетом количества строк, столбцов и пр. в зависимости от важности и значения слова, как это делается в настоящее время при подобных изданиях. Поэтому современному читателю покажется странным, что для слова «Европа» «Энциклопедия» выделила один столбец (т. IV), а рядом термин «Военные эволюции» (Evolutions militaires) занял несколько страниц (169–207), что многие важные слова вообще не объяснены: нет, например, статьи о Шекспире. В ряде случаев материалы, приведенные в «Энциклопедии», не соответствовали даже тогдашнему уровню науки; таковы, например, сведения о России.[195]

Нужно учитывать трудности работы немногочисленных редакторов, не имевших ни соответствующего штата работников, ни достаточного количества добросовестных авторов. «У вас плохие солдаты при хороших генералах», — писал Вольтер д’Аламберу. Редакторы иногда сознательно печатали материалы, противоречащие их собственным взглядам (главным образом по вопросам религии и богословия). Для этого они приглашали в качестве авторов самих духовных лиц. Так, например, в «Энциклопедии» долгое время писал по вопросам религии некий аббат Малле, о статьях которого Вольтер говорил, что его «тошнит от чтения их». Дидро и д’Аламбер во вступлении к IV тому «Энциклопедии» специально декларировали свой принцип: «Мы готовы даже допустить печатание противоположных по точке зрения статей на одну и ту же тему, если вопрос этого заслуживает». Они так и поступали: печатали длинную, тошнотворно скучную богословскую статью, а рядом помещали какой-нибудь анекдот о чудесах, смехотворную историю о святых или иронический каламбур по поводу христианской догмы. Читатели, конечно, проходили мимо рассуждений смиренномудрого аббата, зато читали, запоминали и передавали другим какой-нибудь хлесткий антицерковный анекдот.

Замысел энциклопедистов, бесспорно, был разгадан правительством и духовенством. Недаром злейший враг Вольтера и просветителей журналист Фрерон писал о редакторах «Энциклопедии»: «Это опасные волки, перерядившиеся в овец».

Папа Климент XIII в специальном бреве (послании) от 3 сентября 1759 г. осудил «Энциклопедию» на сожжение. Французские иезуиты в память этого события выбили медаль с колоритной латинской надписью «Morosophia impia calcata» («Попранная нечестивая мудрость»). На медали были изображены глобус и книга («ложная мудрость»), придавленные («попираемые») крестом («торжествующей церковью»). Последний Вселенский собор (1967) под председательством папы Павла VI отменил Индекс.

Дидро в России. В 1773 г. в жизни Дидро произошло важное событие: он принял предложение Екатерины II приехать в Россию. Основная работа по «Энциклопедии» была закончена, и он мог позволить себе отлучиться на время из Франции.

Россия радушно встретила великого философа, и он преисполнился самой искренней симпатией к русскому народу. Долгое время в науке бытовало мнение, что французский просветитель, пробыв в Петербурге около года, не заинтересовался русской культурой, но, как показали исследования профессора В. И. Чучмарева,[196] Дидро многое сделал по изучению русского языка и литературы и вывез из России целую библиотеку русских книг.

Екатерина II часто беседовала с Дидро и писала Вольтеру самые восторженные отзывы об этих беседах с его собратом. Вряд ли все, что высказывал в этих беседах французский гость, нравилось русской государыне, например нижеследующее его заявление о назначении философа: «Он говорит народам, что сила на их стороне, и если их ведут на бойню, то это потому, что они сами позволяют себя вести». Или: «Результаты революции возмещают ту кровь, которая ради них проливается». Дидро присутствовал однажды в Петербурге на собрании Академии наук и передал академику Эйлеру список вопросов о России. Ответы дал академик Лаксман. Дидро был избран почетным членом Российской Академии наук.

Любопытен его разговор с Екатериной о столице России. Он говорил: «Пограничные города по самой своей природе должны быть крепостями, местом обороны или обмена», «весьма нецелесообразно помещать сердце на кончике пальца». Екатерина ответила, что Москва может стать «местопребыванием двора» не раньше, чем через сотни лет.

Вернувшись во Францию, Дидро больше никуда не выезжал и умер в 1784 г. Незадолго до того Екатерина II купила ему особняк в дворянском районе Парижа в предместье Сен-Жермен, куда писатель переселился из бедной своей квартиры на четвертом этаже одного из домов Латинского квартала. Русская императрица оказала большую материальную поддержку философу, купив у него его личную библиотеку и сделав Дидро ее хранителем.[197] (Жалованье было уплачено за 50 лет вперед, поэтому философ шутил, что честь обязывает его жить еще пятьдесят лет.)

В письме к д’Аламберу Екатерина писала: «Было бы жестоко разлучать ученого с его книгами. Я часто бывала в опасении, чтобы не отняли у меня моих, поэтому прежде у меня было правило никогда не говорить о прочитанном мною. Мой собственный опыт помешал мне причинить такое затруднение другому». Покупка состоялась в 1765 г. Через 20 лет, после смерти Дидро, библиотека поступила в Петербург. Она состояла из 2904 томов. Ныне их судьба неизвестна.

* * *

Философские труды Дидро. Начал Дидро с откровенного признания христианского бога. Здесь сказалось влияние господствовавшей идеологии на неопытный и неискушенный еще ум юного мыслителя (вольный перевод и комментарий к книге английского философа Шефтсбери, которую он выпустил под заглавием «Принципы нравственной философии, или Опыты г-на Шефтсбери о достоинстве и добродетели», 1745).

Через год, в своем первом самостоятельном сочинении «Философские мысли», Дидро уже отрекся от безоговорочного признания христианского бога. Парижский парламент, осудивший это сочинение на сожжение, в своем постановлении писал, что в «Философских мыслях» Дидро «с напускным притворством ставились все религии на один уровень, чтобы не признать в конце концов ни одной». В сочинении «Письмо о слепых в назидание зрячим» он опровергает религию не путем разоблачения нелепостей священного писания, как делал раньше, а изложением основных принципов материализма, ведущих к отрицанию религии. Просветительское движение во Франции в этом сочинении Дидро сказало новое слово, сделало новый шаг вперед.

Герцен в дневнике 1842 г. записал: «Продолжаю в свободное время лекции Вильмена. И это мне очень полезно, мы забыли XVIII век; тут он оживает, переносимся снова в те времена Вольтера, Бюффона, — и что ни говори, великие имена. Замечательно следить, как в начале своей карьеры Вольтер дивит, поражает смелостью своих религиозных мыслей, — и через два десятка лет Гольбах, Дидро; он отстал, материализм распахнулся во всей силе. Тут видишь (Das Werden)[198] 93 года».

Ученый-математик Саундерсон, выведенный в названном сочинении Дидро, слепой, познавший в практике своей жизни особую силу чувства осязания, отвергает идею бога, ибо его нельзя осязать. Мир материален, мы познаем его путем ощущений через наши органы чувств. Всякая идея есть лишь результат деятельности нашего мозга, она есть отражение определенной материальной сущности. Дидро выступил против субъективного идеализма английского философа первой половины XVII столетия епископа Беркли, тонко подметив, что признание только ощущений может вести и к идеализму (Беркли), и к материализму (Локк). Сочинение свое Дидро послал Вольтеру, желая получить поддержку и одобрение вождя французского Просвещения. Вольтер ответил неодобрительно, заявив, что было бы наглостью хвастаться знанием сущности бога, однако было бы вместе с тем и дерзостью отрицать его существование. Дидро не стал спорить с «мэтром». «Я верю в бога, хотя живу в ладах с атеистами», — уклончиво писал он ему.

Дидро твердо встал на позиции материализма и атеизма. Он глубоко изучил материалистическую литературу прошлого, особенно основателя материализма новейшего времени Бэкона. Последующие философские сочинения Дидро «Мысли об объяснении природы и философские принципы» (1754), «Разговор д’Аламбера с Дидро», «Сон д’Аламбера» (1769), «Элементы физиологии» (1774―1780) и другие в яркой, остроумной форме излагают материалистические принципы.

Политические и социальные идеи Дидро были близки идеям Вольтера. Как и фернейский патриарх, он возлагал большие надежды на просвещенного монарха. «Соедините какого-нибудь государя с философом, и вы получите совершеннейшего государя», — писал он в статье «Философ» (в двенадцатом томе «Энциклопедии»).

Как и все просветители, он верил в основополагающую силу закона («Только закон всесилен», «Народы Европы существуют не для того, чтобы служить капризам дюжины государей»).

Эстетика Дидро.[199] Дидро больше, чем кто-либо из французских просветителей, занимался вопросами теории искусства. Познания его в этой области были чрезвычайно разносторонними: музыка, живопись, скульптура, теория драматургии и сценического мастерства — все это входило в круг его интересов и специальных исследований. Философия искусства Дидро превратилась в стройное эстетическое учение.

Дидро принял участие в издании рукописного журнала «Литературная, философская и критическая корреспонденция», который в количестве 15 экземпляров публиковался в Париже под редакцией Мельхиора Гримма и рассылался коронованным подписчикам тогдашней Европы. Дидро помещал в журнале свои критические обзоры выставок новых картин, открывавшихся регулярно через каждые два года в Лувре и получивших название «Салоны». Под тем же названием шли и корреспонденции. Написанные в яркой полемической форме, обзоры пропагандировали и развивали новые эстетические принципы. Философ, к голосу которого прислушивалась литературная, музыкальная и художественная общественность, весьма эффективно влиял на формирование передового искусства, проникнутого просветительскими идеями. Он утверждал, что порочная социальная система развращает и искажает вкусы. «При деспотизме красота — это красота рабов».

Дидро призывал художников к великой цели — служить народу. «Выставь на позор фанатические народы, пытавшиеся покрыть позором тех, кто их просвещал и открывал им истину, разверни передо мной кровавые сцены фанатизма. Открой властителям и народам, каких великих бедствий следует ждать от этих проклятых проповедников обмана. Почему не хочешь ты восседать среди наставников человечества, среди утешителей его в жизненных скорбях, мстителей за совершенные преступления, среди награждающих его за добродетель?» («Опыты о живописи».)

Дидро ставит серьезнейшую проблему, не раз обсуждавшуюся до и после него в литературе, — о нравственном облике художника. Человек, не воспитавший себя для жизни в обществе, не утвердивший в своем сознании твердые нравственные принципы, не может стать настоящим поэтом, музыкантом, живописцем. Поэтому первая задача художника — правильно формировать свою собственную личность. Эстетика, как наука об искусстве, не может стоять в стороне от вопросов морали, политики, социальной и экономической жизни общества.

«Как может инструмент правильно передать мелодию, если он расстроен? — спрашивает философ. — Составьте себе точное представление о жизни, согласуйте свое поведение с долгом, станьте добродетельным человеком и поверьте, что работа и время, затраченные на человека, не пропадут даром для автора. Моральное совершенство, которое воцарится в вашем характере и нравах, бросит отблеск величия и справедливости на все, что вы напишете».

Он был почитателем таланта Ричардсона. Когда английский писатель в 1761 г. скончался, Дидро посвятил ему сочинение «Похвала Ричардсону», изложив свой взгляд на искусство прозы. Оно заключается в стремлении автора прославить моральную устойчивость простолюдина в отличие от развращенности аристократов. Оно заключается также и в том, что автор наблюдает жизнь в ее реальных проявлениях и заносит на свое художественное полотно конкретные и действительные явления мира. «В романе Ричардсона, как и на свете, люди делятся на два класса: на тех, кто блаженствует, и на тех, кто страдает».

Дидро призывал художников проникать в социальные корни психологии персонажей, находить социальные причины их поступков и поведения. «В обществе каждая среда имеет свой характер и свое выражение — ремесленник, дворянин, простолюдин, писатель, священник, чиновник, военный».

Философ осудил искусство рококо. Наиболее яркого выразителя этого стиля, художника Буше, писавшего на излюбленные аристократами эротические темы, он критиковал беспощадно. Такой же критике подвергались и холодные помпезные картины на исторические темы, в которых аллегорический элемент составляет едва ли не первенствующее место («Аллегория редко бывает величественна, почти всегда она холодна и туманна»).

Он осудил и нормативную эстетику классицизма, пресловутые «правила», тиранически господствовавшие не только в драматургии, но и в других видах искусства: «Правила приводят искусство к рутине», «Нет почти ни одного из этих правил, которого бы не мог с успехом переступить гений».

Устанавливая принципы относительности категории прекрасного в искусстве, Дидро писал: «Порочна та критика, которая выводит абсолютные правила, глядя на совершенные творения, как будто способы нравиться не бесконечны!» Его теория прекрасного исходит из утверждения принципа правдивости искусства.

«Красота в искусстве имеет ту же основу, что и истина в философии. Что такое истина? Соответствие наших суждений вещам. Что такое красота подражания? Соответствие изображения вещи». При этом философ связывает понятие прекрасного с принципом полезности. Прекрасное всегда благотворно. Красота и добро неразрывно связаны. Утверждая приоритет природы над искусством («Гармоничность лучшей из картин — лишь весьма слабое подражание гармоничности природы»), он вместе с тем против копирования природы: «Иногда природа суха, но искусство никогда не должно быть сухим», «Будьте учеником радуги, но не рабом ее», «Если вы умеете передать страсти без присущих им гримас, вы не погрешите ни в чем».

Философ ратует за простоту в искусстве, видя в ней существенный элемент прекрасного. «Простота — одно из главных качеств красоты; она неотъемлемый признак возвышенного». Однако: «Все, что обычно, — просто, но не все, что просто, — обычно». Это же относится и к правдивости искусства: «Все, что правдиво, — естественно, но не все, что естественно, — правдиво».

Дидро размышлял о несравненном совершенстве творений античных мастеров; оно коренилось, по его мнению, в том, что чувство прекрасного было всеобщим, что народ был не только ценителем искусства, но и служил моделью для искусства.

В эстетических трудах Дидро много тонких наблюдений, бесценных для художника и всех ценителей искусства. Например: «Нет ничего более волнующего, чем меланхолическая деталь в сюжете шутливом». В античной скульптурной группе «Лаокоон» он восторгается чувством человеческого достоинства, нашедшим свое выражение даже в страдании.

Драматургическая теория. Драматургическая теория Дидро явилась важнейшим вкладом в область театрального искусства; она знаменовала собой новый этап в истории французского театра. Работы Дидро по теории драматургии («Рассуждение о драматической поэзии» и др.) были написаны в связи с его драматическими опытами.

Реформа театра, задуманная Дидро, исходила прежде всего из политических задач Просвещения, и критика классицизма велась с тех же позиций. Новый герой должен был прийти в искусство, и театральные подмостки, с которых уже сотни лет величественно декламировал напыщенные александрийские стихи высокопоставленный герой классицистической трагедии, теперь должны принять героя-буржуа, героя-простолюдина. Новые темы, новые проблемы надлежит поставить в пьесах.

«Сын мой, если хотите знать правду, идите в жизнь… ознакомьтесь с различными общественными положениями, побывайте в деревнях, заходите в хижины, расспрашивайте тех, кто там живет, или, лучше, взгляните на их постели, хлеб, жилище, одежду, — и вы узнаете то, что льстецы ваши будут стараться скрыть от вас.

Чаще напоминайте себе… что не природа создала рабов и что ничто под луной не обладает большей властью, чем она, что рабство порождено кровопролитиями и завоеваниями, что всякая система морали, всякий политический строй, направленные на отделение человека от человека, плохи».

Словом, искусство необходимо приблизить к жизни, из небесных сфер, фантазии и иллюзий спустить на матушку-землю со всеми ее земными проблемами и конфликтами: «Гениальные люди нашего века привели философию из воображаемого мира в реальный. Не найдется ли гений, который оказал бы такую же услугу лирической поэзии и который свел бы ее из области фантазии на землю, обитаемую нами?»

Интересны мысли Дидро по проблеме, которую мы в наши дни называем проблемой традиций и новаторства.

Одинаково нехороши как те, кто рабски подчиняется правилам, так и те, кто дерзко отвергает все приобретения человечества в области художественного мастерства: «Один сводит на нет наблюдения и опыт минувших веков и возвращает искусство к его младенчеству, другой останавливает его в данном его состоянии и мешает ему двигаться вперед».

Классицистическую трагедию с ее высокопоставленными героями, с ее устремленностью в древность, в мифологию Дидро предложил заменить новым жанром — драмой («слезной комедией»), посвятив ее современности и героям-простолюдинам. В качестве образца такой драмы он дал театру «Комеди Франсез» свою пьесу «Побочный сын», которая была поставлена на сцене, потерпела провал и была снята с репертуара. Вторая пьеса, «Отец семейства» (1758), уже более зрелая по исполнению, шла в 1761 г. в том же театре и имела некоторый успех у зрителя.

В пьесы Дидро в качестве основного эмоционального средства воздействия на зрителя вводит элемент чувствительности. Писатель противопоставлял трогательность нового жанра («слезной комедии») возвышенной патетике старого (классицистической трагедии). Во всех его начинаниях ощущается замысел просветителя: непритязательную красоту обыкновенных нравственных поступков человека писатель ставит выше воинственной героики, столь излюбленной и столь прославляемой в официальном искусстве абсолютистского государства.

«Воспоминания о самых блестящих подвигах не сравнятся с воспоминаниями о стакане воды, поднесенном из человеколюбия тому, кто испытывал жажду».

«Парадокс об актере». Дидро написал специальную работу, посвященную актерскому мастерству, «Парадокс об актере» (1773). Первый вариант этой работы был опубликован в журнале Мельхиора Гримма «Литературная корреспонденция». Полный текст увидел свет после смерти автора, в 1830 г.

Дидро приравнивал мастерство актера к мастерству поэта, драматурга, музыканта, горячо протестовал против презрительного отношения к актеру, господствовавшему тогда (Мольер, как известно, не был избран членом Академии только потому, что не хотел отказаться от сцены, а знаменитая актриса XVIII в. Лекуврер была лишена права погребения по христианскому обычаю). «Я высоко ставлю талант великого актера; такой человек встречается редко, так же редко, и, может быть, еще реже, чем большой поэт».

Дидро опроверг теорию о подсознательном чувстве актера, о его способности целиком перевоплощаться на сцене в представляемого им героя, отрешаясь от своей собственной личности, что противоречит всем законам естества. Мастерство актера зиждется на большой, кропотливой работе, на глубочайшем знании законов сцены, замыслов автора, сущности художественного образа, знании своих сценических возможностей и великолепном владении собой. «Актеры производят впечатление на публику не тогда, когда они неистовствуют, а когда хорошо играют неистовство». «Парадокс об актере» — первая книга, в которой философия актерского искусства была поставлена на прочные научные основы.

Философские повести Дидро. Художественный талант Дидро проявился не в драматургии, а в его великолепных прозаических новеллах. К. Маркс пришел в восторг, прочитав повесть Дидро «Племянник Рамо». Он писал Ф. Энгельсу в апреле 1869 г.: «Сегодня я случайно обнаружил, что у нас дома имеются два экземпляра „Племянника Рамо“, поэтому посылаю тебе один. Это неподражаемое произведение еще раз доставит тебе наслаждение».[200] Такого же мнения о новелле Дидро был и Ф. Энгельс, отозвавшийся о ней позднее, во введении к «Анти-Дюрингу», как о произведении «высокого образца диалектики».[201] Гете с восхищением отзывался о повести Дидро «Жак-фаталист».

«Племянник Рамо» — одно из лучших произведений Дидро. Повесть написана в характерной для французских просветителей, воспринятой ими от античных философов форме философского диалога. Это беседа двух остроумных людей, один из которых (сам автор) — человек высокой морали, бедняк, презревший интересы богачей и отдавший себя служению человеческим идеалам, второй (племянник Рамо) — отказавшийся от чувства собственного достоинства, от морали и признавший лишь один жизненный принцип — удовлетворение низменных инстинктов.

Прототип главного персонажа повести действительно существовал и, вероятно, был хорошо известен Дидро. Он в самом деле являлся племянником известного французского композитора Жана Филиппа Рамо, вел жалкую, грязную жизнь пресмыкающегося тунеядца и скончался в 1771 г. в приюте для бездомных.

Дидро увидел в судьбе этого человека характерные черты века и поднял единичную фигуру на высоту большого социального обобщения. Циничные признания Рамо превратились в беспощадное обвинение общества. «Рамо был отвратителен не больше и не меньше других, но более откровенен и последователен, а порой даже глубокомыслен в своей испорченности», — писал Дидро о нем.

Рамо мог быть весьма полезным членом общества. Он умен, проницателен, наблюдения его точны. Он любит музыку и, очевидно, был бы неплохим музыкантом. Здоровье его не оставляет желать ничего лучшего, и он жизнерадостен, несмотря на все свои злоключения. Он перепробовал много профессий и остановился на самой легкой — профессии паразита-прихлебателя.

Эта роль, впрочем, и трудна, ибо требует большого ума, изобретательности. Даже лесть хозяину, пригласившему к себе на обед, должна быть разнообразна, чтобы не набить оскомину. Даже выставить себя на посмешище следует с особым тактом. Изобретательность и ум нужно проявить даже в том, чтобы доставить богатому патрону удовольствие тебя унизить и оскорбить. А между тем какие неприятные сюрпризы делает природа человеку! Она вдруг в самую неподходящую минуту начинает бунтовать, заявлять о своих правах. «Достоинство, присущее человеческой природе, которого ничто не может заглушить… пробуждается ни с того ни с сего, да, ни с того ни с сего», — жалуется прихлебатель. Рамо ощупью добирается до самых истоков социальных несправедливостей, до их причин: они — в имущественном неравенстве людей. «Что за дьявольское устройство! Одни обжираются, а другие, у которых такой же ненасытный аппетит, не имеют ни куска». Рамо низок и подл, и сам знает это. Однако он нисколько не огорчен этим обстоятельством. Наблюдения над взаимоотношениями людей в социальном мире наталкивают его на самые безрадостные мысли. «В природе пожирают друг друга все виды животных, а в обществе пожирают друг друга все сословия».

За деньги прощается все: «Богатство покрывает пороки и преступления», «Кто богат, не может себя обесчестить, что бы он ни вытворял». Богатые — это разбойники, ограбившие народ. Какой же вывод Рамо делает для себя? Презреть богатство, ибо оно бесчестно? Быть честным в мире подлецов? Ничуть не бывало. «Рамо должен быть счастливым разбойником среди богатых разбойников».

Он не признает морали («предмет столь изменчивый»), он не верит ни в какие идеалы, просветляющие жизнь человека, для него все сосредоточивается в инстинкте самосохранения: «Плевать мне на совершеннейший из миров, если меня нет в нем».

«В последнюю минуту все одинаково богаты — и Самюэль Бернар, оставивший двадцать семь миллионов золотом, нажитых воровством, грабежом, банкротствами, и Рамо, который не оставит ни гроша. Под мрамором ли лежать или гнить под землей, — не все ли равно». Следовательно, надо быть тем, чем выгодно быть: хорошим или дурным, рассудительным или шутом, пристойным или бесстыдным, честным или порочным, смотря по обстоятельствам. Кто же воспитал в Рамо эту чудовищную мораль? Те, перед кем пресмыкался он, подличал, изображая шута ради подачки, вкусного обеда или куска хлеба, — представители господствующих сословий.

«Как-то раз я обедал у министра французского короля. Этот министр — ума палата, так вот он доказал нам, как дважды два — четыре, что для народа нет ничего полезнее лжи и ничего вреднее правды.

Я запамятовал его доказательства, но из них следовало с очевидностью, что гениальных людей следует ненавидеть и что если на лбу новорожденного заметны признаки этого опасного дара природы, то его надо задушить или бросить псам». Рамо — уродливый сын века. Безнравственность господствующих сословий породила его, она же питала всю его жалкую, позорную жизнь.

Особый жанр повести-диалога позволил Дидро использовать один из основных элементов драматургической литературы — разговорную речь. Не только мысли, высказываемые Рамо, характеризуют его нравственный и интеллектуальный облик, но и сам язык, строение фраз, лексика, эпитеты. Речь Рамо насыщена афоризмами. Он циничен, он называет вещи своими именами, отбрасывая все виды смягчений, иносказаний, а также сложные синтаксические построения, которые в устах лицемерных людей часто служат весьма надежным способом скрывать свои мысли. Афоризмы его резки и грубы по форме, как и сама вложенная в них мысль: «Нет славы, зато есть бульон»; «За суповой миской все нищие мирятся»; «Если бы на земле все было превосходно, то ничего не было бы превосходного»; «В мире гораздо больше поз, чем может воспроизвести хореография»; «Я предоставляю облака журавлям и не расстанусь с землей» и т. д.

Дидро начал работать над повестью в 1762 г. Окончательный ее вариант относится к 1779 г. Но повесть не была опубликована при жизни автора и была знакома немногим современникам Дидро лишь по спискам. Одно время она считалась затерянной. В 1805 г. один из ее списков попал в руки Шиллера, а тот передал ее Гете, который опубликовал повесть французского просветителя в собственном переводе на немецкий язык. Только через шестнадцать лет после этого французский читатель познакомился с произведением Дидро; оно было теперь переведено на французский язык с гетевского перевода, и лишь в 1823 г. оригинал был найден и опубликован во Франции.

«Жак-фаталист». Великолепную повесть Дидро «Жак-фаталист и его хозяин» постигла та же судьба. Дидро написал ее, будучи в России, но, вернувшись на родину, не отдал в печать. Она ходила по рукам в списках. В 1785 г. Шиллер перевел на немецкий язык и опубликовал часть повести под заголовком «Месть женщины» («История госпожи Помере»).

Полностью повесть вышла в немецком переводе Милиуса в 1792 г. Во Франции она была напечатана впервые в 1796 г. Здесь также использована форма диалога. Кстати сказать, повесть в переработанном виде увидела сцену в 1850 г. в парижском театре «Варьете» (водевиль «Жак-фаталист»).

В повести много действия, комических ситуаций, много эпизодических лиц, мир изображен шире, полнее, многостороннее. В беседу слуги Жака с хозяином постоянно вмешивается автор, обращающийся непосредственно к читателю.

Хозяин Жака — существо крайне унылое и скучное. Дидро не дал ему имени, сделав его олицетворением всех господ, имеющих слуг. «Кто же был хозяином Жака? Послушайте, разве в мире мало хозяев?» — отшучивается автор. «Он не спит, он также и не бодрствует: он отдается процессу существования; это его обычная функция».

В шутливой форме беззаботного балагурства Дидро выявляет глубокую политическую тенденцию — осуждение тунеядства жизни господствующих сословий. В шутливой аллегории он высказывает не менее смелую мысль о неотчуждаемом праве всех людей в одинаковой степени владеть плодами земли, о недопустимости института земельной собственности. Путешественники отправились «к огромному замку, на фронтоне которого красовалась надпись: „Я не принадлежу никому и принадлежу всем. Вы были там прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете“», — пишет Дидро.

Образ слуги Жака чрезвычайно колоритен. Все симпатии великого просветителя к народу сказались в той обаятельной теплоте, с которой он рисует представителя народных масс. Жак деятелен и предприимчив, у него острый, практический ум. Он справедлив и бескорыстен и при этом лукав, не даст себя в обиду, сумеет при случае использовать не только силу, но и хитрость. Жак добродушен и жизнелюбив. Оптимизм его неиссякаем, а постоянные его ссылки на волю свыше («так было предначертано свыше») нисколько не содержат в себе мистического смысла. «Так предначертано свыше», — гласит христианская заповедь. Каждый день ее произносят с церковного амвона и повторяют доверчивые прихожане. Народ привык к этой фразе, уверовал в ее мрачный смысл и с философским спокойствием относится к своим несчастьям и общественной несправедливости. Зачем Жак служит своему хозяину? Разве он не умнее, предприимчивее, энергичнее его? «Так, верно, предопределено свыше», — добродушно решает Жак. Зачем народ терпит притеснения власть имущих, всех привилегированных сословий, ведущих паразитическую жизнь, эксплуатирующих ум, энергию, дарования народа? Так, верно, предопределено свыше, — решают многомиллионные благородные труженики, простосердечно поддавшиеся обману.

Бескорыстный Жак, возвратившийся к хозяину с золотыми часами и кошельком, утерянными последним, претерпев ради «господского добра» много мытарств и опасностей, встречен ленивым тунеядцем грубой бранью. Хозяин не способен оценить благородство слуги и собирается избить его. За что? — Ему самому неведомо. Просто потому, что Жак — слуга, а слугу полагается бить. «Потише, сударь, я сегодня не в состоянии терпеть удары; один — куда ни шло, но после второго я удеру и оставлю вас здесь», — решается протестовать добродушный Жак. Однако он соглашается на один удар. Почему? Разве он его заслужил? Нет. Но он слуга, а господин вправе бить своего слугу. Почему? Жак не хочет ломать голову над этой проблемой: «Верно, так предопределено свыше». Но читателя эта проблема волнует, тем более что благородный и добродушный Жак ему очень симпатичен.

В образе Жака много от Панурга Рабле, от Санчо Панса Сервантеса. Речь Жака остроумна и выразительна при всей ее грубоватости. «Жак-фаталист и его хозяин» — одно из интереснейших произведений в литературе XVIII в.

В 1760 г. Дидро написал роман «Монахиня», разоблачавший преступления церкви. Девушку Сюзанну Симонен, вопреки ее воле, определяют в монастырь. Девушка умна, красива, здорова. Природа создала ее для жизни. Общество, руководствуясь предрассудками, обрекает ее на аскетическое отречение от всех интересов, желаний, склонностей. Природа создала ее свободной. Общество, руководствуясь противоестественной моралью, проповедуемой церковью, заковало ее в кандалы. И девушка протестует, отстаивая свои права на жизнь и счастье.

В монастырских порядках, которые являют собой самое страшное извращение понятий о природе человека, все противно Сюзанне. Кликушеское самоистязание или патологическое извращение чувств — вот с чем сталкивается Сюзанна, попав в монашескую среду. Игуменья Арпажонского монастыря преследует молодую девушку преступными притязаниями, питая к ней противоестественную страсть. Монахини, утратившие человеческий облик в этом мрачном каземате, учрежденном во имя Христа, склоняют ее на грязное сожительство со старухой. Сюзанна в ужасе. Она бежит из монастыря. Но перед ней грозная сила предрассудков. Теперь она становится человеком вне закона, преступницей, только потому, что не захотела подчиняться преступному закону общества. Она скрывает свое имя и живет в постоянной тревоге, поступив в услужение к прачке и исполняя самую тяжелую работу. При малейшем шуме в доме, на лестнице, на улице ее охватывает страх. И так день за днем.

«Если же придется когда-нибудь вернуться в какой бы то ни было монастырь, то я не отвечаю ни за что: везде есть глубокие колодцы», — говорит девушка. Роман написан в форме записок-исповеди. Сюзанна, как видит ее читатель, — чуткая, отзывчивая, наивная, немножко склонная к рефлексии девушка. Она глубоко религиозна, и тем не менее (в этом проявился исключительный художественный такт Дидро) каждый ее поступок, каждое движение ее сердца являются протестом против религии. Наивность ее олицетворяет собой здравый смысл «естественного человека». Перед взором этого наивного «естественного человека» спадают маски, прикрывающие пороки цивилизации. Излюбленный французскими просветителями XVIII в. прием — судить современную им общественную систему («цивилизацию») судом наивного человека или дикаря.

Наивным простосердечием дышит каждая строка повести: все описания лаконичны, сведены до минимума. Здесь нет многоцветных картин природы, какими полон роман Руссо «Новая Элоиза», нет лирических страниц, раскрывающих поэзию чувств. Перед нами достаточно сухая, почти протокольная запись.

Дидро всегда во всех своих сочинениях — философ, ученый прежде всего. Заметим, кстати, что Бальзак отказал ему в праве именоваться писателем.

Руссо (1712―1778)

Руссо родился в Женеве 27 июня 1712 г. Предки его, французы по национальности, бежали в Швейцарию от преследований католической церкви еще в XVI столетии. Отец Руссо был часовщиком по профессии. Мать умерла при родах, и будущий писатель, едва выйдя из детского возраста, был предоставлен самому себе. Первые впечатления юного Руссо от столкновения с миром были печальны. Когда ему исполнилось 10 лет, отец его, покинув семью, бежал из Женевы, скрываясь от преследований властей за оскорбление дворянина. Мальчик был отправлен в деревню к священнику для изучения латыни. Через три года его отдали в учение к нотариусу, но тот вскоре прогнал его как нерадивого ученика. Тринадцатилетний Руссо никак не мог приучить себя к изнуряющей канцелярской работе. Далее мальчик попадает в ученики к граверу. Здесь жизнь показалась еще тяжелей: хозяин деспотически унижал, оскорблял его и бил. Однажды, гуляя в воскресный день за городом, Руссо задержался позже обычного. Добежав до городских ворот, он увидел их закрытыми, висячий мост был поднят. И это решило его судьбу. Руссо минуло 16 лет, перед ним был огромный, неведомый мир, и он пошел искать счастья, надеясь на случай, веря в успех. «Свободный и сам себе хозяин, я воображал, что могу все сделать, всего достичь; стоило мне только броситься вперед, чтобы подняться и парить в воздухе. Уверенно вступал я в обширное пространство мира», — писал потом Руссо в своей «Исповеди».

В Савойе один священник радушно принял странника и поставил перед собой задачу возвратить юного протестанта в лоно католической церкви. Он направил Руссо к молодой помещице госпоже Варенс для подготовки к акту отречения от кальвинизма.

«Что сталось со мной при виде ее! Я представлял себе хмурую, набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные голубые глаза, полные нежности… — Ах, дитя, — говорит она голосом, от которого я вздрагиваю, — каким молодым скитаетесь вы по свету». Есть впечатления, которые оставляют следы на всю жизнь. Незадолго до смерти Руссо писал: «Сегодня пасха, чудесный день! Ровно пятьдесят лет со дня моей первой встречи с госпожой Варенс».

Молодой Руссо попал затем в Турин, в приют для новообращенных. Неопытный мальчик оказался в компании бродяг, темных личностей, которые ради пропитания меняли время от времени свою веру. Не лучше их были и сами священники. Месячное пребывание в приюте закончилось актом отречения Руссо от кальвинизма. «Меня одели в серое платье особого покроя, украшенное белыми нашивками и предназначенное для такого рода случаев. Два человека, впереди и позади меня, несли медные тазы, ударяя по ним ключами; каждый присутствующий клал туда милостыню сообразно со своим благочестием или участием к новообращенному. Одним словом, ничто из католической пышности не было упущено, чтобы сделать торжество более поучительным для публики и более унизительным для меня», — писал Руссо в «Исповеди».

После того как мальчик принял католичество, он перестал интересовать священников, и они отпустили его из монастыря со скудной суммой в 20 франков. Руссо стал приказчиком, потом лакеем. Оказавшись в Лозанне без копейки денег, объявил себя учителем музыки. Он даже берется написать музыкальную пьесу для исполнения в концерте. Последовал полный провал, исполнители потешались, слушатели затыкали уши. «Скверно мне тогда было; всякий поймет мое положение, но, конечно, я заслужил все это», — вспоминал Руссо. Далее Руссо поступил на службу к некоему архимандриту из Иерусалима в качестве секретаря и переводчика. Греческий монах собирал пожертвования «на восстановление гроба господня». Оказалось, что это был аферист. Покинув монаха, Руссо странствует по городам и селам. Весной 1732 г. он снова встречается с госпожой Варенс и теперь живет у нее несколько лет.

Сравнительно обеспеченное положение избавило его от постоянных забот о пропитании и позволило ему заняться самообразованием. Он изучает музыку, много читает. И наконец, в 1741 г. едет в Париж. Ему 29 лет. Он еще не знает своего истинного призвания, любит музыку и думает, что в ней проявит себя всего полнее. В Париж он привез проект изобретенной им новой музыкальной системы. Академия одобрила его, но применения система не нашла. Живя на чердаке, перебиваясь с хлеба на воду, Руссо пишет для театра оперу «Галантные музы», комедию «Нарцисс», но успеха не имеет.

Идут годы. Но вот в феврале 1745 г. в Версале поставлена «Принцесса Наваррская» — опера-балет, которую Вольтер написал с некоторой долей иронии, как некое эфирное создание для развлечения людей, не утруждающих свой мозг мыслью, а сердце чувством. Опера развлекла двор.

Что значила для Вольтера опера-балет, написанная к придворному празднеству? Безделка. Изящный пустячок, не более. Но в это время в Париже, на чердаке Латинского квартала, где жили бедняки, человек по имени Жан-Жак Руссо возлагал на нее самые большие свои надежды.

Он был уже не так юн (33 года), прожил жизнь, полную лишений, страданий, нравственных падений и высоких взлетов мысли и чувства. Этот человек с изящно очерченным профилем, лихорадочно горящими глазами, бледным лбом был еще никому не известен. Скоро он станет властителем дум целого поколения. Его бюст будет украшать тенистые аллеи парков, его имя будут произносить мечтательные девушки, среди них какая-нибудь Татьяна Ларина в «глуши забытого селенья» России. Его гневные строки, его терзающее сердце красноречие разбудят дремлющие умы. Он станет вровень с Вольтером, а может быть, может быть, и поднимется над ним, но пока он безвестный музыкант и поэт, прибывший недавно в Париж без систематического образования, без дипломов, без знания обязательного тогда латинского языка, сын женевского часовщика, недавний бродяга, нищий, а теперь смутно ощущавший в себе тот беспокойный недуг, который именуется талантом.

Герцог Ришелье порекомендовал Вольтеру Руссо в качестве соавтора. Какими судьбами это имя дошло до ушей герцога, никто не знает. И вот Жан-Жак Руссо получает письмо, написанное рукой самого Вольтера. «Вы соединяете в себе, сударь, два таланта, которые до сих пор никогда не принадлежали одному лицу. Это заставляет меня особенно ценить вас. Мне жаль только, что предмет, ради которого должны быть использованы оба ваши таланта, не заслуживает того». Руссо читает это письмо как послание самой судьбы. Вот оно наконец то вожделенное нечто, широкое, безбрежное и ослепительное, что называется «славой»! Вольтер, Рамо и рядом с ними он, Жан-Жак Руссо! Бессонные ночи отданы труду. Руссо отдавал себя всего. Это была его «пробная работа», тот «шедевр», с каким выходили в люди средневековые мастера.

Он просит у Вольтера разрешения несколько изменить либретто — при этом высказывает в письме самые нежные, самые восторженные свои чувства к великому человеку. «Вот уже пятнадцать лет я работаю, чтобы быть достойным одного вашего взгляда».

Вольтер тронут, хотя подобных писем получал уже немало. Он пишет о своем сочинении со всей искренностью: «Я знаю, что все это очень ничтожно, что это недостойно мыслящего человека, желающего сделать что-то серьезное из такой безделицы». Руссо объят пламенем вдохновения. В своем увлечении он не замечает, как прав Вольтер, — тем более ужасным оказался для него финал сотрудничества с прославленными людьми.

Наступил день представления. Руссо развернул программу. В ней значилось только два имени — Вольтер и Рамо! О Руссо забыли. Устроители празднества не знали, кто он такой. Рамо и Вольтер не придали этому никакого значения, как не придали значения они самому произведению.

Человек, живший в маленькой каморке на одном из бесчисленных чердаков Латинского квартала Парижа, взлетевший было мечтой до небес счастья, рвал программу королевского празднества. Потом, в «Исповеди», самой правдивой книге мира, он расскажет о своих чувствах в эту минуту. Огорчение было такое сильное, что он заболел.

Слава к Руссо придет через пять лет, неожиданно и ослепительно, после опубликования им трактата о науках и искусствах.

Как это произошло? В 1749 г. Руссо отправился навестить друга Дени Дидро, который в это время находился в тюрьме, в Венсенском замке, за философское сочинение «Письмо о слепых в назидание зрячим». По пути остановился отдохнуть и, развернув газету «Французский вестник», прочитал объявление Дижонской академии о конкурсе на сочинение «Чему способствовало возрождение наук и искусств, очищению или порче нравов?» Философ был поражен вопросом. Давно уже бродили у него мысли о пагубности цивилизации, основанной на рабстве одних и господстве других. Теперь тема Дижонской академии внезапно осветила в сознании его целый мир. Придя к Дидро, он раскрыл другу свои мысли, и тот поддержал его в желании заклеймить культуру угнетателей.

Если верить Руссо, то он очень сожалел об этой роковой минуте, решившей всю его дальнейшую судьбу, и порицал своего друга за то, что тот не отговорил его. «Все несчастья всей последующей моей жизни явились результатом этого минутного заблуждения». Через год появилось в печати сочинение Руссо, первый его философский трактат «Рассуждение о науках и искусствах». Имя его разнеслось по Франции, а вслед за тем и Европе, сопровождаемое хулой и клеветой одних и восторженным восхищением других.

В небольшом трактате Руссо изложил свою систему взглядов, которая потом вошла в историю общественной мысли под именем руссоизма.

Основная мысль трактата сводилась к тому, что цивилизация не только не дала счастья людям, а, наоборот, усугубила бедственное положение одних и паразитизм других, умножила пороки. («Науки и искусства все совершенствуются, а люди становятся все хуже и хуже… древо познания добра и зла растет, древо жизни сохнет».) Трактат превратился в красноречивое отрицание науки, прогресса, цивилизации. («Вечная книжная мудрость родится из низкого источника: астрономия — от суеверия, красноречие — от честолюбия, неискренности, лести; геометрия — от скупости, физика — от праздного любопытства, а нравственная философия, как и все остальное, — от человеческой гордости».) Руссо обращается к далекому историческому прошлому, вспоминает о первоначальной истории персов, скифов, германцев, хвалит их простую, непритязательную жизнь, основанную на уважении свободы, справедливости, правды, независимости. Руссо даже патетически прославляет древнюю Спарту. «Спарта, Спарта! Ты вечно будешь укором для ученых болтунов. Ты ненавистна доктринерам и книжным буквоедам».

Всю вину за социальные пороки Руссо возложил на науку, искусство, цивилизацию, дав возможность критиковать себя и противникам Просвещения, реакционерам, тонко уловившим в его сбивчивом, страстном протесте революционные нотки, и своим собратьям-просветителям, которые в прогрессе наук и искусства видели залог грядущего обновления человечества. Вольтер иронически отозвался о трактате Руссо.

Польский король Станислав Лещинский выступил в печати, обвиняя Руссо в том, что тот хочет уничтожить все культурные завоевания человечества. В своем ответе Станиславу Руссо возражал против такого толкования его трактата, заявляя, что он вовсе не хочет уничтожения наук и искусств. Впоследствии он признавался, говоря о своем первом трактате: «Из всех произведений, вышедших из-под моего пера, это самое слабое со стороны суждения» («Исповедь»).

Книга Руссо, хотя и не полностью отвечала пожеланиям Дидро, вызвала, однако, с его стороны самые восторженные отзывы: «Эта книга подымается в общественном мнении все выше и выше», — писал он о ней. Не потому, конечно, Дидро с восторгом отозвался о книге Руссо, что в ней содержалось красноречивое отрицание науки, искусств, цивилизации. Поборник просвещения, мыслитель и революционер, Дидро увидел в этой книге рациональное зерно, а именно революционный протест против социальных порядков феодальной Франции, страстную ненависть к господствующему классу, горячую симпатию к простому народу. «Под деревенской одеждой земледельца, а не под золоченой мишурой придворного скрываются силы и добродетель души», — смело заявлял Руссо в своем первом трактате.

В 1754 г. Руссо выступил с новым сочинением, опять на тему, заданную Дижонской академией, — «Об основах и причинах неравенства среди людей». Это сочинение уже не было удостоено премии Дижонской академии (Премия досталась аббату Тальберу, за сочинение, выдержанное в строгих рамках официальной идеологии и религиозности), но оно было более значительно по выраженным в нем идеям, более зрело, чем первое. Здесь снова ставится вопрос о природе и культуре. Руссо выдвигает идею «естественного человека», человека природы. Человеку природы он противопоставляет «человека, созданного обществом». «Все прекрасно, выходя из рук творца, все портится в руках человека», — пишет он. «Неравенство людей предопределено самой природой», — заявляли официальные идеологи феодализма. «Нет, это создание самого человека и противоречит природе», — протестовал Руссо. Разделение общества на богатых и бедных, на власть имущих и угнетенных порождено людьми. Человек от природы добр; только живя в развращенном обществе, он становится злым и порочным.

«Первый, кто, огородив клочок земли, осмелился сказать: „Эта земля принадлежит мне“ — и нашел людей, которые были настолько простодушны, чтобы поверить этому, был истинным основателем гражданского общества.

Сколько преступлений, сколько войн, сколько бедствий и ужасов отвратил бы от человеческого рода тот, кто, вырвав столбы и засыпав рвы, служившие границами, воскликнул бы, обращаясь к людям: „Берегитесь слушать этого обманщика! Вы погибли, если забудете, что плоды принадлежат всем, а земля никому“». В этом сочинении Руссо снова склоняется к тому, что в человеческой развращенности повинна цивилизация, что человек был счастлив в первобытном состоянии. «Я искал и нашел первоначальный образ жизни первобытных людей и смело нарисовал эту картину; я раскрыл нелепые людские обманы и сравнил искусственного человека с естественным человеком; я посмел указать им в их мнимом усовершенствовании истинный источник их несчастий». Руссо воспевает жизнь дикарей, одевавшихся в шкуры диких зверей, орудовавших каменными топорами и не знавших, что такое общество и государство.

Послав один экземпляр своего сочинения Вольтеру, Руссо получил от «фернейского патриарха» ироническую отповедь: «Никто еще не потратил столько труда и усилий на то, чтобы сделать из нас зверей. Когда читаешь вашу книгу, хочется начать ползать на четвереньках. Но, к несчастью, я уже шестьдесят лет как разучился так ходить, и потому мне теперь трудно опять переучиваться. Я предоставляю это удовольствие другим, более достойным, чем вы и я».

Заявления Руссо о том, что «противно естественному порядку вещей положение, когда горсть счастливцев утопает в роскоши, а голодная масса лишена самого необходимого», касались непосредственно жизни народных масс, они будили их революционное сознание. Марат в годы революции читал на улицах Парижа страстные обличения Руссо, а в 1792 г. обращался к народу: «Наследник престола не вправе обедать, когда у вас нет хлеба… соберитесь, составьте войско и разделите между собой земли и имущество тех негодяев, которые похоронили свое золото и дают вам умирать с голоду, погибать в рабстве и нужде».

Руссо поссорился с Вольтером и д’Аламбером и даже со своим другом и учителем Дидро из-за статьи д’Аламбера «Женева», напечатанной в «Энциклопедии». Д’Аламбер нападал на ханжество женевцев, не позволяющих открыть в городе театр. Руссо встал на их защиту и в 1758 г. ответил на статью д’Аламбера резким письмом. Он отверг театр, считая его одним из средств развращения народа. Просветители не могли согласиться с этим, как и вообще с теорией Руссо о пагубности для человеческого общества цивилизации. Незадолго до того Руссо послал Вольтеру письмо по поводу его поэмы «О Лиссабонском землетрясении». В поэме Вольтер, потрясенный страшной катастрофой в Лиссабоне, нападал на церковников, на их проповеди о всеблагом боге, который печется о людях, и пр.

Вольтер в поэме выражал скептическое отношение к религии. Руссо встал на защиту веры в бога, но вместе с тем, уклоняясь от оценки явлений, происходящих в природе, он все свое внимание устремил на общество, на вопиющие противоречия, царящие в нем. «Не бог создал богатых и бедных. Люди сами создали себе искусственную, ненормальную жизнь, а потом жалуются на бога».

Вольтер подрывал основы церкви и религии. Руссо посягал на большее — на всю систему порабощения и угнетения человека человеком. Не удивительно поэтому, что «безбожник» и «богохульник» Вольтер был более терпим аристократами, чем религиозный Руссо. И если Вольтер называл Руссо «архисумасшедшим», то его корреспондентка госпожа дю Дефан писала о нем: «Жан-Жак антипатичен мне: он готов обратить все в хаос». Никто из французских просветителей не питал такой острой ненависти к господствующему эксплуататорскому классу, как Руссо. «Я ненавижу сильных мира сего, я ненавижу их положение, жестокость, предрассудки, мелочность и все их пороки, и я ненавидел бы их еще больше, если бы меньше презирал их». Страстность Руссо, его непримиримость и ожесточенность были известны всему культурному миру тех дней. Его современник английский писатель Голдсмит писал о нем: «Руссо из Женевы — отчаянный человеконенавистник или, точнее говоря, философ, разъяренный на одну половину человечества за то, что она неизбежно делает другую половину несчастной. Такие чувства обычно являются результатом очень доброго сердца и малого опыта».

После того как Руссо опубликовал свой философский роман «Эмиль», началась самая тяжелая полоса в жизни писателя. Парижский парламент (суд) 9 июня 1762 г. постановил сжечь книгу и арестовать ее автора. «Эмиль» и «Общественный договор» были брошены в костер рукой палача и на родине Руссо, в Женеве. Гонимый писатель должен был бежать из Франции, бежать из Женевы. Не принял его и Берн, куда было направился он. Руссо укрылся на время в одной маленькой деревне в суровых горах Юры. Область Невшатель, где нашел временное убежище писатель, находилась тогда во владениях прусского короля. Руссо вынужден был обратиться с письмом к Фридриху II. Он это делает с чувством глубокого презрения: «Я говорил о вас много дурного. Может быть, потом наговорю еще больше. Но, изгнанный из Франции, из Женевы, из Бернского кантона, я поставлен в необходимость искать убежища в ваших владениях». Однако и это отдаленное и глухое место не спасло Руссо. В августе 1762 г. архиепископ парижский Христофор Бомон разослал по всем церквам свое пасторское послание, в котором объявлял Руссо врагом бога и людей.

Попы, читая с амвона текст послания, возбуждали в суеверной толпе фанатическую ненависть к писателю. Руссо ответил письмом, полным гнева и горечи. Против Руссо посыпались десятки памфлетов. Писатель бросил в эту грязную толпу своих недругов и хулителей книгу «Письма с Горы». Это еще больше разожгло ненависть церковников. Теперь его объявили сатаной. «Письма с Горы» были сожжены в Женеве, в Гааге и в Париже вместе с «Философским словарем» Вольтера.

Под влиянием церковников жители Валя, где скрывался Руссо, прониклись недоверием и неприязнью к нему. Распространились слухи (не без участия церковных пасторов), что он колдун. Его стали преследовать на улице. Однажды толпа фанатиков напала на его дом, камнями разбила стекла окон. Руссо бежал на маленький островок де Сен-Пьер на Биенском озере, но правительство Берна приказало ему оставить остров. Измученный, больной, Руссо в 1766 г. уехал в Англию. Но и здесь он не нашел покоя. Философ Дэвид Юм, который пригласил его, вскоре рассорился с ним и выступил против него в резкой форме в печати. Аристократическая чернь, жадная до скандальных историй, с наслаждением принялась обсуждать размолвку двух знаменитостей. Оскорбленный Руссо молчал. Впоследствии он с горечью признавался в письме к Сен-Жермену: «Везде притворство, измена и ни одного человеческого лица» (17 февраля 1770 г.).

Гениальный плебей, возвестивший смело и красноречиво требования угнетенных масс, вызвал негодование и ненависть привилегированных сословий всех государств Европы. Голосом этого пылкого, искреннего и благородного человека говорил сам народ, и потому таким грозным обвинителем предстал перед господствующим классом дерзкий сын женевского часовщика.

Гордо и независимо держал себя Руссо и по отношению к королю. Еще в 1753 г. поставленная в театре комическая опера Руссо «Деревенский чародей» восхитила парижан, в том числе и Людовика XV, который, как говаривали тогда, наидурнейшим голосом из всего королевства распевал по целым дням ариетку из этой оперы. Руссо, зная, что в театре будет король, нарочно приехал небритым, с дурным париком и весьма бедно одетым. Когда же ему сказали, что после спектакля король желает его принять в своей ложе и обещает ему пожизненную пенсию, Руссо уехал из театра, не дождавшись конца представления. Он не желал получать никаких подачек от ненавистного ему правительства.

Последние десять лет он прожил в Париже, в большой бедности, отказываясь от пенсий и подарков высокопоставленных поклонников, литературных гонораров. Деньги на пропитание зарабатывал перепиской нот по 10 су за страницу. Руссо умер в один год с Вольтером. Он был в Париже во время триумфального приезда в столицу «фернейского патриарха». 20 мая 1778 г. Руссо уехал в поместье де Жирардена в Эрменонвиль в двадцати милях от Парижа. Там он скоропостижно скончался 2 июля 1778 г. Похоронили его на острове паркового озера под тополями, как о том просил он незадолго до смерти. Во время революции его тело было перевезено в Париж в Пантеон великих людей Франции, где покоится оно и ныне.

Философские взгляды Руссо. Сочинения Руссо, как и сочинения его современников — просветителей, написаны с единственной целью — пропаганды освободительных идей. Они содержат в себе горючий материал революции. Политические трактаты его поднимаются до уровня высокой художественной публицистики. Философские романы, где на помощь научным силлогизмам призван художественный вымысел, не могут быть строго отграничены от политических трактатов и, подобно им, публицистичны. Более чем кому бы то ни было из просветителей, Руссо свойственна страстность в отстаивании и пропаганде своих идей. «Философский индифферентизм походит на спокойствие в деспотическом государстве; это спокойствие смерти; оно более опустошительно, чем сама война», — писал он в «Эмиле».

Руссо не причислял себя ни к одному из философских лагерей. «Все диспуты идеалистов и материалистов лишены всякого смысла для меня». По своим воззрениям он скорее принадлежит к дуалистам, т. е. признает существование двух субстанций — материальной и духовной. Он правильно утверждает, что мир материален и существует независимо от человека, что человек познает мир через посредство ощущений. «Все, что я сознаю вне себя и что действует на мои чувства, я называю материей». Руссо высказывает правильные суждения об ощущениях, подтверждающих материальность мира. «Мои ощущения происходят во мне… но их причина есть нечто постороннее для меня». Он совершенно правильно раскрывает процесс человеческого мышления. «При посредстве ощущения предметы предлагаются мне разъединенными, изолированными, такими, каковы они в природе; посредством сравнения я передвигаю их, переношу их, так сказать, накладываю одно на другое, чтобы высказаться об их различии или об их сходстве и вообще о всех их отношениях».

В этих утверждениях Руссо идет еще с материалистами. Но дальше начинаются его колебания, сомнения и идеалистические выводы. Как и Вольтер, он приходит к деизму. Ему непонятен закон движения материи. Мысль о том, что движение есть форма бытия материи, ему кажется абсурдной. «Ее естественное состояние — оставаться в покое», — утверждает он.

Материалисты XVIII в. понимали под движением лишь физические изменения, движение в пространстве. Руссо отметил недостаточность такого понимания. Однако ничего иного противопоставить этому взгляду он не мог. «Опыт и наблюдение привели нас к познанию законов движения; эти законы определяют действия, не указывая причин; они недостаточны для объяснения системы мира и хода вселенной». Говоря об открытых Ньютоном законах всемирного тяготения, он заявляет: «Пусть Ньютон покажет нам руку, которая бросила планеты по касательной к их орбитам». И подобно Вольтеру, приходит к выводу, что есть высшее существо, некий всемирный разум, который дал первый толчок жизни вселенной и определил законы бытия.

Отсюда исходит его теория естественной религии. Правда, как бы отвечая церковникам, которые настаивали на божественном происхождении мира, он в смущении заявлял: «Сотворил ли он материю, тела, духов, мир, я не знаю. Идея творения смущает меня и превосходит мое разумение». Отвергая способность высокоорганизованной материи мыслить и чувствовать, Руссо приходит к признанию существования в человеке души. «Я думаю, что душа переживает тело». Несмотря на эти явно идеалистические выводы Руссо, церковь объявила его еретиком, более страшным, чем все атеисты.

Яростные нападки попов и монахов на великого писателя объясняются его красноречивой критикой христианской религии. Руссо опроверг сказки о «чудесах». Он развенчал деятельность сановников церкви. Он опроверг христианского бога, культ которого служил целям насилия и закабаления людей, «бога гневного, мстительного, пристрастного, ненавидящего людей, бога войны и сражений, всегда готового разрушать и громить, вечно толкующего о муках, о казнях и хвалящегося даже наказанием невинных». Руссо заклеймил служителей культа как мракобесов, терроризирующих человеческий разум, как проповедников насилия и вдохновителей национальных распрей. «Ваш бог — не наш!» — гневно восклицал Руссо, обращаясь к «наместникам Христа». Этому «богу войны» он противопоставил «бога мира». «Есть одна книга, открытая для всех глаз, это книга природы. По этой великой и возвышенной книге я учусь служить и поклоняться ее божественному автору».

Теория «естественной религии» Руссо в пору борьбы с феодальной идеологией и оплотом феодализма — христианской церковью — содержала в себе значительный революционный элемент. Отмечая идеалистичность этой теории, нельзя забывать об исторической обстановке, в которой жил писатель, о тех реальных силах, с которыми ему пришлось бороться во имя глубоко народных по своему существу освободительных идей. Прославляя природу и тот изумительный порядок, который господствует в ней, он с революционным пафосом бичует беспорядок и несправедливость, царящие в мире социальном: «Картина природы являла мне только гармонию и пропорции, картина рода человеческого являет только смятение и беспорядок! Согласие царит между стихиями, люди же обретаются в состоянии хаоса!»

Церковь подчиняла себе сознание масс, их волю сказками о страшных мучениях в загробном мире. Негодующий Руссо отвечал на это: «Какая надобность искать ад в будущей жизни? Он существует уже в здешней». Кто же является виновником того состояния, когда «злой благоденствует, а справедливый остается угнетенным»? Сами люди, отвечает Руссо: «Человек, перестань искать виновника зла; этот виновник ты сам».

Значит ли это, что причина всех социальных невзгод коренится в моральной испорченности человека? Отнюдь нет. Руссо самого высокого мнения о достоинствах людей. Человек — царь природы. Он наделен мыслью и чувством. Он несет в себе изначальную идею добра и справедливости.

Рассуждения Руссо о человеке идеалистичны. В них много благородной романтики, но мало здравого смысла. Существовать для человека — значит чувствовать. Сила человека не в разуме, как утверждал Вольтер, а в его чувстве. В глубине души каждого человека живет врожденный принцип справедливости и добродетели, имя которому «совесть». «Совесть! Совесть! Божественный инстинкт, бессмертный и небесный голос, непогрешимый судья добра и зла, делающий человека подобным богу!» — пылко восклицал Руссо.

Человек противоречив. В нем постоянно борются две субстанции — телесная и духовная, спорят два голоса: «совести — голос души — и страсти — голос тела». Но побеждает все-таки голос совести, если человек не окончательно испорчен. Идеалистически звучит теория Руссо об абсолютности и вечности человеческой морали. Писатель вступает в спор с Монтенем, утверждавшим относительность и историческую обусловленность нравственных категорий. «Бросьте взгляд на все нации мира, пробегите все истории; среди стольких бесчеловечных и причудливых культов, среди чудовищного разнообразия нравов и характеров вы всюду найдете те же идеи справедливости и честности; всюду те же принципы морали, всюду те же понятия добра и зла».

Человек, по мнению Руссо, активен. В этом одна из лучших сторон личности. Писатель резко возражает против церковной идеи предопределения, божественного произвола или божественной благодати в поступках человека. «Человек свободен в своих действиях», — заявляет Руссо, и в этой активности и деятельности людей он видит залог их грядущего обновления, способность исправить и преобразовать социальный мир.

Трактат Руссо об общественном договоре (1762) является его политической программой. Если в первых двух сочинениях он обличал и бичевал пороки современного общества, то здесь пытается наметить возможные пути уничтожения социальных пороков и установления лучших форм человеческого общежития.

«Человек рожден свободным, а между тем он везде в оковах», — отмечает Руссо основное противоречие социального мира.

«Пока народ, принужденный повиноваться, повинуется, он поступает хорошо; но как только, имея возможность сбросить с себя ярмо, народ сбрасывает его, он поступает еще лучше, так как народ, возвращая себе свою свободу по тому же праву, по какому она была у него отнята, был вправе вернуть себе ее, — или же не было никакого основания отнимать ее у него». Иначе говоря, если свобода силой отнята у народа, то народ силой же может и вернуть себе ее.

Руссо предвидит, что его станут хулить за призыв к «анархии», «смуте», «беспорядкам», за попытку нарушить «гражданское спокойствие». «Живут спокойно и в тюрьмах», — заявляет он. Культура развращенного общества, разделенного на тружеников и тунеядцев, есть культура порочная, вредоносная. Культура общества, построенного на новых началах, будет благодетельной для человека. «Хотя в состоянии общественном человек и лишается многих преимуществ, которыми он обладает в естественном состоянии, но зато он приобретает гораздо большие преимущества: его способности упражняются и развиваются, мысль его расширяется, чувства его облагораживаются, и вся его душа возвышается до такой степени, что, если бы злоупотребления новыми условиями жизни не низводили его часто до состояния более низкого, чем то, из которого он вышел, он должен был бы беспрестанно благословлять счастливый момент, вырвавший его из прежнего состояния и превративший его из тупого и ограниченного животного в существо мыслящее и в человека».

Руссо утверждает в своей книге суверенность народа. Только народу может быть предоставлено право издавать законы. Только народ должен владеть фактической властью. Правительство, каким бы оно ни было (монархическим, аристократическим, демократическим), должно являться лишь исполнителем воли народа, контролироваться народом и исполнять функции правительства лишь до тех пор, пока оно необходимо народу.

Нет необходимости входить в подробности анализа политической системы Руссо, разбирать правильность или ошибочность всех его размышлений о государстве, государственных формах, учреждениях и пр. Некоторые мысли, изложенные в книге (о монархии, аристократии, демократии, о разделении властей), были высказаны ранее Монтескье, которого Руссо называет «гениальным писателем». Правда, политическая программа Руссо демократичнее программы Монтескье; в ней слышится голос беднейших слоев населения Франции.

Книга «Об общественном договоре» сыграла большую роль в истории французской революции (Робеспьер был страстным поклонником Руссо и пытался провести в жизнь его политическую программу).

Эстетические взгляды Руссо. Руссо вместе со всеми просветителями выступил против ограниченности и условности ряда принципов эстетики классицизма, во имя искусства демократического и реалистического. «Больше жизни и правды в искусство! Расширьте круг наблюдений, пишите о простых людях — о ремесленниках, крестьянах! Говорите простым языком!» — вот призывы, с которыми он обращался к писателям своего времени. Он критиковал Вольтера за уступки, какие тот делал вкусам аристократов, критиковал Корнеля и Расина за склонность к эффектам в ущерб реалистической правде, за склонность к сентенциям. Их трагедии он называл «красноречивыми диалогами». Знаменитое письмо Руссо к д’Аламберу о театре содержит в себе, несмотря на ошибочность основного тезиса (отрицание воспитательной роли театра), много весьма важных суждений, нисколько не противоречащих общей эстетической программе просветителей, хотя «Письмо», как было уже сказано, направлено против Вольтера, д’Аламбера и Дидро. Руссо отвергает возвышенность и высокопарность классицистической трагедии, он резко осуждает систему сословной иерархии в театре, когда право на высокие чувства и героические подвиги предоставлялось только высокопоставленным людям, выводимым в трагедиях. Однако он чутко подметил и недостатки нового жанра, так называемой «слезной комедии», и решительно осудил склонность к резонерству, присущую нравоучительным драмам Дидро («Побочный сын», «Отец семейства»).

Современников Руссо восхитил его роман «Новая Элоиза» (1761). Это было что-то неожиданное для них. Лирика в прозе, мелодия любви, полная огня, поэзии чувств, всестороннего преклонения перед природой, ее красотой. Ничего подобного они еще не знали в своей литературе. Романтики позднее назвали роман «поэмой в прозе», сравнивали его с музыкой Моцарта.

Взяв за основу романа трагическую историю двух влюбленных XII в., Абеляра и Элоизы, он нарисовал подобную же ситуацию в современной ему Швейцарии и Франции.

Действие развертывается у подножия Альп, среди великолепной природы Швейцарии. К Юлии д’Этанж, богатой и знатной девушке, приглашен учитель для завершения ее образования. Это молодой Сен-Пре. Он умен, хорош собой, но беден и по рождению не принадлежит к сословию дворян. Сен-Пре пылко влюбляется в свою юную ученицу. Так же горячо полюбила его и Юлия. Сен-Пре — натура созерцательная. Он очень чувствителен, но почти не способен действовать, бороться за свое место на земле, за свое счастье. Юлия, наоборот, натура сильная, волевая, активная. Она поняла и оценила умственное и моральное превосходство Сен-Пре над людьми ее круга и, не страшась осуждения со стороны последних, идет на зов своего чувства.

Молодые люди не видят в своих отношениях ничего порочного: они нарушили законы общества, запрещавшие брак между простолюдином и аристократкой, но они подчинились закону природы, по которому союз между двумя любящими существами, к какому бы классу они ни принадлежали, естествен и необходим. «Истинная любовь есть самый целомудренный из всех союзов», — пишет Юлия своему возлюбленному. Однако не так смотрели на это родители Юлии, особенно ее отец, которого оскорбляла даже мысль о браке его дочери с Сен-Пре.

Итак, мы видим в романе конфликт между «естественной моралью» и ложными понятиями «цивилизованного» общества. Сен-Пре отвергнут, потому что он не дворянин. Но… «Какие же заслуги, кроме грабежа и бесстыдства своих предков, может выставить это дворянство?.. Чем же гордится ваше дворянство, которым вы так тщеславитесь? Что сделало оно для славы отечества и для человеческого счастья? Смертельный враг законов и свободы, что породило оно, кроме тирании и угнетения народов?»

Юлия вынуждена подчиниться воле отца — «ревнивого охранителя пустого титула». Она вышла замуж за дворянина Вольмара. Закон «цивилизованного» общества был соблюден, но нарушен священный закон природы, запрещающий человеку заключать брак без любви. «Обдумайте, жестокий отец, так мало достойный этого сладостного имени, обдумайте, какое ужасное детоубийство вы совершаете, заставляя вашу нежную и покорную дочь принести свое счастье в жертву вашим предрассудкам», — пишет Сен-Пре отцу Юлии.

Юлия все рассказала своему супругу. Благородный Вольмар ее понял. Прошло шесть лет, Юлия уже мать, преданная своей семье, своим детям. Она глубоко религиозна и обращается к богу всякий раз, когда чувствует, что готова уступить зову своего сердца, влекущего ее к Сен-Пре. Она по-прежнему любит Сен-Пре и потому несчастна. Вольмар приглашает бывшего учителя Юлии к себе в поместье. Влюбленные снова встречаются. Жизнь их превращается в постоянную мучительную борьбу чувства, связывающего их, и долга, препятствующего им соединиться.

Однажды, катаясь в лодке по озеру, они оказались далеко от посторонних. Их застигла буря и прибила к скале, где некогда Сен-Пре один тосковал по возлюбленной, начертав ее имя на камне. Воспоминания принесли много милых подробностей их былых отношений. Юлия была взволнована и поспешила удалиться. Она много резонерствует, стараясь голосом рассудка заглушить терзания своего сердца. Она утешает себя самыми невероятными софизмами. «Что меня долго обманывало и что, быть может, обманывает вас и теперь, — это мысль, что любовь необходима для счастливого супружества», — пишет она Сен-Пре.

Но жизнь показала всю несостоятельность суждений Юлии. Она несчастна, боясь признаться себе в этом. Гибель ее случайна. Спасая утопающего ребенка, она сильно простудилась и заболела неизлечимо. Смерть становится логическим завершением цепи событий ее жизни. Смерть приходит к ней как избавительница. «Небо охраняет мою честь и предупреждает несчастья, кто может ручаться за будущее! Днем больше, и я была бы, может быть, виновата!» — признается она, умирая.

Такова основная линия романа, основной его конфликт, — противопоставление «естественной морали» и морали общества, погрязшего в предрассудках. Философскую концепцию романа Руссо подтверждает не только судьбой Юлии и Сен-Пре; он противопоставляет также два мира — нравы «цивилизованного Парижа» и порядок жизни дикарей. Сен-Пре, уехав в Париж, в письмах к Юлии сообщает о своих впечатлениях от наблюдений за жизнью высокопоставленных сословий столицы. «Кажется, что весь строй естественных чувств здесь разрушен». Отправившись в кругосветное путешествие и посетив не тронутые цивилизацией острова, Сен-Пре восторженно прославляет жизнь на лоне природы.

Политическое и нравственное воздействие романа Руссо на современников и на новое поколение было очень сильным. Стендаль, который еще в детстве прочитал роман, в своих воспоминаниях писал: «Совестливость Сен-Пре сделала из меня глубоко честного человека».

Второй философский роман Руссо, «Эмиль», является беллетризированным педагогическим трактатом. Вопросы воспитания входили в круг самых близких интересов просветителей. Путем воспитания они надеялись исправить общественные пороки, искоренить социальное зло. Вопросом воспитания занимались предшественники просветителей — гуманисты эпохи Возрождения, и тоже с политическими целями. Необходимо воспитывать короля в духе философии гуманизма, полагал Рабле и дал своему просвещенному монарху Гаргантюа в качестве воспитателя гуманиста и философа Понократа. Вольтер два века спустя со всей серьезностью принялся осуществлять подобную же задачу на практике, занимаясь «воспитанием» Фридриха II, короля Прусского, и Екатерины II, императрицы Всероссийской.

Руссо предложил вниманию своих современников проект воспитания аристократа (Эмиль — сын обеспеченного дворянина), ибо сын бедняка «научится жить сам». В сочинении философа много верных мыслей, тонких наблюдений из области детской психологии и человеческих отношений, вместе с тем много и наивных суждений, несбыточных надежд и упований.

Свою педагогическую теорию он развивает на примере воспитания Эмиля. Мальчику с детских лет сопутствует воспитатель, который заботливо, день за днем в течение двадцати лет формирует его характер, находясь с ним всегда и везде, будучи его наставником, старшим товарищем и поверенным. От мальчика удаляют все книги, которые способны лишь развратить его. Одна только история жизни Робинзона Крузо на необитаемом острове оставлена воспитаннику, ибо в ней живы и ярки картины общения человека с природой. Мальчика удаляют из города, ибо «город — это бездна, губящая род человеческий».

Однако не в этой утопической обстановке воспитания Эмиля заключается смысл книги и ее достоинства. Значение трактата Руссо определяется теми общими просветительскими принципами, которые вошли в основу его педагогической системы. «Некто, знакомый мне только по своему титулу, предложил мне воспитать его сына… Если бы мне удалось… его сын отрекся бы от своего титула, он не пожелал бы быть принцем», — заявляет Руссо. С наивной надеждой научить привилегированные сословия «отказываться от титулов» пишет Руссо свой педагогический трактат, полный сатирических выпадов против всей социальной системы феодализма. «Цивилизованный человек родился, живет и умирает в рабстве; родился он — его завертывают в пеленки, умер — заколачивают в гроб; пока он сохраняет образ человеческий, он скован нашими учреждениями».

Какова же цель воспитания, по мысли философа? Она сводится к тому, чтобы дать обществу полезного человека. «Жить — вот ремесло, которому я хочу его обучить. Выйдя из моих рук, он не будет — я согласен с этим — ни судьей, ни солдатом, ни священником; он будет прежде всего человеком».

Что же понимает Руссо под словом «жить»? Прежде всего способность действовать и чувствовать. Первая заповедь, которую дает философ человеку, желающему научиться «жить», — это быть свободным, не быть ничьим рабом и никого не порабощать. «Только тот исполняет свою волю, кто не нуждается для этого в чужих руках: отсюда следует, что первое из всех благ не власть, а свобода. Истинно свободный человек хочет только того, что может, и делает то, что ему угодно. Вот мое основное правило. Остается только приложить его к детству, и все правила воспитания будут вытекать из него».

Руссо призывает к воспитанию в человеке высоких чувств человеколюбия. С горячим призывом он обращается ко всем: «Люди, будьте человечны, это ваш первый долг; будьте такими для всех состояний, для всех возрастов, для всего, что не чуждо человеку. Какая мудрость может быть для вас вне человечности?»

Как же воспитывать в ребенке высокие чувства гражданственности, свободолюбия, гуманности? Где та книга, которая откроет ему великие жизненные истины и научит его быть человеком? Эта книга — природа. «Наблюдайте природу и следуйте тем путем, который она намечает для вас», — призывает Руссо.

Перу Руссо принадлежит одна из самых откровенных и искренних книг о себе — «Исповедь» (1770). «Я хочу показать людям человека во всей его неприкрашенной правде, и этот человек — я сам», — заявляет он во вступлении к «Исповеди». И он показывает эту «неприкрашенную правду», не утаивая ничего, не считая себя вправе что-либо умалчивать о своей жизни и своей личности.

Но не только эта потрясающая правда о самом себе составляет содержание его книги. В ней раскрывается широкая, яркая, волнующая правда жизни, картина социальной действительности, быта, нравов той эпохи, история борьбы бедняка за существование, история борьбы гениальной личности за утверждение себя в мире социальных несправедливостей.

Художественные особенности прозы Руссо. Произведения Руссо принадлежат к жанру философского романа, созданного просветителями XVIII века. Роман Вольтера и роман Руссо — два полюса этого жанра: в одном философская концепция предстает через призму комического, в другом она облекается покровом трогательного; один возбуждает в читателе смех и презрение, уничтожающие политических врагов просветителей, второй — слезы и ненависть к виновникам социального зла. Кто разил сильнее, трудно сказать. Герцен писал, что «смех Вольтера разрушил больше, чем плач Руссо».

В истории эстетического развития человечества художественные произведения Руссо сыграли значительную роль. Французский писатель выступил провозвестником свободы человеческого чувства и обратил внимание своих современников на волнующие картины жизни сердца, на внутренний мир человека. «О чувство! Где то железное сердце, которое тебя никогда не знало?» — восклицал он. И современников восхитила эта поэзия чувства, воспетого красноречивым и мелодичным слогом.

Руссо писал Мельхиору Гримму, что сочинитель романов должен «знать человеческое сердце и странности любви» («extravagances de l’amour»). Странности любви? То сложное переплетение чувств, которое не поддается холодному аналитическому мышлению.

Наполеон, находясь на острове Святая Елена, читал «Новую Элоизу», как записал в своем «Мемориале» Лас Казес. «Он часто останавливался, отмечая мастерство, силу суждений, красоту стиля и отдельных выражений». Наполеон, однако, не согласился с писателем. «Жан-Жак преувеличивает — он рисует неистовство страсти. Любовь должна нести радость, а не страдание. Но роман полон огня, волнует, терзает».[202] Реалистический роман XIX века использовал открытие Руссо. Стендаль, тончайший психолог, вышел из школы автора «Новой Элоизы».

Руссо писал трудно. Ему недоступна была та легкость пера, которой владел Вольтер. «Мои рукописи, перечеркнутые, перемаранные, с перемешанными кусками, не поддающиеся расшифровке, свидетельствуют о трудах, каких они мне стоили. Нет ни одного листа, который бы я не переписал четыре, пять раз, прежде чем отдать в печать».

Его повествование лирично, полно патетических восклицаний, гневных, скорбных, восторженных. Иногда оно спокойное, неторопливое, как течение реки, но вдруг прерывается каскадом бурных эмоций. «Парадоксальное нагромождение образов, мощь красноречия, смелые сопоставления, энергичные взмахи пера, обращение к чувству, воображению, чувствительности читателя, и если все это случайно попадает в русло истины, то все крушит, опрокидывает… Таков Жан-Жак Руссо», «Фанатик идей», — писал о своем неистовом друге Дени Дидро.

Лирическая проза Руссо стала одним из первых образцов «литературы самовыражения». «Я знаю, читателю нет нужды слушать все это, но я, я нуждаюсь в том, чтобы рассказать ему об этом», — писал Руссо. Не случайно одно из самых ярких, самых интимных своих произведений он назвал «Исповедью».

Политические трактаты Руссо стали школой ораторского искусства. Их четкая, отточенная фраза разила, убеждала, звала. Его язык стал языком ораторов революции — Робеспьера, Марата, Сен-Жюста.

Руссоизм. Руссо создал культ чувства («Мы велики своими чувствами»). Все творчество Руссо тесно связано с его философией, с его «религией сердца». «Не тот человек всех больше жил, который насчитывает наибольшее число лет, а тот, который всех больше чувствовал жизнь», — писал Руссо в «Эмиле».

Одним из первых французских прозаиков Руссо обратил внимание на красоту природы и сумел воспеть ее. Современников взволновали и захватили многоцветные картины альпийских пейзажей, нарисованные волшебной кистью замечательного художника слова. «Наш народ совсем недавно открыл красоту природы. Еще Вольтеру она была неизвестна; ее ввел в моду Руссо», — писал Стендаль.

Как это ни странно, ни парадоксально, Руссо, один из просветителей XVIII в., который «пережил» революцию 1789―1794 гг., перешагнул через ее исторический рубеж и является до сих пор живой, действующей фигурой в духовной жизни человечества. Его соратники сделали свое дело, подготовили революцию, помогли ей свершиться и остались со своим веком. Их читают ныне вовсе не ради их критики феодализма, а наслаждаясь тонким изяществом их письма. Проблемы, волновавшие их, давно перестали интересовать людей. Даже их яркая, остроумная критика религии сейчас, в дни строгой научной мысли, кажется слишком поверхностной.

Между тем Руссо с его мрачными нападками на цивилизацию, уродующую здоровую естественность человека, разрушающую естественные связи и гармонию природы, волнует и терзает мысль человека XX в. как призрак провидца. Еще в XIX в. проницательный взгляд Герцена отметил разницу между Вольтером и Руссо. «Вольтер еще борется с невежеством за цивилизацию — Руссо уже клеймит позором эту искусственную цивилизацию».

Руссо был на крайнем левом фланге французского просветительского движения. Его последователи во время революции отличились наибольшим радикализмом. «Это он был виновником революции», — сказал однажды Наполеон. И тем не менее самые ярые ненавистники просветителей и свершившейся революции восхваляли Руссо в XIX столетии, предавая при этом анафеме Вольтера. Шатобриан, аристократ, эмигрант, наиболее реакционный из романтиков, был самым преданным его поклонником.

Политические учения Руссо, его страстная критика социальных пороков отошли теперь на второй план, — но то, что вошло в историю под именем руссоизма, а именно отрицание цивилизации, разума, теория «естественного человека», призыв к природе, прославление чувства, религия сердца, — теперь зазвучало с новой силой. Романтизм первых десятилетий XIX в. окрасил их в трагические тона.

Герой Шатобриана Рене, подобно Сен-Пре, уходит от цивилизации Европы к дикарям Америки. Нервозность, мрачная страстность философа оказались созвучными с настроениями поколения, пришедшего в литературу Франции после падения Наполеона.

В России Руссо вызвал противоположные чувства. Екатерина II его не терпела и даже выговаривала Академии наук за то, что в ее книжной лавке продавался «Эмиль». Фонвизин же, отправляясь во Францию, обещал сестре посетить ее кумира в Париже. Он потом получил даже согласие философа на встречу, но неожиданная смерть автора «Исповеди» помешала ей осуществиться. Радищев был самым ревностным читателем французского автора. Семнадцатилетний лицеист Пушкин находился во власти его идей. В стихотворении «Деревня» он насыщает идеями Руссо картины русской действительности. Руссоистский культ природы и его свободолюбивая патетика находят в России самое выразительное подтверждение.

Позднее Пушкин с известным скептицизмом судил о Руссо («красноречивом сумасброде»), но образ французского философа волновал его:

Теперь куда же меня б ты вынес, океан?

Судьба людей повсюду та же:

Где благо, там уже на страже

Иль просвещенье, иль тиран.

Откуда этот выпад против Просвещения? Конечно, от Руссо. Живя в Молдавии, Пушкин бродил некоторое время с цыганским табором. Откуда это желание узнать жизнь «детей природы»? Конечно, от Руссо. Свои впечатления, свои мысли Пушкин выразил в поэме «Цыганы». Старый цыган чудесными пушкинскими стихами излагает руссоистскую теорию о незлобивости и чистоте сердец дикарей:

Мы дики, нет у нас закона.

Мы не терзаем, не казним,

Не нужно крови нам и стона…

Но Пушкин не согласился с Руссо. Осудив «неволю душных городов» (руссоистскую «цивилизацию»), он не нашел альтернативы и в жизни дикарей:

Но счастья нет и между вами,

Природы вольные сыны,

И под издранными шатрами

Живут мучительные сны…

Пятнадцатилетний Лев Толстой увлекся идеями французского философа и всю жизнь проносил его образ в своем сердце. Руссоизм Толстого общеизвестен. Печать идей Руссо лежит на многих страницах гениального русского писателя. Раскройте его роман «Воскресение», первая его страница, первая его фраза — руссоистское отрицание «ложной цивилизации», неволи и лжи «душных городов» и печаль по отверженной, но неистребимой природе. Кто не помнит этого великолепного вступления к роману, в котором говорится о том, что, как ни старались люди вытравить в городе каждую травинку, все-таки весна была весной даже и в городе! Сила идей — великая сила.

Бомарше (1732―1799)

В просветительской, бунтарской, революционной литературе Франции XVIII столетия комедии Бомарше заняли одно из главных мест по силе влияния на массы. Современник Бомарше Мельхиор Гримм в своих мемуарах сообщает: «Много превозносили, и справедливо, силу воздействия сочинений Вольтера, Руссо и энциклопедистов, но их мало читал народ, между тем одно представление „Женитьбы Фигаро“ и „Цирюльника“ повергало правителей, магистратуру, дворянство и финансы на суд всего населения больших и малых городов Франции».

Бомарше не был профессиональным писателем. К перу он обращался понуждаемый обстоятельствами, когда необходимо было апеллировать к широкой публике («Мемуары»), или же в часы досуга, когда он мог свободно отдаваться влечению сердца, а оно всегда тяготело к искусству.

«Когда моя голова полна дел — к черту занятия литературой, но если дела кончены, рука тянется к перу и бумаге, и я охотно болтаю чепуху».

Жизнь Бомарше — причудливое сплетение самых удивительных событий, приключений, взлетов, падений.

Сын часовщика, сам искусный часовщик, он делает важное усовершенствование часового механизма. У него пытаются оспорить его изобретение. Юноша отважно вступает в борьбу и блестяще доказывает свое авторство. Замеченный двором, он становится модным часовщиком Парижа, но бросает ремесло, покупает придворную должность, меняя свое имя Карон на дворянское де Бомарше. Все как будто удается ему. Он становится влиятельным человеком. Дочери короля учатся у него игре на арфе. Людовик XV не может отказать себе в удовольствии послушать иногда весельчака Бомарше. Дофин (наследный принц) с удивлением замечает, что во всем государстве есть, пожалуй, один человек, который не боится сказать ему правду в глаза. С ним, плебеем, раскланиваются важные персоны в аллеях Версальского парка, но вот ссора с одним из них приводит его в тюрьму. Смерть миллионера Пари Дювернэ, с которым остались нерешенными денежные расчеты, ставит его перед угрозой разорения. Тяжба. Суд на стороне наследников миллионера. Бомарше пишет знаменитые «Мемуары». Вся Европа с увлечением следит за тем, как плебей Карон-Бомарше единоборствует со всем юридическим корпусом Парижа. И плебей побеждает, завоевав общественное мнение Франции. Ему завидуют, бранят, опутывают его клеветой, но он несгибаем.

Иногда очертя голову он бросается в самые опасные приключения (поездка в Испанию — поистине эпизод из рыцарского романа. См. драму Гете «Клавихо»). Таинственные визиты в Лондон, по поручению Людовика XV и его преемника Людовика XVI. Нападение разбойников в Нюрнбергском лесу, аудиенция у австрийской императрицы Марии-Терезии и вслед за тем арест по приказу австрийского министра Кауница и т. д.

Бомарше талантлив. Талантлив щедро, обильно, талантлив во всем. Он — механик и изобретатель, музыкант и поэт. Он — коммерсант и дипломат. Бомарше задумывает и осуществляет грандиозные коммерческие сделки, ловко выходит из лабиринта интриг и хитросплетений; если надо, он покорит, очарует нужных людей и обойдет все рифы, все подводные камни, как искусный лоцман, ведущий корабль в неведомых водах.

Едва перо в его руке — и страница за страницей заполняются искрометной, разящей, насмешливой прозой. Драматург — он дивит мир гениальными комедиями. Он спешит поддержать театральную реформу Дидро, музыкальную реформу Глюка. Он торопится помочь американским повстанцам, снаряжает корабли с оружием, ни на минуту не забывая при этом о своих личных интересах. Он — буржуа. В дни революции он закупает за границей десятки тысяч ружей, предвидя интервенцию монархических коалиций. Он издает собрание сочинений Вольтера. Он делает все широко, с размахом, не зная, как исчерпать бьющую через край энергию.

Бомарше отнюдь не вождь просветительского движения, как Вольтер, Дидро или Руссо, хотя его сочинения играли роль своеобразного организатора всенародного похода на твердыни феодализма. В его личных качествах много типичного для молодой буржуазии накануне ее победы — смелость и уверенность в себе, насмешливое, критическое отношение к старым порядкам, взглядам, учреждениям.

Часто, подобно своему герою Фигаро, он проявляет изворотливость, смелость, лукавство. И в этом лукавстве, в этой дерзкой изворотливости столько откровенного презрения к феодальной знати, что и здесь нельзя не усмотреть его своеобразного бунтарства. Бомарше бился за себя, за свою личную судьбу, подчас вызывая на поединок весь господствующий класс и обращаясь за помощью ко всему народу. Жизнь его — это битва простолюдина за свое право именоваться человеком, за свое право жить на земле и пользоваться ее дарами. Без этой истины не понять ни художественных замыслов писателя, ни общественного резонанса его произведений.

Все симпатии Бомарше на стороне просветителей. Он примыкал к правому, политически умеренному крылу, преклонялся перед Вольтером, ценил Дидро и довольно холодно относился к Жан-Жаку Руссо. В этом размежевании симпатий ярко выявляется политическая ориентация автора «Женитьбы Фигаро».

Первые драматургические произведения Бомарше связаны с театральной реформой Дидро. Дидро и авторы, последовавшие его призыву (в том числе и Бомарше), осуждали классицистическую трагедию за ее чрезмерные преувеличения, выходящие за пределы реальности, за гигантизм страстей, преступлений, пороков, страданий. «Все преувеличено в этих драмах: страсти — всегда безумные, преступления — всегда ужасающие, но столь же далекие от природы человека, как и неслыханные среди наших нравов; там ступают только среди развалин, среди потоков крови, среди трупов и подходят к катастрофе только через отравление, убийство, кровосмешение или отцеубийство», — писал Бомарше в «Опыте о серьезном драматическом жанре».

Речь идет, конечно, не о трагедии Корнеля и Расина, а о пьесах Кребильона, значительно снизившего достижения классицистического театра.

Не лучше ли оглянуться вокруг себя, рассуждали Дидро, Седен, Бомарше, посмотреть на людей обыкновенных, изобразить их скромные радости и страдания, прославить неприметную доблесть, трогательную моральную красоту. Тогда сцена по-настоящему взволнует зрителя. В сценическом персонаже он увидит реальное лицо, в изображенных событиях — реальную правду жизни. «Чем ближе положение страдающего человека подходит к моему, тем сильнее его несчастье захватывает мою душу», — рассуждает Бомарше.

В трогательном, сентиментальном ореоле изображает он в своих пьесах нравственную чистоту и семейные добродетели людей третьего сословия, а в лице беспутного лорда Кларендона («Евгения») клеймит моральный нигилизм аристократов.

«Евгения», первая пьеса Бомарше, принесла автору некоторую известность. Ее ставили во Франции, Германии, Англии и России. Сумароков в письме к Вольтеру жаловался на успех пьесы в Москве. Опасаясь за судьбу классицистического театра, он сетовал на «новый и пакостный род слезных комедий».

Вторая «трогательная» драма Бомарше — «Два друга» вовсе не удалась. Острословы высказали по этому поводу немало шуток.

Не в «трогательной» драме суждено было Бомарше найти свое настоящее место. По натуре своей он скорее склонен был смеяться, чем проливать слезы. В атмосфере лукавой шутки, остроумной словесной перепалки, в веселом и радостном царстве смеха он чувствовал себя свободнее. Это его стихия. Здесь он всевластен.

Проза Бомарше. Бомарше в 70-х гг. XVIII столетия привлек к себе внимание широкой общественности. Вся Франция, начиная от едва владевшего грамотой подмастерья и кончая герцогом и королем, читала его «Мемуары». Это было событием дня, сенсацией. Сам автор в фойе театра «Комеди Франсез» раздавал свежеотпечатанные экземпляры.

В них было все: и политические разоблачения, и сатирические портреты, и умная веселость, и даже трогательная сентиментальность, полюбившаяся европейцам во второй половине XVIII в. Как появились эти мемуары (их скорее следовало бы назвать «памфлетами»)? Что подвигло автора на их создание?

Обратимся к исходному пункту событий. 17 июля 1770 г. в Париже на 86-м году жизни в славе и почете скончался финансист по имени Пари Дювернэ, он же граф дю Ферьер, он же сеньор де Плезан, государственный советник, секретарь и советник короля и хранитель его казны. Титулы свидетельствуют о головокружительной карьере, ибо сей граф и сеньор был сыном владельца постоялого двора в одной из деревушек у подножия Альп. О богатстве этого человека ходили самые фантастические легенды. При оценке имущества покойного, однако, с удивлением обнаружили, что оно едва сводилось к полутора миллионам ливров, т. е. составляло примерно одну десятую часть ожидаемого.

Куда делось богатство старика? Современники ломали голову. Тайна эта не давала покоя экзальтированным людям и позднее, почти в течение столетия. В 1859 г. гробница Дювернэ была вскрыта неизвестным лицом, тщетно пытавшимся найти сокровища.

Так или иначе, но наследник Дювернэ, его внучатый племянник граф де ла Блаш, хоть и получил солидное состояние, но был весьма недоволен тем, что оно не оказалось в десять раз больше. По сему случаю он отказался оплатить долговое обязательство умершего в пятнадцать тысяч ливров, данное когда-то Пьеру-Огюстену Карону де Бомарше. Более того, он объявил это обязательство подлогом и добился наложения ареста на имущество последнего. Дело перешло в суд и грозило Бомарше самыми неприятными последствиями. Беда не приходит одна.

Однажды некий герцог по имени де Шон приревновал к Бомарше свою любовницу. По нравам той поры конфликты подобного рода решались на дуэли. Но герцог — и плебей! Какие могли быть церемонии! Де Шон ворвался в дом Бомарше, устроил скандал. Вызванные полицейские в смущении отступили: дебошир — важная персона, герцог! Бомарше вынужден был сам прибегнуть к соответствующим мерам, но за оплеуху, которой он наградил разбушевавшегося ревнивца, ему пришлось отправиться по приказу короля в «прекрасный замок, более пышный, чем у вестфальского барона, ибо здесь были тройные двери и решетки на окнах» (тюрьму).

Итак, Бомарше оказался в тюрьме. Его противник, граф де ла Блаш, воспользовался этим, чтобы окончательно его уничтожить. По городу из рук в руки стали переходить сфабрикованные графом анонимные и подложные письма, в которых писатель изображался настоящим выходцем из ада — совратителем, убийцей двух жен и пр. К тому же немногие знали истинную причину ареста, ибо Бомарше было категорически запрещено касаться этого вопроса, дабы не компрометировать титул герцога и пэра Франции. Можно представить себе, в каком свете представал он в глазах знавших и не знавших его людей. Оружие клеветы — страшное оружие!

Смотритель тюрьмы разрешил Бомарше отлучаться в город, с тем, однако, чтобы на ночь он возвращался в свою камеру. Начались трудные, хлопотливые дни. Бомарше обивал пороги судебных учреждений, и за ним неотступно следовал изнывавший от скуки стражник Сантер, которому надлежало приводить в конце дня заключенного в помещение тюрьмы. Докладчиком в палате по делу Бомарше был назначен судья Гёзман. Бомарше попытался повидаться с ним. Это оказалось нелегким делом. Выяснилось, однако, что супруга судьи за известную мзду «помогала» тяжущимся. К ней-то через одного книготорговца по имени Леже и обратился драматург. Сто луидоров и часы с брильянтами должны были открыть ему двери дома Гёзмана. Через некоторое время госпожа судейша потребовала еще пятнадцать луидоров якобы для секретаря. Они были даны.

Судья Гёзман по зрелом размышлении почел за лучшее поддержать более сильного противника. К тому же склонился и суд, не признав прав Бомарше. Тогда драматург потребовал деньги и часы обратно. Ему вернули все, за исключением пятнадцати луидоров. Госпожа судейша заупрямилась. Эти-то пятнадцать луидоров и явились поводом для грандиозного политического скандала, поколебавшего престиж королевского суда в глазах всей Франции.

Остроумные люди, а в них во Франции никогда не было недостатка, тотчас же стали играть на веселом созвучии — пятнадцать луи (луидоров) и Луи XV (Людовик). Первые уничтожили второго.

Бомарше прибег к силе общественного мнения. Он стал выпускать в свет свои записки, иначе «Мемуары».[203] Они выходили последовательно в течение 1773―1774 гг. Положение его было отчаянным. И вот тогда-то и развернулись богатырские силы плебея, вступившего в борьбу с темными силами феодального государства. Вся Европа читала «Мемуары» Бомарше. Надо сказать, немало способствовали этому его же враги, публикуя сенсационные подробности происходящих событий, «надоедая всей Европе моей особой и моим процессом», — как жаловался Бомарше. Но главное, что содействовало успеху «Мемуаров» Бомарше, — это почти всеобщее недовольство так называемыми «парламентами Мопу».

Во Франции парламенты являлись судебными учреждениями. Их было в стране 13, включая парижский (главный из них). Должности членов парламента — судей продавались, покупались и, следовательно, передавались по наследству. Парламенты играли известную роль в жизни страны, ибо подачей ремонтрансов (замечаний) королю и правом регистрации королевских указов они могли в какой-то мере влиять на политику правительства. Людовик XIV свел на нет политическую деятельность парламентов, оставив за ними лишь их судебные функции. Филипп Орлеанский после смерти Людовика XIV признал за парламентами утраченное ими право подавать ремонтрансы. Этим правом они воспользовались, когда в 60-х годах XVIII в. был возбужден процесс против пэра Франции герцога Эгийонского, наместника короля в Бретани, по обвинению его в ряде крупных финансовых злоупотреблений. Король приказал прекратить дело. Парижский парламент, тайно поддержанный герцогом Шуазелем, первым министром, учитывавшим настроения в стране, воспротивился воле короля. Тогда Людовик XV дал Шуазелю отставку и обнародовал эдикт, в котором запрещал парламентам выступать с какими-либо коллективными замечаниями по поводу решений короля. Парламент в знак протеста прекратил ведение судебных дел. Тогда канцлер Мопу с согласия короля конфисковал все должности в парижском парламенте, всех его членов сослал и назначил на их место новых, причем вместо единого парламента в Париже создал шесть высших судов в его округе. То же было проделано и с провинциальными парламентами (в 1770 г.), ставшими на сторону парижского.

Это вызвало крайнее недовольство населения. Новые суды получили бранную кличку «парламенты Мопу». Легко себе представить, как в этой обстановке были восприняты «Мемуары» Бомарше, с блеском и талантом разоблачавшие и осмеивавшие их, хотя речь шла как будто бы всего лишь о судье Гёзмане и его супруге.[204]

Вольтер из своего «фернейского отшельничества» насмешливо наблюдал, как сотрясалось все здание абсолютизма под могучими ударами выходца из народа. «Я никогда не видел ничего более оригинального, сильного, смелого, более комического, интересного, более оскорбительного для противников, чем „Мемуары“ Бомарше. Он сражается с десятью или двенадцатью противниками сразу, и он их опрокидывает…» — писал Вольтер.

Интерес к процессу Бомарше шагнул далеко за пределы Франции. Газеты Гааги и Утрехта день за днем сообщали своим читателям о всех его перипетиях. Рассказывают, что и Людовик XV и его фаворитка госпожа дю Бари читали с неослабным любопытством «Мемуары» Бомарше. Французские историки потом говорили, что этот скучающий монарх в своем эгоистическом безразличии, кажется, с удовольствием наблюдал, как его монархия катится под откос.

Борьба была чревата для Бомарше тяжелыми последствиями. Разоблачая всеобщую коррупцию, продажность суда, он должен был вместе с тем быть очень осторожным в выражениях и сохранять видимость полного уважения к королевскому судопроизводству, ни одним словом не задеть короля и двор, — словом, как остроумно замечали его современники, «давать пощечины королю, стоя на коленях».

Заслуга Бомарше заключается в том, что он сумел показать одну из темных сторон государственной системы абсолютизма. Пятнадцать луидоров, которые ему не были возвращены госпожой Гёзман, превратились в символ взяточничества и продажности, царивших в феодальном государственном аппарате. Фраза госпожи Гёзман: «Мы умеем ощипать курицу так, что она у нас и не пикнет», — облетела всю Францию.

Как политический, философский документ «Мемуары» Бомарше являются детищем просветительской идеологии. Недаром просветители с таким восторгом встретили их. Бомарше утверждает за народом право решать все важнейшие вопросы государства. Он есть и был во все времена судьей над судьями: «Я хочу окружить себя благосклонностью народа и противопоставить ее как защиту и охрану от ненависти тех, кто преследует меня».

Правда, по цензурным условиям просветительская мысль в «Мемуарах» Бомарше часто завуалирована. Современник Бомарше аббат Гальяни (итальянец, неаполитанский посол, принявший активное участие в просветительском движении Франции) однажды шутливо заявил, что самый совершенный литературный стиль заключается в «искусстве все сказать и не попасть за это в Бастилию».

Соблюдая совет Гальяни, Бомарше доводит до читателя бунтарскую мысль, облеченную в самую безупречную форму политической благонадежности. Когда противники обвинили его в нападках на всю систему государства, он с жаром защищался, заявляя, что бичует лишь частные пороки и отнюдь не посягает на всю систему.

Бунтарский, просветительский смысл его «Мемуаров» заложен в сатирических портретах французских судей, в разоблачении системы подкупа в судопроизводстве. Бомарше как бы говорит своему читателю: смотрите, что за уродливые лики! Кому же доверена наша судьба! Кто у нас судьи! И это действовало, бесспорно, сильнее всяких общих рассуждений. Единичный факт, ярко, в художественной форме доведенный до сознания читателя, приобретал огромную силу обобщения. В его «Мемуарах» звучит то страстный голос трибуна, то обличительный сарказм сатирика, то мягкий юмор, а иногда и несколько аффектированная трогательность сентиментального стиля, столь модного в те дни. Здесь живые люди, яркие портреты, иногда динамичные драматические сценки — недаром Вольтер советовал Бомарше переработать «Мемуары» для театра.

«Мемуары» Бомарше, пожалуй, единственный пример в литературе, когда юридическая апелляция (а первоначально они были задуманы именно как апелляция) является произведением художественным. Это значительное и единственное в своем роде явление в мировой художественной прозе. Об этом нельзя не сказать более развернуто, более обстоятельно. Об этом нельзя не задуматься теоретикам искусства.

В самом деле, здесь нет вымысла — одного из основных элементов искусства, здесь, наоборот, все скрупулезно точно. Здесь нет художественных типов, а есть конкретные, не вымышленные, реальные люди. Малейшее отклонение от сходства в обрисовке портрета реального лица или в обрисовке реальной обстановки было бы расценено как ложь, ложь преднамеренная, весьма опасная для обвиняемого.

Не следует забывать, что дело Гёзмана — Бомарше было отнесено к уголовным, и Бомарше мог очень пострадать. Тем более что была задета честь всего судейского сословия, и о беспристрастности высокопоставленных крючкотворов не могло быть и речи. Поэтому необходима была особая осторожность, необходимы были только неопровержимые факты и железная логика. Искусство же, как известно, более свободно в отношении к фактам и единичным явлениям.

Для писателя история — только «сухой и досадный перечень фактов». Писатель создает типы «путем создания отдельных черт многочисленных однородных характеров».[205] Бомарше на этот раз такой принцип был противопоказан.

«Мемуары» задумывались и исполнялись как произведение, никакого отношения к искусству не имеющее, как судебная защитительная речь, где должен быть только «сухой и досадный перечень фактов» (мы увидим, что этот перечень фактов по воле одаренного человека оказался и не сухим и не досадным). «Этот мемуар, — пишет Бомарше, — является точным и ясным изложением всех материалов, относящихся к разбираемому вопросу. Единственное его назначение — помочь ознакомиться с ними моим судьям. Я буду говорить здесь лишь о том, что было установлено во время следствия. Факты, касающиеся меня лично, будут заверены по всем правилам. То же, что я узнал из свидетельских показаний других лиц, будет приведено с величайшей осмотрительностью». И это были не пустые слова. Бомарше нес ответственность за каждую ошибку, за каждую неточность. На него были устремлены десятки ненавидящих глаз, которые не пропустили бы ни одной оплошности. Итак, что же перед нами — художественное произведение или юридический документ?

Из того, что мы только что прочитали, нет сомнения в юридической основе его. Однако, читая далее, мы убеждаемся в том, что это произведение художественное, причем произведение огромной впечатляющей силы и со всеми специфическими свойствами искусства. Мы увидим и обобщения, и типизацию, необходимые в искусстве, и ту живописную конкретность, которая заставляет нас верить в художественный вымысел. Нет здесь только вымысла. Значит, искусство может иногда обходиться и без вымысла. Бальзак отбирал во множестве однородных характеров отдельные черты и соединял их в один художественный образ — тип. Бомарше действовал несколько по-иному. Он брал один характер, но показывал в нем черты, присущие многим подобным характерам, и создал беспримерный в истории образец юридического документа в форме художественного произведения. Он почти не описывает внешней обстановки и только однажды позволил себе живописную повествовательную страницу. Приведем ее, она чрезвычайно выразительна: «Когда я стал приближаться к залу заседаний, до меня донесся смутный гул голосов, но не это взволновало меня. Должен признаться, что, как только я вошел в зал, латинское слово, возвестившее о моем появлении, несколько раз произнесенное секретарем суда, и глубокая тишина, наступившая вслед за этим, повергли меня в трепет. Adest! Adest![206] Он здесь, вот он, обвиняемый, затаите свои чувства к нему; Adest — это слово еще долго будет звучать в моих ушах. Тотчас же я был отведен на скамью подсудимых.

При виде зала, похожего на храм, — тусклое освещение делало его еще более величественным и мрачным, — при виде шестидесяти судей в одинаковых одеяниях и устремленных на меня глаз я испытал чувство глубочайшего уважения. Увидев за столом, на который облокотился мой судья-докладчик, г-н Доэ де Комбо, освещенное единственной свечой лицо советника суда, г-на Жина, сидевшего рядом, я подумал (следует ли признаться в слабости?), что ему поручено допрашивать меня, и почувствовал, как сердце мое, внезапно сжавшись, — словно в нем застряла капелька сгустившейся крови, — перестало биться. Я хорошо помню, что, превозмогая эту слабость довольно сильным напряжением воли, я полагал, что обрел только душевное равновесие; однако впоследствии, наблюдая за собой, я имел возможность убедиться, что спокойствие мое превзошло мои ожидания».

Перед нами — шедевр повествовательной прозы. Картинность описания безупречная. Ничего лишнего. Взволнованность рассказа и даже некоторая лиричность, если бы мы не чувствовали, не ощущали за патетическим описанием иронической улыбки автора. Не суд, а театральное представление! И одинаковые одеяния шестидесяти судей, и тусклое освещение, и латинское слово adest — все спектакль, все поза.

Кто же они, эти действующие лица реальной комедии жизни, актеры столь «необычного спектакля», как назвал их сам Бомарше? Тень финансиста — миллионера Дювернэ, оставившего свою подпись на бумаге, вокруг которой идет спор, граф де ла Блаш; он находится где-то за сценой, но его присутствие постоянно ощущается в словах и поступках действующих непосредственно на сцене лиц. Это решительный, озлобленный и коварный враг, который не остановится ни перед чем для достижения цели. Толпа судейских чиновников, которые создают как бы общий фон сословия. Судья Гёзман и его супруга, урожденная Жамар, книготорговец Леже и его жена, цензор и редактор газеты Марен, писатель Арно Бакюлар, ростовщик Бертран Дероль, председатель суда Николаи и, наконец, сам автор. Каждый из них, в том числе и автор, имеет свою характеристику.

Вот судья Гёзман. Ему 45 лет. Он проживает на набережной Сен-Поль. Он же Луи Дюгравье, парижский мещанин с улицы Лиги, как он ложно именовал себя, когда крестил собственного ребенка, прижитого им с девицей Капеллой. Сухой и педантичный. Весь — буква закона. Он знает все ордонансы и правительственные декларации. Речь его сплетена из судейских терминов. Он холоден и эгоистичен. На лице его не бывает улыбки. Бомарше ничего не рассказал нам о его внешнем облике, но, кажется, видишь перед собой сухопарого, сутуловатого человека.

За этой внешностью жестокого, надменного человека скрывается маленькое, трусливое, жалкое существо. Он подло обхаживает книготорговца Леже с тем, чтобы тот дал ложные показания, пишет текст лживого заявления и принуждает Леже переписать его. Когда было возбуждено дело против его жены, он публично заявил, что не может больше, не компрометируя себя, жить с ней вместе и должен заточить ее в монастырь. Бомарше приводит еще одну деталь. Судья, узнав, что его слуги получили чаевые, вызвал одного из них и заявил: «Если вы или ваша жена получили от г-на Бомарше шесть ливров, мы приказываем вам вернуть ему эти деньги и потребовать справку, что вы ничего у него не брали. Мы не желаем, чтобы в нашем доме занимались мелкими подлостями».

Таков этот человек. Бомарше достаточно ярко обрисовал моральный и психологический облик судьи, начертал портрет человека в своем роде уникального, но вместе с тем и обобщенный портрет всей судейской корпорации. Господин Гёзман вобрал в себя черты, присущие остальным его коллегам. Здесь он не просто судья, он тип судьи.

Пожалуй, наиболее колоритно выписан образ супруги судьи, госпожи Гёзман. Бомарше не пожалел красок. Она получила широкую известность. «Г-жа Гёзман, та, которая присвоила пятнадцать луидоров!», «Г-жа Гёзман, которая умеет ощипывать куриц!» — смеялись парижане. У всех на устах была ее выразительная фраза: «Невозможно жить прилично на то, что мы получаем, но мы умеем ощипать курицу так, что она у нас и не пикнет».

Когда дело получило огласку, эта особа пожалела о том, что присвоила себе так мало. «Жаль, что я не оставила у себя часы и сто луидоров, — при теперешнем положении вещей это ничего не изменило бы», — заявила она. Госпожа Гёзман взбалмошна и резка. «Ну и женщина! — говорили о ней лица, привлеченные в качестве свидетелей по делу о пятнадцати луидорах. — Бедняга Бомарше! Если во время очной ставки она ограничится пощечиной, то он сможет похвалиться, что дешево отделался». Госпожа Гёзман глупа. Бомарше яркими красками расцветил ее глупость.

Вот она тщетно ищет выхода из создавшегося положения и ничего не может придумать. Наконец решение найдено: нужно во что бы то ни стало отпираться и лгать. Но богобоязненные ее сообщники говорят, что лгать грешно: лгунам — дорога в ад. Довод весьма солидный. Что делать? И вдруг лицо ее осветилось: в голову пришла блестящая мысль: «Мы смело будем отрицать все, а на другой день закажем мессу в церкви Сент-Эспри, и дело с концом». Лучшего выхода придумать, конечно, было нельзя, и церковь Святого духа не могла не утвердить своим авторитетом решение госпожи Гёзман. Вот она на очной ставке с женой книготорговца Леже. Ей надлежит задавать вопросы. О чем же она спрашивает? Приведем этот любопытный диалог. Перед нами сцена из комедии.

«Сударыня, — говорит судейша, — мы пришли сюда, чтобы говорить правду: скажите, вела ли я себя когда-либо непристойно в вашей лавке, заигрывала ли я с мужчинами, которых заставала у вас?» — «Нет, сударыня, да я и не обмолвилась об этом в своем показании». — «Прошу вас, скажите, сударыня, поднималась ли я когда-нибудь там одна с вашим мужем в его комнату, оставалась ли я с ним наедине, чем могла бы дать повод для насмешек и толков по своему адресу?» — «Бог с вами, сударыня, вы просто изумляете меня вашими странными вопросами! Какое это все имеет отношение к делу, ради которого мы собрались? Речь идет о ста луидорах, полученных вами, о пятнадцати луидорах, которые еще до сих пор у вас, а не о ваших встречах с моим мужем: на это никто не жалуется».

Никто на самом деле и не думал подозревать ее в тайных связях с книготорговцем. Однако этот ход явился результатом новой «остроумной» находки госпожи Гёзман. Великолепна роль несчастной, оклеветанной женщины и «ни одного слова о фактах из показания, ни одного возражения, только украдкой вытертые слезы…»

На очной ставке с книготорговцем она позволяет себе самые отборные словечки.

«А вы-то, дурень этакий, если бы вы подтвердили, что это неправда, как я вас учила, мы бы не были здесь». Простодушный Леже прибегает к следующей логике:

«Если вы, сударыня, не хотите признаться, что эти пятнадцать луидоров у вас, значит, я не передал их вам? Значит, я жулик?» — «Я не говорю, что вы жулик, но вы осел, у вас не голова, а деревянный чурбан».

А как ведет себя госпожа Гёзман на допросе? Заученные слова из лексикона мужа, неумение ими оперировать, непонимание их смысла, и досада, и бессильный гнев, и грубость, и тщеславие, и все это расцвечено всеми красками ее глупости. «Этот господин передал письмо моему лакею только из лютой злобы. Я буду утверждать это вопреки и наперекор всему». Секретарь записал все. «Соблаговолите объяснить нам, сударыня, какую злобу вы усматриваете в таком простом поступке, как передача письма лакею?» Снова наступило замешательство по поводу моей злобы; это тянулось долго… Так долго, что мы оставили в покое мою злобу, но в отместку она спросила: «Если правда, что этот господин принес письмо, то кому из наших слуг он его передал?» — «Молодому лакею, блондину, который сказал, что он обслуживает вас, сударыня». — «Вот и противоречие! Пишите, этот господин говорит, что передал письмо блондину, но мой лакей вовсе не блондин, а светлый шатен. (Я был сражен этой репликой!) А потом, если это мой лакей, то какого цвета у него ливрея?» Тут я и попался. Однако, несколько оправившись, я ответил как мог лучше: «Я не знал, что у вас, сударыня, для слуг особая ливрея». — «Пишите, прошу вас, пишите, что этот господин, который разговаривал с моим лакеем, не знает, что у меня особая ливрея, а у меня их целых две, зимняя и летняя».

Вопросы Бомарше своей неопровержимой логикой вскрывают лживость показаний госпожи Гёзман. Она понимает это и не в силах сдержать досады. Вот ее колоритные фразы: «Право, сударь, ваши вопросы выводят меня из терпения, вы болтливы, как женщина»; или «Я не обязана давать отчет этому господину… он пристает ко мне с вопросами лишь с целью заставить меня снова впасть в какое-нибудь противоречие»; или: «Довольно, не то я отпущу вам пару пощечин… очень нужно возиться с этими пятнадцатью луидорами!»; или: «На глупые вопросы я не отвечаю» и т. д. Однако стоило Бомарше высказать несколько лестных слов о ее наружности, и она уже во власти комплиментов.

«Сударыня, я прошу вас сейчас же сказать нам, сразу и без раздумий, почему в протоколах допросов вы показываете, что вам тридцать лет, когда, глядя на вас, вам можно дать самое большее восемнадцать?» Взяв веер и накидку, госпожа Гёзман уже просит Бомарше подать ей руку и проводить до экипажа. «Сударыня, разве я так жесток, как вам пытались внушить?» — «Ну… нет. Но вы себе на уме». Разве перед вами сухой перечень фактов? Юридический документ? Отнюдь нет. Это живая картина, живые люди.

Заметим к тому же, что Бомарше, разоблачая поступки судейши, должен был проявить максимум такта, тончайшее понимание чувств читателя. Как бы ни была виновата госпожа Гёзман, она — женщина. В ее лице можно было обидеть всех женщин вообще и погрешить против снисходительного отношения к их слабости, столь принятого в галантной Франции в тот галантный век.

И Бомарше нападает с таким расчетом, чтобы победить, но не поранить и не оскорбить в своей противнице женщину. Бомарше — рыцарь. Ни одного грубого слова не срывается с его языка. Он снисходителен, доброжелателен. Иногда он прямо-таки любуется своей противницей, давая понять читателю, что не она виновница всех зол, что ее заставили играть несвойственную ей роль.

Живыми предстают перед нами супруги Леже: простодушный, наивный, слабохарактерный книготорговец, который, не зная, как еще доказать свою правоту, предлагает госпоже Гёзман выброситься вместе с ним из окна на мостовую, чтобы их рассудил бог (кто погибнет, тот, значит, и виновен). Жена книготорговца, богобоязненная, но решительная женщина, вершит всеми делами своего мужа и держит его самого под башмаком. Характерна ее реплика при виде письма, написанного рукой книготорговца: «У моего мужа не хватит ума, чтобы сочинить такие красивые фразы».

Здесь же портрет ростовщика Дероля. Бомарше показывает его лицемерие, тесно переплетенное с ханжеской набожностью, корыстную расчетливость. Речь Дероля витиевата, полна евангельских выражений. «Возьмите факел ненависти и осветите им все извилины моей души, я ручаюсь, что вы не найдете в ней ни одного изъяна», — ораторствует он.

Памфлетен образ цензора и журналиста Марена. Здесь Бомарше не в силах отказаться от злой сатиры. Он издевается над своим врагом. «Вот уж какой раз я беру перо, чтобы написать статью Марен, и кладу его обратно. К чему эти проволочки? Несмотря на омерзение, все-таки когда-нибудь придется за это взяться. Ну, чуть побольше решимости, и дело с концом! Расскажем, а потом пополощем рот!»

Страницы, посвященные Марену, великолепны. Писателю нужно было сказать о ничтожестве газетчика Марена. Он это делает, варьируя словечко «маленький» в пояснении к географическому пункту, месту рождения Марена (имя города так мало известно, что требуются пояснения). Пояснение дается в сноске, что тоже не случайно, ибо все, начиная от Марена до его родного городка, незначительно. «Сиета — маленький городок в Провансе, где маленький Марен напевал под звуки маленького органа за маленькое жалованье в маленьком приходе» (курсив мой. — С. А.).

Ему нужно показать непомерное самомнение газетчика, его фанфаронство, его петушиное самолюбование; он прибегает к цитациям из статьи самого Марена, направленной против него, Бомарше. Марен, выступивший в печати против драматурга, обвиняет его во всех опасных для тех времен грехах: в забвении бога, в оскорблении короля и суда. Это потому, что в памфлете автор дурно отзывается о Марене, язвит Бомарше и тут же сочиняет песенку:

Кто не любит Марена,

Тот монарха не чтит,

Тот, по мненью Марена,

Забыл бога и стыд.

Марен хвастает своей честностью. Бомарше язвительно замечает: «Читатель, вы прекрасно понимаете, что только один Марен может сочинять подобные сказки о Марене».

Как бы ненароком Бомарше вспоминает о книжке одного монаха, книжке с живописным названием «Земля дыбом из-за происков дьявола». Бомарше воспроизводит речь господа бога, обращенную к согрешившему Адаму: «Из всех моих созданий только ты один провинился. Подойди ко мне, подлец, я поставлю клеймо у тебя на лбу, я отлучу тебя». И здесь Бомарше восклицает: «Подойди же ко мне, Марен!»

Бомарше на одной из страниц умоляет бога дать ему в противники человека бесчестного, злого, порочного, подлость которого была бы каждому столь очевидна, что слово хулы из уст такого человека было бы равносильно похвале, а похвала, напротив того, воспринималась бы как оскорбление. «Господи, дай мне Марена!» — восклицает беспощадный Бомарше.

На другой странице рассказывается о том, что Марен «задает пир всем обитателям ада, оттачивая отравленные перья, наполняя чернильницы желчью, подогревая умы бокалами смолы».

Председатель суда Николаи предстает перед читателями «Мемуаров» в самом смешном и нелепом виде. Бомарше рассказывает, что Николаи увидев его в здании суда, неожиданно пришел в страшный гнев:

«Это — Бомарше, выведите его. Он явился, чтобы сделать мне вызов». Слушатели суда бросились выполнить волю начальства. Шум, смятение, протесты Бомарше, протесты толпы. Бомарше оставили в покое. В чем же дело? Почему Николаи был так рассержен, что даже прибег к недозволенным средствам? Ему почудилось, что Бомарше, «скривив рожу, показал ему язык». Автор негодует: «Разве мы с вами школьники?»

Но читатели уже представляют себе весь комизм положения. К тому же далее следует живописный портрет разгневанного председателя суда. «По правде говоря, когда вы отдавали приказание полицейскому офицеру выгнать меня из суда, куда бы я хотел никогда не попадать, ваша обычно спокойная физиономия была красна от гнева, глаза были выпучены, волосы стояли дыбом, как у Калхаса».

Показывал ли Бомарше судье язык или нет — этого никто не знает. Можно поверить Бомарше, что серьезные дела не решают «при помощи ребячьих средств». Но авторитет судьи разрушен. Он уже комический персонаж. При взгляде на него нельзя удержаться от смеха. Сцена веселит. Смешон и вид судьи, и его бессильный гнев. Таков полемический прием Бомарше. И к автору нельзя придраться: он всего лишь защищается от ложного обвинения («я не дерзкий кривляка», я не «гримасничал и не подмигивал» судье, я «не показывал ему язык»).

В качестве героя «Мемуаров» выступает и сам автор. От его имени ведется повествование. Он всегда на первом плане, ибо должен вызывать у читателя сочувствие, расположение, понимание. Бомарше часто сам дает себе характеристику: «Я человек сильной воли», «Не столь же важно обладать талантом, если обладаешь мужеством». Он бравирует и любуется этой смелостью и тут же лукаво уличает читателя: «Ведь вам безразлично, виноват я или нет, вас разбирает любопытство, как это я сумею вывернуться, хватит ли у меня сил побороть такую многочисленную и могучую клику врагов. Не думайте, что я заблуждаюсь. Я знаю, публику не столько интересуют доказательства моей невиновности, сколько желание узнать, как это одному человеку удалось выдержать такую сильную атаку и без посторонней помощи отразить ее». И Бомарше удовлетворяет это любопытство; он как бы говорит, обращаясь к нам: «Смотрите, как я сражаюсь, и восхищайтесь моей ловкостью, самообладанием, смелостью и даже дерзостью». Если мы ему скажем: «Уж очень вы любуетесь собой, дорогой автор», — Бомарше ответит: «Если человек совершает доброе дело и к этому примешивается некоторое самолюбование, то оно самого благородного свойства».

В начале четвертого «Мемуара» автор избирает для самохарактеристики своеобразный литературный прием — воспроизводит свой воображаемый разговор с «Верховным существом» (просветительский деизм!), с природой, которая одарила его «здоровым и крепким телом», «вложила в него самую кипучую душу», наполнила отзывчивостью его сердце и веселостью его характер и т. д.

О своей веселости и горячности Бомарше говорит постоянно, еще с первого печатного выступления на страницах газеты «Меркюр», когда он защищал свое изобретение от посягательства швейцарского часовщика.

Нам осталось еще сказать несколько слов о самом стиле «Мемуаров», об их речевом своеобразии. Здесь Бомарше — виртуоз. Слово живет. Фраза то стремительно мчится, то течет спокойно и плавно.

Стендаль в книге «Прогулки по Риму» мимоходом бросает несколько слов, касающихся стиля «Мемуаров», несколько, может быть, случайных, но бесценных слов: «Остроты, антитезы, быстрый звон скрещивающегося в разговоре оружия… лучшая книга на свете — „Мемуары“ Бомарше. Невозможно быть остроумнее и приятнее».

Антитеза скрыта в иронии похвалы. «Честный Бертран», — пишет Бомарше, а из всего повествования явствует, что Бертран — мошенник. «Бертран — великодушный!» — восклицает автор. Читатель понимает, что Бертран злобен и жесток. «Бертран — доблестный», — значит, он труслив.

А вот и «звон скрещивающегося в разговоре оружия». Цитируем «Мемуары». Госпожа Гёзман на вопрос, «получила ли она сто луидоров в двух свертках, ответила: „Это ложь“. — „Убрала ли она их в картонку с цветами“. — „Это неправда“. — „Находились ли они у нее до конца процесса“. — „Ужасная ложь“. — „Не обещала ли она свидание Леже в этот же вечер“. — „Гнусная клевета“. — „Не сказала ли она Леже: „Деньги не нужны, и вашего слова было бы для меня вполне достаточно““. — „Дьявольское измышление…“ и пр. и пр. Шестнадцать отрицаний подряд по поводу ста луидоров».

Повествование живо, динамично. Бомарше любит восклицания. Они создают впечатление чрезвычайной экспрессивности. Так, слушаем мы взволнованную речь молодого, энергичного и пылкого человека. «О боги! Писать… Да ведь ответ на письмо мог прийти только на следующий день, и я потерял бы двадцать четыре часа, когда мне дорога каждая минута!» Или на другой странице: «Как? Все-таки подкуп? Неужто вам так необходима жертва, что ее нужно найти любой ценой?» Бомарше доказывает, его не слушают, он взывает к справедливости, ищет сочувствия — все тонет в море равнодушия. «Я обращаюсь к глухим!» — с выразительным отчаянием восклицает он.

Бомарше любит сравнения и метафоры. Они живописны, картинны. Он так же нуждается в свидании с судьей, как жаждущий в стакане воды. «Какой человек, заблудившийся в африканской пустыне, не заплатил бы, изнемогая от жажды, сто тысяч дукатов за стакан воды?» Можно было сказать: «Судья Гёзман — взяточник». Бомарше говорит это иначе: господин Гёзман «запрятал ключ от своего кабинета на дне кошелька своей жены».

Вместо того чтобы сказать: «Меня обвинили ложно, и я защищаюсь», — Бомарше рисует целую картину: «На меня напали в темноте: пользуясь правом законной защиты, я бросаюсь на того, кто меня ударил, хватаю за шиворот, волоку, несмотря на его сопротивление, к ближайшему фонарю и передаю в руки блюстителей порядка лишь после того, как хорошо разглядел его сам и показал окружающим».

Образец повествовательной прозы Бомарше — его дневник путешествия в Испанию, включенный в «Мемуары». Стиль лаконичен до предела, развитие сюжета (мы назовем описанные в дневнике события сюжетом) стремительно, действующие лица очерчены смело и верно. Однако есть здесь нечто от сентиментального стиля. Вот одна из сцен этого романа, действующие лица которого — живые, реальные, невымышленные люди.

«Во время чтения этого письма, происходившего в присутствии моих сестер, младшая разрыдалась. Я обнял ее от всей души. „Ну что ж, дитя мое, ты все еще любишь его и стыдишься этого, не правда ли? Ведь я вижу. Полно! Это ничуть не умаляет тебя. Ты порядочная, чудесная девушка, и раз твоя обида проходит, то пусть она потонет в слезах прощенья, — они особенно сладостны после слез гнева“». Чувствительность тогда нравилась, и страницы, в которых предстали читателю образы нежной, невинной, обманутой и покинутой девушки и рядом с ней лживого, бесстыдного, жестокого злодея Клавихо, читались с волнением, если не со слезами на глазах.

Проза Бомарше очень умна. Ум бывает положительный, строгий, ведущий вас к цели прямым, но трудным, ухабистым путем. Вы, конечно, благодарны за мысли, но хотели бы, чтобы путь к ним был менее тернист. Ум Бомарше — веселый бесенок, который потешается над вами, теребит вас, тормошит, вертит из стороны в сторону, дразнит то одной мыслью, то другой. Вам нравится эта игра. Вы не перестаете радоваться, как ребенок, каждому новому открытию.

«Если дружба снисходительна, то уважение взыскательно», — бросает мимоходом Бомарше. — Постойте, постойте! — кричите вы ему вслед. — Как вы сказали? Ведь это же замечательная мысль! Как это верно! — Но он не ждет, он уже увлечен другим. Говоря о ком-то из своих противников, так же легко, играючи, бросает другую мысль: «На параде любуются мишурным блеском оружия, а в сражении ценится лишь качество закалки». Кто-то указал на его недостатки, Бомарше принимает критику, но как! Дай бог, чтобы все могли так парировать удары. «Глаз, охватывающий все, не видит самого себя, а я стою слишком близко к себе, чтобы заметить свои промахи, — но берегитесь, как бы вы не оказались чересчур далеко, чтобы правильно о них судить».

Иногда ум его запрятан в тончайшую иронию. Думается, вы простили бы своему противнику такую иронию над вами только потому, что уж очень хорошо она подана. «Поздравляю вас с тем, что вы удостоились собственного уважения, сие удовольствие не будет омрачено ничьим соперничеством».

Таковы «Мемуары» Бомарше. Их художественные достоинства оценили лучшие писатели Франции. «Никогда ничто не производило на меня более сильного впечатления; нет комедии более смешной, трагедии более трогательной, истории, лучше рассказанной, и нет более ясного изложения запутанного дела», — писал Вольтер.

Успех «Мемуаров» Бомарше свидетельствовал, кроме того, о растущей силе общественного мнения, с которым не в силах было справиться абсолютистское правительство Франции. «Мемуары» были публично сожжены по решению суда, как содержащие «дерзкие выражения и обвинения, скандальные и оскорбительные по отношению ко всей магистратуре в целом». Бомарше было передано вежливо, но довольно категорично, что король не желает видеть в печати ничего, подобного его «Мемуарам». Однако суд должен был сам признать свое поражение. Гёзман был отстранен от должности и покинул Париж. Впоследствии, в годы революции, он был казнен «как враг отечества и народа». Жене его было предписано уплатить штраф. Бомарше всюду встречали горячими и шумными аплодисментами. «Что за человек! — писал Вольтер д’Аламберу. — Он сочетал в себе все: шутку и серьезное, ум и веселость, фарс и трогательное, — словом, все виды красноречия».

Поборники нерушимости феодального режима, напротив того, подняли шум по поводу «непристойностей» «Мемуаров», неуважительного отношения их автора к королевским учреждениям. С такими же обвинениями они выступали и впоследствии по поводу его знаменитых пьес, в которых остроумный Фигаро подвергает осмеянию феодальную Францию. «Острую полемику Вольтера, Бомарше, Поля-Луи Курье называли „грубостями шутовской полемики“ их противники… что не помешало этим „грубостям“ быть признанными ныне выдающимися и образцовыми произведениями литературы»,[207] — писал Ф. Энгельс.

Бомарше — оптимист. Он жизнелюбив и энергичен. Задорная, по-мальчишески озорная шутливость — отличительная черта его таланта. В царство смеха звал его талант.

Комедийный театр Бомарше. Самым крупным предшественником Бомарше в истории французской комедии был Мольер. Бомарше не уступает своему великому соотечественнику в комедийном искусстве. Но комедия его уже иная. Это и понятно. И время иное, да и в самом театральном мире произошли изменения. Уже в начале XVIII в. было заметно, что французская комедия уклонилась от того пути, по которому шел создатель «Тартюфа».

Комедия Мольера философична. Она ставит на обсуждение серьезные проблемы жизни общества, она разоблачает «пороки века». Мольер поднимает своего зрителя на высоту государственного мышления. В первой половине XVIII столетия Мариво, интересный и своеобразный автор, уводит комедию в интимный мир сердца. Его мало интересуют философские или политические вопросы. Любовь — вот главная его тема. Тема любви намечена у Мольера (напомним великолепную сцену ссоры и примирения Марианы и Валера в комедии «Тартюф»), но там она на втором плане. Здесь же, у Мариво, она доминирует над всем. Перипетии любви, размолвки и примирения, препятствия и преодоление их — сколько здесь возможностей для лукавого драматурга, веселого и благосклонного к своим влюбленным! Мариво ушел в непритязательный театр «Итальянской комедии». Там ему вольготнее работалось.

Бомарше вернулся к Мольеру, но обогащенный открытиями Мариво. В театре снова зазвучала политическая и философская тема, но комедия уже освободилась от рационалистической строгости, прямолинейности и нетерпимости к второстепенным деталям. Под пером Бомарше она, пожалуй, стала несколько беспорядочной, хаотичной, но вместе с тем феерической, праздничной, и, что, пожалуй, наиболее существенно, — ее сценические персонажи теперь уже не только олицетворение идей («У Мольера Скупой скуп и только», — как писал Пушкин). Комедия Бомарше легкая, изящная, как бы порхающая. Влюбленные — на первом плане, но живут они в атмосфере политики. Каждое слово, каждый их жест — все знак времени, и зритель, следя за ними, сам того не сознавая, все время прикован к политическим идеалам автора, а эти идеалы — свобода и равенство, т. е. как раз то, за что ратовали все просветители.

Еще в 1772 г. Бомарше написал комическую оперу с куплетами. Это был первый вариант «Севильского цирюльника». Театр «Итальянской комедии» отверг пьесу. Друзья утешали автора: «„Севильский цирюльник“ будет иметь больший успех в театре Мольера, чем в театре Арлекина». Новый вариант пьесы был поставлен 23 февраля 1775 г. на сцене «Комеди Франсез».

Сюжет комедии, ее драматический конфликт не показались французскому зрителю новыми. Глупые старики, которых при помощи слуг ловко одурачивает молодежь, насмехающаяся над ними, — давние комические герои театра. Запутанная интрига, ошибки и узнавания, переодевания героев — все это тоже было известно со времен Менандра и Плавта. Однако, используя традиционные приемы комедии, Бомарше служит самой животрепещущей современности, он устремлен вперед, навстречу новому, новым идеям, новой философии. Уже с первых слов актера мы в сфере просветительской мысли, которая доходит до нас легко и свободно, не утомляя назиданием.

Вот открывается занавес. Юный граф в темном плаще студента под окнами Розины. На сцене появляется новый персонаж комедии. Это Фигаро. Граф и слуга узнали друг друга. Фигаро повествует о злоключениях своей жизни, и каждое искрометное слово севильского цирюльника несет политический заряд.

«Помилосердствуй, помилосердствуй, друг мой. Неужели и ты сочиняешь стихи?» — весело спрашивает Альмавива. «В этом-то вся моя и беда, ваше сиятельство, — отвечает Фигаро — …когда министр узнал, что мои сочинения с пылу, с жару попадают в печать, он взглянул на дело серьезно и распорядился отрешить меня от должности под тем предлогом, что любовь к изящной словесности несовместима с усердием в делах службы». — «И ты не возразил ему на это?..» — спрашивает граф. «Я был счастлив тем, что обо мне забыли: по моему разумению, если начальник не делает нам зла, то это уже не малое благо».

Как отвечает Фигаро на бранное словечко графа «сорванец»? «Ах, боже мой, ваше сиятельство, у бедняка не должно быть ни единого недостатка — это общее мнение!»

«Ежели принять в рассуждение все добродетели, которых требуют от слуги, то много ли, ваше сиятельство, найдется господ, достойных быть слугами?» — «Неглупо сказано», — замечает граф. «Неглупо сказано», — повторяет вслух или про себя весь зал, и завтра уже остроты Фигаро гуляют по улицам Парижа. Бедняк в комедии противопоставлен аристократу, и симпатии автора на стороне бедняка. Это противопоставление заключено в самом построении пьесы. Главный герой не Альмавива или Розина, а Фигаро. Умнее всех в пьесе Фигаро. Он всех жизнедеятельнее, смелее, расторопнее.

Он лучше графа понимает характер и нравственное состояние Розины. «Ох, уж эти женщины! Если вам нужно, чтобы самая из них простодушная научилась лукавить, — заприте ее». И этой репликой он объясняет зрителю поведение девушки.

Он человечен. «Фигаро — малый славный, он несколько раз выражал мне сочувствие», — говорит о нем Розина. Фигаро проницателен. Он знает людей, он прекрасно сумел охарактеризовать и Бартоло, и его сообщника Базиля. Он нисколько не обольщается дружеским расположением к нему графа. «Выгода заставила вас перешагнуть разделяющую нас границу». Фигаро — плут. Он сознается, что «брил всех подряд», — иначе говоря, лукавил со всеми, когда это ему было нужно. Но убеждение и совесть для него отнюдь не пустые слова: он говорит, что помогает графу ради выгоды, однако это верно лишь отчасти: вряд ли он стал бы помогать Бартоло, если бы тот даже предложил ему больше выгод: справедливость на стороне влюбленных, и потому Фигаро сочувствует последним.

Он весь — активность и энергия: «Я войду в этот дом и с помощью моего искусства одним взмахом волшебной палочки усыплю бдительность, пробужу любовь, собью с толку ревность, вверх дном переверну все козни и опрокину все преграды». Словом, Фигаро вызывает к себе самые искренние наши симпатии, мы все на его стороне, его ум и энергия, подвижность нас покоряют.

Таким предстал перед зрителем предреволюционной Франции представитель третьего сословия. Фигаро, его характер, его смелость и оптимизм, — все знак времени. Он человек предреволюционной поры. Недаром Бартоло угрюмо заявляет: «Кругом все народ предприимчивый, дерзкий». Фигаро не один, за ним тысячи других, которые перестали «трепетать». Замысловатая реплика Фигаро: «Трепетать — это последнее дело. Когда поддаешься страху перед злом, то уже начинаешь чувствовать зло страха», — звучала чрезвычайно многозначительно в те накаленные годы. До революции оставалось 14 лет.

В комедии нет ни одного слова, брошенного на ветер. Все весело и вместе с тем серьезно, остроумно и глубокомысленно. В непритязательной словесной пикировке — важные политические, философские или эстетические темы дня.

В первом акте мы слышим любопытный диалог между Розиной и ее опекуном, старым Бартоло. Всего несколько реплик, несколько брошенных мимоходом слов, но перед нами оценка достижений XVIII в., и эту оценку дает Бомарше устами своего комического персонажа.

«Век варварства!» — вопит Бартоло. «Вечно вы браните наш бедный век», — говорит в непритязательной простоте юная воспитанница. Она далека от понимания политических, философских, научных и социальных проблем, но оптимизм юности противится мрачному неприятию эпохи и своего поколения.

Бартоло задет ответом Розины. Он уже готов к долгому диспуту. «Прошу простить мою дерзость, но что он дал нам такое, за что мы могли бы его восхвалять? Всякого рода глупости: вольномыслие, всемирное тяготение, электричество, веротерпимость, оспопрививание, хину, энциклопедию и мещанские драмы…»

У драматургов много способов сообщить зрителю свои мысли, не прибегая к прямому высказыванию. Перед нами один из таких приемов — хвала в форме ворчливой инвективы. Пусть беснуются мракобесы, их гнев свидетельствует о победе новых сил. Бартоло негодует, значит, все идет хорошо, и прекрасен век, давший так много человечеству. В другой раз в разговоре Бартоло и Розины — смелая критика правовых норм феодального государства: «А по какому праву, позвольте вас спросить?» — «По наиболее общепризнанному — по праву сильного».

О праве сильного Бартоло говорит не раз. Он поучает слуг: сильный может совершать несправедливость, он на это имеет право, ибо он сильный: «Справедливость! Это вы между собой, холопы, толкуйте о справедливости! А я — ваш хозяин, следовательно, я всегда прав». Его дополняет второй персонаж — учитель музыки Базиль. Он корыстен и продажен и подлость свою возводит в принцип. Бомарше вкладывает в уста Базиля знаменитое рассуждение о клевете. Опутать человека клеветой, пошлой сплетней, нелепой выдумкой, превратить клевету в дружный хор ненависти и хулы — вот предательская тактика Базиля. Комедийный образ Базиля превращается в символическую фигуру, олицетворяющую мрачные силы реакции.

* * *

Через 9 лет после «Севильского цирюльника» состоялась премьера комедии «Женитьба Фигаро» (27 апреля 1784 г.). За это время французское общество сделало гигантский шаг вперед и стояло уже на пороге революции. Наполеон заявит потом, что «Женитьба Фигаро» — это уже революция в действии.

Успех комедии был необычайный. Зрители разбились на два лагеря: блюстители старого порядка приходили в негодование, обвиняли автора в безнравственности, утверждали (и не без основания), что он ниспровергает устои; демократический зритель с восторгом рукоплескал политическим выпадам Фигаро, от души смеялся над комическими фигурами придурковатого судьи Бридуазона, секретаря суда взяточника Дубльмена, Базиля, Бартоло и самого Альмавивы, пытавшегося безуспешно тягаться умом с Фигаро.

О комедии говорила вся Европа. В 1785 г. в одной Германии было 12 переводов пьесы на немецкий язык. На русской сцене она шла в 1785 г. по-французски, а в 1787 г. — уже в переводе на русский язык.

Не везде ей удавалось пробиваться на сцену.

В Австрии она была запрещена, и Моцарту, который с ноября 1785 г. начал работать над оперой, пришлось отказаться от многих политически острых моментов, имевшихся в пьесе, ради того, чтобы венценосные особы разрешили его оперу к постановке (премьера ее состоялась в Вене 1 мая 1786 г.).

В предисловии к пьесе Бомарше сообщает о своих взглядах на комедию: «Без острых положений в драматическом действии, положений, беспрестанно рождаемых социальной рознью, нельзя достигнуть на сцене ни высокой патетики, ни глубокой нравоучительности, ни истинного и благодетельного комизма».

Это уже целая программа нового искусства. Живописать борьбу сословий, черпать в ней драматические конфликты — такова задача сцены. Более того, вне сферы этой борьбы нет подлинного искусства. Политический характер пьесы Бомарше согласуется с его эстетической системой.

«Женитьба Фигаро» значительнее, серьезнее, смелее ставит социальные проблемы, затронутые еще в «Севильском цирюльнике». «Театр — это исполин, который смертельно ранит тех, на кого направляет свои удары», — пишет Бомарше в предисловии к пьесе.

Вельможе Альмавиве противопоставлен простолюдин Фигаро, «наиболее смышленый человек нации». Однако здесь не простое противопоставление, как в «Севильском цирюльнике», где плебей своим умом и жизнедеятельностью лишь выгодно отличался от аристократа, здесь плебей и аристократ — враги. Между ними ожесточенная война. В их противопоставлении, в их борьбе — сценический нерв пьесы. Фигаро гневен, Фигаро готовится к бою. Но это не будет открытый бой: ведь силы неравны, в руках Альмавивы — власть. Фигаро прошел суровую школу жизни и рано познал нравственные законы общества, разделенного на господ и рабов: «Каждому хочется добежать первому, все теснятся, толкаются, оттирают, опрокидывают друг друга, — кто половчей, тот свое возьмет, остальных передавят».

Перед нами не просто весельчак, неунывающий мастер хитрой интриги, но человек, наделенный огромными силами ума и характера. На что тратятся эти силы? «Ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления Испанией», — говорит он. Жизнь Фигаро — постоянная, незатихающая, напряженная и ожесточенная борьба простолюдина за свое существование. Ни минуты покоя, ни дня отдыха — всегда и везде дамоклов меч нужды, угроза остаться на улице без крова. Он перепробовал все профессии: был парикмахером и драматургом, занимался медициной и политической экономией, сталкивался с судебными властями. За критические выступления в печати подвергался правительственным репрессиям, сидел в тюрьме. Он «все видел, всем занимался, все испытал». И этот тернистый путь Фигаро проходит, не теряя ни своей жизнерадостности, ни оптимизма.

Фигаро и Сюзанна утверждают себя в жизни сами, ни от кого не ждут помощи, ни на кого не опираются. Ум, воля, сознание своей правоты — вот их оружие! И они верят в его силу. Они относятся к своим господам с некоторой долей снисходительного презрения: на стороне господ богатство и знатность, но это очевидная несправедливость, сами же господа — существа слабые, неспособные постоять за себя. Фигаро и Сюзанна — люди с сильной волей. Они не станут унывать и умеют добиваться своего. Отсюда проистекает их покоряющая веселость, их неиссякаемый оптимизм. Автор их любит, любуется ими, постоянно, всегда, и своею любовью к ним заражает зрителя.

Критических замечаний, рассеянных в пьесе и брошенных как бы невзначай, немало. Мальчик-подпасок, узнав, что граф хочет пригласить в замок судей, вызывается их разыскать и привести. С милым простодушием он заявляет: «Здешних судейских крючков я всех наперечет знаю». Добрейший Антонио, садовник, дядя Сюзанны, говорит графу: «А все-таки есть, черт подери, справедливость на свете: вы-то, ваше сиятельство, сами в наших краях столько набедокурили, что теперь следовало бы и вас…»

Фигаро смел и даже резок с графом. В первой пьесе он снисходительно над ним подтрунивает, здесь он минутами доходит до открытой вражды.

Граф. У тебя прескверная репутация!

Фигаро. А если я лучше своей репутации? Многие ли вельможи могут сказать о себе то же самое?

Или:

Граф (насмешливо). Суд не считается ни с чем, кроме закона…

Фигаро. Снисходительного к сильным, неумолимого к слабым.

Беспросветно глупый судья Бридуазон, комическая процедура суда — насмешка над судопроизводством абсолютистской Франции. Сколько иронии вложил Бомарше в те приговоры, которые выносит Альмавива во время процедуры суда! Когда разбирается дело об авторстве литературного произведения, Альмавива заявляет: «Пусть вельможа поставит под ним свое имя, а поэт вложит в него свой талант». Альмавива отказывается решить жалобу хлебопашца, обвинявшего сборщика податей в незаконном обложении налогом. В разговоре Фигаро с Бридуазоном многозначителен каждый намек:

Бридуазон. Ты видел моего помощника? Славный малый!

Фигаро. Дубльмена, секретаря суда?

Бридуазон. Да, он своего не у-упустит.

Фигаро. Какое там упустит, так прямо обе лапы и запускает.

О политике ограничений свободы мысли, свободы печати, которую проводило королевское правительство, Фигаро бросает в зрительный зал крылатую фразу: «Где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна».

Фигаро выступает обвинителем всей общественной системы. Его критика поднимается до самых верхов государственного аппарата. Слушаешь его и думаешь, а не самого ли Людовика XVI имеет он в виду, когда в разговоре с графом набрасывает смелыми мазками живописный портрет некоей «персоны». Людовик XVI, вступив на престол, порадовал французов широким либерализмом своих планов; он вручил одному из передовых мыслителей времени, Тюрго, министерский портфель, он говорил, правда довольно туманно, о каких-то реформах. Французы ликовали, они встречали его карету на улицах Парижа кликами восторга. Но иллюзии быстро рассеялись. Тюрго получил отставку. Ни одна реформа не была проведена, и французы увидели в своем короле жалкую личность, игрушку в руках ненавистной «австриячки» Марии-Антуанетты, человека слабого, ничтожного, пытающегося играть роль государственного деятеля. «Главное, прикидываться, что ты можешь превзойти самого себя; часто делать великую тайну из того, что никакой тайны не составляет; запираться у себя в кабинете только для того, чтобы очинить перья, и казаться глубокомысленным, когда в голове у тебя, что называется, ветер гуляет; худо ли, хорошо ли разыгрывать персону…»

Бомарше хорошо знал придворную жизнь. И то, что знал драматург, иносказательно, с веселой шуткой поведал народу его герой. Он поведал народу и о том, как делается «политика», показал ее закулисную сторону: «…плодить наушников и прикармливать изменников, растапливать сургучные печати, перехватывать письма и стараться важностью цели оправдать убожество средств».

Последнее особенно метко. Фигаро срывает маски. Разоблачает политическое лицемерие. Важные цели, но за ними соображения выгоды, своекорыстный интерес. «Прикидываться, что не знаешь того, что известно всем, и что тебе известно то, что никому не понятно, и не прислушиваться к тому, что слышно всем».

Политический накал пьесы достигает своей высшей точки в монологе Фигаро (действие V, сцена III). Людовик XVI, прослушав его в чтении госпожи Кампан (эта придворная дама читала рукопись пьесы королевской семье), воскликнул: «Нужно разрушить Бастилию, чтобы допустить это на сцену!» Король не ошибся. Бастилия была разрушена вскоре после постановки пьесы на сцене. Конечно, не комедия Бомарше привела к революции, но комедия уже знаменовала ее наступление, «Женитьба Фигаро» — это уже сама революция:

«Знатное происхождение, состояние, положение в свете, видные должности — от всего этого не мудрено возгордиться! А много ли вы приложили усилия для того, чтобы достигнуть подобного благополучия? Вы дали себе труд родиться, только и всего». Это был прямой выпад против всего дворянства, против всей феодальной клики дореволюционной Франции. В голосе Фигаро слышится бунтующая сила плебея, готового встать, наконец, на ноги и разорвать цепи, которые его опутывают. Дантон в годы революции заявил: «Фигаро убил аристократию».

Просветительский характер пьесы подчеркивается заключительными водевильными куплетами. Здесь имя Вольтера, здесь славица уму, талантам, здесь снова, как лейтмотив всей пьесы, — мысль о ничтожестве сословных привилегий.

Итак: «Главный интерес этой пьесы политический: она была злою сатирой на аристократию XVIII века» (Белинский). Современники Бомарше искали в ней «то, что хотели осуществить в ходе революции: идеи равенства, свободы и все ребяческие химеры санкюлотского бреда», — как писал анонимный автор книжечки о Бомарше, вышедшей в свет вскоре после смерти драматурга («Частная жизнь Бомарше», Париж, 1802).

Нигилистически окрашенные словечки: «ребяческие химеры», «санкюлотский бред» — говорят о политической позиции этого автора, но, даже исполненная классовой ненависти, констатация факта остается верной. «Санкюлотское» бунтарство Фигаро — основная тема пьесы Бомарше.

Голос плебея Фигаро нашел отклик и в душе парижского коммунара в 1871 г. Критик Сарсей, противник Коммуны, ядовито замечал в те годы, что среди парижских коммунаров нашелся бы не один, который, подобно Фигаро, смог бы крикнуть: «Что они сделали, эти буржуи? Они дали себе труд родиться, тогда как я, черт возьми!..»

Однако если политическая тема — главная тема комедии, то она не единственная. Вторая, органически сливающаяся с первой, придающая всей пьесе особый колорит, — это тема любви. У всех героев комедии на устах слова любви. Любят Фигаро и Сюзанна, любят граф и его юная супруга, влюблен даже Базиль, любовь как что-то прекрасное, но и загадочное предстает детскому воображению Керубино и Фаншетты. Жизнерадостный Бомарше изобразил чувство любви с изяществом и оптимизмом. Все искрится радостью. В свете основного сценического конфликта Керубино — лицо лишнее в пьесе. Борьба за Сюзанну между Фигаро и графом протекала бы отлично и без него. Но представим себе «Женитьбу Фигаро» без Керубино. В ней многое утратилось бы, Керубино придает всему многоголосому хору любви, который мы слышим в пьесе, что-то детски чистое, возвышенное, эстетически просветленное.

Хорошо пишет об этом Герцен, вспоминая свою юность. «Я был влюблен в Херубима и в графиню, и сверх того, я сам был Херубим; у меня замирало сердце при чтении, и, не давая себе никакого отчета, я чувствовал какое-то новое ощущение. Как упоительна казалась мне сцена, где пажа одевают в женское платье, мне страшно хотелось спрятать на груди чью-нибудь ленту и тайком целовать ее».

У Пушкина есть прелестное стихотворение, навеянное образом Керубино, «Паж, или Пятнадцатый год»:

Хотите знать мою богиню,

Мою севильскую графиню?..

Нет! ни за что не назову!

И мальчишеский задор, и первые чувства, и детская восторженность пушкинского пажа так сходны с чувствами и восторгами Керубино. C’est l’âge de Chérubin («То возраст Керубино») — отметил Пушкин в эпиграфе к своему стихотворению.

Комедии Бомарше веселы, пленительны своей умной веселостью. Драматург творит в духе «старого французского гения». Лукавая улыбка, острое слово, бойкая песенка — давние друзья французов… «…я попытался в „Севильском цирюльнике“ вернуть театру его былую неподдельную веселость, сочетав ее с легкостью нашей современной шутки», — писал он.

Мы можем на минутку заглянуть в творческую лабораторию драматурга. Он сам вводит нас в нее. Откроем первую страницу «Севильского цирюльника». Фигаро — поэт. Он пишет стихи, читает их вслух, перечеркивает, выносит им приговор, решает, как нужно сделать лучше. «Э, нет, это плоско. Не то… Здесь требуется противопоставление, антитеза». Противопоставление! Антитеза! Вот ключ к стилю Бомарше. Фраза должна будоражить ум читателя. Плавное течение речи баюкает ухо, оно способно усыпить. Жизнь есть борьба. Мышление есть тоже борьба, борьба аргументов «за» и «против». Процесс мышления как бы повторяет процесс жизни, основанный на постоянной борьбе.

По принципу антитезы построены все диалоги. Мы постоянно в гуще словесной перепалки. Собеседники будто сражаются на шпагах — один наносит удары, другой парирует, и наоборот.

Язык Бомарше энергичен и выразителен чрезвычайно.

В комедиях все бьет в одну цель. Социальные конфликты раскрываются через конфликты сценические, через систему художественных средств и образов. Напряженный, контрастный диалог с характерной для Бомарше речевой антитезой наполнен духом борьбы, волнений, страстей предреволюционных лет. И даже праздничный, ярко расцвеченный, нарядный колорит их — и тот свидетельствует о вере в победу приближающейся революции.

Когда К. С. Станиславский весной 1925 г. задумал ставить «Женитьбу Фигаро», он высказал актерам, привлекавшимся к участию в ее исполнении, много глубоких и здравых суждений.

«Прежде всего освободим ее от наросших на нее штампов, — говорил он. — Первый из них — это трактовка пьесы как сугубо развлекательной комедии, где граф — не граф, а какой-то прообраз Арлекина, Сюзанна — Коломбина, Фигаро — Пьеро и т. д. Мы будем создавать реалистический спектакль, разумеется, не лишенный той праздничности, которой он дышит у Бомарше и которая оправдывается внутренне тем, что в этой бессмертной комедии народ побеждает своих врагов».[208]

На этом, по сути дела, и заканчивается комедийный театр Бомарше. Он автор двух драматических шедевров. История приняла только их да великолепные «Мемуары» — шедевр публицистической прозы.

Бомарше написал еще либретто философской оперы «Тарар», музыку которой создал ученик Глюка Сальери (впервые поставлена 8 июня 1787 г.). В годы революции он поставил в театре последнюю часть трилогии о Фигаро, «Преступную мать» (26 июня 1792 г.). Это уже драма, тот сентиментально-трогательный жанр, с которого Бомарше начал свое драматическое поприще.

Фигаро здесь не смеется, как прежде. Он удручен, его гнетут заботы. На его глазах рушится семейное счастье графа, а он теперь так ему предан. Куда делось политическое бунтарство, чувство сословной неприязни плебея к аристократу? Ничего этого уже нет. Фигаро преобразился. И весь строй пьесы, ее внутреннее содержание, ее общий колорит совсем не те, что были в первых пьесах трилогии. Нет в ней и яркой правды жизни.

Бомарше объяснял свое новое мироощущение старостью: «С возрастом расположение духа становится все более мрачным, характер портится. Несмотря на все усилия, я уже не смеюсь».

Однако здесь были другие причины, более важные, о чем он умалчивал: он был встревожен размахом революции. Его пугала гигантская ломка, которая происходила у него на глазах. Он хотел бы теперь остановить революцию. Раз сословные привилегии упразднены, гражданские свободы установлены, чего же больше? Довольно!

Поэтому и герой его Фигаро из бунтаря превращается в верноподданного слугу, преданного своему господину. Правда, и господин уже иной. Это не прежний тиран, распутный аристократ, стоящий на страже своих сословных привилегий, а человек гуманный, поднявшийся до благородного прощения невольной неверности жены, наконец, человек иных политических взглядов. В его кабинете — бюст Вашингтона.

* * *

Психологический роман аббата Прево (1697―1763). Просветительская литература составляла главную, столбовую дорогу, по которой шла художественная мысль французского народа XVIII столетия. Но эта дорога не была единственной. Существовали, кроме того, другие, сторонние пути. Нет возможности останавливаться в учебнике на многочисленных второстепенных именах, значительных для своего века, но ныне забытых. Однако имя аббата Прево, автора романа «Приключение шевалье де Грие и Манон Леско» (1731 г., Амстердам, во Франции впервые напечатан в 1753 г.), романа, нашумевшего в свое время и читаемого в наши дни, следует здесь упомянуть.

Тема повествования входила в круг тем, которые были близки просветительской литературе. Трагедия влюбленных, стоящих на разных ступенях общественной лестницы, шевалье де Грие, дворянина, и Манон Леско, падшей женщины, куртизанки: их любовь, их страдания — вот содержание книги. Просветители благосклонно отнеслись к роману, но не признали его своим. Что же отличало его от философского романа революционеров XVIII века?

Просветительский роман рационалистичен и политически тенденциозен по преимуществу. Книга аббата Прево далека от этого. Автора интересовала главным образом психологическая сторона того социального конфликта, который отразился в судьбе двух влюбленных. Любовь — роковая страсть, она владеет душами, захватывая все существо человека. Перед ней отступают все общественные установления, и мораль, и социальные различия. Она подобна горному потоку, для нее не существует преград.

Аббат Прево с большой тонкостью анализирует психологию любви. Это его роднит, с одной стороны, с Расином, с другой — с писателями-реалистами XIX столетия. Манон любит юного шевалье, любит искренне, чисто, но она куртизанка, взгляды, понятия, моральные представления людей ее круга всецело владеют ею, и она, лукавя перед возлюбленным, продает свое тело другим, не понимая, почему ее возлюбленный так этим огорчается: ведь ее душа принадлежит только ему.

Душевная чистота Манон безупречна, любовь ее благородна, возвышенна, ради нее она пожертвовала бы всем, пошла бы на костер, но разве может она видеть своего милого голодным или показаться перед ним плохо одетой, в дурно сшитом платье? И Манон идет в спальню к развратному аристократу, чтобы добыть денег.

Де Грие не может понять Манон. Он человек иного круга, иных моральных представлений. Их разделяет не только социальная преграда, но и все то, что сформировало их личность. Они разные люди по рождению, по общественному положению, по складу ума и мыслей. Что же их соединяет? Любовь. Что же это за сила, связавшая два противоположных существа, вопреки всем и всему? Сила эта необъяснима имеющимися рассудочными категориями, в ней есть что-то таинственное и роковое для человека. Так полагает автор. Это не могли принять трезвые мыслители, создавшие «Энциклопедию». Им было все ясно в человеке, сыне природы, олицетворяющей для них «высший разум». Роман аббата Прево оставался особняком во французской литературе XVIII столетия.

Мопассан в статье «Эволюция романа XIX в.» намечает три русла, по которым пойдет последующее развитие этого жанра во Франции. Все они исходят, по его мнению, из XVIII в. Лесаж, Жан-Жак Руссо и аббат Прево стоят у истоков, они родоначальники. Первый открывает собой галерею «мечтателей-рационалистов», наблюдающих мир из окна своей комнаты, «насмешливых психологов», изображающих виденное с иронией. Второй ведет за собой романистов-философов, создающих романы для иллюстрации заранее взятых ими идей. И тому и другому не сочувствует Мопассан. Первый, по его мнению, создает вместо художественных образов «всего только резвых марионеток», второй — красноречивый, искусный, обольстительный проповедник — мечтателен, расплывчат, мало наблюдателен. И только третий, знаменитый автор романа «Манон Леско» породил «могучее племя наблюдателей», «психологов, правдописцев».

Есть доля истины в мыслях Мопассана. Однако всецело на его суд полагаться не следует. Он противник трезвой философии просветителей и уверовал лишь в «относительную ценность идей». «Я не могу помешать себе презирать мысль, настолько она слаба, и ее форму, настолько она несовершенна», — признается он. Однако его суждения о достоинствах романа аббата Прево неоспоримы.

«„Манон Леско“ — этот неподражаемый шедевр — дает изумительный анализ женского сердца, самый тонкий, самый точный, самый проникновенный, самый полный, и, быть может, наиболее разоблачающий из всех существующих…» — с восторгом писал Мопассан.

Роман аббата Прево пользовался исключительной популярностью и при жизни писателя, и позднее. Образ Манон вдохновлял поэтов, композиторов, художников. Известны оперы Обера, Массне, Пуччини.

Почти одновременно с знаменитым произведением аббата Прево были написаны романы Мариво «Жизнь Марианны» (1731―1741) и «Крестьянин-выскочка» (1734―1735). Сентиментально поданные картины чувств героев, их жизнь с резко очерченными реалистическими сценами быта, известная доля эротизма, столь существенного для литературы рококо, — все это отличает повествовательную прозу Мариво. Для своего времени он был, конечно, явлением значительным, но после достижений реалистического романа XIX в. вряд ли можно серьезно говорить о психологическом мастерстве писателя. Не без основания, думается, Вольтер однажды обмолвился: «Мариво знает все тропинки человеческого сердца, но не знает его главной дороги».

Здесь же следует упомянуть и имя Шодерло де Лакло (1741―1803), автора романа «Опасные связи». Картина крайней развращенности французского дворянства XVIII столетия предстает здесь перед читателями. Порядки Оленьего парка (место эротических развлечений Людовика XV) не могли не остаться без влияния на нравы значительной части французского дворянства. Шодерло де Лакло, конечно, критикует эти нравы, но слишком откровенно показанные эротические сцены в его романе как-то перевешивают критический элемент книги. Этого нельзя не отметить.

Просветители и искусство рококо. Просветительская культура, включая философию, литературу, искусство, составляла главную часть всей культуры Франции XVIII столетия. Люди пера (Вольтер, Руссо, Дидро и др.), люди резца и кисти (Гудон, Грез, Шарден), музыканты (Рамо, Глюк) составляли основную культурную силу страны, устремленную к прогрессу, насыщенную общественными просветительскими идеями. Однако кроме этой силы, во Франции действовали другие, а именно — писатели, поэты, художники, создававшие так называемое искусство рококо (от фр. rocaille — ракушка). Уже в XIX в. это слово применялось в качестве синонима всего устарелого и старомодного (у Пушкина: «Признаюсь в рококо моего вкуса…»).

Словечко пошло от моды, возникшей во времена Людовика XV, орнаментировать предметы убранства помещений и сервировки затейливыми узорами, напоминающими завитушки раковин. Легкость, зыбкость, изящество, присущее этим формам, пришли на смену монументальности и пышности классицизма и барокко. Искусство как бы отказывалось от всего серьезного и увлеченно устремлялось к безделушкам. Живописцы полюбили нежные тона. Бледно-розовые и бледно-голубые краски легли на их полотна. Люди обрели порхающие жесты и движения. Поэты начали орнаментировать изящными поэтическими завитушками свои стихи. Любовь стала легким развлечением, мимолетным капризом (супружеская любовь, как тяжеловесная и обязательная, конечно, отвергалась). Колоритно выразил нравственную программу рококо поэт Парни:

Давайте петь и веселиться,

Давайте жизнию играть,

Пусть чернь слепая суетится:

Не нам безумной подражать.[209]

Само собой разумеется, что нравы и вкусы рококо связаны были с господствующим классом, дворянством. Легкие, фривольные стихи, эротические поэмы, картины Буше, затейливые узоры архитектурных украшений тешили сердца аристократов. Просветители отвергали такое искусство, как искусство развлекательное и даже более того — как искусство порока. Дидро в «Салонах» сурово осуждал модного в те дни художника Буше, писавшего эротические картины («Туалет Венеры», «Купанье Дианы» и др.). Руссо восклицал в своем знаменитом письме к д’Аламберу: «То, что дурно в морали, дурно и в политике».

Однако сами просветители не избежали влияния искусства рококо. Фривольность и эротизм — частые гости в их сочинениях. Не без модного (в стиле рококо) эротизма — знаменитая поэма Вольтера «Орлеанская девственница», не без того же эротизма — роман Дидро «Нескромные сокровища». Некоторые авторы за рубежом в наши дни склонны вообще всю литературу французского Просвещения отнести к стилю рококо, что, конечно, неверно.[210]

Мотивы гедонизма и религиозного свободомыслия поэтов и писателей рококо в какой-то степени роднили их с просветителями, но и только. Искусство рококо обрело в XVIII столетии международное распространение. О нем (применительно к живописи и архитектуре) существует большая литература. Что касается поэзии и прозы стиля рококо, то критических работ по этой части немного.[211]

Сентиментализм во Франции. Культ чувствительности, культ природы, антиурбанизм — все эти отличительные черты английского сентиментализма четко выявляются и во французской литературе. В ряде случаев можно говорить о прямом перенесении на французскую почву идей и эстетических принципов островной страны. «Времена года» Томсона были переведены на французский язык в 1760 г., а через 4 года появились уже французские «Времена года» поэта Сен-Ламбера. Жак Делиль, один из авторов «описательной школы», издает в 1782 г. «Сады». Сами названия его поэтических сборников говорят о сентиментальном направлении его поэзии: «Человек полей», «Три царства природы», «Жалость» и т. д. Правда, классицизм наложил свою печать на сентименталистские созерцания французских поэтов (напыщенные тирады, пышные метафоры, резонерство).

Социальные мотивы (сострадание к бедняку), так ярко проявившиеся в английском сентиментализме, весьма заметны и здесь, и, пожалуй, даже в более резкой форме. Писатель Ретиф де ля Бретонн, поклонник и последователь Руссо, в 1775 г. печатает свой знаменитый роман «Развращенный крестьянин, или Опасности города», иллюстрируя идеи руссоизма (нравственно безупречный крестьянин, «естественный человек», попав в город, «вертеп цивилизации», превращается в нравственное чудовище). Подражая Руссо, Ретиф де ля Бретонн, написал собственную «Исповедь» — огромную, в 16 томов, панораму нравов французского общества XVIII в.

Культ природы затронул и науку. Здесь следует назвать имя Бюффона (1707―1794). Наши литературные энциклопедии не включают это имя в свои словники, между тем французы считают Бюффона писателем и в курсах литератур отводят ему немало страниц. Бюффон, конечно, прежде всего ученый-естествоиспытатель, как и его современник Линней. Академик, директор ботанического сада, он в течение 40 лет писал свою 36-томную «Естественную историю» — огромный свод сведений о природе. Он высказал много верных и для своего времени смелых идей относительно истории Земли и всей живой природы, но свой ученый труд он писал как восторженный поэт. Ему принадлежит знаменитая фраза: «Стиль — это человек». Он преклонялся перед природой и свои чувства вложил в грандиозное обозрение ее царства. Не все в его дни приняли такое переплетение «физики и лирики». Д’Аламбер, ученый-математик, сам обладающий недюжинным литературным талантом, резко осудил его. Поехидничал и Вольтер, но Руссо, явившись к Бюффону, преклонил колена у порога его дома. Чтобы представить его манеру, приведем несколько строк из его описания колибри: «Камни и металлы, отполированные нашими руками, не сравнятся с этой ювелирной драгоценностью природы, ее шедевром — маленькой колибри. Ее крылышки так часто двигаются, что если в воздухе она остановится, то кажется, что не только не летит, но и не двигается вовсе. Она не опускается на пыльную землю, а, летя над травой, чуть касается ее, облетая цветы, подобно им свежа и ослепительно прекрасна. Возлюбленная цветов, она живет за их счет, но не приносит им вреда. Она раздражительна и нетерпелива. Если, приблизившись к цветку, она замечает, что он завял, то начинает быстро, быстро обрывать его лепестки с видимым раздражением и досадой». И так далее на несколько страниц.

Поклонник Руссо Бернарден де Сен-Пьер (1737―1814) писал также восторженные «Этюды о природе». Но он не был ученым и называл себя «ручейком, бегущим по лесным чащам и любующимся ими». Он искал девственную природу, не испорченную руками человека. В 1787 году он опубликовал роман «Поль и Виргиния», поэтическую сказку о двух влюбленных, укрывшихся от цивилизации на прекрасном острове. Руссо был очень дружен с ним. Вдвоем они часто совершали прогулки по окрестностям Парижа.

Возникает вопрос о месте Руссо во французском сентиментализме. При поверхностном взгляде, все в нем близко и родственно этому литературному течению: и культ природы, и культ чувства, и сострадание к бедным, и явная неприязнь к городу. Но это только на первый взгляд. В действительности же Руссо, конечно, высоко поднимается над авторами-сентименталистами. Они нападали на частности, на отдельные стороны общественного неустройства, наивно верили в силу сострадания (чувствительности), умильно проливали слезы о патриархальной старине, патриархальной деревне, патриархальном мужичке. В их картинах было что-то от стародавних пасторалей. Их меланхолия имела нечто театральное. Руссо был трагичен по-настоящему. Его сердце кровоточило. Он бросил вызов всему человечеству, осудил весь его исторический путь, изначально принявший дурное направление (кто-то огородил клочок земли, назвав его своим достоянием, возникло право частной собственности, а потом и все пороки, порожденные собственностью). Поэтому не слезы, не сострадание могут излечить человечество, а радикальные меры, столь же существенные, как и то несчастье, которое люди не сумели вовремя предотвратить (возникновение частной собственности).

Литература в годы революции

«Буржуазные революции, как, например, революции XVIII века, стремительно несутся от успеха к успеху, в них драматические эффекты один ослепительнее другого, люди и вещи как бы озарены бенгальским огнем, каждый день дышит экстазом, но они скоропреходящи, быстро достигают своего апогея, и общество охватывает длительное похмелье, прежде чем оно успеет трезво освоить результаты своего периода бури и натиска», — писал К. Маркс.[212]

Началось с малого. В 1789 г. были созваны Генеральные штаты, не собиравшиеся с 1614 г. Представители трех сословий, входящие в них, должны были обсудить положение в государстве. Министр финансов Неккер, вопреки воле короля, опубликовал сведения о государственном бюджете. Открылось то, чего не знал народ: страна находилась на краю финансового краха, безумные траты королевского дома разорили государство. Братья короля — граф Прованский (будущий король Людовик XVIII) и граф д’Артуа (будущий король Карл X) — взяли из государственной казны 10 миллионов ливров, герцогу де Рогану, наделавшему огромные долги, было пожаловано 30 миллионов. Развлечения Марии-Антуанетты, празднества двора пожирали львиную долю национального дохода.

Недовольство королевским домом охватило почти все слои населения, и Генеральные штаты впервые в истории проявили относительное единство взглядов, 17 июня 1789 г. было вынесено решение представителей третьего сословия о превращении Генеральных штатов в Национальное собрание.

9 июля 1789 г. Национальное собрание объявляет себя Учредительным собранием. Оно уже стало фактически правительством Франции. В ночь на 14 июля 1789 г. в спальню короля вбежал герцог Ларошфуко де Лианкур:

— Государь, восставший народ захватил Бастилию!

— Это же бунт! — крикнул потревоженный король.

— Нет, государь, это революция!

14 июля вооруженные массы овладели Бастилией и разрушили ее. Узники абсолютизма были освобождены из темниц. На обломках старинной крепости рукой восставших начертали имена Вольтера и Руссо. Революция началась. В октябре 1789 г. по воле народа король переезжает из Версаля в Париж. Теперь он пленник государства. Народ требует отмены дворянских привилегий, решения аграрной проблемы, ликвидации долговых обязательств крестьян, требует земельных наделов для тружеников полей. Учредительное собрание колеблется.

Тогда запылали дворянские замки. Крестьяне взялись за топоры. Это побудило Собрание принять в ночь на 4 августа 1789 г. решение о ликвидации сословных привилегий. Первый удар по феодализму нанесен. Но плебейская часть третьего сословия не складывает оружия. Она понимает, что «только при виде пламени своих пылающих замков они (аристократы. — С. А.) обрели в себе необходимое величие духа отречься от привилегии держать людей в оковах», — писал Марат в газете «Друг народа».

Революция шагала вперед, охватывая все большие массы населения, нанося феодальным учреждениям один удар за другим. В 1791 г. была обнародована Конституция. Она еще очень умеренна. Правда, уничтожены таможенные границы, так тормозившие экономическое развитие страны, но нет и речи о республике. Монархия еще остается, правда ограниченной, конституционной. Крупная буржуазия добилась своего. Большего ей уже не нужно. Действует новый правительственный орган — Законодательное собрание.

Но революция не остановилась. Гражданская война не прекращалась. Беднейшая и самая многочисленная часть народа страдала от голода, разрухи. В городах у мучных лавок установились очереди. Началась нехватка продуктов. Контрреволюция подняла голову. Король пытается бежать. Французские аристократы, эмигрировавшие за границу, обивают пороги иностранных дворов, прося защиты. Граф д’Артуа спешит в Петербург. Екатерина II поплакала вместе с ним над несчастьями дома французских Бурбонов, но войск для интервенции не дала. «Люблю перо Вольтера, но, боже, как много бед принесло оно Франции», — сказала она приятельнице своей Дашковой и приказала убрать в подвал знаменитую гудоновскую статую «фернейского патриарха».

Шведский король из Стокгольма наставляет Людовика XVI, требуя самых жестоких мер к повстанцам. Людовик XVI должен, по его мнению, «навсегда покинуть Париж и уничтожить этот разбойничий вертеп… Пока во Франции остается Париж, в ней невозможно существование королей».[213]

Пруссия и Австрия начинает в 1792 г. войну против революционной Франции. Командующий армией интервентов герцог Брауншвейгский в своем манифесте грозит разрушить Париж, если хоть один волос упадет с головы Людовика XVI и его супруги Марии-Антуанетты.

Смертельная угроза нависла над Францией. «Отечество в опасности!» — воскликнули патриоты. В стране началась консолидация революционных сил. 10 августа 1792 г. король свергнут и посажен в тюрьму. С 20 сентября власть переходит в руки Национального Конвента. Руководство революцией берут на себя вожди самых беднейших слоев населения Франции — якобинцы: Робеспьер, Сен-Жюст и другие.

Революционные войска Франции разбивают армию интервентов (битвы при Вальми в сентябре и Жемаппе в ноябре 1792 г.) и несут на территорию иностранных государств дух революции. 21 января 1793 г. совершается казнь Людовика XVI и позднее Марии-Антуанетты.

Контрреволюция готовит заговоры и восстания. Контрреволюционный мятеж вспыхнул в Вандее. Якобинское правительство идет на жестокие меры. В марте и апреле 1793 г. создаются Революционный трибунал, Комитет общественной безопасности и Комитет общественного спасения. В последний входят 9 человек, сосредоточивших в своих руках всю власть. Якобинцы изгоняют из Конвента представителей правых элементов революции (жирондистов, дантонистов и др.) и объявляют террор. Целый ряд законодательных актов Конвента принес облегчение жизни крестьян (они получили землю, освобождение от сеньориальных повинностей без выкупа). Налоги на богачей были увеличены. Конвент повел беспощадную борьбу со спекуляцией.

Это был апогей революции. Оставались демократические преобразования уже социалистического порядка, но для этого еще не созрели условия. «Полной победы не суждено было завоевать якобинцам, главным образом потому, что Франция XVIII в. была окружена на континенте слишком отсталыми странами и что в самой Франции не было материальных основ для социализма, не было банков, синдикатов капиталистов, машинной индустрии, железных дорог», — писал В. И. Ленин.[214]

9 термидора (27 июля 1794 г.) — последний день французской буржуазной революции. В этот день были казнены Робеспьер и его соратники. Начался спад революционной волны. Отменена Якобинская конституция 1793 г., распущен Конвент.

«…Как ни мало героично буржуазное общество, для его появления на свет понадобились героизм, самопожертвование, террор, гражданская война и битвы народов. В классически строгих традициях Римской республики гладиаторы буржуазного общества нашли идеалы и художественные формы, иллюзии, необходимые им для того, чтобы скрыть от самих себя буржуазно-ограниченное содержание своей борьбы, чтобы удержать свое воодушевление на высоте великой исторической трагедии».[215] — писал К. Маркс.

Деятели английской революции XVII века, как известно, стремились опоэтизировать идеи и события революционных лет ветхозаветными образами; революционеры Франции в конце XVIII столетия прибегли к античной маске.

Античные образы. Интерес к античности возрос во второй половине XVIII столетия не только во Франции, но и в Англии и в Германии.

В Англии в 1769 г. вышло сочинение Роберта Вуда «Опыт об оригинальности гения Гомера», о котором восторженный отзыв оставил Гете: «В этих образах мы видели уже не натянутые и напыщенные истории о героях, а правдивое отражение древнейшей действительности и старались, сколько возможно, к ней приблизиться».

Артисты Клерон и Лекен, воспитанники Вольтера, играя в пьесах Корнеля и Расина, сбросили традиционные костюмы времен Людовика XIV, парики и кринолины, и надели костюмы греческие и римские. Знаменитый актер Тальма последовал их примеру.

Композитор Глюк, имя которого облетело тогда весь мир, гениальный музыкант и новатор в области оперного искусства, возбудил еще больший интерес к подлинной героической античности своими операми «Орфей», «Альцест», «Ифигения в Тавриде», впервые поставленными в Париже. Героическая музыка Глюка звучала в ту пору революционно. Справедливо писала одна немецкая газета («Allgemeine musikalische Zeitung») в июне 1800 г.: «Оперы Глюка не только разбудили парижан от уютных снов о совершенствах Люлли и Рамо, но и пробудили в них то настроение и те сильные чувства, которые были нужны для постановки грозной драмы — революции».

В Германии Винкельман своей знаменитой работой «История искусства древности» произвел переворот во взглядах на античность. Самобытность греческого искусства, его народность, его глубокие связи с бытом народным были впервые раскрыты выдающимся мыслителем. Работа Винкельмана в 60-х гг. XVIII столетия была переведена на французский язык.

Просветители интересовались античностью, ища в ней образы и картины, созвучные им по идеям. Дидро изучает Лукреция, поэта-материалиста древности. Руссо вдохновляется героями Плутарха и сочинениями римского историка Тацита, бичевавшего развращенность римской аристократии. Монтескье пишет исторический обзор «Размышления о причинах величия и падения римлян», в котором возвеличивает доблестных республиканцев Рима.

Известный французский археолог граф Кейлюс издает в 1757 г. книгу «Картины Гомера и Вергилия», призывая художников современности искать сюжеты в героической античности. Воспользовавшись материалами книг Кейлюса («Собрание египетских, этрусских, греческих, римских и галльских древностей» в семи томах, издававшихся с 1752 по 1767 г.), Жан-Жак Бартелеми выпускает накануне революции (в 1789 г.) свой знаменитый роман «Путешествие юного Анахарсиса по Греции», в котором прославляет политический строй республиканских Афин, гражданскую свободу и гражданскую доблесть древних греков. Все это подготовило то увлечение героическими образами античности, какое наблюдалось в годы французской революции.

Художник Давид в 1784 г. закончил свою лучшую картину «Клятва Горациев». Три брата-патриота, сражавшихся за родной город, за свободу, воспетые в древности, а в новые времена — в известной трагедии Корнеля, запечатлены были теперь на полотне художника, символизируя собой тот революционный пафос, который вдохновлял французский народ накануне взятия Бастилии. В 1789 г. Давид пишет картину «Брут».

В ноябре 1790 г. в Париже была возобновлена постановка трагедии Вольтера «Брут». Она вызывала горячие симпатии революционного зрителя. Патриотизм, гражданское мужество и преданность Брута идеям свободы глубоко волновали зрителей. Во время антрактов стихийно возникали митинги, с горячими страстными речами выступали революционные ораторы. Аристократов, оказавшихся в зале и выражавших свое недовольство, изгоняли из театра.

Современные идеи, облекаясь в античные героические образы, приобретали особую красоту и величие. Сами просветители, подготовлявшие революцию, но не дожившие до нее, теперь, в боевые дни, в глазах восставших французов поднялись на высоту античного идеала. В пьесе неизвестного автора «Тень Мирабо», поставленной после смерти знаменитого оратора (4 апреля 1791 г.), выводится Вольтер, встречающий в Елисейских полях тень Мирабо. Философ накладывает на голову Мирабо гражданский венец. Здесь же приветствует оратора Руссо и рядом с ним Брут.

Увлечение героической античностью сказалось в творчестве Андре Шенье (1762―1794). Поэт был казнен, не успев опубликовать свои стихи. Они увидели свет лишь в 1819 г. Элегии, эклоги, ямбы Андре Шенье как бы возрождали далекую античность, но в них жили современные идеи. Французского поэта очень ценил Пушкин. «Никто более меня не уважает, не любит этого поэта», — писал он.

Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, поэт и драматург эпохи революции, избирает для театра также античные сюжеты, прославляя республиканскую доблесть древних. Такова его трагедия «Кай Гракх». В пьесах «Карл IX», «Генрих VIII» он выводит на сцену венчанных убийц нового времени, возбуждая в зрителе ненависть к абсолютизму. Пьеса «Карл IX», поставленная театром «Комеди Франсез», была запрещена еще правительством Людовика XVI, однако это вызвало такое возмущение в народе, что король вынужден был отменить свое решение. Мари Жозеф Шенье написал пьесу «Калас», воспроизводя совсем недавние времена.

Деятели революции широко пропагандировали имена и творчество просветителей, особенно Вольтера и Руссо. 30 мая 1791 г., в день годовщины смерти Вольтера, прах философа был торжественно перевезен в Пантеон, и всенародный подъем, какой вызвало это событие, сделал само торжество актом революции. Художник Давид оформил процессию, поэт Мари Жозеф Шенье написал гимн в честь Вольтера, композитор Госсек создал музыку.

Мари Жозеф Шенье написал также оду «Песнь 14 июля», в которой в духе просветителей восклицал: «Пусть разобьются оковы! Да умиротворится земля! Пусть дух законов создаст новое государство, которое будет так же вечно, как лучи солнца! Да искупится длительное преступление веков обмана! Небо создало человечество для свободы». Композитор Госсек положил стихи поэта на музыку.

После якобинского переворота в 1793 г. особую популярность приобрело имя Жан-Жака Руссо, наиболее радикального из французских просветителей. На празднике 10 августа 1793 г. Эро де Сешель произносит речь в духе идей Руссо:

«О природа! Прими выражение вечной преданности французов твоим законам… После стольких веков заблуждений и рабства надо было вернуться к твоей, о природа, первоначальной простоте, чтобы найти снова свободу и равенство».

Пропагандируя идеи Руссо, Мари Жозеф Шенье вместе с композиторами Госсеком и Мюгелем создает торжественные, полные революционного воодушевления гимны: «Гимн природе», «Гимн равенству» и «Гимн свободе». «Дорогая свобода! Дорогая свобода, природа, отечество!» — такие возгласы звучали в «Гимне равенства». Эти гимны исполнялись хором в дни торжеств или всем собравшимся на площади народом. В годы революции в театре ставилась пьеса в стихах «Апофеоз Жан-Жака Руссо». Как намек на постоянную удрученность философа, на мрачное его настроение в последние годы жизни в пьесе звучали куплеты о том, что Руссо, «старшина настоящих санкюлотов», весел, «с тех пор как нет у нас деспотов».

Революционные песни. Идеи просветителей, облеченные в стихи, в ораторскую речь, журнальную публицистическую статью, в музыку, в живописные образы художников, вдохновляли революционную Францию. Гений французского народа внес в искусство эпохи революции одно из самых замечательных своих созданий — песню. Французы всегда любили песню. «Народом песен и веселой шутки» называл Вольтер своих соотечественников. Легкие, веселые, шутливые, искрящиеся боевым задором, песни французской революции облетели весь мир, как живое и вечно юное воплощение революционных традиций. «Ça ira», «Марсельеза» и «Карманьола» — вот три песни, которые воплотили революционный дух французского народа. Они создавались в народе, возникали стихийно и звучали у всех на устах.

Первой родилась песня «Ça ira». Кто написал ее слова, музыку, неизвестно. Кто первый спел ее? Может быть, парижский мальчик, какой-нибудь Гаврош тех дней. Может быть, бедный, никогда не унывающий студент. Никто этого не знает. Но ее запели вдруг все революционно настроенные французы к великому возмущению аристократов. Реакционная газета «Меркюр де Франс», отражая настроения придворных кругов, гневно писала в своем отчете о празднестве 14 июля 1790 г. (первая годовщина взятия Бастилии): «Большинство песен заканчивалось припевом: Ça ira! Аристократов на фонарный столб! Пусть сдохнут аристократы!»

Трудно перевести слова «Ça ira!»: «Все устроится», «Все будет хорошо!» В этих двух коротких французских словах много смысла. В них звучит вера в будущее и вместе с тем нечто шутливое, насмешливое, ироническое. Еще господствуют аристократы, еще плохо живется, хлещет дождь, и сквозь лохмотья вода льется за шиворот. Но все пройдет, устроится, уладится, и все будет хорошо, вопреки всяким аристократам и всякой непогоде. Ça ira! Подыхайте аристократы! Так звучала тогда эта первая революционная песня, которую сторонники старого режима назвали «кровожадной».

В апреле 1792 г. начались революционные войны. Армии интервентов окружили Францию, готовясь задушить революцию. Всенародный клич «Родина в опасности!» облетел страну и вызвал огромный патриотический подъем. В эти дни родилась вторая революционная песня — «Марсельеза». Ее сочинил безвестный саперный капитан Руже де Лиль, который тогда со своим полком находился в Страсбурге. Первоначально это была «Боевая песнь Рейнской армии». Батальон марсельцев, пришедший в Париж, принес ее с собой. Проходя по улицам столицы чеканным шагом, марсельцы стройно скандировали боевой ритм песни. Чудесная мелодия несла волнующий призыв: «Вперед, сыны родины! День славы настал!» И песня Руже де Лиля осталась в истории как «Песня марсельцев», или сокращенно «Марсельеза».[216]

Король Людовик XVI вместе с семьей хотел бежать из Франции, чтобы вернуться с армиями интервентов. Он был пойман и заключен в тюрьму 13 августа 1792 г. Тогда родилась третья песня французской революции — «Карманьола». Под плясовой напев распевали сатирические куплеты о короле и его жене, ненавистной австриячке Марии-Антуанетте: «Мосье Вето обещал быть верным родине, но обманул». Кто такой этот мосье Вето? Так был прозван король в насмешку, от латинского слова veto — запрещаю: король слишком часто накладывал вето на решения парламента. Отсюда и пошло насмешливое имя. Куплеты «Карманьолы» затрагивали и королеву: «Мадам Вето грозила перерезать весь Париж, но дело ее не вышло…»

Кто был автором «Карманьолы», неизвестно. К тому же куплеты ее постоянно менялись, в зависимости от злобы дня. Безымянное искусство народа служило делу революции.[217]

Литература Германии

Англия и Франция, два крупнейших государства в Европе в XVIII столетии, боровшиеся за первенство в захвате колоний, за первенство на мировом рынке, стремились поддержать сложившуюся политическую систему в Германии, сохранить ее раздробленность, использовать постоянные раздоры между отдельными немецкими князьями. Они вовлекали немецких князей в войны: Англия против Франции, Франция против Англии. Немецкие государства получали от Англии и Франции огромные денежные субсидии. Франция за 1750―1772 гг. выплатила 82 миллиона ливров Австрии, 9 миллионов Саксонии, 9 миллионов Баварии, 11 миллионов Пфальцу и т. д. Англия выплатила Пруссии за период Семилетней войны 21 миллион фунтов стерлингов.

Иностранные субсидии нисколько не способствовали экономическому подъему Германии. Войны, в которых участвовали германские княжества, все больше и больше подрывали их материальные основы. В Баварии из-за недостатка рабочей силы в конце XVIII столетия треть земли оставалась невозделанной, причем земли плодороднейшей. Тяжело пострадала от Семилетней войны Саксония. Эта война сократила население Ганновера на 96 тысяч человек.

Хозяйственная жизнь в ряде княжеств и городов из года в год все более и более расстраивалась. Разительный пример тому — история Нюрнберга, где население за двести лет (1580―1780) уменьшилось наполовину в связи с постепенным сокращением производства и утечкой из города рабочей силы. Германия отставала технически от тогдашней Англии и Франции. «Англичане и в особенности французы производили те же изделия, что и нюрнбержцы, только лучше и дешевле, так как вместо нюрнбергского ремесла у них существовала мануфактура», — писал Ф. Энгельс.[218]

Тем не менее и в Германии в XVIII столетии, особенно во второй половине века, наметились тенденции к росту производства, к возникновению буржуазных элементов хозяйства в недрах экономической системы феодализма. В верхней Силезии активизируется разработка угольных залежей, цинковой руды. Увеличивается выделка сукон. Растет горная промышленность Саксонии. Бурно развивается портовый город Гамбург. Через него осуществляется вывоз металлов, леса, холста в Англию, Испанию, Францию. В Гамбурге развивается судостроение.

Развитие производства в Германии совершается, конечно, в значительно меньших масштабах, чем во Франции и особенно в Англии. Перспективы буржуазной революции еще далеки в Германии XVIII столетия, значительно дальше, чем во Франции. Немецкая буржуазия еще слаба, разрознена, классово не организована, лишена того боевого, наступательного духа, который характерен для французской буржуазии кануна революции.

Историческая обстановка обусловливает и особенности немецкого Просвещения. Во Франции просветители уже штурмуют феодальные бастионы, в Германии задачи борьбы еще весьма смутно представляются взору просветителей. «В то время, как во Франции уже в XVIII веке преобладают публицисты, и притом публицисты первого ранга, — в Германии все сводится к бегству из действительности в идеальные сферы», — писал Энгельс.[219]

Во Франции основная задача Просвещения сводилась к подготовке масс к буржуазной революции. В Германии этой задаче предшествовала другая историческая задача национального объединения, уже выполненная Францией. Поэтому освободительные тенденции немецкого Просвещения тесно переплетаются с идеей национального самосознания, с идеей национального единства немецкого народа. Борьба за национальное объединение стала первоочередной задачей немецкого Просвещения. «Мы, немцы, еще не нация», — сетовал Лессинг. «Да будет Германия настолько едина, чтобы немецкие талеры и гроши имели одну и ту же цену во всем государстве; настолько едина, чтобы я мог провезти свой дорожный чемодан через все тридцать шесть государств, ни разу не раскрыв его для осмотра. Пусть будет она настолько едина, чтобы городской дорожный паспорт, выданный в Веймаре, не был признан пограничным чиновником соседнего государства недействительным, как паспорт иностранца. В пределах Германского государства не должно быть речи о своей стране и загранице; пусть в Германии будут единые меры и все, торговля и оборот и сотни тому подобных вещей, которых я не в состоянии сейчас припомнить», — писал Гете.

Немецкая культура XVIII столетия вышла за национальные рамки, войдя составной частью в общечеловеческую мировую культуру. Германия выдвинула гигантов литературы мирового значения — Лессинга, Гете, Шиллера, теоретика искусства Винкельмана, талантливых представителей литературного движения «Бури и натиска». В конце XVIII века невиданных высот достигает немецкая музыка в гениальных произведениях Моцарта и Бетховена. Германия дала миру крупнейших мыслителей — Канта, Фихте, Гегеля.

Немецкая идеалистическая философия. Во Франции движение философской мысли явилось идеологической подготовкой революции. Революция свершилась. В Германии этого не произошло. Здесь все силы революционных дерзаний трансформировались в философскую мысль, уйдя в отвлеченные сферы сложных проблем, подчас очень важных для интеллектуальной деятельности людей, но далеких от конкретных, насущных нужд политической жизни. Причем сама форма философствования приобрела трудно постижимую для неискушенного читателя абстрактность.

Генрих Гейне в книге «К истории религии и философии в Германии», в которой он блестяще переложил на удобопонятный язык туманную терминологию немецких философов, шутливо заявляет: «Я затрагиваю здесь вообще комическую сторону наших философов. Они постоянно жалуются, что их не понимают. Гегель на смертном одре сказал: „Только один человек меня понял“, — но вслед за тем сердито прибавил: „Но и тот меня не понимал“».

Немецкая философия XVIII столетия завоевала себе место в истории. Германия внесла свой особый вклад в общественное развитие европейских народов в виде чистого мышления. Маркс писал:

«…Германия сопровождала развитие современных народов лишь абстрактной деятельностью мышления, не принимая активного участия в действительных битвах этого развития».[220]

В пьесу «Заговор Фиеско» Шиллер ввел знаменательную деталь. Его герой гонит художника:

«Ты свергаешь тиранов на полотне, а сам остаешься жалким рабом. Мазком кисти ты освобождаешь государства, но не в силах разбить собственные цепи. (Громко, повелительно.) Поди! Твоя работа — скоморошество! Видимость, уступи место деянию!..» (действие II, явление 17).

Немецкая философия второй половины XVIII и начала XIX века была по преимуществу философией идеалистической. Однако сравнительно с предшествующим ей механистическим материализмом она сделала шаг вперед, обогащая человеческую мысль новым, чрезвычайно важным методом познания действительности — диалектикой. Через борьбу, через отрицание механистического, метафизического материализма она приблизила человечество к вершине философии — диалектическому материализму, подготовила для него почву. Диалектический и исторический материализм К. Маркса, как известно, использовал диалектику Гегеля.

Кант (1724―1804). Первым в ряду выдающихся умов, создавших классическую немецкую философию, был Иммануил Кант, «Робеспьер в царстве мысли», как охарактеризовал его Генрих Гейне. Он открыл своей деятельностью эпоху расцвета этой философии.

Сочинения Руссо и события французской революции сыграли в жизни мыслителя огромную роль. Руссо заставил его задуматься над проблемой гражданской свободы, революция привлекла его взор к общественным вопросам и побудила разработать свое представление о философии истории.

Кант пришел к оптимистическому выводу: ход истории ведет неизбежно к прогрессу, к идеальному гражданскому обществу («Идея всеобщей истории во всемирно-гражданском отношении»), «Свобода и равенство суть неотчуждаемые права человека», — заявил он. В духе руссоистского республиканизма он развивает учение о «коллективной воле». В сочинении «О вечном мире» он провозглашает в качестве философского вывода идею о той стадии истории человечества, когда оно неизбежно придет к вечному миру на основе «великого народного союза», «объединенной мощи», «объединенной воли».

Кант совершил грандиозный вклад в познание вселенной. Великие умы, в том числе и Ньютон, бились над вопросом происхождения миров и в конце концов приходили к признанию бога как первопричины возникновения вселенной. Кант разработал теорию естественного образования и развития звезд и звездных систем.

«Вопрос о первом толчке был устранен; Земля и вся солнечная система предстали как нечто ставшее во времени», — писал Ф. Энгельс.[221] Кант не отверг объективно существующей материи, но (в этом и заключался его идеализм) он отверг возможность ее познания («вещь в себе»).

Философ противопоставил опыт и чистое мышление. Те представления, которые рождаются в нас на основе наших наблюдений над миром (пространство, время, причинность, законы природы), на самом деле даются нам не опытом, они являются продуктом чистого мышления. Так полагал философ. В его рассуждениях много интересных и плодотворных мыслей, однако, читая его книги («Критика чистого разума», «Пролегомены»), в конце концов приходишь к безрадостному выводу, что мир непознаваем, что мы не можем выбраться из круга априорных знаний, что между нашим разумом и действительным миром пролегает непроходимая пропасть. Кант вскрыл неполноценность старого метафизического метода мышления и сделал первые шаги к иному диалектическому методу — в этом историческая заслуга его философии. Однако конечный вывод его о том, что истина недоступна мышлению, возвращает нас в сферы унылого агностицизма.

«Критика практического разума» Канта посвящена проблеме нравственного состояния человека. Французские просветители приобщали человека к земле, они звали его к радости. В стремлении человека к счастью они усмотрели единственный нравственный закон. Что же дал Кант для решения этой проблемы? Он сформулировал абстрактную теорию о некоем «категорическом императиве». Человек обязан подчиняться долгу. Не страх или поощрение, а внутреннее нравственное повеление подчиняет его этой идее долга. «Это именно то великое, что возвышает человека над самим собой (как частью чувственного мира), что соединяет его с порядком вещей, который рассудок может только мыслить», — патетически рассуждает он. В этой идее долга есть нечто от старых христианских учений: поступай так, как хотел бы, чтобы другие поступали по отношению к тебе, или, по терминологии Канта: «Поступай так, чтобы максима твоей воли всегда могла быть вместе с тем и принципом всеобщего законодательства».

В мире существуют люди, которые не подчиняются долгу и преуспевают, и, наоборот, другие, подчиняющиеся долгу, но гонимы, несчастны. Где же гармония между нравственной честностью человека и благом? Злые наслаждаются, добрые страдают. Христианство отвечало на это ссылкой на загробное вознаграждение. К тому же пришел и Кант, облекший свой вывод в соответствующую абстрактно-философическую форму, своеобразную наукообразную софистику. С точки зрения чистого разума нельзя доказать существование бога и бессмертия, с точки зрения практического разума бог и бессмертие необходимы. Только представление о боге и бессмертии может обещать человеку гармонию нравственного закона и блага. Как видим, старые погудки на новый лад! Не умея объяснить реальные противоречия социального мира, Кант обратился к миру потустороннему.

Эстетике, науке о прекрасном, Кант уделяет особое место: он возвышает ее. Эстетика в его системе становится вершиной философии («Критика способности суждения»). Искусство разрешает все философские противоречия. Если нет гармонии между свободой и необходимостью, то она обретается в искусстве, если нет соответствия между идеей долга (нравственным законом) и благом, то мы его (это соответствие) находим в искусстве. Прекрасное в искусстве дает нам все то, что мы тщетно ищем в действительном мире.

Для восприятия прекрасного необходим некий отрешенный от практического разума вкус. Вы видите прекрасное каким-то, так сказать, внутренним оком, ваше сердце, ваш ум отрешены от всего, что так или иначе может повлиять на вашу способность суждения, отрешены от всех практических интересов, пользы, добра и т. п. Это чистое, «незаинтересованное» созерцание. Вы наслаждаетесь только «формой» прекрасного. Велика миссия гения. Он творит свободно. Ничто не должно и не может подавить его свободы.

Это все чистейший идеализм. Однако если взглянуть глазами Канта на долг художника, создающего эстетические ценности в условиях социальных противоречий, то призыв философа к творческой свободе гения станет выглядеть по-иному.

Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Так Пушкин поэтически сформулировал кантовский принцип свободы гения. Все зависит от исторических условий. В крепостнической России это звучало революционно. В феодальной Германии XVIII века теория Канта о свободе гения, облеченная в условную, абстрактную терминологию, звала художника к нравственному подвигу во имя правды, во имя высших этических задач.

На смену философскому дуализму Канта пришел субъективный идеализм Фихте (1762―1814). Перед нами старый берклианский идеализм, с которым мы уже встречались в начале XVIII в. в Англии. «Мир есть не-Я, созданное нашим Я»,[222] — так сформулировал В. И. Ленин сущность философии Фихте.

Фихте отверг кантовскую «вещь в себе», он хотел слить воедино мир и человека, ликвидировать кантовское противоречие между субъектом и объектом и пришел к отрицанию реальности объективного мира. Мир — всего лишь порождение нашего сознания.

«Какое нахальство! — восклицали добрые люди. — Этот человек не верит, что мы существуем, мы, у которых больше мяса, чем у него…» Дамы спрашивали: «Верит ли он по крайней мере в существование своей жены?» — «Нет? — И госпожа Фихте это переносит?» — писал с убийственной иронией Генрих Гейне.

Отводя в своей философии такое большое место волевой деятельности личности (в сущности, противопоставляя «я» личности всему остальному), Фихте объективно немало содействовал активизации общественного сознания. Цели его философии оказались в данном случае противоположны целям берклианского идеализма. «Я жрец истины, я служу ей, я обязался сделать для нее все — и дерзать, и страдать», — заявляет он.

Фихте восторженно принял французскую революцию, он активно борется за свободу мысли («Попытка содействовать исправлению суждений публики о французской революции», 1793; «Востребование от государей Европы свободы мысли, которую они до сих пор угнетали», 1793).

В духе французской просветительской мысли Фихте рассуждает о социальных задачах: «Цель земной жизни человечества (Фихте не отрицал потусторонней жизни) состоит в том, чтобы устраивать свою земную жизнь свободно, согласно разуму».

В дни, когда создавалась философия Фихте, в этих высказываниях звучали революционные нотки, и только их слышали люди, жаждавшие социальных преобразований. Бунтующий, беспокойный философ был на дурном счету у церкви и правительства.

Французская революция и Гегель. Вершиной немецкой классической философии стала философия Гегеля (1770―1831). Она создавалась уже в XIX столетии («Феноменология духа», 1807; «Наука логики», 1812―1816; «Энциклопедия философских наук», 1817, и т. д.) и потому выходит за пределы настоящей книги. Нельзя не отметить, однако, здесь, что и философия Гегеля явилась своеобразным откликом на события революционных лет Франции. Она в области мысли делала то, что французская революция совершала в социальной действительности.

Гегель признал великую созидательную миссию революции: «Французский народ купелью своей революции был освобожден от множества учреждений, которые человеческий дух оставил за собой, как свою детскую обувь, и которые поэтому отягощали его и еще отягощают других, как безжизненные цепи».[223]

Гегель еще в молодости восторженно писал о прогрессивном характере истории, о том, что человечество идет вперед, освобождается от пут тирании для света свободы и что прекрасен этот свет.

«Я думаю, что нет лучшего знамения времени, как то, что человечество относится к самому себе с уважением; это служит доказательством того, что исчезает тот ореол, которым окружены главы притеснителей и земных богов. Философы приводят доказательства в пользу этого достоинства, народы сумеют проникнуться сознанием его, они будут не требовать, а сами возвращать и вновь присваивать себе свои попранные права» (курсив мой. — С. А.). Гегель поднимается до высокой патетики, говоря о светоче свободы: «Я снова и снова призываю побеги жизни: „Стремитесь к солнцу, друзья, чтобы скорее созрело спасение человеческого рода! Что из того, что нам препятствуют листья и ветви! Пробивайтесь к солнцу!“».[224]

Перед нами победы и поражения немецкой философии: ее несомненные достоинства, ее несомненные заслуги перед поступательным ходом истории, ее заблуждения и пороки, которые потом были использованы реакционными кругами в борьбе против передовых идей.

Оценивая немецкую классическую философию, нельзя отрываться от исторических условий, ее породивших, нужно видеть перед собой отсталую, раздробленную на мелкие княжества страну, задавленную деспотизмом, когда единственную надежду на лучшие времена видели в литературе. «Эта позорная в политическом и социальном отношении эпоха была в то же время великой эпохой немецкой литературы. Около 1750 г. родились все великие умы Германии: поэты Гете и Шиллер, философы Кант и Фихте, и не более двадцати лет спустя — последний великий немецкий метафизик Гегель. Каждое из выдающихся произведений этой эпохи проникнуто духом вызова, возмущения против всего тогдашнего немецкого общества» (Ф. Энгельс).[225]

* * *

Немецкая литература, отразившая в XVII в. глубокое нравственное потрясение народа после опустошительной 30-летней войны, переполненная идеями и эстетикой барокко, теперь, в XVIII в., начала постепенно переходить к более спокойному и трезвому взгляду на вещи. Заговорили о национальном единстве и едином литературном языке. (Готшед (1700―1766). «Материалы для критической истории немецкого языка, поэзии и красноречия»). Политическая раздробленность страны не могла не сказаться на языке народа.

Областные диалекты, засорение языка всевозможными варваризмами мешали созданию литературы в общенациональном ее значении.

Готшед вошел в историю немецкой литературы как борец против стиля барокко («Рациональная риторика», 1728; «Опыт критической теории поэзии для немцев», 1730; «Основоположения немецкого стиля», 1748).

Он противопоставил литературе барокко рационалистические основы классицизма. Мысль и логика, ясность, правдоподобие, простота — вот украшение искусства; гражданское воспитание — вот его цель. Так он сформулировал свои эстетические принципы. Следуя им, он написал трагедию «Умирающий Катон» (1732), в которой прославил гражданскую доблесть республиканца Катона Утического, не пожелавшего пережить республику и лишившего себя жизни после захвата Юлием Цезарем власти. Пьеса пользовалась в течение примерно двадцати лет успехом у зрителей.

Однако, не обладая достаточными поэтическими силами, чтобы создать произведения высокого мастерства, Готшед сам пошел по ложному пути — механического перенесения на немецкую почву методов французской классицистической литературы. Он переводил на немецкий язык трагедии Корнеля и Расина, не пытаясь найти на родной почве, в народных поэтических традициях, необходимых источников для обновления национальной литературы. Оригинальные и переводные пьесы Готшеда вошли в шеститомный сборник, изданный им в 1740―1745 гг. под заглавием «Немецкая сцена, устроенная по правилам древних греков и римлян».

Своевременно сказав новое слово, Готшед быстро, однако, устарел, отстал от требований времени. «Если бы Готшед хотел идти вперед вместе с веком, если бы его вкус и взгляды могли расширяться и очищаться одновременно со взглядами и вкусом его века, быть может, он, действительно, из стихоплета сделался бы поэтом», — писал Лессинг.[226]

В 40-х гг, разгорелся знаменитый спор между Готшедом и швейцарскими литераторами Бодмером и Брейтингером. Они отвергли нормативную классицистическую эстетику Готшеда, ставшую уже почти канонической, и провозгласили право поэта на творческую свободу.

Спор шел непосредственно о праве поэта на вымысел, на введение в произведение чудесного элемента, о праве на вольные сравнения, живописность, картинность изображения. Все это не согласовалось со строгой рассудочностью Готшеда. «Швейцарцы» заявляли, что поэтическая речь может смело заимствовать слова и обороты из языка крестьян. Последнее особенно шокировало Готшеда. Не без влияния «швейцарцев» в 1741 г. был издан в стихотворном переводе отрывок из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» (автор перевода — прусский посол в Лондоне Каспар Вильгельм фон Борк). Готшед был возмущен и высказал самое отрицательное суждение о Шекспире.

«Швейцарцев» поддержали молодые поэтические силы. «Цюрихские полемические статьи об исправлении немецкого вкуса против готшедовской школы», публиковавшиеся Бодмером и Брейтингером, читались всей Германией. Готшеда поднимали на смех, писали на него эпиграммы, посвящали ему сатирические поэмы («Дунциада» Виланда). Злые языки шутили, что, когда бы Катон встал из гроба и прочитал трагедию Готшеда «Умирающий Катон», он вторично покончил бы с собой.

Авторитет Готшеда был окончательно подорван. Время его прошло. В немецкой литературе наступила новая пора. Бодмер и Брейтингер обратились к народным поэтическим традициям, к древней немецкой поэзии. Бодмер издал поэму «Нибелунги», песни средневековых миннезингеров. Собственная поэтическая продукция противников Готшеда не блистала совершенством, однако их заслуга заключалась в том, что они указали на национальный источник литературы.

Борясь против французского классицизма, популяризируемого Готшедом, Бодмер знакомил немцев с образцами английской поэзии, переводил староанглийские баллады и «Потерянный рай» Мильтона. Однако теперь в немецкую поэзию проник религиозный, мистический элемент. Поэты начали увлекаться христианскими легендами. Бодмер писал поэмы на библейские темы.

Широко популярный в Германии в XVIII столетии поэт Фридрих Готлиб Клопшток (1724―1803) написал эпическую поэму «Мессиада» (1748―1773), состоявшую из двадцати песен. Легенды о деяниях Иисуса Христа из Нового завета легли в основу сюжета поэмы. Подобно Мильтону, Клопшток рисует падшего ангела Аббадонну, однако последний значительно отличается от мильтоновского героя. Сатана «Потерянного рая» возвышается титанической фигурой — изгнанный, но не покоренный, гордый тираноборец. Не то у Клопштока. Аббадонна его — раскаивающийся грешник, тоскующий, плачущий, жалкий в своем падении.

Стою, помраченный, отверженный, сирый изгнанник,

Грустный, среди красоты мирозданья. О небо родное,

Видя тебя, содрогаюсь: там потерял я блаженство;

Там, отказавшись от бога, стал грешным, —

жалуется он.

Лессинг, Шиллер и Гете критически отозвались о «Мессиаде». Лессинг не без иронии спрашивал: «Кто не станет хвалить Клопштока? А кто его читает? Нет, уж пусть лучше нас будут меньше хвалить, да больше читать». Шиллер порицал Клопштока за чрезмерную отвлеченность его поэтических вымыслов. Гете не мог примириться с христианским мистицизмом Клопштока.

Кроме эпической поэмы, Клопшток написал несколько драм, также с религиозными сюжетами, заимствовав их из мифологии Ветхого завета: «Смерть Адама» (1757); «Соломон» (1764); «Давид» (1772).

Поэт отверг ориентацию Готшеда на французский классицизм, считая эстетику классицизма противоречащей национальному духу немцев. Однако все перечисленные его произведения, связанные с библейской мифологией, явно исходили из его ранних увлечений английской поэзией XVII в. Недаром Гете порицал его за то, что, призывая «поклоняться родному дубу», он сам молился «чужим богам» (Мильтону).

Лирика Клопштока, чувствительная, меланхоличная, имевшая в свое время большой успех у читателя, была посвящена воспеванию любви, дружбы, прославляла в восторженных, несколько напыщенных выражениях красоту природы. Любование природой обычно заканчивалось похвалой богу как устроителю гармонии и красоты мира (ода «Праздник весны»). Позднее Клопшток писал патриотические оды, прославляя народ и родину. Клопшток ввел в употребление немецкой поэзии греческий гекзаметр. Впоследствии Гете уже свободно пользуется гекзаметром в поэме «Герман и Доротея».

Во втором периоде своего творчества Клопшток обратился к национальной истории, написав трилогию об Арминии («Битва в Тевтобургском лесу», 1769; «Арминий и князья», 1784; «Смерть Арминия», 1787), сыгравшую значительную роль в пробуждении революционного и национального самосознания немецкой прогрессивной общественности той поры. Призыв его пролить «кровь тиранов за святую свободу» («Битва в Тевтобургском лесу») был восторженно встречен передовыми людьми.

Драмы Клопштока малопригодны для сцены. Они бедны действием. Шиллер не счел возможным ставить их на сцене Веймарского театра. Великолепные хоры бардов, однако, были положены на музыку Глюком. (Трилогия получила название «Бардита».)

В годы французской буржуазной революции Клопшток пишет зажигательные оды, приветствуя восставший французский народ. Он осуждает политическую пассивность своих соотечественников, не идущих по пути французских революционеров. Само название одной из его од этого периода весьма красноречиво говорит об этом: «Они, а не мы» (1790). Французский Конвент дарует ему звание гражданина Французской республики.

В эпоху якобинской диктатуры 1793 г. Клопшток отказался от своего восторженного принятия французской революции.

К Клопштоку по характеру своего творчества близко примыкал в начале своей деятельности Виланд (1733―1813). Первые его сочинения отличаются религиозной поучительностью и ветхозаветной символикой: «Двенадцать моральных писем в стихах» (1752), «Испытание Авраама» (1753), «Письма усопших к оставленным друзьям» (1753) и др. В те же годы Виланд увлекся Ричардсоном, снискавшим в ту пору широкую известность в Европе. По его роману «Грандисон» он написал драму «Клементина Поррета». Однако драматические опыты его были неудачны, как и попытки создать эпическую поэму. Вскоре поэт резко порвал со своими кумирами — Клопштоком, Бодмером, Ричардсоном, отказался от набожности и стал создавать эротические «Шутливые рассказы», воспевая радость жизни, наслаждения любви в изящных, несколько фривольных стихах с затейливым узором поэтических каламбуров. В романе «Агатон» (1766―1794) Виланд рисует идеал гармонически развитой человеческой личности, умеющей примирить в себе требования разума и веления сердца. Действие романа развертывается в Древней Греции. Агатон испытывает различные превратности судьбы, приобретая мудрость на собственном жизненном опыте. В беседах с софистом Гиппием он узнает принципы новой философии. Устами греческого мудреца Виланд излагал учение французского материалиста Гельвеция. В 1770 г. выходит в свет сатирический роман «История абдеритян». Рассказывая о забавной истории жителей греческого города, поэт с присущим ему мягким юмором изображает глухую провинцию своей родины, погрязшую в тине мелочных интересов.

Виланд переводит на немецкий язык (в прозе) пьесы Шекспира[227] и под влиянием великого английского драматурга создает свою лучшую, сохранившую свежесть до наших дней стихотворную эпопею «Оберон» (двенадцать песен, 1780), названную Гете «образцом поэтического искусства». В поэме показан сказочный мир эльфов с яркими красками, с жизнерадостной фантастикой.

Как вспоминает А. Талейран, Наполеон при встрече с Гете сказал ему, что из всех немецких писателей он знает только его. Гете скромно уклонился от чести быть «единственным» в Германии и назвал ряд имен, которые потом робко предстали перед очами гордого завоевателя. Среди них был Виланд. Гете высоко ценил поэта, особенно, как было уже сказано, его шутливую, в духе изящного рококо поэму «Оберон» (1780).

К Виланду примкнул Геснер — поэт и художник, создавший знаменитые в XVIII в. «Идиллии» (1756―1772). Нежные образы идиллического мира пастушков и пастушек Геснера были далеки от действительности, но в них было больше жизни, чем в тяжеловесном педантизме подражателей Клопштока. Русские сентименталисты обожали Геснера. Карамзин писал о нем, что он «нежные сердца свирелью восхищал».

В развитии немецкой и общеевропейской культуры сыграл огромную роль выдающийся историк искусства Иоганн Винкельман (1717―1768), заставивший своих современников по-иному взглянуть на античность и увлечься ею.

Его главный труд «История искусства древности» (1764), осветивший ярким светом величайшие культурные ценности Древней Греции, содержал в себе просветительский тезис: «Свобода, царствовавшая в управлении и государственном устройстве страны, была одной из главных причин расцвета искусства в Греции».

В немецкой литературе с начала XVIII в. наблюдается постепенное созревание национального самосознания. Немецкое Просвещение, прежде чем оформиться в то политическое движение, каким оно было во Франции, должно было пройти сложный подготовительный путь. Во Франции Просвещение сразу приняло политический, освободительный характер, имея перед собой одну задачу — ликвидацию феодализма, поскольку для Франции этого периода не существовало проблемы национального объединения (проблема эта решалась в кровопролитных религиозных войнах XVI столетия). В Германии своеобразие исторического развития наложило свою печать на характер просветительского движения. Перед немецким Просвещением стояли две задачи: национального объединения страны и подготовки буржуазной революции, призванной ликвидировать феодальную систему.

Немецкая литература была главным и единственным рычагом просветительского движения в Германии. Немецкое Просвещение родилось вместе с появлением гигантской фигуры Лессинга, сумевшего осознать основные задачи своего времени и пробудить умы современников. Однако перечисленные нами авторы, действуя в духе насущных задач времени, готовили великое пробуждение умов.

Готшед освободил немецкую литературу от барокко, он призвал литературную общественность к созданию национального литературного языка. Клопшток и Бодмер указали на народные традиции и тем содействовали пробуждению национального самосознания немцев. В творчестве Клопштока к тому же прозвучали освободительные идеи. Виланд, закрепляя здоровые элементы творчества Готшеда и Клопштока, отверг туманный мистицизм последнего, возвращая литературу к земной жизни, внося в нее бодрый дух реальности.

Постепенный прогресс культуры, который наблюдался в Германии в XVIII столетии, подготовил почву для появления Гете и Шиллера — поэтов мирового значения. Начав с бунтующего протеста штюрмеров, они ознаменовали свою творческую зрелость произведениями большого социального диапазона и высокого реалистического мастерства. Вслед за Лессингом они вывели немецкую культуру из глубокого провинциального захолустья на широкие просторы мировой культуры и обогатили человечество новыми сокровищами мысли и искусства.

Литература немецкого Просвещения, как писал Н. Г. Чернышевский, дала народу «сознание о национальном единстве, пробудила в нем чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах».[228]

Немецкое Просвещение дало миру лучшие образцы героической просветительской драмы. Могучие народные движения («Гец фон Берлихинген» Гете, «Вильгельм Телль» Шиллера) или борьба отдельной личности против политического гнета («Эмилия Галотти» Лессинга, «Коварство и любовь» Шиллера) — вот основные темы немецких драматургов-просветителей. Немецкий просветительский театр поставил задачу политического раскрепощения личности и народа с еще большей настоятельностью, чем это делал театр Вольтера. Героическая освободительная тенденция немецкого просветительского театра, раскрытая на более близком историческом материале сравнительно с античными сюжетами вольтеровской драматургии, была, бесспорно, политически более острой и конкретной.

Немецкий просветительский театр ближе, чем во Франции, подошел и к реалистической системе Шекспира («Гец фон Берлихинген», «Эгмонт» Гете, «Валленштейн», «Мария Стюарт» Шиллера). Сценические образы здесь представлены в многостороннем художественном освещении.

В мировом процессе развития драматургии немецкий просветительский театр представлял собой уже иной, более высокий этап после театра Вольтера и Дидро. Мы исключаем здесь комедийный жанр, где первенство остается за Францией (Бомарше).

Немецкое Просвещение дало миру великолепные образцы художественной прозы («Страдания юного Вертера», «Вильгельм Мейстер» Гете), в которых политическая и философская тенденция мастерски увязана с реалистическим изображением действительности. Высокого развития достигла в немецкой литературе XVIII столетия просветительская и философская лирика («К радости» Шиллера, «Ганимед» Гете). Проблема народности как одна из важнейших политических проблем, поднятых немецким Просвещением, нашла свое выражение не только в драматургии, но и в лирике. Народные легенды, художественные средства народной поэзии, с исключительным мастерством использованные Шиллером и Гете в балладах, дают тому наглядный пример. Немецкое Просвещение обогатило человечество и в области эстетической мысли (теоретическое наследие Лессинга, Гете, Шиллера).

Все лучшее, значительное, грандиозное, что было в немецком Просвещении XVIII столетия, воплотилось в бессмертном творении Гете — его эпической трагедии «Фауст».

Лессинг (1729―1781)

В 50-х гг. XVIII столетия на общественной арене Германии появляется Готхольд Эфраим Лессинг — глубокий мыслитель, литературный критик, поэт, драматург и прежде всего общественный деятель, оказавший огромное влияние на умственную жизнь не только Германии, но и всей Европы той поры. Человек замечательного ума и широкой, разносторонней эрудиции, он вместе с тем обладал и той твердой волей и характером, которые необходимы идейному руководителю. «Такой человек, как Лессинг, нам нужен, потому что он велик именно благодаря своей твердости», — говорил о нем Гете.[229]

Лессинг подверг жесточайшей критике идеологию немецкого абсолютизма, возбудил ненависть к деспотизму, презрение к культурному одичанию немецких княжеских дворов. «Он был живой критикой своего времени, и вся его жизнь была полемикой. Эта критика оставила следы в широчайших областях мысли и чувства, в религии, в науке, в искусстве», — писал о нем Гейне.

Своими теоретическими трудами («Гамбургская драматургия», 1768), своими драмами («Мисс Сара Сампсон», 1755; «Минна фон Барнхельм», 1763―1767; «Эмилия Галотти», 1772) он создал национальный театр, поставив его на реалистические основы, использовав театр как политическую трибуну, дававшую огромный резонанс его просветительской пропаганде.

Лессинг создавал материалистическую эстетику, продолжая дело великого античного мыслителя Аристотеля. Теоретический трактат Лессинга «Лаокоон» (1766) сохраняет до сих пор первостепенное значение в науке об искусстве.

Родился он в 1729 г. в небольшом саксонском городке Каменц, в семье пастора, получил блестящее образование, которого достиг больше собственными силами, нежели стараниями школьных и университетских учителей, видевших достоинства образования лишь в знании латыни. Из Мейсенской княжеской школы он вышел до срока, получив, однако, диплом об окончании полного курса. Затем поступил в Лейпцигский университет, в котором пробыл два года. В это время пристрастился к театру и начал пробовать свои силы в драматургии. Его первая комедия «Молодой ученый», написанная в духе Мольера, имела большой успех.

В 1748 г. Лессинг переехал в Берлин, а затем в Виттенберг, где, получив звание магистра, формально завершил свое образование. Тяжелая нужда преследовала поэта. Ради грошовых заработков он трудился в качестве литературного поденщика, «полуголодного газетного чернорабочего», как писал о его жизни Чернышевский. Одно время он был секретарем Вольтера, когда тот жил в Берлине. Вольтер не запомнил его, а Лессинг сохранил воспоминания, не лестные для философа. Молодого немецкого правдоискателя удивило лукавство и корыстолюбие знаменитого человека. По части этой слабости Фридрих II шутил: «Вы были бы богом, если бы не были Вольтером».

Внешне жизнь Лессинга бедна событиями. Он редко соглашался поступать на службу, предпочитая независимое положение литератора, зная, что официальные должности в тогдашней Германии требовали от человека отказа от собственных политических убеждений. «Король прусский платит только тем, кто согласен отречься от своей независимости», — заявил он однажды. Исполнение должности секретаря при губернаторе Силезии, которую он принял в 1760 г., еще более его убедило в этом.

В 1767―1769 гг. Лессинг живет в Гамбурге, где принимает деятельное участие в организации театра. Из его рецензий была потом составлена книга «Гамбургская драматургия», вошедшая в золотой фонд теоретической литературы по вопросам театрального искусства.

В 1770 г. крайняя нужда заставила Лессинга поступить на службу в качестве заведующего Вольфенбютельской герцогской библиотекой. Скудный заработок едва покрывал расходы, которые увеличились в связи с женитьбой Лессинга в 1777 г. на Еве Кенинг, вдове, имевшей детей. Писатель умер на 52-м году жизни, сломленный постоянной нуждой и непомерным трудом.

«Половины того не сказал Лессинг, что мог сказать, что сказал бы, если бы прожил десятью — пятнадцатью годами долее. Приближались исторические события, которые должны были сильно содействовать пробуждению немецкого племени… Но слишком тяжела была его жизнь, и он один, в котором более всех нуждалась Германия, не дожил до той поры, когда его ясный ум и могущественное слово наиболее нужны были для его народа», — писал Чернышевский[230] в своей книге о немецком просветителе.

* * *

Лессинг в борьбе за преобразование немецкой литературы. «Если немец оглянется назад, на свою историю, то одну из главных причин своего медленного политического развития, а также и жалкого состояния литературы до Лессинга, он увидит в „компетентных писателях“, — писал Маркс в „Рейнской газете“. — Профессиональные, цеховые, привилегированные ученые, доктора и т. п., бесцветные университетские писатели семнадцатого и восемнадцатого столетий, с их чопорными косичками, важным педантизмом и ничтожно-крохоборческими диссертациями, стали между народом и духом, между жизнью и наукой, между свободой и человеком».[231]

Лессинг, обладавший ясным умом, огромной эрудицией, необходимой не только для создания новой теории, но и для ниспровержения старых авторитетов, мешавших развитию общественной мысли Германии, обладавший смелостью и независимостью взглядов, а также большой волей и силой характера, сумел расчистить авгиевы конюшни захолустной дворянско-княжеской культуры, показать ничтожество, идейную скудость писателей, поэтов, пресмыкавшихся перед двором, презиравших народ и кичившихся мнимой своей ученостью.

Еще двадцатидвухлетним юношей Лессинг выступил против псевдоучености придворного поэта Ланге, почитавшегося большим знатоком античности, исследователем римского поэта Горация. Разоблачив беспросветное невежество, тупость и чванливое бахвальство Ланге, он навсегда уничтожил его дутую славу. Он показал вместе с тем всей немецкой общественности, каким жалким ничтожествам она поклоняется.

Позднее, в «Антикварных письмах», Лессинг разоблачил мнимую ученость некоего Клоца, интригана и пасквилянта, издателя критического журнала, насаждавшего дурные нравы в литературе, душившего все честное и смелое. Надо было искоренить дух подлого приспособленчества в немецкой литературе, и Лессинг это делал, уничтожая авторитет одного из наиболее известных представителей низкопоклонства, тщеславия и продажности в среде тогдашних писателей. Критика Лессинга была жестокой. Но этого требовало благородное дело обновления литературы. «Я не могу пощадить его, не становясь предателем делу, которое защищаю от него», — писал Лессинг. Он резко осудил Готшеда, осудил в нем дух холодного педантства, мертвившего все истинно поэтическое и свежее, подражательство иностранным образцам и льстивое пресмыкательство перед двором.

Отвергая авторитет Готшеда, Лессинг нисколько не щадил и его противника Бодмера. Он осудил и Клопштока за отвлеченность и мистицизм его стихов.

Лессинг-критик суров и беспощаден, но это было необходимо, этого требовало время. Справедливо писал Чернышевский: «Немецкая мысль была тогда одержима такой вялой дремотой, что только самые сильные толчки могли пробудить ее. В этом отношении, как и во всех других, Лессинг был именно тот человек, в каком нуждалось то время. Только беспощадная диалектика, не оставлявшая ни одного уступчивого слова для успокоения, могла заставить публику и писателей признаться в том, что литературные дела их действительно в плохом состоянии, и пробудить в них потребность исправления безжалостно раскрытых недостатков».

В «Письмах о новейшей литературе» (1759―1765) он призвал писателей к независимости. Литература должна быть свободной и не служить вкусам двора; из нее нужно навсегда вытравить дух раболепия и угодничества; только тогда она станет истинной выразительницей народных интересов и будет служить делу прогресса.

Философские и политические взгляды Лессинга. Отвергая туманный мистицизм модной тогда поэзии, Лессинг исходил из здорового, трезвого, материалистического взгляда на мир. Он изучал философию Спинозы и разделял ее конечные выводы. Фриц Якоби, автор книги «Учение Спинозы», рассказывал о своем разговоре с Лессингом, которому он показал стихотворение молодого Гете «Прометей», проникнутое идеями пантеизма. «Эту точку зрения я вполне разделяю, — сказал Лессинг. — Правоверный бог давно для меня не существует, он попросту противен мне. Единое все — ничего другого я не признаю. Об этом и говорит стихотворение Гете. Признаюсь, оно доставило мне большое удовлетворение».[232]

Лессинг был яростным противником социальной системы, царившей тогда в Германии. Он ненавидел деспотизм немецких князей, придворной клики, юнкеров. Эпиграммы Лессинга против ненавистного ему миропорядка были злы и язвительны: «Король спросил мудреца, как называется самое скверное животное. Мудрец ответил: „Из диких — тиран, из прирученных — льстец“; „Каковы признаки дворянства?“ — „Расточать, занимать и платить ударами“» и т. д.

Эстетические труды. Лессинг создал два монументальных эстетических труда: трактат «Лаокоон» (1766) и сборник театральных рецензий под названием «Гамбургская драматургия» (1767―1769).

В трактате «Лаокоон», посвященном известной античной скульптурной группе, Лессинг определяет границу между двумя видами искусства — живописью и поэзией. Каждая сфера искусства имеет свою специфику, свои законы, пренебрегать которыми нельзя. Живопись — область пространства, поэзия — времени. Эту разницу между пластическим и тоническим искусством нужно всегда помнить; живописец располагает один предмет подле другого, он фиксирует какой-то момент действия; между тем поэт описывает действия в их временной последовательности, в движении. Поэтому «никакая описательность в поэзии недопустима». Щит Ахиллеса дан Гомером не в пространственном представлении, как сделал бы это живописец, а во временном. Древний поэт показывает щит в процессе его обработки Гефестом. Перед читателем открываются одна за другой яркие, полные движения картины. Гомер превращал «совместно данное в последовательно являющееся и через это делал из скучной рисовки тела оживленную картину действия», — писал Лессинг.

Другой пример: описание красоты Елены. Как бы поэты ни старались точно воспроизвести облик человека, подробно описывая все детали его лица, они не вызовут у читателя достаточно ясного представления об этом лице. В поэме Гомера красота Елены есть главнейшая причина длительной войны между троянцами и греками. Поэтому читатель должен верить, что Елена действительно красива, что ее красота могла стать причиной раздора. А между тем Гомер нигде не дает портрета Елены, как сделал бы это современный поэт описательной школы. Он показывает красоту Елены через восприятие старцев. Убеленные сединой, с сердцами, в которых потухли страсти, старцы при виде Елены не могут сдержать чувства восхищения:

Старцы лишь только узрели идущую к башне Елену,

Тихие между собой говорили крылатые речи:

— Нет, осуждать невозможно, что Трои сыны и ахейцы

Брань за такую жену и беды столь долгие терпят.

Истинно, вечным богиням она красотою подобна!

(Перевод Н. Гнедина.)


Лессинг настаивал на активной, волевой роли искусства. Его сочинение, в сущности, было направлено против описательности и созерцательного характера поэзии. Оно произвело огромное впечатление на современников и совершило подлинный переворот во взглядах на искусство. Гете в своих воспоминаниях («Поэзия и правда») писал:

«Надо превратиться в юношу, чтобы понять, какое потрясающее впечатление произвел на нас Лессинг своим „Лаокооном“, переселив наш ум из области печальных и туманных созерцаний в светлый и свободный мир мысли. Фальшиво толковавшееся до тех пор было отброшено в сторону, и разница между искусствами пластическими и словесными объяснена».

Вклад Лессинга в эстетику оценили русские просветители. Добролюбов писал:

«„Лаокооном“ Лессинг создал новую теорию поэзии, внеся в нее жизнь и разбив мертвенную формалистику, которая господствовала до тех пор во всех эстетиках. С чрезвычайной ясностью и силой мысли, с неотразимой логической убедительностью он доказал, что существенный предмет поэзии, в отличие от всех других искусств и особенно от живописи, составляет действие… С появлением „Лаокоона“ жизнь в своем течении, а не бездушная форма признана существенным содержанием поэзии».[233]

Стародавние споры о том, что выше — искусство или жизнь, Лессинг решил в пользу жизни. «Жизнь превосходит картину». Высшая форма красоты — красота живого человека. Красота отнюдь не отвлеченный идеал, она заключена в самой действительности, и действие как проявление бытия человека должно составлять душу поэзии. Лессинг заявил себя решительным противником всяких аллегорий и условностей, столь излюбленных в литературе той поры, он выступил против изысканности, напыщенности, чопорности языка классицистической трагедии, против знатных ее героев. Во всех его высказываниях по вопросам эстетики и искусства всегда ощущается его политическая антифеодальная, антидворянская позиция.

«Я давно уже держусь того мнения, что двор вовсе не такое место, где поэт может изучать природу человека». «Имена принцев и героев могут придать пьесе пышность и величие, но нисколько не способствуют ее трогательности» и т. д. В своей драматургической теории Лессинг опирается на Дидро. Он цитирует следующие строки французского философа: «До сих пор главным делом в пьесе был характер, а сословие было чем-то случайным, а теперь главным должно стать сословие, а случайным характер».

Если классицистическая теория содержала в себе утверждение вечности, неисторичности определенных типов характеров, то Дидро и вслед за ним Лессинг доказывали обусловленность характера человека социальной средой. Характер несет в себе черты сословия. Отсюда и драматургический конфликт должен строиться не на отвлеченном принципе противоположности характеров, а воспроизводить реальные конфликты между сословиями, борьбу сословий.

Отвергая французский классицистический театр, Лессинг зовет поэта в творческую лабораторию древнегреческих драматургов и Шекспира. У них надлежит учиться умению изображать реальную жизнь общества. Однако нужно научиться их умению понимать жизнь в ее конфликтах, но отнюдь не подражать этим поэтам и не заимствовать у них. «Шекспир требует изучения, но не допускает, чтобы его обкрадывали».

Драматургия Лессинга. Лессинг создал в Германии жанр драмы, противопоставив ее классицистической трагедии. Первая его драма «Мисс Сара Сампсон» (1755) появилась еще до пьес Дидро; французский просветитель заметил ее и по достоинству оценил. «Германский гений уже обратился к природе, — это истинный путь. Да идет он по этому пути!» — писал Дидро в рецензии на «Мисс Сару Сампсон». История страданий девушки, нарушившей установления официальной морали и отдавшейся чувству, — вот тема пьесы. Сара Сампсон, презревшая мнение света, полагает, что в вопросах любви первенствующее значение имеет голос сердца, а не какие-либо побочные мотивы. «Для меня на всем свете дорога только одна честь — честь вашей любви. Я не для света хочу быть связана с вами, а для себя самой».

Пьеса имела огромный успех. Зритель был взволнован. Впервые он видел на сцене человека, простого, обыденного, не на котурнах, а в обычной, естественной обстановке — человека, а не надуманную схему отвлеченного героизма и ходульной добродетели.

«В истории немецкой литературы „Сара Сампсон“ занимает такое же место и произвела такое же действие, как драмы Дидро во французской. Тут в первый раз холодный блеск и пустозвонное величие внешности уступило место истинному патетизму, театральный герой с картонным мечом — действительному человеку»,[234] — писал Чернышевский.

В 1763―1767 гг. Лессинг создает вторую пьесу, «Минна фон Барнхельм». Действие комедии происходит непосредственно после Семилетней войны. Офицер Тельхейм, пруссак, любит саксонку Минну. Они давно уже обменялись обручальными кольцами. Страны их были в состоянии войны, но это не мешало им любить друг друга. По окончании войны Тельхейм уволен в отставку. К тому же на него пало подозрение в попытке присвоить чужие деньги, между тем он из своих личных денег уплатил контрибуцию за жителей одного города. Теперь, оставшись без средств и с запятнанным именем, он не решается предложить свою руку любимой девушке. Девушка, зная благородство натуры Тельхейма, притворяется потерявшей свое состояние, чтобы он снова считал себя равным ей. Вмешиваются друзья Тельхейма. Все идет к лучшему, имя его реабилитировано, он восстановлен в правах. Счастье двух любящих сердец в конце концов устраивается.

В пьесе отражены быт и нравы Германии, здесь показаны национальные характеры. «„Минною фон Барнхельм“ в немецкой литературе вводится новый элемент, начинается новый фазис развития, — справедливо писал Чернышевский, — …открылся литературе новый мир — мир родной жизни, — быстро развилась в ней самобытность, окрылились этим направлением самобытные гении, и через шесть-семь лет после „Минны фон Барнхельм“ являются уже „Гец фон Берлихинген“ и „Вертер“».[235] Трагедия «Эмилия Галотти» стала лучшей пьесой Лессинга. Она писалась в течение 15 лет (1757―1771). Это было подлинно просветительское произведение. Политическая тенденция автора выявляется с первых же сцен.

К принцу Гонзага входит советник, сообщает, что нужно подписать смертный приговор. «Весьма охотно… Давайте сюда. Быстрей!» Изумленный советник повторяет принцу, что это не что иное как смертный приговор. «Отлично слышу. Я бы успел уже это сделать. Я тороплюсь», — отвечает принц. Потрясенный таким безразличием к человеческой судьбе, советник не решается дать на подпись протокол: «Я, как видно, не захватил его с собой. Простите, ваша светлость. С этим можно повременить до завтра», «и потом, оставшись один, повторяет жестокие слова тирана: „Весьма охотно…“ Смертный приговор — весьма охотно. В эту минуту я бы не дал подписать приговор, даже если бы дело шло об убийстве моего единственного сына. Весьма охотно! весьма охотно! Это ужасное „весьма охотно“ пронзает мне душу!»

Таков один из персонажей трагедии — принц Гонзага. Он весел, беззаботен, капризен, падок до наслаждений. Однажды принц увидел Эмилию, воспитанную в деревенской глуши, честную, нравственно чистую девушку, и узнал, что она уже помолвлена с графом Аппиани. Но Эмилия понравилась ему, и этого было достаточно, чтобы разрушить счастье молодых людей. Камергер Маринелли — ловкий и коварный исполнитель желаний принца — организует нападение разбойников на свадебный поезд. Жених убит, Эмилия под видом «спасения» увезена слугами принца. Покинутая любовница принца графиня Орсини открывает глаза отцу Эмилии, полковнику Одоардо Галотти, на истинную сущность вещей. Эмилия просит отца избавить ее от насилия принца и убить ее. Одоардо исполняет волю дочери, закалывая ее кинжалом.

По эстетике Лессинга, гибель героя трагедии должна быть вызвана не только трагическими обстоятельствами, но и трагической виной самого героя. Гибель абсолютно безупречного человека, как полагал драматург, может лишь вызвать досаду зрителя, вместо того, чтобы нравственно облагораживать его. Следуя своей теории о трагической вине героя, Лессинг показал человеческие слабости Эмилии. Она боится не насилия, а соблазна, искушения, она не верит в свои нравственные силы и потому просит отца убить ее.

«Соблазн — вот настоящее насилие… В моих жилах кровь, батюшка, молодая, горячая кровь. И чувства мои — человеческие чувства. Я ни за что не отвечаю. Я не способна бороться. Я знаю дом Гримальди. Это дом веселья. Один только час, проведенный там на глазах моей матери… и в душе моей поднялось столь сильное смятение, что строжайшие наставления религии едва смогли унять его в течение нескольких недель», — говорит она.

Каков же смысл трагедии? Чисто политический. «Привести в трепет венчанного убийцу», «разоблачить коварного злодея, кровожадного тирана, угнетающего невинность». Грозная речь полковника Одоардо в финале пьесы звучала бунтарски. «Ну что же, принц. Нравится ли она вам еще? Возбуждает ли она все еще ваши страсти — вся в этой крови, вопиющей об отмщении вам?»

Лессинг показал принца отнюдь не злодеем. Когда Гонзага узнал о смерти графа Аппиани, он был потрясен, ибо вовсе не ждал, не хотел этой смерти. «Клянусь богом! Клянусь вседержителем-богом! Я не повинен в этой крови… Если бы заранее мне сказали, что это будет стоить жизни графу… Нет, ни за что! Даже если бы это стоило жизни мне самому!» — восклицает он.

И тем не менее Аппиани был злодейски убит, и убит в конечном счете по велению принца, ибо Маринелли задумал и привел в исполнение свой коварный план ради удовлетворения прихоти принца. Такова логика деспотизма. Каковы бы ни были личные качества единодержавного властителя, будь он добр или зол, в его владениях будет царить несправедливость. И Лессинг не случайно вкладывает в уста Орсини исступленный крик: «Принц — убийца! Убийца графа Аппиани! Графа убили не разбойники, его убили пособники принца, его убил принц». И заключительная реплика принца о том, что «государи — те же люди», что «дьяволы выступают под видом их друзей», звучит жалкой попыткой оправдаться перед людьми и судом своей собственной совести.

Последняя драма Лессинга «Натан мудрый» (1779) посвящена вопросам религии. История написания этой пьесы такова: в 1774―1779 гг. Лессинг опубликовал рукописи гамбургского профессора Германа Самуила Реймаруса, найденные им в Вольфенбютельской библиотеке. Профессор Реймарус подвергал сомнению подлинность Библии и высказывал некоторые суждения, касающиеся религии, которые звучали весьма атеистически. Опубликованные материалы («Вольфенбютельские отрывки неизвестного») были приняты в клерикальных кругах неодобрительно. Гамбургский пастор Иоганн Мельхиор Геце выступил с гневной проповедью против критических высказываний профессора. Лессинг в ответ начал выпускать один за другим памфлеты против пастора, названные им «Анти-Геце». Однако герцог брауншвейгский запретил Лессингу вести полемику с церковью. Тогда писатель обратился к испытанному оружию — драме.

Использовав древнюю притчу о трех кольцах, завещанных отцом своим трем сыновьям, кольцах, долженствующих всегда напоминать сыновьям, что они братья, Лессинг иносказательно применяет ее к трем религиям — христианской, иудейской, магометанской. Какая истинная из них? Все одинаковы. Одно лишь бесспорно: люди — братья, к какой бы вере они ни принадлежали. Так проповедует мудрый старец еврей Натан.

Натан — человек высокой гуманности. Он любит людей и хочет служить делу их нравственного совершенствования. Натан осуждает своего друга дервиша Лль Гафи, такого же честного и гуманного, как и он сам, но неспособного жить среди людей, а гордо удаляющегося в пустыню, чтобы там наедине сохранять свою нравственную чистоту. Натан осуждает это бегство от активной деятельности. Он, рассказывая притчу о трех кольцах, вовсе не хочет утверждать необходимость той или иной религии. В сущности, он равнодушен к ней. Истинный бог природы, ради которого стоит жить и трудиться, — это человек:

…Ах, Дайя,

Поверь ты мне, поверь, что человеку

Всегда милее человек, чем ангел.

Он воспитал христианскую девочку Реху в качестве своей приемной дочери. Реха полюбила его, как отца. Но христианский патриарх, «упитанный, румяный», «самодовольный жрец», считает, что Натан совершил преступление, избавив христианскую девочку от нищеты и погибели. «Жид должен быть сожжен. Ребенку в нищете погибнуть лучше, чем быть на гибель вечную спасенным», — рассуждает этот мрачный служитель церкви.

«Натан мудрый» — благороднейший памятник гуманистических идеалов немецкого просветительского движения.

Лессинг далеко продвинул вперед развитие общественной мысли Германии XVIII столетия. Он дал жизнь целому поколению мыслителей, поэтов. «Его трудами была открыта и очищена почва, на которой могла возникнуть богатая литература», — писал Чернышевский.[236] Гете и Шиллер продолжили благородное дело Лессинга.

Литература периода «Бури и натиска» (70―80-е годы)

В 70―80-е гг. XVIII столетия в культурной жизни Германии произошло крупное событие. На литературную арену вышла группа молодых поэтов, получившая название «Бури и натиска».

В Геттингене выступили Г. Бюргер, Ф. Мюллер, И. Фосс, Л. Гелти; в Страсбурге — В. Гете, Я. Ленц, Ф. Клингер, Г. Вагнер, И. Гердер; в Швабии — X. Шубарт, Ф. Шиллер. Невиданная до той поры в Германии творческая активность молодых поэтов вылилась в создание произведений, полных еще не оформившегося окончательно политического бунтарства, в котором, однако, явно наметилось недовольство социальной обстановкой тогдашней Германии, гнетом власть имущих, княжеским деспотизмом, бедственным положением крестьянства.[237]

В прошлом веке Н. В. Гербель в книге «Немецкие поэты в биографиях и образцах» (1877) издал в русских переводах лучшие произведения штюрмеров (так их стали называть от слова «Sturm»). Во второй половине 50-х гг. В. М. Жирмунский подготовил и выпустил в свет с обстоятельными комментариями избранные сочинения Гердера, а также Шубарта, Форстера и Зейме.

Роман М. Клингера «Жизнь Фауста» издавался у нас дважды, в 1913 г. и 1961 г. В 1935 г. был напечатан в русском переводе роман В. Гейнзе «Ардингелло».

Не все имена участников движения остались в памяти немцев, не все написанное ими перешагнуло за национальные границы Германии, многое забылось, и справедливо.

Появление на литературной арене Германии поэтов-штюрмеров было молниеносным и ослепительным, подобно метеору на темном небе.

В разных городах страны почти одновременно выступили молодые поэты с самыми неожиданными для широкой читающей общественности бунтарскими заявлениями. «Дерзкими ниспровергателями» показались они опасливым немецким бюргерам, которые втайне желали социальных реформ, но боялись даже помышлять о каких-либо практических шагах в этой области. Власти (князья и курфюрсты) подозрительно отнеслись к новому явлению в литературе, а наиболее нетерпимые из них тотчас же прибегли к репрессиям (Карл Евгений, герцог вюртембергский).

Все участники этих литературных групп выразили, подчас в очень сумбурной форме, протест против рутины и косности, сковавших социальную жизнь в Германии, и, главное, конечно, против ее феодального режима.

В пьесе Клингера (1752―1831) «Буря и натиск» (1776), давшей название всему движению, провозглашается идея бунта скорее ради самого бунта, чем ради какой-либо осознанной практической цели. «Давайте бесноваться и шуметь, чтобы чувства закружились, как кровельные флюгеры в бурю. В диком грохоте находил я не раз наслаждение, и мне как будто становилось легче», — говорит герой пьесы юноша Вильд. «Найти забвение в буре», «наслаждаться смятением» — вот первоначальный смысл бунта молодых штюрмеров, протестующих против одичания и болотного застоя жизни и еще не знающих, как изменить эту жизнь. Герой пьесы Клингера Вильд, однако, находит применение своим силам: он едет в Америку и принимает участие в освободительной войне повстанцев против метрополии.

В ряде случаев протест штюрмеров выливается в уродливую форму анархического неистовства. Вильгельм Гейнзе создает образ человека, для которого «свобода» есть право сильного проявлять дикие инстинкты своей натуры («Ардингелло», 1787). В повести Клингера «Жизнь, деяния и гибель Фауста» (1791) социальный протест звучит уже более определенно.

Здесь идет речь о бедствиях народа и деспотизме феодалов. В повести приводится, например, следующий рассказ крестьянки: «Во всем мире нет людей несчастнее меня и этих бедных детей. Мой муж в течение трех лет не мог платить податей князю-епископу. В первый год помешал неурожай; во второй год дикие кабаны епископа уничтожили посев; в третий год охота его промчалась по нашим полям и опустошила их. Староста постоянно грозил моему мужу опечатать его имущество, и потому он решил сегодня отправить во Франкфурт откормленного теленка и последнюю пару быков, чтобы продать их и уплатить налог. Только что он выехал со двора, как явился управляющий епископа и требовал теленка для княжеского стола… Явился староста с полицейским; вместо того чтобы помочь моему мужу, он велел выпрячь быков, управляющий взял теленка, меня и детей выгнали из дому, а муж мой в отчаянии перерезал себе в сарае горло, пока люди епископа увозили наше имущество. Посмотрите. Вот его тело под этой простыней. Мы сторожим, чтобы его не сожрали дикие звери, так как священник отказывается его хоронить».

Она сорвала белую простыню с трупа и упала без чувств. Фауст отскочил в ужасе. Слезы выступили у него на глазах, и он воскликнул: «О человечество! Это ли твоя судьба!» — и, обратив взор к небу, продолжал: «Для того ли ты дал жизнь этому несчастному, чтобы служитель твоей религии довел его до самоубийства?» Клингер тут же приводит мнение самого епископа, цинично рассуждающего, что «крестьянин, который не может уплатить своих податей, поступает правильно, если перерезывает себе горло».

С движением «Бури и натиска» связаны первые шаги великих поэтов Шиллера и Гете. Проникнутая освободительными идеями монументальная драматическая эпопея «Гец фон Берлихинген» Гете, «Разбойники» и «Коварство и любовь» Шиллера были лучшими творениями, запечатлевшими чувства и идеи тех молодых благородных талантов, которые под именем «штюрмеров» выступили с протестом против социальных несправедливостей, царивших в феодальной Германии той поры. В творчестве штюрмеров сильно и мятежно зазвучали голоса в защиту угнетенного, подавленного простого человека.

В пьесе Вагнера «Детоубийца» показана судьба девушки, обольщенной и грубо обманутой развращенным офицером. Доведенная нищетой, голодом, всеобщим презрением до отчаяния, девушка совершает преступление и погибает на эшафоте.

В пьесе Ленца «Горфмейстер» (1774) изображена жизнь бедного домашнего учителя, подвергающегося унижениям и оскорблениям хозяев.

Шубарт в «Княжеской гробнице» (1781) с негодующей иронией восклицает у могилы князей-тиранов: «Но вы все, обездоленные ими, не будите их вашими жалобными кликами, гоните ворон, чтобы от их карканья не проснулся какой-нибудь тиран! Пусть здесь не плачет сирота, у которого тиран отнял отца; пусть не раздаются здесь проклятья инвалида, искалеченного на иностранной службе!.. Над ними скоро и без того грянет гром страшного суда».

Революционный протест, призыв к свободе, прославление великих поборников свободы звучали в оде «К свободе» Фрица Штольберга (1775):

Лишь меч свободы есть меч за отечество!

Меч, поднятый за свободу, сверкает в шуме битвы,

Как молния в ночной буре! Низвергайтесь, дворцы,

Погибайте, тираны, хулители бога!

О, имена, имена, звучащие, как победная песнь!

Телль! Арминий! Клопшток! Брут! Тимолеон!

Таков был бунтарский дух штюрмеров.

Обеспокоенное дворянство приняло строгие меры к пресечению литературного движения, грозившего его социальному благополучию.

Судьба поэта Христиана Шубарта (1743―1791) служила мрачным предостережением молодым поэтам. Шубарт, издатель журнала «Немецкая хроника» в Ульме, резко выступавший против произвола князей, был предательски заманен на территорию Вюртембергского герцогства и заточен в тюрьму, где протомился 10 лет. Фридрих Шиллер, спасаясь от преследования герцога, бежал из Вюртемберга.

Итак, главный эффект литературы «Бури и натиска» в тот исторический период, когда она создавалась, заключался в ее антифеодальном протесте. То была не осознанная до конца, но тем не менее настоятельная потребность общества изменить экономические, социальные и политические порядки в стране. Штюрмеры, подчас сами того не подозревая, выражали именно эту потребность общества.

Движение «Бури и натиска» иногда называют немецким вариантом французской буржуазной революции. Его политическое бунтарство есть одно из проявлений антифеодального просветительства. Однако разница между французским Просвещением и немецким штюрмерством заключается в том, что у первого была реальная программа действий, достаточно здравая, достаточно продуманная, тогда как у второго все сводилось к анархическому бунтарству. Штюрмеры метались, бушевали, грозили потрясти небо, но в конце концов или надломленные преждевременно уходили из жизни, как Якоб Ленц, или смирялись, превращаясь с возрастом из безусых дерзких ниспровергателей в почтенных, добропорядочных и благонравных блюстителей тишины и порядка под властью прусского короля или другого столь же самодержавного владыки.

Клингер, ставший впоследствии генералом русской армии, в 1814 г. в письме к Гете называет «безголовыми» всех тех, кто когда-то восхищался названием его пьесы «Буря и натиск», давшей, как было уже сказано, имя всему литературному движению.

Штюрмеры при всей их глубочайшей симпатии к простому народу, к труженикам, к страждущим беднякам не верили в революционные силы народа. Народ, как думали они, не способен отвоевать свое счастье, за него это сделают сильные и благородные герои. (Подобные мысли мы увидим в «штюрмерских» драмах Гете «Гец фон Берлихинген» и Шиллера «Разбойники».)

Исходя из этого, штюрмеры стали прославлять отдельные героические личности и себя именовать «бурными гениями», а всю эпоху — «временем гениев» (die Geniezeit). Культ героической личности, исповедуемый ими, наложил печать и на их эстетическую программу и даже на их этические воззрения. Они полагали, что, подобно тому как героическая личность способна преобразовать общество, гениальный поэт преобразует искусство. Литература долгое время носила на себе тяжеловесные вериги правил, эстетических канонов, догм. Пора положить этому предел! Долой правила и холодный рационализм в искусстве! Свобода гению! Да здравствует чувство и поэтическое вдохновение!

Презирая упорядоченность и рассудочность как удел обывателей, погрязших в мелочном практицизме, удел умов самодовольных и пошлых, они рвались к крайностям, одержимости, к чрезмерному. Даже политическую свободу понимали как простор для «гениев и крайностей» (Карл Моор в драме Шиллера «Разбойники»). Они восторженно славили Шекспира, но видели в нем лишь смельчака, который не убоялся ввести в искусство «грубое и низкое», «безобразное и отвратительное». Именно в этих чертах они стремились подражать ему (злые языки окрестили Клингера «сумасшедшим Шекспиром»).

Кант сетовал в «Критике практического разума»: «Пустые желания и тоска по недостижимому совершенству порождают только романтических героев, которые, слишком ценя чувство к чрезмерно великому, перестают обращать внимание на нужды практической жизни, находя их ничтожно малыми». На них большое влияние оказали английские сентименталисты: Юнг, Макферсон-Оссиан, Грей, Голдсмит и др.

В творчестве поэтов-штюрмеров звучат знакомые нам печальные ноты английской кладбищенской поэзии. Для примера возьмем поэму Бюргера «Ленора», очаровавшую немцев своей безыскусственной простотой и меланхоличной лиричностью. Эта поэма известна русскому читателю по великолепному переводу Жуковского.

Сюжет ее трогательно прост. Началась война. Почему? Неизвестно. Просто потому, что

С императрицею король

За что-то раздружились —

И кровь лилась, лилась, доколь

Они не помирились.

На войну ушел милый Леноры, ушел и как в воду канул. Ни вестей, ни привета. Печалится Ленора, томится. Кончилась война, вернулись воины:

Идут, идут — за строем строй.

Пылят, гремят, сверкают.

Родные, ближние толпой

Встречать их выбегают.

Не вернулся милый Леноры. Плачет девушка, тоскует и в душе дерзко сетует на бога. Что ей рай? С милым она готова идти и в ад. Но чу!..

И вот как будто легкий скок

Коня в тиши раздался:

Несется по полю ездок,

Гремя к крыльцу примчался…

— Скорей сойди ко мне, мой свет!

Ты ждешь ли друга, спишь ли?

Меня забыла ты иль нет?

Смеешься ли, грустишь ли?

— Ах! милый! Бог тебя принес!

А я? — от горьких, горьких слез

И свет в очах затмился —

Ты как здесь очутился?

Юноша увлекает с собой Ленору. Они мчатся на борзом коне. Мимо проплывают поля и леса, холмы и реки, кусты; месяц бледный светит. Вот кладбище. Кресты и могилы и толпа мрачных теней.

— И что ж, Ленора, что потом?

— О, страх! В одно мгновенье

Кусок одежды за куском

Слетел с него, как тленье.

И нет уж кожи на костях,

Безглазый череп на плечах;

Нет каски, нет колета:

Она в руках скелета.

Такова поэма Бюргера. Кладбищенские мотивы звучат не только в стихах Бюргера. Кто не знает у нас поэмы Гете «Коринфская невеста» в классическом переводе А. К. Толстого? К юноше в постель приходит мертвая невеста:

— Знай, что смерти роковая сила

Не могла сковать мою любовь!

Я нашла того, кого любила,

И его я высосала кровь!

Поэма Гете философична. По глубине гуманистической мысли она неизмеримо превосходит непритязательную «Ленору» Бюргера. Гете протестует здесь против губительных для человека религиозных предрассудков, он вдохновенно вступается за права человека на любовь и счастье:

Ваших клиров пение бессильно,

И попы напрасно мне кадят!

Молодую страсть

Никакая власть —

Ни земля, ни гроб не охладят!

Однако литературные символы взяты и здесь из арсенала кладбищенской поэзии. Спрашивается: почему мотивы печали, доходящей до отчаяния, влекут к себе немецких поэтов-штюрмеров? Зачем в их молодых головах толпятся мрачные образы и волнуют поэтов, и не дают им покоя? Только ли в литературных влияниях здесь было дело? Очевидно, корни этих настроений нисходят к немецкой земле. Тот трагический разлад между мечтой и действительностью, который болезненно ощущали штюрмеры, порождал их тоску и кладбищенскую символику.

Большое влияние на штюрмеров оказал и Жан-Жак Руссо. Шиллер в одном из своих ранних стихов слагает ему восторженную хвалу. Его первая драма «Разбойники» насыщена демократическими идеями Руссо.

«Приди, руководи мной, Руссо!» — восклицает Гердер. Имя Руссо было у всех на устах. В то время в Германии его бюст часто украшал какой-нибудь искусственный островок парка или поэтическую заросль леса. Так немецкие аристократы откликались на моды века.

Что же восприняли штюрмеры от Руссо? Кант признавался, что «женевский философ» научил его «любить народ». Те же чувства порождал Руссо и у штюрмеров.

Штюрмеры восприняли от своего французского учителя и другое, а именно недоверие к идее буржуазного прогресса. Они как бы заглянули вместе с «женевским философом» на столетие вперед и отшатнулись от того «рая», который грезился другим, уверовавшим в преобразующую силу разума. Тот исторический оптимизм, который окрылял Вольтера, Дидро и соотечественника штюрмеров Лессинга, для них, штюрмеров, утрачивал свое обаяние. Они вслед за Руссо начали предавать проклятию «цивилизацию» и воспевать естественное состояние человека, порицать разум, рассудок, рационализм, восхвалять сердце, чувства. Эти руссоистские идеи не вдруг покинули литературное небо Германии.

Во второй части «Фауста» Гете нарисовал идиллическую картинку жизни Филемона и Бавкиды. Ветхий домик, тихое пристанище патриархальных старичков разрушен стальным орудием цивилизации. Поэт (он уже давно покончил со штюрмерством своей юности) понимает необходимость прогресса, но сколько сожалений о милой сердцу патриархальной старине!

Теоретиком штюрмеров был Гердер (1744―1803), автор известных сочинений: «Фрагменты о новейшей немецкой литературе» (1766―1768); «Критические рощи» (1769); «О Шекспире» (1770); «Об Оссиане и песнях древних народов» (1773); «Мысли по философии истории человечества» (1784―1791). Крупный ученый, критик, глубокий и проницательный мыслитель, он оказал, бесспорно, благотворное влияние на развитие национальной культуры Германии.

Влияние Гердера на молодых поэтов его времени было чрезвычайно велико. Гете в «Поэзии и правде» писал о нем: «Он научил нас понимать поэзию, как общий дар всего человечества, а не как частную собственность немногих утонченных и развитых натур… Он первый вполне ясно и систематически стал смотреть на всю литературу как на проявление живых национальных сил, как на отражение национальной цивилизации во всем ее целом» (книга 10).

Одну важную плодотворную идею оставили штюрмеры векам, завещали потомкам, всему человечеству. Они создали понятие народности художественного творчества. Ныне это понятие прочно вошло в литературный обиход, тогда оно казалось кощунственным новшеством, разрушающим стародавние эстетические представления. Глашатаем этой идеи был Гердер, теоретический вождь штюрмеров.

Идея народности после штюрмеров, после критических работ Гердера, красноречивых, взволнованных, насыщенных фактами истории и художественной жизни народов, овладела умами лучших сынов человечества. С полным правом можно сказать, что сказки братьев Гримм, сказки Андерсена, сборник Кирши Данилова, деятельность Даля, увлечения Мериме поэзией славян, глубокий интерес русских, английских, немецких поэтов-романтиков к народному творчеству, вся наука фольклористики идет от Гердера, который поднял идею народности на высоту большой принципиальной важности. В этом его величайшая заслуга перед человеческой культурой, и о самоотверженной деятельности Гердера в этой области нельзя не сказать здесь несколько подробнее.

Интерес к устной народной, неписьменной поэзии возникал и до Гердера. Английский ученый-археолог Вуд написал книгу о Гомере («Опыт об оригинальном гении Гомера», 1768), ученый Перси собирал древнеанглийские баллады («Реликвии древней английской поэзии», т. 1―3, 1705).

Однако Гердер заговорил об изучении народного творчества как о всеобщей задаче, придал идее народности философское звучание, создал, так сказать, «философию народности», облек ее в научную и поэтическую форму, словом, заразил этой идеей пытливые умы современников.

Гердер обращается к авторитетным именам, в свое время высказавшим интерес к народному творчеству, называет Монтеня и своего соотечественника Лютера. Он опирается на слова Лессинга: «поэты рождаются во всех странах света», «живые чувства не являются привилегией цивилизованных народов». Из «Двенадцатой ночи» Шекспира он приводит в одной из своих статей следующую похвалу народной песне, сложенную великим гуманистом XVI столетия:

Старинная, бесхитростная песня:

Она мою тоску смягчила больше,

Чем легкий звон и деланные речи

Проворных и вертлявых наших дней…

…старая, простая.

Вязальщицы, работая на солнце,

И девушки, плетя костями нити,

Поют ее; она во всем правдива

И тешится невинностью любви,

Как старина.

(Перевод М. Лозинского.)


Мы видим, что в этом интересе к народному творчеству сквозят демократические симпатии Гердера, который ищет подобные же демократические симпатии и у других авторитетных для него авторов. Мы видим, кроме того, и другое, а именно руссоистские идеи о преимуществах естественного состояния перед цивилизацией. Он одобряет «безыскусственность, благородную простоту в языке, которая была душою древних времен», и порицает книжную поэзию. «Мы стали работать, следуя правилам, которые гений лишь в редких случаях признал бы правилами природы: сочинять стихи о предметах, по поводу которых ничего нельзя ни подумать, ни почувствовать, ни вообразить; выдумывать страсти, которые нам неведомы, подражать душевным свойствам, которыми мы не обладаем, — и, наконец, все стало фальшивым, ничтожным, искусственным». Гердер доходит даже до резкости в своих суждениях, чего обычно, боясь полемики, избегал.

«Лапландский юноша, не знающий ни грамоты, ни школы, поет лучше майора Клейста». Здесь очевиден протест молодых литературных сил Германии против «ученых», «книжных», «компетентных писателей», о которых говорит К. Маркс в своей статье «Дебаты о свободе печати».[238]

Не антикварный интерес движет изысканиями Гердера, а желание понять душу народа, услышать его живые голоса. Составленный им сборник песен так и назван «Голоса народов». Творчество древнегерманских бардов, скандинавские эдды, творчество народного поэта Гомера, славянские песни, испанские романсы о Сиде — все одинаково важно для исследователя.

Пример Гердера увлек других. Народные песни записывают Гете и Бюргер и подражают им. Знаменитая песенка Гете «Розочка» обманула Гердера, он принял ее за подлинно народную. Баллада Гете «Лесной царь», известная нам в переводе Жуковского, несет в себе влияния народной поэзии. Гердер публикует свои переводы из восточных поэтов (стихи Саади). Следуя за ним, Форстер знакомит немцев с «Сакунталой» Калидасы.

Интерес к народной поэзии пробудился во всех странах, ученые-филологи, поэты один за другим жадно вслушиваются в голоса народов, и, несомненно, заслуга первого открытия богатейшего источника народной мудрости принадлежит Гердеру.[239] Поэты «Бури и натиска» заняли в истории немецкой культуры значительное место. При всех своих заблуждениях они, бесспорно, сыграли прогрессивную роль в жизни своего народа.

Шиллер (1759―1805)

Жизнь Шиллера была тяжела, как и жизнь многих немецких интеллигентов той поры. Родился он в 1759 г. в маленьком городке Марбахе Вюртембергского герцогства. Мать его была дочерью сельского булочника, отец — военным фельдшером.

Как сын офицера герцогской армии, он был определен в Штутгартскую военную академию. Мальчик, весьма впечатлительный, равно подпавший под влияние одного пастора, который был первым его наставником, никак не соответствовал тому идеалу солдата, какой себе выработал основатель академии — герцог вюртембергский Карл Евгений. Шиллер не мог подчиниться одуряющей муштре, которая составляла систему военного обучения в тогдашней немецкой армии, когда из людей стремились сделать камни, по выражению поэта.

Шиллер учился в академии на медицинском факультете, окончил ее в 1780 г. и был определен на службу полковым врачом с весьма скудным жалованьем. Положение его ничуть не улучшилось: та же муштра царила и в полку. Будучи еще в военной школе, Шиллер увлекся поэзией. Некоторые его лирические стихи уже тогда были напечатаны. Поэт читал в школе украдкой Руссо, Лессинга, Шекспира, Плутарха. Украдкой по ночам писал он и драму «Разбойники», которую потом днем, также украдкой, читал своим школьным товарищам. Один из них, Ф. Гейделофф, запечатлел такой эпизод в рисунке тушью. Закончена драма была в 1781 г., когда Шиллер уже вышел из школы. Пьесу приняли к постановке в театр Мангейма. Поэт дважды без разрешения уезжал в Мангейм, чтобы присутствовать на спектаклях. Когда он однажды обратился к Карлу Евгению с просьбой отлучиться, тот грубо отказал и предложил усерднее заниматься делами службы, Шиллер уехал без разрешения, за что был посажен на гауптвахту. Пьеса, поставленная в театре, вызвала бурю восторга во всей Германии. Однако Карл Евгений, возмущенный тем обстоятельством, что его солдат пишет «преступные» сочинения, заявил: «Не смей больше писать ничего, кроме как о медицине. Ослушаешься — в крепость».

Шиллеру не оставалось ничего иного, как бежать из пределов Вюртембергского герцогства, что он и сделал 17 сентября 1782 г. В глухую ночь, собрав свои рукописи, он бежал из Штутгарта. Первое время поэт скитался по Германии, не находя пристанища, потом остановился в Бауэрбахе у матери своих школьных товарищей г-жи Вольцоген. Вскоре, в 1783 г., он окончил вторую драму, «Заговор Фиеско», а в 1784 г. — «Коварство и любовь» (первоначально называвшуюся «Луиза Миллер»).

Скитания его продолжаются. Он живет в Мангейме, потом едет в Лейпциг, откуда переселяется в Дрезден. В 1787 г. Шиллер пишет первую свою стихотворную трагедию «Дон Карлос» и элегию «Боги Греции». В эти годы он усиленно занимается историей, пишет «Историю отпадения соединенных Нидерландов», «Историю Тридцатилетней войны». Исторические работы Шиллера привлекают к нему внимание ученого мира. В 1788 г. его приглашают в качестве профессора в Иенский университет.

Вторую половину своей жизни Шиллер, как и Гете, провел в Веймаре. Туда он прибыл после короткого пребывания в качестве профессора в Иене. Материальное положение поэта несколько улучшилось (он стал получать небольшие пенсии от именитых поклонников его таланта). В 1790 г. женился на Шарлотте фон Лангенфельд.

В Веймаре Шиллер изучает Канта, пишет ряд статей по эстетике: «О трагическом искусстве», «О возвышенном», «О наивной и сентиментальной поэзии», «Письма об эстетическом воспитании человека» (1795). Здесь сближается он с Гете. Вместе они создают журнал «Оры» («Horen»),[240] в котором ставят своей целью эстетическое воспитание читателей, чтобы «соединить разрозненный политический мир под знаменем истины и красоты» (из объявления об издании журнала).

Соревнуясь с Гете, Шиллер пишет свои баллады: «Поликратов перстень», «Ивиковы журавли», «Кубок», «Порука» и др. В 1792―1799 гг. он создает трилогию «Валленштейн» («Лагерь Валленштейна», «Пикколомини», «Смерть Валленштейна»). Обстановка в Веймаре благоприятствует росту драматургического мастерства Шиллера. В Веймаре театр был в распоряжении Гете и Шиллера, и оба они писали для сцены. В 1800―1802 гг. создаются романтические трагедии «Мария Стюарт» и «Орлеанская дева», в 1803 — «Мессинская невеста», в которую, по образцу античной трагедии, введен хор. В 1804 г. Шиллер заканчивает свою последнюю драму — «Вильгельм Телль». Пьеса из русской истории «Лжедимитрий», над которой он работал после «Телля», осталась незавершенной. Поэт скончался 9 мая 1805 г.

«Разбойники». Первая драма Шиллера, «Разбойники», написана под впечатлением гнетущей тирании принца Карла Евгения. Эпиграф драмы прямо говорит о ее социальном назначении: «in Tiranos!» («Против тиранов»). Общественное звучание пьесы Шиллера было огромно. Во Франции в эпоху революции она ставилась в театрах Парижа.

Протест героя драмы против всех несправедливостей социального мира носит анархический характер.

Юный Карл Моор читает пылкие страницы Руссо, восхищается героями Плутарха. Ему противен его век, в котором нет ничего героического, в котором скучная житейская проза, как болотная грязь, затопила все. «Людишки мудрят, точно крысы, скребущие по палице Геркулеса… Французский аббат пресерьезно доказывает, что Александр был трусом; чахоточный профессор, при каждом слове нюхающий нашатырный спирт, читает лекцию о силе. Господа, от каждого пустяка падающие в обморок, критикуют тактику Ганнибала. Пропади же пропадом, хилый век кастратов, который способен только пережевывать деяния отдаленных времен и искажать в трагедиях и калечить комментариями героев древности».

Словом, перед нами типичный герой «Бури и натиска», отвергающий мещанскую упорядоченность, рассудочную уравновешенность, протестующий против тирании во имя свободы личности, но понимающий свободу как полную раскованность, независимость от каких-либо общественных норм.

Французские просветители ратовали за принцип законности, видя в законе главный гарант свободы и независимости личности. Герой Шиллера отвергает все законы вообще. «Мне ли стягивать себя корсетом и шнуровать свою волю в закон. Закон поставил ползать улиткой то, что должно летать орлом. Закон еще не создал ни одного человека, тогда как свобода творит колоссов и крайности». Он самонадеянно верит в силу единиц, способную совершить самые грандиозные перемены в обществе. «Дайте мне несколько таких смелых голов, как я, и Германия станет республикой, перед которой Рим и Спарта покажутся женскими монастырями», — заявляет молодой человек.

Вначале протест Карла Моора против нравственных норм своего века сводился к тому, что он вел свободную жизнь бесшабашного гуляки, подчеркивая свое презрение к морали «благомыслящих» людей. Однажды, одумавшись, он пишет, как блудный сын, покаянное письмо своему отцу, но его брат Франц, личность, очерченная самыми мрачными красками, препятствует примирению отца с сыном. Карл уходит в богемские леса, набирает шайку удальцов и становится разбойником. Карл благороден и чист в своих побуждениях, он мечтает о том, чтобы перестроить общество. Он мстит тиранам. «Этот алмаз я снял с одного советника, который продавал почетные чины и должности тому, кто больше даст, и прогонял от своих дверей скорбящего о родине патриота. Этот агат я ношу в память гнусного попа, которого я придушил собственными руками за то, что он в своей проповеди плакался на упадок инквизиции» (действие II, сцена 3).

Карл Моор резко осуждает продажность, эгоистичность господствующих классов. «Они ломают себе головы над тем, как могла природа создать Искариота, а между тем далеко не худшие из них продали бы триединого бога за десять сребреников…»

Как видим, это не простой разбойник; это бунтарь, политический мятежник.

Однако его подчиненные и товарищи не хотят считаться с гуманными и благородными идеалами. Они грабят, убивают детей, женщин, и Карл в конце концов в ужасе отшатнулся от них: «Подло убивать детей! Подло убивать женщин! Подло убивать больных!» И, убедившись в своем бессилии, отрекается от бунта. «О, я глупец, мечтавший исправить свет своими преступлениями и поддержать законы беззаконием. Я называл это местью и правом. Прости, творец, ребенка, вздумавшего предварять тебя. Тебе одному принадлежит право мести. Ты не нуждаешься в руке человека».

Пьеса заканчивается грандиозной и страшной по своему смыслу картиной: горит и рушится замок Мооров, умирает старый Моор, кончает с собой Франц, неистовствующий Карл убивает Амалию. Столкнулись два зла — тирания (Франц) и насилие (Карл). Карл олицетворяет собой стихию народного гнева, энергию бунта, но бунта слепого, анархического. Драма была написана за восемь лет до французской революции, но в ней, особенно в последней сцене крушения и пожара, позднее некоторые французские авторы увидели пророческую картину французской революции во всех ее аспектах, «союз ума и фурий» (Пушкин). Пьеса Шиллера звучала поистине пророчески. И пожалуй, в самой Франции не появлялось тогда произведения, более насыщенного идеями бунта, чем пьеса немецкого автора. Людовика XVI напугал монолог Фигаро в пьесе Бомарше, но пьеса французского автора, а она «открывала занавес революции», по выражению Наполеона, выглядит весьма невинно в сравнении с пьесой Шиллера.

Шиллер критически относился к французскому классицизму, следуя в этом отношении за Лессингом. Он писал: «Персонажи Пьера Корнеля — ледяные созерцатели своих страстей, старчески благоразумные педанты своих чувств… Пошлое благоприличие вытеснило из Франции живого человека» («О современном немецком театре», 1782). Шиллер стремится показать своего героя, не сдерживая себя рамками классицистического канона. Он не придерживается единства времени (сценическая история его героя длится два года), единства места (перед зрителем открывается то зал в замке Мооров во Франконии, то корчма на границе Саксонии, то комната Амалии, то лес и т. д.). На сцене происходят самые драматические и динамические события, немыслимые на подмостках классицистического театра (Франц Моор вешается на глазах у зрителей, горит замок Мооров, летят камни, бьются стекла и т. д.).

Наконец, страстная речь его героев полна самых нереспектабельных слов и выражений, далеких от той благопристойности, какой требовал классицизм от сценических персонажей. Послушаем Карла Моора в последней сцене: «Души тех, кого я придушил во время любовных ласк, кого я поразил во время мирного сна, души тех… Ха-ха-ха! Слышите этот взрыв пороховой башни над постелями рожениц? Видите, как пламя лижет колыбели младенцев?.. Крови, крови! Все это минутная бабья слабость. Я должен упиться кровью!.. Что это? Она не плюет мне в лицо?» И т. д. и т. п.

Образцом для Шиллера служил в данном случае страстный театр Шекспира, хотя нарочитость его характеров, «рупоров идей» (Маркс) значительно отдаляет его от английского драматурга.

Вторая пьеса Шиллера — «Заговор Фиеско в Генуе». Поэт назвал ее «республиканской трагедией». Место действия — Генуя, время — XVI столетие. Основной герой — граф Фиеско, «молодой человек цветущей красоты». Среди действующих лиц — старый дож Генуи Андреа Дориа и группа заговорщиков-республиканцев. Вместе с последними — благородный республиканец Веррина.

Шиллер ставит в своей драме очень важную политическую проблему: что порождает деспотизм? Многие мыслители, в том числе и французские просветители, видели корень зла в характере властителя, разделяли монархов на добрых и злых. Немецкий поэт решительно отверг подобные суждения. Старый дож Генуи Андреа Дориа добр и благороден и много сделал хорошего генуэзцам. Однако он все-таки тиран, он безнаказанно позволяет бесчинствовать своему наследнику — будущему вершителю судеб Генуи Джанеттино Дориа, своему племяннику.

Джанеттино груб, невежествен, порочен. Бесчинствам его нет конца, он не считается ни с чем ради удовлетворения своих желаний и страстей. С холодной ненавистью относится он и к своему дяде, который слишком зажился и мешает ему занять первое место в государстве. «Я велю воздвигнуть над костями дяди виселицу, на которой вольность Генуи лишь ногами подрыгает перед смертью», — развязно рассуждает он (действие I, явление 5). Так же порочна сестра Джанеттино, Джулия, графиня Империали, пытавшаяся отравить жену Фиеско. При «добром» правителе Генуи, старом Дориа, совершаются страшные злодеяния. Джанеттино прибегает к насилию, когда ему приглянулась дочь Веррины Берта. И это ему сходит с рук. Он посылает наемного убийцу к Фиеско. Преступный замысел раскрыт, но и это не влечет за собой наказания зарвавшегося негодяя.

Не удивительно, что благородные республиканцы ненавидят старого «доброго» Дориа, при попустительстве которого возможны подобные злодеяния. Мудрый и стойкий Веррина знает, что только в республике, только в свободном волеизъявлении народа можно избежать деспотизма; даже самый великолепный, самый талантливый, самый достойный гражданин республики, стоит ему доверить единодержавную власть, превратится в тирана. Не так думает Фиеско. «Власть не всегда порождает тиранов», — заявляет он (действие V, явление 16). Опровержению этой мысли посвящена вся пьеса Шиллера, написанная взволнованно и горячо.

Образ Фиеско вычерчен ярко. Перед нами отнюдь не злодей. Он умен, смел, решителен, способен на благородные поступки. Его любит народ, в нем видят надежду республики. Леонора, идя с ним под венец, всей душой обожая своего жениха, произносит с затаенной гордостью про себя: «Фиеско освободит нам Геную от тирана!» (действие I, явление 1). В него верят республиканцы. Когда-то и сам Фиеско ненавидел деспотизм и негодовал при одном слове «трон». Но невидимо для окружающих в молодом человеке произошел внутренний переворот. Политические взгляды его переменились: он уже сторонник монархии. Знаменателен в этой связи его разговор с толпой (действие II, явление 3). Фиеско рассказывает аллегорическую историю. Царством зверей завладел пес. Он стал тираном. Его убили возмутившиеся звери и учредили демократию. Но вот пришел враг, и демократическое государство (а в нем было много трусов) сдалось без сопротивления. И эта форма правления оказалась неудачной. Звери избрали представительское правление. Что же получилось? Ничего, кроме дурного. «Кого волк не зарежет, того лиса надует. Кто от лисы уйдет, того лягнет осел. Тигр душил невинных. Голубь миловал воров и убийц. А когда один сдавал должность другому, смотритель-крот заявлял, что все в полном порядке, ни подо что не подкопаешься! Звери возмутились: „Изберем себе монарха, — в один голос закричали они. — Монарха зубастого, с головой, и брюхо у него только одно будет!“ И все присягнули только одному владыке, — заметьте, генуэзцы, одному! Но (величаво поднимается и встает в их круг) это был лев!»

И он один, втайне от всех, даже от своих прежних друзей-республиканцев, готовит переворот. Никто не узнает прежнего Фиеско. Балы и маскарады, пышные празднества устраивает он. На виду у всех ухаживает за графиней Империали, забыв свою жену, юную Леонору.

Но это только видимость. Под маской беззаботного гуляки скрывает Фиеско свой тайный замысел, а между тем собирает силы для выступления против Дориа. Иногда Фиеско овладевают сомнения. Правильно ли поступает он, стремясь к власти? Не лучше ли посвятить себя служению народу и учредить крепкие основы республики? Республиканец Фиеско? Герцог Фиеско? Вот дилемма, перед которой останавливается юный честолюбец, в сердце которого еще не остыли благородные порывы: «Видеть, что сердца генуэзцев — мои, что грозная Генуя склоняется по мановению моей руки!.. О, ты лукав, искуситель, твои адские слуги являются нам в ангельском обличье!.. Злосчастная гордыня! Извечный грех! Твой поцелуй заставлял ангелов позабыть о небесах, и чрево твое порождало смерть… (Дрожа от ужаса.) Ангелов ты соблазнял напевом о бесконечности… а для смертных твоя приманка: золото, женщины и короны! (После раздумья. Твердо.) Завоевать венец — великое деяние! Отбросить его — деяние божественное! (Решительно.) Погибни, тиран! Генуя, будь свободной, и я твой (растроганно) счастливейший гражданин».

В последних словах Фиеско заключена та мудрость, которую хотел преподать автор своим зрителям и читателям. Освободить родину от тирании, отбросить венец, если тебе его предлагают, отбросить единодержавную власть и стать гражданином, счастливейшим гражданином в свободном демократическом государстве — вот мечта, которая должна вдохновлять каждого человека. Но Фиеско лишь на мгновение загорелся благородным стремлением. Честолюбие взяло верх. Отсюда все его несчастья и как логический финал трагедии — гибель.

Фиеско уподобляется негодяю Джанеттино Дориа: и тот готовит переворот, чтобы сместить дядю и самому завладеть властью. Разницы между ними, по существу, нет. Поэт подчеркивает это тем, что убийца и вор Мавр, который ранее исполнял преступные поручения Джанеттино, стал потом слугой Фиеско. Одно это обстоятельство, что исполнителем тайных поручений Фиеско стал грязный бродяга, говорит о преступности замыслов честолюбца. И все планы захвата власти, тщательно продуманные и так удачно выполненные Фиеско, в конце концов рушатся в силу внутренней своей порочности.

Леонора, узнав о замысле мужа, тщетно убеждает его отказаться от честолюбивой мечты: «Бежим, Фиеско! Оставим лежать во прахе всю эту пышную пустоту, будем жить среди природы для одной только любви. (В прекрасном порыве восторга прижимает его к сердцу.) Наши души будут чисты, как радостная лазурь небес» (действие IV, явление 14). Но тщетно! Фиеско, как безумный, поглощен одной мечтой о власти, не замечая пропасти, в которую неизбежно влекут его события. Страшным предзнаменованием становится трагическая гибель его жены. Встретив ее на улице в маске и в мантии, подобранной ею на мостовой, Фиеско бросается к ней со шпагой и убивает ее, полагая, что это племянник Дориа. Роковая ошибка повергла его в горе, но не образумила. «Я дам Генуе властелина, подобного которому не знала Европа! Идем! Этой несчастной государыне я устрою такие похороны, что жизнь лишится своих приверженцев, а смерть будет сиять, как невеста!» — гордо восклицает он.

Молодому честолюбцу противопоставлен мудрый и благородный республиканец Веррина. Родина и свобода для него превыше всего. Веррина неподкупен. Все сокровища мира не соблазнят его. Он горд и никогда не склонит голову перед тираном, не унизится ни перед кем. «Посули мне в награду все короны на этой планете, посули в наказанье все ее пытки, чтобы я склонил колена перед смертным, — я не склоню их!» — говорит он о себе (действие V, явление 16).

Веррина разгадал замысел Фиеско. Как ни любил он юношу, родина и свобода для него были дороже. Он решил убить честолюбца. «Бесспорно, Фиеско свергнет тирана. Еще бесспорнее: Фиеско станет самым грозным тираном Генуи», — рассуждает он.

У Веррины есть основание ненавидеть деспотизм: его дочь подверглась гнусному насилию. Отец поклялся отомстить негодяю Джанеттино. Однако не только личности тиранов ему ненавистны, ему ненавистен сам принцип монархической власти. Поэтому, какую бы ненависть ни испытывал он к племяннику Дориа, как бы, наоборот, ни любил Фиеско, он все свои помыслы сосредоточил на последнем, ибо в нем видел больше опасности для республики. «Первый монарх был убийцей и облачился в пурпур, дабы цвет крови скрыл следы его злодеяний. Слушай, Фиеско! Я воин. Я не умею плакать, Фиеско, — это мои первые слезы. Сбрось этот пурпур», — уговаривал юношу Веррина. Но честолюбец не слушал его. Тогда суровый республиканец сбросил его в море.

Французский Конвент даровал Шиллеру звание почетного гражданина Франции именно за этот созданный им образ благородного республиканца, поправшего власть узурпатора.

«Коварство и любовь». Замысел создать пьесу о современной немецкой действительности впервые возник у Шиллера на гауптвахте, куда он был посажен герцогом вюртембергским за самовольную отлучку в Мангейм на представление «Разбойников». После побега из Штутгарта Шиллер, скитаясь по Германии, работал над пьесой. «Смелой сатирой и глумлением над породой шутов и негодяев из знати» называл ее поэт (письмо к Дальбергу от 3 апреля 1783 г.). Маленькое герцогство Вюртембергское, деспотичный, развратный Карл Евгений, его фаворитка графиня фон Гогенгейм, министр Монмартен, изображенные в пьесе под другими именами, сохраняя все свое портретное сходство, превратились в грандиозные обобщенные образы, типы феодальной Германии. Затхлый мирок глухой провинции, интриги и преступления, роскошь и разврат герцогского двора и ужасающая нищета народа — такова обстановка, в которой развертывается трагическая история возвышенной любви двух благородных существ — Фердинанда и Луизы.

Две общественные группы противопоставлены в пьесе: с одной стороны, герцог (невидимый для зрителя, но постоянно незримо присутствующий на сцене, связывающий именем своим трагическую цепь событий); его министр фон Вальтер, холодный, расчетливый карьерист, убивший своего предшественника, способный на любое преступление во имя карьеры; любовница герцога леди Мильфорд, гордая светская красавица; подлый и пронырливый Вурм, секретарь президента; надутый франт, глупый и трусливый гофмаршал фон Кальб. С другой стороны, честная семья музыканта Миллера, его простодушная жена, его милая, умная, тонко чувствующая дочь Луиза. К этой группе принадлежит и тот старый камердинер леди Мильфорд, который с презрением отвергает кошелек с деньгами, предложенный ему его госпожой.

Перед нами два мира, разделенные глубокой пропастью. Одни живут в роскоши, притесняют других, порочны, жадны, эгоистичны; другие бедны, гонимы, угнетены, но честны и благородны. К ним, к этим обездоленным людям, пришел Фердинанд, сын герцогского министра, майор в двадцать лет, дворянин с пятисотлетней родословной.

Он пришел к ним не потому только, что его увлекла красота Луизы; он понял порочность моральных устоев своего класса. Университет с его новыми просветительскими идеями вдохнул в него веру в силы народа, общение с которым просветляет и как бы возвышает человека (Шиллер настоятельно это подчеркивает). Фердинанд в семье Миллера обрел ту моральную гармонию, ту духовную ясность, какой не мог найти в своей среде. Перед Фердинандом две женщины. Обе его любят. Одна — блестящая светская красавица, вторая — непритязательная, прекрасная в своей простоте и непосредственности горожанка. И Фердинанд может любить только эту девушку из народа, только с ней он способен обрести нравственную удовлетворенность и душевный покой.

Пьеса Шиллера была поставлена впервые 9 мая 1784 г. в театре Мангейма. Успех ее был необычайным. Зрители видели перед собой современную Германию. Те вопиющие несправедливости, которые творились у всех на глазах, но о которых боялись говорить, предстали теперь в живых и убедительных сценических образах. Революционная, бунтующая мысль поэта звучала с подмостков театра в волнующих речах его героев. «Мои понятия о величии и о счастье заметно отличаются от ваших», — говорит в пьесе Фердинанд своему отцу. Речь актера была обращена к креслам, где восседали представители знати тогдашней Германии: «Вы достигаете благополучия почти всегда ценою гибели другого. Зависть, страх, ненависть — вот те мрачные зеркала, в которых посрамляется величие властителя… Слезы, проклятия, отчаяние — вот та чудовищная трапеза, которой услаждают себя эти прославленные счастливцы».

Энгельс назвал пьесу Шиллера «… первой немецкой политически тенденциозной драмой».[241]

Пьесу «Дон Карлос — инфант испанский» Шиллер назвал «драматической поэмой». Написана она стихами. Здесь политика также занимает главенствующее место. Поэта всю жизнь волновали идеи свободы. Он всегда думал о том, как устроить счастье народное. В «Разбойниках» Карл Моор хотел добиться этого путем индивидуального бунта и потерпел поражение. В «Заговоре Фиеско» показано уже народное восстание, но народ оказался обманутым честолюбцем Фиеско. В «Дон Карлосе» Шиллер снова ставит ту же проблему и пытается решить ее в плане теории французских просветителей о просвещенном монархе.

Перед нами Испания XVI столетия — время царствования Филиппа II. Центральная фигура пьесы — маркиз Поза. По образу мыслей это тот же Веррина из «Заговора Фиеско». Он говорит:

…Я человечество люблю.

А где самодержавие, там можно

Лишь одного себя любить.

В философии маркиза Позы проявляются все противоречия Шиллера. Поэт ненавидел современную ему феодальную действительность. Своих идеальных героев он противопоставлял реальному миру, но их благородный порыв всегда разбивался о глухую стену этой ненавистной действительности. Они отступали, сохраняя в сердце светлую мечту о лучшем устройстве мира. Таков финал «Разбойников», «Заговора Фиеско» и даже «Коварства и любви» (умирающий Фердинанд подает руку примирения отцу, виновнику всех его бед). В чем же дело? Ответ на вопрос дает Поза:

…Смешная страсть

К новаторству, что только отягчает

Те цепи, что совсем порвать не может,

Мне крови не зажжет. Мое стремление

Для этих идеалов не созрело.

Я гражданин грядущих поколений.

В этом весь Шиллер. Он страстно хочет свободы и счастья для народа. Но он полагает, что в его век всеобщей апатии, рабской покорности думать о мятеже было бы безумием. Поэтому свои идеалы он относит к далекому будущему. Речи Позы красноречивы. И в них основной смысл пьесы. Это страстная, благородная защита свободы и прав человека. Поза говорит королю:

Да, человек ценней, чем мнили вы,

Порвет он путы векового сна.

Свои права потребует обратно.

Шиллер, «гражданин грядущих поколений», верит в это горячо. Говоря о свободе, маркиз Поза указывает на природу:

…Окиньте взглядом

Всю роскошную природу. На свободе

Основана она — и как богата

Свободой этой!

Маркиз Поза становится наставником молодого принца, наследника престола Дон Карлоса. Он воспитывает его как будущего просвещенного монарха:

…В душе у Карла моего

Сумел создать я рай для миллионов,

О, дивны были грезы!

Зная о своей скорой гибели, он просит королеву Елизавету:

…О, скажите

Ему, чтоб он тот сон осуществил,

Тот смелый сон о новом государстве.

И, считая свою миссию уже законченной, сознательно идет на гибель, чтобы спасти Дон Карлоса, идет на смерть с ясной душой, произнося: «Как прекрасна жизнь!»

Дон Карлос — достойный ученик своего благородного наставника. Он вдохновлен его идеями, любит народ и мечтает сделать его счастливым. Но он влюблен, и предмет его пылкой любви — юная королева Елизавета, его мачеха. Елизавета тоже любит молодого принца. Ревнивый король казнит сына. Дон Карлос гибнет, а вместе с ним гибнет и тот «рай для миллионов», который так самоотверженно создавал в его душе маркиз Поза. Свершение свободолюбивых идеалов опять оказалось невозможным.

* * *

В 1788 г. в Рудольштадте Шиллер познакомился с Гете. Их первая встреча состоялась еще в 1779 г., когда проездом в Швейцарию Гете посетил Вюртемберг. Можно представить себе чувства молодого Шиллера и его товарищей, слушателей Академии, когда они увидели своего кумира, Гете, уже известного всей Германии и в расцвете его физических и творческих сил. Гете, конечно, не приметил тогда среди юных слушателей Академии восторженно взиравшего на него голубоглазого и светловолосого юноши, с которым потом свяжет его творческая дружба. Через девять лет после того они впервые заговорят друг с другом. «Могу тебе, наконец, рассказать о Гете, — писал Шиллер Кернеру 12 сентября. — Я провел с ним весь прошлый воскресный день… В общем, то высокое представление, какое я о нем имел, не уменьшилось, но сомневаюсь, что мы когда-нибудь сблизимся. Многое из того, что интересно мне, что является предметом моих желаний и моих надежд, — для него уже ушло в прошлое. Он так опередил меня (не годами только, но и опытом, и личным развитием), что мы не можем когда-нибудь сойтись. Весь он сложен не так, как я, он смотрит на мир иными глазами, все наши взгляды различны. Впрочем, нельзя делать заключения из одной такой встречи, время покажет». Гете тогда только что вернулся из Италии, успокоенный, умиротворенный, чтобы начать тот период своего творчества, который называют веймарским классицизмом. То молодое бунтарство, которое обуревало его раньше, казалось ему теперь ребячеством. А Шиллер еще горел чувствами и идеями «Бури и натиска». Потому поначалу они не нашли общего языка.

Но и Шиллер вскоре переменился. Он занялся историей и философией. В том же 1788 г. он был приглашен в качестве профессора в Иенский университет, не без стараний Гете.

* * *

Труды Шиллера по эстетике. Шиллер на долгое время оставляет драматургию. Внимание поэта привлекла теория искусства. Однако и здесь его волнуют не узкие вопросы профессионального писательского дела, а те же большие политические проблемы, которые ставил он и в своих пьесах. В сочинениях, посвященных эстетике, Шиллер остается все тем же искателем народного счастья. Эстетические проблемы становятся у него проблемами политическими.

Искусство существует не для созерцания и наслаждения, а для переустройства жизни, устроения счастья человека на земле. Оно должно вдохновлять его на деяние. Однако не к бунту, не к мятежу теперь призывает поэт. Он обращается ко всему человечеству, ко всем людям, к каким бы социальным группам они ни принадлежали, с призывом, с надеждой, с верой в их нравственное перевоплощение под воздействием эстетического идеала прекрасного в искусстве.

В 1795 г. он печатает «Письмо об эстетическом воспитании человека». Он зовет к постепенному эстетическому воспитанию людей: «В течение целых столетий философы и художники работают над тем, чтобы внедрить в низы человечества истину и красоту; первые гибнут, но истина и красота обнаруживаются победоносно со свойственной им несокрушимой жизненной силой». Шиллер полагал, что люди под влиянием красоты станут гуманными, справедливыми, и тогда исчезнет порок и настанет царство разума, свободы, равенства, счастья.

«Эстетическое творческое пробуждение незаметно строит посреди страшного царства сил и посреди священного царства законов третье, веселое царство игры и видимости, в котором оно снимает с человека оковы всяких отношений и освобождает его от всего, что зовется принуждением как в физическом, так и в моральном смысле.

Если в динамическом правовом государстве человек противостоит человеку как некоторая сила и ограничивает его деятельность, если в этическом государстве обязанности человека противополагаются величию закона, которое связывает его волю, то в кругу прекрасного общения, в эстетическом государстве, человек может явиться лишь как форма, может противостоять только как объект свободной игры. Свободою давать свободу — вот основной закон этого государства».

Каким же должен быть художник, чтобы своими произведениями готовить царство свободы, осуществлять эстетическое государство? Шиллер предлагает целую систему воспитания такого художника. Он должен быть сыном своего века, но не рабом и не баловнем его. «Пусть благодетельное божество своевременно отторгнет младенца от груди матери, дабы вскормить его молоком лучших времен, и даст дозреть до совершеннолетия под дальним греческим небом. И после того как он станет мужем, пусть он, в образе пришельца, вернется в свое столетие, но не для того, чтобы прельщать его своим появлением, но ради того, чтобы беспощадно, подобно сыну Агамемнона, очистить его. Содержание он, конечно, заимствует из современности, но форму — из более благородного времени…» И далее Шиллер дает совет художнику: «Живи со своим веком, но не будь его творением: служи своим современникам, но тем, в чем они нуждаются, а не тем, что они хвалят».

Второй крупной теоретической работой Шиллера является его статья «О наивной и сентиментальной поэзии». Поэт намечает два этапа в развитии искусства: древнее, античное, а также искусство Возрождения, которое он называет «наивным», и новое искусство современной ему поры, названное им «сентиментальным». В наивной поэзии идеал и действительность находятся в единстве, в гармонии. Наивный поэт воспринимает мир непосредственно («Наивным должен быть всякий истинный гений, иначе это не гений»). В сентиментальной поэзии нет гармонии между действительностью и идеалом. Наоборот, наблюдается трагическое противоречие. Идея — теперь уже «мысль, подлежащая воплощению, а не факт его жизни». Поэтому сентиментальная поэзия обнаруживает склонность к сатире, критике или к элегии, грусти.

На эстетические воззрения Шиллера оказали большое влияние Руссо и Кант. Первый учил его смотреть на искусство как на святое таинство нравственных идеалов и презирать искусство развращения и порока. «Бросает в дрожь при одной мысли о тех злодеяниях, которые украшают французскую сцену для развлечения народа», — писал Жан-Жак Руссо.[242]

В духе идей женевского философа рассуждал и Шиллер: «В низших и более многочисленных пластах мы встречаемся с грубыми и беззаконными инстинктами… цивилизованные классы представляют нам еще более отвратительное зрелище расслабления и порчи характера, которые возмутительны тем более, что их источником является сама культура».

Второй звал Шиллера к великому подвигу художника во имя высокого, свободного от временных утилитарных целей искусства. «Каждый должен согласиться, что то суждение о красоте, к которому примешивается малейший интерес, очень пристрастно и не есть чистое суждение вкуса».[243]

* * *

После десятилетнего перерыва Шиллер снова возвратился к драматургии и создал трилогию «Валленштейн» (1796―1799), в которой показал исторические события, происходившие в Германии в начале XVII столетия, в эпоху Тридцатилетней войны. Герой трилогии Альберт Валленштейн — действительное историческое лицо, полководец, бывший на службе австрийского императора Фердинанда II. Поэт стремился точно воспроизвести историческую обстановку. Ярко обрисованы народные типы: вахмистр, трубач, канонир, стрелки, драгуны, уланы, пищальники, горожане, крестьяне, маркитантки, музыканты.

…Кругом напасть и разруха,

Пусто в домах и ригах. Беда!

Голодно, хоть глодай свои кости.

Один из героев трилогии, Макс Пикколомини, мечтает о мире:

Прекрасный день настанет ли, когда

Вернется снова к жизни, к людям воин?

Он негодует на князей-феодалов, мешающих делу мира:

Помехи миру — вы, и только вы!

Во имя умиротворения страны, избавления ее от иноземных захватчиков действуют воины, сражающиеся под знаменем Валленштейна. И полководец сам ставит перед ними эту цель:

О благе общем мысль моя. Есть сердце

В моей груди, и скорбь германского народа

Мне больно видеть…

Но тайная цель полководца иная. Он жаждет личного возвышения. Перед нами конфликт между долгом, общественными обязанностями человека и эгоистическими, честолюбивыми чувствами. Валленштейн — талантливый полководец, он умен, обладает большой силой воли, энергичен. Много побед одержали его войска. В бою он сметлив, прозорлив и решителен. Его любят солдаты и офицеры, подчиненные ему. Не сразу Валленштейн стал предателем. Когда однажды ему робко намекнули, что для личного благосостояния он мог бы уступить шведам часть территории Германии, он с негодованием отвергает постыдное предложение:

Никто сказать не смеет, что разбил

Я на куски Германию, что продал

Ее врагу, своей добившись доли.

Но вот в сознание генерала закралось честолюбивое желание стать владыкой страны, сместив императора. Он считает только себя способным возглавить государство и сделать его крепким и неуязвимым для врагов. Честолюбивые планы день ото дня зреют. Их тщательно скрывает генерал и, наконец, завязывает тайные сношения с неприятелем. Он понимает, что совершает преступление, пытается оправдаться:

До крайности последней доведен

Я императором; ему служить

Я честно не могу уже. Свершил

Для своего спасенья тяжкий шаг,

Который сознаю неправым.

И агент шведов, в тон ему, льстиво, однако со скрытым презрением к предателю, отвечает:

…Верю.

Так далеко зайдут ли добровольно!

«Так далеко!» И это говорит офицер неприятельской армии. Трагическая развязка неминуема. Валленштейн погибает, но не на поле сражения в честном бою, а от руки своего же офицера, убившего его ради избавления родины от новых бед.

Драматургический талант Шиллера проявился со всей силой в трилогии «Валленштейн». Не без благотворного влияния Гете росло и укреплялось мастерство поэта. «Удивительно, сколько реалистического появляется с годами и развивается во мне со времени постоянного общения с Гете и изучения древних, с которыми я познакомился только после „Карлоса“», — писал Шиллер в 1786 г. к Гумбольдту. Гете с волнением следил за работой Шиллера над трилогией. «Судьба вашего Валленштейна имеет для нас величайшее теоретическое и практическое значение», — писал он Шиллеру. И действительно, трилогия, созданная по принципам реалистической эстетики, давшая яркие картины исторических событий и живые образы людей, явилась величайшим достижением немецкого национального театра.

Следующая за «Валленштейном» драма Шиллера «Орлеанская дева» посвящена французской истории. «Романтической трагедией» назвал ее поэт. В основе действия драмы — снова конфликт между личным чувством и общественным долгом.

Жанна д’Арк, став во главе французских войск, успешно ведет военные действия, освобождает Орлеан. Ее трагедия начинается тогда, когда она почувствовала внезапно вспыхнувшую любовь. Занеся меч над поверженным врагом, англичанином Лионелем, она вдруг остановилась, встретив устремленные на нее прекрасные глаза юноши. С тех пор сердце ее не знает покоя, и от ее божественной силы не остается и следа.

Отец Жанны не верит в подвиги дочери, он думает, что сатанинская сила руководит ею, и публично называет дочь колдуньей. Жанна, чувствуя в себе огонь любви, которую она не в силах побороть, и осуждая себя за это, молчит, как бы соглашаясь с обвинениями отца. Разъяренная толпа изгоняет ее.

Шиллер отошел от исторической правды. Жанна в пьесе погибает не на костре англичан, как было на самом деле, а на поле брани. Смертельно раненная, Жанна умирает, держа в руках знамя, счастливая, что народ признал ее:

Итак, опять с народом я моим —

И не отвергнута и не в презренье?

И не клянут меня, и я любима?

Жанна теперь считает себя вправе сказать, что с сатаной она ничего общего не имеет. «Не чародейка я», — говорит она. Страданием девушка искупила свою слабость. Она преодолела в себе личное чувство, которое мешало ей до конца служить общественному делу. Такова мысль драматурга.

* * *

В дни французской революции Шиллер пережил глубокий духовный кризис. Вначале он принял с восторгом известие о революционных событиях в Париже и горячо приветствовал восставших. Однако, когда король Людовик XVI предстал перед судом и зашла речь о его казни, Шиллер вызвался быть его «адвокатом». Террор, объявленный Робеспьером, еще более смутил Шиллера. В 1798 г. он написал стихотворение «Песнь о колоколе», в котором осудил идею революционного восстания, насильственного низвержения монархов.

Самоуправствуя, народ

Великих благ не обретет…

Панический ужас, смятение обуяли немецкого поэта. Революция теперь представляется ему всесокрушающей, разбушевавшейся народной стихией:

Нам страшно львицы пробужденье,

Ужасен тигра злой разбег,

Но всех ужасней — в исступленье,

В своем безумье человек.

Осуждая революцию как насильственный акт переустройства социальной жизни, поэт все же не отказался от свободолюбивых идеалов и не перешел в лагерь реакции, не пополнил собой мечущуюся в страхе перед идеями Просвещения и революции аристократическую толпу поэтов и философов. Наоборот, он осудил их и накануне смерти написал самое светлое, самое благородное произведение свое, проникнутое идеями свободолюбия и призывающее к активной борьбе за них, драму «Вильгельм Телль». Легендарный народный герой Швейцарии, вольный стрелок Вильгельм Телль, миролюбив и покладист: склонен скорее стерпеть обиду, чем прибегать к силе против притеснителя:

Пусть каждый дома, в тишине живет.

Кто мирен сам, того оставят с миром…

Он искренне верит, что послушание и терпение крестьян в конце концов обезоружат насильников.

Но действительность разрушает его иллюзии. Преступлениям и злодеяниям австрийцев, поработивших свободную Швейцарию, нет числа. Старику Генриху Гальдену выкололи глаза за то, что тот не указал, где скрывается его сын, осмелившийся сопротивляться насильникам.

Телль еще не с повстанцами. Он живет один со своей семьей. Отважный и смелый, он каждый день в единоборстве с грозной стихией и наслаждается борьбой за жизнь, рискуя каждую минуту ее потерять.

Лишь тогда мне наслажденье жизнь,

Когда я каждый день брать должен с бою…

До него доходят слухи, что народ поднимается, что готовится повсеместное выступление крестьян против австрийцев. «Если кликнет клич моя страна, я ей не изменю», — решает он. Замечательна сцена беседы Телля с сыном на лоне альпийской природы, среди скал и снежных вершин, среди могучих лесов, преградивших путь снегопадам. Отец рассказывает сыну о прекрасных садах долины, где все словно создано для счастья человека:

Вальтер.

Так почему, отец, мы не сойдем

Скорее вниз, в ту чудную страну,

Чем жить в напрасных муках и тревоге?

Телль.

Прекрасен край, благословенный небом,

Но тот, кто там возделывает землю,

Не пользуется жатвой…

Там вся земля — у короля и церкви.

Юный Вальтер поражен: «Кто ж этот страшный каждому король?» — «Он подданных защитник и кормилец», — с иронией отвечает Телль.

Но не только в прекрасных долинах господствует жестокий режим насилия и несправедливостей. В суровые горы, где охотник чувствовал себя свободнее, проникло это страшное бедствие, мрачный закон, разделяющий людей на угнетенных и угнетателей. Телль не поклонился шляпе имперского наместника. Он схвачен. Ему грозит смертная казнь. Геслер потехи ради заставляет его стрелять в яблоко, которое поместили на голову его сына, маленького Вальтера. Геслер глумится над чувствами отца. Но и потом, когда меткая стрела Телля сбила яблоко, оставив невредимым мальчика, стрелку не дарована свобода, и лишь чудом спасается он. Священной местью горит сердце Телля. Когда-то миролюбивый и спокойный, теперь он — грозный мститель:

Нет, есть предел насилию тиранов!

Когда жестоко попраны права

И бремя нестерпимо…

Если все испробованы средства,

Тогда разящий остается меч.

Его стрела пронзает сердце насильника, и пьеса кончается могучим призывом к свободе.

Реакционные критики впоследствии осуждали Шиллера за прославление им якобы «предательского убийства». Шиллер предвидел это и ввел в пьесу сцену с Паррицидой. Сюжетно никак не связанная с основной линией событий, развертывающихся в драме, сцена эта, однако, необходима была поэту, чтобы еще сильнее подчеркнуть правоту швейцарского охотника. В дом Телля забрел скитающийся по свету, всеми гонимый герцог австрийский, убивший своего дядю-императора. Убийца возомнил, что у Телля он найдет приют, понимание и поддержку.

О несчастный!

И ты посмел корыстное убийство

Приравнивать к отца самозащите?

Ты разве сына голову спасал?

Ты ль встал за святость очага? И близких

Ты ль оградил от страшного конца?

Я чистые подъемлю к небу руки,

Тебя, твое злодейство проклиная,

Я за святую отомстил природу.

А ты попрал ее. Тут связи нет:

Злодейство — и святейших прав защита, —

заявляет ему возмущенный Телль. Омерзение вызывает жалкая фигура герцога. Вечным позором покрыто его имя. Телль удаляет из дома жену и детей, чтобы их не осквернила тень убийцы, воздух, которым он дышит. Чем грязнее, ужаснее предстает перед нами преступление этого царственного отпрыска, совершенное ради корыстных целей, тем чище, благороднее, священнее кажется подвиг народного мстителя Вильгельма Телля, вступившегося за попранные права человека.

Такова пьеса Шиллера. Подготовительная работа к ней длилась целый год (1802―1803). Гете вспоминал спустя пятнадцать лет о работе Шиллера: «Он сплошь увешал стены своей комнаты всевозможными картинами Швейцарии. Затем он начал читать описания страны, пока досконально не познакомился со всеми дорогами и тропинками места действия». Стилю Шиллера свойственна риторическая приподнятость. Он любит резкие контрасты. У него нет полутонов. Он кладет на свое полотно густые краски. Метафоры, сравнения бросают нас от одной крайней черты к другой, от ослепительного света к кромешной тьме. «Наши души… чисты, как радостная лазурь»; «Смерть будет сиять, как невеста»; «Посули мне в награду все короны на этой планете, посули в наказание все ее пытки»; «Он запрет за мною темницу жизни и откроет обиталище вечной ночи»; «Клянусь не встретить дневного света, прежде чем кровь отцеубийцы, пролитая у этого камня, не вздымится к солнцу» и пр. Такие же контрасты и в характерах: резкий, гордый Карл Моор и кроткая Амалия, тот же Карл — открытый, эмоционально неуправляемый, внутренне благородный, — и скрытный, сдержанно рассудочный и беспросветно безнравственный, подлый Франц. Нравственные контрасты в социальных мирах: подлость, корысть, эгоизм, аморальность в мире придворных, аристократов, высокая моральная стойкость и неподкупность в мире бедняков («Коварство и любовь»).

Пожалуй, Шиллера нужно играть на сцене, как играли актеры во времена Шекспира, «рвать страсть в клочья». Гамлет осудил эту манеру, но Шекспир все-таки отдал ей дань: трудно представить камерную сдержанность на шекспировской сцене. Рассерженный тигр будет метаться и рычать, ибо ему это свойственно, и вряд ли душевное смятение Отелло можно передать только движением мускулов его лица. Наш современный зритель должен принять стиль Шиллера как историческую театральную условность и ощутить за непривычной нам риторической эмфазой искреннюю страстность поэта, одухотворенную к тому же идеалами, дорогими нашим сердцам.

Лирика Шиллера. Шиллер был по преимуществу драматургом. В области драмы талант его проявился с наибольшей силой. Но, кроме того, значительную часть его литературного наследия составляет лирика. Несколько стихотворений он напечатал, еще будучи в стенах Военной академии. Вскоре после «Разбойников» был опубликован сборник «Антология на 1782 год», в котором более шестидесяти стихов принадлежат перу Шиллера. Это стихи философские и политические: «Дурные монархи», «Спиноза», «Руссо» и др. Молодой поэт славил идею бунта, политического протеста, угрожал тиранам:

…страшитесь силы песнопенья!

Пурпур ваш пробив, пронзит стрела отмщенья

Сердце королей![244]

В 1785 г. поэт написал знаменитые стихи «К радости» — патетический гимн во славу жизни. Мир прекрасен. Долой несправедливость и зло! Пусть люди без различия рас и племен соединятся в братской дружбе и радость, светлая, жизнетворящая, воцарится на земле.

Обнимитесь, миллионы!

В поцелуе слейся, свет!

Стихи «К радости» были положены на музыку Бетховеном (хор в финале Девятой симфонии).

В последующих стихотворениях (вплоть до 1795 г.) Шиллер развивает идею эстетического воспитания людей. «Поэзия жизни», «Власть песни», «Пегас в ярме» и другие прославляют красоту, способную, по философии поэта, нравственно оздоровить человечество. Поэт говорит о силе искусства, ниспровергающего ложь:

Земная мощь простерта ниц,

Смолкают суетные клики,

Все маски упадают с лиц,

И дышит истина живая,

Творенья лжи ниспровергая.[245]

(Перевод А. Кочеткова)


Всемирной известностью пользуются баллады Шиллера, написанные им в 1797―1798 гг.: «Кубок», «Перчатка», «Поликратов перстень», «Ивиковы журавли» и другие, созданные на основе народных легенд. Простота и задушевность речи, драматизм повествования, живописность подкупают читателя. Красота подвига прославляется в балладе «Кубок». Рисуя с глубокой симпатией отважного юношу, погибшего в морской пучине, поэт противопоставляет ему капризного, своенравного короля, из пустой прихоти обрекающего юношу на смерть. В балладе «Перчатка» бездушная светская красавица ради мелкого тщеславия посылает на явную гибель преданного ей рыцаря. В балладе «Поликратов перстень» звучит грозное пророчество гордым и счастливым тиранам:

Страшись! Судьба очарованьем

Тебя к погибели влечет!

(Перевод В. Жуковского)


Тема мести, народного гнева звучит и в балладе «Ивиковы журавли»:

Блажен, кто незнаком с виною,

Кто чист младенчески душою!

Мы не дерзнем ему вослед!

Ему чужда дорога бед.

Но вам, убийцы, горе, горе!

Как тень, за вами всюду мы,

С грозою мщения во взоре,

Ужасные созданья тьмы.

Шиллер был великим гуманистом, пусть несколько мечтательным и романтичным, с прекраснодушной верой в силу красоты и добра, но незапятнанная, кристальная чистота его нравственных принципов покорила не одно поколение истинных революционеров, шедших на смерть, ради свершения идеалов гуманизма, правды и добра.

В глазах всех передовых людей немецкий поэт был «благородным адвокатом человечества», как назвал его Белинский. Поэзия Шиллера оказала большое влияние на революционную молодежь конца XVIII и начала XIX столетия. Шиллера читают в России лицеисты Пушкин, Дельвиг, Пущин, Кюхельбекер, декабристы. Пушкин, вспоминая потом о годах лицея, писал, обращаясь к Дельвигу:

Я жду тебя, мой запоздалый друг, —

Приди; огнем волшебного рассказа

Сердечные преданья оживи;

Поговорим о бурных днях Кавказа,

О Шиллере, о славе, о любви.

Светлая поэзия Шиллера несла всему миру великую и созидательную идею свободы. Его имя становится символом самого бескорыстного служения народу.

«В поэзии Шиллера вы преклонитесь с любовью и благоговением перед трибуном человечества, провозвестником гуманности, страстным поклонником всего высокого и нравственно прекрасного», — писал Белинский.

Герцен назвал Шиллера «поэтом благородных порывов»; он писал о нем: «Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности!.. Однажды, взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня».

Гете (1749―1832)

Детство и юность Гете. Иоганн Вольфганг Гете родился 28 августа 1749 г. в обеспеченной бюргерской семье, в городе Франкфурте-на-Майне. Дед его со стороны матери занимал видное положение в городе. Дед со стороны отца был сыном ремесленника. Отец будущего поэта был доктором прав. Детские годы Гете прошли в родном городе, в доме у Оленьего оврага, в постоянных занятиях под надзором отца и домашних учителей.

В доме царили порядок и покой. Луначарский так вспоминал о том впечатлении, какое на него произвело посещение этого дома: «Я не смогу забыть впечатления изумительного уюта, которое я получил при посещении дома Гете во Франкфурте. Еще до сих пор от этих комнат, окон, обстановки веет довольством, какой-то закругленной законченностью, где ничто не говорит об избытке и роскоши, но нет никаких следов или намеков на бедность, где перед нами предстает именно буржуазная домовитость крепкого среднего буржуа, патриция по месту, которое он занимает в городе, но ничем не напоминающая алчного беспокойства крупного капитала и его безвкусную роскошь парвеню».[246]

Шестнадцатилетний Гете покидает Франкфурт-на-Майне и едет в Лейпциг слушать лекции в университете. Учится он без большого увлечения. Веселый, беспечный, он не склонен был серьезно относиться к тогдашней университетской науке. Несколько позднее портрет Гете нарисовал Гердер. «Это премилый, преталантливый молодой человек, но слишком легкомысленный».

Гете рано начал писать. Стихи, написанные им в Лейпциге, выдержаны в духе модной тогда поэзии изящного и затейливого рококо. В них преобладали анакреонтические мотивы. Любовь здесь воспевается в легкой, шутливой форме:

За милой я пустился вслед

В лесную глубину

И обнял вдруг — и что ж в ответ?

«Смотри, — кричать начну!» —

«Так знай! — вскричал я. — Станет нем,

Кто преградит нам путь!»

Она ж: «Молчи! Кричать зачем?

Услышит кто-нибудь».

(Перевод А. Кочеткова.)


Гете не оформился еще ни как поэт, ни как человек. Однако мастерство будущего гения чувствуется и здесь, в этих ранних стихах, полных радости, света, веселой шутки.

В 1769 г. поэт заболел и вынужден был уехать домой, не окончив университета. Более года проводит он в постели, читая Библию, которая навевает на него временами мрачные мысли. Однако эти настроения мимолетны. В 1770 г., оправившись от болезни, он едет в Страсбург. Талант его окреп, в его стихах теперь глубокие мысли, большие чувства. Сохранилось письмо некоего Мецгера, который сообщал следующее о Гете: «Тут есть студент по имени Гете, из Франкфурта. Он выступил с докладом об Иисусе и стал утверждать, что Иисус Христос вовсе не был основателем религии, что она явилась плодом деятельности многих мудрецов, которые воспользовались этим псевдонимом. Он утверждал также, что христианская религия есть только очень разумное политическое учреждение. К счастью, ему запретили печатать это сочинение». Гете изучает философию Спинозы и становится его последователем. Она чрезвычайно благотворно повлияла на формирование мировоззрения поэта.

Впоследствии в автобиографическом сочинении «Поэзия и правда» он писал: «Мыслитель, который подействовал на меня так решительно и которому было суждено иметь такое большое влияние на весь мой умственный склад, был Спиноза. Напрасно ища во всем окружающем мире воспитательных средств, подходящих для моей страстной натуры, я наконец наткнулся на „Этику“ этого автора. Что я вычитал из этого сочинения, какие вложил в него при чтении собственные мысли, об этом мне трудно дать точный ответ, достаточно сказать, что я нашел здесь успокоение для своих страстей, и мне показалось, что передо мной открывается великий и свободный вид на умственный и нравственный мир».

Гете в «Фаусте» устами Поэта в первом Прологе говорит о постоянной способности творческой личности удивляться, искать за каждой вещью чуда. Это великое качество было присуще в первую очередь ему самому:

В тумане мир передо мною

Скрывался; жадною рукою

Повсюду я цветы срывал

И в каждой почке чуда ждал…

Гете постоянно занят большими вопросами. Еще в студенческие годы он интересуется различными религиями и их происхождением. Он читает книгу Ганье «Жизнь Магомета» (1732) и задумывает написать о Магомете драму. Замысел свой он не осуществил. Остались лишь фрагменты его юношеских начинании. Отрывки, напечатанные уже после смерти поэта (1846), глубоки по своему философскому содержанию. Магомет в изображении Гете — философ. В его словах звучат мысли Спинозы:

Галима.[247] Ты здесь один среди поля, где так часты ночные нападения разбойников?

Магомет. Я был не один. Ко мне ласково приблизился господь, мой бог.

Галима. Ты его видел?

Магомет. А ты его не видишь? У каждого тихого ключа, под каждым цветущим деревом встречает он меня в тепле своей любви…

Галима. Где обитель его?

Магомет. Везде.

Той же философией пантеизма проникнуто знаменитое стихотворение Гете «Ганимед», написанное в 1774 г. Миф о Ганимеде, прекрасном мальчике, похищенном Зевсом, осмысливается поэтом как слияние человека с богом-природой. Гимн прекрасной природе, жизни и человеку, сыну природы, поет здесь Гете:

Если б обнять тебя

Этой рукой!

Ах, к твоей груди я

Лег в истоме,

Цветы твои, мурава,

В сердце теснятся мне.

И жажду жгучую

Мне утоляет

Ласковый ветер зари;

С дола туманного

Кличет в любви соловей меня.

Лирика Гете. Гете за свою жизнь написал около 1600 стихотворений. Многие из них были подхвачены народом и превратились в народные песни; лучшие композиторы мира слагали для них музыку. Поэт чутко прислушивался к голосу народа, к его песням, его речи; он сумел почерпнуть из родника народной поэзии восхитительную прелесть ее формы: припевы, песенную гибкость и мелодичность, выразительную картинность: сравнения, параллелизмы, контрасты, он сумел найти, понять и оценить красоту родного языка и довести ее до совершенства. Лирические шедевры Гете: «Лесной царь», «Ночная песнь странника», «Полевая розочка», «Коринфская невеста», песенка Миньоны из «Вильгельма Мейстера» пользуются мировой известностью.

Многое из поэтического наследия Гете нам пока недоступно, ибо как бы точен перевод ни был, он не может сохранить обаяние оригинала. Однако русский читатель может иметь представление о красоте и богатстве лирики Гете по некоторым классическим переводам, которые сделали русские поэты. Таковы «Горные вершины» в переводе Лермонтова, «Лесной царь» в переводе Жуковского, «Коринфская невеста» в переводе А. К. Толстого.

Лирика Гете жизнерадостна и жизнелюбива. В ней содержится редкое и ценнейшее чувство понимания красоты природы и человека. Человек с его интимными чувствами и природа, которая живет, благоухает, цветет всеми красками жизни, — вот два главных героя его лирики. Стихи Гете всегда являлись откликом на то или иное событие его жизни, поэтому столько волнения и непосредственного чувства вложено в них. Гете полагал, что лирические стихи вне зависимости от жизни поэта писать нельзя, иначе это будут холодные и отвлеченные рассуждения в стихах: «Свет велик и богат, а жизнь столь многообразна, что в поводах к стихотворениям недостатка не будет. Но все стихотворения должны быть написаны „по поводу“ (на случай), т. е. действительность должна дать к тому повод и материал. Отдельный случай становится общим и поэтическим именно потому, что он обрабатывается поэтом. Все мои стихи — стихотворения по поводу (на случай), они возбуждены действительностью и потому имеют под собой почву, стихотворения с ветру я не ставлю ни во что».

В 1773 г. Гете пишет философскую драму «Прометей». Она немногословна, но мысли, заключенные в ней, примечательны. Прометей не подчиняется Зевсу, он противник рабства. Он гордо отвечает Меркурию, что не подчинится богам. Даже когда боги пожелали поделиться с Прометеем своей властью, он отказывается. Гете сочувствует этому бунтарю. Богиня Минерва (Мудрость) на стороне Прометея:

Отца я чту, тебя же,

О Прометей, люблю я.

Все симпатии Гете на стороне Прометея. Он мудр, благороден и друг людей. Он учит их труду. А Юпитер (Зевс) жесток и людей презирает:

Рабов моих громаду

Сей род червей умножит.

Поэт устами своего героя, Прометея, признается: — Когда-то я смотрел на мир и думал, что им управляет кто-то свыше. Но нет. Это выдумки. Люди хвалят богов за то, что сами же трудом своим добыли и сотворили:

Ты не все ли сам содеял,

Сердца жар святой?

Драма не вышла из творческой лаборатории поэта. Широкий круг читателей узнал о ней значительно позднее. Монолог Прометея еще в рукописи был прочитан Лессингом и удостоен высокой оценки немецкого просветителя. Гете опубликовал рукопись в 1830 г.

Драма «Гец фон Берлихинген», написанная в 1771 г. (опубликована в 1773 г.), принесла Гете первые лавры. Она сделала его имя широко известным в Германии. Мужественная фигура средневекового бунтаря вдохновила поэта. «Я воплощаю в драматическую форму историю благороднейшего немца, спасаю от забвения память о прекрасном человеке», — писал Гете о своей работе над драмой. Это монументальное произведение сделало переворот в художественных вкусах тогдашней Германии. Десятки молодых писателей и поэтов пустились подражать Гете, и появилось множество так называемых «рыцарских драм».

Действие пьесы относится к началу XVI столетия. Гете с большой точностью воспроизвел историческую эпоху, время Великой крестьянской войны. И то обстоятельство, что он избрал период революционного подъема народных масс, говорит о его настроениях, его политической ориентации. Ф. Энгельс писал, что Гете «в драматической форме отдал дань уважения памяти мятежника».[248] Драма написана в годы наибольшего увлечения поэта Шекспиром.[249] Она выполнена в форме шекспировских хроник. Здесь нет пресловутых единств классицистического театра, действие развертывается свободно, не ограниченное ни рамками времени, ни рамками места. Короткие, быстро сменяющиеся сцены переносят нас из рыцарского замка в городскую ратушу, или в лес, к цыганскому табору, или на веселую крестьянскую свадьбу. Гете показал широкую, многостороннюю картину жизни тогдашней Германии. Пьеса его многолюдна. Здесь представители всех состояний и всех сословий: и рыцарь, и епископ, и император, и крестьянин, и купец. Каждому дан свойственный ему образ мыслей и свойственная ему речь.

Поэт показывает междоусобные распри феодальных князьков Германии. Император Максимилиан, старый и добрый, но слабовольный правитель, бессилен что-либо сделать. «Новые распри: они вырастают, как головы гидры!» Однако есть среди них честные, благородные рыцари; они сочувствуют страданиям народным, они хотели бы покоя от постоянных раздоров, хотели бы служить единому государю, объединившему страну. Таков Гец фон Берлихинген. Это старый рубака. Он храбр и обладает огромной физической силой. Его прозвали «Железной рукой», потому что в бою он потерял правую руку и вместо нее теперь носит железную. Тяжело приходится тем, кто встречается с ним на поле брани. Геца любят как мужественного и благородного человека. «Храни его господь. Справедливый вельможа!» — говорят о нем крестьяне. Геца любят молодой и пылкий Франц фон Зиккинген и особенно его юный оруженосец Георг. Георг — воплощение дружеской верности, беззаветного служения долгу. Это один из обаятельных образов пьесы. Действие пьесы развертывается по нескольким сюжетным линиям. Одна из них — линия Вейслингена и Марии.

Гец захватил в плен одного из приближенных епископа — Вейслингена. Тот, находясь в плену, влюбился в сестру Геца, Марию, чистую, нежную, неспособную ни на какую хитрость и корысть девушку. Ее простота, наивность и задушевность подкупают. В ней есть нечто от будущей гетевской Гретхен.

Мария также полюбила пленника своего брата. Вскоре молодые люди были помолвлены, и Гец отпускает Вейслингена под честное слово на свободу. Но без особого труда удалось епископу возвратить к себе Вейслингена при помощи Адельгейды, женщины редкой красоты и ума, при этом жестокой и порочной.

Адельгейда смеется над понятиями рыцарского долга, обязанностями, налагаемыми данным словом. «Довольно! Довольно! Рассказывайте это девочкам! Рыцарский долг! Детская игра!» И Вейслинген поддается логике ее суждений. Он в ее руках. Он забывает Марию, свои клятвы, женится на Адельгейде, становится ее рабом. Через некоторое время она жестоко сообщает ему, что не любит его, что ошиблась в нем.

Адельгейда мечтает о большой карьере. Попав ко двору императора, она пленяет юного наследника, будущего Карла V. «Я вынашиваю в своей груди слишком великие замыслы, чтобы ты мог преградить им путь. Карл! Великий, доблестный муж и вместе с тем император! И неужели он окажется тем единственным из мужчин, которого не прельстит моя благосклонность? Нет, Вейслинген, не пытайся помешать мне, иначе ты сойдешь в могилу, а я перешагну через нее».

И Адельгейда убирает со своей дороги ставшего ей помехой мужа. Она воспользовалась любовью к себе мальчика-пажа, оруженосца Вейслингена, и без колебаний ввела его в свою спальню. С ним она посылает яд мужу.

Вейслинген отравлен. Он умирает, подписывая смертный приговор схваченному и брошенному в тюрьму Гецу. Они были друзьями, теперь они враги. Приходит Мария просить о помиловании брата. Она уже замужем. Ее полюбил смелый и благородный рыцарь Франц фон Зиккинген. Последние минуты проводит с ней Вейслинген. Он знает, что отравлен (мальчик-паж признался), рвет смертный приговор Гецу. Осознав, что испортил, исковеркал свою жизнь, страдает: «Зачем пришла ты? Чтоб пробудить все уснувшие воспоминания о грехах моих? Оставь меня, оставь меня, дай мне умереть!»

В пьесу введена романтическая сцена тайного судилища над Адельгейдой. В мрачном зале судьи в масках произносят страшный приговор над преступницей: «Умереть должна она! Умереть двойной и горькой смертью. Пусть дважды искупит — через нож и петлю — двойное злодеяние. Возденьте руки и призовите на нее гибель! Горе! Горе! Предана в руки мстителю!» Так заканчивается эта линия пьесы.

Восстание подавлено. Верный оруженосец Геца погиб. Сам Гец умирает в тюрьме от ран. Перед смертью он, узнав о гибели своих товарищей, восклицает: «Умри, Гец. Ты пережил самого себя. Ты пережил благороднейших!» Символически звучат последние слова умирающего: «Небесный воздух! Свобода! Свобода!» Гете возвеличивает своего героя: «Благородный муж! Благородный муж! Горе веку, отвергнувшему тебя!»; «Горе потомству, если оно тебя не оценит!»

Драма Гете была новаторской, она порывала с классицизмом. Имя Шекспира стало для штюрмеров знаменем литературных преобразований. Примечательно, что ни Дидро во Франции, ни Лессинг в Германии, создавая «трогательную драму» в противовес патетической трагедии классицизма, не ссылались на Шекспира и были далеки от понимания его гения. Вольтер, первый познакомивший Европу с Шекспиром, первый же и выступил против него, когда увидел увлечение молодежи английским драматургом.

Молодежь Германии, Гете как ее выразитель, все штюрмеры во главе с Гердером увидели в Шекспире тот романтический героизм, искренний и пламенный, которого не было в холодных и помпезных классицистических трагедиях. Зрители пошли за Гете. Своей драмой он открыл целую эпоху в литературе Германии. Но не все поняли и одобрили его. Любопытна в этой связи оценка пьесы со стороны Фридриха II.

«Чтобы убедиться в дурном вкусе, который царит и в наши дни в Германии, достаточно пойти на публичные представления. Вы увидите здесь ужасные пьесы Шекспира, переведенные на наш язык, а публика млеет от восторга, слушая нелепости, смешные и достойные дикарей Канады. Я говорю так потому, что они грешат против всех правил театра. Можно извинить Шекспира за его странности, ибо рождение искусств не есть их расцвет. Но вот некий Гец фон Берлихинген, „Un Goetz de Berlichingen“ (произносить, видимо, надо было „Берликинжен“, король-немец не считал возможным его имя писать по-немецки. — С. А.), появился на сцене, жалкое подражание тем дурным английским пьесам, а партер аплодирует и требует с возбуждением сих безвкусных пошлостей».

«Страдания юного Вертера». В 1774 г., находясь в Вецларе, Гете познакомился с Шарлоттой Буф, невестой своего друга Кестнера. Поэт чувствовал влечение к девушке, но удалился, не желая разбивать союз молодых людей. Шарлотта вышла замуж за Кестнера. Там же, в Вецларе, покончил жизнь самоубийством от несчастной любви секретарь посольства. Все это натолкнуло Гете на мысль написать роман. Таков был повод к созданию «Вертера».

Роман изложен в форме писем, что весьма соответствует содержанию его, раскрытию жизни сердца, логики чувств и переживаний. Лирика в прозе, лирика в виде большого романа. Вертер — молодой, талантливый и образованный человек, сын, очевидно, состоятельных родителей, но не принадлежащий к дворянству. Он бюргер по происхождению. Автор не сообщает ничего о его родителях, кроме некоторых упоминаний о матери. Молодого человека недолюбливает местная знать, завидуя его талантам, которые, как думается ей, даны ему не по праву. Местную знать бесят также независимые взгляды Вертера, его равнодушие и подчас пренебрежительное отношение к титулам аристократов. Вертер в своих письмах сопровождает имена титулованных особ нелестной характеристикой. («Эта порода людей мне от всей души противна».)

Гете очень скупо говорит о внешней обстановке, окружающей Вертера. Все его внимание обращено на духовный мир молодого героя. Вначале в письмах Вертера раскрываются его вкусы, привычки, взгляды. Вертер чувствителен, несколько сентиментален. Первые письма юноши раскрывают светлую гармонию, которая царит в его сердце. Он счастлив, он любит жизнь. «Душа моя озарена неземной радостью, как эти чудесные утра, которыми я любуюсь от всего сердца», — пишет он своему другу. Вертер любит природу до самозабвения: «Когда вокруг от милой моей долины поднимается пар, и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса, и лишь редкий луч проскальзывает в его святая святых, а я лежу в высокой траве у быстрого ручья и, прильнув к земле, вижу тысячи всевозможных былинок и чувствую, что близок моему сердцу крошечный мирок, что снует между стебельками… когда взор мой туманится в вечном блаженстве и все вокруг меня и небо надо мной запечатлены в моей душе, точно образ возлюбленной, — тогда, дорогой друг, меня часто томит мысль! Ох! Как бы выразить, как бы вдохнуть в рисунок то, что так полно, так трепетно живет во мне».

Вертер носит с собой томик поэм Гомера и на лоне природы читает и перечитывает их. Он восхищается наивным миросозерцанием, безыскусственной простотой и непосредственностью чувств великого поэта. В последних письмах Вертер мрачен, уныние и мысли о смерти приходят ему на ум, и от Гомера он переходит к Оссиану. Трагический пафос песен Оссиана импонирует его болезненному настроению.

Вертер ведет жизнь созерцательную. Наблюдения влекут за собой печальные размышления. «Удел рода человеческого повсюду один! В большинстве своем люди трудятся почти без устали, лишь бы прожить, а если остается у них немножко свободы, они до того пугаются ее, что ищут, каким бы способом от нее избавиться. Вот оно — назначение человека!»

Верный последователь Руссо, Вертер любит простых людей, живущих на лоне природы, любит он также и детей, простодушно следующих велению своего сердца. Он общается с крестьянами, с крестьянскими детьми и находит в этом большую радость для себя. Подобно штюрмерам, он протестует против филистерского понимания жизни, против строго регламентированного уклада быта, за который ратовали филистеры. «Ах вы, разумники! — с улыбкой произнес я. — Страсть! Опьянение! Помешательство! А вы, благородные люди, стоите невозмутимо и безучастно в стороне и хулите пьяниц, презираете безумцев и проходите мимо, подобно священнику, и, подобно фарисею, благодарите бога, что он не создал вас подобными одному из них. Я не раз бывал пьян, страсти мои всегда были на грани безумия, и я не раскаиваюсь ни в том, ни в другом, ибо в меру своего разумения я постиг то, почему всех выдающихся людей, совершивших нечто великое, нечто с виду непостижимое, издавна объявляют пьяными и помешанными. Но и в обыденной жизни несносно слышать, как вслед всякому, кто отважился на мало-мальски смелый, честный, непредусмотренный поступок, непременно кричат: „Да он пьян! Да он рехнулся!“ Стыдитесь, вы, трезвые люди, стыдитесь, мудрецы!»

Подобно штюрмерам, Вертер — противник рационализма и противопоставляет рассудку чувство и страсть: «Человек всегда остается человеком, и та крупица разума, которой он, быть может, владеет, почти или вовсе не имеет значения, когда свирепствует страсть и ему становится тесно в рамках человеческой природы».

В литературе были попытки отождествить Гете с его героем, Вертером. Однако поэт в своем романе изображал не самого себя (хотя, как было уже сказано, некоторые автобиографические черты нашли здесь отражение), а настроение и чувства, типичные для молодежи его времени. В Вертере он изобразил тех молодых людей Германии, которые были недовольны существующим положением, которые искали нового, но не имели ни четких принципов и ясных идей, ни достаточной воли, чтобы их осуществить.

Роман «Страдания юного Вертера» композиционно можно разделить на три части: знакомство Вертера с Шарлоттой, служба в посольстве и возвращение к Шарлотте. Шарлотта — весьма серьезная девушка с твердыми нравственными принципами, несколько рассудочная и добродетельная. Вертер полюбил ее, хотя она была уже помолвлена и вскоре должна была выйти замуж за другого.

Вертер часто бывал в ее доме, его полюбили все домочадцы, и сама девушка привязалась к нему. Вскоре приехал жених Шарлотты, Альберт, серьезный молодой человек, вполне деловой, вполне практичный. Натура Вертера была ему непонятна.

Вертер страдал, но, в сущности, сам не знал, чего он хотел, чего добивался. Он уезжает, поступает на дипломатическую службу. Лотта выходит замуж. Недолго Вертер был дипломатом. Однажды он задержался в доме знакомого аристократа графа Б. Собрались титулованные гости, их шокировало, что человек иного круга находился в их среде. Кончилось тем, что граф отозвал его в сторону и, извиняясь, указал на это обстоятельство. Вертер вынужден был удалиться. На другой день весь город говорил об изгнании молодого «гордеца» из аристократического дома. Слухи дошли до Вертера. Возмущенный, он подал в отставку и уехал из города.

Теперь он снова встречается с Лоттой, часто бывает у нее, не в силах дня прожить, не повидав ее. Его поведение уже начинало обращать на себя внимание. Альберт высказал Шарлотте свое неудовольствие и предложил дать понять Вертеру, что нужно прекратить компрометирующие их посещения. Шарлотта ничего не ответила и этим вселила некоторые подозрения. Вертер понимал недопустимость своего поведения, но ничего не мог поделать с собой.

Настроение его становится все более и более подавленным. Если первые страницы романа полны солнца и радости, то в последних сгущаются тени, уныние и тоска овладевают героем, развертываются трагические события. Когда-то Вертер познакомился с молодой крестьянкой и ее двумя детьми. Младшему он часто приносил гостинцы. Теперь он узнает, что мальчик умер. Вертер раньше беседовал с красивым деревенским парнем, который с дрожью в голосе благоговейно рассказывал о достоинствах своей хозяйки. Теперь он узнает, что юноша в ревности убил свою хозяйку.

Как-то Вертер встретил безумного юношу, который все твердил о днях счастья. Вертер спросил у матери сумасшедшего, что за дни счастья, о которых так сожалеет он. «Это дни, когда буйнопомешанный находился в доме умалишенных», — ответила мать. «Вот оно счастье, оно — в безумии», — мрачно думает Вертер. Так Гете подготавливает читателя к печальной развязке романа.

Однажды Вертер застал Лотту одну. Он прочитал ей песни Оссиана, овеянные скорбными и мистическими настроениями. Впервые состоялось признание в любви. Лотта уговаривает юношу уйти, найти другую женщину, забыть ее, стать мужчиной, взять себя в руки. (В глубине души она хотела бы, чтобы он остался около нее.) На другой день Вертер присылает слугу с запиской к Альберту, просит одолжить ему пистолеты. Шарлотта подала их слуге, отряхнув с них пыль. Вертер, узнав, что пистолеты были даны самой Лоттой, видит в этом предначертание судьбы, он целует пистолеты. Ночью он застрелился. «Бутылка вина была едва начата, на столе лежала раскрытой „Эмилия Галотти“».

Лессинг осудил характер Вертера и условия, породившие такой характер. «Производить таких мелко-великих, презренно-милых оригиналов было предоставлено только нашему новоевропейскому воспитанию», — писал он. С еще большей нетерпимостью отозвался о герое Гете Генрих Гейне. В цикле «Современные стихотворения» есть такие строки:

Не хнычь, как этот Вертер, в жизни

Любивший лишь одних Шарлотт,

Ударь, как колокол набатный,

Пой про кинжал, про меч булатный

И не давай дремать отчизне.

Не будь ты флейтой, мягкой, нежной

И идиллической душой,

Но будь трубой и барабаном…

Генрих Гейне жил и писал в иные времена. Для той поры, когда появился роман Гете, образ нежного юноши, не ужившегося со своим веком, был укором всей Германии и так же не давал «дремать отчизне», как и поэзия самого Генриха Гейне в XIX столетии.

Отойдем от традиционных взглядов на Вертера как на апостола безволия. Взглянем несколько по-иному на его поведение, его поступки и на его финальный акт — самоубийство. Не так-то здесь все просто. Вертер понимал, что его любовь к Шарлотте — безумие. Это безумие заключалось не в том, что нельзя было любить чужую невесту, а потом чужую жену, что нельзя было настоять на разрыве ее с женихом или потом с мужем. На это у Вертера хватило бы и воли и характера. Безумие заключалось в том, что он посягал на ту гармонию, в которой жила Шарлотта. Она пребывала в мире рассудка, где все было регламентировано, упорядочено, и сама она была частью этого мира, т. е. такая же упорядоченная и рассудочная. Увести Шарлотту из этого мира — значило бы погубить ее. На это Вертер не имел нравственного права. Он сам жил в мире чувства, он принимал только его, не желал, не терпел никакой опеки над собой, он хотел бы полной раскованности, полной свободы и независимости в чувствах. Жить и действовать не по долгу, а по чувству. Вертер понимал, что в том обществе, в котором он жил, это само по себе — безумие. Мог ли он склонять на безумие и любимую женщину? Он знал, что Альберт, рассудочный, практичный, плоть от плоти рассудочного, практичного мира, составит счастье Шарлотты, даст ей ту уютную согласованность с обществом, какую ей не может дать он, Вертер. И он ушел, устранился полностью. Он бы это сделал еще скорее, если бы Шарлотта откликнулась на его чувства. Вертер поступил так, как поступил бы всякий порядочный человек, страдающий, к примеру, неизлечимой болезнью. Это было не поражение, а нравственная победа, в конце концов победа долга над чувством.

Вскоре после выхода в свет романа Гете Кристоф Фридрих Николаи, один из деятелей немецкого Просвещения, напечатал своего «улучшенного» «Вертера» («Радости молодого Вертера — Печали и радости Вертера-мужа»). Николаи дал иную развязку: Вертер женится на Шарлотте и обретает семейное счастье, став рассудительным и добропорядочным супругом. Спрашивается: хотел ли такого счастья гетевский Вертер и хотел ли автор такой судьбы своему герою?

В чем же состоял протестующий бунтарский дух книги Гете? В самом неприятии той атмосферы, в которой жила тогда Германия, всего уклада жизни общества.

Книга произвела впечатление сенсации. Она приобрела сразу же мировое звучание. Переведенная на все европейские языки, она облетела мир. Два поколения жили ею. Молодой Наполеон прочитал ее семь раз и брал с собой как Библию в Египетский поход. Она вызвала моду на любовные страдания, даже на самоубийства из-за любви (чего только не делают люди из-за моды!).

Жизнь Гете в Веймаре. В 1775 г. Гете переехал в город Веймар. Его пригласил саксен-веймарский герцог Карл Август, недалекий, но добрый человек, как отзывался о нем Гете.

Карл Август тщеславно добивался того, чтобы при его крохотном дворе жили великие люди Германии. В Веймаре действительно собрались выдающиеся писатели: Виланд, Гердер, позднее переехал туда из Иены и Шиллер.

Веймар — маленький, типичный для Германии той поры городок. Русский путешественник Карамзин побывал в нем. Вот что он записал в дневнике: «У городских ворот предложил я караульному сержанту свои вопросы: — Здесь ли Виланд? Здесь ли Гердер? Здесь ли Гете? — Здесь, здесь, — отвечал караульный. И я велел постильону вести меня в трактир „Слона“. Наемный слуга, — пишет далее Карамзин, — был немедленно отправлен мною к Виланду, спросить, дома ли он. — Нет, он во дворце. — Дома ли Гердер? — Нет, он во дворце. — Дома ли Гете? — Нет, он во дворце. — Во дворце, во дворце, — говорил я, передразнивая слугу, взял трость и пошел в сад». «Кроме герцогского дворца, — записывает Карамзин свои впечатления, — не найдешь здесь ни одного огромного дома».[250]

Таков был Веймар времен Гете. Захудалое герцогство с армией, насчитывающей немногим более 300 человек. Герцог привлек Гете к государственной службе. Он был назначен сначала советником, потом министром и даже первым министром, т. е. возглавил правительство. На плечи Гете легли внешняя политика, финансы, лесоводство, армия, наблюдение за Иенским университетом, герцогской библиотекой и пр. Поэт взялся было горячо за дело, задумал крупные реформы (изменить порядок налогообложения, чтобы несколько облегчить положение крестьян и ремесленников). Ничего из этого, конечно, не получилось. И Гете отступился, ведя дела, как говаривали о нем злые языки, не компрометируя трон ни небрежением к государственным делам, ни чрезмерным усердием.

Поклонники его таланта, зная его увлекающуюся натуру (а в молодости она была такова), забеспокоились, боясь, что он оставит литературу. Один из современников даже назвал его «затухающей знаменитостью» (Eine verschollene Berühmtheit).[251] Но поэт и мыслитель не угас в веймарском министре. Гете рос. Талант его мужал и креп день ото дня.

Отъезд в Италию. Несмотря на внешнее спокойствие, поэт не мог ограничиться окружением двора герцога. Он смутно чувствовал неудовлетворенность. И однажды, в 1786 г., тайно покинув Веймар, уехал в Италию и прожил там два года. Античность, живопись, созерцание памятников старины — вот чем он жил эти годы. Отныне дух античности, идеал гармонии, умиротворенности будет ощущаться во всех его сочинениях. Вернулся в Германию он уже совсем иным человеком.

Настроения отрицания и протеста, которые так сильны были в его ранних произведениях, теперь сменяются стремлением осмыслить логику развития общества, норм и законов человеческого общежития.

В мире царствует необходимость, полагает поэт, и с ней нужно считаться. Однако перед самим собой человек должен ставить задачи нравственного совершенствования и стремиться к ясному, спокойному, гармоническому миросозерцанию:

Будь, человек,

Чист, милостив, добр!

Неустанно делай

И пользу, и право…[252]

В личной жизни поэта произошло важное событие. Однажды, гуляя в веймарском парке, он встретил Христину Вульпиус, молодую девушку из народа. Она стала подругой его жизни. В ней, юной, необразованной, но прекрасной, он увидел идеал женственности, ей посвятил он свои великолепные «Римские элегии». Еще до отъезда в Италию Гете начал работать над своими знаменитыми произведениями так называемого классического периода: «Ифигения в Тавриде», «Торквато Тассо», «Эгмонт». По возвращении он их закончил.

«Торквато Тассо». Как-то Гете признался своему секретарю Эккерману: «Я знал жизнь Тассо и знал самого себя; когда я стал сопоставлять эти две фигуры, у меня возник образ моего Тассо. Двор, жизненное положение, любовные отношения были в Веймаре во многом такие же, как в Ферраре».

Трагедия Тассо — трагедия многих деятелей Возрождения: Джордано Бруно, Томаса Мора, Михаила Сервета и других. Костер, топор палача, самоубийство, сумасшествие — вот к чему толкала всемогущая тогда церковь, феодальная реакция, самоуправство королей лучших сынов человечества. Тассо жил в эпоху реакции, кризиса итальянского гуманизма.

О его умопомешательстве сложили легенду. Говорили, что он влюбился в Элеонору д’Эсте, сестру феррарского герцога Альфонса II. Оскорбленный герцог якобы бросил несчастного поэта в темницу, заживо сгноил его там. Эту легенду взял Гете в основу своей драмы. Гете сочувствует страданиям итальянского поэта, но нисколько не осуждает ни Альфонса II, ни его сестру Элеонору д’Эсте, которые показаны и образованными, и просвещенными людьми. Тассо сам виновник своих несчастий, он стремился к невозможному. Трагедия Тассо заключалась в том, что он не умел отрекаться, не умел желать лишь возможного.

«Довольно, Тассо! Много есть вещей, доступных только бурному стремленью. Другими же мы можем обладать лишь чрез умеренность и отреченье». Тассо не понял этой мудрости, поэтому он и погиб. Гармония и мера, ясность и стройность, спокойное величие, благородная простота должны отличать человека и руководить всеми его поступками.

К этому пришел теперь Гете. В сущности, его Тассо — тот же Вертер, только в иной исторической обстановке, и безумие Тассо того же свойства, что и безумие Вертера. Оба они рвутся к «невозможному». Разница, однако, в том, что переменилась позиция автора. Там, в истории Вертера, автор был на стороне своего героя, обвиняя общество и миропорядок. Здесь он на стороне общества и миропорядка.

Гете задумал историческую драму «Эгмонт» еще в 1775 г., закончил ее в 1787-м. Впервые пьеса была поставлена в Веймарском театре в 1794 г. со значительными поправками, какие в нее внес (с согласия Гете) Шиллер.

Далекая историческая эпоха (испанское владычество в Нидерландах, борьба народа против гнета иноземцев; жестокая и коварная политика герцога Альбы, наместника испанского короля, казнь в Брюсселе Эгмонта в 1568 г.) привлекла Гете не случайно. Политическую атмосферу 80-х годов XVIII столетия насыщал воздух революции. В Америке шла борьба за независимость и революционные преобразования. Явно ощущалась близость революции в соседней с Германией Франции. В пьесе Гете еще живы настроения его «штюрмерской» молодости. Его влекут к себе героические характеры.

Таков Эгмонт. Он далек от исторического Эгмонта. Тот был стар накануне казни, отцом многочисленного семейства (11 детей), осторожным человеком. У Гете он молод, порывист, неосторожен, беспечен. Когда ему доброжелатель советует опасаться, быть осторожным, он со смехом отвечает: «Добрый и почтенный старец! Разве ты все обдумывал в своей молодости, как это ты делаешь сейчас? Разве ты никогда не поднимался к амбразуре крепостной стены? А в битве разве ты действовал так, как подсказывало тебе благоразумие — уходил в арьергард? Милая забота! Он хочет, чтобы я жил и был счастлив, и не понимает того, что жить, заботясь только о своей безопасности, — это уже смерть».

Эгмонт — храбрый воин, честный, прямодушный человек. Он вовсе не вождь народного восстания и не мыслит стать им. Он любит жизнь, мало задумывается о печалях мира, предпочитая беззаботно искать радости и наслаждения. «Если я весел, ко всему отношусь легко, на все отзываюсь мгновенно, то это мое счастье, и я его не отдам за безопасность склепа», — говорит он о себе. Скорее принц Оранский, второй персонаж пьесы, осторожный, предусмотрительный политик, умеющий предугадать события, способен возглавить народное выступление против испанского засилья.

Эгмонта любят простолюдины, народ. Для них он свой, в отличие от ненавистных иностранцев. Он простодушен и беззаботен, он общителен и негорд, в нем видят черты национального характера. Эгмонт понимает, что ничем еще не заслужил любви народа: «О, если бы я хоть что-нибудь сделал для него! Если бы мог что-нибудь сделать! Но ему просто хочется меня любить!» Только в последнем акте, захваченный в ловушку, Эгмонт высказывает герцогу Альбе свои политические суждения.

Перед нами предстает глубокий политический мыслитель, республиканец, отстаивающий народные права, поборник национальной независимости. «Король решился на то, на что ни один государь не должен был бы решиться. Он хочет сломить, подавить, обессилить мощь народа, его дух, его самоуважение лишь для того, чтобы удобнее им управлять! Он хочет вытравить глубочайшее зерно его самобытности», — смело говорит Эгмонт о тирании испанского короля его жестокому наместнику.

Однако и здесь Эгмонт высказывает свои мысли не как политический деятель, а как частное лицо. Он думает, что ведет с Альбой лишь политический диспут, не более. Только в тюрьме он окончательно прозревает, но поздно: он должен сложить голову на плахе для устрашения бунтующего народа. Сам образ Эгмонта заключает в себе философию жизни, как понимал ее Гете. Раскрывая перед читателем и зрителем мироощущение Эгмонта, Гете как бы говорил: «Любите жизнь, как беспечный, беззаботный, веселый Эгмонт, умейте делать ее прекрасной, как это умел делать Эгмонт, словом, будьте счастливы, как Эгмонт!» В чем же, однако, заключается счастье, которым так обильно пользовался герой драмы Гете? Оно — в нравственной удовлетворенности, оно — в сознании правоты своих поступков. Эгмонт никогда не кривил душой, был честен, смел, правдив, не совершал ничего противного совести и своему пониманию долга. Поэтому даже смерть он приемлет легко. «Каждый день был для меня радостью, каждый день я рвался исполнить свой долг, как подсказывала мне совесть… Я кончаю жить, но я жил».

* * *

«Вильгельм Мейстер». Двухтомный роман Гете «Вильгельм Мейстер» («Годы учения» и «Годы странствий») представляет собой повествование о формировании личности художника. Человек, наделенный умом и талантом, проходит школу жизни. Страдания и радости, благо и зло встречает он на своем пути. «Все, что приключается с нами, оставляет след, все незаметно способствует нашему развитию», — пишет Гете. Роман создавался в течение нескольких десятилетий. Около 20 лет — первая часть (1777―1796), более 20 — вторая (1807―1829).

Герой романа — Вильгельм Мейстер, натура артистическая, он создан для искусства, чтобы трудиться для него, служить ему, не опускаться до пошлого ремесленничества, достигать «умения выражать прекрасные чувства и дивные образы человека».

Однако искусство отнюдь не область сладостных развлечений, и поэт не чародей, опьяняющий людей прелестью своих песен. Это благожелательный наставник, это мудрец. Поэт — одновременно учитель, провидец, друг богов и людей. Чтобы учить людей, нужно многое познать, многому научиться самому. И вот Гете рисует, как отливается в горниле жизни артистическая личность Вильгельма, как, «зачатый в недрах его сердца, вырастает прекрасный цветок мудрости».

Вильгельм — сын бюргера, он не принадлежит по рождению к высшему сословию, и это одно из первых препятствий, по мнению Гете мешающих ему оформиться в идеальную личность: «В Германии только дворянину доступно известное общее, я хотел бы сказать, личное развитие. Бюргер может отличиться заслугами и, в крайнем случае, образовать свой ум, но личность его погибает, как бы он ни старался». «У меня как раз непреодолимое стремление к тому гармоническому развитию своей натуры, в котором мне отказало рождение», — говорит Вильгельм.

Роман Гете — роман философский. Острые жизненные конфликты, с которыми автор сталкивает своего героя, иллюстрируют сложность самого бытия личности. Поэт рассуждает уже совсем не так, как в пору своей «штюрмерской» юности. Тогда он славил бунт, крайности, безумие, протест против умеренности и рассудочного практицизма. Теперь зовет мятежного человека к примирению с действительностью: «Наш мир соткан из необходимости и случайности. Разум человека становится между тем и другим и умеет над ними торжествовать. Он признает необходимость основой своего бытия; случайности же он умеет отклонять, направлять и использовать. И человек заслуживает титула земного бога лишь тогда, когда разум его стоит крепко и незыблемо. Горе тому, кто смолоду привыкает отыскивать в необходимости какой-то произвол и создает себе из этого даже религию».

В чем же смысл жизни человека? В деятельности. Человек приходит на землю, чтобы творить. В этом оправдание его бытия. Без деятельности он теряет право на существование. Сама природа человека влечет его к деятельности. Безумный арфист, выведенный в романе, избавляется от величайших нравственных мучений, найдя возможность разумно трудиться. В труде человек познает свою ценность, и это приносит ему глубочайшее удовлетворение. «Всякие сомнения могут быть устранены только деятельностью».

Роман полон пространных философских отступлений, десятки страниц посвящены рассуждениям героев о тех или иных проблемах жизни и общественных отношений людей. Наблюдается в романе и элемент символики и романтической фантастики. Так, во время представления «Гамлета», в котором принимает участие Вильгельм, на сцене появляется таинственная тень короля, оставшаяся загадкой для самих артистов, исполнявших роли в трагедии Шекспира, да и для читателей романа тоже. Обаятелен образ девочки Миньоны. Ее прелестная песенка, полная неотразимой ностальгии, волнует, пожалуй, больше, чем многие мудрые рассуждения героев романа.

Рассказав в первой части романа («Годы учения») историю формирования гармонической личности, Гете во второй его части («Годы странствий») обращается уже к проблеме идеальных общественных отношений. Он излагает несколько социальных утопий. Общественное устройство должно быть таким, по мнению Гете, чтобы наилучшим образом обеспечить личности гармоническое развитие и свободное проявление всех ее дарований. Смысл и оправдание существования общества, как и личности, — деятельность, ни одно мгновение жизни общества не должно проходить без творческого труда. Эта мысль красной нитью проходит через все повествование:

В жизни бойся промедленья,

Жизнь отдай одним трудам! —

поют в книге труженики одной общины.

«В каждое мгновение что-то должно быть сделано», — пишет Гете в другом месте книги. Поэт обращается к читателям с проповедью единения, мирной жизни народов, призывом к коллективизму: «К чему бы человек ни стремился, за что бы он ни брался, он в одиночку окажется бессильным, общество всегда является высшей потребностью всякого благомыслящего человека».

«Люди говорят и повторяют: „Где мне хорошо, там и мое отечество!“ Однако эта утешительная сентенция была бы еще более удачно выражена, если бы она гласила: „Где я приношу пользу, там мое отечество!“».

Вильгельм Мейстер, пройдя долгий путь жизни, повидав мир и людей самых различных состояний, пришел к тому конечному выводу, что целью бытия человека является практическая деятельность, и обратился к ней, став врачом.

Гете всегда смотрел на искусство как на средство воспитания и нравственного совершенствования людей. Роман его «Вильгельм Мейстер» написан в жанре просветительского философского романа, он несколько дидактичен. Внимание автора более привлечено к раскрытию тех или иных просветительских идей, чем к обрисовке характеров.

Проза Гете — ясная, точная, живописная и мелодичная. Генрих Гейне с присущим ему красноречием и образностью отзывается о ней: «Эта проза прозрачна, как зеленое море, когда ясный полдень и тишина и можно ясно увидеть лежащие в его глубине утонувшие города с их исчезнувшими сокровищами, а иногда эта проза полна такой магической силы, такого прозрения, что подобна небу в вечерний час сумерек, и большие гетевские мысли выступают на нем чистые и золотые, как звезды».

Прозаическое наследие Гете достаточно велико: «Поэзия и правда», «Вертер», «Избирательное сродство», «Вильгельм Мейстер», «Итальянское путешествие», «Письма из Швейцарии», дневники, очерки, многочисленные статьи о литературе, искусстве, по различным вопросам науки. Сохранилось 15 тысяч писем поэта.

* * *

«Фауст». Гете работал над «Фаустом» более 60 лет. Образ великого искателя истины взволновал его еще в юности и сопутствовал ему до конца жизни. В студенческие годы в Страсбурге он уже обдумывал грандиозные планы воссоздания титанических образов Геца фон Берлихингена и Фауста. Когда он познакомился с Гердером, который был старше его и уже завоевал известность в Германии некоторыми своими произведениями («Критические рощи», «Фрагменты»), он показал ему первые свои сочинения, лирические стихи, пьесу «Совиновники», но умолчал о планах относительно «Фауста». Он опасался холодных рассуждений раздражительного Гердера. «Тщательнее всего я таил от него свой интерес к определенным образам, крепко засевшим в меня и готовым мало-помалу вылиться в поэтической форме. Я говорю о „Геце фон Берлихингене“ и „Фаусте“. Жизнеописание первого до глубины души захватило меня. Этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена, возбудил во мне живейшее участие. Прославленная кукольная комедия о втором на все лады звучала и звенела во мне. Я тоже странствовал по всем областям знания и уразумел всю тщету его. И я пускался во всевозможные жизненные опыты; они измучили меня и оставляли в душе еще большую неудовлетворенность. Теперь я вынашивал все эти темы, так же как и многое другое, тешил себя ими в часы одиночества, но ничего не записывал», — вспоминал впоследствии Гете в «Поэзии и правде». Легенда о докторе Фаусте, ученом-чернокнижнике, возникла еще в XVI столетии. Из уст в уста переходили в народе рассказы о невероятных чудесах, которые совершал доктор Фауст, сумевший даже вызвать из небытия прекрасную Елену, воспетую Гомером.

Толки о Фаусте были настолько распространены, что в 1587 г. во Франкфурте вышла книга некоего Иоганна Шписа, в которой чернокнижник обвинялся в связях с сатаной. В 1599 г. была напечатана вторая книга о Фаусте, принадлежащая перу Видмана. Легенда о Фаусте перекочевала и в другие страны. В 1588 г. в Англии предшественник Шекспира Кристофер Марло обработал ее для сцены («Трагическая история доктора Фауста»). В XVII и XVIII в. в Германии распространилось множество лубочных книжек о докторе Фаусте. Средневековый чернокнижник был постоянным героем ярмарочных балаганов и театра кукол. Мечта о человеке, сумевшем разгадать тайны природы и подчинить ее себе, жила в людях с незапамятных времен. Не удивительно, что легенда о докторе Фаусте, неутомимом, умелом, удачливом мудреце, волновала воображение народа. Гете взял эту народную легенду и превратил ее в грандиозную национальную эпопею.

Его произведение написано в форме трагедии. Правда, оно далеко выходит за пределы тех возможностей, какие имеет сцена. Это скорее диалогизированная эпическая поэма, глубочайшая по своему философскому содержанию, многообъемлющая по широте отображения жизни.

«Пролог в театре» — эстетические взгляды Гете. Начинается трагедия с «Пролога в театре». В беседе директора, поэта и комического актера, в их различных толкованиях того, что должно быть показано на сцене, нет непримиримых противоречий; все трое как бы дополняют друг друга, и в их суждениях о целях и сущности искусства читатель узнает эстетические основоположения создателя «Фауста». Поэт отстаивает высокое предназначение искусства. Не мишурный блеск, который может обмануть неискушенные глаза лишь на мгновение, а красота совершенная, истинная, явившаяся воплощением многолетних дум художника, — вот сущность искусства. Такое искусство становится достоянием веков, предметом восхищения потомков.

— Потомство! Вот о чем мне речи надоели! — спорит комический актер. И его возражение нельзя отвергнуть, ведь искусство, «мощь человечества, живущая в поэте», умение «единичное искусно обобщить», не может, не должно проходить мимо современников; к ним, к их сердцу и уму прежде всего обращается оно и только через них — к потомкам, к векам. Идти в жизнь, смелей черпать из нее события, конфликты, чувства. Пусть узнает зритель свое, пережитое в прекрасной фантазии поэта. Гете раскрывает тайну обаяния великих произведений: они дают пищу каждому, удивительнейшим образом умея удовлетворить всех. Каждый ищет в них и находит свое, созвучное своим мыслям, чувствам, настроениям:

В одном одну мечту, в другом другую будит

Рассказ искусный ваш, и каждый зритель будет,

Ручаюсь, вашей пьесой восхищен:

Что в сердце у него, то в пьесе видит он!

В Прологе директор театра требует:

Весь мир на сцену поместите,

Людей и тварей пышный ряд —

И через землю с неба в ад

Вы мерной поступью пройдите!

Итак, гигантские философские проблемы, волновавшие людей в течение веков, предстанут в трагедии в аллегорическом иносказании, в бытовой картине, шутовской сцене.

Эпическая по тону, образам, широте охвата действительности, она вместе с тем и вдохновенно-лирична. Здесь будут

…порывы и стремленья,

Блаженство скорби, мощь любви

И жгучей ненависти рвенье.

Во втором вступлении («Пролог на небесах») поэт обращается непосредственно к избранной теме. В нем ключ ко всему произведению. Отсюда исходит основная идея. Чтобы узнать, как она разрешится, нам еще придется много постранствовать вместе с Фаустом и Мефистофелем. Перед нами Бог, архангелы и Мефистофель. В аллегорической картине Гете прославляет извечный материальный мир, поет гимн великой матери-природе. В гармонии вселенной нерушимы вечные законы бытия материи:

Златое солнце неизменно

Течет предписанным путем.

И ничто не находится в покое, все изменяется, движется («в беге сфер земля и море проходят вечно»). От мироздания поэт обращает свой взор к Человеку.

Что есть Человек в этом величественном, гармоничном и совершенном мироздании? Увы, он несчастен, он вечно страдает. Ему жилось бы лучше, когда бы не его разум, — искра божья.

Разум! Искра божья! Как много уже в этих словах преклонения немецкого поэта перед интеллектом человека! Но поэт тут же спешит уведомить нас, что, обладая этим чудодейственным инструментом, Человек не устроил свою жизнь. Герой его трагедии, скептик и насмешник Мефистофель, нисколько не искажает фактов, когда говорит, что мир человеческий устроен дурно: «Там беспросветный мрак и Человеку бедному так худо». Человек мыслит, но, пожалуй, от этого страдает еще больше, ибо понимает нелепость многих социальных институтов, законов, обычаев, предрассудков, понимает, что в социальных бедах повинна не природа, не вселенная, а он сам — Человек:

Я о планетах говорить стесняюсь,

Я расскажу, как люди бьются, маясь.

Божок вселенной, Человек таков,

Каким и был он испокон веков.

Он лучше б жил чуть-чуть, не озари

Его ты божьей искрой изнутри.

Он эту искру разумом зовет

И с этой искрой скот скотом живет.

Гете бросает упрек всему Человечеству. Мы слышим этот грозный голос обвинителя и не находим слов оправдания. Вся история человеческая, полная войн, насилий, преступлений, угнетения одних другими, вопиющей несправедливости в распределении богатств природы, — все говорит о его правоте.

Мефистофель уже не верит в способность Человека исправить свою «скотскую жизнь», в своем снисходительном презрении он даже жалеет его («И даже я щажу его покуда»), но Бог, создатель мира, а для пантеиста Гете — это сама благодетельная Природа, Бог смотрит на Человека с оптимизмом.

Он, конечно, не совершенство, этот Человек, но он ищет совершенства, и в этом — залог его будущих побед:

Знай: Чистая душа в своем исканье смутном

Сознаньем истины полна!

Он сделал и сделает, вероятно, еще много глупостей, но в конце концов он все-таки выберется из лабиринта общественных и личных неурядиц:

Пока еще умом во мраке он блуждает,

Но истины лучом он будет озарен.

Между Богом и Мефистофелем заходит речь о Фаусте, беспокойном, мечущемся, ищущем и неудовлетворенном гении. «Ты знаешь Фауста?» — спрашивает Бог. «Он доктор?» — просит уточнений Мефистофель. «Он мой раб», — отвечает Бог.

Знаменательный разговор. Мефистофель называет Фауста доктором, ученым, иначе говоря, некоей самодовлеющей силой. Для Бога он — раб. А так как в символике трагедии Гете Бог олицетворяет Природу, то сразу же ставится вопрос, кто же Человек — раб Природы или самостоятельная, в себе и для себя сущая сила? Ответ содержится в дальнейшей репризе Бога:

Он служит мне, и это налицо,

И выбьется из мрака мне в угоду.

Да, Человек — раб Природы, ибо служит ей, т. е. разумно пользуется ее законами, ведь нельзя пренебречь ими, но служение природе обращает в свою пользу. Сама природа предначертала Человеку путь к прогрессу («выбьется из мрака мне в угоду»). В сущности, Гете решается здесь высказать свое суждение по труднейшему вопросу, над которыми ломали и ломают головы философы и ученые: имеет ли цель природа?

Мефистофель характеризует Фауста, иначе говоря, Человека и Человечество в лице Фауста. Думается, никто еще с такой исчерпывающей полнотой и неоспоримой убедительностью не говорил о Человеке:

Он рвется в бой, он любит брать преграды,

Он видит цель, манящую вдали,

И требует у неба звезд в награду

И лучших наслаждений у земли.

И ввек ему с душой не будет сладу,

Куда бы поиски ни привели.

Здесь над каждым словом нужно поставить знак восклицания и к каждому слову приставить тома исторических, социальных, психологических исследований, и все они в один голос скажут великому поэту, мыслителю, провидцу: «Да! да! да!»

Человек рвется в бой! Всегда и везде. Без борьбы он не может существовать. Борьба ему нужна, как хлеб, как воздух, как сама жизнь. Отнимите от него все побудительные причины к борьбе — он их изобретет. И в этом качестве все люди одинаковы.

Человек любит брать преграды! Найдите человека, который бы не искал преград, чтобы их преодолеть! Такого нет на земле. Он покоряет пустыни, джунгли, космос, атом. Он изобрел игры на преграды, шахматы — для ума, бег с препятствиями, самбо — для тела. Не имея возможности принять участие в преодолении преград, он становится «болельщиком» и переживает те же страсти, что и участники. И в этом качестве все люди одинаковы.

Человек видит цель, манящую вдали. Обязательно цель! Без цели борьба теряет смысл. Только цель, осмысленность труда вдохновляет и приносит радость. Поэтому боги Греции предписали своим оскорбителям как самое страшное наказание — бессмысленный труд (Данаиды, наполняющие бочку, у которой нет дна, Сизиф, вечно таскающий камни на вершину горы, откуда они должны обязательно скатиться обратно).

Человек требует у Неба и Земли наград за свои труды. Да, да! Он ищет радостей, наслаждений. Каждый по-своему понимает наслаждение: один — в борьбе, труде, преодолении препятствий; другой — в награде за этот труд, в похвалах, почестях, славе, признательности; третий — в наслаждениях тела, четвертый — в деятельности ума и т. д. до бесконечности, но Человек ищет, и ждет, и вожделеет этих разных наслаждений.

Наконец, Человек никогда не успокоится на достигнутом («с душой не будет сладу, к чему бы поиски ни привели»). Всегда и везде он будет идти и идти дальше и дальше, бесконечно и неуспокоенно.

Со времен Сократа, провозгласившего призыв «Познай самого себя!», люди искали ответы на вопросы, что есть Человек, зачем живет, каковы его главнейшие качества. Древние греки даже на своих храмах писали терзающее воззвание своего великого философа. Христианские проповедники говорили о греховности человека, испорченности и порочности его, но в то же время видели в нем «свет божества», ведь он сотворен Богом по образу и подобию своему. Гуманисты Ренессанса восславили человека, они пели ему восторженные гимны, его уму, его физической красоте. В движениях подобен ангелу, в мыслях — Богу. «Венец природы!» — восклицал Шекспир устами Гамлета. Монтень посвятил человеку свою книгу «Опыты», многое раскрыв в нем, в его психологии для историка, политика и художника.

Проблемой человека заняты Макиавелли, Гоббс и свою политическую доктрину строят, исходя из дурных свойств и качеств человека. Этой проблемой заняты Мандевиль и Шефтсбери в Англии, Руссо во Франции. Одни видели в человеке изначальное зло (Макиавелли, Гоббс), другие — добро (Шефтсбери, Руссо). Третьи считали его продуктом влияния среды и воспитания (Локк). Гете отметил в нем вечные качества, благотворные и необходимые прогрессу.

Его вечная неуспокоенность, вечный поиск нового, вечная неудовлетворенность достигнутым и неиссякаемая энергическая активность, влекущая в бой, страсть преодолевать трудности, брать преграды — вот инстинкты, заложенные в человеке природой! И да будут благословенны эти инстинкты, ибо они ведут к совершенствованию и человека, и общества, и самой природы!

В сущности, Гете уже сказал все, что хотел сказать, «Пролог на небесах» раскрыл его философию, его взгляды на человека, общество, природу. Дальше пойдет развитие основной темы. Его поэма напоминает гигантскую симфонию, через которую проходит, варьируя, то затихая, то набирая силу, по пути подхватывая новые мотивы, сливаясь с ними, затухая и возгораясь снова и снова, единая тема — Человек, Общество, Природа.

Сама сцена «Пролога на небесах» напоминает знаменитую книгу Иова из Ветхого завета Библии, древнейшую философскую (в сущности, богоборческую) повесть.

В беседе с Эккерманом, своим секретарем, 18 января 1825 г. Гете признался: «Пролог моего Фауста имеет много общего с экспозицией Иова». Внимание Гете к Библии было привлечено еще в юности, и, пожалуй, не без влияния его старшего друга Гердера.

Гердер впервые взглянул на Ветхий завет как на произведение художественное, увидев в нем собрание народных сказаний и песен («О духе гебраистской поэзии»). «Книга Иова» — одна из лучших и отточенных книг Ветхого завета. Молодых бунтарей периода «Бури и натиска», и в том числе молодого Гете, не могла не привлечь стихия бунта, своеобразного богоборчества, которая насыщала эту древнюю легенду.

По жанру книга близка драме. В ней несколько действующих лиц. Среди них Бог и Сатана, Иов и его друзья. С необыкновенной страстностью и огромной силой аргументации ведется спор, спор на тему добра и зла, на тему космической справедливости. Исходный пункт спора: за что нужно угождать Богу, славить Бога и покоряться ему.

Бог полагает, что покорность человека, служение Богу должно быть бескорыстным, так сказать, по чистой любви. Сатана смотрит на вещи иначе, он усматривает в покорности человека Богу определенный расчет: «Разве даром богобоязнен Иов? — спрашивает он у Бога. — Не ты ли кругом оградил его и дом его и все, что у него? Но простри руку твою и коснись всего, что у него, — благословит ли он тебя?»

Недовольный Бог позволяет Сатане произвести испытание и наслать всяческие беды на Иова. И тот довел несчастного человека до самых мучительных физических и нравственных страданий, отнял у него детей его, имущество, заразил его страшной болезнью. Лишенный имущества, детей, изуродованный болезнью (проказой), Иов страшен всем, кто знал и уважал его прежде. Все бегут от него:

Дыханье мое опротивело жене моей, и я должен умолять ее ради детей чрева моего…

Кости мои прилипли к коже моей и плоти моей…

Лицо мое побагровело от плача, и на веждах моих тень смерти (гл. 16, 19).

И незлобивый Иов, всегда славивший Бога, всегда ему покорный, — возроптал: «Я ко Вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом» (гл. 13).

Перед нами бунт человека. Человек осмелился заявить Богу протест, отказаться от смирения! И это в «священной» книге, канонической книге двух церквей, — иудейской и христианской. В философском плане — это бунт против законов и установлений природы и общества. Иов громит вселенское зло. Он обвиняет Бога, и, надо сказать, обвинения эти очень убедительны: «У сирот уводят осла», «Бедных сталкивают с дороги», «Нагие ночуют без покрова и без одеяния на стуже», «В городе людистонут, и душа убиваемых вопиет, и Бог не воспрещает того». Десятками страстных стихов Иов корит Бога, пока тот, разгневанный, не «возгремел» ему «из бури»: «Ты хочешь ниспровергнуть суд Мой, обвинить Меня, чтобы оправдать себя?»

Как же, однако, защищается Бог? Какие доводы приводит он, чтобы отвести от себя обвинения Иова? «Такая ли у тебя мышца, как у Бога? И можешь ли возгреметь голосом, как он?» Как видим, аргумент не сильный. У «ветхозаветных» авторов не нашлось красок, чтобы обелить своего бога, правда, он достаточно ярко говорит о красоте сотворенного им мира, о своем могуществе, постоянно спрашивая Иова, мог ли бы он совершить подобное. Но почему он, Бог, допустил вселенское зло, читатель «Книги Иова» так и не узнает. У Бога не нашлось ответа на этот вопрос. В конце своей речи «из бури» он высокомерно спрашивает у Иова: «Будет ли состязующийся со Вседержителем еще учить? Обличающий Бога пусть отвечает Ему». Иов поник головой: «Что я буду отвечать тебе? Руку мою полагаю на уста мои». И удовлетворенный Бог возвратил Иову все отнятое у него и даже удвоил его богатства, и умер Иов в глубокой старости, «насыщенный днями».

Экспозиция «Книги Иова» сохранена в «Прологе на небесах» у Гете, но проблематика здесь иная. Речь идет уже о нравственной стойкости человека, о его способности противостоять низменным инстинктам.

Как и в книге об Иове, в гетевском «Прологе на небесах» Бог предлагает испытание. Пусть попытается Мефистофель совратить Фауста, пусть убьет в нем высокие порывы, низведет до уровня животного:

Вы торжество мое поймете,

Когда он, ползая в помете,

Жрать будет прах от башмака.

Бог не верит в победу Мефистофеля, но все же разрешает ему совращать Фауста. Беды большой не будет. Пусть бес терзает, волнует, беспокоит человека, не дает ему расслабиться в самодовольстве и лени. Наши страсти, увлечения, а их и олицетворяет в данном случае бес Мефистофель, приносят нам страдания, влекут порой в сторону от верного пути, но они же и поддерживают в нас вечный огонь жизнедеятельности. И наконец, обращаясь к архангелам, а они в этой сцене славят гармонию мира, Бог, как добрый отец (ведь он — сама Природа), называет их детьми мудрости и милосердия, назначает им в славный удел созерцать и любоваться этой чудесной гармонией мира, видеть мир в вечном движении, в борьбе, страданиях, мыслить и понимать его.

Фауст и Мефистофель. В философии Гете идея диалектического единства противоположностей является, пожалуй, одной из главных идей. В борьбе противоречий созидается гармония мира, в столкновениях идей — истина. Поэт постоянно напоминает нам об этом. (В дни Гете, как известно, создавалась диалектика Гегеля.) Два героя произведения немецкого поэта — Фауст и Мефистофель — наглядно демонстрируют это диалектическое родство положительного и отрицательного начал.

Рожденный суеверной народной фантазией, образ Мефистофеля в произведении Гете воплощает в себе дух отрицания и разрушения.

Мефистофель многое разрушает и уничтожает, но он не может уничтожить основное — жизнь:

Бороться иногда мне не хватает сил, —

Ведь скольких я уже сгубил,

А жизнь течет себе широкою рекою…

В сущности, он тоже созидает через отрицание:

…Частица силы я,

Желавшей вечно зла, творившей лишь благое.

Н. Г. Чернышевский оставил глубокомысленные суждения об этом персонаже. «Отрицание, скептицизм необходимы Человеку, как возбуждение деятельности, которая без того заснула бы. И именно скептицизмом утверждаются истинные убеждения». Поэтому в споре Фауста и Мефистофеля, а они постоянно спорят, нужно всегда видеть некое взаимное пополнение единой идеи. Гете не всегда за Фауста и против Мефистофеля. Чаще всего он мудро признает правоту и того и другого.

Вкладывая в свои образы высокие философские иносказания, Гете отнюдь не забывает о художественной конкретности образа. В Фауста и Мефистофеля вложены определенные человеческие черты; поэт обрисовал своеобразие их характеров. Фауст — неудовлетворенный, мятущийся, «бурный гений», страстный, готовый горячо любить и сильно ненавидеть, он способен заблуждаться и совершать трагические ошибки. Натура горячая и энергичная, он очень чувствителен, его сердце легко ранить, иногда он беспечно эгоистичен по неведению и всегда бескорыстен, отзывчив, человечен. Пушкин «В сценах из Фауста» вложил в него черты романтической пресыщенности. Это — Онегин, скучающий, рано познавший наслаждения и рано ощутивший оскомину. Он уже ничего не ищет, ничего не хочет, живет зевая. В нем есть что-то от гетевского Мефистофеля. Фауст же Гете не скучает. Он ищет. Ум его в постоянных сомнениях и тревогах. Страдания Фауста суть пытливое, придирчивое, страстное стремление к истине. Фауст — это жажда постижения, вулканическая энергия познания. Фауст и Мефистофель — два антипода. Первый жаждет, второй насыщен, первый алчен, второй сыт по горло, первый рвется по-монтеневски au délà («за пределы»), второй знает, что там нет ничего, там пустота, и Мефистофель играет с Фаустом, как с неразумным мальчиком, смотря на все его порывы как на капризы, и весело им потакает — ведь у него, Мефистофеля, договор с самим Богом.

Мефистофель уравновешен, страсти и сомнения не волнуют его грудь. Он глядит на мир без ненависти и любви, он презирает его. В его колких репликах много печальной правды. Это отнюдь не тип злодея. Он издевается над гуманным Фаустом, губящим Маргариту, но в его насмешках звучит правда, горькая даже для него — духа тьмы и разрушения. Это тип человека, утомленного долгим созерцанием зла и разуверившегося в хороших началах мира. Он не похож на Сатану Мильтона. Тот страдает. В его груди — пламень. Он сожалеет о потерянном Эдеме и ненавидит Бога. Он жаждет мести и непреклонен, горд и свободолюбив. Свобода для него дороже Эдема. Мефистофель не похож и на лермонтовского Демона. Тот устал от вечности. Ему холодно в просторах вселенной. Он хочет любви простой, человеческой. Он готов положить к ногам смертной девушки и вечность и все свое могущество. Но оно бессильно перед непритязательным сердцем смертной девушки. Вечность и бесконечность ничтожны в сравнении с кратким, как миг, счастьем смертного. И он, лермонтовский Демон, печален. Неизбывную тоску в его прекрасных глазах гениально изобразил Врубель, который, думается, как никто другой, проник в идею поэта (см. с. 247).

Мефистофель Гете подчас добрый малый. Он не страдает, ибо не верит ни в добро, ни в зло, ни в счастье. Он видит несовершенство мира и знает, что оно — вечно, что никакими потугами его не переделать. Ему смешон человек, который при всем своем ничтожестве пытается что-то исправить в мире. Ему забавны эти потуги человека, он смеется. Смех этот снисходительный. Так смеемся мы, когда ребенок сердится на бурю. Мефистофель даже жалеет человека, полагая, что источник всех его страданий — та самая искра божья, которая влечет его, человека, к идеалу и совершенству, недостижимому, как это ясно ему, Мефистофелю.

Мефистофель умен. Сколько иронии, издевательства над ложной ученостью, тщеславием людским в его разговоре со студентом, принявшим его за Фауста!

Теория, мой друг, суха,

Но зеленеет жизни древо.

(Перевод Б. Пастернака.)


Он разоблачает потуги лжеучения («Спешат явленья обездушить»), иронически поучает юнца: «Держитесь слов», «Бессодержательную речь всегда легко в слова облечь», «Спасительная голословность избавит вас от всех невзгод», «В того невольно верят все, кто больше всех самонадеян» и т. д. Попутно Гете устами Мефистофеля осуждает консерватизм юридических основ общества, когда законы — «как груз наследственной болезни».

Иной закон из рода в род

От деда переходит к внуку.

Он благом был, но в свой черед

Стал из благодеянья мукой.

Вся суть в естественных правах,

А их и втаптывают в прах.

(Перевод Б. Пастернака.)


Композиция «Фауста». Трагедия «Фауст» имеет две части. Первая делится на 25 сцен, вторая включает в себя пять актов. Построенная по образцу шекспировских хроник с многочисленными эпизодическими персонажами, с множеством лаконичных, самых разнообразных сцен, она переносит читателя из одной части света в другую, в фантастическую обстановку шабаша ведьм в горах Гарца («Вальпургиева ночь») или в компанию гуляк в погребок Ауэрбаха в Лейпциге, в комнату Маргариты или в мрачную тюрьму, где томится юная грешница. Смешение реального с фантастическим, своеобразная двуплановость повествования заставляет читателя постоянно подниматься над фактом, искать в единичном обобщающую закономерность, за мелочью прозревать великое. Жизнь человечества в ее величии и вместе с тем в мелочно-хлопотливой суете является здесь объектом поэтических раздумий, печали, восторга и возмущения автора. Не судьба отдельного человека, а весь мир, огромный, еще не познанный до конца, все человечество с его исторической судьбой волнует поэта.

Первая часть. Фауст многие годы отдал науке. Он мудр и учен. К нему издалека стекаются ученики. Слава о его обширных познаниях разнеслась повсеместно. Но Фауст тоскует. Он один знает цену своим знаниям — они ничтожны в сравнении с огромным морем неразгаданных тайн природы: «Напрасно истину ищу! Когда ж учу людей, их научить, улучшить не мечтаю».

Он раскрывает книгу и видит знак макрокосма. Все озаряется в нем. Новые силы вливаются в его грудь. Он снова полон энергии. Пытливая мысль влечет его вперед и вперед. Минутное уныние исчезает. Нет, он не раб природы, не мелкий червь — он царь природы, он бог:

Не бог ли я? Светло и благодатно

Все вкруг меня! Здесь с дивной глубиной

Все творчество природы предо мной!

Фауст готов броситься в битву, ринуться на бесчисленных врагов человека, мешающих ему наслаждаться жизнью, преграждающих ему путь к счастью: «Мне хочется борьбы, готов я с бурей биться!»

Гете постоянно возвращается к теме природы. Человек дивится ею, восхищается ее вечной красотой, но прежде всего он познает ее, и в этом познании Природы — источник его господства над нею и, пожалуй, счастья. Фауст торжественными белыми стихами говорит об этой великой своей миссии:

Ты дал мне в царство чудную природу,

Познать ее, вкусить мне силы дал:

Я в ней не гость, с холодным изумленьем

Дивящийся ее великолепью, —

Нет, мне дано в ее святую грудь,

Как в сердце друга бросить взгляд глубокий.

И Герцен усмотрел в духовной истории Фауста нечто гамлетовское — «страдание мысли». Фауст пережил сильнейшее внутреннее потрясение. Он усомнился в силе своего интеллекта. После долгих лет кропотливого труда он вдруг ощутил крайнюю неполноту и даже призрачность своих знаний.

Натура сильная, горячая, он готов теперь все отвергнуть. Распалась уютная гармония его души, рухнули привычные жизненные принципы, на которые он опирался, в которые верил. В состоянии отчаяния он готов уже наложить на себя руки, и только колокольный звон, напомнив ему о его безоблачном детстве и красоте жизни, остановил руку, подносившую ко рту кубок с ядом.

Это случилось в пасхальные дни. Ликующий народ, песнопения во славу воскресения Христа, весеннее небо — все это символизирует возрождение жизненных сил мятущегося героя Гете. Но он полон сарказма. Он обрушивает град проклятий на все и вся. В обществе людей царят пороки; ложь, хитрость, корысть опутывают их души. Золотой божок, Мамон, владеет ими. Да будет проклят Мамон! Да будут прокляты мечты о семейном счастье, иллюзии любви с их хмелем страстей, надежды, высокие порывы — все, все, что пьянит и обольщает человека!

И особенно будь проклят завет «терпенья» и та «вечная песенка, которой с детства нам прожужжали уши»: «Смиряй себя! Умей отказываться! Желай достижимого! Умей лишать себя!» Мы слышим голос молодого Гете, штюрмера, бурного гения, голос юного Вертера, не пожелавшего принять эту прописную мудрость обывателей. А ведь, как мы знаем, Гете отказался от своего бунта. Призыв «Желай возможного» прозвучал уже в его драме «Торквато Тассо» — что же теперь он снова в неизбывной горечи и тоске возвращается к мятежной своей юности? Видимо, не все ее огни угасли в нем. Впрочем, Гете предупреждает нас, что Фауст не уйдет в сферу безнадежного пессимизма, что на обломках разрушенной гармонии он построит новую. Хор духов, а в нем отчетливо слышен голос самого автора, призывает Фауста одуматься («Чудесное зданье разбито в куски, ты градом проклятий его расшатал… но справься с печалью. Воспрянь, полубог! Построй на обвале свой новый чертог»), В минуту отчаяния Фауста подстерег Мефистофель. «А! Он отказался от разума, он разуверился в силе знаний. Что ж, теперь он в моих руках, он мой!» — потирает руки довольный бес.

Я жизнь изведать дам ему в избытке,

И в грязь втопчу, и тиной оплету.

Он у меня пройдет всю жуть, все пытки,

Всю грязь ничтожества, всю пустоту.

Ликует Мефистофель. Словом, речь идет о том, чтобы погрузить Фауста в трясину страстей. Фауст идет на договор с Мефистофелем. Он не догадывается о коварном замысле беса.

Особый философский смысл заложен Гете в формулу договора между двумя героями трагедии. Фауст полагает, что человеческие желания безграничны, что вечная неудовлетворенность достигнутым будет сопровождать людей. Мефистофель утверждает обратное: достаточно человеку дать самые низменные наслаждения, и он забудет обо всем и предпочтет вечному движению вперед прозябание на месте ради минутных радостей.

Фауст.

Когда на ложе сна, в довольстве и покое,

Я упаду, тогда настал мой срок!

Когда ты льстить мне лживо станешь

И буду я собой доволен сам,

Восторгом чувственным когда меня обманешь,

Тогда — конец! Довольно спорить нам!

Мефистофель.

Идет!

Фауст.

Ну, по рукам!

Когда воскликну я: «Мгновенье,

Прекрасно ты, продлись, постой!» —

Тогда готовь мне цепь плененья,

Земля, разверзнись предо мной!

Договор заключен. Мефистофель, презирая людей и их представителя Фауста, не может понять его. Ему кажется, что Фауст слишком много философствует, тогда как нужно эгоистически брать от жизни щедро рассыпанные ею радости:

Кто философствует, тот выбрал путь плохой,

Как скот голодный, что в степи сухой

Кружит себе, злым духом обойденный,

А вкруг цветет роскошный луг зеленый…

Фауст спорит с ним. Он не о себе печется. Его заботит судьба всего человечества. Он хочет познать смысл жизни:

Не радостей я жду, — прошу тебя понять!

Я брошусь в вихрь мучительной отрады,

Влюбленной злобы, сладостной досады;

Мой дух, от жажды знанья исцелен,

Откроется всем горестям отныне;

Что человечеству дано в его судьбине,

Все испытать, изведать должен он!

Я обниму в своем духовном взоре

Всю высоту его, всю глубину;

Все соберу я в грудь свою одну,

До широты его свой кругозор раздвину,

И с ним, в конце концов, я разобьюсь и сгину!

Сцена в погребке Ауэрбаха. Философская аллегория пороков и заблуждений людей. И Мефистофель исполняет желания Фауста, показывает ему «человеческий мир». Они в погребке Ауэрбаха в Лейпциге. Живописная реалистическая картинка пирушки захмелевших гуляк. Веселые, грубоватые шутки, смех, песни:

…Вот буйная ватага:

Взгляни, как жить возможно без забот!

Для них, — что день, то праздник настает.

С плохим умом, с большим весельем, в мире

Ребята скачут в танце круговом.

Этой сценой «скотства во всей красе» Мефистофель подкрепляет свой пессимистический взгляд на человека. Он лукаво поглядывает на Фауста, как бы говоря ему: «Вот твое „человечество“ и его „высокие“ порывы».

Широкой популярностью пользуется песенка Мефистофеля, исполненная им перед компанией пьяных гуляк в погребке Ауэрбаха. В ней заложен политический смысл. Блоха, ставшая министром, окруженная почетом и роскошью по прихоти короля! Немало лиц, стоявших у государственного руля, узнавало себя в знаменитой мефистофельской блохе.

Сцена «Кухня ведьмы» — критика идеализма и религии. Мефистофель привел Фауста в пещеру колдуньи, чтобы вернуть ему молодость. Вековечная мечта человечества о неувядаемой юности предстает здесь перед духовным взором Фауста как заветное стремление поколений, как далеко зовущая цель деятельной жизни человеческого разума:

Ужель природа и могучий дух

Нам не дадут бальзама возрожденья?

Колдунья и прислуживающие ей мартышки олицетворяют собой силы, враждебные разуму. Недаром ведьма в колдовском причитании высказывает толки о недоступности истинного знания мыслящим людям, о мистическом откровении, ниспосылаемом якобы лишь существам, лишенным рассудка:

Познанья свет

Для всех секрет,

Для всех без исключенья!

Порою он,

Как дар, сужден

И тем, в ком нет мышленья.

Ведьма, открыв книгу, читает по ней бессмысленные заклинания, Фауст возмущен этим набором вздора. Мефистофель насмешливо намекает ему, что галиматья, которую напыщенно декламирует по книге ведьма, есть не что иное, как «священное писание», полное бессмыслицы и противоречий:

О, это друг, еще одни начатки,

А далее вся книга так гласит!

Понять ее стараться — труд напрасный;

Глупец и умный с толку будет сбит

Противоречий массою ужасной.

В дальнейших рассуждениях Мефистофеля — критика триединства христианского бога, идеи трех его ипостасей:

Не всегда ли,

Три за одно, одно за три

Считая, люди вздор за правду выдавали?

Так учат зря болтать с начала всех веков…

Знаменателен разговор Фауста с Маргаритой о религии. Девушка, беспокоясь, спрашивает его, верит ли он в бога, и доктор, отвечая ей, излагает основы пантеистической философии. Бог — это вся природа в ее величии, красоте, многообразии, в ее вечной жизни. «Гете неохотно имел дело с „богом“; от этого слова ему становилось не по себе; только человеческое было его стихией, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии как раз и составляет величие Гете», — писал Ф. Энгельс.[253]

Лучшие страницы первой части «Фауста» посвящены описанию встречи доктора и Маргариты, их любви и трагической гибели девушки. Стихи Гете были потом положены на музыку в знаменитой лирической опере французского композитора Гуно «Фауст» (1858).

Образ Маргариты. В Маргарите[254] мы узнаем черты Марии из драмы «Гец фон Берлихинген», Лотты из романа «Страдания юного Вертера». В ней те же милые сердцу поэта душевная чистота, простосердечие, чуткость. Она всецело доверилась Фаусту — прекрасному незнакомцу, встреченному ею случайно на деревенском празднике. Он завладел ее сердцем, умом. В нем сконцентрировались все ее помыслы, мечты, надежды. Мир Маргариты неширок. Бедная утварь дома, деревенская улица, поле, березовая роща да церковь с колокольным звоном — вот к чему привыкла она с детства. Религиозная мать и деревенский священник внушили ей несколько строгих правил морали, которые стали для нее священным законом жизни. Она трудится от зари до зари, нисколько не тяготясь бременем бедности, и принимает мир таким, какой он есть, не задумываясь, не мудрствуя лукаво. Если что-нибудь ей кажется дурным, она лишь молится богу, полагая, что только ему принадлежит право искоренять зло.

Фауст покорил ее своим умом. Она смутно почувствовала из его речей, что, кроме ее круга привычных понятий и представлений, есть другой, широкий мир, неведомый ей, мир мысли, богатой жизни интеллекта:

Ах, боже мой, как он учен!

Чего не передумал он!

А я — краснею от стыда,

Молчу иль отвечаю: да…

Девушка по натуре своей склонна любить, снисходительно прощать недостатки, смиряться. Ей чужд дух сомнения, отрицания, борьбы. Поэтому она теряется перед Мефистофелем. Его насмешливый взгляд, его язвительные речи внушают ей страх. Она пугается его, инстинктивно чувствуя в нем противоположные своей незлобивой натуре черты:

Нет, жить с таким я не могла бы дружно!

Он всякий раз, как явится сюда,

Глядит вокруг насмешливо всегда,

В глазах его таится что-то злое,

Как будто в мире все ему чужое;

Лежит печать на злом его челе,

Что никого-то он не любит на земле!

Фауст покорен душевной чистотой Гретхен. Однако, едва добившись любви девушки, он покидает ее. Наслаждения чувственные не могут удовлетворить всех потребностей Фауста. Последние страницы первой части «Фауста» мрачны. Страшные, уродливые лики Вальпургиевой ночи как символы всех темных сил общества проносятся перед доктором и Мефистофелем. В тюрьме ждет казни Маргарита. Ночью на вороных конях мчатся к ней Фауст и бес. «Романтическую картину этого запечатлел в своей гравюре французский художник Делакруа. Гете потом с большой похвалой отозвался о ней». Маргарита лишилась рассудка. Она сознает страшную свою вину, но по-прежнему всем сердцем стремится к Фаусту, и последние ее слова обращены к нему.

Так заканчивается первая часть трагедии Гете.

Гете, ум глубокий и творческий, с величайшим презрением относился к догматическому педантизму того сорта ученых, которые во все времена, цепляясь за авторитеты и «аксиомы», тормозили развитие наук. Он противопоставляет два типа ученых — Фауста и Вагнера. Беспокойная творческая неудовлетворенность достигнутым — отличительная черта первого. Ученость, не знающая сомнений, пошлое, тупое самодовольство, оторванность от народа и реальной жизни — вот качества второго.

Фауст говорит своему коллеге:

Что значит знать? Вот, друг мой, в чем вопрос.

На этот счет у нас не все в порядке.

Немногих, проникавших в суть вещей

И раскрывавших всем души скрижали,

Сжигали на кострах и распинали.

Вагнера нисколько не волнуют такие мысли, он далек от них. Его ученость книжная. Он закрывается в своем темном кабинете, как улитка в раковине:

Ах, то ли дело поглощать

За томом том, страницу за страницей,

И ночи зимние так весело летят,

И сердце так приятно бьется.

А если редкий мне пергамент попадется

Я просто в небесах и бесконечно рад.

Беседа с Вагнером, с «ничтожнейшим из всех сынов земли», глубоко взволновала Фауста. Мысль невольно обратилась к слабостям и недостаткам людей. Как много желаний и стремлений заложено в человеке, благородных побуждений, благих порывов, и все они разбиваются о житейские мелочи, тонут в тине повседневных дрязг.

К высокому, прекрасному стремиться

Житейские дела мешают нам.

И если благ земных нам удалось добиться,

То блага высшие относим мы к мечтам.

Увы, теряем мы средь жизненных волнений

И чувства лучшие, и цвет своих стремлений.

Едва фантазия отважно свой полет

К высокому и вечному направит, —

Она себе простора не найдет:

Ее умолкнуть суета заставит.

Забота тайная тяжелою тоской

Нам сердце тяготит, и мучит нас кручиной,

И сокрушает нам и счастье, и покой,

Являясь каждый день под новою личиной.

Нам страшно за семью, нам жаль детей, жены;

Пожара, яда мы страшимся в высшей мере,

Пред тем, что не грозит, дрожать обречены,

Еще не потеряв, уж плачем о потере.

Знаменателен в трагедии эпизод с Библией. Фауст хочет перевести древний иноязычный текст книги на «наречье милое Германии родной». Сразу же возникает затруднение. Как понять первые слова Библии (Евангелие от Иоанна) — «Вначале было слово» (по-гречески Logos). «Слово ли?» — усомнился Фауст. Так что же, мысль? Вначале была мысль (давнее утверждение идеалистов: сознание первично). Но Гете интересует другая сторона вопроса: что главное в бытии — слово, мысль, сила или что-то другое? И Фауст переводит греческое слово Logos как дело, деяние (Die Tat). Эти мысли он разовьет во второй части своей трагедии.

Вторая часть «Фауста» написана уже в XIX столетии. Великие события произошли за это время в мире: французская революция, наполеоновские войны, Реставрация во Франции и в Италии после 1815 г.

Господство буржуазии принесло новые взгляды, новые понятия. Дух капиталистической наживы обуял правящие классы. Много нового предстало духовному зрению великого Гете и отразилось в его произведении. Фауст пережил глубокий нравственный кризис, потеряв трагически погибшую Гретхен. Он познал «жестокую боль упрека», тяжелую внутреннюю борьбу. Он много страдал. Утомленный, в беспокойном сне он лежит теперь на цветущем лугу. Над ним летают светлые духи, эльфы, как символ вечной радости жизни. «Кто он — святой или страшный грешник?» — спрашивают они. Ясно одно: он несчастен, и да забудутся его печали. Пусть Лета, река забвения, окропит своей росой его нравственные раны, и возвратится он к жизни, бодрый и укрепленный.

Достижимы все стремленья;

Посмотри: заря ясна! —

нашептывает на ухо спящему Фаусту дух пробуждения и зовет его к свершению великих дел, к нравственному совершенствованию. «Всемогущ, кто чист душою». И Фауст пробуждается от сна к деятельной жизни и славит жизнь, мир и всю природу:

Земля, ты вечно дивной остаешься!

Далее сцена меняется. Фауст при дворе императора. В аллегорической форме обсуждаются здесь важнейшие социальные и политические проблемы времен Гете. Грозным предостережением венценосным тиранам звучат слова одного из чиновников императора:

Средь этой бездны зла и разрушенья

И самый сон не безопасен твой.

Другой чиновник вторит ему:

Хоть короли кой-где еще и правят,

Но им опасность не ясна.

Фауст и Мефистофель устраивают маскарад и грандиозное театральное представление. В маскарадных костюмах предстают здесь аллегорические фигуры. Скряга с куском золота, бог подземного мира Плутон, богини судьбы — ткущие нить человеческой жизни Парки, богини-мстительницы Фурии. Пожар, происшедший во время маскарада, символизирует революцию. «Сам император наш в огне!.. Он гибнет! Двор с ним гибнет весь!» — раздаются крики толпы.

Намек Гете ясен. Он не сочувствует революции, но считает ее неизбежным следствием чрезмерных злоупотреблений деспотизма, учреждающего царство зла и порока:

О власть, о власть, — избыток сил

Когда с рассудком совместишь?

Французская революция открыла царство денег. Деньги стали сокровеннейшим жизненным принципом буржуазного общества, по выражению Маркса. Мефистофель в трагедии Гете создает призрак богатства. Бумажные деньги, введенные им, возбуждают хищнические инстинкты приближенных императора. Каждый мечтает о роскоши, о наслаждениях, о праздности, и никому не приходит в голову мысль о том, что истинное благосостояние создается трудом. Тщетно символическая фигура Мудрости во время маскарада напоминает о труде, говоря богине Победы:

Блеск и чудное сиянье

Ту богиню окружают;

Славой труд она венчает,

И Победа ей названье.

Царство денег, капиталистического банка, биржи, захватнические войны, кровопролития, порабощение целых народов — все это находит в Гете сурового судью:

…служит золото стократ

На воровство и на разврат,

Железо нужно гордецам,

Чтоб сеять смерть то здесь, то там.

Великое искусство профанируется в мире тунеядцев. Возрожденное античное искусство в лице Елены и Париса, представшее на сцене придворного театра, вызывает лишь пошлые толки. Только Фауст, презревший мир льстецов, окружавших трон императора, поражен красотой Елены. Пылкое и беспокойное сердце зовет его к новой цели. Цель эта — прекрасное. Елена — символ непреходящей красоты, рожденной в древней Греции. Фауст воспламенен; он, кажется, понял теперь смысл жизни: он заключается в служении красоте:

О красоты роскошный идеал!

Тебе всю жизнь, все силы мощной воли,

Мольбу и страсть безумную мою,

Мою любовь и нежность отдаю.

Фауст снова в своем темном кабинете. После долгих странствий он встречается с Вагнером. Доктор в жизни искал объяснения смысла бытия людей. Вагнер, его ученый собрат, закрывшись в тени кабинета, отгородившись от всего мира, создавал искусственного человека.

Плодом его фантазии явился Гомункул — маленькое существо, способное жить лишь в колбе.

Древнегреческий философ-материалист Фалес, выведенный в трагедии Гете, бросил Гомункула на дно океана, чтобы вернуть его к первооснове жизни, растворить его в живой материи и тем дать ему подлинную жизнь.

Мифический бог Протей, олицетворяющий идею постоянного изменения материи, принял Гомункула под свое покровительство.

Фауст в поисках прекрасного. Во второй части «Фауста» перед читателем предстает античный мир в широком культурно-историческом плане. Древнегреческие мифы, запечатлевшие в эстетически прекрасных образах идеи и чувства создавших их людей, используются Гете для аллегорического описания жизнедеятельности Фауста. Мифические сирены чудными песнями своими отвлекают человека от труда и борьбы, увлекают его в сферу пассивного самосозерцания.

Кто умен, пусть прочь бежит.

Этих мест ужасен вид, —

поют сирены, в то время как старик Сейсмос потрясает землю мощными руками. Здесь неподвижные сфинксы, тысячелетиями стоящие на одном месте как олицетворение мрачных, консервативных сил, противоборствующих движению человечества вперед:

Дальше двигаться нет цели:

Сфинксы прочно здесь засели…

Фауст с Мефистофелем проводят снова, теперь уже классическую Вальпургиеву ночь среди призраков античной мифологии. Здесь «мрачно-скорбная» колдунья Эрихто, гигантские муравьи, чудовища-грифы. Светлое, жизнерадостное мировоззрение, запечатленное в античном искусстве могло утвердиться только в борьбе с этими темными силами.

Елена — олицетворение античной красоты. Фауст мог теперь приблизиться к совершенной красоте античности, символом которой является Елена, отважившись на единоборство с призраками зла. Подобно тому как Орфей, мифический певец, в поисках своей возлюбленной Эвридики спустился в Аид, подземный мир, так Фауст уходит туда за Еленой.

Старуха Манто, доброжелательная к людям, врачующая их печали, благословляет его на опасный путь: «Войди сюда, смельчак, и радуйся!» Манто восхищена решимостью Фауста, его отвагой, его готовностью совершить невозможное ради достижения цели:

Кто к невозможному стремится,

Люблю того.

Как часто Гете возвращался к этой идее! К «невозможному» стремился Вертер и погиб, оплаканный автором, к «невозможному» рвался Торквато Тассо и погиб, порицаемый автором. Теперь старуха Манто снова славит порыв к «невозможному». Философия гармонии и подчиненности разуму, сознанию необходимости, которую выработал для себя поэт, видимо, не всегда удовлетворяла его.

«…В нем постоянно происходит, — как писал Ф. Энгельс, — борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и осмотрительным сыном франкфуртского патриция, достопочтенным веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключать с этим убожеством перемирие и приспосабливаться к нему. Так, Гете то колоссально велик, то мелок; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный, узкий филистер».[255]

Душевные тревоги филистера осмеял и осудил сам же Гете. В «Фаусте» старуха Забота красноречиво описывает их:

В путь идти ль? Стремиться ль смело?

Нет решимости для дела!

Он пошел, но по дороге

Замедляет шаг в тревоге;

Тщетно бьется он, как в сети,

Видит все в прекрасном свете,

Сам себя отягощая

И другим лишь жить мешая.

Так, ни жив, ни мертв, тревожно,

Задыхаясь безнадежно,

Он терзается без меры,

Без отчаянья и веры.

Фауст гонит Заботу. Ему чужды понятия людей, боящихся бурь, опасностей, риска. Он всегда рвался в бой, шел по нехоженым путям, искал и дерзал.

Снова Фауст скитается в поисках истины. Он думал, что она в красоте. Но нет, действительность опровергла его убеждение.

Мефистофель пытается увлечь его картинами богатства и славы. Он рассказывает ему о расточительной жизни королей, о роскоши Версаля. «Противно, хоть и модно!» — отвечает ему Фауст. Мефистофель говорит ему о царстве, распавшемся на части, ожесточенной внутренней борьбе (имеется в виду Германия), о хищниках-церковниках, эксплуатирующих народ. Фауст презрительно отзывается о них и обо всем господствующем классе, ведущем государство к гибели:

Шло, падало, хромало, встав опять,

И вот свалилось так, что уж не встать!

Мефистофелю удается на время вовлечь Фауста в войну. Бес даже привлекает его к верховному командованию войсками одной из воюющих сторон, но Фауст быстро прозревает: «Война! Уму плохая в ней отрада!» Военная слава вызывает отвращение, как и страшные призраки войны — вороны, мародеры («Забирай»), грабители («Хватай добычу»).

Может ли человек быть удовлетворенным до конца? Нет, отвечает Фауст, ибо человеческим стремлениям нет предела, ибо всякий предел кладет конец движению, а человек должен всегда идти вперед:

…Вперед, средь счастья и мученья,

Не проводя в довольстве ни мгновенья!

Фауст борется со стихией. Он отвоевывает у моря землю и на ней поселяет целые народы. Он строит. Он хочет видеть народ счастливым, свободным, живущим в материальном изобилии. Теперь он понял жизни цель: она в созидательном труде на благо человечества, она в борьбе за лучшие идеалы человечества. Истина, которую он так долго искал, страдая и заблуждаясь, найдена. Она прекрасна, эта истина, и Фауст счастлив, он переживает самую светлую минуту своей жизни:

…Жизни годы

Прошли не даром; ясен предо мной

Конечный вывод мудрости земной:

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день идет за них на бой!

Всю жизнь в борьбе суровой, непрерывной

Дитя, и муж, и старец пусть ведет,

Чтоб я увидел в блеске силы дивной

Свободный край, свободный мой народ!

Тогда сказал бы я: мгновенье!

Прекрасно ты, продлись, постой!

И не смело б веков теченье

Следа, оставленного мной!

В предчувствии минуты дивной той

Я высший миг теперь вкушаю свой.

С этой мыслью Фауст умирает. Мефистофель и все темные призраки пытаются опровергнуть жизнедеятельную сущность морали Фауста, противопоставляя ей философию пессимизма, глумясь над прахом умершего мудреца. «Все, все идет к уничтоженью!» — заявляет Мефистофель, и ему вторит хор духов смерти — лемуров.

Гете не хочет уходить и от сложностей вопроса. В той насмешливой речи, которую произносит над трупом Фауста скептик Мефистофель, много смысла:

Конец! Нелепое словцо!

Чему конец? Что, собственно, случилось?

Раз нечто и ничто отождествилось,

То было ль вправду что-то налицо?

Поколения и народы уходили. След их затеривался в забвенье. Не все ли равно, как если бы их и вовсе не существовало? («Нечто и ничто отождествилось».)

Все кончено. А было ли начало?

Могло ли быть? Лишь видимость мелькала.

Все минувшее уходит безвозвратно. Прошлое рассеивается, как сон, превращается в небытие и в конце концов равносильно промелькнувшей иллюзии, нереальности («лишь видимость мелькала»). Отсюда напрашивается вопрос:

Зачем же созидать? Один ответ:

Чтоб созданное все сводить на нет.

В этой мрачной философии Мефистофеля сконцентрированы все аргументы пессимистов, от библейского Экклезиаста до современных экзистенциалистов. Что же отвечает на это сам Гете? Согласен ли он с мыслями своего Мефистофеля? Прямого ответа нет. После дурачеств и шутовской клоунады Черта на сцене появляются Патер Профундис (Бездна) и Патер Серафикус (Небеса). Они говорят о любви, символизирующей гармонию мира. Любовь все объединяет, иначе говоря, всюду царит идеальная слаженность вселенной:

И высящиеся обрывы

Над бездной страшной глубины,

И тысячи ручьев, шумливо

Несущиеся с крутизны,

И стройность дерева в дуброве,

И мощь древесного ствола

Одушевляются любовью,

Которая их создала.

Гете не спорит с Мефистофелем. Было бы нелепо отрицать его доводы в пользу безрадостного пессимизма. Существует, конечно, смерть, существует гибель и конец как дурного, так и самого прекрасного в мире, забвение покрывает прошлое и как бы уничтожает начисто все, что существовало, будто и не было ничего, но… но… все же мир прекрасен, и стоит жить, бороться, созидать. Конечный ответ дает Хорус Мистикус (хор непостижимых истин). Он поет о том, что цель счастья, существования в активной деятельности, в стремлении к цели («Цель бесконечная здесь — в достижении»). К этой цели влечет нас заложенный в нас вечный и неистребимый инстинкт созидания. Мы живем, чтобы творить новую жизнь. В этом и заключена «заповеданность истины». «Вечная женственность (женщина рождает жизнь, женственность — символ созидания), тянет нас к ней». Этими стихами и заканчивается широкая, как мир, и глубокая, и неисчерпаемая в мыслях поэта трагедия великого Гете.

Духовная история Фауста есть, по мнению Белинского, «стремление к примирению с разумной действительностью путем сомнения, страдания, борьбы, отрицаний, падения и восстания».

Как было уже сказано, Гете создавал свою трагедию в течение 60 лет, и она стала его своеобразным дневником. В ней можно без труда отметить «наслоения» различных эпох его духовной жизни. Мы обозрели очень немногое, лишь видимую часть этого гигантского айсберга мысли. Исчерпывающее толкование трагедии-поэмы вряд ли вообще возможно. Гете «весь мир на сцену поместил», а мир велик и неисчерпаем. Гете заповедал человечеству любовь к природе и жизни, оптимистическое приятие законов вселенной и оптимистическую идею вечного, никогда не удовлетворимого созидания.

В старости Гете как-то признался Эккерману: «Говорят, что я счастливый человек, но когда я оглядываюсь назад, то я вижу бесконечное количество отречений, бесконечное количество отказов от того, что я хотел. Я вижу непрерывный труд, и только изредка мой путь освещался лучом, напоминающим счастье». И так с самого начала до самого конца. Гете горячо любил свою родину, свой народ, свою культуру.

«Не считайте меня равнодушным… Германия бесконечно дорога и моему сердцу, — говорил Гете в 1813 г. профессору Лудену. — Нам лично остается пока каждому, в меру его талантов, его призвания, его положения, трудиться над воспитанием своего народа, над укреплением и распространением этого воспитания во всех направлениях, и наверху, и внизу, чтоб он не отставал от других народов».

* * *

Гете умер в 1832 г. в глубокой старости, на 83-м году жизни. 32 года он прожил в XIX столетии. Это была уже иная эра в жизни человечества. Французская буржуазная революция конца XVIII в. явилась рубежом, отделяющим период феодализма от начала нового периода — господства буржуазии.

Всеобъемлющий ум Гете четко уловил начало перемены, оценив всемирно-историческое значение французской революции. Поэт был в лагере герцога Брауншвейгского в битве при Вальми, когда армии интервентов были разгромлены революционными войсками. «Господа, мы присутствуем при рождении новой эры, и вы вправе утверждать, что видели ее начало собственными глазами», — заявил тогда Гете. Убеленный сединами, всегда бодрый, живо интересующийся событиями политической и культурной жизни, Гете в XIX столетии был поистине главой всех поэтических сил мира. Уходя в могилу, он отечески приветствовал молодые таланты. Он посылает русскому поэту, гениальному Пушкину, свое перо, он горюет и сожалеет о рано погибшем Байроне. Гете приветствует первые творческие шаги великого французского реалиста Стендаля, в то время когда имя писателя было еще безвестным даже на его родине.

Поэт порицает романтиков начала XIX столетия за их субъективизм: «Большинству наших молодых поэтов не хватает одного: их субъективное „я“ недостаточно значительно, а в объективном они не умеют находить материала». Гете с восторгом отзывается о политической лирике Беранже, находя в нем «содержательность значительной личности». В беседе со своим секретарем Эккерманом он признавался: «Вы знаете, я, вообще говоря, не являюсь сторонником так называемых политических стихов, однако такие стихи, какие сочинил Беранже, мне нравятся. У него ничего не взято с ветра; нет никаких вымышленных интересов, он никогда не стреляет наобум, но всегда ставит своей целью вполне определенные и притом значительные вещи».

К Гете, как в свое время к Вольтеру, тянулись все молодые, еще только начинающие раскрываться поэтические таланты. Для них это был патриарх, благословение которого служило славным напутствием в жизни, в труде, в борьбе. В 1824 г. состоялось свидание юного Гейне с престарелым Гете. — «Прошу ваше превосходительство доставить мне счастье постоять несколько минут перед вами. Не хочу обременять вас своим присутствием, желаю только поцеловать вашу руку и затем уйти. Меня зовут Генрих Гейне, я рейнский уроженец, недавно поселился в Геттингене, а до того жил несколько лет в Берлине, где был знаком с многими из ваших старых знакомых и почитателей и научился с каждым днем все больше любить вас. Я тоже поэт и имел смелость три года назад послать вам мои „Стихи“, а полтора года назад — „Трагедии“ с добавлением „Лирические интермеццо“. Кроме того, я болен, для исправления здоровья совершил путешествие на Гарц, и там, на Брокене, охватило меня желание — сходить в Веймар на поклонение Гете. Я явился сюда, как пилигрим, в полном смысле этого слова — именно пешком и в изношенной одежде, и ожидаю исполнения моей просьбы. Остаюсь с пламенным сочувствием и преданностью — Генрих Гейне».

Гете принял молодого поэта, имя которого вскоре стало известно всему миру. Восемь лет спустя, когда создателя «Фауста» не было уже в живых, Гейне вспоминал об этой встрече в Веймаре: «Его наружность была так же значительна, как слово, живущее в его произведениях, и фигура его была так же гармонична, светла, радостна, благородна, пропорциональна, и на нем, как на античной статуе, можно было изучать греческое искусство. Глаза его были спокойны, как глаза божества… Время покрыло, правда, и его голову снегом, но не могло склонить ее. Он продолжал носить ее гордо и высоко, и когда говорил, то казалось, что ему дана возможность пальцем указывать звездам на небе путь, которым они должны следовать».

Байрон послал создателю «Фауста» своего «Сарданапала». Он писал: «Великому Гете иностранец дерзает поднести дань уважения литературного вассала своему ленному господину, первому из современных писателей, создавшему литературу в своем собственном отечестве и прославившему литературу европейскую».

Пушкин назвал трагедию Гете «величайшим созданием поэтического духа». Как уже было сказано, на тему «Фауста» он написал чудесную «Сцену из Фауста», о которой Гоголь оставил самый восторженный отзыв.

В России было около двух десятков переводов «Фауста». Последние и лучшие из них — переводы Холодковского и Пастернака, которыми мы воспользовались при цитировании.

Литература Италии

Культура Италии в XVIII столетии уже значительно отставала от других европейских стран. И неудивительно. Страну кроили и перекраивали, на ее землях соперничающие государства решали свои территориальные претензии. Ее грабили и притесняли. Взволнованно писал об этом А. И. Герцен:

«Карл V и Франциск I выбрали поля ее для кровавой войны, — для войны, продолжавшейся более столетия. Эта война сокрушила страну. Италия крепилась, крепилась… Наконец, сил ее не стало противостоять войскам, которые беспрерывно усиливались свежими толпами из Франции, Германии, Испании и вольнонаемными войсками из Швейцарии. Может быть, если бы идея народного единства, идея государства была развита в Италии, она отстояла бы себя, но этой идеи не было… С тех пор прошли двести темных лет для Италии, и в двести лет все эти вампиры не могли высосать ее крови, — удивительный народ!»

Раздробленная, зависимая от других государств, Италия погрязала в болоте феодализма. Естественно, что лучшие умы народа думали и о социальных реформах и о национальном объединении. Антифеодальное, просветительское движение в Италии не дало таких результатов, как во Франции, но ряд имен следует отметить. Среди них — юриста Чезаре Беккария (1738―1794), автора всемирно известного труда «О преступлениях и наказаниях», не утратившего своего значения и в наши дни, а также Джамбатисто Вико (1668―1744), создателя теории круговорота истории, в общем весьма спорной, но с определенным просветительским уклоном («Основания новой науки об общей природе наций», 1725 г.; русский перевод 1940 г.). Оба они внесли свою лепту в общеевропейское просветительское движение.

Интеллигенция Италии много занимается историей страны (Муратори печатает архивные документы, Джанноне — «Историю Неаполитанского королевства», Денина — «Революции Италии», Тирабоски — «Историю итальянской литературы» и др.). Творческая инициатива из рук итальянцев перешла к соседним народам, итальянцы в XVIII в. уже шли за «школой» к французам, которые тогда были законодателями литературных вкусов. Молодой Альфиери первые свои опыты (трагедии «Филипп», «Полиник») написал даже на французском языке. Трагедия, как наиболее разработанный и популярный жанр в литературе классицизма, была узаконена и в Италии. Здесь, однако, она имела в эти времена уже подражательный характер. За рубежами Италии заметили трагедию «Меропа», написанную в строгих классицистических канонах поэтом Маффеи (1675―1755). Вольтер оценил ее, и даже Лессинг, противник классицизма, отметил в ней литературные достоинства. «Чем безотраднее было состояние итальянской сцены вообще в начале этого века, тем блистательнее был успех Маффеи, и тем шумнее был тот восторг, с которым была встречена его „Меропа“», — писал Лессинг («Гамбургская драматургия», статья 41-я). Однако немецкий автор хвалил пьесу за некоторые отклонения от классицизма, какие он в ней отметил, и, конечно, за просветительские, тираноборческие тенденции ее.

Сильное впечатление на современников произвело дарование Пьетро Метастазио (1698―1782). Его литературное наследие огромно (более 60 пьес). В истории литературы он должен быть отмечен прежде всего как оперный либреттист. Музыкальная лирическая трагедия поистине его детище. Фабулы он брал из мифологии и истории античности, очень умело строил сюжетную структуру, прекрасно выписывал характеры и все это обрамлял изысканным певучим стихом. Высокая патетика не удавалась ему. Это был человек «кроткой морали и добродушной философии», он ввел «трогательную страстность в язык любви», — писал о нем его соотечественник Гольдони.[256] Стендаль называл его великим поэтом («Метастазио, которому мы во Франции не отдаем должного»).[257] Пушкин, однако, ставил ему в упрек подражание Расину.

Крупным мастером классицистической трагедии был и Витторио Альфиери (1749―1803). И в его творчестве услышим мы «отдельные, неясные отголоски разных французских трагедий», как признавался он сам в своей автобиографии.

Альфиери написал 21 трагедию, почти все они несли в себе тираноборческий, свободолюбивый заряд («Брут I», «Брут II» — «трагедии свободы», как называл их сам автор). В годы революции Альфиери был во Франции и принял ее восторженно. Террор Робеспьера, однако, бросил его в лагерь ее врагов. Трагедии Альфиери ценились итальянскими романтиками XIX века. Пушкин полагал, что они послужили образцом и для некоторых драм Байрона.

Комедия дель арте. В Италии еще в XVI столетии возник своеобразный театрально-зрелищный жанр — комедия дель арте.

Сам термин (commedia dell’arte) «профессиональная комедия» указывает на то, что она исполнялась актерами-профессионалами и требовала высокого актерского мастерства в отличие от так называемой «ученой комедии» (последняя обычно исполнялась в богатых домах аристократами-любителями). Комедия dell’arte имела ряд особенностей и правил: комические персонажи выступали в карикатурных масках (отсюда второе название жанра — «комедия масок»); вся пьеса представляла собой сценарий, роли были лишь слегка намечены, и актеры импровизировали свои диалоги и монологи (здесь сказалась блестящая способность итальянцев к импровизации); постоянными, застывшими были персонажи комедии и даже их имена. Так, в комедии масок участвовало от десяти до тринадцати действующих лиц: две пары влюбленных, два комических старика, двое слуг, бойкая служанка, хвастливый и трусливый «капитан» и еще два-три второстепенных персонажа. Все эти герои имели установившиеся черты. Один из влюбленных юношей отличался смелым и задорным характером, второй — застенчивостью и робостью; так же различались характеры влюбленных девушек. Эти две пары драматург (точнее — составитель сценария) мог группировать различными способами, вызывая между ними недоразумения, ревность, ссоры и примирения. Один из комических стариков (наиболее популярный и устойчивый образ импровизированной комедии) носил имя Панталоне и изображал скупого, богатого венецианского купца. Второй комический старик, «доктор», изображал ученого из Болоньи (в Болонье был знаменитый университет). Слуги обозначались понятием «дзанни»; слово это было уменьшительным от «Джиованни» и считалось равнозначным слову «простак». Первый и второй дзанни отличались друг от друга по темпераменту и происхождению: один изображал крестьянина из Бергамо, невежественного увальня и обжору, второй был ловким городским плутом. Арлекин, Пульчинелла, Бригелла, Труффальдино — таковы наиболее распространенные имена этих персонажей. Служанка носит обычно имя Кораллины, Смеральдины или Коломбины.

В образах и чертах этих героев вначале сказывалась острая и злободневная насмешка. Венецианский купец оказывался скупцом и жалким развратником; ученый доктор из Болоньи, начиненный никому не нужными схоластическими знаниями, отличался крайним педантизмом. С наибольшим сарказмом рисовался образ «капитана», в котором все узнавали наглого и пьяного испанского офицера (так commedia dell’arte расправлялась с поработителями Италии).

Условность импровизированной комедии, первоначально вызванная стремлением к типизации, стала все больше и больше тормозить развитие этого жанра. Социальная острота персонажей со временем поблекла, сами персонажи потеряли актуальность (так, в конце XVIII в., когда испанское владычество заменилось австрийским, лишним стал образ испанского капитана).

Стали говорить о деградации самого жанра комедии масок. Разгорелась ожесточенная полемика между двумя драматургами Италии XVIII в. — Гольдони и Гоцци. Первого отталкивала устарелость и литературная неполноценность этого жанра, его ограниченные сценические возможности, второго, наоборот, привлекала его национальная самобытность.

Впрочем, импровизированная комедия масок еще нравилась итальянцам. Гете, который видел ее, так описал свои впечатления: «Я видел импровизацию в масках, исполненную с большой естественностью, энергией и подъемом. Глупый сюжет… Больше трех часов развлекал он зрителей своим непостижимым разнообразием. Но и здесь народ — та база, на которой все это держится; зрители принимают участие в игре, и масса сливается в одно со сценой — целый день напролет на берегу и на площади, на гондолах и во дворце, продавец и покупатель, нищий, моряк, соседка, адвокат и его противник — все живет и движется и о чем-то хлопочет, говорит и божится, кричит и предлагает, поет и играет, сквернословит и шумит. А вечером они идут в театр, где видят и слышат свою дневную жизнь, искусно сгруппированную, изящно принаряженную, переплетенную со сказкой, отодвинутую от действительности благодаря маскам и близкую к ней в бытовом отношении. Этому они по-детски радуются, снова кричат, хлопают и шумят» («Путешествие в Италию»).

Франческо де Санктис в своей «Истории итальянской литературы» так описывает значение комедии дель арте для Италии в XVIII столетии: «Она была единственным еще живым жанром старой литературы, считавшимся специальностью Италии, единственным, который еще напоминал Европе об итальянском искусстве».[258]

Однако писатели стали искать новые формы. В этом усматривали они и патриотическую задачу. Гольдони признавался: «С прискорбием я увидел, что недостает чего-то весьма существенного стране, приобщившейся к драматическому искусству раньше всех других народов нового времени. Мне страстно хотелось, чтобы моя родина поднялась до уровня других стран, и я дал себе слово содействовать этому».

Драматургу была ясна задача: надо было избавиться от импровизации актеров, их «ребячества», от шумного вмешательства зрителей, которые обычно кричали, шумели во время представления, бурно реагируя на то, что происходило на сцене, и сами внося порядочную лепту в спектакль, — надо было в конце концов снять с актеров маски, а они были постоянной принадлежностью театрального реквизита, и открыть зрителям лицо актеров, сделав его одним из главных действующих элементов пьесы. Он понимал, что сразу этого сделать нельзя, что сложились и прижились особые традиции итальянского театра, что зритель не потерпит слишком неожиданных перемен. Поэтому автор сначала выписал одну роль, поручил ее толковому актеру, все же остальное выдержал в системе привычной импровизации. Успех был полный. Однако забеспокоились актеры. Они всю свою театральную, в сущности профессиональную, жизнь и свой заработок связали с масками, приноровились к ним, сложили свой своеобразный репертуар, частью воспользовавшись литературными источниками (подобно тому как это делают ныне конферансье). Потеря масок и импровизаций означала для них потерю заработка и профессии. Надо было или переучиваться, или уходить из театра. Легко представить себе то противодействие, какое оказала новому драматургу и его реформе театральная общественность.

Но Гольдони последовательно и методично делал свое дело и довел его до конца, т. е. создал итальянский театр, подобный тому, какой имели Франция, Испания, Англия, — театр с обязательным и неизменным текстом пьес, с открытым, действующим лицом актера (без маски). В этом и заключалась реформа. Что касается самого содержания пьес, то главный художественный элемент их — характер. Живописать характер — основная задача драматурга, так ее понимал Гольдони.

Художественными образцами ему послужили древние авторы (Плавт, Теренций), «Мандрагора» Макиавелли и в первую очередь Мольер. Пьесы Гольдони значительно отличаются от пьес Мольера. У французского автора они веселы, шутливы и не выходят из рамки жанра. У Гольдони они часто наполняются сентиментальным содержанием и становятся драмой. Гольдони вступил в ряды европейских реформаторов классицистического театра, т. е. создавал тот вид трогательной драмы, за который выступали Дидро, Бомарше, отчасти Вольтер («Нанина»), Лессинг в Германии. Противник Гольдони Гоцци порицал его за эти новшества, за то, что он «стал искать новизны в области чудесного, потом в слезном романтизме, запутался в дебрях трагического».

Вольтер из Франции приветствовал реформу Гольдони. «Вы вырвали свое отечество из рук арлекинов», — писал он ему. Гольдони чрезвычайно гордился этой поддержкой. Однако трогательная драма, живописавшая семейные добродетели, «слезный романтизм», как удачно выразился Гоцци, не составляют главной заслуги итальянского драматурга. Его веселые, непритязательные комедии, с затейливой интригой и незатейливой мыслью нравились итальянцам за верное изображение их жизни.

Гете, видевший одну из пьес Гольдони в Венеции в 1786 г., писал: «Я никогда еще не переживал такой радости, какую шумно проявлял народ при виде столь естественного изображения самого себя и своих близких. Смех и веселое ликование звучали с начала до конца». Гольдони оценила народная публика Венеции. «Божок венецианской черни», — говорили о нем его литературные противники.

Против реформы Гольдони выступил Карло Гоцци (1720―1806), граф, аристократ, получивший от предков гордый титул и ничтожные средства, сохранивший все предрассудки своего класса. Пожалуй, в его неприязни к Гольдони была доля аристократического снобизма, — презрение к плебею-драматургу, вознамерившемуся опоэтизировать плебейские нравы. В самой театральной реформе он усмотрел политическую угрозу всему сложившемуся и незыблемому строю феодальных отношений Италии, и сама «народность» Гоцци, от имени которой он выступил против Гольдони, имела этот консервативный, политический подтекст. «Я никак не мог примирить в своем сознании, как может писатель настолько унизиться, чтобы описывать вонючие подонки общества, как у него хватает решимости поднять их на театральные подмостки и, особенно, как он может отдавать подобные произведения в печать», — негодовал Гоцци.[259]

И Гоцци написал для театра десять ослепительно ярких, феерических пьес-сказок (фьяб). В пьесах действовали традиционные маски. Эти сказки автор противопоставил театру Гольдони. Фьябы Гоцци, как и положено сказкам, резко разграничивают добро и зло, красоту и уродство, всегда обеспечивают победу добра и красоты, полны увлекательных приключений и при этом остроумны, веселы, шутливы при всем их изяществе и поэтичности. Сказку «Король-олень» поставил у нас кукольный театр С. Образцова, как всегда, конечно, великолепно. Е. Вахтангов ввел в репертуар своего театра вторую сказку Гоцци «Принцесса Турандот». С. Прокофьев написал музыку к «Трем апельсинам».

Словом, противники — и Гольдони и Гоцци — оказались оба полезными искусству. При жизни, однако, их борьба не была столь идилличной, как это может казаться сейчас, когда пьесы и того и другого мирно уживаются в одном театре. Гоцци своим успехом, а успех его фьяб был блистательным, вынудил Гольдони навсегда покинуть родину и поселиться во Франции, где он прожил до глубокой старости, превратившись уже во французского автора. (Гольдони во Франции писал пьесы по-французски.)

Литература Польши

XVIII век в истории Польши — век упадка и национальных бедствий. «Эта основанная на грабеже и угнетении крестьян дворянская республика находилась в состоянии полного расстройства; ее конституция делала невозможным какое-либо общенациональное действие и в силу этого обрекала страну на положение легкой добычи соседей. С начала восемнадцатого столетия Польша, по выражению самих поляков, держалась беспорядком».[260]

В конце века в результате трех разделов Польша потеряла свою независимость. Мрачные перспективы дальнейшей судьбы Польши понимали в XVIII столетии наиболее дальновидные умы даже среди польских аристократов. Станислав Лещинский, избранный, но не допущенный на польский престол, в политическом трактате «Свободный голос» (1733) предлагал укрепить государственный аппарат и ликвидировать крепостную зависимость крестьян. Он писал: «Всем, чем мы славимся, мы обязаны простому народу. Очевидно, что я не мог бы быть шляхтичем, если бы хлоп не был хлопом. Плебеи суть наши хлебодатели; они добывают для нас сокровища из земли; от их работ нам достаток, от их труда богатство государства. Они несут бремя податей, дают рекрутов; если бы их не было, мы бы сами должны были сделаться землепашцами, так что вместо поговорки: пан из панов, следовало бы говорить: пан из хлопов».

Слабость центральной власти, бесчинства феодалов, крайняя нищета крестьянства, культурное одичание — вот что характерно для «старой варварской, феодальной, аристократической Польши, покоящейся на закрепощении большинства народа» (Ф. Энгельс).[261]

Внутренний разлад и анархию в государстве рисуют знаменитые «Мемуары» одного из крупных тогдашних государственных сановников, кастеляна брест-литовского, Мартина Матушевича (1714―1765).

Не предназначая свои записки к печати, Матушевич со всей откровенностью рассказал о порядках и нравах современной ему Польши, о закулисных интригах, подкупах, иногда насилиях, какие чинились над депутатами сеймов и сеймиков или над депутатами судебных трибуналов. Для примера приведем описание судебного разбирательства одной тяжбы о наследстве: «Дело длилось три недели, наконец, когда депутату радзивилловской партии Горницкому задали слабительного, так что он не был в состоянии явиться на заседание, то одним голосом большинства отец коадьютор виленский выиграл дело об опеке над имуществом своих племянников и ими самими». В некоторых случаях прибегали к убийству ради устранения неугодных лиц, могущих повлиять на результаты голосования. О денежных субсидиях, получаемых должностными лицами от иностранных государств, Матушевич сообщает с наивным простодушием, пытаясь даже оправдать тех, кто ради подачек шел на предательство родины. «Неужто это было в самом деле государственное преступление для людей, находившихся в столь тяжкой оппрессии, — принимать что-либо от короля французского, столь великого?» — наивно спрашивает Матушевич.

Яркая галерея портретов польских магнатов, развратных, разнузданных, деспотичных, проходит перед глазами читателей «Мемуаров» Матушевича. Вот как описывает он Карла Радзивилла, крупнейшего польского вельможу: «Бить князь любил, и трудно описать, какие безрассудства он творил, напившись пьян: стрелял в людей, носился на коне или отправлялся в церковь и пел молитвы, пока не выкрикивался и не приходил в трезвость». Не лучше вела себя и знать помельче. Вот что сообщает о своей матери автор «Мемуаров»: «Мать моя, приехав в Гослицы (имение Матушевичей. — С. А.), нашла там какой-то беспорядок, а так как управляющим там был шляхтич Ластовский, то она приказала бить его плетьми по голому телу так сильно, что этот Ластовский помер». «Мемуары» Матушевича были изданы через сто лет после их написания, в 1874 г., в Варшаве Павицким.

В недрах народных масс назревало недовольство. Народ тяготился зависимостью от иностранных государств, анархией и непорядками, которые царили в стране, неустройством жизни и своим бедственным положением. Народный протест вылился в 1794 г. в национально-освободительное восстание, которое возглавил Тадеуш Костюшко.

Размах народного движения напугал крупную шляхетскую знать Польши, и она предпочла пойти на раздел страны, на отказ от национального суверенитета, нежели допустить у себя революцию, которая только что произошла во Франции. «…Он являлся для крупной аристократии последним средством спасения от революции…».[262]

Культурная жизнь Польши была достаточно активной. Появилось множество журналов (к концу века их число доходит до 90). В переводе на польский язык были напечатаны трагедии Корнеля, Расина, позднее «Эмилия Галотти» Лессинга и «Школа злословия» Шеридана. Особенно много переводили Вольтера. Войцех Богуславский перевел «Гамлета» Шекспира.

Литература в основном содержала просветительские идеи и по преимуществу носила сатирический характер.

Большим мастером политической сатиры был Адам Нарушевич (1733―1796), человек широко образованный, побывавший во Франции, Италии, Германии, занимавший одно время кафедру пиитики в Виленской академии. Наибольшей известностью пользуются его сатиры «Полякам старого времени» и «Голос мертвецов».[263] «Измена, вымогательство, наезды слывут добродетелями, потому что господа грабители имеют деньги, гербы и поместья, а ты, бедный мужик, за кражу снова пойдешь упитывать телом своим алчных воронов», — угрюмо писал поэт.

Адам Нарушевич был крупным историком Польши. В течение шести лет писал он семитомную «Историю польского народа». Это был первый научный труд по истории страны, опирающийся на достоверные источники. Нарушевич несколько идеализировал старину, чтобы противопоставить ее современности. Политическая тенденция его «Истории…» весьма очевидна: прославить идею национального единства, крепкой централизованной государственной власти.

Игнатий Красицкий. Главнейшим выразителем польского Просвещения был Игнатий Красицкий (1735―1801). По своему происхождению и положению Красицкий был крупным польским аристократом. Родственник короля Станислава Августа Понятовского, он был назначен в 1766 г. епископом Вармийским. Положение одного из крупных сановников церкви не помешало ему стать во главе польского просветительского движения. Человек широких и разносторонних знаний, следивший за развитием передовой общественной мысли Англии и Франции, он много сделал для отечественной культуры.

В 1775 г. вышла из печати его поэма «Мышейда». Старинное предание о легендарном царе Попеле, съеденном мышами за жестокость к народу, было рассказано историком Кадлубеком в XII в. Это предание использовал Красицкий для сатирического изображения феодально-шляхетской Польши.

Попель и его фаворит — кот Мручислав организовали великое гонение на мышей. В мышином царстве смятение. Собирается мышиное вече. В сцене заседания мышиного и крысиного совета дана остроумная сатира на польский сейм, на всегдашнюю разноголосицу в нем, тормозящую всякое разумное решение.

И вот сошлись в роскошном помещенье

Вельможи…

Момент голосованья наступил —

И в тот же миг собранье раскололось.

• • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • • •

И шум, и гам — галдеж, а не совет;

Сам Грызомир на троне и при свите

Вконец теряет свой авторитет;

О вольности кричит он, о защите

Отечества, а тем и горя нет.

Они в ответ одно лишь: «Как хотите,

Пусть вольность гибнет — это не беда!»

И разошлись спокойно кто куда![264]

(Перевод М. Павловой)


Через три года после выхода в свет «Мышейды» Красицкий публикует свою сатирическую антиклерикальную поэму «Монахомахия», вызвавшую переполох в стане польских церковников, тем более что удар исходил от одного из князей церкви. Красицкого часто называли «польским Вольтером». Он был действительно человеком самых свободных взглядов, противником всякого ханжества, да и положение церковника он занял вынужденно, по настоянию отца, который не выделил ему части наследства, не желая раздроблять свои огромные владения. К монахам Красицкий относился с нескрываемым презрением, свою епархию посещал редко, больше живя в Варшаве, занимаясь науками и литературой.

Просветительская тенденция поэмы намечается с первых же строк, с описания нищей страны, в которой

Три корчмы да трех ворот остаток,

Домишки да монастырей десяток.[265]

В этой стране

…теряя счет годам,

Святая глупость мирно обитала,

Избрав себе прикрытьем божий храм.

(Перевод М. Павловой.)


В поэме нет, конечно, тех резких выпадов против церкви, которые мы видим в антиклерикальной литературе французских просветителей, однако достаточно было и того, что монахи предстали в глупом и смешном виде. Служители церкви возмущались. На автора поэмы полетели жалобы и доносы, и Красицкий, дабы усмирить их, написал поэму «Антимонахомахия», в которой примирительным тоном рекомендовал монахам успокоиться и свел свой выпад против них к безобидной шутке.

Тем не менее поэма «Монахомахия» сыграла значительную роль в польском Просвещении, прививая читателям дух религиозного скептицизма. Игнатий Красицкий был незаурядным прозаиком. Его перу принадлежат повести «Приключения Николая Досвядчинского», «Пан Подстолий» и др.

Первая повесть написана в жанре просветительского философского романа. Феодально-шляхетской Польше со всеми ее пороками противопоставлено утопическое общество дикарей, живущих по руссоистскому идеалу — на лоне природы, вдали от цивилизации. Герой повести Николай Досвядчинский, многое испытав и многое повидав на свете, возвращается на родину, чтобы честно служить ей, уважать труд крестьян, быть гуманным помещиком.

Красицкий, подражая Вольтеру, написал в духе его «Генриады» польскую эпопею «Хотинская война». Поэма его, полная аллегорических фигур («Слава», «Вера» и пр.), холодна и абстрактна. Красицкий много переводил, стремясь расширить круг чтения своих соотечественников: «Песни Оссиана», сочинения Лукиана и Плутарха.

Он создал первый в Польше энциклопедический словарь — «Собрание необходимых сведений» (1781). После его смерти был издан его труд «О поэзии и поэтах», в котором он излагал свои взгляды на литературу и, показав огромную начитанность, просто и ясно рассказал о поэтах мира от античности до нового времени с привлечением отрывков из их сочинений. Это была своевременная и нужная работа, приобщавшая польскую читающую общественность к сокровищам мировой культуры.

Высказываемые в книге эстетические взгляды Красицкого близки классицизму; он сторонник трех единств в драматургии. Шекспира, имя которого в те годы служило знаменем литературных реформ, он, однако, ценил высоко, хотя, как и Вольтер, не прощал ему несоблюдения Аристотелевых (в понимании классицистов) норм драматургии. «В этом писателе недостаток науки искупался величием ума; его произведения дышат какою-то дикостью, посреди грубейших ошибок у него прорываются порою такие проблески, которые ставят его превыше мастеров», — писал Красицкий.[266]

После третьего раздела Польши Красицкий стал издавать газету «Еженедельник», через печать проводя неустанно и последовательно идею национального возрождения. Все передовые умы Польши той поры тянулись к престарелому поэту, видя в нем идейного руководителя польского Просвещения. Авторитетом Красицкого было утверждено основанное незадолго до его смерти Общество любителей наук, объединившее передовых деятелей польской культуры конца XVIII — начала XIX в.

Современником Игнатия Красицкого был Станислав Трембецкий (1730―1812). Талантливый поэт, много сделавший для совершенствования польского литературного языка, он писал великолепные басни. Его поэма «Софиевка», в которой он описал сады Феликса Потоцкого, расположенные недалеко от Умани, полна подобострастной лести польскому магнату; таковы же и его оды, посвященные Екатерине II, Потемкину и другим. Однако Трембецкого связывает с польским Просвещением его вера в человеческий разум, в созидательные силы человека:

И в глубь человеческий разум и ввысь

Пробьет себе всюду дорогу.

Он дикую силу стихий превозмог…

Такую же веру в человеческий разум запечатлел в стихах Каетан Венгерский (1755―1787) («Поэтические письма»). От острого сатирического стиха Венгерского часто страдали не только крупные вельможи, но и венценосные особы. Его перу принадлежит сатира на Екатерину II. В адрес польского короля Станислава Августа, по повелению которого был сооружен памятник Яну Собесскому, он написал следующую ядовитую эпиграмму:

Мильон на монумент! Я б этот куш помножил,

Чтоб Стась окаменел, а Ян Собесский ожил.

В конце XVIII столетия творит Юлиан Урсын Немцевич (1757―1841) — поэт и политический деятель (одно время был адъютантом Костюшко). Он писал басни и сатиры, романы и комедии. Его «Исторические песни», посвященные преданиям польской старины, пользовались большой известностью. В драме «Казимир Великий» Немцевич резко критикует польское дворянство и выражает сочувствие угнетенному польскому землепашцу.

* * *

Польская просветительская литература XVIII столетия выступила за национальное единство против сепаратистских притязаний крупного дворянства. Поэтому она воспевала крепкую королевскую власть, способную обуздать своевольных магнатов. В этом заключалось историческое своеобразие политической программы польских просветителей. Вместе с тем они заявили себя активными поборниками буржуазных реформ в стране. Некоторые из них высказывались за ликвидацию крепостничества, за освобождение крестьян.

Критика политических и социальных порядков современности сочетается в произведениях польских поэтов с идеализацией старины. Отсюда, с одной стороны, сатиры, басни, комедии, в которых бичуются пороки крупной шляхты, беспомощность политической системы с ее пресловутым либерум вето, показывается тяжелая доля крестьян, с другой — исторические исследования, вроде «Истории» Адама Нарушевича или «Исторические песни» Немцевича, где с высоким пафосом или элегической грустью прославляются героические деятели старины.

Западноевропейский предромантизм

Мы обозрели литературу стран Западной Европы за два века. Литература, как и вся духовная жизнь народов этой эпохи, так или иначе была связана с кризисом феодализма, столкновением профеодальных и антифеодальных сил, возникновением буржуазных отношений в XVIII столетии в Англии, Америке, Франции. Литература XVIII в. носила, как мы видели, в основном просветительский характер. Однако в ней уже появились направления и эстетические системы, отходившие от просветительского рационализма (сентиментализм), или откровенно враждебные просветительскому реализму (предромантизм).

Англия оказалась инициатором просветительского движения, антифеодального по своему существу, она же открыла сентиментализм как особое направление в просветительской культуре, она же дала и первые образцы предромантизма как проявления разочарования в буржуазном миропорядке, пришедшем на смену феодальному, а следовательно, и разочарования в тех принципах, которые выдвигались просветительским движением.

Несколько слов в этой связи надо сказать о сентиментализме, о котором уже шла речь ранее.

Победившая в Англии буржуазия не оправдала тех надежд, какие на нее возлагались. Правда, были уничтожены сословные привилегии, освобождена от средневековой регламентации хозяйственная жизнь страны, предоставлен сравнительно широким слоям населения ряд политических прав, но осталось и возрастало имущественное неравенство, остался социальный и национальный гнет (Шотландия, Ирландия).

Первым писателем, показавшим разочарование в буржуазных отношениях, был Джонатан Свифт, а вслед за ним Голдсмит, Юнг, Стерн и все остальные сентименталисты.

Сентиментализм еще не порывает с Просвещением. Его роднят с ним демократические идеи, симпатии к беднейшим слоям населения. Он радикальнее Просвещения в плане политическом или стоит в крайне левых его рядах, но он уже порывает с Просвещением во взглядах на разум, на роль разума как в личной, так и общественной жизни.

Сентименталисты отвергли разум как критерий истины, красоты, они осудили уклад жизни, культуру, основанные на рационализме, осудили город как средоточие этого уклада и этой культуры и противопоставили всему этому чувство, которому отдали роль критерия истины и красоты. Они противопоставили городу деревню и природу. Мы видели все эти идеи в сочинениях Стерна, Юнга, Голдсмита, Руссо, молодого Гете. Сентименталисты отошли от ортодоксального Просвещения, но еще не порвали с ним полностью. Стерн как художник и бытописатель тяготел к реализму. Он был слишком трезв и ироничен, чтобы увлечься сказочными картинами и мистическими видениями. Его не могла бы вдохновить средневековая меланхолическая экзальтация. Он еще твердо стоял на почве «языческого», земного, «античного» реализма, т. е. трезвого понимания реальности вещей. Однако временами у него возникали симпатии к средневековой мечтательности, запечатленной в рыцарских романах и всяких поэтических легендах об идеальной любви, он даже противопоставлял их трезвой и приземленной античности: «Есть прелестная пора в жизни каждого чуткого смертного, когда такая история дает больше пищи мозгу, нежели все обломки, остатки, объедки античности».

На реалистических позициях стояли все писатели-сентименталисты, если под реализмом понимать правдивое жизнеописание. Сентименталисты были, пожалуй, более последовательны в своих реалистических устремлениях, чем ортодоксальные просветители. «Вертер» Гете, драмы молодого Шиллера, «Новая Элоиза» Руссо отражали живую правду века, иногда даже дерзко обнаженную («Исповедь» Руссо).

Но возвеличение ими чувств и недоверие к разуму и цивилизации, их элегическая ностальгия по старине и нетронутой природе делает их прямыми предшественниками романтиков XIX в.

Романтизм многое перенял у сентименталистов, и прежде всего их всеобщую устремленность к чувству и недоверие к разуму. У Стерна он занял иронию — «младшую дочь Мнемозины, розовую богиню шутки» (Г. Гейне). Фридрих Шлегель создал даже целую теорию «романтической иронии», а Генрих Гейне наполнил ею свои чудесные творения.

У сентименталистов уже появился образ «счастливого» безумца, обретшего счастье в иллюзии. У Стерна — сумасшедшая деревенская девушка («Сентиментальное путешествие»). Позднее на страницах сочинений романтиков появятся безумцы, ушедшие в мир своей мечты из мира мрачных реальностей (музыкант Крейслер в романе «Записки кота Мура», пустынник Серапион в «Серапионовых братьях» Гофмана).

Предшественниками романтизма были авторы так называемого готического романа, который появился в Англии.

Недовольство настоящим порядком вещей увлекло некоторую часть английской интеллигенции второй половины XVIII столетия в прошлое, в века древней родовой общины или раннего средневековья. Этим можно объяснить появление знаменитых литературных поделок Чаттертона (1752―1770), талантливого юноши, доведенного нищетой до самоубийства, а также Макферсона (1736―1796) с его великолепными «Песнями Оссиана», в которых выражены стилизованные под старину настроения и идеи, свойственные сентиментализму.

Пессимизм, чувства обреченности, исторической бесперспективности породили в литературе и так называемый «готический роман».

Однако здесь следует вспомнить имя Сведенборга.

* * *

В 1745 г. в культурном мире Европы произошло необычайное событие: некий уважаемый и всеми признанный ученый, занимавшийся математикой, астрономией, механикой, горным делом, т. е. самыми серьезными, точными, материалистическими, сказали бы мы, науками, удостоившийся звания почетного члена Петербургской Академии наук, — объявил себя… «ясновидцем» и «духовидцем», сообщил миру, что сам Бог поручил ему показать людям истинное содержание Библии. Это был швед Эммануил Сведенборг (1688―1772). Восемь томов толкования Библии под названием «Небесные тайны» выпустил сей новоявленный теософ. Это наделало много шума в XVIII столетии.

Сведенборг провозглашал: мир населен духами, они общаются друг с другом, а также иногда и с людьми по строгой иерархической системе. Люди, достигшие определенных ступеней праведного совершенства, получают возможность общаться с ними.

Гете, который с его трезвым умом не терпел мистической чертовщины, воспользовался, однако, в своей трагедии «Фауст» реквизитом спиритуализма Сведенборга, как и мистика XVI в. француза Нострадамуса (Мишель де Нотр Дам, 1503―1566). Фауст даже как бы повторяет путь Сведенборга. Подобно ему, он занимался половину жизни науками. Затем, ощутив тщету обретенных знаний, обратился к магии, чтобы понять «тайну бытия», «вселенной внутреннюю связь». «Все сущее в основе», — обратился к иррациональной сфере, куда рассудку нет доступа:

…духов речь,

Их знаки, сколько ни грызи,

Не пища для сухих умов.

Обращение Сведенборга к мистике объяснялось, видимо, психическим расстройством (галлюцинации он принимал за реальность), но для духовной жизни Европы оно не прошло бесследно.

Имя шведского мистика часто повторялось в аристократических салонах. Появились шарлатаны, открывшие своеобразный бизнес, используя легковерных людей. В Европе действовал граф Калиостро, говоривший о себе, что он живет уже две тысячи лет, что творит чудеса, вызывает духов. Приезжал он и в Россию, пытался проникнуть к Екатерине II, но не был принят. Однако ему она посвятила одну из своих комедий. Имя Калиостро было замешано в нашумевшем деле о колье Марии-Антуанетты. Итальянский авантюрист в конце концов был сожжен в Риме на костре инквизиции. Пушкин в своей повести «Пиковая дама», воспроизводя исторический колорит эпохи, пишет о втором авантюристе: «Вы слышали о графе Сен-Жермене, о котором рассказывают так много чудес нынче? Вы знаете, что он выдавал себя за вечного жида, за изобретателя жизненного элексира и философского камня, и прочая?»

Появились различные секты (во Франции секта «Иллюминатов», в которую входил писатель Жан Казот). Наконец, возникла организация масонов или франкмасонов (вольных каменщиков), первоначально в Англии, потом и во всем мире. Она существует до сих пор с центром в Америке под эгидой самых реакционных финансовых и промышленных магнатов. В ритуал масонских лож вошло многое из реквизита духовидцев.

Определенная часть литераторов Европы была захвачена этим возникшим и ставшим модным мистическим течением. Мир для таких писателей как бы раздвоился на видимый, реальный, и скрытый, таинственный. Познание второго, таинственного мира требовало особых, внелогических, иррациональных средств. Словом, разуму, в который уверовали со времен Ренессанса, науке, здравому и трезвому мышлению была противопоставлена мистика.

Предромантики отвергли просветительский разум как неспособный постичь истинную сущность вещей и ему противопоставили не сентименталистские «сердце и чувство», а нечто другое — внутреннее подсознание, иначе говоря, особый вид сознания, имеющий дело не с работой мысли, не с логикой, синтезом и анализом, а с интуицией. Особым, подсознательным оком они якобы видели иную закономерность вещей, им открылись тайные связи этих вещей и пр.

В первых десятилетиях XIX в. в эпоху романтизма спиритуализм усилил свои позиции. Всем известны «пророчества» баронессы Крюднер и ее влияние на русского императора Александра I. У предромантиков был еще один пункт, на котором они все сошлись во взглядах и интересах, — это увлечение готикой (средневековьем). Средневековье было царством мистики, веры в чудеса, сверхъестественное, поэтому такое увлечение легко объяснимо.

Одним из первых предромантиков был Орас Уолпол, опубликовавший в 1764 г. единственный свой роман «Замок Отранто», полный мрачной фантастики, видений. Действие романа отнесено к временам крестовых походов. Владелец замка Отранто Альфонсо Добрый был убит одним из его вассалов по имени Рикардо, который по подложному завещанию получил этот замок. Внук убийцы знает историю происхождения своего богатства, знает и то, что оно должно перейти в руки законных владельцев. Вокруг этого и развертывается вся фантасмагория романа; гигантский шлем падает и убивает молодого наследника, давно умерший Рикардо сходит с портрета и говорит со своим потомком, по замку ходит гигантская фигура рыцаря, из каменных ноздрей статуи падают кровавые капли, меч Альфонсо едва могут поднять сто оруженосцев и пр.

Настроение ужаса наполняет страницы романа. Идея судьбы, предначертанности событий красной нитью проходит через все повествование. Над людьми, над миром властвует непостижимая сила, которая направляет весь ход истории, и человек может лишь склониться перед непостижимой и непреклонной волей этой таинственной силы. Уолпол построил для себя замок по образцу средневековых замков (Строберри-Хилл), открыв эру увлечения готическим стилем в архитектуре. Через двадцать лет Уолпола повторил другой богач — Уильям Бекфорд, написавший тоже единственную повесть «Ватек» (1787) и также построивший для себя еще более роскошный замок — Фонтхилл — в готическом стиле.

Бекфорд обратился к Востоку, модной тогда экзотической стране чудес. Здесь фантазии давался самый широкий простор. Восточный деспот Ватек строит себе замок пяти чувств. Он хочет все познать и все перечувствовать. Никаких табу и запретов он не признает, никакой совести, никаких моральных преград. Он совершает чудовищные жестокости, нисколько не сожалея о своих жертвах. Наконец, движимый жаждой запретного знания, он спускается в ад и предстает перед владыкой преисподней Эблисом.

«…на огненном шаре сидел грозный Эблис. Он казался молодым человеком лет двадцати; правильные и благородные черты его лица поблекли от вредоносных испарений. В его огромных глазах отражались отчаяние и надменность, а волнистые волосы выдавали в нем падшего ангела света. В нежной, но почерневшей от молний руке он держал медный скипетр, пред которым трагическим голосом, более мягким, чем можно было предположить, но вселявшим глубокую печаль, Эблис сказал им: „Сыны праха, я принимаю вас в свое царство… Вы найдете многое, что может удовлетворить ваше любопытство“».

Бекфорд осуждает своего Халифа, но и возвеличивает его. Он осуждает «слепое любопытство», стремление «проникнуть за пределы, положенные создателем познанию человеком» и вместе с тем любуется его гордой волей достичь этих знаний. Далее последовали наполненные кошмарами и ужасами романы Анны Радклиф. Убийства и преступления, таинственные привидения, оборотни, чудовищные вампиры — словом, все, что может быть порождено болезненной фантазией, наводняло эти романы.

Во Франции предромантическую литературу представил Жан Казот, противник Просвещения, член секты ясновидцев («иллюминатов» — озаренных), казненный в 1792 г. как сторонник короля. Его повесть «Влюбленный дьявол» (1772) изобилует эпизодами самого фантастического характера. Молодой испанец вызвал к себе любовное влечение дьявола. Превратившись в очаровательную девушку, дьявол сопровождает юношу. Перед нами сцены реалистически описанной любви, верно обрисованные характеры, правильно поданная действительность — и рядом со всем этим настоящая фантасмагория: духи, превращения, видения, заклинания, каббалистические знаки и пр. и пр. Читатель, как и герой повести, окончательно запутался. И в этом — философский смысл повести: «Где возможное?.. Где невозможное?» — задает себе вопрос испанец Альвар, а вместе с ним и читатель. «Все кажется мне сном, но разве жизнь человеческая что-либо иное?»

Словом, всюду в предромантической литературе мы видим отрицание того разума, который познает реальную действительность, и ту реальность, которая нас окружает, и провозглашается иной разум — загадочный, неподвластный нашей воле, разум-интуиция, разум-прозрение, разум-предвидение; провозглашается иная действительность, более реальная, чем та, которую мы видим близоруким человеческим оком; в ней действуют иные законы, там время, пространство, материальность мира перестают существовать; там царство чистой духовности, способной принимать любые материальные формы и действовать сообразно с этими формами.

Такова философия предромантической литературы. Она выразила недовольство буржуазным прогрессом, примитивностью, механистичностью просветительского рационализма, но ничего лучшего, кроме мистики и идеализации средневековья, не могла предложить своему поколению. Когда свершилась Французская революция, романтизм и на первых порах реакционный романтизм как «реакция на французскую революцию и связанное с ней Просвещение» (К. Маркс)[267] подхватил идеи своих прямых предшественников. Но пришедший ему на смену реализм XIX в. вернулся к трезвому взгляду на мир, свойственному просветителям XVIII столетия.

XX век, и особенно вторая его половина, ознаменовался в литературе своеобразным возвращением к философичности литературы века Просвещения. На иных идейных позициях, иной нравственной основе, в иной эмоциональной тональности снова зазвучали новеллы-притчи, романы-притчи, пьесы-притчи, а иногда и персонифицированные философские трактаты.

Загрузка...