Вернемся, однако, к событиям, последовавшим после убийства Елены Глинской. Да, многие тогда «хотели перемен», верно подметил г-н Радзинский. Перемены действительно пришли — страшные, гибельные… Но жертвой их стал не только один воевода Овчина-Оболенский, как это говорится в разбираемом тексте. Жертвой стала вся страна. Тотчас, по словам историка, «из открывшихся темниц вышли целые батальоны соискателей власти».[88] Были выпущены арестованные Еленой князь Иван Вельский (родной брат которого, Семен, еще в 1534 г. сбежал в Литву и с тех пор не раз участвовал в походах против Руси то вместе с поляками, а то и с крымской ордой) и князь Андрей Шуйский, один из участников заговора Юрия Дмитровского. Выражаясь современным языком, апрельские события вполне можно было бы назвать боярским путчем, ознаменовавшим захват власти реакционной княжеско-боярской олигархией, которая стремилась к восстановлению порядков удельной вольницы. Дорвавшейся до власти оппозиционной аристократией были немедленно отстранены от управления страной ее самые непримиримые противники — митрополит Даниил (тот самый, которого еще умирающий Василий III так просил ни на шаг не покидать Москвы) и дьяк Федор Мищурин. Оба они, по мнению историка, являясь «убежденными сторонниками централизованного государства и активными деятелями правительства Василия III и Елены Глинской»,[89] совсем не устраивали победившую клику. Повествуя о том, как верному дьяку отсекли голову, летопись так и говорит: «Бояре казнили Федора Мищурина… не любя того, что он стоял за великого князя дела».[90]
Но победители очень скоро погрязли во взаимных раздорах. Как опять-таки верно подметил Э. Радзинский, бояре «слишком ненавидели друг друга, чтобы объединиться и свергнуть малолетнего Ивана». Хотя замечание это верно лишь отчасти, и здесь следует уточнить, что вопрос тогда даже уже не стоял — свергать или не свергать ребенка-наследника. Устранен был главный противник — его мать. Автор не посчитал нужным объяснить своим читателям, что дело было теперь даже не столько в личной ненависти между боярами, доводившей порой до жестоких споров, взаимных оскорблений и драк в думе… Дело было в острейшей политической борьбе, которая стояла за этими спорами, в непримиримом столкновении интересов различных кланов (главным образом кланов Шуйских и кланов Вельских), боровшихся между собой за влияние при великокняжеском дворе за то, чтобы вся власть перешла именно в руки одного из них. «Существо этой борьбы, — говорит историк, — очень верно и метко характеризует „Летописец начала царства“, указывая как на основную причину вражды между боярами то, что „многие промеж их (бояр) бяше вражды о корыстех и о племенех, всяк своим печется, а не государьским, не земъским“».[91]
Вообще, это один из характерных приемов автора книги — упрощать описываемые события, как бы невольно потешаясь над ними, но одновременно и до неузнаваемости искажая их, словно в кривом зеркале. А еще — незаметно выдергивая и раздувая отдельные факты, вне их исторического контекста, рассчитывая при этом на то, что читатель (а тем паче зритель) не заметит, проглотит, пойдет дальше…
Вот, например, как случилось у г-на Радзинского с уже знакомым нам Андреем Шуйским. Еще на странице 12 своей книги автор будто бы сожалеет о том, что сей «кровный Рюрикович» сидит в тюрьме по приказу Елены Глинской, ни словом не обмолвившись, однако, по какой же конкретно причине попал туда князь; факт призван иллюстрировать лишь то, какой тяжелой, деспотичной была атмосфера в Кремле, где ровным счетом никому не гарантировалась свобода и неприкосновенность личности. Далее, на странице 13 автор уже порадуется тому, что опальный' князь вышел из заточения — по случаю смерти Глинской, но снова не скажет, какие события стояли за этим освобождением и к чему они привели страну. Нет, на странице 14, глубокомысленно рассуждая об «извечном воровстве русской бюрократии», автор лишь вскользь упомянет, что тот же самый Андрей Шуйский, выйдя из тюрьмы, станет наместником во Пскове и, «аки лев», «злодей», по выражению современника,[92] будет грабить город.
А ведь ежели все-таки вспомнить, что князь этот был изменником, участвовавшим в антигосударственном заговоре Юрия Дмитровского, картина проступит совсем иная. Она ясно покажет, кто именно пришел к власти в результате апрельского переворота 1538 г. и каковы были их истинные цели. Грабил не только один Андрей Шуйский во Пскове. Захватив власть и разгромив государственный аппарат, все многочисленное, говоря словами летописи, «племя» князей Шуйских аки волчья стая накинулось тогда на все «доходные места», не стыдясь прибрало к рукам даже царскую казну. Как опять-таки свидетельствует летописец, они «кийждо себе различьных и высочайших санов желаху… И нача в них быти самолюбие и неправда и желание хищения чюжого имения. И воздвигоша велию крамолу между себе и властолюбия ради друг друга коварствоваху… На своих другов восстающе, и домы их села себе притяжаша и сокровища свои наполниша неправедного богатства».[93] Таковы были «свершения» Шуйских, и уже никто, казалось, не мог противостоять этому разгулу грабежа и насилия…
Потому-то, действительно, первым, что начал осознавать Иван, будучи еще ребенком, это то, что многие «князья и бояре — воры», совершенно справедливо указывает Эдвард Радзинский. Но и здесь явная неприязнь автора к исследуемому материалу не дала ему возможности (ежели таковая вообще имелась) додумать эту верную мысль до конца, не сводить ее к убогому заключению о том, что лишь сугубо эгоистичные чувства ограбленного собственника породили тогда в Иване нестерпимое желание отомстить, желание вернуть себе у него похищенную власть.
Нет, вопрос стоял значительно глубже. Шуйские и иже с ними обокрали не только царскую казну, присвоив себе золотую утварь и дорогие шубы, о чем так сладострастно повествует автор книги. На глазах у подростка ими безудержно разворовывалось то, что долгими веками собирали его предки, нещадно разорялась страна, люди, ответственность за которых, знал он уже тогда, лежит на нем, на государе. Эта неотступная боль его юных лет уже много, много позже горячей волной прорвется на страницы редактируемых царем летописей, захлестнет его письма, в которых, вспоминая свое горькое детство, все бесчинства, преступления, творившиеся тогда боярами, Иван IV напишет: «Потом напали (бояре) на города и села, мучили различными способами жителей, без милости грабили их имения. А как перечесть обиды, которые они причинили своим соседям? Всех подданных считали своими рабами, своих же рабов сделали вельможами». Словом, «делали вид, что правят и распоряжаются, а сами устраивали неправды и беспорядки, от всех брали безмерную мзду и за мзду все только и делали».[94]
Мы специально даем эту цитату в переводе на современный русский язык — чтобы как можно яснее почувствовал нынешний читатель, что же именно возмущало Грозного царя, против чего конкретно восставала и боролась его душа. Хотя в подлиннике окончание этой фразы звучит еще более пронзительно, нежели в академическом переводе: все «по мзде творяще и глаголюще». Все за мзду делали и даже говорили — вот что, оказывается, претило совести первого русского царя! И остается лишь недоумевать, как прошел мимо этих слов Эдвард Радзинский, уже с самых первых страничек своей книги заявивший, что в повествовании об Иване IV будет опираться именно на его письма. Или, по собственному выражению маститого публициста, он действительно сумел увидеть в них исключительно только «его (Ивана) шутки, его проклятия»?..
Да, несомненно, как писал знаменитый наш историк В. О. Ключевский, в душу Ивана-ребенка, в душу круглого сироты рано и глубоко врезалось чувство собственной брошенности и одиночества. Что же, тем раньше и тем острее посреди отвратительных сцен боярского произвола мог осознать он беззащитность, обездоленность и других людей, страдающих от насилия «беззаконно воцарившихся воров». Тем раньше и тем нестерпимее должна была опалить его юную душу ненависть к этим ворам и жгучая жажда справедливого возмездия. Но чтобы осуществить это возмездие, чтобы восстановить законный порядок в стране, опять-таки уже тогда, наверное, начал понимать он, что ему самому необходимо было стать царем, стать правителем — великим и могущественным. И он стал им. Но как произошло это? Кто поддержал и помог взрослеющему государю восстать? Восстать и победить…
Ведь задумаемся: что реально мог сам сделать ребенок — пусть даже тринадцатилетний отрок-подросток, пусть официальный наследник престола — против сильнейших княжеско-боярских кланов, вновь учуявших пьяно-вольготный дух безвластия и вседозволенности? Да, в сущности, ничего. Годами маленький Иван действительно был лишь молчаливой, «послушной куклой» в их руках, как признает сам автор книги. Такую же жалкую роль безгласной ширмы прочили они для него и в будущем. Будто легкую щепку несло его, круто швыряя из стороны в сторону в клокочущем, мутном потоке боярских заговоров и столкновений. В 1540 г. Шуйских оттеснили от власти князья Вельские. Глава партии — Иван Шуйский — был сослан во Владимир. Но в январе 1542 г. «кровные Рюриковичи» вновь подняли мятеж и, приведя в Москву несколько владимирских дворянских полков, выгнали из Кремля потомков князя Гедимина. Ивана Вельского удавили. Более того, глубокой ночью разбойно ворвавшись в государевы покои, Шуйские со своими людьми на глазах у разбуженного мальчика едва не убили главу церкви — митрополита Иосафа, незадолго до этого пришедшего туда искать защиты, понадеявшегося, что хоть здесь, рядом с царем, его не тронут[95]… Это ли не ярчайший пример того, как мало значила для них личность юного Ивана? Нет, против такой страшной силы способен был восстать (а тем паче сломить ее) отнюдь не отрок, обладай он каким угодно жестким характером. Это должна была быть другая сила, еще более грозная, и она действительно поднялась…
Между тем, с присущей мрачной иронией повествуя об этом переломном моменте, Эдвард Радзинский, вновь утрируя факты, рисует его только как своего рода бунт царя-подростка против надоевших ему опекунов. Бунт, совершенно не связанный с общим положением в стране и ставший, по мнению автора, полной неожиданностью для самих бояр-правителей, которые, мол, за склоками и интригами проглядели, «проморгали»: «кукла-то выросла! Волчонок вырос!..» Вырос и сразу показал свой свирепый нрав, велев псарям затравить князя Андрея Шуйского… Тогда как, по словам исследователя, тринадцатилетний отрок Иван вряд ли давал, да и вряд ли мог дать подобное распоряжение. Арестовать и казнить зарвавшегося негодяя и вора Андрея Шуйского отдал приказ вставший рядом с Иваном с весны 1542 г. митрополит Макарий[96] — великий радетель русской государственности.
Но не только митрополит, а в его лице и вся церковь поддержала Ивана. Момент взросления царя-отрока совпал с высшей точкой «кипения» среди мелкопоместного служилого дворянства. Его недовольство правлением бояр-олигархов было очевидным и вот-вот могло разразиться мощным взрывом. Об этом говорит, например, то, что организованный Шуйскими в январе 1542 г. переворот с целью свержения Вельских был активно поддержан именно служилыми людьми — к слову сказать, уже тогда наиболее важной составной частью вооруженных сил государства. Точнее, как считает историк, Шуйские лишь сумели удачно использовать в своих интересах, возглавить давно созревшее выступление дворян, направленное не столько против конкретно князей Вельских, сколько «против боярской олигархии в целом».[97] А вместе с разоренными и обнищавшими дворянами немедленно восстал московский посад. «И бысть мятеж велик в то время на Москве» — гласит Никоновская летопись. Таким образом, движение, толчком к которому стало вначале вроде бы обычное межклановое столкновение соперничающих боярских родов, быстро приобрело совсем иной смысл, грозя перерасти в подлинную гражданскую войну…
Но… но уже запущенный тяжкий ее маховик был вдруг неожиданно быстро остановлен. Остановлен благодаря мудрости святителя Макария, который, повторим, взойдя на митрополичью кафедру в конце все той же тревожной зимы 1541/42 г., сам возглавил силы, поднявшиеся в защиту законного наследника и законного порядка в стране.
Хрупкое и все же спасительное равновесие сил воцарилось тогда в Москве… Вся государственная власть формально оставалась еще в руках Шуйских. Однако они ничего не могли уже сделать против громадного духовного авторитета нового главы церкви,[98] ибо, как отмечал современник, «по всей России слава о нем происхождаша».[99] Ибо, хотя уважаемый знаток истории Эдвард Радзинский и рисует митрополита как человека равнодушного, беспринципного и бездеятельного, факты говорят о другом — пусть читатель лишь вспомнит их. Это митрополит Макарий, будучи еще архиепископом Новгородским, в 1537 г. возглавлял оборону города от мятежных войск Андрея Старицкого. Макарий же неизменно поддерживал мать Грозного — царицу Елену — и в других «земских делах», о чем неоднократно сообщают летописи. Наконец, это святитель Макарий в течение 20 лет создавал первую на Руси духовную, литературную и историческую энциклопедию — великие Четьи-Минеи — 19 томов, 19 фолиантов огромного размера, общее число страниц которых — 13 528, большого формата, переписанных от руки. И ведь все это относилось только к первому, начальному периоду его деятельности, главное же было еще впереди… Вот кто встал рядом с юным Иваном. Воистину, Русь знала, кого она славит!..
Итак, Макарию силой духовной власти удалось тогда уберечь измученную страну от междоусобного кровопролития, ограничив борьбу за восстановление законного самодержавного правления монарха пределами по большей части одного лишь великокняжеского дворца, хотя это вовсе не означало, что сражения ее были более легкими, нежели битвы на открытом поле. Собственно, уже само избрание митрополитом человека, с такой известной репутацией сторонника сильной государственной власти, какая была у архиепископа Новгородского, можно считать актом этой борьбы. И появление Макария в Кремле отнюдь не снизило ожесточение бояр-временщиков. Напротив, летопись констатирует: «и яко прежде сего, тако и по сих, многа бяше междоусобной крамолы в боярах и ненасытного мздоимства даже до самого возраста (совершеннолетия) великого князя».[100]
О том, сколь опасным для митрополита было это его поначалу подспудное противостояние правящей боярской клике, хорошо показывают события, связанные с Федором Воронцовым и уже окончательным падением Шуйских, хотя в книге Радзинского им уделена буквально страничка и роль в них Макария не отражена абсолютно — автор вновь легко списывает все лишь на «волю» царя-подростка.
Между тем, создавая свой кровожадный, едва ли не садистский «образ» малолетнего тирана, Э. Радзинский вряд ли не ознакомился с полным рассказом летописца о том, как 9 сентября 1543 г. на заседании Думы в присутствии государя боярами был избит и изгнан из дворца любимый Иваном Федор Воронцов. Как потом, по горячей просьбе отрока, к Шуйским ходил сам митрополит — просить, чтобы не убивали они царского любимца, но хоть заменили казнь ссылкой. Наконец, о том, как в запале страстей «в кою пору от государя митрополит ходил к Шуйским, и в ту пору Фома Петров, сын Головина, на манатью (мантию) наступил и манатью на митрополите подрал»[101]… А ведь, в отличие от уважаемого автора, анализируя этот рассказ, профессиональный историк отмечает следующее: «Слова летописи о том, что Воронцов пал жертвой Шуйских вследствие особого расположения к нему великого князя, являются лишь традиционной формулой, определявшей ту видную роль, которую, очевидно, Воронцов играл в правящих кругах; ибо в это время сам Иван не мог еще принимать никакого действительного участия в политических делах (ему было всего 13 лет!)». Равно как «столь же формально следует понимать и то, что митрополита посылал к Шуйским „великий князь“. В действительности в деле Федора Воронцова нашла свое выражение борьба двух групп — группировки Шуйских и группировки, возглавлявшейся митрополитом Макарием», роль которого была исключительно активной.[102]
Вот уж действительно — каждый человек видит лишь то, что он может и хочет видеть…
Но вернемся к отроку Ивану. Столкновение в Думе между Шуйскими и митрополитом, произошедшее на его глазах, как оказалось, стало не только последним их столкновением, но и крутым поворотным моментом в собственной судьбе царственного сироты. Период «двоевластия» закончился. Макарий, выдержав дерзкий выпад бояр, не позволил им повторить то, что учинили они в январе 1542 г. над митрополитом Иосафом. Отныне он решил взять всю ответственность только на себя. И главное — ответственность за государя, которого нужно было готовить к принятию власти над страной, находившейся в очень сложном положении неослабевающей внешней угрозы и внутренней политической нестабильности. Уже 16 сентября 1543 г., т. е. всего неделю спустя после волнения в Думе, митрополит отправил юного царя из Москвы. Отсутствие его затянулось до самой зимы…
Официально это была поездка на богомолье в Троице-Сергиев монастырь. Однако еще один из первых историков государства Российского и блистательный вельможа времен Екатерины Великой — князь М. М. Щербатов, размышляя над событиями сентября 1543 г., называет их последним толчком к. падению Шуйских в самом конце декабря того же года. По мнению князя-историка, ежели в сентябре Иван, еще «не утвердя свою власть, не осмелился с опасностью не иметь повиновения, вдруг оную показать» и «сего ради, скрыв свое огорчение, якобы для моления поехал в Троицкий монастырь, а оттуда на Волок и в Можайск. Сие время, имея при себе некоторое число бояр, употребил он для открытия туги сердца своего. Не невероятно, чтобы и сами бояре, терпящие от самовластия Шуйских, не побудили его к оказанию своей власти и к наказанию Шуйских… и тако уже в намерении явить свою власть возвратился (Иван) в Москву».[103]
Очень правдоподобной посчитал такую интерпретацию событий осени 1543 г. уже в XX веке историк И. И. Смирнов, доказывая, что именно во время того отъезда Ивана из столицы было «предрешено то, что произошло 29 декабря 1543 г.»,[104] когда «князь великий Иван Васильевич всея Русии, не мога того терпети, что бояре безчиние и самовольство чинят… многие убийства сотвориша своим хотением (и перед государем многие безчиния и государю безчестия учиниша), и многие неправды земле учиниша в государеве младости, и великий государь велел поимати первосоветника их, князя Андрея Шуйского и велел его предати псарям, — и псари взяша и убише его, влекуще к тюрьмам… — а советников его розослал (т. е. отправил в ссылку) — князя Федора Шуйского, князя Юрия Темкина, Фому Головина и иных; и от тех мест начали бояре от государя страх имети и послушание».[105] Примечательно, обращает наше внимание тот же исследователь, что «в перечне „советников“ Андрея Шуйского, разосланных в ссылку после его падения, назван и Фома Головин — тот самый, который за три месяца до этого наступил на мантию митрополита Макария и разорвал ее… Этот штрих лучше многого другого раскрывает подлинных руководителей молодого Ивана IV, указывая на роль Макария в свержении Шуйских».[106]
Итак, с главой партии Шуйских было покончено. «Не увидел гордый князь нового года…» — и смеясь, и едва ли не рыдая одновременно, восклицает по сему поводу Эдвард Радзинский, вероятно, лишь от избытка чувств запамятовав, что хотя указанное событие произошло в самом конце декабря 1543 г., но до русского нового года было тогда все-таки еще далековато. Ибо даже нерадивому школяру хорошо известно: Новый год 1 января начали праздновать у нас лишь после знаменитого указа Петра I от 1699 г., а до этого Русь веками встречала новогодие в сентябре… Как свидетельствует вышеизложенное, чересчур «эмоциональный» автор допускает неточности, еще более серьезные, чем эта невольная оговорка. И все же их не хочется объяснять одной лишь поверхностностью уважаемого автора, его беглым знакомством с историческими источниками. Скорее они коренятся в изначально узкой задаче, которую сам себе поставил и сам же себя ограничил автор книги: показать традиционный образ тирана, только тирана, оставив за кадром абсолютно все, что хоть как-то ему не соответствует.
Именно эти жесткие тиски не позволили г-ну литератору, скажем, при упоминании о казнях, неожиданных опалах и столь же неожиданных помилованиях, последовавших за падением власти Шуйских, учесть весь спектр мнений, касающихся данного вопроса. Увы. Пытаясь самолично объяснить действия Ивана в тот период, Э. Радзинский опять и опять представляет их совершенно субъективно, изолированно от каких бы то ни было иных причин, кроме собственной злой прихоти вырвавшегося на волю «тигра», кроме «кошачьей» склонности Ивана «к игре с жертвой», смешанной с исступленным желанием, чтобы его власть стала грозной и всеобъемлющей. И значит, опять и опять лишь беспомощно повторяя (на свой лад) то, что уже было сказано еще в конце XIX века историком-беллетристом Е. А. Соловьевым: Иван «играл милостями и опалами, своевольствовал, чтобы доказать свою независимость».[107]
Между тем подлинная проблема тех лет заключалась в другом. Крах Шуйских, произошедший благодаря действиям митрополита Макария, действительно выдвинул юного Ивана на первый план исторической авансцены. Но выдвижение это было, как легко можно понять, еще только формальным. Реально же победой Макария поспешили воспользоваться ближайшие родственники несовершеннолетнего царя по матери — князья Глинские,[108] все время боярского правления пребывавшие в тени и безвестности. А ведь выше читатель мог уже хорошо убедиться, сколь гордым и властолюбивым был сей род. Именем царя-племянника родные братья Елены Глинской немедля рванулись наверстывать упущенное, буквально уничтожая всех своих соперников.
Так, по приказу Глинских подвергся опале и был арестован воспитатель великого князя И. И. Челяднин. По свидетельству современника, «дядьку» царя «ободрали» донага и предали в руки палача. В ссылку отправился конюший боярин И. П. Федоров. Казнен был князь Ф. И. Овчина-Оболенский — сын того самого И. Ф. Овчины-Оболенского, который являлся первым советником при царице Елене и благодаря поддержке коего смогла она расправиться со своим непредсказуемым дядей-соперником М. Л. Глинским. Лишился головы князь Иван Кубенский. И даже Федор Воронцов — тот самый Воронцов, жизнь которого еще не так давно отстоял в жарком споре с Андреем Шуйским митрополит Макарий. Сей «любимец царя», возвращенный из ссылки после падения Шуйских, вновь служил при государе, а в 1546 г. вместе с Кубенским, Федоровым, прочими воеводами участвовал в первом для Ивана военном походе под Коломну с целью «береженья от татар». Здесь-то, вдали от Москвы, и улучили момент расправиться с ними князья Глинские, «ложно оклеветав»,[109] как четко констатирует летопись. К сожалению, на сей раз, пишет историк, «нахождение молодого великого князя вне Москвы лишило возможности Макария вмешаться в развитие событий и не допустить расправы…».[110] Высокий придворный пост конюшего, до этого принадлежавший боярину И. Федорову, немедленно достался старшему из братьев Глинских — Михаилу Васильевичу…
Таковы реальные, общеизвестные и, в сущности, довольно простые причины тех «первых», «самостоятельных» и «необъяснимых» казней, которые тем не менее уже какое столетие приписываются юному царю лишь потому, что вершились его именем, и которые теперь дали повод так разыграться богатому, жутко романтическому воображению Эдварда Радзинского. Как ни прискорбно, но внимание его, по-видимому, совсем не привлекло более прозаическое (нежели рассказ о кровавых расправах) сообщение летописца, повествующее о подлинных (и, кстати, вполне присущих возрасту пятнадцатилетнего юноши) занятиях Ивана в том первом его походе 1546 г. А ведь цвела весна, май месяц, и ввиду отсутствия неприятеля (крымцы, прознав о выступлении русских войск к южным границам, отложили тогда свой поход на Русь), Иван… просто взялся вместе с окрестными жителями пахать вешнюю пашню и сеять гречиху.[111] А еще… еще он смеясь вышагивал с гурьбой деревенских парней на высоких ходулях, шутил, «обряжаясь в саван»,[112] дабы в какой-нибудь потехе изобразить привидение. И как не понять из этих кратких штрихов, переданных летописцем, сколь далек был юный Иван от кровавых разборок своей аристократии. Что, вероятно, вырвавшейся из холодных кремлевских покоев душе его, душе сироты, было теплее среди людей простых, в глазах которых пусть угадывалось и почтение, и даже страх, но они были искренними, как и улыбки их, и крепкое крестьянское словцо, напрочь лишенное показного боярского подобострастия. И он оценил и запомнил это. Запомнил на всю жизнь.
Мы между тем подошли к рубежу, знаменующему совершеннолетие Ивана, когда он уже официально стал государем всея Руси. 16 января 1547 г., неполных семнадцати лет от роду, он был торжественно венчан на царство, а еще полмесяца спустя женился на Анастасии Захарьиной. Это событие Э. Радзинский напыщенно определил как неожиданное чудесное «преображение» Грозного, причем накрепко увязывая коронацию и женитьбу царя со страшными московскими пожарами, случившимися в том же 1547 г. По мнению автора, как, впрочем, и Карамзина, именно из огня этих пожаров и возник тот, благодаря которому свершилось «преображение» юного царя. Тот, кому вместе с молодой женой Ивана (будто бы) удалось обуздать его неуемные страсти и отвратить от жестокостей — «поп Сильвестр», настоятель Благовещенского собора в Кремле (собора, который г-н Радзинский по ошибке называет Богоявленским). Что же, связь здесь, несомненно, была. Но какая?..
Разговор об этом следует начать с указания на то, что при всем громадном значении, которое возымело для нравственного и политического становления собственно личности молодого Ивана IV его венчание на царство, чин (церемония) которого был составлен митрополитом Макарием[113] по образцу коронаций древних римских и греческих императоров, нельзя забывать о том, что, по сути, вместе с Иваном венчалась тогда и сама Русь, во всеуслышание принимая на себя высокое духовное наследие Византии, равно как с «бармами Мономаха» приняла она и наследие древнего Киева, а ведь читатель помнит, сколь ревниво относилась к этому наследию та же Польша. Иными словами, венчание уже одним своим актом неизмеримо поднимало и укрепляло международное положение и молодого царя, и молодого государства среди других европейских стран. И отнюдь не зазорно то, что короной при этом русскому повелителю послужила «византийская шапка Мономаха татарской работы», как насмешливо несколько раз подчеркивает Эдвард Радзинский. Ибо и она тоже была своего рода воплощением исторической памяти, памяти тяжелой и горькой, а потому — священной.
Однако главные последствия свершившегося в январе 1547 г. в Москве должны были сказаться не только во внешней политике. По воле святителя Макария, подготовившего и осуществившего венчание на царство молодого царя, событие это призвано было стать своеобразным бескровным переворотом, или, по словам историка, легальной формой «ликвидации боярского правления».[114] Так он рассчитывал укрепить авторитет государя прежде всего в самой его стране, вернуть власти законного монарха ее независимый, самодержавный характер. Как писал некогда известный русский публицист В. Ф. Иванов, «святой митрополит Макарий защитил самодержавие Грозного против преступной попытки бояр (его) расшатать… Великий святой предвидел, что в лице Грозного он обретает великого Царя».[115] Как конкретно это произошло? Вчитаемся снова в скупые летописные строки. Несмотря на их строгую официальную лаконичность, они зримо живописуют весь накал и стремительность тех морозных зимних дней…
Первоначальную инициативу коронации летописец естественно вложил в уста самого Ивана, ведь «в соответствии с политическими принципами того времени и женитьба, и венчание на царство могли явиться лишь выражением „государевой воли“, о чем он (государь) и ставил в известность»[116] свое окружение. Тем не менее, читая древний текст о том, как Иван в понедельник 13 декабря 1546 г. впервые высказал митрополиту намерение венчаться на царство «по примеру прародителей»,[117] вряд ли можно не понять то, что появиться подобная мысль у юноши могла лишь в результате долгого вдумчивого чтения и долгих неспешных бесед с тем же митрополитом, не сразу, тонко и мудро подготовившим его к этому ответственному шагу. Скорее всего даже, что это было их общее решение, лишь торжественно провозглашенное самим Иваном. А дальше началось наиболее сложное и опасное — переговоры с боярской Думой, которая могла одобрить намерение своего государя, а могла и воспротивиться ему.
Боярская Дума собралась у митрополита уже «назавтрее, во вторник» 14 декабря. Причем, по его приказу на заседание приглашены (и привезены) были даже те бояре, которые находились в тот момент в опале. Однако там не присутствовал еще сам государь. И, как подчеркивает исследователь, «тот факт, что Макарию пришлось сначала созвать заседание боярской Думы в своей резиденции без участия Ивана, свидетельствует об острой борьбе, в какой пришлось (ему) добиваться согласия „всех бояр“ на задуманное им и его сторонниками мероприятие».[118] Но согласие все-таки было достигнуто, и тогда на свое второе заседание Дума в тот же день собралась уже у Ивана…
Лишь после завершения всех этих напряженных совещаний, 17 декабря, состоялась торжесгвенная церемония официального объявления о венчании и женитьбе государя, когда он произнес две свои блестящие, знаменитые речи, по словам летописца, повергшие всех присутствовавших в слезы радости и умиления мудростью молодого царя. Что же, вероятно Иван, несмотря на все приписываемые ему уже с юности буйства и зверства, был достойным учеником своего великого учителя. Воспринятая им от Макария глубочайшая эрудированность и огненная сила слова отныне на долгие годы станут, главным его оружием в нелегкой борьбе с многочисленными недругами…
Такова была предыстория коронации Ивана IV, которую Э. Радзинский, вслед за Е. А. Соловьевым объяснил исключительно тем, что «Иоанн… любил парады, пышность, торжественность, любил показывать себя многочисленной толпе, всякий блеск привлекал его. В прочитанных книгах он, наверное, не раз встречал описания царских венчаний. Они льстили его тщеславию. Он задумал устроить то же самое и у себя в Москве… проникнутый мыслью о собственном величий».[119] Столь же малопроницательным выглядит автор и когда говорит о женитьбе молодого царя. Жалко цепляясь за мелкие детали вроде того, сколько кроватей было поставлено в кремлевских покоях в момент выборов царской невесты, он по привычке ни словом не обмолвился о том, какая опять-таки сложная политическая игра развернулась за этими самыми «кроватями». Что «мудрый выбор Ивана» (который в действительности — почему бы и нет? — мог быть именно мудрым и мог счастливо совпасть с его личными вкусами, о чем неоспоримо свидетельствуют все последующие 13 лет совместной жизни молодой четы), его женитьба, в отличие от отца и деда, не на иностранке и даже не на представительнице какого-либо русского княжеского рода, а на дочери захудалого боярина Анастасии Романовне Захарьиной, «демонстрировала намерения Ивана (или, точнее говоря, советников молодого царя) к борьбе против наиболее реакционных княжеских кругов и вместе с тем свидетельствовала о его намерениях опираться в своей политике на иные слои».[120]
Итак, Иван стал царем, уже первым своим шагом — актом женитьбы — вступив в негласный (до поры) конфликт с высшей аристократией, которая была крайне оскорблена его выбором и по привычке затаила злобу. Возможность каких-то ответных выпадов с ее стороны была очевидна. И все же главная опасность для молодого венценосца состояла тогда не только в этом. Главная опасность для Ивана заключалась в том, что с ним вместе у власти все еще оставались и Глинские. Умело воспользовавшись коронацией племянника для укрепления собственного положения, они не хуже прежних временщиков Шуйских продолжали разорять страну, облагая население непомерными податями, чиня «черным людям насильство и грабеж»,[121] из-за чего во многих городах уже в 1546 г. произошли волнения и бунты. Таким образом, Глинские своими действиями бросали тень прежде всего на самого царя, сковывали его волю, и даже митрополит оказывался бессильным в сложившейся ситуации…
Ивана спас народ. Как пишет историк, «то, что Макарий и его группировка пытались провести легальным путем, сверху — ликвидация боярского правления — было достигнуто снизу в результате восстания 1547 г.».
Весна и лето в тот год выдались на редкость знойными, стояла засуха, отчего в Москве начались страшные, по словам летописца, небывалые дотоле пожары. Именно им и суждено было ускорить развязку событий. В июне выгорел весь посад. Едва не погиб сам митрополит — его на веревках спустили из горящего Успенского собора. Тысячи людей лишились крова и имущества. И в неслыханном этом бедствии народная молва сразу же обвинила тех, кто был наиболее ненавистен для нее, обвинила Глинских. Молниеносно распространился слух о том, что город «зажгла» бабка царя — Анна Глинская, колдунья, которая будто бы вынимала сердца из людей, мочила их в воде, а потом, обернувшись сорокой, летала над Москвой, кропила город этим жутким настоем, чем и вызывала пожар…
Восстание началось в воскресенье 26 июня (хотя Эдвард Радзинский относит эти события почему-то уже на июль). Восставшие горожане пришли в Кремль и потребовали выдать им Глинских на расправу. Попытка властей успокоить народ оказалась безуспешной. Напротив, сотни разгневанных людей, ворвавшись в Успенский собор, в присутствии митрополита и самого Ивана схватили там дядю царя Юрия Глинского, выволокли его на площадь и тут же забили каменьями.[122] После этого были совершенно разграблены все дворы Глинских и перебиты все их слуги. Ради безопасности Ивану посоветовали уехать из мятежной столицы в подмосковное село Воробьеве.
Однако спустя три дня восставшие пришли и туда. 29 июня там появилось целое воинство хорошо организованных и вооруженных посадских людей, которые снова потребовали выдать им Глинских. Сопоставляя данные самых разных летописей, исследователь утверждает, что пришли эти люди по решению веча, «скликанного» (созванного) в мятежной столице московским палачом (!) — личностью для средневекового города весьма значительной, и факт этот уже сам по себе красноречиво говорит о размахе восстания. Равно как и факт прихода москвичей «в Воробьево в полном боевом снаряжении свидетельствует, что черные люди считались с возможностью» применения против них оружия и были готовы отстаивать свои требования…[123]
Но вопреки расхожему мнению о последовавшем жестоком разгоне и массовых казнях мятежных москвичей, сила тогда, как доказывает тот же исследователь, применена не была. Во-первых, будь у властей возможность бросить на восставший город достаточное, количество войск, бунт был бы подавлен уже в первые дни (если не часы) после своего начала. Во-вторых, при соответствующем указании за три дня стянутые к Воробьево правительственные войска могли запросто не допустить восставших черных людей московского посада и туда. Однако по каким-то неизвестным причинам ничего подобного властями предпринято не было. Напротив, наиболее ранний исторический источник о тех событиях — Летописец Никольского, — на который опирается И. И. Смирнов, свидетельствует, что в момент, когда войско восставших москвичей явилось в загородную царскую резиденцию, «князь же великий того не ведая, узрев множество людей, удивися и ужасеся, и обыскав, (по чьему) повелению приидоша (они), и не учини им в том опалы, и положи ту опалу на повелевших кликати»,[124] остальные же могли беспрепятственно вернуться в Москву.
Иными словами, можно предположить, что действительно потрясенный постигшим его столицу страшным бедствием, а затем зрелищем огромной массы людей, пришедших к нему, и только к нему одному, искать правды и защиты, семнадцатилетний Иван дрогнул и ужаснулся. Ужаснулся, ибо, как писал известный церковный публицист митрополит Иоанн (Снычев), «в бедствиях, обрушившихся на Россию, он увидел мановение десницы божией, карающей страну и народ за его, царя, грехи и неисправности», за то, что вольно или невольно, но именно он, царь, попускал своим вельможам творить зло и насилие, а значит, виновен вместе с ними. Ибо получивший власть над людьми от бога, он и ответствен перед ним за этих людей всегда и во всем, независимо от обстоятельств. Именно огненная реальность этой ответственности с особой силой пронзила тогда все существо юного Ивана, обожгла его совесть и разум, заставила до конца осознать свой долг. Потому отнюдь не случайно он сам уже много позже напишет о тех днях: «И вниде страх в душу моя, и трепет в кости, и смирился дух мой»[125] — ведь смирение для христианина как раз и означает прежде всего глубокое осознание им своих грехов и своего долга перед богом и людьми…
Но те же грозные московские события, под влиянием которых свершился столь важный нравственный перелом в Иване, стали одновременно и его окончательным освобождением от сковывающей опеки именитого боярства. Ведь народ, пришедший в Воробьево, желал тогда не просто одной расправы с Глинскими, люди хотели видеть законного государя, требовали его справедливого суда. И, в конечном счете, именно их глаза — гневные, ждущие, но и верящие в него глаза простых москвичей, — подвигли его оставить все сомнения и действительно взять власть в свои руки, действительно стать царем. Зарвавшихся родичей он хотя и не выдал, но от управления государством отстранил навсегда.
А что же Сильвестр? — спросит читатель, где же его «устрашающие речи», которые, по версии г-на Радзинского, оказали на «молодого тирана» действие, подобное чуть ли не грому небесному?.. В том-то и дело, что ни один из современных тем событиям исторических источников не упоминает даже имени благовещенского «попа». Легенда о могучем и бесстрашном «духовном наставнике», пришедшем к Ивану в «дни огня», всецело принадлежит князю Курбскому, который писал об этом (кстати, крайне предвзято, но о чем речь ниже), почти 20 лет спустя и сильно исказил многие факты. В действительности Сильвестра еще не было тогда в числе приближенных к царю лиц.[126] Придворная карьера его, выходца из Новгорода Великого,[127] несомненно талантливого церковного писателя, автора не одного лишь «Домостроя», но и «Жития княгини Ольги», — в те времена только начиналась. А посему говорить о каком-то «благотворном» влиянии его на Ивана именно в момент пожара по меньшей мере безосновательно…
Вряд ли г-н писатель-историк, собирая материалы о знаменитом благовещенском иерее, хотя бы мельком ничего не читал об этом. И все же предпочел и здесь пройти старой дорожкой, проложенной еще Курбским. Между тем давно известно, что «образ» «всемогущего и бесстрашного» духовного поводыря царя, впервые начертанный князем-изменником, «опровергается прямыми показаниями источников, позволяющими определить степень влияния Сильвестра и составить реальное представление о его деятельности». Так же, как давно известна и «общая незначительность количества сведений о Сильвестре. Слишком уж мало для „всемогущего“ правителя государства отложилось в источниках следов его»[128] труда.
Увы и увы. При всех своих литературных способностях, при знании греческого, а возможно, и латинского языка, за тринадцать лет службы при дворе Сильвестр не смог стать даже официальным духовником царя, а не то что главным его «советником», «царской Мыслью», как это пытается показать Э. Радзинский, развивая наброски Курбского. В действительности достоверные исторические документы рисуют Сильвестра (на начальном этапе деятельности) в качестве довольно сведущего, расторопного, но, говоря современным языком, лишь — секретаря-исполнителя при Иване, его доверенного лица, проводника его, государя, воли, к тому же определенного на сию должность не кем иным, как митрополитом Макарием уже после памятного московского пожара 1547 г.[129] Ведь именно тогда, в 1548–1549 гг., впервые непосредственно появился Сильвестр на исторической сцене — как назначенный царем и митрополитом руководитель работ по восстановлению росписей внутренних помещений кремлевского дворца, сильно пострадавшего от пожара. (Кстати, что-то напутал, в чем-то ошибся иерей, руководя этими самыми работами… так ошибся, что думный дьяк И. Висковатый без всякого страха и почтения обвинил благовещенского попа не больше и не меньше как в ереси. Дошло до того, что пришлось Сильвестру даже объяснительную записку составлять по сему поводу церковному собору, в коей он, старательно оправдываясь, писал, что, мол, делал все так, как указали то государь с владыкой Макарием… Да ведь обвинение в ереси, известно, — самое ужасное для времен Средневековья. Только явное покровительство Макария спасло тогда бывшего новгородца в худшем случае от смертной казни, в лучшем — от тюрьмы в дальнем монастыре. Сильвестра оставили при дворе…)
Но пойдем дальше. А дальше, после «неожиданного чуда преображения» молодого царя, которое мы уже рассмотрели, в тексте Эдварда Радзинского следует новое «чудо» — столь же дивное и внезапное, словно по мановению волшебной палочки: «Вокруг Ивана собрался кружок совсем молодых людей… „Избранная Рада“. В Раде и были задуманы великие реформы…» Что же, и впрямь чудесно. Чудесно, как сам себя выдает достопочтенный «историограф».