Черный гривастый конь мчал наездника по лесной дороге. Вершник, надвинув шапку на смоляные брови, помахивал плеткой и зычно гикал:
— Эге-гей, поспешай, Гнедок!.. Эге-гей! Гулкое отголосье протяжно прокатывалось над бором и затихало, запутавшись в косматых вершинах.
Возле небольшого тихого озерца наездник спешился и напоил коня; распахнув нарядный кафтан, снял шапку, вдохнул полной грудью.
Вершник молод — высокий, плечистый, чернокудрый. Небольшая густая бородка прикрывает сабельный шрам на правой щеке.
Передохнув, наездник легко взмахнул на коня.
— В путь, Гнедок!
Вскоре послышался тихий перезвон бубенцов. Но вот перезвон приблизился и заполонил собой лес. Вершник насторожился: «Никак обоз».
Только успел подумать, как перед самым конем с протяжным стоном рухнула ель, загородив дорогу. Из чащобы выскочила разбойная ватага с кистенями, дубинами, рогатинами и обрушилась на обоз.
Трое метнулись к наезднику — бородатые, свирепые. Вершник взмахнул саблей; один из лихих, вскрикнув, осел наземь, другие отскочили.
А из чащобы — зло и хрипло:
— Стрелу пускай. Уйдет, дьявол!
Гнедок, повалившись на дорогу, заржал тонко и пронзительно. Стрела вонзилась коню в живот. Наездник успел спрыгнуть; с обеих сторон на него надвинулись разбойники.
— Живьем взять!
— Чалому голову смахнул… К атаману его на расправу.
Детина, сурово поблескивая глазами, отчаянно крикнул и бросился на ватажников. Зарубил двоих.
— Арканом, пса!
Аркан намертво захлестнул шею.
— Будя, отгулял сын боярский!
С обозом покончено. Мужики не сопротивлялись, сдались без боя. Дородный купчина, в суконной однорядке, ползал на карачках, ронял слезы в окладистую бороду.
— Помилуйте, православные! Богу за вас буду молиться. Отпустите!
— Кинь бога. Вяжи его, ребята.
— Помилуйте!
— Топор тя помилует, хо-хо!
Атаман пьян. Без кафтана, в шелковой голубой рубахе, развалился на широкой, крытой медвежьей шкурой, лавке. Громадный, глаза дикие, чёрная бородища до пояса. Приподнялся, взял яндову[164] со стола; красное вино залило широченную волосатую грудь.
Есаул обок; сидит на лавке, качается. Высокий, сухотелый, одноухий, лицо щербатое. Глаза мутные, осоловелые, кубок пляшет в руке.
Медная яндова летит на пол. Атаман, широко раскинув ноги, невнятно бормочет, скрипит зубами и наконец затихает, свесив руку с лавки. Плывет по избе густой переливчатый храп.
«Угомонился. Трое ден во хмелю», — хмыкает есаул.
Скрипнула дверь. В избу ввалился ватажник.
— До атамана мне.
— Сгинь!.. Занемог атаман. Сгинь, Давыдка.
— Фомка днище у бочки высадил. Помирает.
— Опился, дурень… Погодь, погодь. Ключи от погреба у атамана.
— Фомка замок сорвал. Шибко бражничал. Опосля к волчьей клети пошел, решетку поднял.
— Решетку?… Сучий сын… Сдурел Фомка.
Одноух поднялся с лавки, пошатываясь, вышел из избы. Ватажник шел сзади, бубнил:
— Мясом волка дразнил, а тот из клети вымахнул — и на Фомку. В клочья изодрал, шею прокусил.
— Сучий сын! Нешто всю стаю выпустил?
— Не, цела стая… Вот он, ай как плох.
Фомка лежал на земле, часто дышал. Кровь бурлила из горла. Узнал есаула, слабо шевельнул рукой. Выдавил сипло, из последних сил:
— Помираю, Одноух… Без молитвы. Свечку за меня… Многих я невинных загубил. Помоли…
Судороги побежали по телу, ноги вытянулись. Застыл.
— Преставился… Атаману сказать?
— Не к спеху, Давыдка.
К вечеру разбойный стан заполнился шумом ватажников. Их встречал на крыльце Одноух.
— Велика ли добыча?
— Сто четей[165] хлеба, семь бочонков меду, десять рублев да купчина в придачу, — отвечал разбойник Авдонька.
— Обозников всех привели?
— Никто не убег. Энтот вон шибко буянил, — ткнул пальцем в сторону чернокудрого молодца в цветном кафтане. — Троих саблей посек. Никак, сын боярский.
Глаза Одноуха сузились.
— Разденьте его. Нет ли при нем казны.
Боярского сына освободили от пут, сорвали кафтан и сапоги с серебряными подковами. Обшарили.
— Казны с собой не возит. Куды его, Ермила?
Ермила Одноух сгреб одежду, рукой махнул.
— В яму!
Боярского сына увели, а Ермила продолжал выпытывать:
— Подводы где оставили?
— На просеке.
— Хлеб-то не забыли прикрыть. Чу, дождь собирается.
— Под телеги упрятали. Чать, не впервой.
— Подорожную[166] нашли?
— Нашли, Ермила. За пазухой держал.
— Давай сюда… И деньги, деньги не забудь.
Ватажник с неохотой протянул небольшой кожаный мешочек.
— Сполна отдал? Не утаил, Авдонька?
— Полушка к полушке.
— Чегой-то глаза у тебя бегают. Подь ко мне… Сымай сапог.
Авдонька замялся.
— Не срами перед ватагой, Ермила. Нешто позволю?
— Сымай! А ну, мужики, подсоби.
Подсобили. Одноух вытряхнул из сапога с десяток серебряных монет.
— Сучий сын! Артельну казну воровать?! В яму! Ватажники навалились на Авдоньку и поволокли за сруб; тот упирался, кричал:
— То мои, Ермила, мои кровные! За что?
— Атаман будет суд вершить. Нишкни!
— Что с купцом и возницами, Ермила? — спросил Давыдка.
— В подклет. Сторожить накрепко.
Яма. Холодно, сыро, сеет дождь на голову. Боярский сын в одном исподнем, босиком, зябко повел плечами. Наверху показался ватажник, ткнул через решетку рогатиной.
— Жив, боярин? Не занемог без пуховиков? Терпи. Багрей те пятки поджарит, хе-хе.
Багрей! На душе боярского сына стало и вовсе смутно: нет ничего хуже угодить в Багрееву ватагу. Собрались в ней люди отчаянные, злодей на злодее. На Москве так и говорили: к Багрею в лапы угодишь — и поминай как звали.
— Слышь, караульный.
Но тот не отозвался: надоело под дождем мокнуть, убрел к избушке.
Багрей проснулся рано. За оконцами чуть брезжил свет, завывал ветер. Возле с присвистом похрапывал есаул. Пнул его ногой.
— Нутро горит, Ермила. Тащи похмелье[167].
Одноух, позевывая, побрел в сени. Вернулся с оловянной миской, поставил на стол.
— Дуй, атаман.
Багрей перекрестил лоб, придвинул к себе миску; шумно закряхтел, затряс бородой.
— Свирепа, у-ух, свирепа!
Полегчало; глаза ожили.
— Сказывай, Ермила.
Одноух замешкался.
— Не томи. Аль вести недобрые?
— Недобрые, атаман. Худо прошел пабег, троих ватажников потеряли. Боярский сын лихо повоевал.
— Сатана!.. Сбег?
— На стан привели. В яме сидит.
— Сам казнить буду… Что с обозом? Много ли хлеба взяли?
Одноух рассказал. Доложил и об Авдоньке. Багрей вновь насупился.
— Не впервой ему воровать. Ужо у меня подавится. Подымай, Ермила, ватагу.
— Не рано ли, атаман? Дрыхнет ватага.
— Подымай!
Разбойный стан на большой лесной поляне, охваченной вековым бором. Здесь всего две избы — атаманова в три оконца и просторный сруб с подклетом для ватажников. Чуть поодаль — чёрная закопченная мыленка, а за ней волчья клеть, забранная толстыми дубовыми решетками.
В ватаге человек сорок; пришли к атамановой избе недовольные, но вслух перечить не смели.
Обозников и купца привели из подклета; поставили перед избой и Авдоньку с боярским сыном.
Одноух вышел на крыльцо, а Багрей придвинулся к оконцу, пригляделся.
«Эх-ма, возницы — людишки мелкие, а купчина в теле. Трясца берет аршинника. Кафтан-то уже успели содрать… А этот, с краю, могутный детинушка. Спокоен, сатана. Он ватажников посек… Погодь, погодь…»
Багрей даже с лавки приподнялся.
«Да это же!.. Удачлив день. Вот и свиделись».
Тихо окликнул Одноуха.
— Дорогого гостенька пымали, Ермила. Подавай личину[168].
— Аль знакомый кто?
— Уж куды знакомый.
Когда Багрей вышел на крыльцо вершить суд и расправу, возницы и купец испуганно перекрестились. Перед ними возвышался дюжий кат[169] в кумачовой рубахе; лицо под маской, волосатые ручищи обнажены до локтей.
Купчина, лязгая зубами, взбежал на крыльцо, обхватил Багрея за ноги, принялся лобзать со слезами.
— Пощади, батюшка!
А из-под личины негромко и ласково:
— Никак, обидели тебя мои ребятушки. Обоз пограбили, деньги отняли. Ой, негоже.
Купчина мел бородой крыльцо.
— Да господь с ними, с деньгами-то. Не велика обида, батюшка, не то терпели. Был бы тебе прибыток, родимый.
— Праведные слова, борода. Прибыток карман не тянет! — гулко захохотал Багрей, а затем ухватил купца за ворот рубахи, поднял на ноги. — Чьих будешь?
— Князя Телятевского, батюшка. Торговый сиделец[170] Прошка Михеев. Снарядил меня Ондрей Ондреич за хлебом. А ныне в цареву Москву возвращаюсь. Ждет меня князь.
— Долго будет ждать.
Пнул Прошку в живот; тот скатился с крыльца, ломаясь в пояснице, заскулил:
— Помилуй, батюшка. Нет за мной вины. Христом богом прошу!
— Никак, жить хочешь, Прошка? Глянь на него, ребятушки. Рожей землю роет.
И вновь захохотал. Вместе с ним загоготали и ватажники. Багрей ступил к Авдоньке.
— Велика ли мошна была при Прошке?
— Десять рублев[171], атаман. А те, что Ермила нашел…
— Погодь, спрячь язык… Так ли, Прошка?
— Навет, батюшка. В мошне моей пятнадцать рублев да полтина с гривенкой, — истово перекрестился Прошка. — Вот, как перед господом, сызмальства не врал. Нет на мне греха.
— Буде. В клеть сидельца.
Прошку потащили в волчью клеть, Авдонька же бухнулся на колени.
— Прости, атаман, бес попутал.
Багрей повернулся к ватажникам.
— Артелью живем, ребятушки?
— Артелью, атаман.
— Казну поровну?
— Поровну, атаман.
— А как с этим, ребятушки? Пущай и дале блудит?
— Нельзя, атаман. Отсечь ему руку.
— Воистину, ребятушки. Подавай топор, Ермила.
Авдонька метнулся было к лесу, но его цепко ухватили ватажники и поволокли к широченному пню подле атамановой избы. Авдонька упирался, рвался из рук, брыкал ногами. Багрей терпеливо ждал, глыбой нависнув над плахой.
— Левую… левую, черти! — обессилев, прохрипел Авдонька.
— А правую опять в артельную казну? Хитер, бестия, — прогудел Багрей и, взмахнув топором, отсек по локоть Авдонькину руку. Ватажник заорал, лицо его побелело; люто глянул на атамана и, корчась от боли, кровеня порты и рубаху, побрел, спотыкаясь, в подклет.
Багрей, поблескивая топором, шагнул к боярскому сыну.
— А ныне твой черед, молодец.
Из волчьей клети донесся жуткий, отчаянный вопль Прошки.
Голубая повязь сползла к румяной щеке, тугая пшеничная коса легла на высокую грудь.
Евстигней застыл подле лавки, смотрел на спящую девку долго, с прищуром.
«Добра Варька, ох, добра».
За бревенчатой стеной вдруг что-то загромыхало, послышались голоса.
Глянул в оконце. Во двор въехала подвода с тремя мужиками. Один из них, чернобородый, осанистый, в драной сермяге, окликнул:
— Эгей, хозяин!
Евстигней снял с колка кафтан, не спеша облачился. Спускаясь по темной лесенке, бурчал:
— Притащились, нищеброды, голь перекатная.
Вышел на крыльцо смурый.
— Дозволь заночевать, хозяин.
Евстигней зорко глянул на мужиков. Народ пришлый, неведомый, а время лихое, неспокойное, повсюду беглый люд да воровские людишки шастают. Вот и эти — рожи разбойные — один бог ведает, что у них на уме.
— Без подорожной не впущу. Ступайте с богом.
— Не гони, хозяин. Есть и подорожная.
Чернобородый сунул руку за пазуху, вытянул грамотку. Евстигней шагнул ближе, недоверчиво глянул на печать.
— Без обману, хозяин. В приказе[172] писана. Людишки мы Василия Шуйского. Из Москвы в Ярославль направляемся. Да тут все сказано, чти.
Евстигней в грамоте не горазд; повернулся к подклету, крикнул:
— Гаврила!
Из подклета вывалился коренастый мужик в пеньковых лаптях на босу ногу. В правой руке — рогатина, за кушаком — пистоль в два ствола. Сивая борода клином, лицо сонное, опухшее.
— Чти, Гаврила.
Гаврила широко зевнул, перекрестил рот. Читал долго, нараспев, водя пальцем по неровным кудрявым строчкам.
«Ишь ты, не соврали мужики», — крутнул головой Евстигней и вернул чернобородому грамотку.
— Ты, что ль, Федотка Сажин?
— Я, хозяин. Да ты не гляди волком. Пути-дороги дальние, вот и поободрались. Людишки мы смирные, не помешаем. Ты нас покорми да овса лошаденке задай.
— Деньжонки-то водятся, милок?
— Да каки ноне деньжонки, — крякнул Федотка. — Так, самая малость. Да ты не сумлевайся, хозяин, за постой наскребем.
— Ну-ну, — кивнул Евстигней.
Мужики пошли распрягать лошадь. Евстигней же поманил пальцем Гаврилу, шагнул с ним в густую сумрочь сеней.
— Поглядывай. У них хоть и подорожная, но неровен час.
— Не впервой, Евстигней Саввич… Дак, я пойду?
— Ступай, ступай, Гаврила. Поторопи Варьку. Пущай снеди принесет.
Вновь сошел вниз. Солнце упало за кресты трехглавого храма. Ударили к вечерне. Евстигней и мужики перекрестили лбы.
— В баньку бы нам, хозяин, — молвил Федотка. — Две седмицы[173] не грелись.
— В баньку можно, да токмо…
— Заплатим, хозяин. Прикажи.
Евстигней мотнул бородой, взглянул на лошадь. Эк, заморили кобыленку. Знать, шибко в город торопятся. Поди, неспроста.
После бани мужики сидели в подклете — красные, разомлевшие — хлебали щи мясные, запивали квасом. Федотка, распахнув сермягу, довольно крякал, глядел на Евстигнея ласково и умиротворенно.
— Ядрен квасок, — подмигнул застолице. — А теперь бы и винца не грех. Порадей, хозяин.
Гаврила проворно поднялся с лавки и шагнул к двери. Но Евстигней остановил.
— Я сам, Гаврила.
Караульному своему погреб не доверял: слаб Гаврила до вина, чуть что — и забражничает.
Принес яндову, поставил чарки.
— На здоровье, крещеные.
Мужики выпили, потянулись к капусте. Федотка разгладил пятерней бороду, налил сразу по другой чарке.
— Первая колом, вторая соколом, э-эх!
Разрумянился, весело глянул на Варьку, подающую снедь. Девка статная, пышногрудая, глаза озорные.
— Экая ты пригожая. Не пригубишь ли чарочку?
Варька прыснула и юркнула в прируб, а Федотка, распаляясь, наливал уже по третьей.
— Живи сто лет, хозяин!
Опрокинул чарку в два глотка, шумно выдохнул, помахал ладошкой возле рта.
— У-ух, добра!.. Слышь, хозяин, пущай девка хренку да огурчиков принесет. Прикажи.
Евстигней позвал Варьку, та мигом выпорхнула из прируба, стрельнула в Федотку глазами.
— Не стой колодой, — нахмурив редкие рыжие брови, буркнул Евстигней и подтолкнул Варьку к двери.
К столу, неотрывно поглядывая на яндову, потянулся Гаврила. Подсел к Федотке, но Евстигней сердито упредил:
— Ночь на дворе. Ступай к воротам!
— Хошь одну для сугреву, Евстигней Саввич!
— Неча, неча. Не свята Троица.
Гаврила нехотя поднялся, вздохнул, напялил войлочный колпак на кудлатую голову и вышел.
— Строг ты, хозяин, ай строг… Да так и надо. Держи холопей в узде. У меня вон людишки не своеволят. Да я их! — стиснул пальцы в кулак. — У меня…
Федотка не договорил, поперхнулся, деланно засмеялся.
— Ай, да не слушай дурака. Каки у меня людишки? Весь князь перед тобой. Лапти рваны, спина драна… Э-эх, ишо по единой! Ставь, девка. Где огурцы, там и пьяницы.
Евстигней, пытливо глянув на Федотку, раздумчиво скребанул бороду.
«Не прост Федотка, не прост. Подорожну грамоту не каждому в царевом приказе настрочат. Не с чужих ли плеч сермяга? Вон как о людишках заговорил. Хитер, Федотка. Однако ж до винца солощий. Пущай, пущай пьет, авось язык и вовсе развяжет».
— А сам-то чего, хозяин? Постишься аль застольем нашим брезгуешь? — все больше хмелея, вопросил Федотка.
— Упаси бог, милок. Гостям завсегда рады. Пожалуй, выпью чарочку… Варька! Принеси.
Федотка проводил девку похотливым взором.
— Лебедушка, ух, лебедушка. Чать, не женка твоя?
— Девка дворовая. Тиун[174] наш в помочь прислал. Без бабы тут не управиться. Не мужичье дело ухватом греметь… Давай-ка, милок, по полной.
Евстигней чокнулся с Федоткой, с мужиками, но те после первой чарки не пили, сидели смирно, молчком, будто аршин проглотили. Федотка осушил до дна, полез к Евстигнею лобзаться.
— Люблю справных людей. На них Русь держится… Кому царь-батюшка благоволит? Купцу да помещику. В них сила. Это те не чернь посадская али смерд-мужичонка. Шалишь! Держава нами крепка. Выпьем за царя-батюшку Федора Иоанныча!
При упоминании царя все встали. Расплескивая вино, Федотка кричал:
— Верой и правдой!.. Голову положим. А черни — кнут и железа[175]. Смутьянов развелось.
— Доподлинно, милок. Сам-то небось из справных?
— Я-то? — Федотка обвел мутными глазами застолицу. Увидев перед собой смиренно-плутоватую рожу Евстигнея, хохотнул. — Уж куды нам, людишкам малым. Кабала пятки давит, ух, давит! — ущипнул проходившую мимо Варьку, вылез из-за стола, лихо топнул ногой.
— Плясать буду!
Сермяга летит в угол. Пошла изба по горнице, сени по полатям!
Озорно, приосанившись, разводя руками и приплясывая, прошелся вокруг Варьки. А та, теребя пышную косу с красными лентами, зарделась, улыбаясь полными вишневыми губами.
Евстигней молча кивнул, и Варька тотчас сорвалась с места; легко, поблескивая влажными глазами, пошла по кругу.
Евстигней, подперев кулаком лысую голову, думал:
«Прокудлив Федотка. Поначалу-то тихоней прикинулся, а тут вон как разошелся. Ох, не прост».
А Федотка, гикнув, пошел уже вприсядку. Однако вскоре выдохся, побагровел; выпрямившись, смахнул пот со лба, часто задышал. Варька же продолжала плясать, глядела на Федотку насмешливо, с вызовом.
— Устарел, милок, — хихикнул Евстигней. — Ступай, Варька, буде.
— Ай, нет, погодь, девка! — взыграла гордыня в Федотке.
Кушак тяжело, с глухим металлическим звоном упал на пол. Заходили половицы под ногами, трепетно задрожали огоньки сальных свечей в медных шандалах[176]. Евстигнея осенила смутная догадка:
«Кушак-то едва не с полпуда… Деньгой полнехонек». Тело покрылось испариной, взмокло, пальцы неудержимо, мелко задрожали. Сунул руки под стол, но мысль все точила — липкая, назойливая:
«Рублев двести, не менее. А то и боле… А ежели и каменья?»
Голова шла кругом. Глянул на мужиков, те сидели хмурые и настороженные, будто веселье Федотки было им не по душе. Унимая дрожь, придвинулся к мужикам, налил в пустые чарки.
— Чего понурые, крещеные? Аль чем обидел вас?
— Всем довольны, хозяин.
— Так пейте.
— Нутро не принимает.
— Нутро?… Да кто ж это на Руси от винца отказывался? Чудно, право. Да вы не робейте, крещеные, угощаю. Хоть всю яндову. Чать, мы не татары какие… Да я вам икорочки!
Захлопотал, засуетился, но мужики сидели, словно каменные — суровые, неприступные, чарки — в стороны.
— Ну да бог с вами, крещеные. Неволить — грех. Махнул рукой Варьке. Та кончила плясать, села на лавку. Грудь её высоко поднималась.
Федотка уморился, но, крутнув черный с проседью ус, глянул на застолицу победно.
— Знай наших!
Опоясал себя кушаком, плюхнулся подле Варьки, сгреб за плечи, поцеловал. Варька выскользнула, с испугом глянула на Евстигнея. Но тот не серчал, смотрел ласково.
— Ниче, Варька, не велик грех. Принеси-ка нам наливочки. Уж больно Федот лихо пляшет.
— Люб ты мне, хозяин.
Облапил Евстигнея, ткнулся бородой в лицо.
— Радение твое не забуду. Мы — народ степенный, за нами не пропадет. Дай-кось я тебя облобызаю.
Евстигней не отстранился, напротив, теснее придвинулся к Федотке, задержал руку на тугом кушаке.
«Нет, не показалось. С деньгой, с большой деньгой».
— А вот и наливочка. Пять годков выдерживал. На рябине. Изволь, милок.
— Изволю, благодетель ты мой. Изволю!
Федотка, покачиваясь, жег глазами Варьку.
— Смачна, лебедушка, у-ух смачна!
— Да бог с ней. Выпьем, милок. И я с тобой на потребу души.
— Любо. Пей до дна, наживай ума!
Опрокинул чарку, обливая вином рубаху, и тут уж вовсе осоловел. Глуповато улыбаясь, отвалился к стене, зевнул.
— А теперь почивать, милок. Уложу тебя в горнице. Там у меня тепло, — сказал Евстигней. Но один из мужиков, приземистый и щербатый, замотал головой.
— С нами ляжет. Тут места хватит да и нам повадней.
— Как угодно, крещеные… Варька! Кинь мужикам овчину.
Федотка шумно рыгнул, сонные глаза его при виде Варьки ожили. Поманил рукой.
— Сядь ко мне, лебедушка… Пущай без овчины спят, не велики князья… Куды?
— Придет сейчас, милок, — успокоил Евстигней, вновь подсаживаясь к Федотке. — А может, наверх, в горенку? Варька устелет.
— Варька?… Айда, хозяин.
Евстигней подхватил Федотку под руку и повел было к лесенке, но перед ним тотчас возник щербатый мужик.
— Тут он ляжет, хозяин.
Ухватил сотоварища за плечо и потянул к лавке. Но Федотка оттолкнул щербатого.
— Уйди, Изоська!
Щербатый не послушал, упрямо тащил Федотку к лавке.
— Нельзя тебе одному, Федот Назарыч. Тут ложись, а наверх не пущу.
— Это ты кому? На кого горло дерешь?! — глаза Федотки полыхнули гневом. — На меня, Федота Сажина?… Прочь, Изоська!
И щербатый, насупившись, отступил.
В горнице темно, лишь перед киотом мерцает, чадя деревянным маслом, синяя лампада, бросая на лики святых багряные отблески.
— У тебя тут, как в погребе, хозяин… Не вижу, — пробормотал Федотка.
Евстигней нащупал на поставце шандал, запалил свечу от лампадки; повернувшись к Федотке, указал на широкую спальную лавку, крытую бараньей шубой.
— Вот тут и почивай, милок… Сымай кафтан. Давай помогу.
Федотка, икая и позевывая, повел мутными глазами по горнице.
— Где девка?… Пущай девка придет.
— Пришлю, милок, пришлю… Сымай лапотки…
Федотка сунул кушак под изголовье и тотчас повалился, замычал в полусне:
— Девку, хозяин… Лебедушку.
Евстигней задул свечу и тихо вышел из горницы. Минуту-другую стоял у низкой сводчатой двери. Федотка невнятно бубнил в бороду, а потом утих и густо захрапел. Евстигней перекрестился.
«Все… слава богу. Токмо бы не проснулся… Помоги, господи».
Сняв со стены слюдяной фонарь, спустился в подклет. Мужики, задрав бороды, лежали на лавках.
— Как он там? — спросил Изоська, недружелюбно скользнув по Евстигнею глазами.
— Почивает, милок. После баньки да чарочки сон сладок. Да и вам пора.
Вышел из прируба. На улице черно, ветрено, сыро. Дождь, крупный и холодный, хлестнул по лицу. Евстигней запахнул кафтан и побрел к воротам. Поднял фонарь — караульный пропал.
«Опять дрыхнет, нечестивец. Послал господь дозорного».
— Гаврила!
— Тут я, — послышался голос с повети. — Зябко. Плеснул бы для сугреву.
— Ужо плесну. — Евстигней приблизился к дозорному, покосился на дверь подклета, зашептал. — Ступай к мужикам. Глаз не спущай. Чую, лихие людишки. Особливо тот, с рябой рожей… А Федотку не ищи. У меня в горнице.
— В горнице?… Так-так, — крякнув, протянул Гаврила.
— Пистоль заряжен?
— Не оплошаю.
— Ну-ну, — мотнул бородой Евстигней и тихо шагнул к подклету.
Ермила зло замахнулся на боярского сына.
— Четвертовать его, атаман. Чалого посек, дружка верного. Я с ним пять налетий по Руси бродяжил.
Выхватил саблю, ощерился.
— Цыц! Сам казнить буду.
Багрей подтолкнул боярского сына к волчьей клети. Голодная стая рвала на куски Прошкино тело.
Багрей широко перекрестился.
— Упокой, господи, новопреставленного раба божия. Боярский сын отвернулся. Атаман шагнул к детине, тяжело ухватил за плечи и вновь повернул к клети.
— Страшно?… Разуй зенки, разуй! Не вороти морду.
— Кат! — хрипло выдавил боярский сын, и глаза его яро блеснули.
— Не по нутру? Ишь ты. Я тобой еще не так потешусь, гостепек ты мой желанный… Ермила! Тащи его в избу.
Боярского сына поволокли в атаманов сруб, толкнули на лавку.
— Стяни-ка ему покрепче руки… А теперь уходи, Ермила. Говорить с гостеньком буду.
Багрей замкнул дверь на крюк, сел против узника, положив топор на стол. Долго молчал, теребил дремучую бороду. Наконец вымолвил тихо:
— Ну здорово, страдничек. Привел господь свидеться. Боярский сын не отозвался, но что-то дрогнуло в его лице. Багрей скинул личину.
— На признал, Ивашка?
Глаза детины широко раскрылись.
— Мамон! — глухо выдавил он, приподнимаясь на лавке.
— Не чаял встретить?… Гляди, гляди. Давненько не виделись. Где же тебя носило? Почитай, год прятался. Молчишь? Я-то думал, в степи подался, а ты тут, в лесах шастаешь.
Иванка пришел в себя. Проглотив комок в горле, зло произнес:
— В вотчине мужиков мучил и тут катом обернулся. Ох, и паскудлив же ты, Мамон. Жаль, не удалось тебе башку смахнуть.
— А я везучий, Ивашка. Ни царь, ни сатана мне башку не смахнет. А вот дьяволу я еще послужу, послужу, Ивашка! Люблю топором поиграть.
— Убивец, тьфу!
— Плюй, Ивашка, кляни. Не долго тебе осталось. Хватит, погулял по белу свету.
— Червь могильный, душегубец!
— Вестимо, Ивашка, душегубец. Топор мне брат родной, а плаха — сестрица. Люблю людишек потрошить. Я ж у Малюты Скуратова[177] в любимцах ходил. Небось слышал? Горазд был на топор царев опричник, ух, горазд!
— Нашел чем похваляться. Кат!
— Кат, Ивашка, злой кат. Вот так и князь меня величал. Никак, по нраву я был Андрею Андреичу.
— Чего ж от него сбежал? Кажись, в узде он тебя не держал, — усмехнулся Болотников.
— Э-эх, Ивашка, младехонек ты еще. У меня с Телятевским особая дружба. Вот и пришлось в леса податься. Тут мне вольготней, я здесь царь лесной.
Подошел к поставцу, налил в кубки вина.
— Хошь выпить? Я добрый седни. Винцо у меня знатное. Борису Годунову в дар везли, а я перехватил гостей заморских. Поднесу, Ивашка.
— Из твоих-то рук!
— Рыло воротишь?
Прищурился, вперив в Болотникова тяжелый взгляд.
— Гордыни в тебе лишку. А чем чванишься? Смерд, княжий холоп! Я из тебя спесь вытряхну, живьем буду палить. В адских муках сдохнешь.
Мамон выпил и, с трудом унимая злобу, заходил по избе. Взял топор, провел пальцем по острому лезвию, ступил к Болотникову.
— По кусочкам буду тяпать, а к ранам — щипцы калены да уголья красны. Орать будешь, корчиться, пощады просить. Но я не милостив, я тут всех в царство небесное отсылаю. А зачем отпущать? Пропал раб божий, сгинул — и вся недолга. Да и волков потешить надо. Уж больно человечье мясо жрут в охотку… Чего зверем смотришь? Ух, глазищи-то горят. Не милы мои речи? А ты слушай, слушай, Ивашка. Покуда слова, а потом и за дело примусь… Жутко, а?
Тяжело сел на лавку, помолчал, а затем вновь тихо и вкрадчиво спросил:
— А хошь я тебя помилую?
— Не глумись, Мамон. В ногах ползать не буду.
— Удал ты, паря. А я взаправду. Отпущу тебя на волю и денег дам, много денег, Ивашка. Живи и радуйся. Но и ты мне сослужи. Попрошу у тебя одну вещицу.
— У меня просить нечего, кончай потеху, — хмуро бросил Болотников.
— Не торопись, на тот свет поспеешь… Есть чего, Ивашка. Богат ты, зело богат, сам того не ведаешь. Но жизнь еще дороже.
— О чем ты?
— Дурнем прикидываешься аль взаправду не ведаешь? — Мамон подсел к Болотникову, глаза его стали пытливыми, острыми. — А вот ваш, Пахомка Аверьянов, о ларце мне сказывал.
— О ларце?
— О ларце, паря. А в нем две грамотки… Припомнил? Тебе ж их Пахомка показывал.
Болотников насторожился: выходит, Мамон все еще не забыл о потайном ларце. Неужели он вновь пытал Пахома?
— Так припомнил?
— Сказки, Мамон. Ни грамот, ни ларца в глаза не видел.
— Да ну?… И не слышал?
— Не слышал.
— Лукавишь, паря, а зря. Ведаешь ты о ларце, по зенкам вижу. Нешто кой-то ларец башки дороже? Чудно… Ты поведай, и я тебя отпущу. Не веришь? Вот те крест. Хошь перед иконой?
— Брось, Мамон, не корчь святого. Не богу — дьяволу служишь, давно ему душу продал.
Мамон поднялся и ударил Болотникова в лицо. Иванка стукнулся головой о стену, в глазах его помутнело.
— Припомнил, собака?
— Сам собака.
Мамон вновь ударил Болотникова.
— Припомнишь, Ивашка. Как огнем зачну палить, все припомнишь. Мой будет ларец.
Откинул крюк, распахнул дверь.
— Ермила, отведи парня в яму!
Одноух недовольно глянул на атамана.
— Пора бы и на плаху, Багрей. Чего тянешь?
— Утром буду казнить.
Ермила позвал лихих, те отвели Иванку за атаманову избу, столкнули в яму с водой.
— Прими христову купель!
Сгущались сумерки. Лес — темный, мохнатый — тесно огрудил разбойный стан, уныло гудел, сыпал хвоей, захлебывался дождем. Прошел час, другой. Караульный, сутулясь, подошел к яме, ткнул рогатиной о решетку.
— Эгей, сын боярский!
Иванка шевельнулся, отозвался хрипло:
— Чего тебе?
— Не сдох? Поди, худо без одежи, а?
Голос караульного ленив и скучен. Иванка промолчал. Караульный сморкнул, вытер пальцы о штаны.
— Один черт помирать. Ты бы помолился за упокой, а?
Иванка вновь смолчал. Босые ноги стыли в воде, все тело била мелкая дрожь.
— Чей хоть родом-то, человече? За кого свечку ставить?
Но ответа так и не дождался.
Мамон лежал на лавке. Скользнул рукой по стене, наткнулся на холодную рукоять меча в золотых ножнах.
«Князя Телятевского… Горюет, поди, Андрей Андреич. Царев подарок».
Вспомнил гордое лицо Телятевского, ухмыльнулся.
«Не довелось тебе, князь, надо мной потешиться. Ушел твой верный страж, далече ушел. Теперь ищи-свищи».
Еще прошлым летом Мамон жил в Богородском. После бунта Телятевский спешно прискакал в вотчину с оружной челядью. Был разгневан, смутьянов повелел сечь нещадно батогами. Всю неделю челядинцы с приказчиком рыскали по избам, искали жито.
— Худо княжье добро стережешь, Мамон. Разорил ты меня, пятидесятник. Ежели хлеб пропадет, быть тебе битым. Батогов не пожалею, — серчал Телятевский.
Но хлеб как сквозь землю провалился. Телятевский повелел растянуть Мамона на козле. Тот зло сверкнул глазами.
— Не срами перед холопами, князь. Служил тебе верой и правдой.
— Вон твоя служба, — Телятевский показал рукой на пустые амбары. — Вяжите его!
— Дружинник[178] все же… По вольной к тебе пришел, — заметался Мамон.
— Ничего, не велик родом. Приступайте!
Привязали к скамье, оголили спину. Били долго, кровеня белое тело. Мамон стонал, скрипел зубами, а затем впал в беспамятство. Очнулся, когда окатили водой. Подле стоял ближний княжий челядинец Якушка, скалил зубы:
— Однако слаб ты, Мамон Ерофеич. И всего-то батогом погрели.
— Глумишься? Ну-ну, припомню твое радение, век не забуду, — набычась, выдавил Мамон.
Несколько дней отлеживался в своей избе, пока не позвал княжий тиун Ферапонт.
— Князь Андрей Андреич отбыл в Москву. Повелел тебе крепко оберегать хоромы. Ты уж порадей, милок.
— Порадею, Ферапонт Захарыч, порадею. Глаз не спущу. Ноне сам буду в хоромах ночевать, как бы мужики петуха не пустили. Недовольствует народишко.
— Сохрани господь, милок… А ты ночуй, и мне покойней.
Тиун был тих и набожен, он вскоре удалился в молельную, а Мамон прошелся по княжьим покоям. Полы и лавки устланы заморскими коврами, потолки и стены обиты красным сукном, расписаны травами. В поставцах — золотые и серебряные яндовы и кубки, чаши и чарки. В опочивальне князя, над ложницей, вся стена увешана мечами и саблями, пистолями и самопалами, бердышами и секирами. А в красном углу, на киоте, сверкали золотом оклады икон в дорогих каменьях.
«Богат князь. Вон сколь добра оберегать… Уж порадею за твои батоги, Андрей Андреич, ух, порадею! — кипел злобой Мамон. — Попомнишь ты меня, князь. Ты хоть и государев стольник, но и я не смерд. Дед мой подле великого князя Василия в стремянных ходил, был его любимцем… А тут перед холопами высек. Ну нет, князь, не быть по-твоему. Буде, послужил. Поищи себе другого стража, а я к Шуйскому сойду».
С вечера Мамон выпроводил холопов из княжьих хором во двор.
— Неча слоняться. Берите рогатины и ступайте в дозор. Мужики вот-вот в разбой кинутся.
В покоях остался один тиун. С горящей свечой Ферапонт обошёл терем, загнал девок в подклет, и вновь затворился в молельной.
Мамон тихо, крадучись вернулся со двора в княжьи покои. Неслышно ступая по мягким коврам, подошел к поставцу и сунул в котомку золотой кубок. Затем шагнул к киоту и снял икону с тяжелым окладом в самоцветах.
За темным слюдяным оконцем протяжно и гулко рявкнул караульный:
— Поглядыва-а-ай!
Мамон ступил к ложнице. Когда снимал меч, задел плечом за секиру, и та со звоном грохнулась о лавку. Наклонился, чтобы поднять, и в ту же минуту в покоях прибавилось свету. Из молельной вышел со свечой Ферапонт.
— Мамон?… Пошто меч берешь? А вон и икона в суме… Да ты…
— Молчи!.. Молчи, старик.
Седая борода тиуна затряслась, глаза гневно блеснули.
— Не тронь, холопей позову. Эй, лю…
Мамон взмахнул мечом, и крик оборвался.
Укрылся в лесах: теперь ни в Москву, ни к князю Шуйскому дороги не было. Собрал ватагу из лихих и промышлял разбоем. Копил деньги.
«Год, другой людишек потрясу, а там и татьбу[179] брошу. С тугой мошной нигде не пропаду. После бога — деньги первые», — раздумывал он.
Казна богатела, полнилась. У Ермилы при виде мошны загорались глаза и тряслись руки.
— Роздал бы, атаман.
— Что, есаул, руки зудят?
— Да я что… Ватага сумлевается.
— Ватага? — лицо Мамона суровело. — Лукавишь, Одноух. Сам, поди, ватагу подбиваешь. Вон как трясца берет при сундуке-то. Уж не заграбастать ли хочешь, а?
— Креста на тебе нет, атаман, — обидчиво фыркал есаул.
— Чужая душа — дремучий бор, Ермила. Ты у меня смотри, не погляжу, что есаул. Волчья-то клеть рядом… А ватагу упреди — ни единой полушки из казны не пропадет. Всю добычу поровну, никого не обижу.
«Никого не обижу», — часто в раздумьи повторял он, прищурив глаза и затаенно усмехаясь. А скрытых помыслов у него было немало, они властвовали, давили, теребили душу, и от них никуда нельзя было уйти. Особо не давал ему покоя тот небольшой темно-зеленый ларец, уплывший из его рук во время набега ордынцев.
«Черт дернул этого Пахомку… Сунулся в баню, княжну увидел, рвань казачья! Да с тем бы ларцом заботушки не ведал. Самого князя Шуйского можно было за бороду ухватить, крепко ухватить, и никуды бы не рыпнулся. Ничего бы Василий Иваныч не пожалел. В грамотках-то о его измене писано, татар на Русь призывал. Ну-ка с этим ларцом — да к царю! Головы бы князю не сносить. Тут не токмо — последний алтын выложишь. Сошлись бы с князем Василием, полюбовно сошлись».
Но ларец прячет Пахомка, будто каменной стеной им прикрывается. Не подступись. Сколь его не пытал, одно долбит:
— Не видать тебе ларца. А коль со мной что приключится и тебе не жить. Ведает о ларце еще один божий человек. Он-то праведный, за копейку себя не продаст. Сказнит тебя Телятевский за княжну Ксению.
Не раз к Пахомке подступался, но тот уперся — оглоблей не свернешь. Силу за собой чует. И башку ему не снимешь: с мертвого и подавно ларец не возьмешь да и себя от беды не упасешь. А что как в самом деле Пахомка о ларце сболтнул? Но кому? Казаку с Дона, мужику беглому или сосельнику в Богородском?
Всяко прикидывал. И вдруг нежданный гостенек, он-то и всколыхнул угасшую было надежду.
«Не иначе как Ивашка. Не мог ему Пахомка о грамотках умолчать».
Обрадовался, загорелся, но радость вскоре померкла: Болотников о ларце — ни слова.
«Ужель знает да помалкивает? Но пошто таится? Ужель какой-то ларец ему жизни дороже? Пахомку жалеет? Да ему на погост пора. Нет, тут другое. Ивашка не дурак, видно, сам хочет к Шуйскому пожаловать, о щедрой награде тщится. От денег-то еще никто не отказывался… Ну, нет, Ивашка, не видать тебе княжьей награды. Сейчас пытать зачну, шибко пытать. Не выдюжишь, язык-то сразу развяжешь. Тут тебе и конец. И Пахомку порешу. А там с грамотками к Шуйскому».
— Эгей, Ермила!.. Тащи молодца из ямы.
Одноух вскоре вернулся, лицо его было растерянным.
— Пуста яма, атаман. Пропал сын боярский.
Евстигней неслышно ступил к лавке, тихо окликнул:
— Спишь, Варька?
Девка не отозвалась, сморил её крепкий сон.
«Выходит, не позвал Федотка. Ну и слава богу, обошлось без греха».
Федотка храпел богатырски, с посвистом. Лежал на спине, широко раскинув ноги, чёрная борода колыхалась по груди.
Евстигней все так же неслышно шагнул в горницу, глянул на киот с тускло мерцающей лампадкой, перекрестился. Потянулся рукой к изголовью, нащупал кушак. Федотка не шелохнулся. Евстигней, придерживая овчину, потянул кушак на себя. Кудлатая голова качнулась, и храп смолк.
Замер, чувствуя, как лоб покрывается испариной. В голове недобро мелькнуло:
«Пырнуть ножом. А с теми Гаврила управится».
Нож — за голенищем, нагнись, выхвати — и нет Федотки. Но тот вдруг протяжно замычал, зашлепал губами и захрапел пуще прежнего.
Вновь потянул. И вот кушак в руках — длинный, увесистый. На цыпочкахвышел в сени и только тут шумно выдохнул.
«Все!.. Мой кушачок, Федотка… Теперь запрятать подале. Пожалуй, на конюшню, под назем. Попробуй сыщи».
Ступил было к лесенке, но тотчас передумал:
«Идти-то через подклет, а мужики, чай, не спят. Изоська и без того волком зыркает».
Стоял столбом, скреб пятерней бороду. Из горницы, с печи тянуло густым, сладковатым запахом опары. Невольно подумал:
«Варька хлебы замесила. Завтра день воскресный. Пирогов с луком напечет».
И тут его осенило — в кадушку с тестом! Никому и в голову не придет.
Притащил квашню в чулан, поставил шандал со свечой на ларь. Опара бродила, выпирала наружу. Запустил руку в пышное, теплое, пахучее тесто и вывернул белый, липнущий к ладоням ком. Однако вновь остановила неутешная мысль:
«Федотка утром хватится, мужиков взбулгачит. Тут не отвертишься, в горнице-то вкупе были. Вот оказия».
Соскреб ножом тесто, кинул в квашню, вытер полой кафтана руки. Кушак манил, не давал покоя. Помял его пальцами.
«Сколь же тут? Поди, много».
Не утерпел, чиркнул ножом. На колени посыпались серебряные монеты. Чиркнул другой раз, а затем вспорол и весь кушак. Глаза лихорадочно заблестели.
«Богат путничек, зело богат. Да на эти деньжищи!..»
Голова туманилась, без вина хмелела, в груди росла, ширилась буйная радость.
«Князю долги отдам, на волю выйду. Сам себе хозяин. Каменну лавку на Москве поставлю, торговать начну. А там и до гостиной сотни[180]недолго…»
С улицы вдруг послышались шумные голоса, кто-то гулко, по-разбойному забухал в калитку.
— Открывай, хозяин!
— Будет спать-ночевать!
— Впущай, да живо!
В страхе перекрестился, заметался по чулану.
«Кто бы это, господи!.. А куды ж деньги?»
— Впущай, хозяин! Ворота сымем!
Раздумывать было некогда. Сгреб деньги в опару, кушак запихал в ларь с мукой и поспешил вниз. Навстречу, по лесенке, поднимался встревоженный Гаврила.
— Чуешь, Евстигней Саввич?
— Чую. Кого это нелегкая? Буди мужиков.
— Поднялись мужики.
Впятером вывалились из подклета. За воротами горланила толпа — буйная, дерзкая, неотступная.
— Навались, ребятушки! Неча ждать.
Евстигней стал средь двора, слюдяной фонарь плясал в руке. Молвил тихо:
— Что делать будем, мужики? Разбойный люд прет. Животы[181] пограбят.
Гаврила выхватил из-за кушака пистоль.
— Огнем встречу.
Но Изоська перехватил его руку.
— Остынь. Их тут целая ватага. Сомнут.
Затрещали ворота. Евстигней, поняв, что лихие вотвот окажутся на дворе, шагнул ближе, окликнул осекшимся голосом:
— Кто будете, милочки?… Я щас.
— A-а, проснулось, красно солнышко.
— Скоморохи мы, впущай! Скрозь промокли.
Евстигней шагнул еще ближе.
— Ай проманете, милочки. Не скоморохи.
— Ну-ка сыпь ему в ухи, ребятушки!
На какой-то миг все смолкло, но затем дружно загудели дудки и волынки, загремели тулумбасы[182]. И вновь наступила тишина.
— А лйха не будете чинить? — вновь недоверчиво вопросил Евстигней.
— Как приветишь, хозяин. Да впущай же!
— Щас, милочки, щас, родимые.
Откинул засов, и тотчас перед ним вздыбился, рявкнув, матерый медведь. Евстигней ошалело попятился. «Помилуйте, крещеные!» — хотелось ему выкрикнуть, но язык онемел.
— Да ты не пужайся, хозяин. Он у меня смирный, — прогудел из калитки могутный детина.
Двор заполнился пестрой, крикливой толпой, которая разом повалила в подклет. К Евстигнею шагнул Гаврила.
— Тут их боле двух десятков. Куды эту прорву?
Евстигней, приходя в себя, буркнул, утирая со лба испарину:
— Эк ночка выдалась… Поглядывай, Гаврила.
В подклете опасливо глянул на зверя; тот топтался в углу. У медведя подпилены зубы, сквозь ноздри продето железное кольцо с цепью, которую придерживал вожак — рыжий, большеротый мужик в армяке.
Скоморохи кидали сырую одежду на лавки, весело гомонили, обрадовавшись теплу.
— Покормил бы, хозяин, — сказал вожак.
— С каких шишей, милочки? Сам на квасе.
— Поищи, хозяин. Нам много не надо. Хлеба да капустки — и на том спасибо.
— Бесхлебица ныне. Голодую.
Вожак повернулся к ватаге.
— Слышали, веселые? Оскудел хозяин. Ни винца, ни хлеба. Не помочь ли, сирому?
— Помочь, помочь, Сергуня!
— А ну глянем, веселые. Ломись в подвалы!
К Евстигнею подскочил Гаврила, пистоль выхватил. Но Евстигней дернул его за рукав, поспешно закричал:
— Стойте, стойте, милочки!.. Пошто разбоем? Чай, не басурмане какие, так и быть поднесу. Найду малу толику.
— Вот это по-нашему. Неси, хозяин!
Ватага уселась за столы, а Евстигней поманил Гаврилу.
— Помогай, милок.
— А Варька? Подымусь, кликну.
— Не, пущай носа не кажет. Ох, разорят меня, нечестивцы. Эку ораву накормить надо.
Вздохнул скорбно, однако и снеди принес, и медку бражного поставил.
«Хоть бы так обошлось. Народ лихой. В соседней вотчине, чу, боярские хоромы порушили, животы пограбили, а боярина дегтем вымазали — да в кучу назема. Уж не те ли самые? Упаси, господь!»
Слушал, поддакивал, ходил со смирением. Раза два поднимался наверх, ступал к горнице, ловил ухом богатырский храп.
«Крепок на сон Федотка. Изрядно винца-то хлебнул, вот и сшибло».
Веселые начали укладываться на ночлег; валились на пол, заполнив подклет. Вожака Евстигней позвал наверх.
— В горнице-то повадней будет, милок. Тут, правда, у меня мужичок проезжий. Вишь, как разливает. Поди, не помешает?
— Мужик-то? Чудишь, хозяин. Наш Филипп ко всему привык. — Сергуня широко зевнул и повалился на лавку. Сыто, разморенно молвил: — Толкни на зорьке.
Евстигней вышел из горницы и столкнулся в дверях с Федоткиными мужиками.
— А нам куды? В подклете ступить негде, — сказал Изоська.
Евстигней малость подумал и ткнул перстом себе под ноги.
— Вот тут и заночуем. И я с вами. Щас овчину брошу. Ладно ли?
Мужики согласно мотнули бородами: и Федотка рядом, и хозяин с ними.
Евстигней поднялся, когда загуляла заря и робкий свет пробил сумрак сеней. На дворе горланили петухи.
«Пора вожака подымать, неча дрыхнуть».
Сергуня вставал тяжко, зевал, тряс головой.
— Чару бы, хозяин.
— Налью, милок, налью.
Опохмелившись, Сергуня спустился в подклет, принялся расталкивать ватагу.
— Вставай, веселые. В путь!
Снялись быстро, знать, и впрямь торопились.
— Прощевай, хозяин. Добрые мы седни, порухи чинить не будем. Не поминай лихом, — молвил на прощание Сергуня.
— С богом, с богом, милочки.
Когда вымелись со двора, спросил Гаврилу:
— С чего бы им поспешать? Не ведаешь, Гаврила?
— Ведаю. Вечор спьяну-то проболтались. Боярские хоромы чу, разорили. Губные же старосты[183] стрельцов за ими снарядили, вот и недосуг гостевать.
— Вона как, — протянул Евстигней. — Хоть нас бог-то миловал.
Федотка проснулся от шумной брани хозяина постоялого двора. Тот сновал по горнице и сыпал проклятия:
— Нищеброды, паскудники, рвань воровская!
Было уже утро, и солнечный луч грел избу. Федотка потянулся, сел на лавку и с минуту, кряхтя и покачиваясь, тупо глядел в пол. Потом поднял кудлатую башку на Евстигнея.
— Че орешь?… Тащи квасу.
Евстигней, сокрушенно покачивая головой, заохал:
— Ой, беда, милок, ой, напасть на мою голову! Кафтан-то новехонький, суконный. Намедни справил.
Помятое, опухшее лицо Федотки все еще досыпало, мутные глаза безучастно скользнули по Евстигнею и вновь вперились в пол.
— Квасу, грю, тащи.
— Щас, милок… Кафтану-то цены нет. Сперли, окаянные.
— Че сперли? — помалу стало доходить до Федотки.
— Кафтан. Удал скоморох в горнице ночевал. Кафтан с собой унес да ишо сапоги прихватил. Вишь, в лаптях остался. Я-то в сенях с твоими мужиками лег. Проснулся, а его нет, чуть свет убрался и ватагу свел. У-у, лиходей!
— Кой скоморох, что за ватага?… Изоська!
Мужики появились в дверях.
— Звал, Федот Назарыч? — спросил щербатый.
— Че он мелет? — кивнул Федот на Евстигнея. — Скоморох… ватага.
— Были, Федот Назарыч. Вечор нагрянули. Ты почивал, а большак их тут улегся, — пояснил Изоська.
Федотка сунул руку под изголовье.
— Кушак… Где кушак? — заорал он.
Мужики молчали. Федотка заметался по горнице, лицо его побелело, борода ходуном заходила. Подскочил к Евстигнею, рванул за рубаху.
— Где кушак? Куды кушак подевался?
С округлившимися глазами яро затряс Евстигнея, а тот забормотал:
— Ты что?… Ты что, милок? Аль не слышал? Скоморох ночевал… Отчепись!
Федотка, как подкошенный, плюхнулся на лавку.
— Без ножа зарезал… Плутень ты. Пошто скомороха впущал?
— А куды ж деваться? Народец лихой, мужики твои видели. Едва двор не порушили. Слава богу, что так обошлось. У соседей, чу, боярина побили и хоромы пожгли.
Федотка убито повел глазами по горнице. Понурый взгляд его остановился на мужиках.
— А вы куды глядели? Это так-то вы меня блюли? Ну погоди, сведаете кнута!
— Что серчаешь, Федот Назарыч? Мы-то тебя упреждали — не ходи в горницу, будь с нами. Не послушал, — обидчиво проронил Изоська.
— Молчи, раззява! — гневно выпалил Федотка. — Я-то во хмелю был, а вы трезвы сидели. Запорю!
— Да чего горевать-то, милок? Не велика пропажа. Чай, новый кушак справишь. У меня вон кафтан унесли. Нёшто теперь убиваться? — попытался утихомирить Федотку Евстигней.
— Да что твой кафтан? Тьфу! — все больше распалялся Федотка. — А вы че рты разинули? Запрягайте коня!
Мужики кинулись во двор, а Федотка суетливо, не попадая в рукава, начал облачаться в сермягу.
— Куды ватага сошла?
— К лесу, милок, по дороге. Аль догонять будешь?
— Буду, хозяин! До губного старосты дойду. Оружных людей снаряжу, никуды не денутся. Догоню татей!
— Даст ли оружных староста? Ныне всюду разбой.
— Даст! Человек я государев. Федот Назарыч Сажин — купец гостиной сотни. Даст!
Ночь. Лес гудит, сыплет дождем и хвоей; колючие лапы и сучья цепляются, рвут рубаху. Босые ноги разбиты в кровь.
Шли долго. Но вот мужик остановился и молвил, переведя дух:
— Теперь не сыщут. Далече забрались… Жив ли, паря?
Иванка устало привалился к ели; его знобило, в глазах плыли огненные круги. Мужик снял зипун, накинул Болотникову на плечи. Иванка слабо отмахнулся.
— Не надо. Зазябнешь.
— Одевай, знай. Худо тебе, паря. Сколь в воде простоял, вот лихоманка и крутит. А ты потерпи, сейчас костер запалю, согреешься.
Мужик нырнул в чащу. Его долго не было, но вот он появился с охапкой валежника; опустился на землю, достал огниво.
Когда костер разорвал тьму, Иванка впервые увидел его лицо. Оно было молодо и румяно, с небольшой курчавой русой бородкой и веселыми глазами. Одет парень в синюю рубаху и холщовые порты, заправленные в сапоги, на голове — суконный колпак.
— Как звать, друже?
— Васютой. Васюта Шестак я, из патриаршего села У гожи, — словоохотливо промолвил парень.
— Это от вас на Москву рыбу возят?
— Ишь ты, — улыбнулся Васюта. — Наслышан? От нас, от нас. На озере Неро село-то. Самого патриарха и государя рыбой тешим… Да ты к огню ближе, кали пятки. Тебе сугреву надо.
Васюта поднял с земли котому, развязал и протянул Иванке добрый кус сушеного мяса и ломоть хлеба.
— На, пожуй.
Иванка был голоден: два дня ничего не ел. Вытянул ноги к костру и принялся за горбушку. А Васюта вновь нырнул во тьму и вернулся с пучком ивняка.
— Наломал-таки. Тут речушка недалече. Лапти тебе сплету.
Подкинул валежнику. Болотникова обдало клубами дыма; но вот лапник затрещал, пламя взметнулось ввысь, посыпались искры, и едкое облако пропало, растворилось.
— Ходишь за мной. Из ямы вызволил…
— Из ямы-то? Поглянулся ты мне, вот и вызволил, — простодушно ответил Васюта. — Дай-ка ступни прикину.
Болотников смотрел на его ловкие сноровистые руки, и на душе его потеплело: «Кажись, добрый парень. Но зачем к Мамону пристал?»
— Сам сплету, — придвинулся он к Васюте.
— Сам? Ишь ты… Ужель приходилось?
— Мыслишь, сын боярский? — усмехнулся Иванка.
— А разве нет? Одежа на тебе была господская, вот и подумал.
— Сохарь я, сын крестьянский. А кличут Иванкой.
— Вот и ладно, — повеселел Васюта. — Теперь и вовсе нам будет повадней, — однако ивняк оставил у себя. — Квелый ты еще, лежи. Лихоманку разом не выгонишь.
Дождь утихал, а вскоре иссяк, и лишь один ветер все еще гулял по темным вершинам.
Васюта споро плел лапти и чуть слышно напевал. Иванка прислушался, но протяжные, грустные слова песни вязли в шуме костра.
— О чем ты?
— О чем? — глаза Васюты стали задумчивыми. — Мать, бывало, пела. Сестрицу её ордынцы в полон свели. Послушай.
Васюта пел, а Иванке вдруг вспомнилась Василиса: добрая, ласковая, синеокая. Где она, что с ней, спрятал ли её бортник Матвей?
Василиса!.. Родная, желанная. Вот в таком же летнем сосновом бору она когда-то голубила его, крепко целовала, жарко шептала: «Иванушка, милый… Как я ждала тебя».
«Теперь будем вместе, Василиса. Завтра заберу тебя в село. Свадьбу сыграем».
Ликовал, полнился счастьем, благодарил судьбу, подарившую ему суженую. В Богородское возвращался веселый и радостный. А в селе поджидала беда…
Васюта кончил петь, помолчал, посмотрел на небо.
— Звезды проглянулись, погодью конец. Утро с солнцем будет, благодать, — молвил он бодро, стягивая задник лаптя.
— Как к Багрею угодил? На татя ты не схож.
— Э-э, тут долгий сказ. Знать, так богу было угодно. Но коль пытаешь, поведаю. Чего мне тебя таиться? Чую, нам с тобой, Иванка, одно сопутье торить. А ты лежи, глядишь, и соснешь под мою бывальщину…
Мужики на челнах раскидывали невод, а парни на берегу озоровали: кидали свайку, боролись. Но тут послышался зычный возглас:
— Невод тяни-и-и!
Парни кинулись к озеру, ухватились за аркан. Когда вынимали рыбу из мотни, на берегу появился церковный звонарь. Он подошел к Васюте.
— Старцы кличут.
— Пошто?
— О том не ведаю. Идем, парень.
Старцы дожидались в избе тиуна; сидели на лавках — дряхлые, согбенные, белоголовые. Васюта поясно поклонился.
— Звали, отцы?
Один из старцев, самый древний, с белой, как снег, бородой, опершись на посох, молвил:
— Духовный отец наш Паисий помре, осиротил Угожи, ушел ко господу. Неможно приходу без попа. Кому ныне о душе скорбящей поведать, кому справлять в храме требы?
— Неможно, Арефий. Скорбим! — дружно воскликнули старцы.
Арефий поднялся с лавки, ткнул перед собой посохом, ступил на шаг к Васюте.
— Тебя, чадо, просим. Возлюби мир, стань отцом духовным.
Васюта опешил, попятился к двери.
— Да вы что?! Какой из меня пастырь?… Не, я к озеру. Мне невод тянуть.
Но тут его ухватил за полу сермяги тиун.
— Погодь, Васютка. Мекай, что старцы сказывают. Храму батюшка надобен.
— Не пойду!.. Ишь, чего вздумали.
— Угомонись. Выслушай меня, чадо, — Арефий возложил трясущуюся руку на плечо Васюты. — Ты хоть и млад, но разумен. Добролик, книжен, один на все Угожи грамоте горазд. Богу ты будешь угоден, и владыка святейший благословит тебя на приход. Ступай к нему и возвернись в сапе духовном[184].
— Нет, отцы, не пойду!
Арефий повернулся к тиуну.
— Скликай мир, Истома.
И мир порешил: идти Васюте в стольный град к святейшему.
Поехал с обозом. Везли в царев дворец дощатые десятиведериые чаны с рыбой. В Ростове Великом пристали к другим оброчным подводам.
— Скопом-то повадней. Чу, Багрей шалит по дороге. Зверь — ватаман, — гудел подле Васюты возница, с опаской поглядывая на темный бор.
— Бог не выдаст, свинья не съест. Проскочим, — подбадривал мужика Васюта. Страх тогда был ему неведом. Другое заботило: как-то встретит его владыка, не посмеется ли, не прогонит ли с патриаршего двора?
«Чудят старцы. Иного не могли сыскать?»
На миру шумели, бородами трясли, посохом стучали.
«Нету иного! Не пошлешь малоумка. Бессребренник, ликом благообразен. Пущай несет в мир божье слово».
Много кричали. Мужики согласились. Одни лишь парни были против, шапки оземь:
«Куды ему в батюшки?! Нельзя Васюту до храма, молод. Барабошка он, рот до ушей. Не пойдем в храм!»
Но старцы их словам не вняли.
«Веселье не грех, остепенится».
Ехал хмурый, в попы не хотелось. Вздыхал дорогой:
«И что это за радость — на девок не погляди, с парнями не поозоруй. Докука!»
Чем дальше от Ростова, тем глуше и сумрачнее тянулись леса. Возницы сидели хмурые, настороженные, зорко вглядываясь в пугающую темень бора. Хоть и топор да рогатина подле, но на них надежа плохая. У Багрея ватага немалая, не успеешь и глазом моргнуть, как под разбойный кистень угодишь. Хуже нет на Москву ехать, кругом смута, шиши[185] да тати. Лихое время!
— Помоги, осподи! — истово крестился возница и тихо ворчал. — Худо живем, паря, маятно. Куды ни кинь — всюду клин. На барщине спину разогнуть неколи. Приказчик шибко лютует. Чуть что — и кнут, а то и в железа посадит.
Возница тяжко вздохнул и надолго замолчал. Чуть повеселел, когда лес поредел, раздвинулся и обоз выехал к небольшой деревеньке.
— Петровка. Тут, поди, и заночуем. Вон и Егор, большак наш, машет на постой. К мужикам пойдем кормиться.
В деревеньке тихо, уныло. Утонули в бурьяне курные избенки под соломенной крышей. Меж дворов бродит тощая лохматая собака.
— Экое безлюдье, — хмыкнул возница. — Куда народ подевался? Бывало, тут с мужиками торговались. Реки-то у них нет, леща брали.
Обозники распрягли лошадей и пошли по избам. Но всюду было пусто, лишь у церквушки увидели дряхлого старика в ветхом рубище. Тот стоял пред вратами на коленях и о чем-то тихо молился.
— Здорово жили, отец, — прервал его молитву Егор.
Старик подслеповато, подставив сухую ладошку к седеньким бровям, глянул на мужика.
— Здорово, родимый… Подыми-ка меня, мочи нет.
Мужики подхватили деда за руки, подняли.
— Не держат ноги-то, помру завтре. Вы тут, чу, на ночлег станете. Похороните, родимые, а я за вас богу помолюсь. Не задолю, до солнышка уберусь. Вот тут, за храмом, и положите.
— Пожил бы, отец. Успеешь к богу-то, — молвил большак.
— Не, родимые, на покой пора.
— А где ж народ, отец?
— Сошли. Кто в леса, а кто в земли окрайные. От Микиты Пупка сошли, озоровал осударь наш, шибко озоровал. От бессытицы и сбёгли.
Старик закашлялся, изо рта его пошла сукровица. Мужики внесли деда в ближнюю избу, положили на лавку. Когда тот отдышался, Васюта протянул ему ломоть хлеба.
— Пожуй, отец.
Старик вяло отмахнулся.
— Не, сынок. Нутро не принимает.
— Плох дед. Знать и впрямь помрет, — перекрестился большак и повелел скликать мужиков.
Растопили печь, сварили уху. Ели споро: рано подыматься.
— Дни погожие, как бы тухлец не завелся, — степенно ронял за ухой Егор. — Тогда хлебнешь горя. На царевом дворе за таку рыбу не пожалуют. Либо кнутом попотчуют, либо в темницу сволокут. При государе Иване Васильевиче знакомца моего, из Ростова, на дыбе растянули. Доставил на Кормовой двор десять чанов, а один подыс-портился. Царев повар съел рыбину да и слег — животом занедужил. Может, чем и другим объелся, но указал на большака. Схватили — и на дыбу, пытать зачали. Пошто-де, государя умыслил извести? Не кинул ли в бочку зелья отравного? Так и загубили человека.
— Проклятое наше дело, — угрюмо проронил один из возниц.
— Худое, братцы, — поддакнул Егор. — Я с теми подводами тоже ходил. Впервой на Москву послали. Приехал в Белокаменну — рот разинул. Кремль, терема, соборы. Сроду такой красы не видел. А вспять из царева града ехал — кровушкой исходил, пластом на телеге лежал. Едва ноги не протянул. И не один я. Всех батогами пожаловали. Вот так-то, ребята!
Поднялись на зорьке. Васюта тронул старика за плечо, но тот не шелохнулся. Прислонился ухом к груди, она была холодной и безжизненной. Широко перекрестился.
— Преставился наш дед. Надо могилу рыть.
— Батюшку бы сюды. Грешно без отходной, — молвил Егор.
Мужик из Угодич кивнул на Васюту.
— В попы его отрядили. За благословением к патриарху едет.
— Вона как, — протянул Егор. — Так проводи упокойника, христов человек.
— Не доводилось мне. Канон у белогостицких монахов постиг, но сам не погребал, да и нельзя без духовного сана, — растерялся Васюта.
— Ничего, перед богом зачтется. Ты тут молись, а мы домовину пойдем ладить.
Мужики вышли из избы, и Васюта остался один с покойником. Боязни не было, но молитвы почему-то вдруг забылись, и не сразу он припомнил нужный канон, где просил у господа простить земные грехи раба божия Ипатия и упокоить его в вечных обителях со святыми.
Похоронив старца, тронулись дальше. И вновь обступили дремучие леса; однако до Переяславля ехали спокойно — ни с одной разбойной ватагой не встретились — и все же в верстах тридцати от Москвы пришлось взяться за топоры.
Налетели скоморохи — хмельные, шумные, дерзкие; обступили обоз, оглушили бубнами, рожками и волынками. Вожак, рыжекудрый детина, вспрыгнул на переднюю подводу.
— Что везем, бородачи? Кажи товар красный, наряжай люд сермяжный!
— Людишки мы малые, шли бы себе, — зажав в руке топор, хмуро бросил большак.
Детина шмякнул дубиной по чану.
— Зелено винцо, ребятушки! Гулять будем!
— Не тронь. Рыбу везем.
— Ай, врешь. Глянем, ребятушки!
Вышиб днище, запустил пятерню в чан и тотчас отдернул руку.
— Винцо ли, Сергуня?
— Стрекава[186], веселые. Ой, жалит! Кинь рукавицу.
Хохотнул, выбросил стрекаву наземь, швырнул ватаге рыбину.
— Не соврал, борода. Худой товар, ребятушки. Оброк везете?
— Оброк, паря. Не вели рушить, батогами запорют. Тяглецы мы царевы.
— Так бы и сказывал, — улыбнулся Сергуня. — Мы-то думали, купчишки прут. Езжай с богом, подневольных не трогаем. В путь, веселые!
Ватага быстро снялась, будто её и не было, а большак поднял с земли выбитое днище, заворчал незлобливо:
— Вот народ. Шастают по дорогам, прокудники.
Укрыл чан и вновь повел обоз вдоль глухого, дремучего бора.
К Сретенским воротам Скородома[187] подъехали в полдень. С высокой, в два копья, башни на обозников, позевывая, глянул караульный стрелец в красном кафтане.
— Что за люд?
— С Ростова, служилый. Оброк на царев двор везем. Отворяй! — крикнул большак.
— Чего шумишь? Экой торопыга. Десятника нету, а без него впущать не велено. Жди.
Большак зло крутнул головой и потянулся за пазуху. Заворчал: — Лихоимцы. Кой раз езжу и все деньгу вымогают. Ну, Москва-матушка…
Васюта распрощался с обозниками на Никольской улице Китай-города.
— Спасибо за сопутье, мужики. Дай вам бог удачи. Может, когда и свидимся.
— И ты, смотри, не плошай, — хлопнул его по плечу большак. — Будешь у владыки, помолись за нас. Авось и упремудрит господь на путь добрый.
Мужики поехали к Красной площади, а Васюта неторопливо зашагал по Никольской. Улица шумная, нарядная. Васюта загляделся было на высокие боярские терема с узорными башнями и шатровыми навесами, но тотчас его сильно двинули в бок.
— Посторони, раззява!
Мимо проскочил чернявый коробейник в кумачовой рубахе. Васюта погрозил вслед кулаком, но тут его цепко ухватили за полу кафтана и потянули к лавке. Торговый сиделец в суконном кафтане сунул в руки бараньи сапоги.
— Бери, парень. Задарма отдам.
Васюта замотал головой и хотел было ступить в толпу, но сиделец держал крепко, не выпускал.
— Нешто по Москве в лаптях ходят? И всего-то восемь алтын.
Васюта глянул на свои чуни из пеньковых очесов и махнул рукой.
«Срамно в лаптях к патриарху. Старцы на одежу денег не жалели, велели казисто одеться», — подумал он, разматывая онучи.
Сапоги оказались в самую пору, а чуни он сунул в котому: сгодятся на обратный путь. Сиделец подтолкнул его в спину.
— Гуляй боярином… Налетай, православныя! Сапоги белыя, красныя, сафьянны-я-я!
Толпа оттеснила Васюту к деревянному рундуку[188], за которым возвышался дебелый купчина, зазывая посадский люд к мехам бобровым. Обок с Васютой очутился скудорослый старичок в дерюжке.
— Облапушили тебя, молодший. Сапогам твоим красная цена пять алтын, — молвил он и тут же добавил, видя, что Васюта порывается шагнуть к сапожной лавке. — Напрасно, молодший, на всю Москву осмеют. Тут, брат, самому кумекать надо. А купец, что стрелец: оплошного ждет. Ты, знать, из деревеньки?
— Угадал, отец. Как прознал?
— Эва, — улыбнулся старичок. — Селян-то за версту видно. Вон как по теремам глазеешь. Впервой в Белокаменной?
— Впервой, — простодушно признался Васюта. — Лепота тут. И церква и хоромы дивные.
— Красна Москва-матушка, — кивнул старичок и повел рукой вправо. — То храмы монастыря Николы Старого. А хоромы да палаты каменны — царевых бояр. Зришь, чуден терем? Князя Ондрея Телятевского, а за им, поодаль — Трубецкого, Шереметева да Воротынского. Зело пригожи.
Мимо, расталкивая посадских, прошел высоченный мужик, оглашая торговые ряды звонким, задорным кличем:
— Сбитень[189] горяч! Вот сбитень, вот горячий — пьет приказный, пьет подьячий!
— Поговористый парень, — сказал Васюта.
— Этого знаю — провор! Железо ковать, девку целовать — везде поспеет. Тут иначе нельзя, на торгу деньга проказлива.
Старичок еще что-то промолвил, но толпа вдруг качнула Васюту к бревенчатой мостовой; над Никольской гулко пронеслось:
— Царев сродник[190] едет!.. Боярин Годунов!
Стало тихо, будто глашатай кинул в толпу черную, скорбную весть. От Никольских ворот показались стремянные стрельцы в малиновых кафтанах; сидели на резвых конях молодцеватые, горделивые, помахивая плетками. Васюта сунулся было наперед — хотелось поближе посмотреть на ближнего царева боярина — но любопытствовал недолго: плечо ожгла стрелецкая плеть.
— Осади-и-и! Гись!
Отшатнулся, схватился за плечо, а за спиной оказался все тот же приземистый старичок в дерюжке.
— Не везет те, молодший. У нас и за погляд жалуют. Жмись ко мне.
А стрельцы все напирали, теснили слобожан к рундукам и боярским тынам; наконец на белом скакуне показался и сам Годунов, лицо его несколько раз мелькнуло в частоколе серебристых бердышей, но Васюта успел разглядеть. Оно было чисто и румяно, с черными, как смоль, бровями и с короткой курчавой бородкой; из-под шапки, унизанной дорогими каменьями, вились черные кудри.
«Статен боярин и ликом пригож», — подумал Васюта.
— Злодей… Убивец, — услышал за спиной горячий шепот.
— Царевича невинного загубил, — вторил ему другой тихий голос.
И отовсюду заговорили — зло, приглушенно, под дробный цокот конских копыт.
— Сотни угличан сказнил, ирод.
— Царицу Марью в скит упрятал.
— С ведунами знается.
— Великий глад и мор на Руси. Города и веси впусте.
— Тяглом задавил, не вздохнуть. А чуть что — и на дыбу.
Вслед боярскому поезду кто-то громко и дерзко выкрикнул:
— Душегуб ты, Бориска! Будет те божья кара!
Среди слобожан зашныряли истцы и земские ярыжки[191], искали дерзкого посадского. Сыщут — и не миновать ему плахи, Годунов скор на расправу.
«Не любят боярина в народе. Ишь, как озлобились», — подумал Васюта. Обернулся к старичку:
— Далече до Патриаршего двора?
— Рукой подать, молодший. Жаль, недосуг, а то бы свел тебя… Да ты вот что, ступай-ка за стрельцами, они в Кремль едут. А там спросишь. Да смотри, не отставай, а не то сомнут на Красной.
В Кремле боярский поезд повернул на Житничную улицу, а Васюта вышел на Троицкую. Стал подле храма Параскевы-пятницы, сдвинул шапку на затылок. Глазел зачарованно на кремлевские терема и соборы, покуда не увидел перед собой пожилого чернеца в рясе и в клобуке. Спросил:
— Не укажешь ли, отче, Патриарший двор?
Монах ткнул перстом на высокую каменную стену.
— То подворье святой Троицы, отрок. А за ним будет двор владыки.
Сказал и поспешил к храму, а Васюта пошагал мимо монастырского подворья. У Патриаршего двора его остановили караульные стрельцы в голубых кафтанах.
— Куда? — пытливо уставился на него десятник.
— К владыке для посвящения. Допусти, служилый.
Десятник мигнул стрельцам и те обступили Васюту.
Один из них проворно запустил руку за пазуху. Васюте не понравилось, оттолкнул стрельца широким плечом.
— Не лезь, служилый!
— Цыц, дурень! А может, у тебя пистоль али отравное зелье. Кажи одежу.
— Ишь, чего удумал, — усмехнулся Васюта. — Гляди.
Распахнул кафтан, вывернул карманы.
— Ладно, ступай, — буркнул десятник и повелел открыть ворота.
Долго расспрашивали Васюту и перед самыми палатами.
— С ростовского уезду? А грамоту от мирян принес?
— Принес, отче.
Келейник принял грамоту и, не раскрывая, понес её патриаршему казначею; вскоре вышел и молча повел Васюту в нижние покои. В темном присенке толкнул сводчатую дверь.
— Ожидай тут. Покличем.
В келье всего лишь одно оконце, забранное железной решеткой. Сумеречно, тихо, в правом углу, над образом Спаса, чадит неугасимая лампадка, кидая багровые блики на медный оклад.
Душно. Васюта снял кафтан и опустился на лавку; после дальней дороги клонило в сон. Закрыл глаза, и тотчас предстали перед ним шумные торговые ряды Красной площади, величавый Кремль с грозными бойницами и высокими башнями, белокаменные соборы с золотыми куполами, а потом все спуталось, смешалось, и он провалился в глубокий сон.
Очнулся, когда дружно ударили колокола на звонницах, и поплыл по цареву Кремлю малиновый звон. Поднялся с лавки, зевнул, перекрестился на образ.
В келью неслышно ступил молодой послушник — позвал Васюту в малую трапезную. Здесь, за длинным широким столом, сидели на лавках десятка два парней и мужиков в мирской одежде. Все они пришли в Москву за посвящением.
Ели похлебку из конопляного сока с груздями, вареный горох, пироги с капустой, запивали киселем.
Подле Васюты, утирая пот со лба, шумно чавкал дебелый бородач в темно-зеленом сукмане. Облизывая деревянную ложку, повернулся к Васюте.
— Откель притащился?… Из У гожей. А я и того далече. Из Каргополя пришел к святейшему.
Васюта крутнул головой: сторонушка — самая глушь, за тыщи вёрст от стольного града.
— Как же добрался? У вас там сплошь леса да болота, сказывают.
— Хватил горюшка. Едва медведь не задрал. Хорошо, сопутник вызволил, он-то до самой Москвы со мной брел. А третий в болоте утоп. Колобродный был, все о гулящих женках бакулил. Вся-де услада в них…
— Грешно срамословить! — пристукнул посохом седобородый келейник, надзиравший за трапезой.
Застолица примолкла, а потом, когда поели, все встали на молитву. Келейник и тут досматривал, буравил маленькими, колючими глазками каждого богомольца.
— Нет в тебе усердия. Поклоны малы и в молитве не горазд. Чтешь путано, — заворчал он на каргопольца. Тот зачастил, суматошно заколотил в грудь перстами, ударяясь широким лбом о пол. Васюта прыснул, а дотошный келейник тут как тут.
— Зело весел, отрок. На молитве!
— Прости, отче, — унимая смешинку, повинился Васюта.
На другой день в Крестовой палате были назначены смотрины. Все стали в один ряд, а патриарх Иов сидел в резном кресле. На нем белый клобук с крылами херувима, шелковая мантия с бархатными скрижалями[192], на груди темного золота панагия[193] с распятием Христа, унизанная жемчугом и изумрудами; в правой руке патриарха черный рогатый посох с каменьями и серебром по древку.
Васюта оробел: лик святейшего был суров, величав и неприступен; казалось, что сам господь сошел с неба и воссел в расписном кресле, сверкая золотыми одеждами.
«Первый после бога… Святой. Должно, все грехи мои ведомы. Парашку-то проманул. Так ведь сама ластилась… Не угожу в батюшки», — подумалось ему.
Патриарший казначей представлял каждого святейшему. Тот слегка кивал светло-каштановой бородой, молчаливо поглаживая белой холеной рукой панагию. Когда казначей молвил о Васюте, патриарх оживился.
— Из Угожей?… Добро, добро, сыне. Выходит, преставился Паисий… Боголюбивый был пастырь, на добрые дела мирян наставлял. Любил я Паисия.
Иов широко перекрестился, лицо его стало задумчивым; когда-то он ведал Ростовской епархией, и отец Паисий был в числе его самых собинных пастырей.
В Крестовой было тихо, никто не посмел нарушить молчания святейшего; но вот он качнулся на мягкой подушке из золотного бархата и вновь устремил свой взор на Васюту.
— А ведаешь ли ты, отрок, чем славна земля Ростовская?
Васюта замялся: Ростов многим славен, был он когда-то и великокняжеским стольным градом и с погаными лихо воевал. О богатыре Алеше Поповиче по всей Руси песни складывают. А ростовские звонницы? Нигде не услышишь такого малинового звону.
И Васюта, уняв робость, обо всем этом поведал. Лицо святителя тронула легкая улыбка.
— Добро речешь, сыне… А еще чем славна земля твоя? Кто из великих чудотворцев осчастливил Русь православную?
— Преподобный Сергий, владыка. Сын ростовского боярина Кирилла. Много лет он жил в скиту отшельником, а засим Троице-Сергиевой лавре начало положил.
— Хвалю, отрок… Чти грамоту от мирян, отец Мефодий.
Патриарший казначей приблизился к Иову и внятно, подрыгивая окладистой бородой, прочел:
«Мы, крестьяне села У гожи, выбрали и излюбили отца своего духовного Василия себе в приход. И как его бог благоволит, и святой владыка его в попы посвятит, и будучи ему у нас в приходе с причастием и с молитвами быть подвижну и со всякими потребами. А он человек добрый, не бражник, не пропойца, ни за каким хмельным питьем не ходит; в том мы, старосты и мирские люди, ему и выбор дали».
Патриарх кивиул и повелел Васюте подойти ближе.
— А поведай, сыне, что держит землю?
— Вода высока, святый отче.
— А что держит воду?
— Камень плоек вельми.
— А что держит камень?
— Четыре кита, владыка.
— Похвально, отрок, зело похвально. А горазд ли ты в грамоте? Подай ему псалтырь, Мефодий.
Васюта принял книгу, оболоченную синим сафьяном, и бегло начал читать.
— Довольно, сыне. Прими моё благословение.
Сложив руки на груди, Васюта ступил к патриарху, пал на колени. Иов высоко воздел правую руку.
— Во имя отца и сына и святого духа! — истово промолвил он и, широко перекрестив, коснулся устами Васютиной головы.
В тот же день отобранных патриархом ставленников рукополагали в священники.
Из храма Васюта Шестак вышел отцом Василием.
Луч солнца, пробившись через густые вершины, пал на лицо. Болотников проснулся, поднял голову. Васюта лежал рядом и чему-то улыбался во сне.
— Вставай, друже. Пора.
Васюта очухался не сразу, а когда наконец открыл глаза, то по лицу его все еще блуждала улыбка.
— Эх-ма… Погодил бы чуток. Такое, брат, привиделось, — потягиваясь, весело проговорил он.
— Аль где на пиру был?
— Пир что… С Парашкой провожался. Вот бедовая!
Васюта тихо рассмеялся и опустил ладони в траву, облитую росой. Умыл лицо.
— Экая благодать седни… Не полегчало, паря?
— Кажись, получше, — ответил Иванка, хотя чувствовал во всем теле слабость.
В лесу тихо, покойно. Над беглецами распустила широкие ветви матерая ель; под нею росли две тоненькие рябинки, упираясь кудрявыми макушками в колючие лапы. Минет налетье-другое, и будет им тесно, не видать рябинкам ни солнца, ни простора: могучая ель навсегда упрятала их в свое сумеречное царство. А чуть поодаль ель переплелась вершиною с красною сосною, слилась с нею в единый ствол, породнясь навеки.
— Чуден мир, друже. Глянь, — повел рукой Иванка.
— Чуден, паря, — поддакнул Васюта, разматывая котому. — Давай-ка пожуем малость.
Доели хлеб и мясо и побрели по замшелому лесу; кругом гомонили птицы, радуясь погожему утру.
— Дорогу ведаешь? — спросил Иванка.
— Не шибко, — признался Васюта. — Айда на восход, а там, версты через три, должны на ростовскую дорогу выйти.
Шли неторопко: лес стоял густой и коряжистый.
— Много о себе вчерась сказывал, да токмо о ватаге умолчал. Пошто к Багрею пристал?
— А к Багрею я и не мнил приставать. Он меня сам в полон свел.
— Это где же?
— Из Москвы я с торговым обозом возвращался. Аглицкие купцы везли кожи на Холмогоры, а обозников они в Белокаменной подрядили. Вот и я с ними до Ростова. А тут ватага нагрянула. Купцов и возниц перебили, а меня оставили.
— Чем же ты Багрею поглянулся?
— Из Москвы-то я батюшкой вышел. На телеге в скуфье да в подряснике сидел, вот и не тронули лихие. Нам-де давно попа не доставало, грешные мы, будешь молиться за нас, да усопших погребать по христианскому обычаю, нельзя нам без батюшки. Поначалу стерегли накрепко, из подклета не выпускали, а потом малость волюшки дали, стали на разбой с собой брать. Противился, да куда тут. Багрей все посмеивался: «Али без греха хочешь прожить? Не выйдет, отче, в моей ватаге ангелов не водится. Бери топор да руби купчишек. А грехи свои потом замолишь». Пытался бежать, да уследили. Одного лихого шестопером [194] стукнул, тот замертво упал. Хотели в волчью клеть кинуть, да Багрей не дал. Мне, говорит, поп-убивец вдвойне слюбен. Седмицу на цепи продержали, а потом вина ковш поднесли и вновь на татьбу взяли. Веселый стал, дерзкий. Купца топором засек. После хмель вылетел, да уж поздно, мертвого не воскресишь. А Багрей еще пуще смеется: «Душегуб ты, батюшка, государев преступник. Купчина царю Федору соболя вез, а ты его сатане в преисподню. Негоже, батюшка. Отныне и стеречь не буду. Что татя в железах держать?» Но сам все же упредил: «А коли уйти надумаешь — патриарху грамоту отпишем. У него истцы покрепче земских, разом сыщут, и не видать тебе бела света. Так что, отче, бежать тебе некуда». Я после того подрясник на кафтан сменил, осквернил я попову одежу. А вскоре тебя в яму кинули, вот и весь сказ.
— Не заробел уйти?
— А чего робеть. Ужель средь лихих жить? Багрей чисто упырь, родной матери не пожалеет. Страшный человек!
— Верно, друже. Легче со зверем повстречаться… А теперь куда?
— Покуда в Ростов. Схожу в Угожи, старцам повинюсь, нельзя мне теперь в батюшки. По Руси подамся, а может, с тобой пойду. Сам-то далече ли?
— Далече, друже… Где ж дорога твоя? Тут самое разглушье.
— Никак, заплутали, Иванка.
Лес стоял сплошной стеной — дремучий, дикий.
— Забрели, однако, — присвистнул Иванка.
— А, может, напрямик? — предложил Васюта.
— Нет, друже. Давай-ка примем вправо.
Прошли еще с полверсты, но лес не редел и, казалось, становился все сумрачней и неприступней. Чуть поодаль громко ухнул филин. Васюта вздрогнул, перекрестился.
— Сгинь, нечистый!
Теперь уже взяли влево, но вскоре Васюта остановился.
— Зришь сосну горелую? Должно, Илья стрелу кинул. Опять сюда пришли.
— Были мы тут, — кивнул Иванка.
— Леший нас крутит, лесовик, — понизил голос Васюта и вновь осенил себя крестом. Огляделся, скинул котому и принялся разматывать кушак с зипуна.
— Ты чего, друже?
— Как чего? Аль не знаешь, — перешел на шепот Васюта, скидывая зипун. — Слышь, ухает. То не филин, лешак в него обернулся.
Снял рубаху, вывернул наизнанку и вновь одел; то же самое он сделал и с зипуном. Затем перекрестил лес на все четыре стороны, приговаривая:
— Отведи, господи, нечистого! Помоги рабам твоим от лесовика выбраться. Помоги, господи!
Иванка тоже перекрестился: поди, и впрямь лесовик закружил. Не зря когда-то отец сказывал: «В каждом лесу леший водится. Только и ждет мужика, чтобы в глушь заманить. Хитрющий! Он и свищет, и поет, и плачет, а то начнет петь без голоса. Бывает и в волка прикинется, а то и в самого мужика с котомкой. Лукав лесовик».
— А теперь пошли с богом, — молвил Васюта.
Но плутали еще долго, не сразу их лешак отпустил. И вот, когда вконец уморились, лес чуть посветлел, а вскоре и вовсе раздвинулся, дав простор горячему солнцу.
— Передохнем малость, — утирая пот со лба, сказал Васюта и начал вновь выворачивать зипун.
— Передохнем, — согласился Иванка. Ему опять стало хуже, голова была тяжелой, по всему телу разливал жар. Очень хотелось пить.
Васюта, переодевшись, упал в траву, широко раскинул руки.
— Кабы не совершил обряд — сгинули. Мужик наш из Угожей убрел в сенозорник[195] в лес, да так и не вернулся. Захороводил его леший.
Болотников огляделся, заприметил буерак у молодого ельника, поднялся.
— Пойду овражек гляну. Авось, родник сыщу.
Спустился в буерак, с головой утонув, в духовитом ягельнике, но овражек оказался без ключа. Выбрался, поманил рукой Васюту. Тот подошел, ахнул:
— Горишь ты, паря. Худо тебе.
— Пройдет. Вот бы водицы испить.
— Ты лежи, а я найду водицы.
— Вместе пойдем.
Пошли вниз по угору, усыпанному редким ельником; Болотников ступал впереди, хмуро думал:
«Сроду недуга не ведал, а тут скрутило. Остудил ноги. Чертов Мамон!.. Лишь бы дорогу сыскать, а там до яма[196] добредем, да и Ростов будет недалече».
После ельника вышли на простор, но он не радовал: перед ними оказались болота, поросшие мягкими кочками и зеленой клюквой. Вначале идти было легко, ноги пружинили в красном сухом мху, но вскоре под лаптями захлюпала вода. Прошли еще с полчаса, но болотам, казалось, не было конца; зелень рябила в глазах, дурманил бражный запах багульника.
— Тут без посоха не пройти. Зыбун начинается, — высказал Иванка.
— Авось, пройдем, — махнул рукой Васюта. — Кажись, вправо посуше.
Сделал несколько шагов и тихо вскрикнул, провалившись по пояс в трясину. Попытался вытянуть ноги, но осел еще глубже.
— Не шевелись! — крикнул Иванка, поспешно скидывая с себя опояску. Упал в мох, пополз, кинув конец Васюте.
— Держи крепче!
Что было сил, побагровев лицом, потянул Васюту из трясины; тот выползал медленно, бороздя грудью тугую, ржавую жижу. У Болотникова вздулись вены на шее, опояска выскальзывала из рук, но он все тянул и тянул, чувствуя, как бешено колотится сердце и меркнет свет в глазах.
Вытащил и, тяжело дыша, откинулся в мох. Васюта благодарно тронул его за плечо.
— Спасибо, Иванка. Не жить бы мне. Отныне за родного брата будешь.
Болотников молча пожал его руку; отдышавшись, молвил:
— Вспять пойдем, друже.
— Вспять?… Но там же лес дремуч, да и лешак поджидает.
— Округ угора попытаем.
Повернули вспять, но мхи следов не сохранили, да и солнце упряталось за тучи. Иванка запомнил: когда вступали в болота, солнце грело в затылок.
— Никак и угор потеряем. Далече убрели, — озираясь, забеспокоился Васюта.
— Выйдем, — упрямо и хрипло бросил Иванка. В горле его пересохло. — Айда на брусничник.
Тронулись к ягоднику. Здесь было суше, мягкий податливый мох вновь приятно запружинил под ногами.
— Стой, чада! Впереди — погибель, — вдруг совсем неожиданно, откуда-то сбоку, донесся чей-то повелительный голос.
Оба опешили, холодный озноб пробежал по телу. Саженях в пяти, из-за невысокого камыша высунулась лохматая голова с громадной серебряной бородой.
— Водяной! — обмер Васюта. — Сгинь, сгинь, окаянный! — срывая нательный крест, попятился.
— Не пужайтесь, чада. Да хранит вас господь.
— Кто ты? — осевшим голосом спросил Иванка.
— Христов человек, пустынник Назарий… А теперь зрите на те кочи, что брусничным листом сокрыты. Зрите ли гадов ползучих?
Иванка и Васюта пригляделись к брусничнику и ужаснулись, увидев на кочках великое множество змей, свернувшихся в черные кольца.
— Знать, сам бог тебя послал, старче, — высказал Иванка.
— Воистину бог, — молвил отшельник.
Был он древен, приземист, и видно, давно уже его пригорбила старость. Но глаза все еще были зорки и пытливы.
— Ступайте за мной, чада.
У старца — переметная сума с пучками трав, на ногах- лапти-шелюжники[197]. Повел парней вперед, в самое непролазное болото.
— Да куда же ты, дед! — воскликнул Васюта. — Там же сплошь трясина. Не пойду!
— Не дури! — осерчал старец. — Не выбраться тебе из болота. А ежели сумленье имеешь — не ходи. Проглотит тебя ходун.
— Не гневайся, старче. За тобой пойдем, — проговорил Иванка.
— Ступайте за мной вослед, — молвил отшельник и больше не оглянулся.
Шли долго, осторожно, мимо трясинных окон, где жижа заросла топкой зеленой ряской, мимо коварных булькающих зыбунов, поросших густой тернавой. Ступи мимо — и тотчас ухнешь в адову яму, откуда нет пути-возврата.
Затем потянулись высокие камыши, через которые продирались еще с полчаса, а когда из них выбрели, взору Иванки и Васюты предстал небольшой островок в дремучей поросли.
— Здесь моя обитель, — сказал отшельник.
Несколько минут шли глухим лесом и вскоре очутились на малой поляне, среди которой темнел убогий сруб, с двумя волоковыми оконцами. Старец снял у порога суму, толкнул перед собой дверь и молча шагнул в келью.
Болотников устало привалился к стене, осунувшееся лицо его было бледно, в глазах все кружилось — и утлая избушка с берестяной кровлей, и вековые ели, тесно огрудившие поляну, и сам Васюта, в изнеможении опустившийся на землю.
Назарий вышел из сруба и протянул Болотникову ковш.
— Выпей, отрок.
Иванка жадно припал к ковшу, а старец окинул его долгим взором и промолвил:
— Боялся за тебя. Недуг твой зело тяжек. Ступай в обитель.
Обернулся к Васюте.
— Заходи и ты, отрок. Встанешь со мной на молитву.
В келье сумрачно, волоковые оконца скупо пропускают свет. Назарий уложил Болотникова и запалил лучину в светце. В избушке — малая печь, щербатый стол, поставец, лавки вдоль стен, в правом углу — темный закоптелый лик Богоматери, у порога — лохань и кадка с водой.
— Помолимся, чадо, — сказал отшельник, опускаясь перед иконой на колени.
— О чем молиться, старче?
— Никогда не пытай о том, отрок. Душе твоей боле ведомо. Молись! Молись Богородице.
Басюта встал рядом, помолчал, а потом надумал просить пресвятую деву Марию, чтобы смилостивилась и ниспослала здоровье «рабу божьему Ивану».
После истового богомолья Назарий неслышно удалился из кельи, а Васюта подсел к Болотникову.
— Старец-то — чисто колдун… Как тебе, паря?
Болотников открыл слипающиеся глаза, облизал пересохшие губы.
— Подай воды.
Васюта метнулся было к кадке, но его остановил возникший на пороге отшельник.
— Водой недуг не осилишь. Буду отварами пользовать.
В руках старца — продолговатый долбленый сосуд из дерева.
— Выпей, чадо, и спи крепко.
Иванка выпил и смежил тяжелые веки.
Проснулся рано. Возле похрапывал Васюта, а из красного угла, освещенного тускло горевшей лучиной, доносились приглушенные молитвы скитника. Когда он воздевал надо лбом руку и отбивал земные поклоны, по черной бревенчатой стене плясали причудливые тени. Вновь забылся.
— Проснись, чадо.
Иванка открыл глаза, перед ним стоял старец с ковшом.
— Прими зелье. На семи травах настояно.
Иванка приподнялся, выпил.
— Ты лежи, лежи, чадо. Сон и травы в недуге зело пользительны.
Назарий положил легкую сухую ладонь на его влажный лоб и сидел до тех пор, пока Иванку не одолел сон.
Минула еще ночь, и Болотникову полегчало; старец дозволил ему выходить из кельи.
— Наградил тебя господь добрым здравием. Иному бы и не подняться. Чую, нужен ты на земле богу.
— Спасибо, Назарий. Травы твои и впрямь живительны.
— Не мои — божьи, — строго поправил отшельник. — Все вокруг божье: и травы, и леса, и ключ-вода, кою ты жаждал. Молись творцу всемогущему…
Васюта оба дня ходил на охоту; добыл стрелой трех глухарей и дюжину уток. Потчевал мясом Иванку, тот ел с хлебом и запивал квасом. Назарий же к мясу не притронулся.
— Чего ж ты, дед? Пост еще далече.
Скитник сердито нахмурил брови.
— Не искушай, чадо. Не божья то пища.
Иванка доел ломоть, сгреб крошки со стола в ладонь, кинул в рот и только тут спохватился, с удивлением глянув на отшельника.
— Слышь, Назарий. Чьим же ты хлебом нас угощаешь?
— Божьим, отрок, — немногословно изрек старец и вновь встал на молитву.
Парни переглянулись. На другой день они пошли на охоту; лук и колчан со стрелами взяли у Назария.
В бору было привольно, солнечно; воздух густой и смолистый. Часто видели лисиц и зайцев, по ветвям елей и сосен скакали белки.
— Зверя и птицы тут довольно. Не пугливы, хоть руками бери.
Вскоре бор раздвинулся, и парни вышли на солнечную прогалину.
— Мать честная. Нива! — ахнул Иванка и шагнул к полю в молодой тёмно-зелёной озими. — Откуда? Глянь, какое доброе жито поднимается?
— Ну, старец, ну, кудесник! — сдвинул колпак на затылок Васюта. — Нет, тут без чародейства не обошлось. Знается наш скитник с волхвами.
Настреляв дичи, вернулись к избушке. Васюта заглянул в открытую дверь, но в келью не пошел.
— Молится Назарий. Устали не знает.
Отшельник вышел из кельи не скоро, а когда наконец появился на пороге, лицо его было ласково умиротворенным.
— Замолил ваш грех, чада.
— Какой грех, старче?
— Много дней и ночей провел в сей пустыни, но живой твари не трогал. Вы же, — скитник ткнул перстом на дичь, — не успев в обитель ступить, божью тварь смерти предали.
— Но как же снедь добывать, старче?
— Все живое — свято, и нельзя то насильем рушить. Всяка тварь, как человек, должна уходить к создателю своею смертью.
— А чем чрево насытить?
— Чем?… Ужель человек так кровожаден? Разве мало господь сотворил для чрева? Разве мало земля нам дарует? Стыдись, чада!
Назарий зачем-то трижды обошёл вокруг скита, затем в минутной раздумчивости постоял у ели, обратившись лицом к закату; от всей его древней согбенной фигуры веяло загадочной отрешенностью и таинством.
— Ступайте в келью, — наконец молвил он.
Стол в избушке был уставлен яствами. Тут был и белый мед в деревянных мисках, и калачи, и уха рыбья, и моченая брусника, и красный ядреный боровой рыжик, и белый груздь в засоле, и сусло с земляникой, и прошлогодняя клюква в медовых сотах.
— Ого! — воскликнул Васюта. — Да тут целый пир, Иванка.
— Трапезуйте, чада. Все тут богово.
Помолились и сели за стол. Васюта макал калачи в мед и нахваливал:
— И калач добрый и мед отменный.
Не удержался, спросил:
— Хлеб-то с поля, Назарий? Откуда нива в бору оказалась?
— Так бог повелел, молодший. Перед тем, как идти в обитель, сказал мне создатель: «Возьми пясть жита и возрасти ниву».
— Без сохи и коня?
— Покуда всемогущий дает мне силы, подымаю ниву мотыгой.
— А давно ли в обители, старче? — спросил Болотников.
— Давно, сыне. Сколь лет минуло — не ведаю. Ушел я в ту пору, когда царь Иван ливонца начал воевать.
Иванка и Васюта с изумлением уставились на старца.
— Тому ж тридцать лет, Назарий! — Васюта даже ложку отложил. Встал из-за стола и земно поклонился скитнику. — Да ты ж святой, старче! Всем мирянам поведаю о твоем подвиге. На тебя ж молиться надо.
— Богу, чадо. Я ж раб его покорный.
— А не поведаешь ли, старче, отчего ты мир покинул?
На вопрос Болотникова Назарий ответил не сразу; он повернулся к иконе, как бы советуясь с Богоматерью. Долго сидел молчком, а затем заговорил тихим, глуховатым голосом:
— Поведаю вам, чада, да простит меня господь… Был я в младых летах холопом боярина старого и благочестивого. Зело почитал он творца небесного и в молитвах был усерден. Перед кончиною своею духовную грамоту написал. Собрал нас, холопей, во дворе и волю свою изъявил. «Служили мне честно и праведно, а ныне отпущаю вас. Ступайте с богом». Через седмицу преставился боярин, и побрели мы новых господ искать. Недолго бродяжил в гулящих. Вскоре пристал к слуге цареву — дворянину Василью Грязнову. Тот сапоги да кафтан выдал, на коня посадил. Молвил: «Ликом ты пригож и телом крепок. Будешь ходить подле меня».
А тут как-то на Николу полонянка в поместье оказалась. Татары её под Рязанью схватили. На деревеньку набежали, избы пожгли, старых побили, а девок в степь погнали. Не видать бы им волюшки, да в Диком Поле казаки отбили. Вернулась Настена в деревеньку, а там затуга великая, по пожарищу псы голодные бродят и сплошь безлюдье, нет у девки ни отца, ни матери — поганые посекли. С торговым обозом на Москву подалась, там сородич её проживал. Да токмо не довелось ей с братом родным свидеться. Занедужила в дороге, а тут — поместье Грязнова. Купцы девку в людской оставили — и дале в Москву. Тут впервой я её и приметил. Ладная из себя, нравом тихая.
Как поправилась, дворянка Настену при себе оставила, в сенные девки определила. Мне в ту пору и двадцати годков не было. Все ходил да на Настену засматривался, пала она мне на сердце, головушку туманила. Да и Настена меня средь челяди выделяла. В перетемки встречались с ней, гуляли подле хором. Настена суженым меня называла, отрадно на душе было. На Рождество надумали Грязнову поклониться, благословения просить.
Вечером пришли мы с Настеной к дворянину. Тот был наподгуле, с шутами балагурил, зелена вина им подносил. Увидел Настену, кочетом заходил: «Ты глянь, какая краса-девка у меня объявилась. Ух, статная!» В ноги ему поклонился: «Дозволь, батюшка, в жены Настену взять. Мила душе моей. Благослови, государь». А тот все вокруг Настены ходит да приговаривает: «Ух, красна девка, ух, пригожа!» На меня же и оком не ведет, будто и нет меня в покоях. Вновь земно поклонился: «Благослови, батюшка!» Василий же спальников кликнул, повелел меня из покоев гнать. «Недосуг мне, Назарка, поди вон!» Взял я Настену за руку — и в людскую. Спать к холопам в подклет ушел, а Настена — к сенным девкам. Всю ночь в затуге был. Ужель, думаю, не отдаст за меня дворянин Настену? Ужель счастью нашему не быть?… Утром спальник Грязнова зубы скалит: «Обабили твою девку, Назарка». Услышал — в очах помутнело, к Настене кинулся. Та на лавке в слезах лежит. Схватил топор и к дворянину в покои. Тот у себя был, сидел за столом да пороховым зельем пистолет заряжал. Возвидел меня с топором, затрясся, лицом побелел. Я же вскричал: «Пошто Настену осрамил? Порешу, грехолюб!» Топор поднял, а Грязнов из пистоля выпалил. Сразил меня дворянин. Очухался в подклете, кафтан кровью залит. Думал, не подняться, да видно господь ко мне милостив, послал мне старца благонравного. Привратником в хоромах служил. Травами меня пользовал. Через три седмицы поднял-таки. Пошел я в светелку к сенным девкам, чаял Настену повидать, а там мне молвили: «Со двора сошла блаженная о Христе Настасья. А куда — не ведаем». «Как блаженная?!» — воскликнул. И тут поведали мне, что как прознала Настена о моем убийстве, так в сей час и ума лишилась.
Погоревал и надумал к царю податься, на Василия Грязнова челом бить. Однако же к царю меня не допустили. Стрельцы бердышами затолкали да еще плетьми крепко попотчевали, весь кафтанишко изодрали. Три года по Руси бродяжил, кормился христовым именем, а засим в Варницкий монастырь постригся[198], где в малых летах жил великий чудотворец Сергий Радонежский. Да и там не нашел я покоя и утешения. Сердце моё было полно горечи и страданий. Чем доле пребывал я средь монастырской братии, тем более роптала душа моя. Оскудели святыни благочестием. В кельи женки и девки приходят, творят блуд. Монахи и попы пьянствуют, в храмах дерутся меж собой. Кругом блуд, скверна и чревоугодие.
Многие годы скорбела душа моя: в миру — неправды, в святынях — богохульство великое. Где бренное тело успокоить, где господу без прегрешений взмолиться? Принял на себя епитимью[199], надел вериги и весь год усердно в постах и молитвах служил богу. Взывал к всемогущему: «Наставь, царь небесный, укажи путь истинный!» И тогда явился ко мне создатель и тихо молвил: «Ступай в пустынь, Назарий. Молись там за мир греховодный. Там ты найдешь покой и спасение». И я пошел немедля. Набрел на сей остров, поставил скит и начал молиться богу. Здесь я нашел душе утешенье.
Старец умолк и устало опустился на ложе.
— Отдохну, молодшие. Отвык я помногу глаголить.
Иванка и Васюта вышли из избушки, встали на крыльце. Дождь все лил, прибивая к земле разнотравье поляны. Васюта с почтением в голосе молвил:
— Горька жизнь у старца, и путь его праведен. Великий богомолец! Будь я на месте патриарха, огласил бы Назария святым угодником. У него вся жизнь — епитимья.
Однако Болотников его восторга не разделил.
— Слаб Назарий. Все его били, а он терпел. Нет, я волю свою на молитвы и вериги не променяю. Нельзя нам, друже, со смирением под господским кнутом ходить.
— Вот ты каков, — хмыкнул Васюта, — старцу об этом не сказывай. Обидишь Назария.
Иванка ничего ему не ответил, но после вступил с Назарием в спор.
— А что же ты, старче, обидчику своему простил? Он девушку твою осрамил, из пистоля тебя поранил, а ты за его злодеяния — в чернецы. Пошто смирился?
— Не простил, сыне. Но божия заповедь глаголит — не убий. Все от господа, и я покорился его повелению.
— Покориться злу и неправде?
— Зло не от бога — от темноты людской. Ежели бы все ведали и с молитвой выполняли божии заповеди, то не стало бы зла и насилия, а все люди были братьями.
— Но когда то будет?
— Не ведаю, сыне, — глухо отозвался скитник. — Поди, никогда. Человек греховен, властолюбив и злокорыстен.
— Вот видишь, старче! А ты призываешь к смирению. Но ужель всю жизнь уповать на одну молитву?
— Токмо в службе создателю спасение человека.
— А богатеи пусть насилуют и отправляют на плаху?
— Они покаются в своих грехах, но кары божией им не миновать.
— Да что нам от их покаяния! Возрадоваться каре божьей на том свете? Не велика утеха. Нам радость здесь нужна, на земле.
— В чем радость свою видишь, сыне?
— Чтоб вольным быть, старче. И чтоб ниву пахать на себя, а не боярину. И чтоб не было сирых и убогих. В том вижу радость, Назарий. Ты же в пустынь призываешь. Худо то, старче, худо терпение твое.
— Но что может раб пред господином?
— Многое, старче!
Болотников поднялся, шагнул к отшельнику, в глазах его блеснул огонь.
— Господ — горсть, а мужиков да холопов полна Русь. Вот кабы поднять тяглецов да ударить по боярам. Тут им и конец, и пойдет тогда жизнь вольготная, без обид и притеснений.
— Побить бояр?… Христианину поднять меч на христианина? Пролить реки крови?
— Так, Назарий! Поднять меч и побить. Иначе — неволя.
Отшельник истово закрестился.
— Предерзок ты, сыне. Крамолен. Имей в сердце страх божий, не то попадешь под гнев всемогущего. Дьявол в тебя вселился. Молись царю небесному и знай, как многомилостив человеколюбец бог. Мы люди, грешны и смертны, а ежели кто нам сделает зло, то мы готовы его истребить и кровь пролить. Господь же наш, владыка жизни и смерти, терпит грехи наши, в которых мы погрязли, но он показал, как победить врага нашего — дьявола. Тремя добрыми делами можно от него избавиться и одолеть его: покаянием, терпением, милостыней…
— Не хочу! Не хочу безропотно боярские обиды сносить! — выкрикнул Болотников, и кровь прилила к его щекам.
Скитник стукнул посохом.
— Закинь гордыню, чадо! Никогда зло не приносило добра, а насилие породит лишь новые злодеяния. Так богом создано, чтоб жил раб и господин, жил с Христом в душе и без кровопролитий. Иного не будет в этом мире. То гиль и безбожие.
— Будет, старче! Будет сермяжная Русь вольной! Не все властвовать боярам. Сметет их народ в твое змеиное болото.
— Замолчи, молодший! Не гневи бога!
— Бог твой лишь к господам милостив, а на мужика-смерда он сквозь боярское решето взирает.
— Не богохульствуй! Сгинь с очей моих! Не оскверняй сей обители.
Весь день и всю длинную ночь, отказавшись от трапезы, облачившись в тяжкую власяницу[200], старец молился.
Иванка лежал в сенцах; по кровле тихо сеял дождь, навевая покой и дрему, но сон долго не приходил: голову будоражили мысли.
«Русь не боярином — народом сильна. Не мужик ли от татар Русь защитил? Кто с Мамаем на Куликовом поле ратоборствовал? Все тот же пахарь да слобожанин. А старец — не убий, не поднимай меча, смирись и терпи. Худо речешь, Назарий, изверился ты в народе, в силе его. Да ежели народную рать собрать и вольное слово кликнуть — конец боярским неправдам…»
Из-за неплотно прикрытой двери невнятно доносилось:
— Прости его, господи… Млад, неразумен… Дьявол смущает… Тяжек грех, но ты ж милостив, владыка небесный… Прости раба дерзкого. Наставь его, господи!..
«Старец о душе моей печется. Не будет в сердце моем покаяния. Никогда не смирюсь! Скорее бы в Дикое Поле. Там простор и братство вольное».
Поутру чинили с Васютой кровлю. Старец же, казалось, не замечал стука топора: он отрешенно лежал на лавке и что-то скорбно бормотал, поглаживая высохшей рукой длинную бороду.
На другой день, как и предсказывал Назарий, дождь кончился, и сквозь поредевшие тучи проглядывало солнце. Подновив кровлю, Иванка вошел в избушку.
— Спасибо тебе за приют, Назарий. Пора нам.
— Провожу, чада, — согласно мотнул головой отшельник. Взял посох и повел к болоту. Когда вышли на сухмень, скитник указал в сторону бора.
— Зрите ли ель высоку? Вон та, на холме?
— Зрим, старче.
— К ней и ступайте. А как дойдете, поверните от древа вправо. Минуете с полверсты — и предстанет вам дорога. На закат пойдете — то к царевой Москве, на восход — к Ярославу городу… А теперь благословляю вас. Да хранит вас господь, молодшие.
Иванка и Васюта поблагодарили старца и пошагали к угору. Прошли с версту, оглянулись. Отшельник, опершись на посох, все стоял средь пустынного болота и глядел им вслед.
Шли к Ростову Великому.
Шли молча, занятые думами. Пройдя с десяток вёрст, присели отдохнуть.
— Скрытный ты, Иванка. Ничего о тебе не ведаю. Аль меня таишься? — нарушил молчание Васюта, разматывая онучи.
— Не люблю попусту балаболить, друже.
— Ну и бог с тобой. Молчи себе, — обиделся Васюта.
— Да ты не серчай, — улыбнулся Иванка. — Не каждому душу вывернешь, да и мало веселого в жизни моей.
Болотников придвинулся к Васюте, обнял за плечи.
— Сам я из вотчины Андрея Телятевского. Знатный князь, воин отменный, но к мужику лют. В Богородском — селе нашем, почитай, без хлеба остались. Барщина задавила, оброки. Лихо в селе, маятно. Отец мой так и помер на ниве…
Болотников рассказывал о жизни крестьянской коротко; чуть больше поведал о ратных сражениях, о бунте в вотчине.
— После в Дикое Поле бежать надумал. Хотел к Покрову у казаков быть, но не вышло. В селе Никольском мужики противу князя Василия Шуйского поднялись. Пристал к ним. Челядь оружную побили, хоромы княжьи пожгли. Шуйский стрельцов прислал, так в поле их встретили. Однако ж не одолели. У тех пищали, сабли да пистоли, а у нас же топоры да рогатины. В лес отступили, ватагой стали жить. Потом на Дон мужиков кликнул. Согласились: все едино в село пути нет. Шли таем — стрельцы нас искали. В одно сельцо ночью пришли, заночевали на гумне. Тут нас и схватили: староста стрельцов навел. В Москву, в Разбойный приказ на телегах повезли. Ждала меня плаха, но удалось бежать по дороге. Три дня один брел, потом скоморохов встретил и с ними пошел. Но далече уйти не довелось: вновь к стрельцам угодил. Скоморохи где-то боярина Лыкова пограбили, вот нас и настигли. Привели в боярское село, батогами отстегали и на смирение в железа посадили. Пришлось и мне скоморохом назваться. Через седмицу боярин наехал, велел нас из темницы выпустить и на кожевню посадить. Там к чанам приковали и заставили кожи выделывать.
Всю зиму маялись. Кормили скудно, отощали крепко. А тут на Святой[201], по вечеру, приказчик с холопами ввалился. Оглядел всех и на меня указал: «Отковать — и в хоромы». Повели в терем. «Пошто снадобился?» — пытаю. Холопы гогочут: «Тиун медвежьей травлей удумал потешиться. Сейчас к косолапому тебя кинем». Толкнули в подклет, ковш меду поднесли: «Тиун потчует. Подкрепись, паря». Выпил и ковш в холопа кинул, а тот зубы скалит: «Ярый ты, однако ж, но медведя те не осилить. Заломает тебя Потапыч!» Обозлился, на душе муторно стало. Ужель, думаю, погибель приму?
А тут вдруг на дворе галдеж поднялся. Холопы в оконце глянули — и к дверям. Суматоха в тереме, крики: «Боярин из Москвы пожаловал!.. Поспешайте!» Все во двор кинулись. Остался один в подклете. Толкнулся в дверь — заперта, хоть и кутерьма, а замкнуть не забыли. На крюке, возле оконца, фонарь чадит. Оконце волоковое, малое, не выбраться. Вновь к двери подался, надавил — засовы крепкие, тут и медведю не управиться. Сплюнул в сердцах, по подклету заходил и вдруг ногой обо что-то споткнулся. Присел — кольцо в полу! Уж не лаз ли? На себя рванул. Так и есть — лаз! Ступеньки вниз. Схватил фонарь — и в подполье. А там бочки с медами да винами.
Смешинка пала. Надо же, в боярский погребок угодил, горькой — пей не хочу. Огляделся. Среди ковшей и черпаков топор заприметил, должно, им днища высаживали. Сгодится, думаю, теперь холопам запросто не дамся. В подполье студено, откуда-то ветер дует. Не киснуть же боярским винам. Поднял фонарь, побрел вдоль стены. Отверстие узрел, решеткой забрано. А на дворе шум, вся челядь высыпала боярина встречать. Фонарь загасил: как бы холопы не приметили. Затаился. Вскоре боярин в покои поднялся, и на дворе угомонились, челядь в хоромы повалила. Мешкать нельзя, вот-вот холопы в подклет вернутся. Решетку топором выдрал — и на волю. На дворе сутемь и безлюдье, будто сам бог помогал. В сад прокрался. Вот, думаю, на волюшке. Но тут о скоморохах вспомнил. Томятся в кожевне, худо им, так и сгниют в неволе.
Вспять пошел, к амбарам. А там и кожевня подле. Никого, один лишь замчище на двери. Вновь топор выручил. К скоморохам кинулся, от цепей отковал — и в боярский сад. Вначале в лесах укрывались, зверя били да сил набирались. Потом на торговый путь [202] стали выходить, купчишек трясти. Веселые в город засобирались, посадских тешить. Наскучила лесная жизнь. Уговаривал в Дикое Поле податься — не захотели. «Наше дело скоморошье, на волынке играть, людей забавить. Идем с нами». «Нет, — говорю, — други, не по мне веселье. На Дон сойду». Попрощался, надел нарядный кафтан, пристегнул саблю — и на коня. На Ростов поскакал, да вот к Багрею угодил.
— На Ростов? Ты ж в Поле снарядился.
— А так ближе, Васюта. Лесами идти на Дон долго, да и пути неведомы. А тут Ростов миную — и в Ярославль.
— Ну и что? Пошто в Ярославль-то? — все еще не понимая, спросил Васюта.
— На Волгу, друже. Струги да насады до Хвалынского моря[203] плывут. Уразумел?
— А ведь верно, Иванка, так гораздо ближе, — мотнул головой Васюта.
— Лишь бы до Самары добраться, а там до Поля рукой подать… Идем дале, Васюта.
Поднялись и вновь побрели по дороге. Вёрст через пять лес поредел и показалась большая деревня.
— Деболы, — пояснил Васюта.
С древней, замшелой колокольни раздавался веселый звон. Васюта перекрестился.
— Седни же Христос на небо вознесся. Праздник великий!
Вошли в деревню, но в ней было пустынно и тихо, бегали лишь тощие собаки.
— А где же селяне?
— Аль запамятовал, Иванка? В лесок уходят… Да вон они в рощице.
Иванка вспомнил, что в день Вознесения мужики из Богородского шли в лес; несли с собой дрочену, блины, лесенки, пироги с зеленым луком. Пировали там до перетемок, а затем раскидывали печево: дрочену и пироги — на снедь Христу, блины — Христу на онучи, а лесенки — чтоб мирянину взойти на небо. Девки в этот день завивали березки. Было поверье: если венок не завянет до Пятидесятницы[204], то тот, на кого береза завита, проживет без беды весь год, а девка выйдет замуж.
Дошли до березняка, поклонились миру.
— Здорово жили, мужики.
Мужики мотнули бородами, а потом обернулись к дряхлому кудлатому старику в чистой белой рубахе. Тот поднял голову, глянул на парней из-под ладони и слегка повел немощной трясущейся рукой.
— Здорово, сынки. Поснедайте с нами.
Мужики налили из яндовы по ковшу пива.
— Чем богаты, тем и рады. Угощайтесь, молодцы.
Парни перекрестили лбы, выпили и вновь поясно поклонились. Трапеза была скудной: ни блинов, ни дрочены, ни пирогов с луком, одни лишь длинные тощие лесенки из мучных высевок, хлеб с отрубями, капуста да пиво.
— Знать, и у вас худо, — проронил Иванка. — Сколь деревень повидал, и всюду бессытица.
— Маятно живем, паря, — горестно вздохнул один из мужиков. — Почитай, седьмой год голодуем.
— А что ране — с хлебом были?
— С хлебом не с хлебом, а в такой затуге не были. Ране-то общиной жили, един оброк на царя платили. А тут нас государь владыке Варлааму пожаловал. Вконец заведовали. Владычные старцы барщиной да поборами замучили. Теперь кажный двор митрополита кормит.
— И помногу берет?
— Креста нет, парень. Четь хлеба, четь ячменя да четь овса. Окромя того барана дай, овчину да короб яиц. Попробуй, наберись. А по весне, на Николу вешнего, владычную землю пашем. И оброк плати и сохой ковыряй. Лютует владыка. Вот и выходит: худое охапками, доброе щепотью.
— Нет счастья на Руси, — поддакнул Васюта.
— Э-ва, — усмехнулся мужик. — О счастье вспомнил. Да его испокон веков не было. Счастье, милок, не конь: хомута не наденешь. И опосля его не будет. Сколь дней у бога напереди, столь и напастей.
— Верно, Ерема. Не будет для мужика счастья. Так и будем на господ спину гнуть, — угрюмо изрек старик.
— Счастье добыть надо. Его поклоном не получишь, — сказал Болотников.
— Добыть? — протянул Ерема, мужик невысокий, но плотный.
— Это те не зайца в силок заманить. Куды не ступи — всюду нужда и горе. Продыху нет.
— Уж чего-чего, а лиха хватает. Мужичьего горя и топоры не секут, — ввернул лысоватый селянин в дерюжке, подпоясанной мочальной веревкой.
— А ежели топоры повернуть?
— Энта куды, паря?
Болотников окинул взглядом мужиков — хмурых, забитых — и в глазах его полыхнул огонь.
— Ведомо куда. От кого лихо терпим? Вот по ним и ударить. Да без робости, во всю силу.
— Вон ты куда, парень… дерзкий, — молвил старик. И непонятно было: то ли по нраву ему речь Болотникова, то ли нелюба.
Ерема уставился на Иванку вприщур, как будто увидел перед собой нечто диковинное.
— Чудно, паря. Нешто разбоем счастье добывать?
— Разбоем тать промышляет.
— Все едино чудно. Мыслимо ли на господ с топором?
— А боярские неправды терпеть мыслимо? Они народ силят, голодом морят — и всё молчи? Да ежели им поддаться, и вовсе ноги протянешь. Нет, мужики, так нужды не избыть.
— Истинно, парень. Доколь на господ спину ломать? Не хочу подыхать с голоду! У меня вон семь ртов, — закипел ражий горбоносый мужик, заросший до ушей сивой нечесаной бородой.
— Не ершись, Сидорка, — строго вмешался пожилой кривоглазый крестьянин с косматыми, щетинистыми бровями. — Так богом заведено. Хмель в тебе бродит.
— Пущай речет, Демидка. Тошно! — вскричал длинношеий, с испитым худым лицом крестьянин.
Мужики загалдели, затрясли бородами:
— Бог-то к боярам милостив!
— Задавили поборами! Ребятенки мрут!
— А владыке что? На погосте места всем хватит.
— Старцы владычные свирепствуют!
— В железа сажают. А за что? Чать, не лихие.
— Гнать старцев с деревеньки!
— Гнать!
Мужики все шумели, размахивали руками, а Болотникову вдруг неожиданно подумалось:
«Нет, скитник Назарий, неправедна твоя вера. Взываешь ты к молитве и терпению, а мужики вон как поднялись. Покажись тут владычный приказчик — не побоятся огиевить, прогонят его с деревеньки. Не хочет народ терпеть, Назарий. Не хочет!»
И от этих мыслей на душе посветлело.
Мужики роптали долго, но вскоре на рощицу набежал ветер, небо затянулось тучами, и посеял дождь. Селяне поднялись с лужайки, разбросали по обычаю хлебные лесенки и побрели по избам.
Сидорка подошел к парням.
— Идем ко мне ночевать.
Лицо его было смуро, с него не сошла еще озлобленность, однако о прохожих он не забыл.
Сидорка привел парней к обширному двору на две избы. Одна была чёрная, без печной трубы; дым выходил из маленьких окон, вырубленных близ самого потолка. Против курной избы стояла на подклете изба белая, связанная с черной общей крышей и сенями.
— Добрые у тебя хоромы, — крутнув головой, проговорил Васюта.
— Изба добрая, да не мной ставлена. Раньше тут бортник жил. Медом промышлял, вот и разбогател малость. Дочь моя за его сыном Михеем. Отец летось помер, а Михейку владыка к себе забрал. Меды ему готовит. И Фимка с ним… А моя избенка вон у того овражка. Вишь, в землю вросла?
— Выходит, зятек к себе пустил? — с улыбкой спросил Васюта, подвязывая оборками лаптей распустившуюся онучу.
— Впустил покуда. А че двору пустовать? Да и не жаль ему избы. Вон их сколь сиротинок. Почитай, полдеревни в бегах. Заходи и живи.
— А ежели владыка нового мужика посадит?
— Где его взять мужика-то? — с откровенным удивлением повернулся к Васюте Сидорка. — Это в старые времена мужик в деревеньках не переводился. Сойдет кто в Юрьев день — и тут же в его избенку новый пахарь. А ноне худое время, мужик был да вышел. Безлюдье, бежит от господ пахарь. В Андреевке, деревенька в двух верстах, сродник жил. Ходил к нему намедни. А там сидят и решетом воду меряют. Ни единого мужика, как ветром сдуло. Э-хе-хе!
Сидорка протяжно вздохнул, сдвинул колпак на глаза и пригласил парней в избу. Изба была полна-полнешенька ребятишек — чумазых, оборванных. Тускло горела лучина, сумеречно освещая закопченные бревенчатые стены, киот с ликом Божьей матери, щербатый стол, лавки вдоль стен, лохань в углу да кадь с водой.
Ближе к светцу, за прялкой, сидела хозяйка с испитым, изможденным лицом; на ней — старенький заплатанный сарафан, темный убрус, плотно закрывающий волосы, на ногах лапти-постолики.
В простенке на лавке дремал старичок в убогом исподнем; по рубахе его ползали тараканы, но старик, скрестив руки на груди, покойно похрапывал, топорща седую патлатую бороду…
Иванка и Васюта поздоровались; хозяйка молча кивнула и продолжала сучить пеньковую нитку. Ребятишки, перестав возиться, уставились на вошедших.
— Присаживайтесь, — сказал Сидорка и кивнул хозяйке. — Собери вечерять.
Хозяйка отложила пряжу и шагнула к печи. Поставила на стол похлебку с сушеными грибами, горшок с вареным горохом, горшок с киселем овсяным да яндову с квасом, положила по малой горбушке черного хлеба, скорее похожего на глину.
— Не обессудьте, мужики. С лебедой хлебушек, — молвил Сидорка.
— Ситник у бояр на столе, — усмехнулся Иванка. — Князь Андрей Телятевский собак курями кормил.
— А че им не кормить? Собаку-то пуще мужика почитают, — хмуро изронил Сидорка и толкнул за плечо старика. — Подымайся, батя. Вечерять будем.
Старик перестал храпеть, свесил ноги с лавки, потянулся, подслеповато прищурив глаза, посмотрел на зашельцев.
— Никак, гости у нас, Сидорка?
— Гости, батя. Заночуют.
Старик повернулся к божнице, коротко помолился и сел к столу.
— Далече ли путь, ребятушки?
— На Дон, отец, — ответил Болотников.
— Далече… Вот и наши мужики туды убегли. А и пошто? Поди, хрен редьки не слаще.
— Скажешь, отец. На Дону — ни владык, ни бояр. Живут вольно, без обид.
— Ишь ты, — протянул старик. Помолчал. В неподвижных глазах его застыла какая-то напряженная мысль, и Болотникову показалось, что этот убеленный сединой дед с чем-то не согласен.
— А как же своя землица, детинушка? Нешто ей впусте лежать? Ну, подадимся в бега, села покинем. А кто ж тут будет? На кого Русь оставим, коль все на Украйну сойдем?
— На кого? — переспросил Болотников и надолго замолчал. Вопрос старика был мудрен, и что-то тревожное закралось в душу. А ведь все было ясно и просто: на Руси боярские неправды, они хуже неволи, и чтобы избавиться от них, надо бежать в Поле… Но как же сама Русь? Что будет с ней, если все уйдут искать лучшую долю в донские степи? Опустеют города и села, зарастет бурьяном крестьянская нива…
И это неведение смутило Болотникова.
— Не знаю, отец, — угрюмо признался он.
— Вот и я не знаю, — удрученно вздохнул старик.
Болотников глянул на Сидорку.
— Уложил бы нас, друже. Уйдем рано.
Светя фонарем, Сидорка проводил гостей в горницу. В ней было чисто и просторно, от щелястых сосновых стен духовито пахло смолой. На лавках лежали постилки, набитые сеном.
— Сюды, бывает, Михейка с дочкой наезжает. По грибы али по малину. Вот и ноне жду… Скидай обувку, ребята.
Глянул на Иванкины лапти, покачал головой.
— Плохи лаптишки у тебя, паря. Куды в эких по Руси бегать?
— Ничего, как-нибудь разживусь, — улыбнулся Болотников.
— Долго ждать, паря. На-ко вот прикинь мои.
Мужик скинул с себя чуни, хлопнул подошвами и протянул Иванке.
— А сам без лаптей будешь?
— Э-ва, парень, — по-доброму рассмеялся Сидорка. — Деревня лаптями царя богаче. Бери знай!
— Ну спасибо тебе, друже. Даст бог, свидимся, — обнял за плечи мужика Болотников.
По селу брела густая толпа баб с длинными распущенными волосами. Шли с молитвами, заунывными песнями, с иконами святой Параскевы. Заходили в каждую избу — суровые, с каменными лицами; зорко, дотошно обшаривали дворы, амбары, подклеты.
Из избенки Карпушки Веденеева выволокли на улицу хозяйку. Загомонили, засучили руками, уронили женку в лопухи, изодрали сарафан. Карпушка было заступился, кинулся на баб, но те и его повалили: плюгав мужичок.
— Не встревай, нечестивец! — грозно сверкнула черными очами бабья водильница — статная, грудастая, с плеткой в руке. — Женка у тебя презорница. Покарает её господь.
На дороге столпились мужики, крестили лбы, не вмешивались. Карпушка едва отбился от баб и понуро сел у избенки. Ведал: никто за женку не заступится, быть ей битой.
Каждые пять-десять лет по пятницам, в день смерти Христа-Спасителя, приходили в село божьи пророки. Рекли у храма, что является им святая Параскева-пятница[205] и велит православным заказывать кануны. Они же рьяно следили, чтобы бабы на деревне в этот священный день не пряли и никакой иной работы не делали, а шли бы в храм, молились да слушали на заутрене и вечерне церковные песни в похвалу святой Пятницы. Ослушниц ждала расправа.
Гаврила сидел на телеге, чинил хомут. Был навеселе: тайком хватил два ковша бражки в подклете Евстигнея. Глянул на дорогу и обалдело вытаращил глаза. Хомут вывалился из рук.
— Гы-ы-ы… Евстигней Саввич! Гы-ы-ы…
Евстигней вышел на двор, хмуро молвил:
— Что ржешь, дурень?… Поспел уже, с утра набулдыкался. Прогоню я тебя, ей богу!
Гаврила, не внимая словам Евстигнея, продолжал хихикать, тряс бородой.
— Мотри-ка, Саввич. Гы-ы-ы…
Евстигней посмотрел на дорогу, перекрестился, будто отгонял видение, опять глянул и забормотал очумело:
— Срамницы… Эк, власы распустили.
— У первой, с иконкой-то, телеса добры, хе-хе… Ух, язви её под корень!
Евстигней вприщур уставился на бабу, рослую, пышногрудую, с темными длинными волосами, и в памяти его вдруг всплыла Степанида. Дюжая была девка, в любви горяча.
— Закрывать ворота, Саввич? Сюды прут.
— Погодь, Гаврила… Пущай поснедают. То люди божии, — блудливо поглядывая на баб, смиренно изрек Евстигней.
— Срамные женки, Саввич.
— Издревле Параскева без стыда ходит, Гаврила. Пущай поедят.
Увидеть на миру бабу без сарафана — диво. Даже раскрыть волосы из-под убруса или кики — великий грех: нет большего срама и бесчестья, как при народе опростоволоситься. А тут идут босы, в одних власяницах, но не осудишь, не повелишь закопать по голову в землю. Свята Параскева-пятница, свят, нерушим обычай!
Бабы вошли во двор, поясно поклонились.
— Все ли слава богу? — спросила водилыцица.
— Живем помаленьку, — степенно ответил Евстигней, однако в голосе его была робость: уж больно несвычно перед такими бабами стоять. А им хоть бы что, будто по три шубы на себя напялили.
— А водятся ли в доме девки?
— Варька у меня.
— Не за прялкой ли?
Глаза у водильщицы так и буравят, будто огнем жгут.
— Упаси бог, — замахал Евстигней. — Какая седни прялка? Спит моя девка по пятницам. Поди разбуди, Гаврила.
Гаврила проворно шагнул к крыльцу.
— Лукав ты, хозяин. При деле твоя девка. А ну ступай за мужиком, бабицы!
Бабы ринулись за Гаврилой, но к счастью Евстигнея, девка и в самом деле лежала на лавке. Поднялась Варька рано, замесила хлебы, управилась с печевом, а потом прикорнула в горнице.
Бабы спустились во двор, молвили:
— Почивает девка.
Федора вновь огненным взором обожгла Евстигнея. Того аж в пот кинуло: грозна пророчица, ух грозна!
— Бог тебя рассудит, хозяин. Коли облыжник ты — Христа огневишь, и тогда не жди его милости…
И вновь не по себе стало Евстигнею от жгучих, суровых глаз. Чтобы скрыть смятение, поспешно молвил:
— Не изволишь ли потрапезовать, Федора?
Не дождавшись ответа, крикнул:
— Гаврила! Буди Варьку. Пущай на стол соберет.
Прежде чем сесть за трапезу, пророчицы долго молились. Встав на колени, тыкались лбами о пол, славили святую Параскеву и Спасителя. Ели молча, с благочестием, осеняя каждое блюдо крестом.
Евстигней на этот раз не поскупился, уставил стол богатой снедью. Были на нем и утки, начиненные капустой да гречневой кашей, и куры в лапше, и сотовый мед, и варенье малиновое из отборной ягоды, и круглые пряники с оттиснутым груздочком. Довольно было и сдобного, и пряженого.
Варька устала подавать и все дивилась. Щедрый нонче Евстигней Саввич. С чего бы? Скорее у курицы молока выпросишь, чем у него кусок хлеба, а тут будто самого князя потчует.
А Евстигней сидел на лавке и все посматривал на Федору. Поглянулась ему пророчица, кажись, вовек краше бабы не видел. Зело пышна и пригожа. Одно худо — строга и неприступна, и глаза как у дьяволицы. Чем бы её еще улестить? Может, винца поднести. Правда, не принято на Руси бабу хмельным честить, однако ж не велик грех. Авось и оттает Федора.
Сам спустился в подклет, достал кувшин с добрым фряжским вином. Когда-то заезжий купец из Холмогор гостевал, вот и выменял у него заморский кувшин.
— Не отведаешь ли вина, Федора?
Пророчица насупила брови.
— Не богохульствуй, хозяин.
— Знатное винцо, боярское. Пригуби, Федора.
— Не искушай, святотатец! Мы люди божии. Не велено нам пьяное зелье. Изыди!
Гаврила, стоявший у двери, сглотнул слюну. Резво шагнул к Евстигнею, услужливо молвил:
— Не хотят бабоньки, Евстигней Саввич. Ну да и бог с ними. Давай снесу.
Евстигней передал Гавриле кувшин и вновь опустился на лавку. Скребанул бороду.
«Строга пророчица. Блюдет божью заповедь, ничем её не умаслишь… А может, на деньги позарится? После бога — деньги первые».
Из подклета вывалился Гаврила. Пошатываясь, весело и довольно ухмыляясь, доложил:
— Унес, Евстигней Саввич… А не романеи ли бабонькам? Я мигом, Саввич.
Евстигней сплюнул. Поди, полкувшипа выдул, абатур окаянный!
Свирепо погрозил кулаком.
— Сгинь, колоброд!
Гаврила, блаженно улыбаясь, побрел к выходу. Проходя мимо Федоры, хихикнул и ущипнул бабу за крутую ягодицу. Та на какой-то миг опешила, пирог застрял в горле. Пришла в себя и яро, сверкая глазами, напустилась на Гаврилу:
— Изыди, паскудник! Гореть тебе в преисподней. Изыди!
Гаврила, посмеиваясь, скрылся за дверью. А Федора долго не могла успокоиться, сыпала на мужика проклятия, да и бабы всполошились, обратив свой гнев на хозяина.
— Греховодника держишь! Богохульство в доме!
— Осквернил трапезу!..
Федора поднялась, а за ней и другие бабы.
— Прощай, хозяин. Нет в твоем доме благочестия.
Повалили к выходу. Евстигней всполошился, растопырил руки, не пропуская пророчиц к дверям.
— Простите служку моего прокудного. Вахлак он и недоумок, батожьем высеку. Погости, Федора, в горницу тебя положу, отдохни, пророчица.
Федора была непреклонна.
— Не суетись, хозяин. Уйдем мы. Скверна в твоем доме.
— Денег отвалю. Останься!
— Прочь, богохульник!
Федора гордо вздернула плечом и вышла из избы. Евстигней проводил её удрученным взором, глянул на стол и схватился за голову. Напоил, накормил — и без единой денежки! Не дурень ли? На бабьи телеса позарился, а Федора только хвостом крутнула.
Заходил вокруг стола, заохал. Такого убытка давно не ведал. Надо же так оплошать, кажись, сроду полушки не пропадало, а тут, почитай, на полтину нажрали. Экая напасть!
На дворе горланил песню Гаврила. Евстигней взбеленился, выскочил на крыльцо. Гаврила развалился на телеге. Задрав бороду и покачивая ногой в лапте, выводил:
У колодеза у холодного,
Как у ключика гремучего
Красна девушка воду черпала…
— Гаврила!
Стеганул мужика плетью. Тот подскочил на телеге, выпрямился. Глаза мутные, осоловелые.
— Ты че, Саввич?
— Убить тебя мало! Дурья башка. Пошто Федору тискал?
— А че не тискать, — осклабился Гаврила. — Ить баба. Че ей будет-то? Баба — не квашня, встала да пошла, хе…
Евстигней затряс кулаком перед самым носом Гаврилы.
— Фефела немытая, юрод шелудивый! Все дело спортил, остолоп!
Ткнул Гаврилу в медный лоб, сплюнул и пошел к избе. На крыльце обернулся.
— Ступай на конюшню!
Гаврила, поддернув порты, завел новую песню и побрел к лошадям, а Евстигней уселся на крыльцо, тяжело вздохнул. Худ денек, неудачлив. Привел же дьявол эту пророчицу, до сей поры в глазах мельтешит. Ух, ядрена да смачна!
Вот уже год жил Евстигней без бабы. Степанида сбежала в царево войско да так и не вернулась. Загубили в сече татары. И что сунулась? Бабье ли дело с погаными воевать. Так нет, в ратный доспех облачилась.
Мимо прошмыгнула с бадейкой Варька. Понесла объедки на двор. Вернулась веселая, разрумянившаяся.
— Петух, что ли, клюнул? — хмуро повел на неё взглядом Евстигней.
— Гаврила озорничает, — рассмеялась Варька.
— Коней-то чистит ли?
— Не. На сене дрыхнет.
— На сене?… Ну погоди, колоброд.
Евстигней осерчало поднялся с крыльца. Совсем мужик от рук отбился.
— А и пущай, — простодушно молвила Варька. — Пущай дрыхнет. Кой седни из него работник, Евстигней Саввич?
— Как это пущай? Да ты что, девка, в своем ли уме?
Евстигней с каким-то непонятным удивлением посмотрел на Варьку. Та улыбалась, сверкая крепкими, белыми, как репа, зубами. Колыхалась высокая грудь под льняным сарафаном. Ладная, гибкая, кареглазая, она как будто нарочно дразнила хозяина.
«А что мне Федора? — внезапно подумалось Евстигнею. — Баба зловредная и гордыни через край. Про таких в Москве в лапти звонят. Нешто моя Варька хуже? Вон какая пригожая. Веселуха-девка».
Евстигней огладил бороду и, забыв про Гаврилу, молвил:
— Ты вот что… Поди-ка в горницу.
Варька тотчас ушла, вскоре поднялся в белую избу и Евстигней. Открыл кованый сундук, достал из него красную шубку из объяри[206].
— Получай, Варька. Носи с богом.
Варька растерялась. Что это с хозяином сегодня? Чудной какой-то. То пророчиц начнет потчевать, то вдруг дорогую шубку ей предлагает. Уж не насмешничает ли?
— Не надо, Евстигней Саввич. Мне и в сарафане ладно.
— Ну-ка облачись.
Варька продела через голову шубку и, задорно блестя глазами, прошлась по горнице.
— Ай да Варька, ай да царевна! — в довольной улыбке растянул рот Евстигней. Подошел к девке, облапил. Варька на миг прижалась всем телом, обожгла Евстигнея игривым взглядом, и выскользнула из рук.
Евстигней засопел, медведем пошел на Варьку, но та рассмеялась и юркнула за поставец.
— Чевой-то ты, Евстигней Саввич?
— Подь ко мне, голуба. Экая ты усладная, — все больше распаляясь, произнес Евстигней, пытаясь поймать девку. Но Варька, легкая и проворная, звонко хохоча, носилась по горнице.
— А вот и не пойду! Не пойду, Евстигней Саввич!
Евстигней подскочил к сундуку, рванул вверх крышку. Полетели на Варьку кики, треухи, каптуры[207], летники, телогрейки и шубки, чеботы, башмаки и сапожки. И все шито золотом, низано жемчужными нитями и дорогими каменьями.
— Все те, Варька. Все те, голуба!
Варька перестала смеяться, зачарованно разглядывая наряды. Евстигней тяжело шагнул к ней, стиснул, впился ртом в пухлые губы. Варька затихла, обмерла, а Евстигней жадно целовал её лицо, грудь, шарил руками по упругому, податливому телу. Затем поднял Варьку и понес на лавку. Положил на мягкую медвежью шкуру.
— Люба ты мне.
Но Варька вдруг опомнилась, соскочила с лавки и метнулась к двери.
— Ты что?… Аль наряду те мало? Так я ишо достану, царевной тебя разодену.
— На надо мне ничего, Евстигней Саввич.
— Не надо? — обескураженно протянул Евстигней. — А что те, голуба, надо?
— Под венец хочу, — молвила Варька и вновь, звонко рассмеявшись, выбежала из горницы.
На другой день Гаврила ходил тихий и понурый, кося глазом на хозяйский подклет. Там пиво, медовуха и винцо доброе, но висит на подклете пудовый замок. А голова трещит, будто по ней дубиной колотят.
Вяло ворочал вилами, выкидывая навоз из конского стойла. Пришел Евстигней, поглядел, молвил ворчливо:
— Ленив ты, Гаврила. И пошто держу дармоеда.
Гаврила разогнулся, воткнул вилы в навоз. Кисло, страдальчески глянул на хозяина.
— Ты бы винца мне, Саввич. Муторно.
— Кнута те! Ишь рожа-то опухла. У-у, каналья! Чтоб до обедни стойла вычистил. Да не стой колодой. Харю-то скривил!
— Дык, не нальешь?
— Тьфу, колоброд! Послал господь работничка. Я тебе что сказываю?
Гаврила скорбно вздохнул и взялся за вилы. А Евстигней, бубня в бороду, вышел из конюшни.
«Давно согнать пора. Одно вино в дурьей башке… Да как прогонишь?» — подумал, почесав затылок Евстигней.
Нет, не мог он выпроводить с постоялого двора Гаврилу: уж больно много всего тот ведал. Мало ли всяких дел с ним вытворяли. Взять того же купчину гостиной сотни. Без кушака уехал Федот Сажин. Гаврила ходил и посмеивался.
— Ловок же ты, Евстигней Саввич. Мне бы вовек не скумекать.
Норовил схитрить, отвести от себя лихое дело:
— Полно, Гаврила. Удал скоморох кушак снес.
— Скоморох… А из опары-то что вытряхивал? Хе…
Евстигней так и присел: углядел-таки, леший! И когда только успел? Поди, за вином крался: в присенке бражка стояла. Надо было засов накинуть. Ну, Гаврила!
— Ты вот что… Не шибко помелом-то болтай. Ступай на ворота.
— Плеснул бы чарочку, Саввич. Почитай, всю ночь Федоткиных мужиков стерег.
Глаза у Гаврилы плутовские, с лукавиной, и все-то они ведают.
— Будет чарка, Гаврила. Айда в горницу. Варька!.. Неси меды и брагу.
Напоил в тот день Гаврилу до маковки, даже три полтины не пожалел.
— Прими за радение, Гаврила. И чтоб язык на замок!
Гаврила довольно мотал головой, лез лобызаться.
— Помру за тя, Саввич… Все грехи на себя приму, благодетель. Нешто меня не ведаешь?
Видел Евстигней: будет нем Гаврила, одной веревочкой связаны. Ежели чего выплывет, то и ему не сдобровать…
Евстигней пошел от конюшни к воротам. Выглянул из калитки на дорогу. Пустынно. Обезлюдела Русь, оскудела. Бывало, постоялый двор от возов ломился, не знаешь, куда проезжих разместить — и подклет, и сени забиты. Зато утешно: плывет в мошну денежка.
Ныне же — ни пешего, ни конного, торговые обозы стали редки. Лихо купцам в дальний путь пускаться: кругом разбой. Того гляди и постоялый двор порушат.
Перекрестился и повел глазами на Панкратьев холм. Вот и там безлюдье, не шумит мельница, не машет крыльями, не клубится из ворот мучная пыль. Мужик летом голодует, весь хлеб давно съеден, пуст сусек, надо жить до нови. А и ждать нечего: на Егория, почитай, ниву и не засевали, — остались на селе без овса и ржицы. Побежал мужик в леса, на Дон да за Волгу. Худое время, нет мошне прибытку.
Евстигней, заложив руки за спину, пошел в горницу. В сенцах столкнулся с Варькой. Та пыталась увернуться, но в сенцах тесно, вмиг угодила в сильные; цепкие руки.
— Не надо… Пусти!
— Не ори, дуреха. В храм завтре пойдем. Беру тебя в жены.
Позади послышались громкие выкрики:
— Но-о-о! Тяни-и-и!.. Тяни, леший вас забери!
В ельнике мелькнула фигура всадника в красном кафтане.
— Стрельцы, — насторожился Васюта.
Сошли с дороги в заросли, притаились. Показался обоз. Впереди, по трое в ряд, ехали стрельцы с бердышами; за ними следовала подвода с железной клеткой.
— Господи боже… Что это? — изумленно и оробело прошептал Васюта.
Обоз и в самом деле был необычным. В клетке везли не татя лихого, не государева преступника, а… колокол в черном покрывале. Три мощных гривастых бахмата тащили по размытой дороге диковинную телегу.
За подводой шла густая толпа увечных колодников, нищих, слепцов, калик перехожих, юродивых во христе. Звон цепей и вериг, заунывные вопли и стенания, глухой ропот; рваные ветхие армяки и дерюги, сермяги и рубища; медные кресты на грязных шеях; торбы, сумы переметные, суковатые палки, клюки и посохи.
Парни перекрестились.
— Что же это, а? — вновь недоуменно молвил Васюта. — Пошто колокол в клеть заключили?
Иванка кивнул на дорогу.
— Пошли.
— Там же стрельцы. Схватят.
— Не схватят. Людно тут. И чую, не для сыска стрельцы посланы. Не робей, друже.
Незаметно сунулись в толпу. Шли молча, слушая молитвы и возгласы:
— Великий боже, смилуйся! Пощади христово стадо. Отведи беду от мира, даруй милость, господи!
— Грех, велик грех содеялся! Не простит владыка небесный.
— Святой храм поруган. Богохульство, православные!
— Все беды от Годунова!
— Святотатец! Младого царевича не пожалел.
— А Углич, хрещепые? Разорен град, пусто ныне в слободах.
— Посадских исказнил смертию, душегуб…
Обок с Болотниковым, припадая на левую ногу, тащился квелый калика в разбитых лаптях; брел молчком, дышал хрипло и натужно, опираясь костлявой рукой на рогатый посох.
— Куда колокол везут, отец? — спросил его Болотников.
Калика не ответил, глаза его блеснули лихорадочным огнем, лицо ожесточилось.
— Не пытай его, сыне. Борискины каты язык у него вырвали, — угрюмо ответил старый нищий.
— За что? — живо обернулся к нему Болотников.
— За слово праведное, сыне. Из Углича мы. Вот и Микита с нами бредет. На торгу о Годунове рек. Хулил его яро. Истцы в темницу сволокли, а там палачи потешились. Ныне к нам пристал. А бредем мы в град Ростов чудотворцу Авраамию помолиться.
— А этих за что? Пошто колодки вдели?
— То слобожане наши. Колодки им Годунов пожаловал. Поди, наслышан, сыне, о царевиче Димитрии? Годунов к нему своих убивцев подослал. Прибыли в Углич дьяк Битяговский, сын его Данила да родич их Никита Качалов. Злыдни, сыне. Всех их повидал. Я-то у храма Преображения с каликами по пятницам стаивал. Не единожды убивцев зрел. Худые люди, особенно Михайла Битяговский. Обличием страшен, зверолик. Пужалась его царица Марья и пуще глаз стерегла наследника, не разлучалась с ним ни днем, ни ночью. Кормила из своих рук, не вверяла ни злой мамке, ни кормилице. И все ж не устерегла затворница Димитрия. Некому было остановить лиходеев, но присутствовал всевышний мститель! Пономарь соборной церкви, поп вдовый Федот Огурец в вечевой колокол ударил. В этот самый, кой на телеге. Народ ко дворцу прибег, узрел царевича мертвого на дворе, а подле мать и кормилицу. Марья убийц назвала. Михайла Битяговский на колокольню кинулся, норовил было звонаря скинуть, да не вышло.
Народ схватил и порешил Михайлу, а вкупе с ним и сына его, и содругов.
Осерчал люто Бориска. Нагнал в Углич стрельцов, дабы народ усмирить. Слобожан многих сказнили. Другим отрезали языки и в Сибирь погнали. Запустел ныне град Углич.
— Выходит, и набатный колокол сослали?
— Сослали, сыне. За Камень[208], в град Тобольск. Повелел Годунов именовать сей колокол бунташным.
— И колодников в Сибирь?
— Туда, сыне. Убоги они, немы.
Болотников понурился, на душу навалилась глыба. Кругом неволя, кровь, горе людское. Тяжко на Руси, в железах народ. Даже колокол в клеть посадили.
Подле загремел веригами блаженный, завопил истошно:
— На кол Бориску! На кол ирода-а-а!
Услыхали стрельцы. Разгоняя толпу нагайками, наехали на блаженного.
Блаженный захихикал, сел в лужу, извлек из неё горсть грязи, кинул в служилого и завопил пуще прежнего:
— На кол Бориску-у-у! На ко-о-ол!
Стрелец ощерился, привстал на стременах и полоснул нагайкой юродивого. Болотников метнулся было к убогому, но его вовремя удержал Васюта.
— Не лезь. Посекут.
Нищая братия сгрудилась вокруг блаженного, взроптала: «Юродивых во христе даже цари не смеют трогать».
— Грешно, стрельче.
— Тиша-а-а! — рявкнул служилый, но больше нагайки не поднял. Чертыхнулся и осадил коня. А толпа полезла к телеге. Совали руки меж решеток, тянулись к колоколу, бормотали молитвы.
Вскоре вышли к реке, на другом берегу которой стоял одноглавый деревянный храм и небольшой приземистый сруб с двумя оконцами.
— То река Ишня, — молвил Васюта.
Река была широкой, саженей в пятьдесят.
Стрелецкий пристав вышел на откос, гулко крикнул:
— Эгей, в избушке! Давай перевоз!
Из темного сруба вывалились монастырские служки — владела перевозом ростовская Авраамиева обитель — кинулись к челнам. Но пристав осадил:
— Куды? Не вишь колокол!.. Струг подавай!
Служки глянули на телегу и потянулись к стругу.
Сели за весла. Стрельцы спешились; колодники устало повалились наземь, а пристав шагнул в толпу.
— Помогай, православные. Тяни колокол к воде.
Нищая братия густо облепила клетку, стащила с телеги и понесла к берегу. Юрод Андрей, подобрав цепи, шел сзади, плакал:
— Нельзя в воду царевича. Студено ноженькам… Пошто младенца в воду?
Поставили клетку на песчаной отмели. Братия упала на колени, истово, со слезами лобзала решетки.
Служки гребли споро: возрадовались. Людно на берегу, немалая деньга осядет в монастырскую казну. Скрипели уключины, весла дружно бороздили реку.
Иванка и Васюта отступили к Ишне, ополоснули лица. День был теплый, погожий, на воде искрились солнечные блики.
Опустились в траву. Васюта скинул с плеча котому, перекрестился на храм.
— Давай-ка пожуем, Иванка. Тут последки, а там уж чего бог пошлет. Теперь в Ростове кормиться будем. Почитай, пришли.
Снедь была еще из скита отшельника Назария. Иванка вспомнил его согбенную старческую фигуру, темную келью, куда почти не проникало солнце, и с горечью молвил:
— Заживо себя в домовину упрятал, затворился в склепе. Ужель в том счастье?
— Не тронь его, Иванка. Великий праведник и боголюбец скитник. Бог ему судья.
А тем временем колокол уже перевезли на тот берег. Служки на челнах и струге переправляли стрельцов, колодников и нищую братию. Направились к челну и Болотников с Васютой. Дебелый, розовощекий служка огладил курчавую бороду, молвил:
— Денежки, православные, на святую обитель.
— Без денег мы, отче, — развел руками Болотников.
Служка недовольно оттолкнулся веслом от берега.
— Пошто я челн гнал? Не возьму без денег, плохо бога чтите. Прочь!
— Да погодь ты, отче, — уцепился за корму Васюта. — Нешто в беде оставишь? Негоже. Сын божий что изрекал? Помоги сирому и убогому, будь бессребренником. А ты нас прочь гонишь. Не по Христу, отче. Перевези, а мы за тебя помолимся.
Служка молча уставился на Васюту, а Болотников забрался в челн.
— Давай весло, отче.
Служка крутнул головой.
— Хитронырлив народец.
Отдал весло Болотникову, сам уселся на корму. Пытливо глянул на Васюту.
— Обличье твое знакомо. Как будто в монастыре тебя видел. Бывал в обители Авраамия?
Васюта признал монастырского служку, однако и вида не подал. Вдруг Багрей и в самом деле патриарха об убийстве государева купца уведомил. Тот душегубства не потерпит, митрополиту ростовскому отпишет. Варлаам, сказывают, крут на расправу, речами тих, да сердцем лих. Колодки на руки — и в «каменный мешок». Есть, говорят, такое узилище во Владычном дворе.
— Путаешь, отче. Не ведаю сей обители.
Служка хмыкнул, сдвинул скуфью на патлатую гриву, глаза его были недоверчивы.
— Однако, зело схож, парень. Не от лукавого ли речешь?
— Упаси бог, отче. Кто лукавит, того черт задавит, а мне еще Русь поглядеть охота, — нашелся Васюта.
Выпрыгнув на берег, поблагодарили служку и пошли к церкви.
Васюта шагнул было в храм, но его остановил Болотников.
— Недосуг, друже. Дале пойдем.
Васюта кивнул, и они вновь зашагали по дороге. А впереди, в полуверсте от них, везли в ссылку набатный колокол.
На холме высился белокаменный собор Успения богородицы. Плыл по Ростову малиновый звон. По слободам, переулкам и улицам тянулись в приходские церкви богомольцы.
— Знатно звонят, — перекрестился на храм Успения Васюта.
Вступили в Покровскую слободу. У церкви Рождества пресвятой богородицы, что на Горицах, толпились нищие. Слобожане степенно шли к обедне, снимали шапки перед храмом, совали в руки нищим милостыню.
Показались трое конных стрельцов. Зорко оглядели толпу и повернули к Рождественской слободке, спускавшейся с Гориц к озеру.
— Ищут кого-то, — молвил Болотников и тронул Васюту за плечо. — Нельзя тебе в город, друже. Багрей мужик лютый, не простит он тебе побега.
— Ростовского владыку уведомил?
— Может, и так.
— А сам? Сам чего стрельцов, не таишься? Тебя ж князь Телятевский по всей Руси сыскивает.
— Сыскивает да не здесь. Он своих истцов к югу послал, а я ж на север подался. Не ждут меня здесь.
Присели подле курной избенки, подпертой жердями. Из сеней, тыча перед собой посохом, вышел крепкий, коренастый старик в чунях и посконной рубахе. Лицо его было медно от загара, глаза под седыми щетинистыми бровями вскинуты к небу.
— Фролка! — позвал старик. — Фролка!.. Куды убрел, гулена.
— Никак, слепец, — негромко молвил Васюта.
— Слепец, чадо, — услышал старик и приблизился к парням. — Поводыря мово не видели?
— Не видели, отец, — сказал Болотников.
— Поди, к храму убрел, — незлобиво произнес старик, присаживаясь к парням на завалину. Подтолкнул Болотникова в плечо, спросил:
— Так ли в Московском уезде звонят?
Иванка с удивлением глянул на старика.
— Как прознал, что я из-под Москвы?
— Жизнь всему научит, чадо. Ты вон из-под града стольного, а друг твой — молодец здешний.
Парни еще больше поразились. Уж не ведун ли слепец?
— Ведаю, ведаю ваши помыслы, — улыбнулся старик. — Не ведун я, молодшие.
Парни переглянулись: калика читал их мысли. Вот тебе и слепец!
— А слепец боле зрячего видит, — продолжал удивлять старик. — Идемте в избу, чать, притомились с дороги.
— Прозорлив ты, старче, — крутнул головой Болотников.
Калика не ответил и молча повел парней в избу. Там было пусто и убого, чадила деревянным маслом лампадка у закопченного образа Спаса. На столе — глиняный кувшин, оловянные чарки, миски с капустой, пучок зеленого луку.
— Воскресение седни. Можно и чару пригубить. Садись, молодшие.
— Спасибо, отец. Как звать-величать прикажешь? — вопросил Иванка.
— Меня-то? А твое имя хитро ли?
— Куда как хитро, — рассмеялся Болотников. — Почитай, проще и не бывает.
— Вот и меня зовут Иваном. Наливай чару, тезка… А в миру меня Лапотком кличут.
— Отчего ж так?
— Должно быть, за то, что три воза лаптей износил. Я ить, ребятки, всю Русь не единожды оббегал… Давайкось по малой.
Лапоток выпил, благодатно крякнул, бороду надвое расправил. Парни также осушили по чаре.
— Никак, один отец? — вопросил Иванка.
— Ой нет, сыне. У меня цела артель. К обедне убрели… Давай-кось еще по единой.
Видно, Лапоток зелену чару уважал, но не пьянел. Сидел прямо, степенно поглаживая бороду. Когда кувшин опорожнили, Лапоток поднялся и пошел в сени.
— Медовухи принесу.
Убрел без посоха, не пошатнувшись. Васюта любовно глянул вслед.
— Здоров, дед!
— Послушай меня, друже. Я схожу в город, а ты побудь здесь. Посиди с Лапотком, — сказал Иванка.
— Вместе пойдем. Ты города не знаешь.
— Ничего, тут не Москва.
— В драку не встревай. Ростовские мужики шебутные, — предупредил Васюта.
Иванка вышел на улицу. Пошагал слободой. Курные избенки прилепились к пыльной, немощеной дороге. За каждой избой — огород с луком, огурцами и чесноком, темные срубы мыленок.
Дорога стала подниматься к холму, на котором возвышалась деревянная крепость с воротами и стрельницами. Дубовые бревна почернели от ветхости, ров осыпался и обмелел; кое-где тын зиял саженными проломами; осела, накренилась башня с воротами.
«Худая крепость, любой ворог осилит. Приведись татарский набег — пропал город», — покачал головой Болотников, минуя никем не охраняемые Петровские ворота.
Затем шел Ладанной слободкой. Здесь уже избы на подклетах, с повалушами и белыми светелками; каждый двор огорожен тыном. Народ тут степенный да благочинный: попы, монахи, дьячки, пономари, владычные служки.
Чем ближе к кремлю, тем шумней и многолюдней. Повсюду возы с товарами, оружная челядь, стрельцы, нищие, скоморохи.
Но вот и Вечевая площадь. Иванка остановился и невольно залюбовался высоким белокаменным пятиглавым собором.
«Чуден храм, — подумал он. — Видно, знатные мастера ставили. Воистину люди сказывают: Василий Блаженный да Успение Богородицы Русь украшают».
Торг оглушил зазывными выкриками. Торговали все: кузнецы, бронники, кожевники, гончары, огородники, стрельцы, монахи, крестьяне, приехавшие из сел и деревенек. Тут же сновали объезжие головы[209], приставы и земские ярыжки, цирюльники и походячие торговцы с лотками и коробьями.
Торговые ряды раскинулись на всю Вечевую площадь. Здесь же, возле деревянного храма Всемилостивого Спаса, секли батогами мужика. Дюжий рыжебородый кат в алой, закатанной до локтей рубахе бил мужика по обнаженным икрам.
— За что его? — спросил Иванка.
— Земскому старосте задолжал. Другу неделю на правеже[210] стоит, — ответил посадский.
Подскочил земский ярыжка. Поглазел, захихикал:
— Зять тестя лупцует, хе-хе. Глянь, православные!
Ростовцам не в новость, зато набежали зеваки из приезжих.
— Что плетешь? Какой зять?
— Обыкновенный. Не видишь, Селивана потчует. То Фомка — кат. Летось Селиванову дочку замуж взял.
— Да как же это? Негоже тестя бить, — молвил один из мужиков.
— А ему что. Ишь, зубы скалит. Ай да Фомка, ай да зятек!
Селиван корчился, грыз зубами веревку на руках.
— Полегче, ирод. Мочи нет, — хрипло выдавил он, охая после каждого удара.
— Ниче, тятя. Бог терпел и нам велел, — посмеивался Фомка.
Иванка пошел торговыми рядами: калачным, пирожным, москательным, сапожным, суконным, холщовым… В рыбном ряду остановился, пригляделся к торговцам. Мужики и парни завалили лотки сушеной, вяленой и копченой рыбой. Тут же в дощатых чанах плавал и живец, только что доставленный с озера: щука, карась, лещь, окунь, язь…
— Налетай, православные! Рыба коптец, с чаркой под огурец!
— Пироги из рыбы! Сам бы съел, да деньжонки любы!
Верткий, высоченный торговец ухватил длинной рукой Иванку за рубаху.
— Бери всю кадь. За два алтыня отдам. Бери, паря!
— Где ловил?
— Как где? — вытаращил глаза торговец. Чать, одно у нас озеро.
— Но и ловы разные. Поди, под Ростовым сеть закидывал?
— Ну.
— А мне из Угожей надо. Там, бают, рыба вкусней.
Угожане торговали с возов, меж которых сновал десятский из Таможенной избы: взимал пошлину — по деньге с кади рыбы. Один из мужиков заупрямился:
— За что берешь-то, милый? Кадь-то пустая.
— А на дне?
— Так всего пяток рыбин. Не ушли, вишь.
— Хитришь, борода. Дорогой продал.
— Вот те крест! Кому ж в дороге рыба нужна? Неправедно берешь.
— Неправедно? — насупился десятский и грозно насел на мужика. — Царев указ рушить! А ну поворачивай оглобли! Нет места на торгу.
Мужик сплюнул и полез в карман.
Получив пошлину, десятский пошел дальше, а к мужику ступил Болотников.
— Из Угожей приехал?
Мужик косо глянул на парня, но потом спохватился: авось покупатель. Выдавил улыбку.
— Из Угожей, паря. Рыба утреннего лову. Сколь тебе?
Болотников оглянулся — нет ли подле истца или ярыги земского — понизив голос, молвил:
— Поклон вам шлют, угожанам.
— Кой поклон? — нахмурился мужик, подозрительно глянув на Болотникова. — Ты либо бери, либо гуляй.
— Ужель за татя принял? — усмехнулся Иванка.
— Ярыгу кликну!
— Да не шебуршись ты. Я ж с добром… Васюта Шестак велел поклон передать.
Мужик разом притих, оттаял лицом.
— Нешто жив Васька?
— Жив.
— А мы его всем миром ждем. Думали, до патриарха не добрался, сгубили тати в дороге.
— Попом ждете?
— А что? Васька на миру без греха жил. Пущай теперь в батюшках ходит. Худо нам, паря, без попа. А где ж Васька-то?
— На Москве его видел.
— Чего ж он в село не идет?
— Стыдобится. Не благословил его владыка. Поди, в Москве остался.
Мужик огорченно покачал головой.
— Выходит, не показался патриарху. Что ж нам теперь, паря, без батюшки жить? Храм-то пустеет… А может, ты грамоте горазд? Отрядим тебя к святейшему.
— Э, нет, батя. Плохой из меня поп, грехов много, — рассмеялся Болотников.
— Сам откуда? — полюбопытствовал мужик.
— С Вшивой горки на Петровке, не доходя Покровки, — отшутился Иванка и нырнул в толпу. На душе его повеселело: Васюта может выйти в город, здесь стрельцы его пока не ждут.
Возле храма Спаса яро забранились. Шел посадский мимо лотков и нечаянно опрокинул наземь коробейку с яйцами. Торговец, здоровый мужичина в суконной однорядке, выскочил из-за лотка и свирепо накинулся на посадского.
— Плати, Гурейка! Шесть алтын с тебя! Плати, стерва!
Гурейка развел руками.
— Нету денег, Демьян Силыч. Прости, ради Христа.
— Нету? А вот это зришь?
Сиделец взмахнул перед носом Гурейки кулачищем.
— Клянусь богом, нету. Опосля отдам.
— Опосля-я-я? — затряс Гурейку сиделец. — Порешу! Гурейка вывернулся и метнулся было в Иконный ряд, где монахи торговали Николаем-Чудотворцем и Всемилостивым Спасом, но тут подоспели Демьяновы дружки. Навалились на Гурейку, содрали сапоги и кафтан. Посадский понуро побрел по Калачному ряду. Торг смеялся, улюлюкал. Но не успел Гурейка отойти от храма, как дорогу ему преградил дюжий пекарь в гороховой чуйке.
— Ты что ж, остолоп, кафтан-то отдал, а? — истошно заорал он, потрясая кулаками. — Ты ж мне за калачи задолжал. Мне надлежало с тебя кафтан сорвать. Мне!
— Не гневи бога, Митрич. Аль не видел? Силком взяли.
— Мой кафтан, остолоп! — взревел пекарь и подмял под себя Гурейку. Отволтузил, напинал под бока и потащил в Съезжую.
Обогнув Митрополичий двор, Иванка пошел мимо Архиерейского сада, обнесенного дубовым частоколом, а затем пересек владычное кладбище, где покоились иноки Григорьевского монастыря.
Вышел на берег реки Пижермы, где стояла деревянная церковь Бориса и Глеба. Здесь начались избы Рыболовной слободки. На плетях и заборах сушились сети, бредни и мережи, пахло сушеной и свежей рыбой.
Открылось озеро, тихое, спокойное, простиравшееся вдаль на много вёрст.
«Да это и впрямь море. Не зря Васюта хвастал. Экий простор! Берегов не видно», — залюбовался озером Болотников.
У причалов, с вбитыми в землю дубовыми сваями, стояли на якорях струги и насады, мокшаны и расшивы; среди них возвышалось огромное двухъярусное судно с резным драконом на носу.
«Нешто корабль?» — подивился Иванка. О кораблях он слышал только по рассказам стариков да калик перехожих.
— Что, паря, в диковину? — услышал он подле себя чей-то веселый голос. Обок стоял чернобородый мужик с топором на плече.
— В диковину, — признался Иванка. — Впервой вижу.
— Выходит, не ростовец? А мы-то всяких тут нагляделись. Этот из Хвалынского моря приплыл, товаров заморских привез. У нас купцы, брат, ухватистые… Вишь мужика в зеленом кафтане? У струга с работными лается. То Мефодий Кузьмич, купец гостиной сотни. Нонче в Астрахань снаряжается.
— В Астрахань? — заинтересованно переспросил Болотников.
— В Астрахань, милок. Ну, бывай, тороплюсь, паря. Избу надо рубить.
— Погоди, друже. Совет надобен.
— Сказывай.
— Пришелец я. Без денег, гол, как сокол. К кому бы тут наняться?
Мужик с ног до головы оглядел парня, а потом увесисто — рука тяжелая — хлопнул Иванку по плечу.
— Могутен ты. Такому молодцу любая артель будет рада. Ступай к Мефодию. Сгодишься.
Мужик зашагал в слободку, а Иванка спустился к берегу. Мефодий Кузьмич стоял возле сходней и поторапливал работных:
— Веселей, веселей, мужики!
Работные таскали в насад тюки и кули, катили по сходням бочки. Сюда, к стругам, то и дело подъезжали подводы с товаром. Возницы шумели, покрикивали друг на друга.
На сходни ступил мужик с тюком, да, знать, взвалил ношу не по силе, зашатался, вот-вот свалится в воду.
— Держись! Держись, свиное рыло! Загубишь товар! — закричал Мефодий Кузьмич.
К работному подоспел Иванка. Подхватил тюк, играючи вскинул на плечи и легко пошагал по настилу. Отнес в трюм насада, вернулся на берег.
— Кто таков? — шагнул к нему купчина.
— Богомолец я. Пришел в Ростов святым мощам поклониться, — схитрил Иванка.
— Богомолец? Аль зело грешен, детинушка? — глаза купца были веселыми.
— А кто богу не грешен да царю не виноват?
— Воистину… Однако ж, выкрутной ты. Получай деньгу!
— Потом отдашь.
— Это когда потом?
— А к вечеру. Товару у тебя, вишь, сколь навозили.
— В работные хочешь?
— Хочу, хозяин. Застоялся, как конь в стойле.
Купец подтолкнул Иванку к тюкам.
— Затейлив ты, детинушка. Беру!
До самых сумерек заполняли насад. Укладывали в трюм сукна, кожи, хлеб в кулях, стоведерные бочки с медами, меха, воск, сало, лен, пеньку, смолу, деготь… Насад был просторен, вмещал десятки тысяч пудов груза.
Купчина не обидел, заплатил Иванке вдвойне.
— Может, обождешь к богу-то? Горазд ты, парень, на работу. Пойдем со мной в Астрахань.
— Пошел бы, хозяин, да не один я. С содругом.
— Стар ли годами твой содруг?
— А навроде меня. И силушкой бог не обидел.
Купчина на минуту призадумался: лишних людей ему брать не хотелось, но уж больно парень молодецкий, за троих ломил. А ежели и содруг его так же ловок.
— Ладно, пущай приходит. Да не проспите. Спозаранку выйдем.
Болотников возвращался на Покровскую довольным: сбывались думы. До Ярославля два дня ходу. А там Волга, глядишь, через три-четыре недели и до Дикого Поля доберешься.
В избе деда Лапотка тускло мерцал огонек. Иванка открыл дверь и застыл на пороге. В избе было людно, на лавках и на полу сидели нищие и калики перехожие. Были во хмелю, бранились, тянули песни. Дед Лапоток сидел в красном углу и бренчал на гуслях. Шестака в избе не оказалось.
— Где Васюта, старче?
Лапоток не отозвался, он, казалось, не слышал Болотникова. Перебирая струны гуслей, повернулся к сидящему обок нищему.
— Подай вина, Герасим.
Нищий подал. Лапоток выпил и вновь потянулся к гуслям. Болотников переспросил громче:
— Где Васюта, отец?
— Ушел со двора твой сотоварищ, — ответил за деда Герасим. — Видели его после обедни на Рождественской. Брел к озеру… Испей чару, парень.
— Не до чары, — отмахнулся Болотников и вышел на улицу. Темно, пустынно, глухо.
«Куда ж он запропастился? — подумал Иванка. — Ушел днем, а теперь уже ночь. Ужель в беду попал?»
На душе стало тревожно: привык к Васюте, как-никак, а побратимы стали. Жизнью Васюте обязан.
Мимо изб дошел до перекрестка. Путь на Рождественку был перегорожен решеткой, возле которой прохаживались четверо караульных с рогатинами. Завидев Болотникова, караульные насторожились, подняли факелы.
— Пропустите, братцы.
Мужики, рослые, бородатые, надвинулись на Иванку, он отступил на сажень. Ведал — с караульными шутки плохи.
— Не по лихому делу, — поспешил сказать. — К озеру пройти надобно.
— Чего без фонаря? Царев указ рушишь. Добрые люди по ночам не шастают, — прогудел один из караульных, направляя на Болотникова рогатину.
Иванка знал, что без фонаря ночью выходить не дозволено, и каждый ослушник рисковал угодить в разбойный застенок или Съезжую избу. Но отступать было поздно.
— Нету фонаря, мужики. А к озеру надо. Содруг у меня там. Отомкните решетку.
— Ишь, какой проворный. Воровское дело с содругом замыслил, разбойная душа!.. А ну, хватай татя, ребятушки!
Караульные метнулись к Иванке, один уже уцепился за рубаху, но Болотников вывернулся и кинулся от решетки в темный переулок.
— Держи лихого! Има-а-ай! — истошно заорали караульные, сотрясая воздух дубинами. На соседних улицах решеточные гулко ударили в литавры, всполошив город. На крышах купеческих и боярских теремов встрепенулись дворовые караульные. Очумело тараща глаза, спросонья закричали:
— Поглядывай!
— Посматривай!
— Пасись лихого!
Город заполнился надрывным собачьим лаем, гулкими возгласами караульных.
Иванка, обогнув избу, ткнулся в лопухи с крапивой. Сторожа пробежали мимо, и еще долго разносились их громкие выкрики.
«Весь посад взбулгачили, дурни. Крепко же ростовцы пожитки стерегут», — усмехнулся Болотников, поднимаясь из лопухов. Постоял с минуту и повернул на Покровскую к избе деда Лапотка. К озеру ему не пробраться: всюду решетки и колоды с дозорными. Да и толку нет искать Васюту в кромешной тьме. Поди, в Рыболовной слободе застрял и к утру вернется. А ежели нет? Тогда прощай купеческий насад. Один он без Васюты на Волгу не уйдет. Надо ждать, ждать Васюту.
Болотников вернулся к Лапотку. Нищая братия все еще бражничала. Герасим обнимал калику, ронял заплетающимся языком:
— Слюбен ты нам, Лапоток, ой, слюбен… Принимай ватагу, родимай. Сызнова по Руси пойдем.
— Пойдем, брат Герасий. Наскучило в избе. Ждал вас… Ай, детинушка, пришел? Подь ко мне.
Иванка пробрался к Лапотку. Тот нащупал его руку, потянул к себе. Усадил, обнял за плечо.
— Не горюй, сыне. Кручина молодца сушит. Придет твой содруг.
— Придет ли, старче?
— Веселый он. Плясал с нами, песню сказывал. А коль весел — не сгинет. А теперь утешь себя зеленой. Налей ковш ему, Герасий.
Иванка выпил, пожевал ломоть хлеба. Рядом, уронив голову на стол, пьяно плакался горбун-калика.
— Николушка был… Младехонький, очи сини. Пошто его злыдни отняли? Лучше бы меня кольями забили.
— Будя, Устимка! — пристукнул кулаком Лапоток. — Слезами горя не избыть. Не вернешь теперь Николку. А боярина того попомним, попомним, братия!
Нищеброды подняли хмельные головы, засучили клюками и посохами.
— Попомним, Лапоток!
— Красного петуха пустим!
— Изведем боярина!
Болотников хватил еще ковш. Вино ударило в голову, глаза стали дерзкими.
— За что Николку забили? — спросил он Лапотка.
— За что? — усмехнулся калика. — Э-э, брат. А за что на Руси сирых увечат? За что черный люд притесняют?… Поди, и сам ведаешь, парень. У кого власть, у того и кнут. Николка в поводырях у Устима ходил. Пригожий мальчонка и ласковый, за сына всем был. А тут как-то в Ярославль пришли, на боярском подворье милостыню попросили. Боярин нас гнать, собак спустил. Взроптали! Середь нас юроды были. Нешто блаженных псами травят? Грешно. Брань началась. Николка под орясину угодил, тотчас и пал замертво. К воеводе пошли, чтоб в суд притянул боярина.
— Боярина да в суд?… Легче аршин проглотить.
— Воистину, парень. Перо в суде — что топор в лесу: что захотел, то и вырубил. Сами едва в острог не угодили.
И вновь в избе стало гомонно, нищеброды забранились, проклиная бояр и жизнь горемычную.
Болотников угрюмо слушал их затужные речи, на душе нарастала, копилась злоба.
Лапоток коснулся ладонью его головы, словно снимал с Иванки все нарастающую тяжесть.
— Чую, сыне, буйство в тебе… Терпи. Взойдет солнце и к нам на двор.
К утру Васюта так и не заявился. Дед Лапоток с нищими убрел к храму Успения, а Иванка понуро ждал Шестака.
«Ужель в застенок угодил?» — думал он.
Но Васюта вдруг ввалился в избу. Был весь какой-то взъерошенный и веселый, будто горшок золота нашел. Улыбка так и гуляла по его довольному лицу. На расспросы Болотникова поведал:
— Нищие к Лапотку явились, пир затеяли. Атаман он у них, много лет под его началом бродяжат. И я вместе с ними попировал. Винцо в башку ударило. Ошалел, на волю захотелось. Пошел на озеро, а там гулящую женку повстречал. Вдовицей назвалась, к себе свела. У-ух, баба!
Васюта с блаженной улыбкой повалился было на лавку, но Болотников рывком поднял его на ноги.
— Идем, грехолюб. Дело есть.
Иванка рассказал Васютс о купеческом насаде, о разговоре с мужиком из У гожей.
— Насад уже уплыл. Долго с женкой миловался. А в Угожи путь тебе свободен. Не донес покуда Багрей. Ждут тебя прихожане, святой отче.
Васюта посерьезнел.
— Не серчай, Иванка… А в Угожи я не пойду. Не лежит душа к алтарю. Плохой из меня пастырь. Лучше уж в миру бродяжить.
— В Дикое Поле со мной пойдешь? — впервые напрямик спросил Болотников.
— В Дикое Поле?… Прельстил ты меня казачьей волей. Пойду, Иванка. Знать, уж так на роду написано — быть с тобой.
— Вот и добро, — повеселел Болотников. — А теперь сходим в город. Надо к дочери Сидорки зайти, поклон передать. Обещали мужику.
Михей с Фимкой жили в тихой, зеленой слободке, возле каменной церкви Исидора Блаженного. У храма толпились прихожане, сняв колпаки и шапки, крестились на сводчатые врата с иконой.
Навстречу брел квелый, старый богомолец с посохом. Иванка остановил его и спросил, указывая на слободку.
— Где тут Михей Данилов проживает?
— Михейка Данилов?… Тот, что митрополиту меды ставит? А вон его изба на подклете.
Двор Михейки Данилова был обнесен тыном. Во дворе — изба белая и чёрная, мыленка, амбар, яблоневый сад. Болотников постучал медным кольцом о калитку. Загремев цепями, свирепо залаяли псы. Стучали долго, пока из калитки не распахнулось оконце и не высунулась чёрная голова с всклоченной бородой.
— Кого бог несет?
— К Михею, мил человек.
— Нету Михея. На Сытенный двор ушел.
— А женка его?
— И женки нету.
Мужик захлопнул оконце, прикрикнул на собак и тяжело затопал к избе.
— Где тут Сытенный? — спросил Васюту Болотников.
— На Владычном дворе… А может, бог с ним, Иванка. Пойдем-ка лучше к деду Лапотку. Бражки выпьем.
— Нет, друже. Не привык слово свое рушить. Веди к Михейке.
Сытенный двор стоял позади митрополичьих палат. Тут было людно, сновали винокуры, медовары и бочкари, стряпчие, хлебники и калачники; с подвод носили в погреба, поварни и подвалы мясные туши, меды и вина, белугу, осетрину, стерлядь просоленную, вяленую и сухую, вязигу, семгу и лососи в рассоле, икру зернистую и паюсную в бочках, грузди, рыжики соленые, сырые и гретые, масло ореховое, льняное, конопляное и коровье, сыры, сметану, яйца…
У Иванки и Васюты в глазах зарябило от обильной владычной снеди.
— Не бедствует святейший, — усмешливо проронил Болотников, оглядывая многочисленные возы с кормовым припасом.
— А чего ему бедствовать? Митрополит ростовский самый богатый на Руси, одному лишь патриарху уступает. У него одних крестьян, сказывают, боле пяти тыщ.
К парням подошел стрелец в белом суконном кафтане с голубыми петлицами по груди. Через плечо перекинута берендейка с пороховым зельем, у пояса — сабля в кожаных ножнах. Был навеселе, но глаза зоркие.
— Что за люд?
— Михея Давыдова ищем. Медоваром он тут. Укажи, служилый, — произнес Иванка, — из деревеньки его с поклоном идем.
— Из деревеньки?… К медовару?
Стрелец воровато глянул на караульную избу: видно, отлучаться от Сытенного двора было нельзя, а затем махнул рукой.
— А бес с вами.
Михея Данилова нашли в одном из подвалов. На стенах горели в поставцах факелы, средь бочек, кадей и чанов суетились несколько молодых парней в кожаных сапогах и алых рубахах. Духовито пахло медами.
— Гости к тебе, Михейка! — весело воскликнул стрелец, подойдя к невысокому сутуловатому медовару с острой рыжей бородкой. Тот мельком глянул на пришельцев и вновь склонился над белой кадью, поводя в ней саженной мутовкой.
— Гости, грю!
Михейка сердито отмахнулся.
— Опять бражников привел. Уходи, Филька. Не будет те чары.
— Не бражники мы, — ступил вперед Иванка. — Были в Деболах у Сидорки Грибана. Поклон тебе и женке повелел передать.
Михейка смягчился, оторвался от кади, опустился на приземистый табурет.
— В здравии ли тесть мой?
— В здравии. Ждет тебя и Фимку в сенозорник. Борти-де медом будут полны.
— Выходит, отыскал бортное угодье, — повеселел Михейка. — Добрая весть, милок. Медом угощу.
— Знал, кого веду, — крутнул черный ус стрелец. — А то — бражники, уходи, Филька. Чать, с понятием. Может, нальешь за радение?
— Надоедлив ты, стрельче, — буркнул Михейка, однако зачерпнул из бочки полковша меду.
— В последний раз, Филька.
— За здравие твое, благодетель.
Стрелец выпил, поклонился и, пошатываясь, побрел к выходу. Михейка же принялся угощать парней.
— Пейте на здоровье.
Парни осушили по ковшу, похвалили:
— Добрый мед, — сказал Болотников.
— Отменный. Век такой не пивал, — крякнул Васюта.
— То мед ставленый, малиновый, на хмелю. А вон тот на черной смороде.
Михейка повел парней по приземистому, обширному подвалу, указывая на меды сыченые, красные и белые, ежевичные и можжевеловые, приварные и паточные…
Не забыл Михейка показать и лучшие меды — «боярский», «княжий» да «обарный».
— Этим сам владыка Варлаам тешится. Дам и вам испить. Токмо помалу, кабы не забражничали.
Парни отведали и вновь похвалили.
— Искусен же ты, медовар, — крутнул головой Болотников. — Как же готовишь такое яство? Вон хотя бы мед обарный?
— Могу и поведать. Вишь, что мои парни творят? На выучку ко мне владыка поставил. Эти вон двое разводят медовый сот теплой водой и цедят через сито. Воск удаляют и сюда же в кадь хмель добавляют. А вон те варят отвар в котле.
— И долго?
— Покуда до половины не уварится… А теперь глянь на тех молодцов. Выливают отвар в мерную посуду и ждут, пока не остынет… А вот то — хлеб из ржицы. Не простой хлеб. Патокой натерт да дрожжами, кладем его в посудину. Стоять ей пять деи. А как зачнет киснуть, тогда самая пора и в бочки сливать. Боярский же мед иначе готовим. Сота медового берем в шесть раз боле, чем водицы, и выстаиваем семь ден. А потом в бочке с дрожжами еще одну седмицу. Опосля сливаем и подпариваем патокой. Вот те и боярский мед.
— А княжий?
— Про то не поведаю. Сам делаю, но молодцам не показываю, — хитровато блеснул глазами Михейка.
— А чего ж таем-то? — спросил Васюта.
— Молод ты еще, парень, — степенно огладил бороду Михейка. — Знай: у всякого мастера своя премудрость. Мой мед царю ставят, а нарекли его «даниловским». Вот так-то, молодцы… А теперь ступайте, недосуг мне.
— Спасибо за мед, Михей. Но где ж женка твоя? — спросил Болотников.
— Женка?… А где ж ей быть, как не дома.
— Привратник твой иное молвил. С тобой-де она.
— Караульный на то и приставлен, чтоб от двора людишек отшибать, — построжал Михейка. — Неча женке по людям шастать. В светелке моя Фима, за прялкой. Поклон же от батюшки ей передам. Ступайте, родимые.
Вышли на Вечевую площадь. Торг попрежнему разноголосо шумел, пестрел цветными зипунами и рубахами, кафтанами и однорядками, летниками и сарафанами.
Кат Фомка сек батогами должников. Поустал, лоб в испарине, прилипла красная рубаха к могутной спине.
— Знакомый палач, — хмыкнул Васюта.
— Аль на правеже стоял?
— Покуда бог миловал. В кулачном бою с Фомкой встречался. Тут у нас на озере зимой лихо бьются. Слобода на слободу. Почитай, весь город сходится.
— Битым бывал?
— Бывал, — улыбнулся Васюта. — В масляну неделю. От Фомки и досталось. Супротив его никто не устаивает. Вон ручищи-то, быка сваливает. Как-то калачника с Никольской насмерть зашиб.
— И что ему за это?
— У Съезжей кнутом отстегали — и в темницу. Но долго не сидел. В палачи-то нет охотников.
Подле Кабацкой избы толпились питухи: кудлатые, осоловелые; некоторые, рухнув у крыльца, мертвецки спали, другие ползали по мутным лужам, норовя подняться на ноги.
Кабацкие ярыжки вышибли из дверей мужика. Питух шлепнулся в лужу, перевалился на спину, повел мутными глазами по золотым крестам Успения Богородицы.
— Ратуй, просвята дева.
Бабы на торгу заплевались, осеняя лбы крестом. А мужики ржали.
— Пресвяту деву кличет. Ай да Федька.
Иванка и Васюта шагнули было в кабак, но над Вечевой площадью раздался чей-то зычный возглас:
— Айда к Съезжей, братцы! Стрелецкую женку казнят!
Толпа повалила к Съезжей избе. Там, меж опального и татиного застенков, на малой площади, божедомы рылы яму. Тут же, в окружении пятерых стрельцов, стояла молодая стрелецкая жена с распущенными до пояса русыми волосами. Была босой, в одной полотняной белой сорочке, темные глаза горели огнем.
Когда божедомы вырыли яму, из Съезжей выплыл тучный подьячий в мухояровой однорядке. В руке его был приговорный лист. Сзади подьячего шел приземистый, угрюмого вида, пятидесятник в смирном[211] кафтане.
— Кой грех за женкой? Пошто в яму? — роптали в толпе.
— Мужу отравного зелья влила, подлая. Дуба дал стрельче, — зло проронил пятидесятник. Его узнали — был он братом умертвленного.
В толпе появился юрод; посадские расступились, пропустили блаженного к подьячему. Тот молча глянул на юрода и передал столбец глашатаю на белом коне. Бирюч ударил в литавры, поднял левую руку с жезлом, гулко прокричал:
— Слушай, народ ростовский!
Бирюч оглашал приговорный лист, а толпа все прибывала, тесным кольцом огрудив площадь перед Съезжей. Подъехали стрельцы, замахали нагайками, отодвигая посадских от ямы.
Юрод, громыхая пудовыми веригами, вдруг подбежал к женке, снял с себя медный крсст и накинул его на шею преступницы.
— Праведницей умрешь, Настенушка. Нетленны будут твои мощи.
В толпе судачили, крестили лбы. Задние, не расслышав слов блаженного, спрашивали:
— Что юрод изрек?
— Праведница-де баба-то.
— Вона как… Ужель с женки грех сымает?
— Нельзя сымать. Дай им волю…
— Истинно речет блаженный, — вмешалась согбенная старушка в темном убрусе. — Грозен был служилый, бил нещадно. Так ему, извергу!
— Цыц, карга беззубая! Шла бы отсель, стопчут.
Блаженный обежал яму, заплакал в печали:
— Темно тут, Настенушке, хладно… Высосут кровушку черви могильные.
Юрод скорбно воздел руки к небу, поцеловал у женки босые ступни и грохнулся в яму. Скорчился, запричитал:
— Я помру за Настенушку. Помилуй её, мать-богородица! Праведницей жила раба твоя покаянная. Помилуй Настенушку-у-у!
Стрельцы кинулись к яме, выволокли блаженного и на руках отнесли к Съезжей.
Пятидесятник шагнул к женке, грубо толкнул в спину.
— Ступай в яму, стерва!
— Не трожь, не трожь, душегуб! Сама пойду, — сверкнула глазами женка. — Прочь, стрельцы! Дайте с народом проститься.
Стрельцы чуть отодвинулись, а женка земно поклонилась на все стороны.
— Прощайте, люди добрые.
Отрешенно, ничего не видя перед собой, спустилась в холодную черную яму. Подскочили божедомы с заступами, принялись зарывать женку. Бабы в толпе завздыхали:
— И что же это деется, родимые? Аспид мужик-то был, житья ей не давал.
— Экие муки принимает.
— И поделом! — рыкнул пятидесятник. — Я бы её, стерву, в куски посек!
Божедомы отложили заступы, когда закопали женку по горло. Торчала средь площади голова с копной густых русых волос. Настена, закрыв глаза, невнятно шептала молитву.
— Поди, не скоро преставится, — перекрестившись, проронил приезжий мужик в лаптях и в сермяге.
— Не скоро, милок. В цветень тут двух женок закопали. Так одна пять ден отходила.
Толпа стала редеть. Возле головы застыли двое стрельцов с бердышами.
— Водицы бы ей, сердешной, — участливо промолвила черноокая молодуха в летнике.
Стрелец погрозил в её сторону бердышом.
— Кнута захотела!
Пришел тучный поп в рясе. Осенил Настену медным крестом, молвил, обращаясь к народу:
— Подайте рабе божией Анастасии на домовину и свечи.
Мужики потянулись на торг, а старушки и молодые женки принялись кидать деньги.
Неожиданно к голове метнулась свора голодных бродячих псов. Настена страшно закричала.
— Гоните псов! — крикнул стрельцам Болотников, но те и ухом не повели: царев указ крепок, никому не позволено прийти к женке на помощь.
Иванка, расталкивая толпу, кинулся к Настене, но было уже поздно: псы перегрызли горло.
— Куды прешь, дурень! — замахали бердышами стрельцы. — В застенок сволокем!
Болотников зло сплюнул и пошел прочь.
— Отмаялась, родимая, — послышался сердобольный голос благообразной старушки в темном косоклинном сарафане. — Прости, царь небесный, рабу грешную.
На крыльце Съезжей плакал юрод.
Кабак гудел. За грязными, щербатыми, залитыми вином столами сидели питухи. Сумеречно, чадят факелы в поставцах, пляшут по закопченным стенам уродливые тени. Смрадно, пахнет кислой вонью и водкой. Гомонно. Меж столов снуют кабацкие ярыжки: унимают задиристых питухов, выкидывают вконец опьяневших на улицу, подносят от стойки сулеи, яндовы и кувшины. Сами наподгуле, дерзкие.
Иванка с Васютой протолкались к стойке.
— Налей, — хмуро бросил целовальнику Болотников.
— Сколь вам, молодцы? Чару, две? — шустро вопросил кабатчик. Был неказист ростом, но глаза хитрые, пронырливые.
— Ставь яндову. И закуски поболе.
— Добро, молодцы… Ярыжки! Усади парней.
Мест за столами не было, но ярыжки скинули с лавки двух бражников, отволокли их в угол.
— Садись, ребятушки!
Метнулись к стойке, принесли вина, чарки, снеди. Мужики за столом оживились:
— Плесни из яндовы, молодцы. Выпьем во здравие!
Болотников глянул на умильно-просящие рожи и придвинул к бражникам яндову.
— Пейте, черти.
Питухи возрадовались:
— Живи век!
Кабак смеялся. Иванка много пил, хотелось забыться, уйти в дурман, но хмель почему-то не туманил голову.
— Будет, Иванка, — толкнул в бок Васюта.
— Идем, друже.
Вышли на Вечевую. Здесь вновь шумно. Плюгавый мужик-недосилок в вишневой однорядке тащил за пышные темные волосы молодую женку в голубом сарафане. Кричал, тараща глаза на толпу:
— Кому люба, кому надобна?
Женка шла, потупив очи, пылало лицо от стыда.
— Велик ли грех её, Степанка?
— Себя не блюла, православные. С квасником греховодничала, — пояснил муж гулящей женки.
— Хо-хо! Добра баба.
— Куды уж те, Степанка. Квел ты для женки, хе!
Старухи заплевались, застучали клюками:
— Охальница!
— Не простит те, господь, прелюбодейства!
— В озеро её, Степанка!
Старухи костерили долго и жестоко, а мужики лишь грызли орешки да посмеивались.
— А ведь утопят её, — посочувствовал Васюта.
— А что — и допрежь топили?
— И не одну, Иванка. Камень на шею — и в воду. Тут женок не жалеют. Как не мила, аль согрешила, так и с рук долой. У Левского острова топят.
А мужик-недосилок все кричал, надрывался:
— Кому мила, кому надобна?
Но никто не шелохнулся: кому охота брать грешницу, сраму не оберешься. Пусть уж женка идет к царю водяному.
— Дай-ка, зипун, друже, — проронил Иванка.
Васюта снял. Болотников продрался сквозь густую толпу и накрыл женку зипуном.
— Беру, посадские!
Толпа загудела, подалась вперед.
— Ай да детинушка! Лих парень!
— Кто таков? Откель сыскался?
Женка прижалась к Болотникову, благодарно глянула в глаза.
— От погибели спас, сокол. Веди меня в Никольскую слободку.
— Где это?
— Укажу.
Под громкие возгласы толпы вышли с Вечевой и повернули на Сторожевскую улицу. Позади брел Васюта, с улыбкой поглядывая на ладную женку. Затем спустились с холма на улицу Петра и Павла. Здесь было потише, толпы людей поредели. Меж изб и садов виднелось озеро.
Версты две шли улицами и переулками: Никольская оказалась в самом конце города. Женка привела к избе-развалюхе, утонувшей в бурьяне.
— Тут бабка моя. Заходите, молодцы.
В избенке темно: волоковые оконца задвинуты; с полатей замяукала кошка, спрыгнула на пол.
— Жива ли, мать Ориша?
С лавки, из груды лохмотьев, послышался скрипучий старушечий голос:
— Ты, Ольгица?… Проведать пришла.
Женка открыла оконца, а Васюта достал огниво, высек искру и запалил свечу на столе.
— Никак, гости, Ольгица?
— Гости, мать Ориша. Желанные!
Поцеловала Иванку, ласково запустила мягкую ладонь в кудри. Бабка сердито зашамкала:
— Чать, муж есть, срамница. Стыдись! Огневается осударь твой Степан.
— Тоже мне государь. Козел паршивый! На площадь меня выволок. Не видать бы мне бела света, мать Ориша, коли молодец зипуном не накрыл. Доставай вина, потчевать сокола буду!
Бабка, кряхтя, опираясь на клюку, поднялась с лавки и пошла в сенцы. Ольгица же накрыла стол белой, вышитой по краям, скатертью, а затем спустилась в подполье. Принесла в мисках капусты, груздей и рыжиков.
Бабка поставила на стол запыленный кувшин с вином, поджав губы, сурово глянула на Ольгицу.
— В храм пойду. Помолюсь за тебя, греховодницу.
— Помолись, помолись, мать Ориша.
Ольгица открыла сундук, достала наряд и ступила за печь.
— Я скоро, молодцы.
Вышла в белом летнике, на голове — легкий шелковый убрус алого цвета. Статная, румяная, поклонилась парням, коснувшись рукавом пола, и пригласила к столу.
— Откушайте, гости дорогие.
Васюта молодцевато крутнул ус: ладна Ольгица! Глаза темные, крупные, губы сочные. Вон и Болотников на женку загляделся.
— Пейте, молодцы.
— Пьем, Ольгица! — бесшабашно тряхнул черными кудрями Иванка. Что-то нашло на него, накатило, взыграла кровь. Выпил полный до краев ковш и разом охмелел: сказались бражные меды да кабацкие чарки. Голова пошла кругом.
Васюта лишь пригубил и все стрелял глазами на женку, любуясь её лицом и станом.
— Не горюй, Ольгица. Мужик тебя не стоит. Замухрышка. Пошто пошла за экого?
— Чудной ты, голубь. Да разве я по своей воле? Отец-то у меня лаптишками торгует. Задолжал десять рублей Степану, — слова Ольгицы доносились до Болотникова как сквозь сон. — Степан же кожевник, в богатые выбился. А тут как-то стал долг по кабальной записи спрашивать. Но где таких денег набраться?… Вот и отдал меня отец Степану. А то бы стоять ему на правеже.
— Худо со Степаном-то?
— Худо, голубь. Постылый он, ласки с ним не ведала.
— А ты меня полюби, — игриво повел глазами Васюта, подвигаясь к Ольгице. Но женка оттолкнула его, прижалась к Иванке.
— Вот кто мне нынче люб. До смертушки раба его… А ты ступай, голубь. Дай на сокола наглядеться.
— Пойду я, Иванка, — вздохнул Васюта. — Слышь? К деду Лапотку пойду.
Иванка откинулся к стене; сейчас он не видел ни женки, ни Васюты, шагнувшего к порогу. Все плыло перед глазами, голова, руки и ноги стали тяжелыми, будто к ним подвесили гири.
Когда Васюта вышел, Ольгица закрыла избу на засов, села к Иванке на колени, обвила шею руками, жарко зашептала:
— Мой ты, сокол… Люб ты мне.
Шелковый убрус сполз на плечи, рассыпались по спине густые волосы.
— Уйди, женка!
— Не уйду, сокол. Вижу, сморился ты. Спать укладу.
Ольгица кинула на пол овчину, сняла с себя летник.
— Подь же ко мне, любый мой.
Прижалась всем телом, зацеловала.
— Горяча ты, женка, — выдохнул Иванка, проваливаясь в сладкий дурман.
Двое стрельцов ввели к воеводе косоглазого мужика с косматыми щетинистыми бровями. Мужик бухнулся на колени.
— Воровство, батюшка боярин! Лихие в городе. Злой умысел замышляют.
— Злой умысел? — насторожился воевода.
— Из деревеньки я прибег, батюшка боярин. Из Деболов. Намедни лихие в деревеньку заявились, мужиков крамольными словами прельщали. Двое их. Особливо чернявый прытко воровал. К бунту мужиков призывал.
— К бунту? — приподнялся из кресла воевода.
— К оунту, батюшка. Берите, грит, мужики, топоры да боярские головы рубите.
Воевода переменился в лице — вспыхнул, побагровел.
— Паскудники!.. Сказывай, смерд, где лихие?
— Тут они, отец воевода, в городе. Видел их на Вечевой. Чернявый-то гулящую женку зипуном прикрыл. Та к себе свела, в Никольскую слободу.
Воевода ступил к служилым.
— Ступайте к сотнику. Пусть конных стрельцов снарядит. В застенок воров!
Мужик на коленях пополз к воеводе.
— Не забудь, батюшка боярин, моё радение. Демидка я, сын Борисов.
— С собой смерда, — отпихнул мужика воевода. — Избу укажет.
Стрельцы обложили избу со всех сторон. Пристав толкнул дверь, но она не подалась. Загромыхал кулаком.
Ольгица проснулась. В избу гомонно ломились люди.
— Отворяй, женка!
Испуганно шагнула в сени, спросила дрогнувшим голосом:
— Кто?
— Стрельцы, женка. По государеву делу. Впущай!
Ольгица метнулась в избу, принялась тормошить крепко спящего Иванку.
— Вставай, сокол!.. Никак, стрельцы за тобой. Вставай же!
— Стрельцы? — очнулся Иванка.
— Стрельцы, сокол. Слышь, дверь рубят.
— Поздно, женка. Нашли-таки, псы, — угрюмо проронил Болотников.
Ольгица рванула крышку подполья.
— Спускайся, сокол. Лаз там. Прощай, — поцеловала и подтолкнула Иванку к подполью. — Лаз под кадью. Выйдешь к погосту. Поспешай, сокол!
Закрыла за Болотниковым крышку, кинула на неё овчину и поспешила в сени.
— Иду, иду, служилые! В сарафан облачалась.
Откинула засов. Стрельцы влетели в избу.
— Показывай воров, женка!
— Не гневите, бога, служилые. Одна я.
Стрельцы обшарили избу: заглянули за печь, на полати, под лавки, в сени, спускались со свечой в подпол, но воров и след простыл. Ольгица успокоенно подумала:
«Вот и сгодился лаз. Не зря когда-то монахи тайники рыли».
Пристав притянул к себе Демидку.
— Обмишулился, кривой! Где ж твои людишки мятежные? Ну!
— Тут они, батюшка, были. Вот те крест! До самой избы за ими шел… Да вон и чары на столе. Вино пили. Глянь, отец родной.
Пристав впился глазами в Ольгицу.
— С кем гостевала, женка? Кувшин с вином, снедь. Уж не одна ли из трех чар пила?
— Не одна, служилый, а с добрыми молодцами.
— Вот-вот, — оживился пристав. — Куды ж подевались твои молодцы?
— Про то не ведаю. Выпили по чаре и ушли. Молодцы с женками совет не держат. Не так ли, служилый?
— Вестимо, баба. Не велика вам честь, — хмыкнул пристав. — Давно сошли?
— Да уж около часу, служилый.
Пристав налил из кувшина вина, выпил. Подскочил Демидка, молвил:
— Недалече ушли, батюшка. Надо их на торгу поискать, а того лучше, по слободам пошарить. Пущай стрельцы скачут. А то…
— Меня учить! — пристав размахнулся и ткнул мужика в зубы. — Проворонил лихих, собака!
Тайник вывел Болотникова к погосту. Высунулся по пояс наружу, вдохнул чистый воздух, огляделся. Кусты сирени, часовня, могилы с крестами. Невдалеке возвышался деревянный соборный храм Яковлевского монастыря, обнесенный бревенчатым тыном. За обителью виднелось озеро с плывущими по тихой волне легкими челнами.
Голова была тяжелой, хотелось пить. Выбрался из лаза, заросшего крапивой и лопухами, и побрел меж крестов к избам.
Шел осторожно, думал:
«Кто-то навел стрельцов. В городе оставаться опасно. Надо уходить немедля… Спасибо женке, а то бы болтался на дыбе».
Темнело. Скоро улицы перегородят колодами и решетками, и тогда не пройти ни конному, ни пешему. Заторопился.
На крыльце избы деда Лапотка сидели Васюта и нищий Герасим в обнимку, тянули песню. Увидев Болотникова, Васюта недоуменно присвистнул.
— Не думал тебя в сей час видеть. Аль женка не люба?
— Женке я головой обязан да и тебе на неё надо молиться.
— Не меня Ольгица голубила, — усмехнулся Васюта.
— Брось, — строго оборвал его Иванка и поведал содругу о стрельцах. Васюта обеспокоился.
— Как прознали?… А ты сказывал, не сыщут.
Болотников молча прошел в избу, зачерпнул из кадки ковш квасу.
— Уходить будем? — спросил Васюта.
— Куда ж на ночь? Утром сойдем.
Нищие угомонились, укладывались спать; один лишь дед Лапоток недвижимо сидел на лавке.
— Подь ко мне, Иванка… Чую, сходить от меня наду мал. Пора, сыне. Вот и мы завтра подадимся. Пойдешь с нами?
— С вами?… Но куда ж, старче?
— А куда и ты. Ко граду Ярославу.
И вновь, как при первой встрече, Иванка изумился Диковинный дед! И все-то ему ведомо.
— С нами вас ни стрелец, ни истец не сыщет. В поводырях походите. Ладно ли?
— Ладно, старче. Но через город нам боле нельзя. Стрельцы заприметили.
— А через град и не пойдете. Как обутреет, Фролка, поводырь мой, на окрайну выведет. А там полем да леском на дорогу. Фролке здесь все пути ведомы… Фролка, слышь?
— Слышу, дедко, — поднял с лавки русую голову большеглазый худенький паренек.
— Вот и добро. А теперь спать, молодшие.
Фролка разбудил парней с первыми петухами. Пошли слободкой к полю. Ростов еще спал, клубился над избами рваный белесый туман. Перед лесом Иванка остановился и повернулся к городу; отыскал глазами белокаменный храм Успения, перекрестился с малым поклоном.
— Прощай, град Ростов.
Вдали, в малом оконце между сосен, проглянулась высокая шатровая башня.
— Никак, к Ярославлю подходим, — устало передвигая ноги, молвил один из нищебродов.
— К Ярославлю, — поддакнул Герасим, не раз бывавший в Рубленом граде. — То дозорная вышка Спасского монастыря.
Вскоре вышли к Которосли, и перед братией предстал древний город. Вдоль реки тянулся величавый Спасо-Преображенский монастырь с трехглавым шлемовидным собором, а рядом с обителью возвышалась деревянная крепость со стрельницами.
— Высоко стоит, — залюбовался Васюта.
— Мудрено такую крепость взять, — вторил ему Иванка.
Переправились на легком стружке через Которосль. Подошли к Святым воротам монастыря.
— Вот это твердыня! — восхищенно воскликнул Болотников. Перед ними высилась мощная каменная башня с бойницами и боковыми воротами в отводной стрель-не. — Хитро поставлена.
— В чем хитрость узрел? — спросил Васюта.
— А ты не примечаешь? Одни боковые ворота в стрельне чего стоят. Хитро!
— Не разумею, Иванка. Ворота, как ворота, — пожал плечами Васюта.
— Худой из тебя воин. Да ужель ты не видишь» что стрельня прикрывает главный вход? Тут любой ворог шею сломит.
— А что ежели ворог стрельню осилит?
— Это же капкан! В стрельне он и вовсе пропадет. Отсюда не увидишь главных ворот.
— Так ворог может и с пушками прийти, — все еще недоумевал Васюта.
— С пушками? Мыслишь, легко затащить сюда пушки? Чудишь, друже. Мудрено тут развернуться. А теперь глянь вверх. Пока ты с пушками возишься, тебя стрелами да кипящей смолой приласкают. Пожалуй, не захочешь в стрельню лезть. Нет, друже, не взять такую башню. Не взять! Разумен был зодчий.
Иванку всегда влекли башни. Еще в Москве он подолгу разглядывал стрельни и захабы[212] крепостных стен Кремля и Белого города, норовя проникнуть в искусные замыслы государевых мастеров.
Привлек внимание Болотникова и Спасо-Преображенский монастырь, но не как благолепный храм, а как неприступная крепость.
— И здесь можно с иноземцем сразиться. Не окна — бойницы. Крепок собор. Сколь ворогов можно сокрушить из этих ниш.
Парней окликнул Герасим:
— Ждем вас!
Парни подошли к нищебродам. Дед Лапоток молчаливо стоял, опершись на посох, и будто к чему-то прислушивался, вскинув седую бороду.
— Чу, служба скоро зачнется. Богомольцы ко храму спешат. А мы — на паперть. Пойдете с нами, молодшие?
— Паперть — для убогих, старче. Мы ж в город сходим.
— Не держу, чада, — согласно мотнул головой Лапоток. — Вечор ступайте ко храму Ильи Пророка, и мы туда подойдем. На ночлег вас в слободку сведу.
Нищеброды потянулись к собору, а Иванка с Васютой, обогнув каменную трапезную, вернулись к Святым воротам. Миновав их, пошли к дороге, ведущей в Рубленый город.
— Гись! — послышалось сзади.
Парни оглянулись и сошли на обочину, пропуская подводы с возами. У деревянного храма Михаила Архангела пришлось остановиться: дорогу запрудили десятки телег с товарами.
У Михайловских ворот остервенело бранились возницы, размахивая кнутами. Оказалось, что одна из встречных подвод задела тяжело груженную телегу, едущую от монастыря. Несколько кулей с солью свалились на землю.
— Аль без глаз, губошлеп! — наседал на возницу подсухий мужик в армяке.
— Сам без глаз, раззява! — яро давал сдачи возница. — Куды ж ты в ворота прешь, коль я не проехал!
— А я, грю, подымай, подымай товар!
— Ищи дурака. Неча было в ворота ломиться. Не лезь, лопоухий!
Мужик в армяке стеганул возницу, а тот огрел обидчика кулаком. К каждому набежали приятели и началась драка. Другие же возницы поднялись на телеги, задорили:
— Кровени носы, ребятушки!
— Высаживай зубы!
Иванка же взирал на драку смуро.
«Вот, дурни! Не ведают, куда силу девать», — подумал он и кинулся в самое месиво. Растолкал драчунов, вскочил на телегу.
— Стой мужики! Чего свару затеяли? Ужель иного дела нет? Кончай брань!
Мужики, перестав махать кнутами и кулаками, с любопытством обернулись на могутного детину.
— А те что? — огрызнулся пострадавший возница, утирая рукавом окровавленные губы.
— А ничего, — Иванка спрыгнул с телеги и покидал упавшие кули на подводу. — Поезжай!
Молвил и пошагал в город. Возница обескураженно глянул вслед, развел руками, а затем хлестнул кнутом застоявшуюся кобылу.
— Но-о-о, милая!
Парни вскоре оказались на Ильинке. Место шумное, бойкое. По обе стороны улицы высились боярские, дворянские и купеческие хоромы; здесь же, вдоль мощеной дороги, стояли мясные, мучные и съестные торговые лавки. Громко, нараспев кричали сидельцы, зазывая покупателей, шустро сновали походячие пирожники с деревянными лотками. Между толпами народа двигались боярские повозки, окруженные челядью. Холопы молодцевато сидели на конях, покрикивали на посадчан, размахивая плетками. Толпа расступалась.
Один из прохожих зазевался, придирчиво разглядывая в руках новый цветастый сарафан, только что купленный в Бабьей лавке. Наехал плотный чернявый холоп в коротком темно-синем кафтане. Глаза наглые, с лихим озорством. Отвел назал руку с нагайкой, примерился и сильно, с оттяжкой полоснул по сарафану. Сарафан мягко соскользнул в лужу, а мужик оторопело застыл с отсеченным рукавом.
— Энто как же, родимые?
— Гись! Стопчем!
Холоп стеганул мужика по спине, тот отскочил, едва не угодив под колымагу.
Боярский поезд проследовал дальше, а мужик, придя в себя, побежал за колымагой, размахивая оторванным рукавом.
— Поруха, крещеные!
Толпа смеялась.
Иванка остановил посадского, спросил, как выйти из Рубленого города к реке.
— Тут рядом. Ступайте вон на ту стрельню, а под ней ворота. Через их к Волге сойдете.
Миновали ворота и вышли на берег. Он был высок и обрывист, далеко внизу бежала Волга.
— Вот это брег! — воскликнул Васюта.
А Болотников обратил внимание на то, что под крепостью нет ни земляных валов, ни рва, заполненного водой.
«Да они вовсе и не надобны, — невольно подумалось ему. — Ишь какой брег неприступный».
Поразила Иванку и сама Волга: впервые он видел такую широкую, величавую реку; по Волге плыли струги, насады и расшивы под белыми парусами. Внизу же, у пристаней, было людно и гомонно. Судовые ярыжки грузили товары, доносились крики купцов и приказчиков, сновали телеги с возами. Услышали парни и иноземную речь.
— Знать, купцы заморские. Глянь, какие чудные, — рассмеялся Васюта, указывая на людей в диковинных нарядах.
Иванка улыбнулся: уж больно потешны гости заморские. В париках и камзолах, в коротких портках, на ногах чулки и башмаки.
— Ну и портки! — заливался Васюта. — Срамотища.
Спустились к берегу и неторопливо побрели вдоль Волги, приглядываясь к купцам.
«Кто ж из них в Астрахань пойдет? Да и возьмет ли?» — думал Болотников.
Останавливались у каждого судна, спрашивали, но купцы и приказчики были неразговорчивы, гнали прочь.
Один из купцов дозволил разгрузить трюм, но с собой брать не захотел.
— Не ведаю вас, ступайте.
— А ежели без денег? — спросил Болотников.
— Как это без денег? — вскинул кустистые брови купец.
— Да так. Возьми нас гребцами или работными — кули таскать. Мы хоть до Хвалынского моря пойдем, а денег не спросим. Охота нам Русь поглядеть.
— Кули таскать?… Без денег? — купчина ехидно прищурил глаза. — Воровать замыслили? Товар пограбить, а меня в воду? А ну проваливай! Стрельцов кликну!
— Чего шумишь, Еремей Митрич? Рыбу испугаешь, — весело произнес шедший мимо купец в суконном кафтане нараспашку.
— Да вот, кажись, лихие, — мотнул бородой на парней Еремей Митрич.
Купец глянул на Болотникова и нахмурился.
— Чего ж проманул, ростовец? Не ко мне ль снаряжался?
Перед Иванкой стоял знакомый купец с озера Неро.
— Прости, Мефодий Кузьмич. Содруг мой в тот день затерялся. А без него уйти не мог.
— А как здесь очутился?
— Здесь? — почесал затылок Иванка, и в глазах его запала смешинка. — Так тебя ж искал, Мефодий Кузьмич. Мекал, ждать меня будешь. Куда ж тебе в Астрахань без ярыжек?
— Задорный ты, — ухмыльнулся купец. — А товар мой не пограбишь? Вишь, Еремей-то Митрич опасается.
— Коль крепко стеречь будешь — не пограблю, — все с той же смешинкой ответил Болотников.
— У-ух, задорный… И содруг твой экий?
— Так ведь из одного горшка щи хлебаем. Бери, Мефодий Кузьмич, не пожалеешь.
Купец увесисто хлопнул Иванку по плечу.
— Беру, прокудник! И друга твоего. Идем к насаду.
Пока шли до судна, Иванка обрадованно поглядывал на Волгу.
«Вот уж не гадал, не ведал. Знать, сам бог нам Мефодия Кузьмича послал. И купец, кажись, веселый».
Мефодий же Кузьмич, как потом прознал Болотников, три дня простоял в Ярославле из-за своих торговых дел. Половину товара он выгодно сбыл на городском торгу, а затем пошел с мошной на Английское подворье. Закупил нового товару и теперь грузил его на судно. Рано утром насад должен был отправиться в дальний путь.
Управились быстро: еще дотемна заполнили трюм бочками и кулями. Мефодий Кузьмич молвил:
— Покуда погуляйте, молодцы. Да, смотрите, в кабаке не упейтесь. Питухи мне не надобны.
— Да мы ж по единой, с устатку, — подмигнул ватаге рослый крутоплечий ярыга.
— Ведаю тебя, Игоська. Лишь бы до ковша добраться.
— Да клянусь богом — по единой! — перекрестился Игоська.
— Не клянись. Бога ты давно закинул. Лучше мне, Мефодию Кузьмичу, слово дай.
— А, може, без слова, а? — поскучнел Игоська.
— Тогда сиди в насаде.
Игоська тяжко вздохнул, кисло посмотрел на ватагу.
— Быть по-твоему, Мефодий Кузьмич.
— Ну то-то. Гуляй, молодцы.
Ярыжки поплелись в гору. Иванка поглядел вслед, вспомнил про деда Лапотка и ступил к Мефодию Кузьмичу.
— И нам можно?
— Отчего ж нельзя, ступайте. Но уговор тот же — питухов на судне не держу, — глаза купца были строгими.
— Попрощаться нам надо. Сюда с каликами брели, — признался Болотников.
— То дело доброе, идите.
Иванка и Васюта догнали артель. Игоська оценивающе глянул на обоих, спросил:
— Никак, с нами пойдете?
— С вами.
— И далече?
— А пока купец не выгонит.
— Купец? — сузил глаза Игоська. — А ведаешь ли ты, паря, что на Волге не купец, артель верховодит? Не ведаешь. Так вот мотай на ус. Купец на воде никто, клоп в углу. Он един середь нас, и ежели артели будет не слюбен — тут ему и хана. В куль — и в воду. Волга, брат.
— Выходит, рисковый мужик Мефодий Кузьмич.
— Без риску купца не бывает.
Поднялись к крепости. Через Волжские ворота прошли в Рубленый город; потолкались по торговым рядам, выпили сбитня и свернули на Ильинку.
Недалеко от боярского подворья мужики рубили новую церковь. Звенели топоры, летела белая легкая стружка, духовито пахло смолистой сосной. Возле сруба прохаживался тучный боярин в бобровой шубе. Глаза маленькие, заплывшие, чёрная борода копной. Тыкал посохом, изрекал:
— Красно храм ставьте, не посрамите. Я, чать, сто Рублев святым отцам отвалил.
— Не сумлевайся, батюшка Фотей Нилыч, храм поставим благолепый. Не пропадет твоя мошна, — со скрытой усмешкой произнес старый мастер, кланяясь боярину.
Мимо Фотея Нилыча, шлепая по луже босыми ногами, пробежал рыжий мальчонка в длинной до пят рубахе. Обрызнул боярину шубу. Тот стукнул о землю посохом.
— Подь сюда, нечестивец!
Мальчонка подошел, испуганно втянув голову в плечи.
— Вот тебе, поганец!
Боярин с силой огрел мальчонку посохом, тот вскрикнул и, скорчившись от боли, закатался по земле.
Болотников тяжело и насупленно шагнул к боярину.
— Аль можно так?
— Прочь! — глаза Фотея налились кровью. — Дожили! Смерд боярина попрекает.
Иванка вспыхнул, неведомая злая сила толкнула к боярину; выхватил посох, ударил.
— Караул! — завопил Фотей Нилыч.
Болотников ударил в другой раз, в третий, сбил боярина наземь. Посох переломился.
Подскочил Васюта, рванул Болотникова за плечо.
— Ныряй к соловью![213]
Мимо ехал извозчик верхом на коне; Иванка и Васюта прыгнули в возок.
— Гони, борода!
Извозчик понимающе хмыкнул и стеганул лошадь.
— Проворь, буланая!
Возок затерялся в узких, кривых улочках. Извозчик остановил лошадь подле глухого монастырского подворья, глянул на Иванку, крутнул головой.
— Смел ты, паря… И поделом Фотею. Лют!
Болотников протянул полушку, извозчик отказался.
— Не. С таких не беру… Знатно ты боярина попотчевал.
Иванка и Васюта встретились с нищебродами у храма Ильи Пророка[214]. Братия ожидала вечерню, расположившись на лужайке у ограды; развязав котомки и переметные сумки, трапезовали.
— Ну как помолились, старцы? — спросил Болотников.
— Помолились, чадо. Поснедай с нами, — молвил дед Лапоток.
— Спасибо, сыты мы… Попрощаться пришли.
— Попрощаться?… Куды ж удумали, чада?
— По Волге с купцом поплывем. В судовые ярыжки нанялись, старче.
Дед Лапоток перестал жевать, повернулся к Волге, обхватив крепкими жилистыми руками колени. Лицо стало задумчивым.
— Когда-то и мне довелось плыть на струге. Под Казань ходил с ратью Ивана Грозного. Тогда я ишо зрячим был, белый свет видел.
Замолчал, вспомнив далекую молодость, и, казалось, посветлел лицом. Потом вздохнул и вновь заговорил:
— Чую, не для того вы сюда шли, чтоб к купцу наниматься. Не так ли?
— Воистину, старче.
— Ведал то, сердцем ведал, молодшие. Пойдете вы дале, к простору, где нет ни купцов, ни бояр.
— И на сей раз угадал, старче. В Поле наша дорога.
— Жаль, очи не зрят, а то бы с вами пошел. В Диком Поле я не бывал, молодшие, однако много о нем наслышан. Дай-то вам бог доброго пути.
Герасим, сидевший возле Лапотка, вдруг встрепенулся и привстал на колени, вглядываясь в боярина, идущего к храму.
— Он… Он, треклятый. Глянь, братия.
Нищеброды уставились на боярина, зло загалдели:
— Матерой. Ишь, пузо нажрал.
— Убивец!
— Покарай его, всевышний!
Признали боярина и Иванка с Васютой: то был Фотей Нилыч. Шел скособочась, тяжело припадая на левую ногу.
— Аль встречались с ним? — усмехнулся Иванка.
— Свел господь, — насупился Герасим. — Это тот самый, что Николушку нашего порешил. У-у, треклятый!
Боярин был далеко, не слышал, но нищеброды загалдели еще злее и громче. Оборвал шум Лапоток:
— Угомонись, братия! Словами горю не поможешь… Тут иное надобно.
Нищеброды смолкли, глянули на Лапотка.
— О чем речешь, калика? — вопросил один из убогих.
— Ужель запамятовали? А не ты ль, Герасим, пуще всех на боярина ярился? Не ты ль к мщению взывал?
— И ныне взываю, Лапоток. Не забыть мне Николушку, до сих пор в очах стоит, — Герасим ткнул клюкой в сторону боярского терема. — Вон каки хоромы боярин поставил, во всем граде таких не сыщещь. Да токмо не сидеть те в них, боярин. Так ли, братия?
Глаза Герасима были отчаянными.
— Так, Герасим! Отомстим за Николушку.
— Петуха пустим…
«Вот тебе и убогие, — порадовался Болотников за нищебродов. — Дерзкой народ!.. Но петуха пустить не просто: караульные на подворье. Тут сноровка надобна да сила. Убогих же в един миг схватят — и прощай волюшка. За петуха — голову с плеч».
Вслух же вымолвил:
— Кровь на боярине, зрел его ныне. Пес он… В полночь с вами пойду.
— А как же насад? — спросил Васюта.
— Насад не уйдет, друже. Поспеем к купцу… Пойдешь ли со мной?
— Сто бед — один ответ, — вздохнул Васюта.
— Добро… А вы ж, старцы, ползите в слободу. Без вас управимся.
— Старцы пущай бредут, а я с вами. Мой был Николушка. Зол я на боярина, — произнес Герасим.
Дед Лапоток поднялся и обнял Болотникова за плечи.
— Удал ты, детинушка. Порадей за дело праведное, а мы тебя не забудем, — облобызал Иванку, перекрестил. — Удачи тебе.
— Прощай, дед. Прощай, братия.
Прибежали к насаду после полуночи. Над крепостью полыхало багровое пламя, тревожно гудел набат.
— Как бы и другие усадьбы не занялись, — обеспокоенно молвил Васюта.
— Бояр жалеешь, — сурово бросил Болотников. — В Рубленом городе тяглых дворов не водится, слободы далече. А бояре да купцы пусть горят. Поболе бы таких костров на Руси.