Во имя Отца и Сына и Святого Духа…
Йаудатур Йезус Христус!
Готт мит унс…
Славят Господа всяк по своему, на всех наречиях. И все розно!
Надо бы равно. Него выходит у всех он свой — Бог.
Семнадцатый век идет со времени пришествия Христа. И доселе нет угомона на верующих в него, Спасителя. Споры и раздоры не утихают. Кто ближе, кто лучше, кто чище, кто истинный, а кто ложный христианин…
Итак, кто я?
Верую в Иисуса, в апостолов и пророков его, верую в Бога Отца, в Святую троицу, как подобает истинно православному.
Мне идет тридцать шестой год. Родился я в селении Милешты, в княжестве Молдавском. От родителей православных, гречан либо волохов — все едино.
Многое мне удалось повидать за короткую жизнь, много претерпел.
Многие бороли меня сомнения, ибо считал всякое сомнение есть путь к познанию истины. Ежели начать рассказывать, получится подобие книги.
Однако осмелюсь — начну. Ибо кто, как не я, поведает мирянам непростую повесть моей жизни, идущей к ее окончанию.
Годы облетают, как листы, ибо вступал я в пору поздней осени. А были они еще зелены в славном городе, именуемом Яссы, откуда начался мой путь к познанию.
Был я тогда несмышленым отроком. Весна приняла меня в свои объятия. Все казалось огромным, непостижимым и даже страшным. Красота Трехсвятительского храма подавляла меня. По моим летам я не мог постичь его неповторимого совершенства.
«Как можно было оживить холодный камень, — думая я, глядя на узорочье соборных стен, — и навести на него лепоту невыразимую, несказанную».
Я обошел собор со всех сторон, поминутно останавливаясь и задирая голову. Тени падали косо, как бы приоткрывая каменное кружево. Солнце взбиралось все выше. Его лучи растапливали серые кучки снега, прижавшиеся к стенам.
Оглянувшись, я заметил кира Софрония Почацкого, главного устроителя Славяно-греко-латинской академии при Трехсвятительском монастыре. Он с доброй улыбкой наблюдал за мной.
— Подойди ко мне, отрок, — позвал он меня.
Я подошел. Положив на мою голову теплую ладонь, он сказал:
— Вижу твою очарованность. Она не по возрасту, стало быть, ты пойдешь далеко. Ровесники твои равнодушны к великолепию храма.
Я смущенно молчал. Похвала казалась мне непонятной. Разве не каждому открывается красота? Разве не сродни она величию Господа? Разве храм Божий не должен вызывать трепетное восхищение?
Он перекрестил меня со словами:
— Ступай. Сейчас начнется урок латыни. Латынь — язык ученых и монахов. На нем говорили первые христиане. Где бы ты ни был, тебя поймут, если ты заговоришь на латыни.
И он легонько подтолкнул меня. Я поклонился и, пятясь, со смиренным видом, вошел в придел.
Там царила полумгла, каменная сырость и сладкий запах ладана.
Ученики, толкаясь, занимали свои места.
Учитель вошел и прикрыл за собою дверь. Теплый весенний ветер весны остался за порогом. И сразу меня охватило холодом. Холодна была и латынь. В ней была какая-то чопорная строгость, какая-то выпрямленность, казавшаяся нарочитой. Язык вколачивал в своих воспитанников склонения и спряжения. Молдавский, звучавший вокруг, он называл вульгарным порождением латыни.
Мне недолго пришлось любоваться каменным кружевом собора Трех Святителей: Ясская академия, не успев обсушить и расправить крылья, приказала долго жить. И родители повезли меня в знаменитый город Константинополь, ибо над всеми нами был падишах, солнце Вселенной и господин всех наших народов.
Так началось мое первое странствие. Отец посадил меня в седло перед собою, мать ехала в каруце[1] с поклажей.
Мы держали путь в патриаршую школу, где главным языком был греческий, мой второй родной язык. А может, и первый — они мешались в Милештах.
Латынь ехала за мною. Помню, меня поразило море. Оно сверкало, как неведомая драгоценность. Я едва не свернул шею, глядя в его пучину. Чайки, тучами носившиеся над ним, оглушили меня своими пронзительными криками. Потом среди кипящих волн показались диковинные рыбы — дельфины. Я любовался их стремительными прыжками.
Все меня удивляло, все радовало, а порою и пугало. Пугало будущее в огромном городе без родительской ласки. Патриаршая школа была знаменита своими наставниками, своею строгостью и установлениями.
Константинополь подавил меня. Он был велик и многолюден. Яссы и вовсе сморщились в моей памяти. Здесь говорили на множестве языков. И главным среди них был турецкий.
Он показался мне варварским. Но когда я наконец вошел в него, то стал находить в нем красоты.
Мы учили турецкий, арабский, родственный ему, совершенствовались в греческом и латинском. Спустя годы в своих странствиях я понял, что этого мало. Что для того, чтобы познать мир и людей и не испытывать неловкости и даже стыда, нужно знать по крайности еще полдюжины языков. Это знание пришло позже, гораздо позже.
Я выжал три слезинки на грудь матушки, потерся щекою о щетину отца. Наступило время открытий. И я бежал им навстречу.
О, Константинополь, я узнал все твои имена: Царьград, Истанбул, Стамбул, Столица мира, Трон падишаха… Он притягивал меня все сильней.
Поначалу я видел только его величие: храмы и мечети, мечети и храмы, Эски Сарай — дворец султана, Капалы Чарши — гигантский рынок под сводами, скопище людей и вещей, издававшее крики и завывания, брань и призывы.
Пики минаретов кололи небо. Муэдзины истошно вопили, сзывая мусульман на молитву. Город кипел, как огромный котел, источая благоухание роз и вонь гниющих отбросов.
Я стал первым среди ровесников. Наставники ставили меня в пример. — Патриарх Досифей обласкал меня. Он часто призывал меня для совместной молитвы, для чтения книг — светских по преимуществу, но и духовных тоже.
Я читал выразительно и бегло. Мне равно давались латынь и греческий, Платон и Аристотель, Фома Аквинский и Фома Кампанелла, сочинения отцов церкви… Его святейшество не брезговал и такими сочинителями древности, как Аристофан и Лукиан. А однажды он принес мне для чтения опус под названием «Золотой осел».
— И это мирское чтиво есть тоже зеркало жизни, — сказал он наставительно. — Вглядывайся в него холодными очами и невозмутимым сердцем. Ибо все в этой жизни надобно познавать: мирское и мерзкое.
Я быстро мужал. Природная любознательность подгоняла меня, подобно бичу ременной плети, которой наказывали провинившихся в школе.
Я хотел познавать все. Православная церковь с ее позолотой не удовлетворяла меня. Я тайком пробирался в мечети и на коленях выстаивал молитвы.
Я появлялся и в синагогах, и в караимских кенассах[2], и в армянских церквах, и в католических костелах… И в других молитвенных домах. Ибо турки терпимы. Это терпимость сильных: ислам велик и победоносен, никто и ничто не дерзнет покуситься на его могущество — могущество Аллаха и пророка его Мухаммеда, подчинивших своей власти полмира. И продолжающих нести неверным великие истины ислама.
Мой покровитель святейший патриарх Досифей терпимо относился к моим поискам истины и к моему вольномыслию.
— Вольнобесие — удел молодости, — говаривал он, — а православие — столп и утверждение истины. Настанет день, когда духовные очи твои узрят наконец его бессмертное сияние. Прозреешь, чадо мое.
Он называл меня возлюбленным чадом и все больше привязывался ко мне. Я же, в свою очередь, почитал его, яко отца, хотя он был едва ли на много старше меня. Но Господь умудрил его сверх меры и поставил над духовными. Вот почему восхождение его к высокому сану было быстрым.
Он вышел из пелопоннесских греков, в миру Нотара. И как способнейший был призван на служение в Константинополь, к иерусалимскому патриарху Нектарию его предшественником Паисием, в Бозе усопшем. Нектарий же возвел его в сан митрополита Кесарии и почел своим преемником после кончины. Так оно и случилось.
Он был ревнителен не только как духовный владыка, но и как управитель. И когда долг Оттоманской Порте — султанскому правительству — за аренду Храма и Гроба Господня достиг 83 тысяч левков, патриарх отправился в паломничество, дабы собрать эти деньги.
Но чем дальше поднимался я по ступеням познания, тем более хотелось мне духовной свободы. Патриаршая школа стала для меня узилищем, и мой покровитель понимал это.
— Я отпускаю тебя в мир. Лети, набирайся опыта, — сказал он однажды, видя мое томление. — Ибо знания в соединении с опытом возвышают человека и делают его мудрым. Твои познания в богословии и языках подкреплены изучением философии, логики, словесности.
И я полетел. Для начала в Яссы, где мог получить пост при господаре[3].
Я его получил, как только явился пред очи князя. Им был Георге Штефан, человек просвещенный.
Он нуждался в такой же правой руке — просвещенной, расторопной, без предрассудков. Он нашел ее во мне. Я стал советником — грэмэтиком. И быстро вошел в образ.
Но удел господаря — собирать и платить деньги, а вовсе не править, то есть заботиться о благосостоянии княжества. Престол продавался и покупался. Теми, кто мог поболее заплатить султанским высокопоставленным чиновникам.
Господарь, изловчившись и обогатившись за счет подданных, мог продержаться на престоле от силы три-четыре года. Платить дань становилось все трудней — налоговый ручей мало-помалу иссякал.
И вот являлся богатый претендент и перекупал престол. Он получал ферман[4] на княжение в надежде не только вернуть свои кровные, но и выколотить солидный приварок. Но и у этого быстро появлялся богатый конкурент… «Смена князей — радость дураков» — сложил народ пословицу. Новый князь — новые поборы.
Перечень князей длинен, ибо иные смогли усидеть в кресле год, а то и меньше. Георге Штефан не удержался, ибо плохо собирал налоги и недостаточно задабривал турецких чиновников. Он бежал на север.
За ним водился и другой грех, о котором прознали турки: он бил челом царю Алексею Михайловичу о принятии княжества под его высокую руку.
Это грозило ему жестокой казнью: могли посадить на «турецкую мебель» — кол, а в лучшем случае — отсечь голову.
Я остался при его преемнике. Им был Георге Гика из рода албанских князей, пользовавшегося благоволением турок. Он был куда удачливей своего предшественника, завладел было и соседним княжеством — Валахией. Но тоже правил недолго.
Пошла такая карусель, что я почел за благо бежать следом за Штефаном.
Бранденбург стал моим временным пристанищем. Это было преуспевающее герцогство, то и дело прихватывавшее лакомые куски у своих соседей — Польши, Пруссии, Померании. Правил там великий курфюрст Фридрих Вильгельм, обосновавшийся в Потсдаме.
Я странствовал более четырех месяцев. Большей частью пешком — ведь какого-либо регулярного сообщения тогда не существовало. Проводил ночь обычно под открытым небом. Порою мне удавалось набресть на монастырь. Там я отсыпался и отъедался: выручала латынь либо греческий. Те немногие деньги, которые были у меня с собой, постепенно растаяли. И я побирался Христовым именем, выдавая себя за странствующего монаха.
Я был молод и здоров. Меня вела любознательность. В ту пору всюду рыскали шайки разбойников. Они были опасней диких зверей: медведей, волков, туров. От них приходилось отбиваться дубиной. С нею я не расставался.
Разбойники относились ко мне с подозрением. Раз главарь одной шайки предложил мне присоединиться к ним.
— Христос не позволяет мне душегубствовать и грабить, — отвечал я смиренно.
В другой раз двое молодцов обшарили мою котомку и, не найдя ничего стоящего (несколько талеров были запрятаны в холщовом мешочке, подвязанном на чреслах), изрядно поколотили меня. Не раз меня подозревали как лазутчика властей.
Силы мои и любознательность были на исходе, когда я подходил к Бранденбургу. И я решил дать себе роздых.
Все располагало к этому: спокойствие и медлительность бюргеров, чистенькие домики с непременными бальзаминами на окнах, палисаднички с ухоженными цветами.
Я попросился в один дом, в другой, третий… На меня смотрели с подозрением: изможден, оборван, не говорит по-немецки — всюду я обращался на латыни.
Наконец я набрел на постоялый двор. Там меня кое-как поняли. Особенно тогда, когда я предъявил свои талеры.
Мне отвели чистенькую каморку с постелью. Кроме нее, там был круглый столик, два стула и непременные цветочные горшки на окне, которые я обязан был поливать.
Каждое утро служанка приносила мне кружку молока и круглый хлебец. Днем постояльцы сходились в залу, где был накрыт стол. Большей частью приносили большую супницу с половником. Каждый должен был наливать «зуппе» в свою тарелку. Среди капустных листьев сиротливо плавали кусочки мяса. Потом на подносе вносили дымящееся жаркое. Каждый должен был отрезать себе кусок в соответствии с аппетитом.
У меня был здоровый аппетит — я нагулял его в своем странствии. И потому я довольно беззастенчиво отхватывал кус побольше под осудительными взглядами большинства моих сотрапезников.
Один из них не выдержал и назидательно заметил:
— Монахи должны быть умеренны в еде и питии.
Я сделал вид, что не понял, хотя он произнес это на латыни. И по-прежнему налегал на жаркое, запивая его черным пивом.
Шли дни за днями. Талеры мои таяли. Я стал подумывать, как быть дальше. Возвращаться в родные края? Служить под началом очередного ставленника турок, мелькавших, как в калейдоскопе, и по большей части ничтожных и спесивых?
Нет, древние говорили: в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Я и не войду в эту мутную реку. Но и в благополучном, скучном Бранденбурге не след оставаться.
Раздумывая, как быть, я направил стопы в герцогскую библиотеку. Как ни странно, она оказалась доступной любому любознательному иностранцу.
Библиотекарь имел звание придворного архивариуса и занимался разборкой и приведением в порядок герцогских бумаг. Великий курфюрст поручил ему также отвечать на корреспонденцию, прибывающую на его имя.
Карл Иоганн фон Готенхейм был сед и глуховат. Его окладистая борода казалась покрытой патиной. Прежде всего он поинтересовался, владею ли языками и какими именно. Услышав про турецкий и арабский, он всплеснул руками в старческой крупке.
— Само провидение привело вас сюда. Его высочество получил немало писем на этих варварских языках. В герцогстве нет ни одного человека, владеющего ими. Его высочество вознаградит вас за перевод и ответы.
В самом деле — провидение. Я без колебаний принял предложение, и вскоре передо мной лежала стопка писем и листы чистой бумаги с вензелем великого курфюрста.
Время от времени архивариус его высочества семенил к моему столу и каждый раз дивился, глядя на арабскую вязь, вытекавшую из-под моего пера, подобно ручейку. Перья, надо сказать, были лебяжьи и хорошо очинены.
Одно письмо было из Константинополя. Канцелярия великого визира от его имени запрашивала благородного герцога, не скрывается ли в его владениях беглый господарь Георге Штефан, укравший казну Молдавского княжества. Он подлежит выдаче как турецко-подданный преступник и доставлению в столицу Оттоманской империи для суда.
Я был взволнован. Неужто мой покровитель укрылся в Бранденбурге?
— Он был принят его высочеством, — отвечал ученый архивариус, — да, вполне пристойный господин. Я имел с ним немало бесед. Но он плохо владел латынью. Верней, его латынь была кухонной, иногда я его просто не понимал. Его высочество отказал ему в покровительстве. И по слухам, он отправился в Померанию.
Вот как! Мне было известно, что казна опустошена, но я не мог связать это с именем беглого господаря. С другой же стороны, что ему оставалось делать в ответ на присланную из Константинополя веревку. Это означало, что ему предлагается покончить с собой, если он не желает подвергнуться мучительной казни у стен султанского дворца.
Разумеется, он бежал, прихватив с собой деньги. Я не считал это преступлением. Казна предназначалась Порте, несытой, жадной и ухватистой.
Я не знал, как быть. Да, домнул[5] Георге плохо владел латынью, но это был, пожалуй, его единственный недостаток. Я с ним хорошо уживался: он был покладист и всегда считался с моим мнением.
— Вы знавали этого господина? — спросил меня фон Готенхейм, видя мое волнение.
— Я служил под его началом, — после некоторого колебания отвечал я. — И могу сказать, что это глубоко порядочный человек.
— Гм, гм… Пишут; что он обокрал казну.
— Это клевета, — без колебаний отвечал я. — Просто туркам понадобилось освободить княжеский престол для того, кто больше заплатил.
Стопка писем, порученная мне, наконец растаяла. Я перевел все и ответил на все. Великий курфюрст Фридрих Вильгельм вознаградил меня, признаться, не очень щедро: двумя золотыми.
Мой благодетель, придворный архивариус, уловил гримасу разочарования, поспешил заверить, что это толы» начало, проба, что я мог бы получить должность переводчика с восточных языков.
Но я уже принял решение: отправиться в Померанию и найти там Георге Штефана. За ним я не пропаду: капитала, который он прихватил из казны княжества, наверняка хватит надолго и на безбедную жизнь. А ему нужен такой человек, как я.
Один золотой я потратил на приличную одежду, благо разбойничий край остался позади. И в один прекрасный день, распрощавшись с милым старичком, я с легким сердцем оставил Бранденбург.
Путь мой лежал в Штеттин, столицу герцогства. Начинались шведские владения. На этот раз я ехал в почтовой карете и уже через два дня достиг цели.
Георге Штефан был окружен толпой прихлебателей. Часть бежала с ним из Ясс, нашлись и местные. Он жил на широкую ногу, не хуже, чем в княжеском дворце.
Он непритворно обрадовался мне.
— Ты мне нужен! — восклицал он. — Ты будешь моей правой рукой. Я нуждаюсь в таком человеке, как ты, — ученом, знающем языки, обходительном. Уверен: ты прекрасно исполнишь все мои поручения.
Поручения эти были чисто дипломатического свойства. Он хотел ни больше ни меньше — сколотить блок европейских монархий против турок.
— К нам непременно присоединится и Россия. И тогда я верну себе не только престол: оба наших княжества наконец подпадут под высокую руку России. Царь Алексей Михайлович еще год назад дал свое согласие.
Глаза его горели фанатичным блеском, голос дрожал от возбуждения.
ЯГ был обескуражен и молчал, давая ему выговориться. Только сейчас я заметил, как он постарел, как-то сморщился, ссохся. Морщинистое лицо болезненной желтизны венчала седая борода, подстриженная по-европейски. И одет он был как европеец: в шитый камзол с кружевами.
— Первым делом, — продолжал он после паузы, — ты отправишься в Стокгольм с моим письмом королю Карлу XI. Его ты постарайся вручить лично, как княжеский посланец в ранге министра иностранных дел. Попутно ты заведешь связи при дворе, сблизишься с послами европейских монархов. Я дам тебе денег, много денег, дабы ты достойно представлял мое государство…
Господи, да он бредит, мелькнуло у меня в голове. Неужто он и впрямь верит в свою затею? «Государство, мое государство…» Воитель. Неужто он верит, что по его призыву европейские монархи пойдут войною на турок…
Но, признаться, мне льстила роль министра иностранных дел. И миссия постепенно обретала некую привлекательность. Отчего не попробовать себя на дипломатическом поприще?
— При тебе будет слуга и камердинер. Морское плавание до Стокгольма займет не более двух дней. Я хочу, чтобы ты отправился немедленно. Время дорого, а миссия твоя деликатна. Быть может, тебе через некоторое время придется отправиться в Париж — я прошу короля Карла выступить совместно с Людовиком-Солнце. Союз трех монархов — Карла, Людовика и Алексея — способен сокрушить турок, избавить Европу от вековой опасности.
Возразить? Не имело смысла. Бывший господарь вассального княжества — я видел это — был убежден, что его слово имеет какой-то вес. Он, разумеется, ссылался на поддержку порабощенных народов. Они непременно поднимутся, стоит только трем державам начать.
Я был с ним в дружеских отношениях, а потому не стал его переубеждать. Зачем? Мне представляется возможность повидать белый свет на всем готовом. Не стану ею пренебрегать.
Дух бродяжничества кипел во мне. Дрожжи были заквашены в пути от Ясс до Штеттина. Я был одинок, теперь у меня будут слуги. И деньги. И положение министра главы государства, правда, низвергнутого. Но об этом мало кто знал. Мои верительные грамоты были напечатаны на прекрасной бумаге с княжеским гербом. Герб был многоэтажным, на нем были представлены птицы и звери. Я успел заметить, что чем незначительней государство, тем пышней и витиеватей его герб.
Я согласился с охотою. Два дня ушли на сборы в дорогу, на сочинение письма к шведскому королю.
Письмо сочинял я, не жалея красок. Я уже успел усвоить менторский тон в диалогах со своим патроном. Во мне проснулся и зажил дипломат.
Домнул Георге меня благословил и расцеловал. Бедняга, он был убежден, что и монархи кинутся ему на шею.
В устье Одера я нанял шхуну под шведским флагом. Я заплатил шкиперу восемьдесят цехинов. И вскоре, распустив паруса, мы, подобно лебедю, вышли в открытое море.
Попутный ветер подхватил наше судно и понес к берегам Швеции. Море волновалось. Стада облаков мало-помалу смыкались и льнули к земле, к морю.
— Начинается шторм, — пробормотал шкипер. — Хорошо бы успеть.
— Успеем, — тряхнул головой кормщик. — Хорошим ходом идем.
В самом деле, шхуна словно бы летела по волнам, становившимися все круче. Качка давала себя чувствовать.
Нас изрядно помотало. Так прошла первая ночь. На следующий день море смилостивилось. Небо просветлело. В серой пелене появились окна. Они становились все шире, расползались. И вот уже из-за закраины блеснуло солнце.
На четвертый день показались изрезанные бухтами и бухточками берега Швеции. Ветер улегся. Розовые барашки лениво паслись на голубом пастбище. Их пасло солнце, уже безраздельно царившее на небосклоне.
Шпили, башни, крыши, еще далекие, постепенно вырастали. Они казались позолоченными. Вот он, вожделенный Стокгольм. Каково он меня встретит, что я найду, где мой приют?
Крикливые стаи чаек кружили над гаванью. Заметив нашу шхуну, они устремились к ней, виясь над кормой.
Лес мачт становился все ближе. Казалось, он непроходим. Но уж шкипер, навострив взор, выискал в нем прогал. Матросы спускали паруса. Затрещала якорная цепь. И вот мы уже неуклюже тремся о деревянную обшивку. Выкинули сходни. И я с наслаждением разминал ноги на незыблемой земле.
На этот раз мне не пришлось искать крышу над головой. Я велел извозчику везти нас в лучшую гостиницу «Золотой лев». Мне порекомендовал ее шкипер, с которым мы расстались самым дружелюбным образом. Я располагал изрядной суммой, которую отвалил мне мой патрон, не знавший счета своему капиталу. Я мог лишь предположить, что это была сумма по меньшей мере из шести знаков. И так как он придавал моей миссии очень важное значение, то щедрость его была понятна.
Король только что перебрался в новый замок на острове Стаден, где располагалась наиболее старая часть шведской столицы, насчитывавшая по крайней мере пять веков, со старым же королевским замком основателя города короля Кнута Эриксона. Этот замок сохранялся как историческая реликвия. Но еще служил обиталищем гвардии короля.
Освоившись, я, в сопровождении камердинера, переправился на Сгаден. В замке все еще шли какие-то работы, и обширный двор являл собой подобие склада.
Замок был начат в правление королевы Христины, дочери Густава Адольфа. Она приказала строить его с размахом, дабы размером и пышностью он превосходил все виденное ею в книгах, до которых она была большая охотница. Правила она, как говорили, с блеском, и Швеция при ней начала заметно усиливаться и богатеть. Но беспорядочная жизнь, недостойные любовники сбили ее с пути. Она передала престол своему кузену Карлу Густаву и отправилась в изгнание. Вечный город Рим привлекал ее более всего — она была великой ценительницей искусства и собрала большую коллекцию картин и скульптур как антиков, так и мастеров эпохи Возрождения. Ее сопровождал обер-шталмейстер маркиз Джованни Мональдески, многолетний любовник, пылкий и одновременно легкомысленный, как все итальянцы. В Риме Христина не ужилась и перебралась во Францию, обосновавшись в замке Фонтенбло. Там-то она приказала придворным убить Мональдески после того, как застала его в постели с горничной.
Эта история была еще свежа. О ней говорили в гостиных, жалели Христину, ужасались, негодовали. Ей к этому времени было чуть больше тридцати, она была умна и хороша собой. Но вот что сотворили отнюдь не северные страсти, бушевавшие в ее груди.
Все это я услышал на второй день пребывания в Стокгольме. И теперь обозревал детище преступной королевы, замок, который чуть было не стал ее обиталищем.
Вместо нее на престоле был ее внучатый племянник Карл XI — мальчишка. Правил не он, правили за него. Ему едва исполнилось восемь лет, и он только входил во вкус своего положения, а пока учил арифметику, географию, историю своего королевства и играл в солдатики.
Я без труда проник в замок. Стражи тотчас признали во мне знатного иностранца и развели алебарды. Я вручил свои бумаги обер-шталмейстеру и уже собирался отправиться восвояси, как почти столкнулся с изящным господином.
Он отступил на шаг, давая мне дорогу. Потом сорвал шляпу и представился с поклоном:
— Маркиз де Помонн, к вашим услугам.
Я ответил ему низким поклоном.
— Готов служить вашей милости, — и перешел на латынь, потому что не владел французским. Маркиз отвечал на чистейшей латыни, как видно, не составлявшей для него труда.
Мы отошли в сторону. Я был рад нежданному знакомству. Тем более, что мой новый знакомец с первого взгляда вызывал живейшую симпатию. Все в нем было соразмерно. Глаза на удлиненном лице, заканчивавшемся эспаньолкой, светились живым умом, речь отличалась легкостью и непринужденностью.
По-видимому, и я пришелся ему по душе. Маркиз покончил свои дела, и мы спустились вниз, продолжая живой разговор. Во дворе маркиза ожидала карета. Ступенька была спущена, дверца отворена, и он пригласил меня сопровождать его.
Счастливое знакомство! Маркиз был посвящен во все обстоятельства здешнего двора. Швеция претендовала на роль ведущей европейской державы. Войны, которые она почти непрерывно вела, были счастливыми для шведского оружия. Особенно преуспел отец королевы Христины Густав Второй. Он присоединил Эстляндию, Лифляндию, Карелию, Ингерманландию и многие другие земли. В его правление Швеция преумножила свое благосостояние. Законность, промышленность, просвещение — все процветало. Христина пошла по его стопам, и если бы не раздиравшие ее пагубные страсти, Швеция выдвинулась бы в первый ряд, подобно Франции». Но нынешнее регентство, похоже, готово расшатать королевство. Оно потакает алчному дворянству, грабившему народ, расстроило финансы вконец и продолжает вести разорительные войны то против Франции, то в союзе с ней…
Я откровенно рассказал о цели своего приезда, о том, кого я представляю. Он рассмеялся — такова была его первая реакция.
— Соправители симпатичного мальчугана сочинят от его имени любое послание, какого угодно содержания, лишь бы заявить о себе. Они подпишут его именем короля Карла Одиннадцатого. От имени мальчишечки, который увлеченно играет в солдатики…
— Когда-нибудь он будет играть живыми солдатиками, — заметил я.
Маркиз рассмеялся:
— Для этого ему надо войти в возраст и в разум. Но я готов участвовать в любой игре — лишь бы насолить туркам. Их экспансии надо положить предел. Их надо наконец остановить, иначе они пожрут всю Европу. Кто знает, как отнесется к прожекту вашего патрона мой король. Он непредсказуем. Женщины могут подвигнуть его равно и на войну и на мир. Он не любит турок, но готов покровительствовать им во имя блага Франции. С другой стороны, он опасается расшевелить это осиное гнездо — их тьмы, турок и татар. Варвары по-прежнему куда более многочисленны, чем цивилизованные народы. Однако я готов содействовать вам. Хотя они представляются мне бесплодными, — заключил он.
Я был всецело согласен.
— Только чувство долга руководит мной. И дух бродяжничества, обеспеченного деньгами.
Маркиз расхохотался. Взаимная симпатия росла. Беседа текла плавно и непринужденно, подогреваемая бургундским и изысканными яствами.
— Я предвижу конечный неуспех вашей довольно-таки фантастической миссии. Правда, наша внешнеполитическая служба не успевает следить за переменами в княжествах Молдавии и Валахии. Князья там меняются с непостижимой для европейца быстротой. И может статься, ваш патрон еще числится в действующих. Хотя о присвоенной им казне турки наверняка успели оповестить большинство европейских столиц. Но это столь мелкое событие на фоне всех европейских пертурбаций, что на него вряд ли обратили внимание. Войны и междоусобицы вошли в кровь и плоть европейской жизни. Для того чтобы счесть годы мира, достанет пальцев на одной руке.
— Я говорил об этом моему патрону, предрекая провал его усилий. Но он беспочвенный фантазер, подогреваемый столь же беспочвенными надеждами и оказавшимися в его руках большими деньгами. А деньги, как известно, строят не только замки, подобные шведскому, но и воздушные замки.
Маркиз был настроен благодушно. Отчего бы нет? Он был устроен, почитаем, обеспечен. Будущее не страшило его. Мое же будущее представлялось туманным. Каково мое предназначение в этой жизни, где я в конце концов преклоню голову?
Я был молод, крепок, довольно-таки самонадеян, кочевая жизнь была мне по нраву, несмотря на все ее трудности, опасности и непостижимую медленность передвижения. Нетерпение, свойственное молодости, гнало меня вперед и вперед. Я торопился жить. Торопился видеть, чувствовать, надеяться и познавать мир.
— Долго ли мне дожидаться письма-послания от имени короля, как вы полагаете? — полюбопытствовал я, когда мы перешли в кабинет маркиза. — И будет ли око благоприятным?
— Предоставьте это мне, я обо всем позабочусь, — отвечал он. — Им решительно все равно, что будет содержать эта бумага, лишь бы дать о себе знать. Тетя паче подпись короля-мальчишки ни к чему не обязывает. Он уже научился подписывать бумаги не глядя, и это занятие доставляет ему удовольствие. В его возрасте марать бумагу — безразлично, как и чем, — рисунками или подписью — доставляет удовольствие. Со своей стороны, я дам вам письмо к мсье Кольберу. После смерти кардинала Мазарини он пользуется большим влиянием у короля и может склонить его прислушаться к призыву вашего патрона. Хотя его величество Людовик Четырнадцатый после кончины кардинала сильно воспрял. Он уже успел упиться властью и даже провозгласил, как говорят, «государство — это я». И не морщится, когда придворные льстецы называют его «король-Солнце». Хотя, по правде сказать, он не светит и не греет. Но, однако же, быстро восходит; а с ним и Франция. Наша армия стала при нем едва ли не самой сильной в Европе, а науки и искусства задают тон.
— А что господин Кольбер? — поинтересовался я.
— О, вот это истинное светило, поднявшееся из низов, — он всего лишь сын купца. Но какой ум, какая проницательность! Кардинал Мазарини возвысил его, а перед смертью сказал королю, что видит в нем своего преемника. «Жан Батист достоин занять мое место», — сказал он. Это без преувеличения финансовый гений, он наполнил пустую казну и вообще заставил французов поверить в величие нации.
— Примет ли он меня? — засомневался я, слыша такую аттестацию.
— С моим письмом? О, не сомневайтесь. Он доступен и прост в обращении, как выходец из простонародья. В нем нет дворянской спеси. В нем — достоинство человека, выбившегося из низов к вершине власти благодаря своим способностям. Правда, он чересчур прямолинеен, и некоторые принимают это за гордость. Но он просто говорит то, что думает. Согласитесь, это достоинство, которого лишено большинство сильных мира сего.
— Пожалуй. — Я уже мог предвидеть, какой прием окажет мне министр и как ответит на послание моего патрона.
— Скажите-ка без утайки, — неожиданно обратился ко мне маркиз, — отчего мне кажется укороченным ваш нос? Это природный дефект?
Я отвечал с полной искренностью:
— Претерпел наказание: нос был урезан. А восстал я против произвола господаря княжества Молдавии Штефаницы. По молодости лет и по свойственному молодости легкомыслию я присоединился к боярам, желавшим ограничить его непомерную жадность и столь же непомерную глупость. Оправившись после столь унизительного наказания, я бежал в соседнее княжество Валахию, а оттуда уже с дипломатическим поручением и урезанным носом — в Константинополь. Так начались мои странствия. А что, сильно бросается в глаза?
— Заметно. Однако же можно принять и за врожденный дефект. Могу сказать, что облик ваш, как это ни странно, почти не пострадал.
— Мне это уже говорили. Заросло. Мой духовный отец и покровитель патриарх Досифей призвал константинопольского еврея-целителя. Он дал мне глиняный сосудик с волшебной мазью и велел мазать ею по утрам оконечность носа. И вскоре грубый шрам исчез, и нос даже как бы обрел естественный вид.
— Да, варварское наказание.
— Я был последним. Сатрапы Штефаницы, как мне показалось, пожалели меня уродовать. А некоторым они просто снесли носы.
При воспоминании об этой экзекуции меня передернуло. Маркиз заметил это и переменил тему. Лакей внес поднос с дымящимся кофе. Этот напиток входил в моду в Европе. Он был заимствован у турок.
Маркиз нравился мне все больше. Токи взаимной симпатии пронизали нас. Во французе было прирожденное изящество: в овале лица, обрамленного аккуратными бакенбардами, в серых глазах, источавших ум и дружелюбие, в самом голосе, мягком и доброжелательном.
Я медлил расставаться с ним. Да и он уговаривал меня не спешить.
— Зачем? Вас гонит любопытство?
— Сказать по правде — да, — отвечал я. — Но и нетерпение.
— Что ж, я могу понять. Молодость нетерпелива и жаждет новизны. В Париже вас ждет очарование — Версаль прекрасен! И одновременно разочарование — неуспех вашей миссии.
— Я готов ко всему. Отказ меня не разочарует. Я буду жалеть лишь об одном: судьба не сведет нас более.
Лицо маркиза омрачилось.
— Вы не вернетесь в Стокгольм?
— Зачем? Я должен доложить своему патрону. Впрочем, и в этом нет нужды. Я отправлюсь к моему покровителю, иерусалимскому патриарху Досифею, а по дороге загляну в родные края. Хотя и в этом не очень-то уверен. Мне нужно прибиться к своему берегу.
— Каков он, этот берег?
— Я хочу заняться переводом облюбованных мною книг на греческий и молдавский, книг священных и светских. Патриарх благословил меня, ибо почитает весьма способным к этому.
— Завтра вы получите письмо к Кольберу и послание шведского королевского двора на имя короля Людовика, — отвечал он со вздохом.
Мы распрощались со всею сердечностью и взаимным сожалением.
Неожиданное и редкое дружество соединило нас для того лишь, чтобы столь быстро разъединить.
— Потерь в нашей жизни больше, чем обретений, — грустно заключил маркиз.
Я успел узнать это, не успев как следует определиться в этой жизни. Мой опыт был невелик, но разнообразен и многолик. Я устремился в путь, толком не зная, что меня ждет, с великою самонадеянностью молодости. Я верил в свою звезду. Я был смел и устремлен в будущее.
Маркиз доставил меня в порт в своем экипаже. Среди множества судов под разными флагами мы отыскали французский бриг, на котором гордо реял штандарт с тремя королевскими лилиями.
Маркиз представил меня капитану, сказав, что я везу дипломатическую почту без знания французского языка. Капитан не выразил ни удивления, ни сожаления. Он был доволен: получил свои ливры, щедро отваленные мною.
День выдался погожий. Серая дымка, застилавшая горизонт, мало-помалу рассеялась. Море милостиво колыхалось, и судно равномерно терлось кормою о причал, издавая при этом глухое поскрипывание. Эти монотонные звуки действовали завораживающе.
На набережной было людно и тесно от бочек, ящиков, тюков, меж которыми с трудом лавировали повозки и пешеходы. То и дело из плотного строя судов отделялось какое-нибудь одно с воздетыми к небу парусами. Его место почти тотчас же занимало крейсировавшее поодаль и дожидавшееся своей очереди. Таких очередников было немало и кто половчей и маневренней успевал первым, порою беззастенчиво оттирая соперника. Благо скорость была невелика и столкновение ничем серьезным не грозило.
Было что-то лебединое во всех этих маневрах белокрылых судов, словно стая собиралась взлететь и соединиться где-то там, в голубом небесном просторе, смыкавшемся на горизонт те с таким же беспокойным морем. В небе плыли свои птицы и свои караваны небесных кораблей, столь же степенные и неторопливые, как морские.
На бриге началась суета, как всегда бывает перед отплытием. Слышались гортанные слова команды. Матросы тянули шкоты, готовясь ставить паруса.
Я стоял на шкафуте[6], прислонившись к борту, и провожал глазами маркиза, воздевшего руки в знак прощания. Было грустно и томительно: неожиданно обретенная дружба распалась без надежды когда-нибудь возобновиться.
Но вот береговой ветер наполнил паруса, и бриг словно бы вырвался из строя. Прощай, Стокгольм, прощай, Швеция, прощай, Арно де Помонн!..
Господи, до чего ж томительно влачилось наше плавание! Я был заточен среди безгласных людей. Мне не с кем было перемолвиться словом. Мы не понимали друг друга. Только в портах, куда мы приходили, я мог развязать язык.
Все это время я не расставался с аккуратной греческой Библией, откуда черпал утешение в своих невзгодах и печалях. Я было стал перелагать ее на молдавский язык — язык отчего края. Но перо норовило выйти из подчинения. Иной раз оно описывало нечто, отдаленно напоминавшее буквы кириллицы. И я оставил свои попытки.
Спустя месяц и восемь дней мы ошвартовались в порту Гавра. Какое счастье ощутить под ногами твердую землю! В почтовой карете, направлявшейся в Париж, нашлось место. В Париж, в Париж! Всадники, экипажи, странствователи — все стремились в Париж. Он втягивал в себя тысячи людей.
Мое нетерпение было вознаграждено. Наконец я в Париже. Великий город! Прекрасный и зловонный. Наемный экипаж с трудом пробирался по улицам, заваленным нечистотами. Но королевская дорога в Версаль была расчищена.
В приемной у могущественного министра королевского двора Кольбера было многолюдно. Пришлось прождать несколько часов. Я уж было отчаялся, как секретарь выкликнул мое имя.
Кабинет подавлял своими размерами и роскошной отделкой. Стены были увешаны шпалерами дивной работа, изображавшими сцены королевской охоты. Я был подавлен и не сразу подошел к столу.
— Глядите, глядите, — поощрил меня господин Кольбер, не отрываясь от бумаг.
Я продолжал озираться, как должно провинциалу, попавшему в королевские апартаменты с их роскошью. Наконец хозяин кабинета закончил чтение. И заговорил со мною довольно сухо.
— Вы обращаетесь к его христианнейшему величеству моему королю от имени низложенного князя. Уже одно это заставляет меня пренебречь вашими бумагами. Маркиз, мой друг, поступил опрометчиво, вступаясь за вассала турецкого султана, похитившего вдобавок его казну. Так что ступайте своей дорогой, сударь. То, что вы замыслили, фантастично, даже если бы ваш повелитель был в силе.
Я был смущен и поспешно откланялся. Бедный богатый Георге! Я предостерегал его. Воздушный замок, который он столь ревностно возводил, рухнул, а капитал легкомысленно расточил. Легко достался и без денег остался.
Я положил известить его письмом, а самому податься в Константинополь к моему другу и покровителю патриарху Досифею. Путь предстоял нелегкий, но я был бодр и самонадеян. Молодость всегда самонадеянна: впереди — целая жизнь. Правда, она полна опасностей и неожиданностей. Но я верил в свою звезду. Господь надо мной, его соизволением я благополучно достигну цели: где пешком, где верхом, где в крестьянской повозке, где в утлом челне, где в паруснике.
Прощай, Париж, роскошный и зловонный!
И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени…
Патриаршее подворье располагалось в квартале Фанар. Он был населен греками, потомками византийцев, кои прозывались фанариотами. Все они исповедовали православие, зародившееся в великой Византии и привезенное на Русь, равно как на остальные славянские племена и народы.
Минуло два столетия с тех пор, как Царьград-Константинополь стал столицей воинственной Османской империи и был переименован в Стамбул. Но для всего христианского мира он по-прежнему оставался Константинополем, изначальной его колыбелью, градом святых Константина и Елены, с величественными памятниками — немыми свидетелями былого блеска и могущества христианской Византии.
Константинополь по-прежнему почитался резиденцией вселенского патриарха. Чья духовная власть распространялась на величайшие святыни Святой Земли — Палестину и Иерусалим. Ими завладели турки, обратившие их в источник дохода. Патриархия должна была уплачивать султану и его чиновникам ежегодную подать.
Паломники притекали в Иерусалим нешироким ручьем — слишком велики были тяготы и опасности пути. Они были бедны — с них нечего было взять. Оставалась христианская Европа с ее государями, представленными своими послами в османской столице. Их доброхотные даяния и шли в уплату дани за Святую Землю.
Потому иерусалимский, он же по старой памяти и вселенский, патриарх утвердил свою резиденцию в Константинополе — городе огромном, богатом, шумном и многоязыком, где сходились дороги великого множества караванов, кораблей и путников. И капала, капала, капала лепта в копилки черноризцев, сновавших меж них с гортанными призывами на многих языках и наречиях: «Жертвуйте, благоверные, на святые места. Жертвуйте на содержание гроба Господня и других святынь в Палестине во имя Иисуса Христа!»
Жертвуйте и воздастся! Грош к грошику, монетка к монетке пойдет в уплату восьмидесятитысячного долга туркам за Святую Землю. Султан и его чиновники жадны и корыстолюбивы. Они безбожно доят свою райю. «Райя» в переводе значит «стадо». Турки именовали стадом все покоренные народы. Морея, как именовались в ту пору Греция, Болгария, Сербия, Валахия, Молдавия, Армения, Грузия, Египет и другие земли — все платили дань завоевателям.
Патриарший престол в Константинополе занимал тогда молодой, энергичный и распорядительный Досифей, в миру Нотара. Был он пышнобород, а потому и благообразен. Лишь глаза, лучившиеся молодым огнем, выдавали его возраст. Да голос — чистый, звучный, без старческой хрипотцы, слагавший речь твердую и ясную. И еще, пожалуй, порывистость движений, не стесняемая пышными патриаршими одеждами.
Он мог пуститься вдогон за молодым служкой, подбирая позы рясы, либо с увлечением играть в бабки, в кости, в лапту. Но, правда, только со своими подначальными. С притекавшими на подворье паломниками он был строг и велеречив, равно как и с послами иноземных государей и с чиновниками Порты — турецкого правительства.
Большую же часть времени он проводил в уединении, предаваясь размышлениям и чтению. Он был весьма начитан. Но не только богословскими сочинениями. В обширной библиотеке поселились греки, римляне, арабы, евреи: Платон, Аристотель, Плутарх, Светоний, Аристофан, Лукиан, Ибн-Сина, Аль-Газали, Спиноза… Занимали его и сочинения европейских вольнодумцев. Он не скрывал своего восхищения Эразмом Роттердамским, его «Похвалой глупости», а также веселым французским охальником Рабле. Не гнушался он и книгами вольномыслящих философов, отрицавшими божественность Вселенной, говоря:
— Для того чтобы опровергать врагов всемогущества Божьего, надобно знать, каково они мыслят.
Еще одним местом отдохновения был маленький садик с журчащим фонтаном, осыпавшим цветы алмазными брызгами. Патриарх считал, что человек обязан в трудах возделывать землю, которая его носит и кормит. И обычно препровождал свои досуги среди растений в покойном плетеном кресле, возле которого стоял круглый столик с шербетом и непременной чашечкой дымящегося кофе. Это были часы покоя и созерцания. Он наблюдал беспечную суету муравьев, шмелей, пчел, прерывистый полет и порханье бабочек, берущих свой взяток в чашечках цветов…
«Как прекрасен мир под голубым небом, какая гармония разлита во всем во благо и прославление Господа, творца всего сущего, — размышлял он. — И лишь одно его создание нарушает эту благостную гармонию. Оно погрязло в грехах, это создание. Имя ему — человек.
От него, от человека, — вся мерзость на земле. И никакою молитвою, никакими обращениями к Господу, созерцающему с горных высот эту мерзость человеков, ее не искоренить. Войны и братоубийственные побоища, разбой и рабство, обман и клятвопреступления с именем Бога на устах — вот что привнес человек своим появлением на земле. Разве звери и птицы, все иные бессловесные твари способны на такое? Нет, только лишь человек! Отчего же Господь не вмешается, не искоренит; наконец, не разразит? Отчего не наделил силой и властью своих земных слуг предотвращать зло? Оттого ли, что и они сами, эти служители, погрязли во зле и лжи, что среда них много самозванцев, возлюбивших легкую жизнь под пологом святости?»
Мысли эти не раз приходили к нему, бередя и тревожа совесть, — самое легкоранимое и уязвимое чувство. А что он мог? В этом развращенном мире людей? В меру своих слабых сил он старался сеять добро. Но всходы… Они были слабы и хилы. И порой у него опускались руки…
Невеселы были эти размышления среди благостных даров природы. Слабый ветерок трогал листы своими невидимыми перстами, бережно клоня головки цветов, бабочки в трепетном полете стремились найти пристанище, дабы отведать нектара, вода в маленьком бассейне едва колыхалась. Он глянул на небо: белый караван облаков затягивал серый испод. «К ночи соберется дождь», — подумал Досифей.
Его размышления прервал служка, осторожно приблизившийся к нему.
— Чего тебе? — недовольно спросил он. — Ты нарушил мой запрет.
— Там человек, кир[7] Досифей. Он настаивает…
— Кто таков?
— С виду странствующий монах, оборван и изможден. Утверждает: ваша святость будете рады ему. Досифей пожал плечами.
— Ладно, впусти его.
Калитка скрипнула. На пороге стоял незнакомец, чья густая и спутанная растительность скрывала лицо, а рубище едва прикрывало тело.
— Кто вы такой и какая нужда привела вас?
— Кир Нотара, немудрено, что ты не узнал меня…
Досифей всплеснул руками и привстал со своего сиденья.
— Николай! Неужто?! Но в каком виде! Что с тобой?! Где тебя носило?! Но нет; должно привести тебя в человеческий образ.
С этими словами он дернул за шнур, висевший позади кресла, и почти тотчас явился служка.
— Пусть войдет отец ключарь, но прежде скажи, чтобы приготовили баню.
Ключарь не помедлил явиться.
— Что повелите, святейший отче?
— Этого человека надобно отмыть, постричь и одеть, а его лохмотья сжечь. Ступай за ним, Николай, — обратился он к пришельцу. — Да воротись побыстрей. Я жажду услышать твою повесть.
Тот, кого звали Николаем, вернулся преображенный. Патриаршие банщики изрядно потрудились над ним, снимая слой за слоем. Он оказался светлокож, с чертами правильными и освеженными. На благообразном лице с коротко подстриженной бородкой и пушистыми усами нос казался несоразмерно коротким, но это не портило облика. Его умастили благовониями и облекли в рясу черного бархата.
— Ну вот, наконец-то! Теперь ты прежний Николай Спафарий, с которым я хлебал из одной чаши в римской коллегии, с которым спорил до хрипоты об ипостасях веры, бродил по языческому Колизею и испытывал трепет под сводами собора святого Петра.
— Да, а ты забыл, как мы попивали красное винцо в тратториях и заглядывались на гетер?
— Увы, я ничего не забываю, в том числе и о грехах нашей молодости. Надеюсь, я успел отмолить их.
— Ты успел взлететь так высоко благодаря своим молитвам, а вот я… Мне было не до молитв, а потому я как был бродягой, так и остался, — грустно закончил Николай.
— Да, Господь был ко мне милостив, хотя вряд ли внял моим молитвам. Прилежание, благочестие и случай, да случай, возвели меня на патриарший престол. Уверен: ты сам испытал волю случая в своей судьбе. Или то божественный промысел? То, что мы в своей закоснелости приписываем случаю.
— Ты прав, кир Досифей. Случай играл в моей судьбе едва ли не главную роль.
— Вот видишь. Я все-таки склонен называть это божественным промыслом, на худой конец — провидением, что, в общем, одно и то же.
— Мы оба были посвящены в дьяконский сан, однако ты взошел на Вершину, а я как был, так и остался внизу, — не без горечи заметил Спафарий.
— Сказано: всякому овощу свое время. И твое время придет, Николай. Но я полон нетерпения услышать твою повесть.
— Ох, кир Досифей. Испытал я голод и холод, хватку разбойников и неправедный суд, обман и предательство, буйство стихий на земле и на море. Но горше всего — злоречие и неблагодарность человеков. Божьи дети, они забыли Бога.
— Всяк это испытал, и я тоже, — откликнулся патриарх. — Хуже всего вот что: Божье имя служит щитом клятвопреступникам.
— Объездил, обошел, проплыл полсвета. Сносил пять пар башмаков, сбросил три смены изношенных одежд. Заглянул в родные края в надежде на благие перемены. А там все то же: отуреченные бояре бесчинствуют, обирают народ, господарь выколачивает дань, дабы мошну набить и турок умаслить.
— Слыхал я, что ту дань взимают не только деньгами и плодами земли, но и детьми — дань кровью.
— И это есть. Старинный обычай. Увозят детишек под стоны и плач матерей, хотят воспитать из них цепных псов султана — янычар.
— Покамест здесь твоя приставь. Займу тебя переводами отцов церкви — блаженного Августина, Франциска Ассизского.
— Франциск — юрод. Он — пустосвят, — возразил Николай.
— Гм… Может быть, может быть. Ну тогда «Шестоднев» Василия Великого.
— Достойно есть! И Августина — «О граде Божием» и «Исповедь» — душеполезное чтение.
— Согласен, — кивнул Досифей. Но лицо его неожиданно омрачилось. — Заботы гнетут. Вот ты говорил — дань. Турка обложили святые места данью. Накопилось долгу — восемьдесят три тысячи левков. Где взять — ума не приложу. А они как с ножом к горлу — плати! Пущусь с сумою к христианским государям — сбирать доброхотные даяния. Более всего надеюсь на благочестивейшего государя всея Руси Алексея Михайловича. Он щедрый жертвователь на церковные нужды.
— Громадные деньги. Сберешь ли?
— Надеюсь. Но вот другая докука. Созываю я в Иерусалиме Собор для составления и утверждения православного исповедания веры. Много ныне разномыслия, много суетных толков. Надобно твердо стоять на незыблемых догматах церкви нашей. Съедутся все иерархи, а я погрязнул в денежных заботах. Избегнуть их неможно.
— То достойные заботы, — поддержал его Николай.
— Разумеется. Но ведь я все деньги из патриаршей ризницы отдал на выкуп христианских пленников. Рабов то есть.
— И се благое дело. Воздастся!
— Э, жди когда еще.
— Господь вонмет, и деньги притекут, — продолжал утешать его Николай.
Здесь, в Константинополе, патриарх Досифей жил как бы со стесненным дыханием. Каково сознавать, что некогда отсюда воссияло солнце христианства, а ныне эти священные камни попирают слуги ислама, враги креста. Великий город был полон святынями — храмами, обращенными в мечети.
Святая София — Премудрость Божия, святая Ирина, церкви Божие матери Всеблаженнейшей, Пантократера — Вседержителя, святого Феодосия, святых Сергия и Вакха и множество других. Со стесненным сердцем проезжал патриарх мимо. Все вопияло, память о славном прошлом не желала умирать. И его, как и весь христианский мир, поддерживала вера, что настанет год, и Константинополь будет возвращен в лоно христианства, а над куполами церквей снова восстанут кресты.
Пока же христиане — греки и армяне, — как и другие народа, пребывали в унижении. Они были, как сказано, райей — стадом. Пастухи — турки — стригли всех иноверных, стригли свое стадо и приносили в жертву пасомых. Господ было множество — паши, беи, имамы, аги, бейлербеи, и все тянули руки: дай, дай, дай! Гони куруши, левки, пиастры, гони шерсть, мясо, мед, зерно… Все, что рождает земля и труд подневольных людей — рабов. Череда налогов растет. И уже есть налоги на зубы, на воздух, на воду…
Мир стоял на насилии. И так было от века. И никто и никогда не пытался изменить это. Установления веет религий гласили одно, они провозглашали незыблемые истины: все равны перед Богом от рождения до смерти. Но эти истины попирались теми же служителями Бога, не говоря о простых мирянах.
— Как грустна жизнь, — заключил Досифей. — Я тружусь во имя справедливости, а она не приближается, а отдаляется. И порою мне становится жаль моих усилий, уходящих, как вода в песок. Не внемлет; видно, мне Господь.
— Нет, кир Досифей, имя твое не сотрется в веках, ибо память о добрых делах, об истинных подвижниках церкви не умирает, — убежденно проговорил Спафарий.
— Э, все тленно, и человек — игралище судьбы, — махнул рукой патриарх.
Он дернул за шнур и тотчас явившемуся служке велел запрягать свою двуколку — единственный дозволенный ему властью выезд. Для турок его высокий духовный сан ничего не значил. Он был духовным главою неверных, а потому ему разрешался экипаж об одном животном и двух колесах. Меж тем духовный пастырь турок шейх-уль-ислам выезжал в экипаже о шести животных в сопровождении почетного эскорта и скороходов.
— Отправляюсь в Порту: просить об отсрочке дани — казна пуста.
— Да сопутствует тебе удача, святейший патриарх!
Николай отправился в свою келью. В патриархии, как было сказано, скопилась богатая библиотека, и он решил воспользоваться ею для совершенствования в арабском, в коем был нетверд. Его привлекали сочинения арабских мудрецов. Он находил в них раскованность и свободу взглядов, чуждую его единоверцам.
Впрочем, они так же блуждали в поисках счастья и гармонии. Но порою судили здраво и смело. Он взял с полки фолиант, содержавший труды Абуль Валида ибн Рушда. Оказалось, он отрицал бессмертие души, возможность воскрешения из мертвых.
«Что думают философы о существующем мире? — вопрошал его халиф. — Вечен он или же имеет начало во времени?
От этого вопроса объял меня страх, — признавался ибн Рушд, — и я стал искать предлога, чтобы на него не отвечать».
Он был трезв в своих взглядах на мироздание, а потому и откровенен. И не опасался этой откровенности. Мудрец призывал правоверных возвратиться в добродетельный град, где нет ни насилия, ни обмана, ни лжи. Но, оказалось, он и сам не знал, где находится этот град.
«Мы не найдем, — писал ибн Рушд, — ни одного божественного законоположения без того, чтобы оно касалось не только мудрецов, но и всех без исключения людей. И поскольку счастье может быть достижимо не только малой кучкой людей, оно должно распространяться на весь народ».
И это утверждал мыслитель пять веков тому назад!
Николай стал выписывать мысли и афоризмы арабского мудреца. «Всякий пророк — мудрец, но не всякий мудрец — пророк». Или: «Полное познание Бога возможно только через познание всего сущего». Ибн Рушду были знакомы сочинения. Платона и Аристотеля, он вообще был широко образован, а потому и мыслил широко, что казалось Спафарию удивительным для столь отдаленного времени. Из глубины веков простирались лучи острой мысли. Женщину тогда принято было считать существом низшим, лишенным прав. Ибн Рушд почитал это несправедливым. «В некоторых городах, — писал он, — способности женщин остаются неведомы. И они служат только для деторождения и услужения своим мужьям. Это исключает другие их занятия, хоть порой они обладают выдающимися способностями. По этой причине они там не подготовлены ни к чему иному и более всего напоминают растения».
Ничего с той поры не изменилось в положении женщин ни в исламском мире, ни в христианском. Они все так же «напоминают растения», как о том писал ибн Рушд. Во Франции, однако, он видел иных женщин и много слышал об их видной роли в обществе. А шведская королева Христина?! Могла ли где-либо женщина достичь такой высоты? Она была выдающейся правительницей, которую, однако, сгубили пагубные страсти, вынудившие ее отречься от престола и бежать из страны. Молва приписывала ей убийство любовника, развратный образ жизни. Но кто знал истину?
Тем временем возвратился Досифей.
— Я побывал у рейс — эфенди, ведающего иноземными делами, — рассказывал он. — Мы с ним в добрых отношениях. Но он всего лишь двухбунчужный…
Николай знал, что единственным знаком отличия у турецких вельмож был бунчук — пучок волос из конского хвоста. За великим визиром — первым в чиновничьей иерархии — несли три бунчука. Были и просто визиры — двухбунчужные, стало быть, ступенью ниже. Рейс — эфенди двухбунчужный — был министром иностранных дел.
— Мы с ним в добрых отношениях, ибо он поумней и дальновидней самого великого визира, не говоря уж о других чиновниках Порты, этой, по выражению турок, рикаб и хумаюн, то есть высокого султанского стремени. Просил отсрочить долг за снятые места. Увы, он бессилен, вдобавок ко всему выставлена на продажу новая партия христианских рабов, шестьдесят четыре души — русские, сербы, болгары, валахи, женщины с детьми, даже старцы. Как быть, ума не приложу! Денег нет. Ждут посольства из Москвы, авось перепадет и нам на богоугодное дело, — с надеждой закончил он.
Москва лежала далеко на севере, в снегах, я о ней шла молва, как о третьем Риме — оплоте христианства, светоче православия. «Свет сияет из Москвы, — писал земляк Спафария молдавский патриарх Досифей, — распространяя длинные лучи и доброе имя под солнцем». В Москве у иерусалимского патриарха Досифея был покровитель и радетель, глава Посольского приказа ближний боярин Артамон Матвеев. Он не забывал о нуждах патриархии и сколько мог слал помогу.
Оставалось ждать прибытия посольства на зафрахтованном московитами корабле. И Спафарий, уставший от долгого сидения над книгами и рукописями, решил отлучиться от них и побродить по великому городу я вновь приложиться к его древним камням.
— Побродить? — усмехнулся Досифей. — Ты забыл, что на узких улочках Константинополя ты можешь либо утонуть в нечистотах, либо быть облитым помоями. Я дам тебе лошадку и прикажу выдать турецкое платье, а уж остальное в твоей власти.
Гнедая кобылка Маруфа была нрава покладистого, любила ласковое обхождение и речь, обращенную к ней. Казалось, она понимала ее, потому что настораживала уши и покачивала головой. Да и конюх подтвердил: да, она все нанимает и без команд, стоит только сказать по-гречески и повод тронуть. Смышлена, ровно человек.
Первый поклон — святой Софии. Пристроенные минареты не умаляли ее величия, а полумесяц на огромном куполе виделся ничтожной запятой.
Николай спешился, провязал кобылку к коновязи, навесив ей на морду торбу с овсом, и влился в ручеек правоверных, втекавший в храм. Всякий раз под его сводами он чувствовал свою малость, перехватывало дыханье, а душа… Душа воспаряла к горным высям. В храме царила торжественная тишина, изредка прерываемая хлопаньем крыльев да воркованьем голубей из-под купола, парившего в немыслимой высоте.
У него не было молитвенного коврика, и он пал на колена, ощутив прохладу каменных плит. Люди шевелили губами, твердя слова молитвы: «Алла, иль Алла, Мухаммед расуль Алла!» Николай же произносил свое, греческое: «Исполата Деспота!» — «Велик Господь!»
Казалось, божественная благодать сошла на него, и ангелы овевали его своими белоснежными крылами. Тысячу лет назад строитель, император Юстиниан, взошел в него и будто бы воскликнул: «Я превзошел тебя, Соломон!» Ибо храм этот превзошел иерусалимский своим величием. Турецкие символы по стенам не умаляли его христианского дыхания.
Николай пребывал в трансе. Это было нечто подобное сошествию божественной благодати, нахлынуло и не отпускало. Наконец он очнулся, тяжело поднялся с колен и вышел. Маруфа приветствовала его коротким ржаньем. Он похлопал ее по крутой шее, достал из седельного мешка круто посоленный ломоть хлеба и протянул его лошади. Она деликатно приняла его мягкими губами и, словно благодаря, покланялась.
— Вкусно? — Он спросил, зная, что оделил лошадь лакомством. И в ответ на его вопрос Маруфа снова закачала мордой.
Продолжать прогулку отчего-то расхотелось: он был полон душою. И как-то не хотелось расплескать это чувство.
Отвязав кобылку от коновязи, Николай решил воротиться в патриархию. Дорога пролегала по узким улицам с нависшими над ними балконными выступами. Возлежавшие среди нечистот собаки, похоже, чувствовали себя полноправными хозяевами. Они неохотно уступали дорогу и вновь занимали облюбованное место. Разномастные, со свалявшейся грязной шерстью, они исполняли роль санитаров и, будучи всеядными, поедали все мало-мальски съедобное.
Маруфа презрительно косилась на них, но они не обращали на нее внимания.
Досифей встретил его возгласом:
— Наконец-то! Долгонько же ты ездил.
— Неужто? А сколько же?
— Четыре часа, вот сколько!
— Я был заворожен.
— Кем же? Уж не женщиной ли? Но они все скрывают свои лица под чадрою. Молодуха ли, старуха — все едино…
— Святой Софией. В очередной раз. Она не отпускает человека, — серьезно отвечал Спафарий.
— А тут без тебя произошло событие: в Золотой Рог вошел корабль с российскими послами. Завтра состоится их торжественное восшествие во дворец Топкапу и лицезрение его султанского величества. Это величайшая милость, которой удостаиваются немногие. Мы с тобою замкнем шествие.
— Неужто сподобимся?
— Как бы не так! Нас завернут от ворот — от ворот поворот. К султану и его чиновникам не являются с пустыми руками. А у нас они пусты. Мы бедняки. Дождемся их выхода да и отправимся в посольский конак. Дьяки привезли и нам мягкую рухлядь — соболей да горностаев и грамоту боярина Артамона Матвеева, благодетеля нашего. А заодно узнаем, как и чем живет Москва — третий Рим.
— Это небось на целый день?
— Не иначе. А что, тебе не по нраву?
— Не люблю церемоний, — признался Николай. — Все суета сует и томление духа.
— Забыл, и всяческая суета, — засмеялся Досифей. — Увы, ничего не поделаешь — от суеты не уйдешь.
Николай не пожалел: зрелище оказалось занимательное. Посольские дьяки с бережением спустились в золоченые каики и фелюки, а на берегу их уже ждал почетный эскорт султанской гвардии и целый табун лошадей. Дьяки с трудом по непривычке взгромоздились на них, и кортеж направился к Порте. Там прямо под небом были расставлены столы с угощеньем. Думный дьяк, глава посольства, был усажен на почетное место. И тотчас из дверей Порты показался великий визир в сопровождении других вельмож. Перед ним несли три бунчука. Он уселся напротив посольского главы и завязался разговор при посредстве двух драгоманов[8]. Обмен любезностями продолжался не более получаса. И после кофе и шербета дьяки в сопровождении хозяев снова взгромоздились на лошадей, и процессия тронулась к дворцу Топкапу — обиталищу солнца вселенной и светоча мира, как именовался султан в официальных документах. Заминка произошла невзначай — все посольские, а их со свитой было около полутораста — подошли к патриарху за благословением, и он отмахал руку. Впереди несли подношения султану — сорок сороков соболей, куниц и горностаев. Великий визир и его приближенные тоже получили свое.
Думного дьяка несли в кресле — таков был обычай. Процессия двигалась под визгливые стоны флейт и грохот барабанов.
У ворот дворца все спешились. Визир произнес короткую речь, содержание коей осталось неизвестным. А затем пятерых самых важных персон посольства усадили на носилки и понесли во дворец, чтобы вывалить пред очи любимца Аллаха.
Духовные во главе с патриархом и посольской свитой дождались выхода дьяков. Послы отчего-то разрумянились — видно, солнце вселенной опалило их своими лучами.
— Скользкий народец, — разглагольствовал думный дьяк, когда все оказались в четырех стенах посольского конака. — Норовят взять, а не хотят дать. Грамоту о мире не подписывают: мол, луна и звезды тому не благоприятствуют. Спрашиваю: а когда будут-то благоприятствовать? А они персты упирают в небо и плечами пожимают. Мол, о сем ведает лишь султанов звездочет.
— У них всегда так, — заметил Досифей, — надобно дождаться наступления джемази уль-ахыра, месяца схождения звезд. Он наступит через двадцать четыре дня.
— Государь батюшка повелел не медлить. Он этих басурман опасается, вероломства их.
— Вины вашей нет, оправдаетесь, — молвил Досифей. — Сказано: в чужой монастырь со своим уставом не ездят.
— Вестимо так, — согласился дьяк. — Поживем, стало быть.
— Ну а каково нынче на Москве?
— Смутно на Москве, смутно, — со вздохом отвечал дьяк. — Милославские с Нарышкиными не ладят, того и гляди — схлестнутся. Нету между них согласья. Да и меж бояр. Ревнивы, корыстолюбивы, славолюбивы. Раздоры: кому где сидеть. Кому выше, кому ниже. Места делят. Один глаголит: мы-де старее родом, от самого-де Рюрика[9], стало быть, место наше выше. А еще великое смятенье меж православными от Никона пошло[10]. Повелел креститься тремя персты да и петь в церквах по-гречески, что вовсе несообразно. Опять же некие поправленья в божественных книгах затеял. Смутил попов, а более всего смутил причт, народец православный. Не приемлют сего. Справщиков побили, Никона — в антихристы. Слава Богу — расстригли Никона.
— О сем знаю, — сказал Досифей. — Ну а государь-то что?
— Государь наш миролюбец. Ему ссоры да раздоры — что нож острый. Норовит всех примирить. От Никона, правду сказать, отрекся. Осмыслил, каково он любочестен да дерзостен. Расколол ведь православный люд. Занапрасно все.
— А ближний-то боярин, Артамон Сергеич, чью сторону держит?
— Вестимо, государеву. И ему Никоновы продерзости поперек горла стали. Всяко нашего батюшку царя тешит. Вот храмину потешную завел. Феатр называется. Там разные кумедии представляют. Немцин Яган Готфрид всем заправляет; обучил дворовых людишек боярина Артамона сему действу.
Его же люди на варганах да фиолях играть выучились. Повелел боярин из мещанских детей слободы Новомещанской отобрать двадцать шесть самых смышленых, дабы сей немчин выучил их в комидиянты… Слово-то какое — не упомнишь. Иных подьячих понуждали сим срамным действом займаться.
— Стало быть, царю-государю облегченье, старается боярин Матвеев.
— Старается, право слово. Душу легчит. А то ведь наш батюшка тишайший со всех сторон обложен: турки, татары, ляхи, шведы эти и свои, бояре. Нет на всех угомону. А сам-то благостен да богомолен: утешенье единое в постах да молитвах имает. Вот и нынче басурмана на вечный мир вызывает. А визир ихний токмо великим прозывается, а истинного значенья, видать, не имеет. Ждет салтанова решенья.
— У них такой порядок: все решения принимает Большой диван — совет пашей, высших, стало быть, чиновников, вроде боярской Думы. А султан — падишах — велит скрепить его решенье главной печатью. Тогда и без звездочета обходятся.
— А я так себе мыслю: не желают они миру. Живите-де в страже. — Думный дьяк почесал в затылке. — Мню: ворочусь ни с чем. Токмо один расход казне: сколь мягкой рухляди извели, а салтану золотой поднос с кувшином поднесли.
— Страху навели на весь христианский мир, — сказал Досифей. — а войско-то у них слабое, хоть и многолюдно оно. Многолюдством и берут. А чуть что — в кусты. Янычары свирепством прославлены, а на самом-то деле дух воинский у них слаб. Да и как ему возвыситься, когда, почитай, у каждого обширное семейство да свое дельце: кто торгует, кто ремесленничает. Охота ли воевать? А чуть что не по ним — котлы опрокидывают да барабанят в них. Мол, еда худа и все не по нас. Бунтуют.
— Навроде наших стрельцов, — после паузы сказал дьяк. — Наши тоже сановиты да нравны. Горлопанить любят, коли их против шерстки погладить. Да и кому охота воевать, можно ведь и живота лишиться.
Посмеялись. Потом опрокинули по чарке — с благополучным прибытием. По другой — за здравие царя-батюшки. По третьей — за ближнего боярина и главы Посольского приказа Артамона Сергеевича Матвеева. По четвертой — за иерусалимского патриарха Досифея, да будет он здрав и благополучен во веки…
И пошло. Сказано ведь — веселие Руси есть питие. Особливо на басурманской земле. Где уж тут меру знать! Подходили за благословением, припадали к руке. Мокрыми брадами стол метут, глаза выкачены, языки несуразное мелют. Потом петь зачали кто во что горазд. Одни божественное тянут, другие скоморошье. Потеха!
Досифей засобирался, Спафарий и люди патриаршие за ним. Один за другим выскользнули во двор — хозяева в угаре винопития и не почуяли: кои на лавке, кои под лавкой.
Патриарху не терпелось честь грамоту боярина Матвеева. Свернута в толстую трубку — много, видно, писано, печать красного воску виснет. Примята та трубка да малость залоснилась: держал, верно, дьяк ее за пазухой.
Осторожно сорвал печать, развернул грамоту, глаза сощурил, а потом и говорит:
— Мелко писано, а глаза слабоваты. Чти ты, Николай. Да с выраженьем.
Начал с пожелания здравия и благополучия доброчестному святителю киру Досифею.
«Времена ныне смутны. Согласья меж бояр нет. На меня глядят косо: опоил-де государя приворотным зельем, вошел в случай и не отпускает. Чернокнижник-де я, ибо вышел из мелкого шляхетства, а стал выше родовитых. Завистники козни плетут…»
— Эх, везде одно и то же. Зависть да злобность, — сокрушенно произнес Досифей. — А ведь сказывали дьяки про доброту боярина. Норовит всякому просителю услужить, пред государем ходатаем за опальных выступает. И врагов, мол, у него нет. Выходит, есть, коли столь сокрушенно пишет.
— Высоко взлетел, — откликнулся Николай. — Вот снизу и тявкают…
— Что далее, — нетерпеливо прервал его патриарх.
— «Зело потребен нам человек, ведающий многие языки. Для переводу книг иноязычных на российский, дабы учить по ним не токмо царевен и царевичей, но и детей боярских. Государь батюшка повелел сыскать такого человека меж иноземцев в Немецкой слободе, а там подобного нет и понятия у них, иноземцев, малые. А еще мыслим мы учинить строение книг о разных наученьях, по примеру тех, кои в иных землях, в Швеции, Франции, у англичан для сего служат. И того строенья книг сколь возможно много на Печатном дворе оттиснуть, дабы ценою дешевы были. Тому человеку жалованье против прочих и харчеванье более положено будет. Ведомо нам, что таковой знаток близ тебя, молитвенника благого, найтись может…»
— Богоугодное дело затеял боярин Матвеев, — заметил патриарх, когда Николай закончил чтение. — Он все радеет о просвещении. Сам книжник и других многих алчет приобщить к чтению, а государь его в том одобряет. А потребный человек близ меня Один-единственный, да жаль мне с ним расстаться. Прилежит он душе моей.
— Кто же он? — спросил Николай, смутно догадываясь, что речь идет о нем самом.
— Ишь какой простец! Или прикинулся? Да ты, разумеется, кто ж иной. Ты один близ меня соответственен. Однако неволить тебя не хочу и не могу. Весьма хотел бы я потрафить боярину да и самому государю Алексею Михайловичу, верно, его на то воля. Но как с тобою расстаться? Ты мне душевно да и сердечно близок, знай это. Но решенье твое приму безропотно.
Спафарий молчал: уж больно неожиданной была весть. Да, он учен языкам, да, он знает толк в строении книг. Все это было необычайно привлекательно, приманчиво. Как быть?
Как расстаться с благодетелем и другом? Неужто вся его жизнь так вот и будет состоять из расставаний. Маркиз де Помонн, с которым он столь тесно сошелся в Стокгольме… Георге Штефан, господарь в Яссах, а затем скиталец… Теперь вот патриарх Досифей…
Расстаться с Царьградом? С тихой обителью, где он волен предаваться любимым трудам и досугам? Но они, христиане, тут как в осажденной крепости. Город прекрасен, слов нет; прекрасны его святыни, его древности…
Но Москва! Третий Рим, а четвертому, как сказано, не быть. Нынешняя столица православия, притягательная и загадочная…
— Дай мне хотя бы день на размышленье, — наконец взмолился он.
— Хоть неделю. Я тебя не неволю, — отозвался Досифей.
Дух открытий, дух бродяжничества продолжал, однако, бродить в нем. И он перевесил все.
— Я согласен, кир Досифей, — объявил он.
И они молча обнялись.
Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стенает… Праведник тщательно вникает в тяжбу бедных, а нечестивый не разбирает бедных.
Спафарий попал в другой мир, странный, непривычный. Он был деревянный, этот мир. Столица православия была выстроена из бревен. Бревенчатыми были и немногие мостовые. Дерево заменяло камень и металл. Из него мастерилась утварь — корчаги, корыта, тарелки, ложки…
Третий Рим стоял на дереве. Нет, разумеется, были и каменные хоромы, храмы, кремль, были, были. Но они утопали в деревянном море.
После Царьграда, Стокгольма, Парижа Москва казалась патриархальной. Была, впрочем, в этой патриархальности некая притягательность. Особенно в эту весеннюю пору, когда грязь и убожество сокрылись под ковром молодой травы и покровом молодой глянцевитой листвы. Москва была зеленой, самой зеленой из всех столиц, в которых ему довелось побывать. И сердце его возвеселилось.
Он готовился испытать трудности, как обычно случается, на новом поприще, среди незнакомых, иноплеменных людей. Но странное дело: и в Посольском приказе, и в приказе Монастырском его приняли соплеменники. Приняли радушно, словно старого знакомца, явившегося после долгого отсутствия. В Москве была и обжилась небольшая колония ученых греков, по преимуществу духовного звания, чернецов.
И он тотчас сошелся с ними, высоколобыми столпами книжности, какими были Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и Епифаний Славинецкий. Он привез рекомендательные письма патриарха Досифея к главе Посольского приказа ближнему боярину, любимцу царя Алексея Артамону Матвееву. Но боярин был в отлучке по делам Малороссийского приказа, коим он тоже управлял. А потому назначение Спафария в службу замедлилось.
Признаться, он посему не тужил. Все свободное время, а несвободным его Бог миловал, проводил он в душеспасительных беседах. Посвящение его в москвитянина состоялось.
Он узнал, что у благоверного царя и великого государя Алексея Михайловича было от Марьи Ильиничны Милославской шесть дочерей и пятеро сыновей. Царь вдовея с марта 1669 года. Он был переборчив, а потому невесты ему доселе не сыскалось. Мужской же его корень был хил и болезнен. Царевичи Алексей, Дмитрий и Симеон отдали Богу душу еще при жизни безутешной матери-царицы. Вживе оставались двое — старший Феодор и младший Иоанн — Иван. Оба хворые. А Иван, сказывали бояре, сокрушенно покачивая головами, скорбен на головку.
Еще говорили, что Артамон Сергеич Матвеев будто бы желает сосватать государю свою воспитанницу Наталью из незнатного рода Нарышкиных. Будто бы приглянулась она ему, когда посетил он своего фаворита. Решения своего он покамест не выказал. Но что должно ждать грома — не из тучи, мол, а из навозной кучи, как шутили острословы. Милославские, почуяв свое умаление, почали катить на Нарышкиных бочку. Основательности в той бочке, правда, не было, и Нарышкины не заробели. Но уж решили промеж себя: быть сваре.
Впрочем, ладу меж бояр давно не было. Грызлись меж собой то явно, то втихую, подводили подкопы потаенные, подрывались инако. Бояре везде одинаковы, что в Московии, что в княжествах Молдавии и Валахии — словом, везде, где они есть. И где есть вельможи, равные им по рангу. Грызутся!
Ожидаючи главу Посольского приказа, Николай томился без дела. Он успел перезнакомиться со всеми греками на Москве, с иными вошел в дружбу и приязнь, от иных оттолкнулся. Дьяки и подьячие приказа встретили его настороженно: еще-де один грек на нашу русскую голову, чего доброго, нас затмит.
— С еллинского знатцев у нас хватает, — объявил ему старшой.
— За еллинским ведаю латынь, арабский, турецкий, валашский и к другим подбираюсь. Надеюсь — подберусь. Российский вот догрызаю.
Дьяк воззрился на него с удивлением, в коем читалось и уважительность. А Николай извлек из кафтана сложенную вчетверо патриаршую грамоту и дал ему почитать то место, где Досифей пишет, что он, Спафарий, «человек премудрый в латинском и славенском, а наипаче в еллинском языках, и русской может скоро выучить и готов сам переводить».
Дьяк в греческом понаторел, а потому стал глядеть на Николая, как на своего. Он хлопнул его по плечу и объявил:
— Покамест Артамон Сергеич не прибыли, возьмись-ка да переложи по-понятному латынщину на Фроловской часовой башне. Якие именуют ее Спасской.
Николай отправился. Башня, похоже, была главной, проездной. В нее вели широкие ворота, запиравшиеся на ночь. Четверо стрельцов с бердышами лениво слонялись возле. Они не обратили на него никакого внимания: пялится ну и пускай пялится.
Николай силился разобрать буквы. Но зрения не хватало. Он взялся оглядеть башню с тыльной стороны. И там над нею была надпись более четкая, нежели с фасада. Он скопировал ее, понимая, что эта — русский перевод с латинского, во всяком случае смысл обеих надписей тождествен. Ленивые, заплывшие жирком посольские дьяки да подьячие не удосужились даже заглянуть на тыльную сторону башни. Он без труда срисовал вязь славянских букв. Они извещали:
«В лето 6999 (1491) июля Божией милостью сделана бысть сия стрельница повелением Иоанна Васильевича государя и самодержца Всея Руси и великого князя Володимерского и Московского и Новгородского и Псковского и Тверского и Югорского и Вятского и Пермского и Булгарского и иных в 30 лето государства его, а делал Петр Антоний Соларио от града Медиолана (Милана)».
— Эх, вы, государе мои, не потрудились зайти в ворота да взглянуть на башню с другой стороны. А там все означено на понятном всем языке, то бишь на русском, — укорил он будущих своих сослуживцев.
— Некогда нам праздно шататься, — буркнул дьяк, дававший ему поручение. — Коли ты столь сметлив да глазаст, служить тебе у нас в славе. Артамон Сергеич таких, как ты, жалует.
Препровождал свои досуги в невольной праздности. В приказ более не заглядывал. Без дела мозолить таза почел за лишнее. Квартировал он на Никольской улице у просвирни[11] по имени Марфа. Марфа вдовела пятый год, ребятишек ей Бог не дал, а промышляла она еще и тем, что варила сбитень, а выносил его на Красную площадь, братец ее, сорокалетний Иван. Мзду за просфоры получала она от благочинного церкви Жен-Мироносиц на Никольском крестце, что против Печатного двора. Улицу эту облюбовали московские греки, ежели ему хотелось разговору, он переходил из двора в двор.
Марфа жаловалась:
— Не тароват батюшка наш. Лишний грошик не передаст. Мучицею обделяет. «Ты — говорит, — Марфа, своею обойдись, а после сочтемся». Да ведь памятью некрепок — забывает. А какие мои доходы? Со сбитню хором не наживешь. Хучь Красная-то площадь, почитай, главный торг на всю Москву, эвон сколь рядов тут наставлено: и золотой, и серебряный, и суконный, и горшечный, и рыбной… Народу толчется ровно на ярмонке. Тут знай только поворачивайся.
Марфа со своей стряпней и резвей резвого поворачивалась. Тут Спафарий убедился, сколь расторопны русские бабы.
Была бы площадь как площадь, ежели бы не ряды, не торг, не вечная грязь и зловоние. И среди этой грязи, словно диковинная сказка, возвышался собор Покрова на Рву, по-простонародному Василий Блаженный.
Кто сочинил таковую лепоту? Сказывали, простой русски» мужик с мастеровыми каменных дел. Будто звали его Иван Барма, и царь Иван Грозный повелел ему создать такой храм, какого дотоле не бывало на Руси. Ибо должен был он знаменовать великую победу — взятие Казанского и Астраханского ханства.
Сто лет с той поры минуло. Встало созвездие из восьми храмов на едином фундаменте. И в самом деле ничего подобного не зрил православный мир. Не потускнели краски за целый век, не запятнало храм — а были восемь как бы единым сростком — шумное и грязное торжище, облепившее его со всех сторон. Тянулись, словно с молитвой, купола и куполки, цветные кокошники да теремки к ясному небу: гляди, мол, Господь, глядите, ангелы божьи, на рукотворную эту красоту, любуйтесь, православные: умеем, коли возьмемся, и не таковое чудо возвесть.
Бродил Спафарий по варварскому городу, дивился и ужасался. Кремль обошел, круг Лобного места крутился, глядя на очередную расправу, на кнутобойство, на клеймление и вырывание ноздрей. Напомнило это ему Константинополь с рядами посаженными на колья головами преступников разного ранга. Когда палач сносил голову очередному неугодному визиру, паше либо бейлербею — губернатору провинции, то головы их выставлялись на серебряных блюдах. Здесь же могильщиками служили бродячие собаки.
Забрел Николай и на Посольский двор в надежде встретить знакомца. Надежда, впрочем, была призрачной. Двор сей был обширен и занимал, почитай, целый квартал на Ильинке. Нарядные палаты с крытым гульбищем, шатровые башенки украшали посольские палаты. Обошел он весь Великий посад с его главной улицей Варваркой. Везде купола, везде церкви — деревянные ли, каменные. На Варварке — Аглицкий двор, заглянул любопытства ради. Все чинно, в глубине коновязь, редкий челядинец в кургузом платьишке выглянет, пройдется по двору и снова юркнет за дверь.
Скучно. Одна отрада — душеполезные беседы с любомудрами достопочтенными Паисием Лигаридом, епископом, Епифанием Славинецким и Симеоном Полоцким. Тесен кружок да именит.
Епифаний Славинецкий — истинный столп мудрости. Казалось, не было языка, которого он не уразумел. Ветхий Завет чел по-древнееврейски, а потому низверженный патриарх Никон взял его в сотрудники, в справщики богослужебных книг. Учительствовал он в Киево-Могилянской коллегии, однако слух о нем достиг ушей царя, и он истребовал его в Москву для научения юношества. А потом, уединившись в Чудовом монастыре, что за стенами Кремля, в сане иеромонаха исправлял и печатал Служебник, Часослов, Псалтирь, Ирмологий, Жития святых и много других священных книг, а также предпринял новое издание Нового Завета и Пятикнижия. Называли его златоустом: так богодухновенны были его проповеди. Он продолжал отстаивать Никона, искоренителя сорности там, где ее быть не должно.
Спафарий на правах младшего пока только внимал, ибо каждый был в своем роде, уста каждого источали перлы мудрости. Митрополитом станет позже Паисий Лигарид, соплеменник, уроженец острова Хиоса. Тринадцатилетним отроком отправился в Рим за наукой и спустя двенадцать лет получил степень доктора богословия. Он тоже был странствователем, не избежавшим католического влияния, а потому обвинен в латынщине. Однако тот же Никон зазвал его в Москву для своего богоугодного дела. Рим, однако, остался у него в крови, и, когда Никон угодил в опалу, Паисий стал на сторону царя.
При всем при том у Спафария быстро нашелся общий язык с владыкой Паисием — молдавский: Паисий в свое время прибился к Валахии, но не нашел там основательности ни в церковном строении, ни в княжеском правлении.
Третий собеседник был многомудрый Симеон Полоцкий, в миру носивший мудреное имя Симеон Емельянович Ситианович-Петровский. В монашестве принял простое имя Симеон родом из Полоцка, а потому Полоцкий. Этот был моложе остальных столпов, но уже снискал себе славное, можно сказать, знаменитое имя своими сочинениями, проповедями, ученостью. Когда царь Алексей прибыл в Полоцк, Симеон поднес ему свое сочинение, в коем он славился, как щит и меч православного мира. Так перед ним открылась дорога в Москву, куда он и переехал. И стал учить в Спасском монастыре за Иконным рядом молодых подьячих Тайного приказа. Когда царица Марья родила сына Ивана, Симеон поднес царю «Благоприветствование о новодарованном сыне», а затем много потрудился на соборе со вселенскими патриархами, разбиравшими дело Никона. Он представил витийственное сочинение под заглавием: «Жезл правления на правительство мысленного стада православно-российския церкви — утверждение во утверждение колеблющихся в вере — наказание непокоривых овец — казнения на поражение жестоковыйных и хищных волков, на стадо Христово нападающих».
Сочинение было длинное и суровое, а потому удостоилось одобрения патриархов и самого царя. Симеон вошел в доверенность — стал воспитателем царских детей. Сочинил для них книгу «Венец веры кафолическия». Для комедийной хоромины сочинил «Комедию о Навуходоносоре царе, о теле злате и о трех отроцех, в пещи не сожженных» и «Комедию притчи о Блудном сыне».
Симеон был энциклопедист, и остальные воссияли в мире духовном. Спафарий же среди них был самый молодой и малозначащий, однако жадно впитывающий сокровенные токи учености. Ему иной раз хотелось объявить себя, когда речь шла о предмете испытанном, изведанном на путях познания. Но он не отверзал уста: почитал себя недостойным. Отвечал, когда спрашивали. Заметил: слушали со вниманием, с известной уважительностью, яко к младшему сочлену.
Однажды заговорили о догмате благодати. Спафарий некогда предавался размышлениям о сем. Что есть сей догмат? Он неожиданно провозгласил:
— Дозвольте мне, о светочи учености, сказать свое слово.
Симеон наклонил голову. И Николай торопливо, боясь, что его прервут, зачастил:
— Догмат благодати открывает нам тайну слабости нашей и научает, откуда притекает к нам крепость. Сами по себе будучи бессильны к творению добра, мы черпаем подкрепление от Всемогущего Господа сил. Нуждаясь в благодати, мы постоянно обращаем взор наш к Всевышнему…
Он на мгновение приумолк и — огляделся. Слушали со вниманием.
— Обетования благодати, являя Всевышнего пекущимся о спасении нашем, воздвигают нас всяко способствовать сему божественному попечению…
Он был одобрен не как ученик, но как равный, ибо был выслушан с благосклонностью, резво отвечал на все вопросы, обнаружив отменное знание «Слова о законе и благодати» митрополита Илариона.
Спафарий был принят в ученое братство. А тут и боярин Артамон Матвеев возвратился наконец в стольный град. И, несколько помедлив, ради окруживших боярина суетных дел, Спафарий отправился представляться.
День был морозный. Снег пел под сапогами на разные лады: то взвизгнет; то вжикнет, то чавкнет; то хлопнет. Кое-где дворовые люди разгребли дорожки, там был снег-молчун, покорно ложившийся под ноги.
По тому, сколь пренебрежительно оглядывали его из карет и возков, он мог понять, что принадлежит к низшей категории московских людей. Пехом перли смерды. Столь же сожалительно провожали его глазами дворовые, топтавшиеся возле калиток: беден человек, что-де с него возьмешь.
Посольский дьяк с равнодушным видом принял у него грамоту и на вытянутых руках понес ее Матвееву. Вскоре откуда-то из глубины послышалось: «Спафарий Николай, гряди!»
Боярин вышел из-за стола и пошел ему навстречу. Он был весь какой-то домашний: мягкий, улыбчатый, чистый. Золотный кафтан не отяжеляя его, осанка была простой. Русая бородка, подстриженная в клинышек, вилась по краям, глаза глядели остро, но без суровости, брови над ними нависли треугольною крышею.
Он заговорил по-гречески, речь была тоже мягкой, распевной, по-московски тягучей:
— Долгонько пришлось ожидать, а, Николай? Я ведь ноне и швец, и жнец, и на дуде игрец. Из конца в конец.
— Вся наша жизнь есть ожидание — ответил Николай по-русски. — Зря время не терял: языку выучился. Словенский ведал, московский уведал.
— Патриарх Досифей добро о тебе пишет, а он, ведаю, на хвалы строг.
— Весьма строг на хвалы, на хулы тароват. Однако почитаем за справедливость. Ни един обижен им не был. Коемуждо поделом.
Спафарий торопился высказаться. О Досифее ходили на Москве ж разные слухи: кто охулку положит, кто хвалой вознесет. Человек один, а всяк на него со своего чердака глядит. Одному пригожим кажется, другому юродом, третьему и вовсе козлом. На всякий роток не накинешь платок.
Видел: улыбка раздвинула губы боярина. Стало быть, потрафил.
— Попрекают его: молод-де, горяч. Ждут, когда остынет, — заговорил Матвеев, — а остынет и кровушка в нем остынет. Свезут на погост, к старцам под бочок. А того не понимают, что тяжко ему в османском гнездилище, теснят его агаряне со всех сторон, великих денег взыскуют. А он сам беден да патриаршество от наших щедрот кормится.
— Отравился за доброхотными даяниями к христианским государям, — подсказал Николай.
— Вот то-то и оно. Милостыней живут при святом-то гробе. Взвалили турки ношу непомерную…
— Девяносто тысяч левков, — подсказал Спафарий.
Боярин всплеснул руками.
— Неужто! Экая прорва денег!
— Грозят султанскую печать наложить.
— Осквернить великую святыню. Да можно ли сие позволить! — раскипятился боярин. — Нет, нет! Потрясем казну, поможем, царь щедр на богоугодные дела.
— Дай-то Бог, — вздохнул Спафарий, вспомнив, как бьется Досифей средь бедной своей паствы, среди монашествующих.
Тамошние монастыри бедны, земля одни камни родит, живут плодами рук своих, абы прокормиться. Жертвователи перевелись. Гора Афон богаче других, да невелико и это богатство.
— А налоги! — воскликнул Спафарий. — Конечное разорение! Казне султана, главница или джизье для сербов, десятина, харадж — с немусульман, «за воздух», «за зубы», «за отказ от хлебопашества», за вино, за водку, на овечью и козью шерсть, на содержание проезжих чиновников и военных, на хлопок, на чернильный орешек, налог со взяток…
— Прекрасная у тебя память! — восхитился Матвеев. — И что, берут и со взяток? Вор, стало быть, у вора дубинку украл. — И он раскатисто захохотал, трясясь всем телом и обнажая белые зубы. — Ну, знаешь ли, повеселил ты меня изрядно. У турок воображение куда богаче нашего. Наши-то бояре и не додумались брать налог на воздух. Или, скажем, на зубы. А ежели тебя в драке дюжины зубов лишат, налог сей полностью сбирается?
— Полностью.
— А ежели ты, скажем, старик, и зубов вовсе лишился? — не унимался Матвеев.
— Опасаюсь ошибиться, но шариат[12] полагает, что правоверному, покамест он жив, Аллах сохраняет все зубы.
— Экое ты мне занимательное открытие учинил. Непременно поделюсь им с великим государем. Вот уж повеселю его всласть. А еще скажи ты мне, как сбирается налог за воздух.
— Приходит такой сборщик налогов, по-турецки джизьедар называется, и спрашивает крестьянина: «Дышишь?» Тот разводит руками: дышу-де милостью Аллаха, покамест деребей дозволяет. А деребей это у них вроде вашего дворянина. Так. С тебя, стало быть, пять пиастров — воздух в сей долине принадлежит деребею. По соизволению Всевышнего и указу падишаха.
— Так оно, так. Мир сей не устроен, как надобно быть, — вздохнул Матвеев, — ропщешь?
— Помилуйте, как же не роптать, коли Господь равнодушно взирает на утеснение человеков, на неправду.
— Ропщи. Благословляю. Коли ропщешь, значит, мыслишь. Коли мыслишь — печешься о переустройстве мира. Наделен добротолюбием, яко великий государь наш.
И неожиданно переменил разговор:
— Каково устроился?
— Крышу имею.
— Мало. Определю тебя в службу по высшему разряду переводчиком с еллинского, латынского, валашского, языков восточных. Справишься ли? — поглядел и ухмыльнулся.
— Потщусь вашей милости.
— У меня думный дьяк получает жалованья семьдесят два рубля с алтыном. Тебе положу сто рублей, как от Досифея прислан и дома своего не имеешь.
— Завидовать будут.
— Само собою. А потом языки-то прикусят. Ох, темнота, темнота наша, — пытливо взглянул на Николая, словно испытывая его: заслужил ли доверия. — Неустройства много. Никон возмутил народ, а чего ради? Двоеперстие ли, троеперстие — все едино, лишь бы к Господу дошло. А теперь разгорелся пожар на Руси — не погасишь. Да и как утушить, коли встал мужик поперек никонианской щепоти. Нет, не с того надобно было начинать, не с того. Науки у нас втуне, без призору, как бы от нечистой силы. Англичаны и французы, голландцы, шведы корабли строят, морскую торговлю завели, богатеют год от года. А мы все топчемся, все истину божью взыскуем, каковыми перстами себя осенять озабочиваемся. Жизнь ведем не с того конца. Вроде как ревнители древлего благочестия. Царь-государь добра ищет, кабы не Никон, не было у нас смуты. Было время, Никон ему показался. Мнилось: сильный человек, боголюбивый, порядок церковный наведет. А он — любовластен да любочестен. Великим государем именовать себя повелел. Начал за здравие, а кончил за упокой. Силою стал гнуть народ. А в божьем строении сила более всего вредна. Поздненько углядел великий государь сию вредоносность. Отрешили Никона во славу Божию. А сколь силы на это положили… Кабы на что доброе.
— Расколол народ русский Никон — ведаю я про то, — печально сказал Николай.
— То-то и беда! В веках сей раскол отзовется. Странствуют-то по Руси лжеучители и лжепророки, мутят народ. Осмыслить сего некому. Величайший вред предвижу для государства, для церкви. А остановить, пресечь сие движение нету силы. Оттолкнули народ православный от царя да от патриарха новопоставленного.
— Никон-то упорствует?
— Как же! Не такой он человек, чтобы покаяться да прощения у иерархов, у народа просить. Люто горд. Есть у него и подголоски. Из твоих соплеменников — из греков. Да не поймут, они, что не вовремя сие исправление богослужебных книг затеяно. Что без шуму действие производить должно было. Из-за стен церквей да монастырей не выпуская. До времени! Время избрать с оглядкою на государственные да на церковные дела, дабы было оно благоприятно.
— Да, столь основательные преобразования с кондачка не делаются.
— Вот что я тебе скажу. Кабы не греки, не было бы Никону столпа. Перемутили народ русский, наваждение на него напустили, а все из-за чего? Из-за тлена сущего. Раскол! Греки его укрепляли, не ведая последствий. — И Матвеев с безнадежностью махнул рукою. — Довольно о сем — душа болит.
Помолчали. Из-за угла неожиданно выскользнула мышь и бесстрашно устроилась на середине кабинета, найдя там, как видно, какие-то крохи.
Матвеев усмехнулся.
— Тоже божье создание. Дьяки накрошат, а она знай себе подбирает навроде поломойки. Привыкла, я ее не гоняю. Пущай пасется. А тебе я дело придумал: займешься строением книг для государевой потребы. Нет-нет, не духовных. Светских. Как мир устроен, каковы диковины в нем есть, про острова, океаны, высокие горы…
— Справлюсь ли, боярин?
— А дворцовая библиотека на что? Ты языками владеешь, в ней немало таковых писаний.
— Я, Артамон Сергеич, в русском слабину чувствую, — откровенно признался Спафарий.
— Э, да голова у тебя приемистая: поживешь на Москве месяц-другой и все в ней уляжется. Я тебе и дельного помощника дам — Петра Долгово. Долгий он и есть долгий: все в него вмещается. Царевичи и царевны в книги не заглядывают, окромя Федора. Этот, несмотря на молодость, обширный ум имеет, к науке тянется. Вот глобус попросил у иноземцев заказать.
— Глобус? Затейное дело. Видел я у шведов. Шар деревянный, а на нем устройство Земли обозначено, кои есть острова, где реки текут, где горы громоздятся… Дорогая вещь. При мне просили за него пятьсот риксдалеров. Потому как от руки рисовано и с особым научением.
— Для научения государь денег не жалеет. Хотя открою тебе тайну великую, о коей, однако, вся Москва гудет. Царь-государь изволит вдругорядь жениться. И избранница-желанница уже есть. Воспитанница моя, Наташа, дочь Кирила Полуектовича Нарышкина, свояка моего. Вдовеет государь какой уж год. А мужское естество алчет. Лечь с бабой из простых — грех на душу взять, оскоромиться. Да и язык у нее что колокол — царю дала. А Наташа моя в строгости воспитана, опять же красой, статью, умом — всем вышла. Царь строг, строг да и подкатился под бок. Теперь обратного хода нету. Понесла Наташа. Вот царь-государь затеял новую хоромину в честь сего построить в селе Коломенском. На выси стоит село, над Москвою-рекою, глядится в реку белокаменным храмом Вознесения да иным во имя Иоанна Предтечи, с коего Василий-то Блаженный свой образ взял. Место — красоты неописанной. Должен я сейчас туда ехать, велено мне государем смотрение за работой чинить. А то желаешь — возьму тебя в возок.
— Честью для себя почту.
— Ну, коли так — облачайся. — Матвеев взял со стола колоколец, позвонил, сказал камердинеру: — Вели запрячь возок. В Коломенское еду.
Усаживаясь, впился тазами в глаза и молвил:
— Что тебе доверено было, держи язык за зубами. Понял?
— Как не понять — схороню навек…
Тройка вороных несла как на крыльях. Только бухали в передок комья мерзлого снега из-под копыт, ровно пищальная пальба. Зимой езда легка. Полозья вжик, вжик: криком кричат. И получаса не прошло — выехали за Москву, худые деревнюшки пошли.
— Рекою поедем. Эвон спуск, правь туда.
Река — что зимою, что летом — все равно что большая дорога. Тут не услышишь ямщицкого окрика: «Пади!» Простор!
Понеслись вдоль крутого берега, мимо рыбачьего племени. Кто с долбней и со снастью тянет свою добычу. Блеснет отражением солнца и в кукан[13]. А в кукане уж только серебро.
— Бог помочь, православные! — задорно крикнул Матвеев.
— И тебе, боярин доброй!
Берег все круче и круче.
— Эвон взвоз, правь туда, — приказал Матвеев.
Стали подниматься. И вдруг открылся храм дивный. Сразу весь. Ровно ладони, простертые к небу в молитве.
— Вознесение, — обронил Матвеев и перекрестился. За ним перекрестился и Спафарий, не отрывая глаз от таковой лепоты.
За каменным строением приказа открылась стройка. Хоромы лепятся к хоромам, башенки к башенкам, где голубая вапа, где охряная, где киноварная. Петушки, диковинные птицы, львы да слоны, строфокамилы — страусы меж собою бьются. Таково весело да затейливо, ровно в сказку попал. Да дворец сей и есть сказка, рубленная руками плотников. Вот — вот завершат они свой диковинный труд. Уж иные сгребают стружку, коей наворочено более, нежели снегу.
— Смекай: из бревен рублено, русскими мужиками, кои и грамоты не ведают, а обучены лишь топором махать. Топором сии дивные хоромины и тесаны, — назидательно произнес Матвеев, — дивиться будут иноземцы. Что умеем, то умеем. Пировать здесь будем после свадебки. Из Успенского собора прямиком сюда.
У Спафария разбегались глаза. Пахло щепой, смолой, краской, свежим деревом — давно не чуемыми и такими аппетитными запахами. В них была какая-то особая возбуждающая свежесть.
— Каково зыришь?
— Ах, Артамон Матвеич, так ведь это диво дивное!
Матвеев самодовольно усмехнулся.
— Можем. А робеем. Задичали. Глянь, какие решеточки, словно из бронзы отлиты, золоченые столбушки, теремки, крыльца — все сияет, ровно златое. Одних окошек слюдяных три тыщи, а комнатешек — близ трехсот. Не спроста наш златоуст Симеон Полоцкий, виршеплет знаменитый, воспел виршами сие чудо.
Он вытянул из обшлага камзола бумагу, раскрыл ее и, отставя ногу, с выражением стал читать:
— «Приветство благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю царю и великому князю Алексию Михайловичу, всея Великие и Малыя и Белыя России самодержцу о вселении его благополучном в дом, велиим иждивением, предивною хитростию, пречюдною красотою в селе Коломенском новосозданный.
…Красоту его можно есть равняти
Соломоновой прекрасной полате.
Аще же древо зде не есть кедрово,
Но стоит за кедр, истинно то слово;
А злато везде пресветло блистает,
Царский дом быти лепота являет…
Ум бо мой худый не может обьяти.
Единым словом, дом есть совершенный:
Царю великому достойне строенный:
По царстей чести лучши его разве дом небесный,
По царстей чести и дом зело честный,
Седьмь дивных вещей древней мир читаше,
Осьмый див сей дом время имать наше…»
— Достойно есть! — воскликнул Спафарий. — Молитвенного возгласа достойно. Жаль только, что померкнет сил краса под свирепством непогоды, рассохнется древо, смоется злато да серебро. Абы кедр, как о том возмечтал Симеон, выдержал бы не один век.
— А еще лепше камень. Да и ведь какая прорва на сие пошла бы и на сколь годов строеное затянулось. А тут и пяти годов не прошло — срубили.
Исходили вокруг, вдоволь налюбовались; Матвеев указал шибче стружку убирать да жечь ее подале сестер, кабы не спалили. Кое-какую мебелишку свозить начали, обживали. Из труб дымки затейливо вились.
— Кое-где печи устроили. Кремлевские печники склали. Изразцом облицевали. Глядишь, не токмо летом, но и в зиму дворец сюда переберется. Тут наш царь-государь на приволье заживет. Соколов своих станет в небо запускать: первая забава царская. Звон и сокольничьи хоромы особливо строены, дабы боевую птицу в тишке содержать. Места тут самые охотничьи, глядишь, и медведя поднять мшено. А волков, зайцев, лис, птицы разной — не перевесть.
— Разве ж сокол волка стравит? — усумнился Николай.
— На волка у нас два орла-беркута содержатся. Они и матерых берут: когти как ножи. Надо бы тебе как-нибудь в загонщиках побывать да на эту потеху поглазеть. Народу сбирается тьма. Все бояре охочи своих соколов содержать, да царь не велит. Собьются-де. Прав наш батюшка: птица-то дикая, своевольная, ее криком не уймешь.
Ехали назад с гиком и уханьем, застоявшаяся тройка продолжала свой полет.
Влетели в Троицкие ворота.
Боярин вывалился из возка, ровно шарик меховой, потоптался возле:
— Пойду докладать царю-батюшке, каково строится. Будет ли готово к свадебке. А ты, Николай, езжай домой, Кузьма тебя свезет, а опосля за мной заедет.
Боярин был странно возбужден. Прежде чем взойти на крыльцо, он подозвал Спафария и вполголоса сказал ему:
— Доверенным моим будешь: глянулся ты мне. Могу я на тебя положиться?
— Вестимо, боярин. Вот-те крест.
— Ты человек новой, к ничьей партии не пристал. Будешь мне верен — не прогадаешь.
И скороговоркой, скороговоркой:
— Большие события грядут. Не потеряйся, меня держись. Милославские норовят в силу войти, а их время проходит. Мужской корень червоват, на женском не удержаться. Грядет иной корень, крепкой, ядреной — нарышкинский корень. Есть у нас тут волхвователь-предсказатель, имя его до поры не назову. Сказывал он: родит Наташа богатыря — всем богатырям богатырь. И тряхнет он Русь, и возвысит ее, и распространит на все стороны света. Царю-батюшке то предсказание доложено было, вот он и строит хоромину несказанную, дабы встретить сего богатыря в сказке, на Руси. Ну прощевай пока. Завтра свидимся.
Кто копает яму, тот упадет в нее, и кто разрушает ограду, того ужалит змей. Кто передвигает камни, тот может надсадить себя…
Нарекли ее некогда Золотой палатой. А после как-то сама собой стала зваться Грановитой.
Важная палата. Ведут в нее Святые сени. Вступали в них по Красному крыльцу. Торжественны ее своды, строги лики святых и героев. Тяжелые бронзовые паникадила свисают с потолка.
Многообразные действа свершались здесь. Иноземные послы несли сюда дары и грамоты. Боярская Дума ярилась в спорах. Царицы и царевны зырились на иноземцев — точно ли они как обычные человеки.
Для сего детства на втором этаже был устроен тайник. Окошки не окошки — так, ничего вроде. Глянешь — не поймешь, вроде бы роспись какая-то.
Порою сюда заглядывал царь-государь. А тогда внизу кучковались боярышни. Разряженные, набеленные, насурмленные, глаза разбегаются — одна другой краше. Первый огляд. Самые родовитые, самые именитые, самые-самые.
Глядит царь, выбирает себе супругу, царицу. Первые смотрины. Какова стать, походка, ровно ли держит голову…
Это только начало. Потом боярышни попадают в руки мамок да нянек. Тут уж держись! Нету покою ни днем, ни ночью. Не всхрапывает ли, не вскрикивает, не мечется. Легок ли дух — дневной и ночной.
Потом — мыльня. Нету ли на теле какого изъяну, свежа ли грудь, гладкое ль лоно.
Царь-государь Алексей Михайлович овдовел в марте 1669 года.
Нету мочи скопчествовать столь долго. Живая душа, сок мужской точит, а исхода ему нет.
А тут случилось так, что был он в хоромах думного дворянина Артамона Сергеевича Матвеева. И прислуживала им воспитанница его Наталья, дочь окольничьего Кирилы Полуектовича Нарышкина.
Глянул на нее вполглаза, сердце захолонуло, а потом в жар бросило. Она! Царица! Неужто так вот сразу бывает?! И не надобно боярышень сгонять? Все открылось сразу, тотчас же! И замены быть не может.
Поперхнулся куском вязиги, покраснел, а ему с поклоном ендовку пива пенного.
— Звать-то как? — спросил несколько бесцеремонно, как подобает государю.
— Натальей, государь-батюшка. — Голос мягкий, нежный, распевный.
— Спасибо тебе Наталья-краса, русая коса.
— Рада-радешенька услышать похвалу из царских уст.
— Ишь, каково затейливо отвечаешь. Чья будешь?
— Кирилы Полуектовича Нарышкина, окольничьего, дочь.
Почел долгом вмешаться царский любимец Артамон Матвеев:
— Я Наташей руководил, и она со мною прошла книги Ветхого и Нового Завета, опять же многие сочинения святых отцов, из светской литературы басни Эзопа, книга, именуемая Фацетии, и еще много.
Алексей смотрел на нее другими глазами. Его покойная супруга более румянилась да сурмилась, а книг в руки не брала. Грамота давалась ей туго. Когда он, бывало, выговаривал ей, царица Марья отвечала: «Не царицыно дело книги честь, а блюсть царскую честь. Да рожать поболе царевичей да царевен, дабы не иссяк царский род, дабы был он обилен выбором».
Алексей пожимал плечами. Можно ль возразить? Все так, все по святым заповедям и установлениям отцов. Но уж больно скучно, порою хотелось слова женского, совета разумного от той, что ближе не бывает. Волос долог да ум короток? Чушь. Вот дочь Софья — ум быстрый, проникновенный, советливый. Любого мужика объедет.
Красою Бог обидел, верно. Но сметливостью, хитрованством, лихостью — в мужика, истинно так.
В доме у Матвеева — все непривычно, все по-иноземному. Парсуны, часы — кои с боем, басовито, по-колокольному, кои с фигурами, ровно живыми, кои с музыкой. Опять же кабинет для физических опытов, и другой — для превращений веществ.
Наталья в сии премудрости не вникала — они для зрелых умов, но кое-что усвояла, ибо была сметлива. Да и сама хозяйка дома, просившая называть себя леди Гамильтон, из шотландских переселенцев, поддерживала в Наталье интерес ко всему иноземному, чем был полон дом Матвеева.
Царь зачастил к своему любимцу. Ставили опыты в физическом кабинете и с некоторой боязливостью — в химической лаборатории. Там что-то кипело, пыхало, бахало, синяя жидкость на глазах становилась красной.
Наталья воспитывалась в мире чудес, неведомых боярству и дворянству. Церковники называли этот мир чернокнижием и диавольским наваждением, а дядюшка Артамон — превращением веществ.
Было замечено, что батюшку царя тянуло не только к превращению веществ, а более всего к Наталье. И в один прекрасный день он сказал Артамону с привычной непреклонностью:
— Пришлю сватов!
Артамон Сергеич испугался. Он был не родовит; худороден, имения за собой не имел, знатных родственников тоже. Единственное его богатство — ум, прозорливость и добротолюбие, привлекшие к нему приязнь государя. Приязнь эта перешла в дружбу, коей причины доискивались родовитые бояре. Как же так: мы коврами стелемся, за нами великая родословная, маетности[14], тысячи крепостных, а царь-государь перед худородным елозит, не разлей, стало быть, вода. Можно ли взять такое в понятие?
Ну, ясное дело, чернокнижник. Дух этот занесла жена-иноземка. Да и прежде замечено: пройдет мимо храма — лба не перекрестит. Вместо икон в доме парсуны. Кабы не царь — разобрались бы с ним по-свойски. Царя приворожил к себе нечистой силой.
— Царь-государь, — заговорил тихо, проникновенно, — я раб твой преданный, тебе то ведомо, но окрест завистники, злая сила. Сила! Опасаюсь козней: дом сожгут, всех нас переведут. Помилуй! Что мы против них.
— Обороню! — сказал твердо. — Кто посмеет покуситься — сгною. Ничего не опасайся — ты под моею десницей.
Твердо было сказано. Царево слово! Отлегло. Но где-то в глуби червяк копошился, грыз. Могущ царь да не всесилен…
Но воле царской перечить не стал. Как можно? Оглашенья не было: все делалось тишком. Однако ж девиц боярских собрали на смотренье, как велел старинный обычай.
Смотрел в потаенное окошко царь Алексей. Смотрел — глаза разбегаются. Но краше Натальюшки ни одной нет. Запала она ему в сердце крепко-накрепко. Она средь них белой павой.
Девицы из себя выходили. Палата велика, каждая норовит себя представить походкою, улыбкою, статью. Нету краше Натальюшки! Нету!
Правда, заговор меж них был. И заговор сей был скреплен по-мужски. Но то была великая тайность, и знали о ней только три души: отец, окольничий Кирила Полуэхтович, Артамон Сергеевич да его супруга. Ибо хоть одна женщина в сей тайный заговор должна быть посвящена. Да не простая, а доверенная, которая все соблюдет.
Ну а коли соблюли обычай отчич и дедич, можно теперь мирком да за свадебку. Алексей Михайлович, жених венценосный, и день назначен — 22 января 1672 года.
Велено девиц боярских по их вотчинам развезти. А кому честь выпала царицею быть, о том будет оглашено всенародно.
Слух между тем шел. Исподволь распускали его Милославские. Завелся у них шпынь[15] в доме Матвеева. И хоть все то, что там делалось, укрыто было тайною, догадки строились не без вероятия.
Царь-государь наезжал чуть ли не каждый день. Наезжая не без причины. Не только разговоры разговаривать. Обсмотрели-общупали глазами Наталью Нарышкину в день смотрин в Грановитой палате. Не больно украсно-украшена была, не во всю мочь, а против других не баско. Ходила по-простому, а не лебедью плыла.
Ясно, ясно, ясно. Сговор-то был у Матвеева. И чем он эдак государю полюбился? Собою-то не больно казист, так, средненький мужичонка. Не засмотришься. Не зря на него иноземка глаз положила, Гамильтонша эта. Наша бы боярышня беспременно отворотилась бы. Сказывают: ума-де палата. А кому тот ум надобен, с него шубу не сошьешь. Пустое слово — ум. Хитрость надобна, вот что. С хитростью и ум вокруг пальца обведешь.
Другое дело — мужики. Они на Наталью заглядывались. Занозиста девка. Шея лебяжья, голова высоко посажена. Дух в ней горделивый, не смиренница. Как и чем такую взять? Иные подступались, да, видно, дорого ценил ее опекун Артамон Матвеев. Проста-де вещь да не про вашу честь.
Двадцать второго января по всей столице колокольный звон. Венчается раб божий Алексей на рабе божией Наталье. Огласили! Царица оглашена! Был царь вдовцом, стал богатым купцом. Выбрал, стало быть.
В Успенском соборе все паникадила зажжены, густ дух вощаный, перебивает его дух ладанный. Служит сам святейший патриарх Иоаким. Черным да белым духовенством полон собор. Торжество великое. Несколько лет вдовел государь, не бывало такого на Руси. Нашел наконец себе избранницу по сердцу.
Бам-м, бам-м, бам-м… Надрывается Иван Великий, за ним, как подголоски, соседние колокольни: бом-м, бом-м, бом-м, бим-м, бим-м, бим-м….
Галки, вороны, голуби полнеба закрыли — то ли праздник у них, то ли великий переполох. Летят снежные искры с крестов, с крыш, с труб, будто осыпают новобрачных радужным серебром, будто возлагают на них серебряные ризы, сотканные из тончайшей парчи.
И день-то выдался какой — радостный да светлый. Народ облепил Успенский собор, Ивановскую площадь» растекся по храмам Благовещения, Архангельскому и многим другим, ибо храмов в Кремле видимо-невидимо. Глянешь в небо — золотые маковки сверкают да кресты огнем горят… Святая красота в небо просится.
А Торговые ряды на Красной площади знай себе торг вершат. Будто им до царской свадьбы дела нет. Ржут лошаденки, эвон какой-то нехристь вельбуда привел, да не одного, вишь, а целую дюжину. Какая там царская свадьба, коли диковинный зверь на Москве явился. И имячко-то у него подходящее: веле-блуд, сильно-де блудлив.
Всяк своим делом занят. Марфа-сбитенщица не только своего подрядилу выпустила, но и сама со снастью пошла:
— А вот сбитень, горяч да духмян без водки пьян, налетай, честной народ, на мой огород, будет вам приятство, а мне доход!
Завидела Спафария, поманила, угостила сбитнем. Впрямь, хорошо на морозе пьется.
— Пироги подовы, прям из-под коровы!
— Охальник! Нешто можно честной народ таково хулить…
— Честной народ — он сам разберет, — разливается пирожник-весельчак.
И народ в самом деле к нему льнет.
— Пади! Пади! — грозно прозвучало у самых Спасских ворот.
Рынды[16] царские показались, а за ними стрельцы в воротниках из собачьей шерсти. Верховые с пиками сопровождают царскую золоченую карету. За нею соборное духовенство кадилами размахивают; певчие разливаются на всякие голоса, а уж за ними простой народ.
— Куды?
— Сказывают, в Измайлово…
— Бреши больше! В Коломенский дворец, новодельный. Красы, сказывают, неописанной. Там пировать станут.
— Верно. Нашенские-то бояры туда покатили. Провождать все Крещенье.
Спафарий чувствовал себя в толпе по-сиротски. Ни одного знакомого лица. И вдруг налетел посольский возок, знакомый кучер Илья ухватил его за шиворот, свалил на подстилку. А там уже полно: приказные.
Облапили его:
— В Коломенское катим. Глядишь, и вам отломится.
— Столов понаставили. Ломятся от снеди. Цельные кабаны зажаренные, медведи…
— Шкура сахаром намазана…
— Медком, медком…
— Шкуру, вестимо, долой. Чистые окорока.
— Ох, люба мне медвежатина! Ел ли, Николавра-грек?
— Не приходилось.
— Ну вот; на царской-то свадьбе испробуешь. Там, чай, и жар-птицу подадут на золотом блюде.
— Станет тебе жар-птица дожидаться. Упорхнет!
— Разболтались, мужики. Лба не перекрестите, а мимо святынь едем.
В самом деле, потянулись стены Ново-Спасского монастыря. Усыпальницы князей да государей московских. Народ приумолк, закрестился.
Еще диво дивное миновали: Крутицкое подворье. Сверкает изразцами, словно драгоценными каменьями. Теремки да галдареи — загляденье!
А кругом — снежная равнина с черными толпушками дерев возле черных же, утонувших в сугробах изб, и снег ослепительно бел, как немыслимая драгоценность, сверкающая под солнцем.
— Экая красота! — восхитился один из подьячих.
— Попади сюда ночью — страху не оберешься.
— А что? — простодушно спросил Спафарий.
— Словно божьи светлячки, волчьи глаза горят. Куда ни глянешь — они. Домашнюю скотину караулят, собак опять же. Человека перестали опасаться. Дьявольский зверь: дух железный чует. Коли человек с железом — не тронет. Медведь опять же, росомаха. Днем человека опасайся, а ночью зверя, — заключил рассказчик.
Как-то совсем неожиданно, почти сливаясь с снежной равниной, из горизонта выплыл, становясь все больше, девичий столп храма Вознесенья. И близ него рубленая сказка, цветная, словно бабьи подолы. Среди снега пылали, розовели, голубели, желтели, горели всеми цветами художеств.
Угрюмство, налипшее на лицах, тотчас сдуло. Какие там волки, какие росомахи! Вот она, сказка человечья, вот она, сила людская, кою никакому зверю не одолеть. Расцвели лица под стать теремам, заулыбались.
— Эка радость! Чего только наш русский мужик не сотворит. Из древес, из праха, из земли самой.
— Рукаст да головаст, верно!
— Дай ему токмо волю, — неожиданно сказал кучер Илья. — Он с волею управиться может широко, лестницу в небо взведет, к самому Господу.
— Так тебе Господь и позволил в его небесные владения да без спросу залазить, — засмеялся веселый подьячий Анфим. — Он тебя сбросит — костей не соберешь. Там у него дедушка Илья на страже стоит, моленьями да громами заведует.
— Воля, воля, — пробурчал приказный Анпилогий. — Эвон, взял себе Стенька Разин волю. И что учинил с нею? Разбой да смертоубийство. Вот тебе и воля. Волю надобно в узде держать, ровно лошадь. А без узды да направления она понесет. Да и занесет Бог знает куца: в овраг, в яму, в пропасть…
— Да кто говорит, — примирительно сказал Илья, повернувшись в сторону Анпилогия. — Волею управлять надо по-божески, по-христиански. Тогда она большую силу наберет.
Подъехали к теремам, а навстречу скоморохи да гудочники. Крики, взвизги дудок, ржанье лошадей. Снег возле утоптан, желт от конской мочи и от дымящихся либо закаменелых катухов.
У Спафария голова кругом пошла. Взлез на гульбище, все выше, горкою, и попал в пахучие сени. Травы сушеные к потолку подвешены. Поневоле замедлил шаг, вдохнул в себя пряный запах лета, лугов, цветочных полян. В слюдяные окошки солнце посверкивает; рисует цветные узоры.
Голоса впереди послышались, будто знакомые. И впрямь, Анфим с дружками каким-то чудом сюда пристали.
— Вы откуда? — удивился Спафарий.
— А мы с другого боку. Боков-то у хором — несчетно. Блудили, как ты, гречанин, да вот и встренулись.
— А куда идти?
— А мы сами не знаем. Где более шумства, туда, стало быть, надо править.
А шумство слышалось со всех сторон. Неотчетливо, то вспыхивая, то замирая. Где-то там пировальные столы: аппетитные запахи плыли со всех сторон. Только сейчас он почувствовал щемящее чувство голода С утра маковой росинки во рту не было. Маковая росинка — это образ, а мне подавай сейчас поросенка» Жаренного в собственном соку, я и с ним бы справился.
И он пошел, пошел, втягивая ноздрями воздух, на запах жареного.
Далеко ходить не пришлось. В небольшом дворике меж хоромами стояли простые рубленые деревянные столы, уставленные всякой снедью.
Они, как видно, предназначались для челядинцев и всех Добрых людей, кто пожелает выпить и закусить за здравие и благополучие царя-батюшки и его молодой супруги, царицы Натальи.
Ополоснув руки в бочке, он ухватил первое, что ему попалось, — жареную курицу и, свирепо разодрав ее, впился зубами в хрустнувшую мякоть. «Пережарили, черти!» — подумал он.
Но вот он, вожделенный поросенок-кабаненок — трофей Царской охоты. Его худо опалили, пришлось счищать щетинку ножом. Но, по счастью, то была молодая щетинка.
Поросенок сопротивлялся, пришлось подталкивать его ендовой браги.
Ядреная была брага. После третьего глотка Спафарий почувствовал легкое кружение. Всего только легкое. А шла-то так легко, словно не бродил в ней хмель, задорно понукая: еще глоток, еще, еще.
Все закружилось в хороводе: хоромы, столы, башенки, яства, бочка, куда он не раз окунал жирные руки. И Николай свалился под стол.
Вытащил его оттуда Анфим.
— Ой, лихо, никак уши отморозил, — приговаривал он, оттирая снегом побелевшие уши. Но вот они порозовели, затем покраснели. — Брагу пей да меру разумей, — приговаривал он. — Она хоть кого с ног собьет. Ты, что ли, впервой?
— Впервой, — признался Спафарий. — Вкусна, да вроде бы не хмельна.
— Так и баба, — засмеялся Анфим, — вкусна, вроде не хмельна, а как распробуешь — не оторвешься… Сыт? Пьян? Пора и на боковую. Эвон, Москва наша далеконько. Уж и огни затеплили.
Голова шла кругом. Колокола продолжали трезвонить. Волна за волной накатывали волны звона — ближние, те, что рядом, и, смягченные снегами, дымами, в версте, и совсем дальние, словно треньканье бубенцов либо колоколец поддужных.
Вдруг откуда-то из-за храма Вознесенья бабахнуло, и в небо, серое от зимних сумерек, взлетел диковинный огненный шар. Спафарий эдакого навидался. А Анфим задрожал, мелко-мелко закрестился и упал на колена.
— С нами крестная сила! — бормотал он, инстинктивно закрывшись ладонями, но, мучимый любопытством, видя, что Спафарий спокоен, осторожно раздвинул пальцы.
Шар между тем рассыпался огненными брызгами и потух.
— Что это? А, Николавра?
— Огненная потеха. По-немецки фейерверк. Артамон Сергеич выписал ради свадебного торжества. Скоро, говорит, и сами научимся такое действо творить. Нехитрое дело. Никакого заморского зелья не надобно, порох да сера.
— То-то, я чую, серным духом запахло. Аки нечистый пролетел. А ты, вижу, сей огненной потехи навидался?
— Как не навидаться, коли она в обычае при королевских да княжеских дворах.
— Тебя, вижу, Никола-гречанин, ничем не удивишь. Ты всего навидался.
— Не удивишь, верно: Я, Анфим, уже, дочитай, полсвета прошел. А все тянет и тянет. Мир огромен, в нем великое множество диковин есть, о чем я в разных книгах читывал. Есть люди, ликом нам подобны, а совсем черные…
— Мурины, — подсказал Анфим. — Святой был человек.
— Есть люди желтые, красные, коричневые. Есть горы, досягающие до неба, говорят, там живут сонмы ангелов божьих. Есть змеи в пять сажен, морские чудища… китоврас, тот, что Иону проглотил. Охота всему самому надивиться, потрогать.
— Что ты, что ты, Бог с тобой. Уволокут, сожрут!
— А я хоть издали.
— Ну-у, — и Анфим покрутил головой, — отчаянный же ты! Тут из деревни в деревню, на полсотни верст, опасаешься, а ты на тыщи верст замахнулся.
— Я ведь не замахнулся, я уж много тысяч верст проехал, прошагал, проплыл. Важно!
Анфим махнул рукой — отпетый-де, и скрылся в хоромине. А Спафарий пошел вкруговую, дивясь в который раз, как велик деревянный дворец — подарок невесте.
Он миновал главные хоромы, где пировал царь Алексей со своими ближними. Артамон Сергеевич сидел по правую руку, что показалось ему необычным: то было место наследника — цесаревича Феодора. И, незаметно завернув за угол, оказался у особняком стоявшей светлицы с башенкой и флюгером в виде петуха. Тут был свой пир.
Он тотчас узнал Софью Алексеевну, — цесаревну, правительницу, вокруг которой толпились Милославские. Никто не обратил на него внимания; распаленные выпитым, нетвердыми голосами они спорили о чем-то.
— Царица! Ее Артамон под государя подложил. Теперь они заберут силу, — надрывался окольничий князь Иван Михайлович, осмелев и потеряв осторожность. Он был мертвецки пьян, и липкая слюна стекала с его губ прерывистой струйкой.
— Не давай воли языку, а то урежут, — урезонивала его Софья. — Наш случай минул, нам ныне всем теснее сомкнуться надобно и политично действовать, дабы власть не упустить. Нас поболе будет, за нами, почитай, вся Дума. А Нарышкиных — горсть. — И она для наглядности растопырила пальцы правой руки. — Осторожней, тишком — более добьемся.
Софья говорила веско, не повышая голоса, князь Иван и тот приумолк, слушая ее.
— Пока новая царица не в силе, надо под нее втихую подкопы подводить.
— Бабу ведаю, варит зелье! — завопил Иван. — Смертное то зелье…
— Молчи, дурак! — брезгливо произнесла Софья. — Мы тебя тем зельем опоим, дабы язык не распускал.
— Кирила Полуэхтович, отец царицы, слаб. Не в нем сила: в Артамошке, — продолжала Софья. — Вот кого извести надобно.
Она оглянулась и понизила голос. Спафарий оставался незамечен.
— Сами знаете: дела наши плохи. Феодор не жилец на белом свете: ноги опухли, не держат, Иван и вовсе немощен, век поднять не может.
— Головою ущербен, вот беда, — вмешался, дотоле не подававший голоса боярин князь Иван Андреевич.
— Мужская ветвь Милославских угаснет, — многозначительно произнесла Софья. — Стало быть, надежда на нас, баб. Мы с князем Василием Васильевичем Голицыным раскумекали все дело и найдем выход. Пока мы, Милославские, в большинстве, надобно действовать. Артамошка хитрые сети плетет, не ровен час, и обыграет нас. Глянь-ка, как он государя-то к себе приворожил. Ровно приворотное зелье какое-то варит да помаленьку капает.
— Ясное дело — чернокнижник, — снова подал голос боярин Иван.
— Его Гамильтониха секреты заморские противу нас выставляет. Ты, сестрица, держись Василья Васильевича, у него голова, что котел, варит.
— Он с Матвеевым и с его Гамильтонихой в приязни, — буркнула Софья. — Оба они заморские обычаи блюдут. С гостями иноземными якшаются, не по-нашему балакают. Однако Василий весь наш человек.
— Ты его к себе гни, — бормотнул нетвердо Иван.
— Без тебя разберусь, дурак, — огрызнулась Софья.
Порешили тайно собраться в хоромах князя Василья Голицына. А ныне разойтись по пирующим, дабы не привлекать внимания и не возбуждать подозрения.
— Матвеев Артамошка в три глаза за нами зрит. — Иван окольничий продолжал свое. — Сбираться втайности.
— Вот бы ему конец учинить, — мечтательно протянула Софья. — Место возле государя освободим, Илья Данилыч, отец наш, глядишь, опять займет его.
— Болтай, — проворчал Иван боярин. — Он без стрельцов шагу не ступит. Государь мигом смекнет; чьих рук это дело. Нет, надо иное придумать, дабы та работа чиста была. Доищутся, пойдет сеча. Государь наш больно гневен, характерен.
— А молодая царица за свово дядю осердится. Ее слово ныне закон. Нет, забижать нам, Милославским, Артамошку никак нельзя, — заключила Софья.
Спафарий оставался невидим. Его скрыли сумерки и древо, за коим он укрылся. То, что он услышал, было важно, об этом должно уведомить Матвеева. Зреет заговор. Он еще не созрел, он еще в зародыше. Но густеть ему и густеть. По мере того, как власть мало-помалу ускользает от Милославских.
Они пока сильны. Два немощных наследника подпирают их. Но ведь Федор, которого Алексей Михайлович громогласно объявил своим наследником, не жилец. Господь его приберет. А Иван…
Он выждал, пока Милославские разойдутся, и только тогда почувствовал пробирающий его до костей мороз. Супротивники-то были все в шубах — собольих, медвежьих, сквозь них ни один мороз не укусит. А он все еще не успел обзавестись шубою на меху. Хоть Артамон Сергеич положил ему немалое содержание, но получить его — докука. Надобно исхитриться, а он к сему не был привычен. Побрел, осторожно ступая, однако снег предательски скрипел под сапогами.
Неожиданно его окликнули:
— Кто тут шастает?
Он узнал голос боярина Ивана.
— Служивый, Никола.
— Чей?
— Боярина Одоевского, — брякнул он первое попавшееся имя, зная, впрочем, что кумовья.
— Чего тебя черти носят?
— Да вот послал боярин за кучером, а я в теми этой заблукался.
— Ничего не слышал?
— Где тут услышишь? — простовато отвечал Спафарий. — Орут пьяны песни.
— Разговору какого?
— Никак нет, разговору не было. Разве двое мужиков друг друга материли почем зря, а потом в драку полезли. Взялся я их разнимать да и получил свое по потылице.
— Ну то-то же, — пробурчал боярин. — А то бродят тут всякие слухачи да соглядатаи, кого заметишь — зови стражу.
— Слушаюсь.
Темные фигуры расползлись в стороны. Туда, где пылали костры, где продолжалось усталое веселье.
Костров — огненное кольцо. К какому прибиться? Николай побрел наудачу, откуда слышались крики с подвываниями. Повезло — дьячий, приказный. Тут было много своих. Заметив его, загорланили:
— Гречанин, сюды! Да ты никак трезвенный?
— Не успел, — оправдывался Николай.
Все были в меру пьяны — опасались спроса и мало-помалу потухали, как, впрочем, и костер, куда уже давно не подбрасывали дров. Веселье шло с утра, а день догорал. Люди притомились есть, пить и плясать.
Снег окрест был разгребен и утоптан. Снежные сугробы, словно маленькие горки, обступили дворец, теряясь в темноте. Сколько их было? В иных, разметанных, храпели упившиеся. Время от времени их будили и волоком тащили в хоромы.
Надо бы доложить Артамону Сергеевичу… Да не торопко ли? У Милославских еще не созрело.
Завтра, завтра. Но ведь и завтра продолжится веселье, и завтра Матвеев будет при царе и молодой царице. А разговор должен быть основателен.
«Трезвых дней не будет на неделе, — сообразил он, — стало быть, нечего и соваться».
Бражничать ему не хотелось. Он был не из той породы. Сейчас в Москву бы попасть, а там за труды. Труды, переводы, чтение были его отдохновением.
Начал «Книгу о сивиллах» — собрание высказываний мудрецов о пророчицах. То была одна из книг, заказанная Матвеевым. «Строение книг» входило в перечень работы Посольского приказа.
Книги пахли мудростью. Книги пахли кожей, а порою и тленом. Они говорили с ним на своем языке: на греческом, на латыни, на арабском, иной раз на валашском. Он говорил с Платоном, Плинием, Цицероном, Тацитом и другими столпами учености. Он излагал их мысли на современном ему языке:
«Егда преблагий Бог волю и глубокий судьбы свои о будущих в мире вещех произвели показати, тогда не токмо чрез святых пророков и избранных его мужей тое совершити и предреши сокровенным некиим и тайным гласом благоизволи, но и чрез язычных и не токмо мужей, но и жен гаданием некиим производействова…»
Он полагал, что столпы учености помогут возвысить женщину в патриархальном обществе. Женщина может пронизать толщу времен и провидеть в ней ее будущее. Женщина наравне с мужчиной может стать прорицательницей, пророчицей.
За него говорили великие умы подлунного мира. Он выставил этот щит в надежде, что он непробиваем.
Голова все еще была нетверда. Некий туман разжижал мысли. Знакомая мышь выкатилась из норки и села на задние лапки, как бы желая повести с ним разговор.
Он осторожно снял со стола завалявшуюся там корку и бросил своей сожительнице.
Она молниеносно вскочила и мигом очутилась у своего прибежища. Но все было тихо, а юрка пахла так соблазнительно. Осмелев, она ухватилась за нее и повлекла к норке. Но корка была велика. И что же? Мышь стала обгрызать те ее части, которые не влезали.
Спафарий так увлекся этим зрелищем, что забыл о своих сивиллах.
«Крошечная тварь, а имеет рассуждение, — восхитился он. — А человек в своей гордыне убежден, что только он в силах действовать осмысленно. Божья тварь, она тоже понимает, как лучше…»
Он сидел, закаменев, пока мышь не затащила свой трофей в норку, и только тогда шумно вздохнул.
Сколь поучителен сей пример, подумал он, порешив непременно рассказать о нем Артамону Сергеичу. Этот не ухмыльнется, не сочтет пустяком, а наверняка возрадуется еще одному примеру осмысленности бытия. Несмотря на всю свою занятость — а государь непрестанно призывал его к себе для совета и совместной молитвы, в силу коей верил непреложно, — Матвеев находил время для пристального зрения всего того, что жило и бродило окрест. Он был книгочей, любознательный и радовался всякому осмысленному примеру проявления Божьего промысла.
Ближний был более чем скромен, и, быть может, эту скромность много ценил в нем царь. Он был небогат, не был жалован маетностями, либо почестями. За глаза его называли ближний боярин. Ближним он был, а боярином не был и в Думу не ходил. Казалось бы, близость ко всемогущему царю-государю и великому князю открывала столь широкую дорогу к богатству, чинам и почестям.
Ан нет. Матвеев был не таков. Он служил, но не выслуживался. Он верой и правдой служил государю и отечеству, не помышляя об ином. И царь Алексей видел это, ценил его бессеребреничество и верную службу.
Перед глазами государя были самодовольные, зажиревшие бояре, не служившие, а делавшие вид, что служат и радеют о благе государства. На самом же деле большинство царедворцев радело о себе.
Царь Алексей видел это в царствование своего батюшки — царя и великого государя Михаила Федоровича, открывшего на российском престоле династию Романовых. И при батюшке были ненасытные таковые же и хапужные, пустые льстецы и брюхатые бездельники. С ними приходилось трудно. Царь Михаил не хотел никого обижать: окружение-то было его, романовское. Ездили к Ипатию под Кострому[17], молили матушку, всех молили, клялись блюсти верность…
Попервости блюли. А потом стали спорить, кому сидеть выше, чьи заслуги весят более. Голоса крепли, споры да раздоры дошли до брани, до драк. Согласных, почитай, не было.
Все это он видел, и горька была та видимость. Господь, должно, гневался, глядя с горних высей на несогласия эти, на споры да буйственные драки. Более всего Алексей отроком боялся прогневить Господа. Он истово молил его утихомирить бояр да служивых, воцарить меж них мир и согласие. Лил невинные отроческие слезы.
И тут, на его беду, явился Никон. Никон праведник, разумник, боговидец и богомолец. И до того он внедрился в самую душу своим боголюбием да добротолюбием, что Алексей царь не мог и шагу ступить без его напутного слова.
А Никон мало-помалу забирал все большую власть. И над самим государем. Но так велико было доверие Алексея к чистоте Никонианских помыслов, к разумности его мер по исправлению богослужебных книг, что застило оно царевы очи.
А была ли в том нужда? Приспело ли время? Нет, не помыслил государь, на все глядел он Никоновыми очами.
Пока вдруг не прозрел! Ясно увидел адское властолюбие Никона, приказавшего именовать себя великим государем, с его, Алексея, потачки. Ясно увидел, каковую смуту посеял Никон и его служки меж православного люда. Увидел и ужаснулся!
Пробовал действовать увещеванием. Да ведь поздно, далеко зашло. То было как запущенный недуг. Врачевать его было поздно. Гордыня непомерная обуяла Никона. То была дьявольская гордыня. Явилось страшное, богопротивное слово: раскол. И уж поворотить назад, искоренить это слово было не в руках царских. Раскол негасимым пламенем разгорелся на Руси. И не было ему останову.
Собор! Священный собор, авторитет вселенских патриархов. Все вопияло к нему. И Собор осудил Никона. И снял с него патриарший сан. И еще более того: лишил его архиерейства и священства. Но великодушный государь сего не утвердил. Но один из канонархов — Епифаний Славинецкий — был против.
Но Никона бес гордыни зудил и зудил. Он, видно, столь глубоко укоренился в душе строптивца, что не давал ему замолкнуть. «Только сам Господь вправе лишить меня патриаршества, — объявил он своим хулителям. — Патриарший чин пребудет на мне до конца моих дней. А рукоположу я в патриархи достойного…» И с этими словами отбыл в Воскресенский монастырь, который сам же нарек «Новый Иерусалим».
О Никоне зашел разговор невольно, когда Спафарий пересказывал Матвееву слышанное от Милославских.
Артамон Сергеич заметил с горькою усмешкой:
— Сказано: копающий яму в нее попадет неминуче. Чего злобствуют, чему завидуют? Будто стал я им поперек дороги. Истинный исток сего — любочестие. Власть — жадный зверь, пожирающий человека изнутри, и сладу с этим зверем нету, — закончил он.
И будешь унижен, с земли будешь говорить, и глуха будет речь твоя из-под праха, и голос твой будет, как голос чревовещателя, и из-под праха шептать будет речь твоя.
Его почитали, боялись, робели, подходили под благословение, целовали руку, падали в ноги, ползли на коленах…
Странное дело: патриарх — расстрига. Но духовная мощь, исторгаемая им, повергала всех ниц. И архимандрита, у коего он был под надзором, подначальный чернец, такой же черноризец, как полторы сотни монашествующей братии Кирилло-Белозерского монастыря.
Чернец Никон. Несший епитимью[18]. Тяжкую. Несвалимую, непосильную.
Завидя его одинокую, прямую, как столп, фигуру близ церкви Ефимия, как бы отданную ему во владение, все сторонились, старались ее обойти. Стыд? Страх? Боязнь?..
Глаза под насупленными бровями обжигали. Да что обжигали — прожигали насквозь. Видели все. Знали все.
Далеко завели грехи монаха Симонова монастыря Кирилла да его духовного брата Ферапонта. Неприютно Сиверское озеро, зато малолюдно. Рыбою густело. И ближнее Белое давало прибыток.
Решили строиться. Свершить подвиг во та Богоматери утоли моя печали.
Случилось это в 1397 году. Поставили скит. Срубили часовенку. Кресты все были деревянные. На церквах, на могилах, обильно взошедшие на этой суровой земле.
Все было деревянное: и срубы келий, и домовины чернецов. Рекла заветная икона Богоматери: «Кирилл, ступай на озеро Белое, сверши свой святой подвиг…» — и простерла златой указующий луч. И пошел Кирилл, не сбиваясь с пути, по лучу, доколе не привел он его на озерные берега.
Тяжкое серое небо висело над будущим скитом. Оно то и дело прорывалось холодным дождем. Неприютный край, суровый и прекрасный.
Ни един день в праздности, как есть подвижник. Как только луч зари выглянет из-за горизонта, брался Кирилл за топор. Срубил келейку, потом часовенку, потом стал поленницу складывать: зима дышала в затылок.
Ферапонт свой подвиг вершил: облюбовал он место в пятнадцати верстах. И там заложил свой скит.
Оба спасались в труде. В единении с лесом, зверьми, рыбами. Душа очистилась от всего мирского, от искушений великой столицы Руси.
Прибегала лиса: Кирилл бросал ей рыбьи головы и вел назидательный разговор. Слушала, будто понимала. А может, и впрямь понимала. Понимала, что не враг ей этот человек, и вскоре мостилась у ног его, доверчиво тычась мордой в ладони.
Заглянул и медведь — много их бродило по округе. Этот загляделся на лису и тоже захотел повести дружбу с человеком, который так усердно и ловко ловит рыбу.
Кирилл сплел веревку, протянул ее меж двумя соснами и нанизал на нее улов — вялить на зиму. Медведь позарился на запас, но Кирилл погрозил ему пальцем и сердито сказал:
— Не трожь! Зимой будем есть вместе.
И кинул ему свежую рыбку. Медведь будто понял, подцепил лапой дар и мордой покачал. Вот ведь зверь несмышленый, а взял в толк: более на запас не покушался. Но рыбки просил умильно: станет на задние лапы, а передние тянет к Кириллу: дай, мол.
Дружно жили, согласно, без обид.
Давно это было. Разбежались звери лесные — перестали доверять человеку. А человек перестал доверять самому себе, святости своей, близости к Богу.
И мягкое, теплое, пахучее и податливее дерево уступило место холодному камню. Монастырь одевался в камень. Каменными стали его стены, каменными — церкви: Деревянное било, сзывавшее людей и зверей на трапезу, на общение, заменили медные колокола.
У них был грозный звон, тревожный звон. Речь патриарха — расстриги Никона — была подобна колокольному звону.
И главное: монастырь не утерял имени своего основателя — чернеца Кирилла. Он стал называться Кирилловским, а потом Кирилло-Белозерским.
Это было по справедливости. Слава монастыря росла вместе с именем чудотворца Кирилла. Обитель благотворили цари и великие князья. Она стала духовным центром озерного края. Здесь, по завету игумена Кирилла, занимались строением книг. И се древлехранилище уже насчитывало более двух тысяч сокровищниц святости и знания.
Реки везли на себе насельников, более всех старалась Шексна, и вскоре монастырь оброс деревнюшками. Они же вкладывали душу в каменное строение. И оно оживало, начинало дышать святостью. Ибо храмоздатели трудились с мыслию о Боге.
В день Святой Троицы, спустя ровно три десятилетия со времен появления Кирилла на сих берегах, старец исповедался и причастился и обратил к плачущей братии такое слово:
«Не скорбите о сем, а наипаче по сему разумейте, ежели стажу некоторое дерзновение и делание мое угодно будет Богу, то не только не оскудеет место сие святое, но и больше распространится по моем отшествии — только любовь имейте между собою».
«Любовь между собою». Монахи сей завет соблюли. Но враги за стенами старались эту любовь разрушить, равно и сам монастырь, ставший к тому времени гнездом святых обитателей. И тогда подмастерье каменных дел Кирилл Сверков из соседней слободы обратил его в несокрушимую крепость, сильней и мощней коей не было на всем Севере Руси. Это была грозная крепость. О ней заботились царь Иван Грозный Рюрикович, а ныне царь Алексей Романов.
О стены крепости разбивались поляки и литовцы, всесильные шведы. Но стояла она как скала.
А вот любовь меж братией стала уходить. С того дня, как поселился в монастыре опальный патриарх Никон. Властолюбие его стало разрушать все связи. Патриарх! Великий государь! Не может того быть, что послан он сюда просто так. Царь Алексей замыслил нечто. Царь Алексей обратит сей край в автокефалию[19], и Никон станет управлять ею.
Слушок сей бежал, катился по кельям, по церквам, по слободе, не миновал и поварни, и хоздвора.
Никону была отдана во владение церковь св. Евфимия. Он молился там в одиночестве.
Малая церковь как на едином дыхании воздвигнута. Четверик с придельцем, над ним шатер с главкою. Стоит девою непорочною, прежде всеми возлюбленною. А как отдана была Никону — отшатнулись.
Серая заря всходила над низким монастырским небом. Возле церкви, ровно столп какой, Никон. Пробиваются лучи невидимого солнца, одолевают плотный покров. Стоит Никон, ждет. Ждет солнца. А оно-то от него отвернулось — так речет братия.
Стоит прямой, гордый, с высоко поднятой головой. Чайки проносятся над его головой, иные задевая крылом, крики их пронзительны и визгливы: белейшая птица, а дух в ней черный. Никон отмахивается. Яко от мух. А солнца все нету.
И в надежде вымолить его Никон падает на колена и склоняет выю[20].
Напрасно моление. Солнца нету, как не было. И Никон медленно подымается с колен, похоже, скрипят они, скрипят. Или то скрипит колодезная бадья?
Игумен Пахомий медленно, с усилием приближается к нему.
— Молился? — строго спрашивает Нише.
— Как не вознести молитву Господу… Ва-ва-ваше святейшество, — с усилием добавляет он.
Никон объявил, что он все еще патриарх, постановленный самим Богом и святыми угодниками его.
Голос Никона смягчается.
— Пойдем, отец Пахомий, обозреем сии святые места, полюбуемся на чудотворные создания Господа.
И отец Пахомий покорно отправляется вслед за опальным патриархом.
Мгла над озером редеет. «Вымолил», — думает про себя отец Пахомий, благообразный старец. До появления Никона был он грозен для пасомых, а ныне приник, скукожился. За ним остались хозяйственные заботы, поленницы (да не иссякнут!) и огороды.
Земля родит скупо. Камень, а не земля. Надо ей поклоны бить. Чтобы выгнала ржицу, овес, брюкву-калигу, щавель, капусту… Весь нехитрый набор северян.
— Худо, ох, худо, — бормочет отец Пахомий, склоняясь над тощими грядками. — И ведь влагою щедро напоены.
— Слишком щедро, отец Пахомий. Гниют корешки, — поправляет его Никон.
— Все мы гнием, — с неожиданным глубокомыслием отзывается отец Пахомий.
— Непотребное изрек, — сердито осаживает его Никон.
— Да я не к тому, — пугается игумен, — я о всем течении жизни.
— И вовсе несообразно, — ворчит Никон. — Эвон, глянько! — И он указывает на пышно раскинувший побеги татарник. — Над ним человека нет, един Господь наш блюдет свое творение. И произрастает оно буйно, как Божье дитя.
Артель монахов-рыбарей, стоя по пояс в воде, тянет к себе сеть, наполненную плещущейся рыбой.
Никон невольно морщится. Опять рыба! Рыба, рыба, рыба. Не так было у Ферапонтия. Там и мясцо подавали, и сыр домашний. Отлучили. По чьему-то навету перевели его в соседний Кириллов монастырь, почитая его за строгость в монашеском быту. Нет, он не прочь оскоромиться, как бывало при царских трапезах. Там и дичина, там и выпоенная телятина, там и царский зубр…
Покаяния отверзи ми двери… Мне ли каяться?! Мне ли, задумавшему очистить церквь от наростов невежества? Ни за что! Благословенно дело, которое я задумал.
А троеперстие… Согласно уставу отцов церкви. Ведь что такое троеперстие? Это есть символ Святой Троицы.
А двуперстие? Пережиток идолопоклонства.
Мир православный раскололся: не хотят осенять себя «никонианской» щепотью. Двуперстное сложение, заповеданное-де отцами-пустынниками, пристойно православному люду.
Упрям народ! Упрям до дурости! Как преодолеть это упрямство?
Раскол! И ему виной Никон и его единомышленники. Неужто не удастся сломить? Неужто я так и останусь побежденным? Выходит, так. Отрешен от патриаршества, запрещен, сослан, православные не приняли новшеств.
Разворошил осиное гнездо. Может, и в самом деле не надо было трогать? Может, не пришло еще время? Народ непросвещен, темен, вера более идольская, нежели христианская… Нельзя было трогать, опасно. Но ведь царь благословил. Или тож не понял, на что замахнулись?
Восшел на гору высокую, властную. С самых низов, крестьянский сын. Добротолюбие оттуда, из деревни. Делились всем по-божески. Сколько ему было — два, три годка, когда отец овдовел и в доме появилась мачеха.
Мачеха не мать — норовит не дать. А коли дать, то колотушку. Сердита была новая жена. А мачеха — и того сердитей. То, что не доставалось мужику, спиною и боками изведал пасынок.
Ну и сбежал. Сначала в большой торговый посад Макарьев, что в нижегородской стороне, на самом берегу Волги. Побирался Христа ради — где давали, где гоняли.
Так с именем Христа и прибрел в, Троицкий монастырь. Приютили, обогрели сиротинушку при живом-то отце. Там обрел он первую божественную науку.
Жил близ воды, к воде тянуло. Вольные разливы, когда вода играет и все в ее власти, не пугали его. Знал: коли не пуглив — вынесет, прибьет к берегу.
Добром был обделен в отцовском доме, добра взыскал. Знал: добро — сила духовная и человек создан для добра.
А домой тянуло. В родное село Вальдеманово, где его помнили мальцом, где записали в поминанье, когда неожиданно исчез. И когда все превзошел и прикоснулся к священству, все-таки возвратился. Там и женился. Там и начал восходить к славе своей.
Он чувствовал себя белой вороной среди стада себе подобных. Проник в самую глубь Священного Писания, знаниям его дивились. Такому — приход в Москве, там его место.
Там-то, на Москве, в сердце православия, и опалил его сердце огнь высокомерия.
Слух о проповедях нового священнослужителя с волжских берегов прокатился по столице. Имя златоуста было ему подстать: «Никон» по-гречески — «победитель».
Побеждал. Призывал к нестяжательству, к добротолюбию, призревал убогих, несчастных. Видел: нету ему ровни средь приходских священников. Косноязычны, невежественны, Священного Писания не знают, деяний отцов церкви не ведают, путаются в основах служения.
Высоко держал голову. Гордо. Всевышний наказал гордеца: один за другим отходили в ангельские края его дети.
И тогда он ожесточился.
— Попадья, тебе дорога в монастырь, а мне в монахи, — возрыдал он. — То перст свыше.
Бежать, бежать от искушений многих — власти, гордыни, стать истинным победителем над собственным естеством.
— Прими пострижение, мать. Уйдем от мира. Я подамся в северные края, на Бело море, где и летом гуляют льды и зверь морской играет на приволье.
Но и там душа не упокоилась. Там, на Белом море, где и зверь морской таращится над водою белыми клыками, где рыба-кит ударом хвоста топит рыбарей, и там были люди, чернецы, искавшие спасения, как и он. Но он-то был выше их. Он — Никон! Не ужился в одном скиту, в другом… В Кожеозерском монастыре принял чин игумена. Но не на столь убогом поле ристать ему, Никону, — на краю света, в Каргополье.
Он просветил паству. Довольно с него трех лет заточения. Его поле — он понял это — на Москве. Он будет учительствовать, проповедовать свои мысли о священстве, о канонах православия, о том, что есть молитва и как достигает она Господних пределов. Он просветит своих собратий во Христе, он преподаст им истину. Он отменил многогласие, сие непотребство кое разрушало благолепное служение.
«Я»… Наконец-то! В молитвах, во снах, в видениях — а они его расстроенному духу стали являться все чаще, — обращался к самому себе не иначе, как «он». И вот наконец-то вырвалось «я». Простое «я», человеческое, богоугодное.
Оно, как лучик света, высветило его нынешнее прозябание. Он обвел глазами пространство: серые монастырские стены, серое небо над ними, серые воды озера и текучие серые воды Шексны. И рот его распялила зевота. Он осенил его крестным знамением и сказал игумену:
— В сон клонит.
— Вестимо, вестимо, — обрадовался тот.
— Эвон приставники мои плетутся. Гони их, отец Пахомий.
И скорым шагом двинулся к настоятельскому корпусу. Остался в одном подряснике, рухнул на ложе. И тотчас уснул.
Воскресло все. И покойник отец Мина, гордившийся сыном, которого отторг ради бабы, законоучитель Иона, старуха Фекла и живые… Многие живые. Кто-то звал его: «Никитка! Никитка!» Кто-то подобострастно молил: «Ваше святейшество, явите божескую милость…»
Царь Алексей приложился к руке: «Благослови, Солнце…» Он в непомерности своей сравнивал себя с солнцем, а царя с луной.
Царь пал перед ним на колена…
И он проснулся, задыхаясь. Экое видение! Замирение с царем Алексеем. Жаждет. Ежели царь повинится. А во сне он пал перед ним. Стало быть, и въяве падет.
Разлепил глаза — все тот же вид. Холодные стены кельи, деревянная скамья и стол простой плотницкой работы, шкапчик в углу.
Никон застонал. Боже милостивый, в каком я унижении! Кто вверг меня сюда?
Повернулся на другой бок, закрыл глаза — не видеть! После тех богатств, той роскоши, в которой он купался, позлащенной мебели иноземных мастеров, угодливых служек, попов и дьяконов, услаждавших его чтением и пением, — после всего этого эдакое убожество!
Кто вверг? Вспыхнуло, озарило: сам, сам и вверг. Крестьянский сын, мордвин Никита возвысился талантом своим, смелостью, дерзостью своею, царь приблизил его к себе, называл «собинным другом», просил благословения — просил.
Забылся! Забыл, кому он обязан своим возвышением. Ослепленный гордыне своей стал толковать в проповедях: священство-де царства поболе есть. Государь-де расширился на церковь и весь суд себе взял. А ему, Никону, хотелось судить.
Чего достиг — все потерял. Монастырский приказ был не властен над его владениями. А царь, добрый царь Алексей, жаловал его землями и угодьями. Четырнадцать монастырей и более пятисот церквей было под его началом.
Всего лишился! Из-за непомерности своей, из-за высокомерия. Царь добр — на его доброту и отходчивость уповал.
Но забыл о завистниках, о врагах своих забыл. О боярах Стрешневых, о князе Трубецком, о Никите Одоевском. Разве ж они одни? Много, много у него ненавистников, коих ни во что не ставил, коим чинил обиды, коих приказывал бить палками, пороть кнутами…
Милостивец наш, заступник, радетель за сирых и убогих… Было, было и такое, богоугодные дома заводил, да, было. Пока не ослепила его непомерная гордыня. Вздумал сравниться с царем…
Все чаще и чаще мыслями обращался к деяниям своим. И все чаще и чаще возникал вопрос: зачем?
Зачем насаждал греческую обрядность, греческий язык в богослужении? Да, православие пришло из Византии. Но Византии нет, она разрушена, мертва. Стало быть, центр православия переместился на Русь, в Москву. Она ныне есть столп, что бы там ни говорили в Константинополе, Иерусалиме, Белграде… И церковная жизнь отныне и во веки веков должна жить по законам Руси, Москвы.
Захотел все перевернуть. Статочное ли это дело? Повелел предать двуперстие анафеме…
Господи, куда завела меня гордыня, дьявольская непомерность, спесивость? В бездну. Можно ль воротиться из этой серой непроглядности, куда уже не раз закидывала меня моя судьба?
Казнился. Бил себя в грудь в бессильной ярости. Вознамерился и бороду выдрать. Да нет; опомнился, борода — знак сана. Глянул на большой сундук с медными позлащенными оковками. В нем хранилось патриаршее облачение.
Мельком подумал: пригодится. Замирение будет меж нас — меж мною и царем Алексеем. Клин меж нас станут забивать, особливо Стрешневы. Но высшая сила отведет, да. Высшая сила — за меня, она во мне.
«Царство мое не от мира сего», — рек Спаситель. А мое царство — от мира. Вернуть его, вернуть!
Говорил он однажды Неронову, одномысленнику своему, с коим потом разошлись: «Обои добры, — старые и новые, исправленные служебники, — по коим хощешь, по тем и служишь». И Неронов согласно кивал головой: да, так, не в словах дух молитвы, а в истовости ее обращающего к Господу.
Иван Неронов был человек покладистый, благоуветливый. Однако при всей покладистости мог ставать на дыбки. Недолго длилось ж их согласие. Раскол и их развел, вырыл меж них пропасть. Патриарх тогда был в силе, не хотелось ему отлучать Неронова от себя, хотелось иметь его рядом, ибо была в нем сила и дух беспощадный.
Готов был претерпеть за старую веру. И претерпел… Сослали его в глухомань, в Кандалакшский монастырь. Не покаялся. Принял постриг под именем Григория. И восстал на Никона. Не мог забыть его «обои добры».
Щедро сеял Иван семена раскола. Всходили они буйно. Его покровитель, царский духовник Вонифатьев, приютил его, когда Иван убег из Кандалакши. Вставали друг против друга как два быка — Никон и Иван.
— Покайся! — кричал Никон. — Прими исправлением.
— Не приму! — ревел в ответ Неронов. — Ибо все это еретическое, против русского естества! Щепоть твоя от греков, коих ты возлюбил в противность нашей вере.
Троеперстие окрестили «никонианской щепотью» и в свою очередь прокляли ее.
Раскол! Был миг прозрения. Когда он понял тщету своих усилий, своего краснобайства. Тщету и ненужность. Все должно было оставаться по-старому. Руси нужно было замирение — от войн, от смут, а теперь вот от раскола.
Не вовремя затеял. Думал про себя: умен, все предвижу, каждый шаг рассчитаю. Царь меня возлюбил пуще чад своих. Что я ни повелю, он одобрит.
Когда повел царь Алексей рать свою на поляков, оставил все управление, всю семью свою на сохранение Никону. Сочинял указы, казнил и миловал, но более казнил, допустил нескладность. Вот тут-то сердце царское охладила разлука. И враги Никона. Очень старались! Более же всего «великий государь» насолил. Великий государь был один — царь Алексей Михайлович, второму не бывать. А уж Никон совсем забылся — загосударился.
Из грязи — в князи. Воистину так. Забылся. Вот теперь пал, расшибся, потирал бока, а более всего душу — гордость свою. И откуда бы ей взяться? Так нет же — битая, руганная, отверженная — все лезет и лезет.
Ну что ты с нею поделаешь! Как ее усмиришь, угомонишь! Страшный искус — власть. Болезнь неизлечимая. Как вкусишь, вдохнешь — пропал! Для мирной, тихой, спокойной жизни — пропал.
Вот живут же мудрые греки — Епифаний Славинецкий, Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и другие, довольствуясь властью над душами. И это есть главная власть!
Он же не понял. Не хотел понимать. Высоко поднялся и не захотел слезать. Стаскивать начали. Стащили! И вот, в сундуке окованном, ровно гроб сионский, лежит его власть.
Стоит надеть облачение — и все падут ниц. Он над сим размышлял.
Нет, рано. Не пришел еще день — день его торжества. Надо выждать. Царю — покаяние, грамоту просительную, повинную. Царь добр. Повелел монастырским всяческие чинить ему, Никону, послабления. Видно, хочет примирения.
Я-то вот намедни не выдержал да послал ему грамотку дерзкую. С его, царя, винами, за службу верную, за моленья усердные. Он — слуга Божий, а царевы слуги помельче…
Да, так и написал — помельче, а я возвышен Богом за истовые моления царю и всему великокняжескому семейству. Достоинство патриарха надобно блюсти и царю и великому государю.
Ответа не дождался.
Вот он, сундук окованный, надежный, с замками потаенными. Ждет. Золотое шитье. Посохи, жезлы, клобуки и мантии — все греческое. Греки околдовали русского мужика. Ввел греческие амвоны, греческие церковные напевы…
Царь чествовал грузинского царевича Теймураза. За пиршественным столом место патриарха оставалось пусто. Духовник Вонифатьев благословил яства и пития.
— Отчего ж не патриарх? — спросил простодушный Феодор.
Ясно — дитя малое, неразумное. Алексей сердито поглядел на сына. Царевич умолк.
Никон знал, ждал. Царева посланца все не было.
— Ступай, Василий, — сказал он своему боярину, — сведайся, отчего меня, патриарха, обошли зовом? Кто благословил трапезу, кто освятил блюда?
Отправился боярин. На пороге встретил его окольничий Хитрово. Спросил грубо:
— Чего надоть?
— Послал меня святейший патриарх бить челом великому государю, отчего не призван… Пропусти, господине.
— Нечего, нечего. Не пропущу. Ступай себе с Богом.
— Не своею волей. Патриархом послан, — пробовал защищаться Василий и занес было ногу, чтобы подняться на другую ступень.
Окольничий — мужик плотный да к тому же грубый. Изо всей силы толкнул он боярина, и тот кубарем покатился по ступенькам.
Патриаршему боярину смертельная обида. Обида самому патриарху. Неладно. Тотчас сочинил он челобитье самому царю.
Ответа не было.
Не явился царь и на литургию — и было то, против обыкновения, знаком грозным.
Торжественное служение готовил с особым тщанием. Проповедное слово затвердил. Говорилось в нем о евангельском благе прощения, о безгневном житии, о покаянии — ибо Господь возлюбил кающихся.
Ждал, стоя в Царских дверях, на амвоне. Открылась дверь, и скорей шагом проследовал на патриаршее место князь Ромодановский.
Подошел к руке, сказал вполголоса:
— Не жди, святейший патриарх, государь не придет. Он на тебя во гневе. Не писался бы ты более великим государем.
Молчал хор, молчал дьякон, все замерло во храме. Стоял Никон белый как мел. И уста его порывались что-то сказать. Может; заветную проповедь, которую так хорошо затвердил и в силу которой верил.
Мерцали лампады перед ликами святых, пылали гроздья свечей в паникадилах. Было все торжественно, как перед службой в присутствии государя. Торжественно и страшно.
Молчал Никон. Молчали все. Лишь большой колокол печально и грозно гудел: бам-м, бам-м, бам-м-м…
Никон понял: все. Все кончилось. Кончилось его патриаршее служение. Хотел было сорвать златотканые одежды, душившие его, сбросить белый клобук и в ярости топтать их ногами…
Но опомнился. Подозвал протопопа, вручил ему клобук, саккос[21]… Остался в одном подряснике, ничего не стыдясь. И на весь собор провозгласил:
— Православные! Вызвал я гнев великого государя нашего Алексея Михайловича. Посему недостоин служить. Слагаю с себя патриарший сан вместе с этими одеждами. Отмолю грех мой великий в смирении и покаянии. Понесу тяжкую епитимью покорно, удалюсь в монастырь. Простите и прощайте.
Однако остался на подворье. Выжидал. Мнил: опамятуется государь, «собинный друг», пришлет боярина звать его мириться.
Так, в ожидании, прошло три дня. Но никто не притек, молчал дворец. Бегал по келье, ярился, изрыгал хулы на недругов, опутавших смиренного царя, на демонские силы, противящиеся ему, патриарху, кои он не мог ни молитвою, ни анафемским словом разогнать. Неистовство его было так велико, что из одежды выскакивали искры.
Гнал всех. Никого не хотел видеть, ни с кем слова молвить. Ибо не было такого утешительного слова, способного смирить его ярость, его бешенство.
На третий день он приказал заложить карету. Темен был ликом, страшен. И сквозь эту черноту пробивалась чистая светлая седина.
Приказал везти себя в любимый монастырь — Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Его иждивением был строен, обнесен крепкими стенами. А главный собор — ровно копия с иерусалимского храма Воскресения Христова. Приказал наречь окрестности библейскими именами, достопамятностями Святой Земли.
Уединился. С лица спал, щеки ввалились и по-прежнему лик был темен. На вопросы не отвечал, игумену приказал блюсти тихость и в колокола не звонить, хору дать роспуск.
Ждал. Ждал. Ждал. Постился. Молился с великою истовостью. Просил прощения у Господа, наславшего на него гордыню непомерную, очистить его от сей скверны. На минуту замирало в нем всё. Казалось, вот он миг очищения.
Нет! Все в нем бушевало, все жаждало сокрушения противников. Противники! Сколько их было! Он сам навлек на себя гнев простых людей. Остался с учеными греками. Они не все одобряли его. Осторожно, уветливо, словами тихими старались смирить его. А он был непреклонен и гневен.
Казалось бы, пора пожалеть о непреклонности, о неподатливости, о несгибаемости, о буйстве. Нет, не пожалел. Почитал себя правым, выше всех врагов своих почитал. Призывал к покаянию, но всепрощению. А сам-то не покаялся, не прощал. Разве перед Господом?
Отколе во мне такое упрямство? Готов страдать, но не согнуться, но не признаться в своей неправоте. Отколе это?
Шел, размышлял, грызть в нем завелась — червь такой. Впился и грызет. Тихо грызет, без боли и раскаяния, а все ж грызет.
— Как ты мнишь, отче Пахомий, вернут мне сан? — неожиданно спросил он.
— Как же, святейшество, непременно вернут. Должны…
А сам думал: «Как же, жди! Коли собор постановил отрешить, лишить священства. Правда, государь милостивый таковое решение не утвердил. Но уж на престоле — другой патриарх. Законный — Иоаким. Избранный всем собором».
Никон уловил в тоне игумена некую сомнительность. Повторил:
— Думаешь, вернут?
— Великие заслуги пред православным миром оказал, как же не вернуть? Беспременно вернут.
— А собор? А Иоаким?
— Их в обрат. На свое место. Поговорили-де, и довольно.
Все врет; старый козел. Не ждать зова — зова не будет. Явиться пред всеми на амвоне в патриаршем облачении, рыкнуть: «На колена! Пред вами патриарх законный, святейший, царевой милостью вознесенный, митрополитами одобренный…»
Было мечтание. Ходило за ним днем и ночью. Упрямое, как он сам.
Представлял себе, как все будет. Смирятся? Простой народ, бесхитростный, кинется руки лобызать, полы его патриаршей одежды.
Он так живо представил себе коленопреклоненную паству, из памяти которой не изгладились его проповеди, красное богоугодливое слово истинного патриарха.
Его не напрасно называли златоустом. Златоустом он и останется в памяти православных…
А никонианство? А Никоново троеперстие, щепоть никоновская? Смирятся!
Царь Алексей не грозен, нет. Он милостив. Время от времени он шлет ему грамотки, просит благословенья, шлет и гостинцы разные. Царь его пресытит, во имя прежней дружбы, во имя святительского благословения и прощения.
Видение ему было, видение. Будто приняли его с радостью безмерной, ликовали все — черные и белые, склонились пред ним, пали ниц, лежали, покуда патриарх Никон не дарует им прощения.
Видение как наваждение. Во сне и наяву. И негу от него покою. Небесное это понужение. Глас самого Господа.
А как исполнить? Нужны лошади, повозка, ямщик. Свои люди были. Правда, под надзором поставов. Надзор был для виду. Он не привяжется.
Уговорить разве Пахомия? Он смирный. Сказать ему про видение — поверит. Или захочет поверить.
— Отче Пахомий, видение свыше. Хощет меня Москва, зовет. Зовет монастырь мой, Воскресенский, Ново-Иерусалимский. Там остановлюсь, буду ждать царева знака.
— Гм. Не велено тебя, отче Никон, отсель отпутать. Карою грозили, ежели ты тронешься.
— Слово тебе даю: видение свыше! Веришь ты моему слову?
— Сумлеваться не приходится. Слово святителя — слово верное.
— Втихую отъеду. Прикажи дать запряжку. Мои люди со мною отъедут.
— Гм. Видение… — засомневался вдруг отец Пахомий. — Ладно. Ты только в ночь трогайся. Ночи нынче светлые, ясные ночи. Дорога наезжена. Начнут розыск — стажу: ночью сбежал. За видение засмеют.
— Будь благословен, отче Пахомий. Я тебя возвышу.
Ночью монастырь спал. Густые тени ложились от куполов, от шатров, от старых дубов. Вывели тройку, погрузили заветный сундук, подвязали колокольцы поддужные, чтоб не звякали. И тронулись, благословясь.
Резво бежали кони — монастырские, отборным овсом кормленные. Стоялые, видно. Оглянулся Никон — а монастырские храмы растворились в ночи.
Долгая была дорога. Не на сдаточных — на своих. Подолгу пришлось пасти, коням роздых нужен.
Наконец прибыли в Воскресенский монастырь. Наделали переполоху. Однако приняли честь по чести, как первейшего.
Наутро надел патриаршее облачение, приосанился и велел везти себя в Кремль, в Успенский собор. Видение-де было.
Монахи расчищали дорогу. Встречь попался окольничий Артамон Матвеев, округлил глаза, глядел, точно на привидение.
— Доложи государю, милостивцу, что прибыл я. Было мне видение: прощен и в сан возвращен.
И прошел в собор, на патриаршее место. А оно заперто.
Глядят на него — дивятся. Отколе взялся? Не подходят под благословение. Конфуз.
— Видение мне было свыше. — грозно рявкнул на протопопа.
Протопоп пожал плечами, но поклонился и подошел к руке.
Вскоре вернулся Матвеев. Вид у него был несколько смущенный.
— Государь гневен. Зело гневен. Пошто отпущен без приказу…
— Видение мне было, свыше, — неуверенно пробормотал Никон.
— Велено тебе, Никон, ехать туда, отколе прибыл. А от патриарха законного Иоакима и от великого государя наряжено будет следствие, пошто отпущен без приказу.
— Видение… Проиграл!
— А проиграл ты, Никон, оттого, что много мнил о себе. И весь православный мир возмутил, — сказал Матвеев. — И писался великим государем. И спеси в тебе было более, чем святости.
Рядом с Матвеевым стоял коричневолицый, крепкий, буйно обросший человек в одежде инока.
— Глянь-ка, Николай, каково мнет и месит умного человека непомерная гордыня.
— Истинно умен ли? — засомневался тот, кого звали Николаем.
— Был умен. Утонул ум в неистовой гордыне. И кончился. Был патриарх, а стал чернец на покаянии. И все спесь…
— Учусь, Артамон Сергеич.
Опротивела душе моей жизнь моя;
предамся печали моей;
буду говорить в горести души моей.
Скажу Богу: не обвиняй меня;
объяви мне, за что Ты со мною борешься?
Черный обоз полз по белу снегу. Снег слепил. Он был необыкновенной чистоты и искрился алмазным блеском.
Места были нехоженые, незнаемые, звериные. Тяжелые медвежьи следы пятнали целину, а тут вот лось пробежал на длинных ногах.
Реки, озера, озера, реки. Безлюдье. Тишина. Ухнет что-то, сразу не понять. То снежный пласт: гнул, гнул ветку, вот она и, осердясь, сгинула его. И дрожит радостной освобожденной дрожью.
А то вдруг снег вздыбился, забил фонтаном — страшно. И десятка два белых птиц вырвались на волю и, тяжело махая крылами, скрылись в березняке.
Дикий край, Олонецкий край. Самоеды да монахи, спасавшиеся от мирских искушений. Торили дорогу к скитам, монастырькам, пустынькам. Их было немало. Да попробуй — найди!
Укрылись в снегах, по берегам рек и озер ненавистники никониан. Староверы. Раскольники, сектанты. Бунтовщики!
Поднялся весь Соловецкий монастырь — монастырь-крепость. Поднялся за старую веру, за двуперстие. Антихрист Никон объявил их всех отлученными от церкви. Всех. Тысячи тысяч. Прокляты. И щепотник объявил сугубую аллилуйю беззаконной, а свою трегубую — освященной. Велел писать святое имя Исус с двумя литерами «и».
Стало быть, что? Стало быть, все древние святыни попраны, стало быть, все святые мученики — еретики, и все поколения, чей прах приняла земля, — прокляты и обречены на муки адовы?
Взмутил, сполошил, вверг во смятение окаянный Никон православный мир. Где спастись, куда скрыться от никонианской ереси?
Отсиделись бы. Да никониане стали гонителями. За двуперстие не токмо отлучат, но и персты отрубят, а то и казнят.
Полз долгий черный обоз по белу снегу. Брал в сторону от мест хоженых, протоптанных царевыми стрельцами — никонианскими душегубами.
— Сколь еще брести, отче Филипп?
— Нам летом речка надобна. Так? А зимою озеро. Так? Знаю я такую речку. Она с озером в дружбе, ручьев принимает более дюжины. Места рыбные, звериные, земля родит ржицу. Родит и железо, родит и медь. Что еще надобно? Подале от антихристовых слуг — вот чего.
— Долго искать будут, годов девять. А мы тем временем окрепнем, отобьемся, а то и откупимся. Жадны они, антихристовы слуги.
— Данила Викулов дорожку нам торил. Святой человек.
— Стало быть, путь наш в Выговскую пустынь?
— Так оно, так. Тамо нас не достанут.
Скрипел снег под полозьями, глубоки следы, заметить бы их…
— Вьюга заметет и следа не оставит. Она — искусница.
— Вот и место наше, погостное. Река Выг. А сливается с нею речка помельче — Сосновка. Вот тут и станем.
Топоры да пилы — вот и вся снасть. Рубили, валили, разделывали на бревна. Мужики рукастые, дело идет споро.
Неказисты избенки-землянки, первыми приютившие переселенцев, но тепло держат. Поленницы словно крепостные стены растут, обступая избенки, продвигаясь к ним все ближе и ближе.
Поп-расстрига Геронтий ворчит.
— Ишь, куда загнал проклятущий Никон! На край света.
— Э, до края, дед, еще далеко. Край — у Белого моря.
— Двинулись, православные, в заповедные леса двинулись, — бормочет Геронтий. — Самопал бы хучь один.
— На медведя с рогатиной пойдем. Обложим логово да выманим хозяина.
— Обживемся! Худа не будет.
Потеснили снежные сугробы к краям. Все дальше и дальше от жилья подавалась снежная стена. Кто-то догадался полить ее водой.
— Вот-те крепость. Неодолима. Словно Соловки.
— Это сколь же народу в леса подалось? — удивляется поп Геронтий.
— За старую, истинную веру животы положим, — отзывается его сын Василий.
— Отрядим охотников в монастырь. Глядишь, потребным разживемся — пищалями да пушчонками…
— Кой толк тебе в пушчонках? Лопат бы железных. Грабель, серпов, кос. Всего поболе, покамест мы тут свое железо выплавим.
Скликали охотников пробраться в монастырь. Набралось восемь мужиков. Знали: монастырь в осаде. Обложен он стрельцами вкруговую. Удушить хотят голодом.
— Тайные тропы знаем. Стрелецким головам они неведомы.
— От Степана Тимофеевича Разина людишки прибрели. Мол, стойте крепко за старую веру, а мы Волгу подымем. Ужо подняли, бояр вешают. Посадские, сказывают, поднялись. Никониан в храмы божьи не допущают, побивают тех, кто щепотью крестится.
— Дивное дело, — рассуждал Геронтий. — Один человек всю Расею на дыбки поднял.
— Царь-государь на сие богопротивное дело его благословил.
— Все едино. Хучь бы и все бояры, все приказные. Русь она во-он какая!
— Государь-батюшка в том невиновен: Никон его антихристовыми чарами опутал. Монахи-гречане тож заодно.
— Сказывали, будто православная вера от гречан пошла. Из Царя-града ее на Русь привезли.
— Э-э, да когда это было! Уж костей от тех первоугодников не осталось — истлели. Тамо по-своему молились, по-гречански, обряд у них иной был.
— А ты отколь знаешь?
— Старые люди сказывали. И в книгах священных про то прописано.
Горячо говорили, набиваясь в одну из изб — моленную. Была она попросторней и с тщанием рублена. Что там, за лесами, за реками, за озерами? Приходили вести, что власть жестоко карает противников никониан.
Неужто можно казнить за то, что по-старому двоеперстием осеняешь себя? За истинную веру?
— Никон-то более не патриарх. Стало быть, и законы его надобно отменить.
— Неужто свергли?
— Соборно. Вселенские патриархи судили и приговорили.
— За что ж мы все страдаем? За что покинули родные места, могилы заветные? Порушили все устройство жизни за что?!
В самом деле — за что? Никон низвергнут, осужден, сослан на покаяние. Вот бы поворотить все по-старому, перестать мутить народ. Пусть молятся кто как хочет: кто по старому, кто по-новому. Провозгласить замирение на святой Руси. Тогда и бунтовать перестанут. И войско отзовут. И зачернят слово «расколоучитель».
Неужто великому государю все это невдомек?! Ведь так просто. Нет, не хотят, видно, поворотить. Кто-то там округ царя за Никона. Греки? Бояре? Служилые?
Трудно, ох трудно понять, кто разжигал смуту. Горит она адским пламенем. Кто почитает то пламя адским, а кто райским. Целыми моленными церквами, с детьми и старцами, свершали огненное восхождение.
Староверы захватили Палеостровский монастырь и держались там. А когда стрельцы пробились сквозь степу, то увидели дивное.
Храм пылал, веселые огоньки пробивались сквозь крышу притвора, сквозь куполки. А изнутри доносилось пение вперемешку с криками. Когда буйное пламя вырвалось наружу, стрельцы со страхом и трепетом увидели, как из церковной главы поднялся отец Игнатий с простертым крестом в белой ризе и великой светлости и стал воздыматься в небо, а за ним седые старцы тож в ризах, и народ, множество народу в белом с простертыми руками возносилось в небо. А потом, когда прошел последний ряд, небесные врата закрылись, и церковь догорела. Груда мерных углей, источавших синие адские огоньки, лежала там, где был святой храм.
Огненное восхождение запылало по всей Олонецкой земле, по берегам великих озер — Ладожского и Онежского, в дремучих Керженских лесах. Деревянные храмы горели, словно огромные свечи. Вместе с молящимися.
А Никон-то, антихрист, расстрига, глядит и радуется: православные за старую веру горят. И на тыщи верст горелой человечиной смердит.
Страшно!
Кипела, бурлила Русь. Смутьянство разлилось по ее просторам. И все Никон. Кабы не властный его характер, кабы не странная власть, кою возымел он над царем Алексеем, власть демонская, заморочная, утихомирились бы православные. А тут вона куда завело!
И нет ходу назад.
Наступила бурливая весна. Стали сходить снега. Робко выглянули на свет первые, зеленые травинки, листья мать-и-мачехи. Долга была зима и все радовались: пришел ей конец.
Почки на тальнике надулись: вот-вот брызнут. И кривые березки выпустили сережки.
Понаделали зарубок, подвесили берестяных туесков, закапал сок — березкины слезки. Доброе питье.
Снежная крепость таяла не по дням, а по часам. Проходов в ней становилось все более. Зачастил народ в лес, у каждого свое дело. Кто по сухостой на дрова, кто по силки — на зверя либо птицу, кто на берег Выга.
А он уж стал вырываться из-под ледяной шубы. То там, то сям блеснет струя. И не поймешь: то ли ручей талых вод, то ли река стремится на волю.
Вот уж и лед пошел — быстрый, ломкий. Вздулся Выг сердито, норовя все с собой унести. Да свирепой хваткой уцепился за берега чернотал, не дает реке разгуляться.
Рыбки захотелось, свежатинки. Сплели верши лыковые — держат! Лыко на всякую потребу. Дед Геронтий ободрал все липки в округе, вынул заветный кочедык[22] и принялся плесть лапти.
Развезло, размякло все окрест. Землица кое-где проглянула: влажная, серая, вся в переплетении корешков — дышит.
Терпенья не стало — скорей бы вода сошла, скорей бы ралом[23] землицу поковырять, поднять, испытать, каковой кормилицей станет.
Солнышко не больно-то старается. Ему невдомек человечьи заботы. А забот-то, забот! Жилье поправить, церкву поставить взамен молельни, с шатром-луковицей, с крестом осьмиконечным.
Понавезли икон древнего письма. Тут и глубокочтимый Никола, и Богородица — троеручица, и Егорий-победоносец с Житием, и Спас — Исус, а не никонианский Иисус.
Место всем им у сердца. Да мало этого: в церкви, возле царских врат.
Никто не сидит праздно. И детишкам малым есть работенка — хворост сбирать да в кучу складывать. Костер должен дышать огнем, теплом, согревать, сушить. Более всего сушить — воды кругом куда ни глянешь.
А дед Геронтий знай себе плетет лапоточки, старому да малому, и мурлычет под нос:
Кто бы мне построил безмолвную пустынь,
Чтоб мне не видеть
Прелестного света,
Чтоб мне не слышать
Человечья гласа.
От мира греховного,
К миру духовному,
Гряду, спасуся,
С молитвой утешною
Спаси меня, грешного,
Господи Исусе.
Такая вот бесхитростная песня. А душу трогает. Остановится иной, замрет, вслушается, наклонит голову да и поспешит далее по своим делам.
Возвратились посланцы из Соловецкого монастыря. В самую пору: море взломалось, острова стали отрываться, а лучше сказать, закрываться.
Восьмой год непокорные чернецы — староверы Соловецкого монастыря — держат осаду. У них там вдоль каменных стен девяносто пушек. Крепость.
— Воевода Иван Мещеринов держит осаду со семьюстами стрельцов. Зимою подвез тяжелые пушки, кои стены рушат.
— Долбил-долбил, да не продолбил, — хихикнул инок Гервасий, молодой, бородка русая, только-только пробивается, глаза смешливые, как такой в иноки подался.
В монастыре главный — архимандрит Никанор. Он нам две пищали дал, — сказал старшой Василий, который был за воеводу. — Ходил по башням, кропил пушки, кадилом махал да приговаривал: «Матушки мои галаночки, надежа наша! Вы нас обороните силою своею рыкающею, антихристово племя никонианское побьете». Пищали эти от стрельцов добыты. Они там неволею стоят. Говорят: все едино монастырь нам не взять, стены непробойные, ворота дубовые, окованные. Чернецы пищею обильны и огневым припасом тож.
— Поклялись стоять до конца за старую веру, — прибавил инок.
— Тамо у них свой Геронтий есть, законоучитель, слышь, дед? Такой златоуст — заслушаешься. У него с архимандритом Никанором спор вышел. Никанор своим говорит: цельтесь зорче, в самого воеводу. Как он падёт, так они без пастыря осаду и снимут. А Геронтий против: то люди государевы, а кто против государя пойдет, тот враг православному люду. Пока за отцом Никанором — сила. Но и Геронтий своих послухов имеет.
— Выстоят монастырские?
— Кабы не разлад — выстояли бы.
Монастырь — на краю света. Едва долетают оттуда вести. Пространство с горами, озерами, реками да морем доносит все по-своему, иной раз шиворот-навыворот. Люди — проверь!
А с весною да теплынью дела прибавилось, знай поворачивайся. Кабы не мошка, не гнус, не комарье вовсе было бы в охотку. Сколь ее вылупилось с теплом — Божий свет застят. Заели люд честной. Экая напасть! Тучею облепляют — руки, шею, лицо, набиваются в нос, в уши, в глаза. Спасу нет.
Дымники разводить боязно: стрелецкие сотни мимо плывут, а ну как заметят. Однако махнули рукой: пущай стрельцы, всё люди, нето гнус заест.
Развели костров — дым столбом. Дым едкий, пахучий — отгоняет. С молитвою в душе — мошка в рот набивалась, сколь много ее съели! — поднимали церковь, храм во имя Николы Явленного. Освятили. Кропили святой водой, кадили благовонным миром да ладаном. Поп Геронтий вошел с грамоткой. Объявил хрипло:
— Прислано от мученика веры послание верным. Дали нам списать да всем, где есть люди старой веры. От страдальца Христова Аввакума[24] из Пустозерской темницы.
Пишет страдалец Божий Аввакум: «Возлюбленнии мои, их же аз люблю воистину, друзии мои о Господе, раби Господа вышняго, светы мои имена ваша написаны на небеси! Ище ли вы живыи, любящие Христа истинного, сына Божия и Бога, еще ли дышите?
Попустил им Христос, предал нас в руки враг… Жаль мне стада верных, влачущихся и скитающихся в ветренном учении, во лжи человечестей, в коварстве льщения. Да что же делать? Токмо уповати на Бога, рекшего: «Не бойся, малое мое стадо, яко Отец мой благоизволи дати вам Царство Небесное». Не сего дни так учинилось кораблю Христову влаятися, еже есть святей церкви, но помяни, что Златоуст говорит: «Многи волны и люто потопление, но не боимся погрязновения, на камени бо стоим. Аще каменю волны и приражаются, но в пены претворяются…
Не убоимся, братие, от убивающих тело, души же не могущих убити, убоимся вторыя смерти, еже есть вечныя муки.
Братия моя зде со мною под спудом сидят, дважды языки резали и руки секли, а они и паки говорят по-прежнему, а языки таковы выросли Божией благодатию…»
Стоны и рыдания огласили храм деревянный, пропитанный весь духом благостным, светлым. Поп Геронтий закашлялся, утер слезу рукавом и остался след давленой мошки. Однако ж продолжил чтение:
— «Милинькие мои! Аз сижу под спудом тем засыпан. Несть на мне ни нитки, токмо крест с гайтаном[25] да в руках четки — тем от бесов боронюся. Да что Бог пришлет, и аз то снем, а коли нет — и так добро… Жаль их бедных, от гнева погибающих. Побили наших, о Христе пострадавших, на висилицах и огнем пожгли. И в моем дому двоих повесили, и детей, было, приказали удавить, да, не вем како, увертелися у висилицы. А ныне и Соловки во осаде морят, пять лет не етчи».
Плач стоял в церкви. За что православных столь страшным мукам повергают? И детей малых не щадят.
Не заметили, как продрался к аналою монашек изможденный, в обносках и рвани, босой.
Поднял руку и вскричал:
— Православные! Из Соловков я бежал. Худо там, совсем худо. Не хотели молиться за царя-государя коий морит братию и хощет ее извести. Геронтия, яко зачинщика смуты, ввергли в узилище монастырское. Отец Никанор на своем стоит — побивать государевых людей, яко никониан богопротивных. Геронтий же сему противился, стоял за людей царевых. Отпустили его со товарищи и подались они к воеводе. Там и повинилися, как сказывали: во всем-де виноваты.
А попы наши, почитай, все сбежали. Отец Никанор духом не пал, служил по чину и бунтовщиков ободрял всяко.
Отступил воевода Мещеринов, видит: сбит монастырь, как скала, да зима была лютая, а стрельцам ухорониться негде. Ныне же с теплом опять подступил под стены, почитай, с тысячью стрельцов.
— Ох! — разом выдохнули вся молящиеся.
— Да, собрал, видно, отовсюду рать несметную, Ан, стоит монастырь за правую веру, и крепко стоит.
— Слава им, защитникам! — пошли по храму выкрики. — Христовым именем выстоят, никониан посрамят.
Глянули на монашка, а он лицом темен, глаза опустил, бормочет незнамо что: молитву ли, охуждение ли врагам старой веры.
— Не радуйтесь, православные. Потому бежал я из монастыря, что прокралась туда измена. Монах Феоктист явился бить челом воеводе Мещеринову: за тридцать иудиных сребреников. Открыл он ему дыру в стене, кое-как закладенную камнями, кои легко разобрать можно было. И вот ночью, яко тати окаянные, прокрались они к тому месту, разобрали каменья и потекли в монастырь. А братия вся, натрудившись, спала крепким сном. Сбили, проклятущие, замки с ворот и впустили всех, всю бесовскую ораву. И перекололи они спящих, а кто проснулся да стал на оборону, и тех порубили.
— Проклятие Феоктисту! Проклятие изменнику! — завопили в разных концах. — Анафема!
— То-то же проклятие. Он именем царским действовал: служу-де государю-батюшке истинному, всея Руси господину, не могу-де противу него идти. Кого похватали спящими, стали вешать. Тут я и утек от смерти неминучей. Простите меня, православные.
— Нет на тебе вины! — загорланили в разных концах церкви. — Страдалец ты. Принимаем тебя в наше братство.
Горечью легла на сердца весть эта, горька и Аввакумова грамотка. Видно, чли ее в скитах да в пустынях, поветшала она, измочалилась по краям, захватана была трудовыми немытыми руками.
— Звать-то табя как? — спросил дед Геронтий.
— Алексеем, — откликнулся монашек. — Алексеем звать. А в миру был Николаем.
— Ты вот что, Алексеюшко, — как можно ласковей молвил дед, — дай-ка мне сию грамотку, я ее сберегу и ответ писать стану. Отпишу, что, мол, верных на Северах прибывает, никониан прокляли и окаянство его пустили по ветру. Про Соловки отписать ему надобно. Как стояли противу рати стрельцов, да как изменник предал мученической смерти воинов святых…
— Архимандрит отец Никанор да его верный Самко мучительной смерти преданы, — желваки заходили на скулах у монашка. — Не отреклись, двуперстием осенили себя в последний миг жизни. Иных же монахов, поклявшихся, сослали в дальние монастыри. Слыхал я, что и в Пустозерскую землю, на край земли, где отче Аввакум с братией томится, выпала доля покаявшимся.
— Ты еще молод, — вкрадчивым голосом заговорил дед Геронтий, — повез бы в тот Пустозерский острог наше послание протопопу: мол, будем стоять за старую веру, яко каменья, нерушимо. Мол, пустили корни в сию пустынную землю и заглубим их для нас и детей наших. Землю пахать стали, руду копать и плавить, будут у нас и копия и ножи и сабельки. Возрадуется сердце страдальца… А?
— Что ж, я готов, дедушко, — не раздумывая отвечал монашек.
— Мы тебя и приоденем, — воодушевился Геронтий, — и казны насобираем, сколь сможем.
— Святое дело. Согласен я…
— Стану я писать, а что не допишу, сам доскажешь. А ты знай собирайся, бабы наши котомочку свяжут да и наполнят.
Провожали всей скитом, насовали и в карманы, и в котомку, творили молитву на путь дальний, незнаемый: быть ему легким, безопасным, под призрением святого Николы Чудотворца.
Покидал скит охотно, шел, подпираясь батожком — и помога, и оборона. Не ведал, сколь верст придется одолеть, сколь опасностей превозмочь.
Край света, край света… Море-окиян его лижет. Нет там ни леса, ни трав, едина тундра. А что есть сия тундра, монашек не знал. Да и слово-то какое страховидное, бесовское слово.
Велели искать реку Печору. А как отыщется, плыть по ней все на север, доколе не покажется острог Пустозерск. Округ него пустыня, и живут в той пустыне звери разные, морские и земные. С иными держаться осторожно.
И еще там народ северный — самоядь. Народ мирный, коли с ним по-доброму. Ни лошадей, ни коров там нету в заводе. А ездят на оленях да на собаках.
Напитался занятными байками по дороге монашек. Все искал попутного человека да не нападал. Все случайные — одни ближе, другие чуть подальше. А что бы в самый Пустозерск — никого.
Извилистая, порожистая река Печора. Течет, раздувается, разливается в лесных берегах. Попросился на дощаник Христа ради.
— Плыть тебе, и плыть, и плыть, — наставлял его старшой. — Покамест водяной не утащит, аль лесовик не подхватит, — пугал его он. — Вишь: дикие места. Одни звери, чел веков съели.
Монашек улыбался.
— Ты по обету или как? — допытывался старшой.
— По обету. Старой я веры отросток, — признался он.
— А, так бы и сказал. Мы тут все никониан прокляли… К учителю небось собрался, к отче Аввакуму.
Алексей увидал: все тут по простоте, все друг другу доверяют. И он доверился.
— К учителю. Грамоту от верных везу.
Грамота — на гайтане, под рубахою. Греет. Засалилась маленько, пропиталась потом. Зато всегда при нем, греет, напоминает о себе.
— Хорошо на реке. Гнус не достает. А у нас в скиту…
— А вот как пристанем к берегу, как выйдешь, живого места на тебе не оставят.
Живая река. То бурлит средь каменных осыпей, то разливается и несет плавно, то качает, как в люльке, то крутит-вертит меж сдвинувшихся берегов, то разойдется на рукава, и не ведаешь, где лучше плыть.
— Сколь верст еще плыть? — спросил Алексей.
— Мы не верстами меряем — днями. Еще дней двадцать осталось.
Приставали к берегам возле деревень, вылезших на высокий берег. Пили молоко, варили яйца. Народ тащил дичину: глухарей, зайцев, тетерок… За гроши. Глухаря за полушку! Велика, вкусна птица, да ощипать ее — труд великий. С зайцем — проще. На дощанике были умельцы — крутанет ножом, и заяц голый. Знай пеки в костре али жарь в печке.
Сытно ели. Чего в диковину — хлеб. Черный, корка — словно глиной обмазана, усы торчат — тараканьи ли, либо еще чьи-нибудь, поди разбери. Разбирать, однако, некогда было: на хлебец набрасывались жадно, рвали руками, давились…
Зато рыбного да мясного — ешь не хочу. Осетр, севрюга, семга — чего душе прилежит, чего брюхо алчет. Рыба — самая легкая добыча. Удой ли, вершами, мрежею — все добычливо. Жарь, парь, вари, копти — пируют, на дощанике ли очажок, на берегу ли костерок — все к сроку.
Печора несет себе, как ей заблагорассудится. Бей, хлестай, погоняй — все едино: она твоя хозяйка, повелительница. Кажет путнику берега дремучие, с кручами, осыпями, горками и горами. Занятно. Звери непугливые бродят у воды: медведи, росомахи, лоси, олени, кони дикие — кого только нет. И всюду кабанье племя рылом подрывает корни. Человека не сторожится.
Устал монашек Алеша — от безделья устал. Пробормочет молитву — отдал долг Господу. А далее-то что? Скорей бы явиться пред протопоповы очи, поклониться страдальцу и его товарищам, послужить им, каково придется.
— Теперь уж недолго, — говорит старшой, — теперь дня два-три, ежели Печора не взбунтуется, нагону не будет. Окиян-море свой норов оказывает.
Но окиян-море вел себя смирно, путников не трепало. И вот он Пустозерск, острог. Прилепился на островке.
Пусто окрест. Торчит мелкая трава — мох, чахлые кустики промеж него; место безлесное, студеное, тундряное.
Острог с одного боку огорожен, стоят избы: воеводская, съезжая, крепостца, церкви — слава тебе Господи, есть где колена преклонить, — насчитал целых четыре, все деревянные, одна, видно, соборная, Преображения Господня, амбары и амбарушки. Видать, немало понастроено. Есть и кружало, есть, вестимо, и тюрьма.
Где они? Где мученики Христовы? Где отец протопоп, вещун, главный расколоучитель? Скорей бы ему поклониться, снять с тела потную, засаленную грамоту отца Геронтия да осенить его вестью с воли…
Яма, железной решеткою прикрытая. Топчутся возле два стрельца, кривоватые какие-то.
— Чего надоть? — окликнули монашка.
— Поклон привез от верных, — не заробевши отвечал Алеша. — Протопопу отцу Аввакуму.
Им, стрельцам, видно, скучно, рады всякому стороннему человеку — тоже ведь люди, хоть и служба строга.
— Отколь приплыл?
Стал им объяснять монашек, отколь он плыл, а они тех мест не знают — другой край света. Слыхали про Соловецкий монастырь, а где он — толком не ведают.
Рассказал им монашек про монастырь на островах. Суровы те места, да не столь. Море Белое им жизнь дает.
— Задавили воителей за старую веру, архимандрита Никанора и других заводчиков повесили, моих, слыхал, сюда повезут.
— Есть тут место в съезжей, — ухмыляются стрельцы.
— Видать, просторно тут у вас.
— Бунтовщиков пригонят, все веселей будет.
— А не жаль?
— Может, и жаль, да не велено казать. — С этими словами он поднял железную решетку и прокричал: — Отче протопоп, человек до тобя приплыл! — И монашку: — Давай алтын, пущу к нему.
Алеша порылся в котомке, извлек монету и стал осторожно спускаться по ступеням, вырубленным в мерзлой земле. Сырость и смрад охватили его.
Бородатое лицо приблизилось к нему, рука осенила его двуперстием.
— Отколь весть добрую привез, отрок милостивый?
Голос был густой, хриплый, прерывавшийся кашлем.
— Из-под Соловецкого монастыря, отче протопоп, из Олонецких краев. — И с этими словами он достал грамоту и протянул ее Аввакуму. — Молим за тя, мученика и страдальца, за товарищей твоих — старца Епифания, попа Лазаря, диакона Феодора. Молим и денно и нощно, дабы дал вам облегчение.
— Земля промерзла на две сажени вглубь навечно, видно, смерть нас тут настигнет. Ибо человеку да и скоту туг не жить. Царь хотел миловать, велел нас из Сибири отвезть в Москву, да вдруг озверился, гневен стал и повелел нас сюды сослать на верную погибель. Чуешь, каково морозно, сыро да смрадно?
— Чую, отче протопоп, — задыхаясь отвечал монашек. — И зверя здесь сгноить в одночасье можно.
— А мы не звери, мы православные, гибнем за истинную веру.
Неловкими руками, торопясь, развязал Алеша котомку и весь припас вытащил и роздал: хлеб, рыбу, жареного глухаря…
— Спаси тя Христос, — пробормотал Аввакум, — а теперь ступай отсель быстрей, завтрева придешь. Дышать тут нечем.
Монашек на негнущихся ногах стал взбираться вверх по ступенькам, поминутно оскользаясь, хватая струю воздуха, лившуюся сверху.
«Как же они там? — машинально размышлял он. — Как едят, как спят? Неужто государь не сведем о муках, кои претерпевают верные ему люди, богомольцы?»
Он побрел к церкви Преображения и, став перед образами, долго и горячо молился за здравие мучеников веры, за избавление их от неслыханных страданий.
— Проклятый Никон! — вырвалось у него помимо воли. — Да будет ему анафема и в сей жизни, и в загробной. Да ввергнут будет в таковой ад, в коем праведники Божие обретаются ныне — отец Аввакум, старец Епифаний, поп Лазарь и диакон Феодор, страдальцы за старую веру.
И как он ни крепился, слезы брызнули из покрасневших глаз.
— Полно, не баба, — буркнул стрелец. — Все из-за ихнего упорства. Покаялись бы, прощены были. Да ты не серчай, — решил он пожалеть молодого монашка. — Мы их раз в неделю на волю выводим. Там, в ямах-то, срамно да смрадно. Невтерпеж. Хучь и упорные, да приказано их в строгости содержать, а все ж люди. Православного закона. Ходют тут к ним на поклон, издаля плывут, вроде тебя.
— Уж на что наш воевода суров, а все приказал послабление им делать. Все едино, говорит, не жильцы они на белом свете. За веру страдают, уважения-де достойны.
Монашка Алешу била нервная дрожь. Она нахлынула как-то сразу, после того как он выбрался из узилища. Он никак не мог отдышаться и все хватал ртом воздух.
Заночевать разрешили на постоялом дворе. Взяли с него, как с Божьего человека, полушку.
Дождался он очередных староверов, приплывших поклониться мученикам. И они явились не с пустыми руками, привезли кой-какой снеди.
Долго готовил расколоучитель, святой человек, послание к горемыкам миленьким. Дождался его наш монашек. Велел отче Аввакум то писание его пустить по людям старой веры, елико возможно, размножив, дабы укрепить их дух и стояние супротив никонианской ереси.
Приняв благословение; с тем и отплыл наш праведник. Глядя на пустынные берега, подумал: быть сему месту вовеки пусту. Ибо соизволением господним наречено оно: Пустозерск.
Когда же обратитесь ко мне и будете хранить заповеди мои и исполнять их, то, хотя бы вы изгнаны были на край неба, и оттуда соберу вас, и приведу вас на место, которое избрал Я, чтобы водворить там имя мое.
Более всего на свете царь Алексей Михайлович любил соколиную охоту. Затем Господа и его святых угодников. А уж затем все остальное, что даровано было Божьим соизволением.
Даровано же было чрезмерно много. Велик и непознаваем был Божий мир. И самым непознаваемым его созданием оставался человек.
Казалось бы, ну какая разница, креститься двумя либо тремя перстами? Но нет: православный мир погряз во вражде и мучительстве. Он, он, царь и великий государь и прочая виноват: попустил. Ослабил вожжи, а уж потом и вовсе выпустил из своих рук. Доверился Никону, патриарху.
Никак нельзя было! Властен, жесток, самолюбив Никон! Во всем чрезмерен. Не углядел царь Алексей такового чрезмерного любочестия. Доверился ему, патриарху. Да и в патриарший сан его возвел. По чрезмерной опять же доверчивости.
Боголюбив, богомолен? Ну и что? К вере ревнителен? И он, царь и великий государь, истовый богомолец. Кладет поклоны пред иконами с утра до вечера.
Утро — раннее. Только заря блеснет, царь уж на ногах. К чтимым иконам прикладывается. На ногах и сокольники. Знают: отмолится царь и за потеху.
— Пущай Гамаюна! — прошипел сокольнику Богдашке. Тот ловким движением снял колпачок с головки птицы.
Но сокол не шелохнулся, все так же вцепившись коготками в рукавицу.
— Ну! — рявкнул царь.
— Ну! — повторил Богдашка и легонько тряхнул рукавицей. Птица поводила головкой то вправо, то влево. У нее был свой норов. Выглядывала добычу.
Облака висели низко. Над ними билась чья-то жизнь о двух крыл ах. Токи от нее пали соколу в очи. И вдруг он взорвался и пошел кругами набирать высоту.
— Гляди-ко, гляди! — восторженно выкрикнул царь. — Не видел, а учуял!
— Царская птица, государь, — отозвался Богдашка. — Такой и у салтана нету.
— Гонит! — радостно сообщил царь, приложив к глазу зрительную трубку — англичанское изобретение. — Чирок.
— Забавляется, — ухмыльнулся Богдашка, — сейчас стукнет.
Сокол действительно резким движением пал на добычу, сшиб ее уже над самой землей и покатился по траве.
— Поди отними, — приказал царь.
Богдашка вернулся, крутя головой.
— Всю измял-изорвал, царь-государь. Ни единого целенького перышка не оставил.
— Мала птица, стало быть, позабавился.
Сокол был снова водружен на рукавицу, но уже без колпачка.
Он воинственно озирался, весь в крови и перьях.
— Гляди-кось — лебеди! — Царь затоптался на месте от возбуждения. — Возьмет?
— Возьмет, — уверенно подтвердил Богдашка.
Сокол без колебаний взмыл в небо. Он летел навстречу двум массивным, тяжелым птицам — сам маленький, но быстрый как пуля.
— Гляди чё делает! — Царь пританцовывал на месте от возбуждения.
Сокол порхнул на спину одной из птиц, и та, биясь в тщетной надежде сбросить непрошеного всадника, полетела в сторону реки.
— Кабы не утопил, — опасливо произнес царь, — скачи к реке.
Богдашка вскочил на оседланную лошадь, привязанную к коновязи, и поскакал к Москве-реке.
Царь дорожил своими соколами более, чем боярами. Взять, к примеру, Богдашку. Посади его в Думу, надень соболью шапку — вот вам и готовый боярин. И рассуждать по-боярски выучится в два дня.
А ловчего сокола надобно долго натаскивать да не всякий гож. Птенцов с гнезда берут, и те не приучаются.
Алексей Михайлович с тревогою во взоре глядел в ту сторону, куда поскакал Богдашка. Не дай бог упустить царского любимца. За него златом да соболями плачено татарскому мурзе Качибеку.
Топтался, нервничал. Князь Оболенский, видя такое царево расстройство, вызвался отыскать Богдашку. Князь знал, как дорог царю сокол Гамаюн — птица редкой отваги, без колебаний таранившая даже коршуна.
Только взгромоздился князь на коня, глядит — едет Богдашка, на рукавице Гамаюн, на весу битый лебедь.
Вот радости-то было!
— Вот была потеха, — рассказывал Богдашка. — Лебедь в воду, а наш-то с ним, долбит и долбит его во главу. Продолбил-таки, а не слез. Упорный. Обсушил я его другой рукавицей…
Царь подошел, погладил птицу по мокрой спинке, неодобрительно сказал:
— Кабы не остудился, потри рушником. Не утка, чать, сухоперая.
Сокола — родные дети. Навещал их Алексей Михайлович ежедень, не то, что постылых своих девиц, кои в девках прозябают до сей поры.
Добрый был царь, снисходительный. Доверял боярам своим. Не всем, конечно. А уж к кому прикипит сердцем, тому все: и приязнь, и внимание, и доверие.
Так с Никоном было. Боголюбив, богомолен был Никон, добротолюбие свое напоказ выставлял, верность, привязчивость тож. Подладился, но не грубо, а мягко, ненавязчиво, хитро. Покорствовал во всем, а там, где можно без опаски, и противоречил. Когти не выпускал, особливо при государе. Так тихой сапой и влез в душу царя. И утвердился там. Надолго.
Покамест не стал забирать все круче, все чаще когти выпускать, стяжать открыто.
Прозрел царь. Не вдруг, а постепенно. К тому времени Никон врагами да завистниками оброс. Доверчивость Алексей Михайловича трудно было сокрушить. Доверчив, ох доверчив был царь, простоват даже. Долгонько его осуждали. Да до конца так и осудить не могли.
Но уж коли возгневается, то как ни заливай — не остынет. Жар в нем вскипает отчаянный. Едва ли не дымится.
Вот такой был царь. Прост да не прост. Не ведали точно, как аукнется.
Ныне у него большая приязнь с Артамоном Сергеичем Матвеевым. Наперед николи не лез Артамон. Скромен, тих был. Но разумен и делен. Не стяжал, ничего для себя не просил, жадностью славен был лишь к наукам. Превыше всего был для него интерес государственный.
И в этом с царем-государем, сошлись они крепко. А к тому же в доме Матвеева обрел царь, прекрасную деву, воспитанницу Матвеева — Наталью Нарышкину.
Прилепился сердцем государь к Натальюшке. Всем она его взяла: скромностью, рассудительностью, красотою против прочих. И так полюбил новую царицу Алексей Михайлович, что все вокруг возревновали. После долгого вдовства царь будто воспрял, как муж любвеобильный.
Захотел молодую жену всяко увеселять. Артамон тут как тут: бывалого человека, Николауса фон Стадена, с коим состоял в приятельстве, послал в Курляндскую землю — просить тамошнего герцога прислать занятных людей в Московию.
Стаден был расторопен. Из Митавы написал милостивцу своему окольничьему Матвееву: «Приискал восемь человек государю в службу и в Московское государство поехать бы им вольно, по тому ж и выехать, а за всякую игру или комедию, что пред великим государем учнут творить, давать по 50 рублев всем вообче, да им же бы вольно было пред всякими людьми играть, за деньги. И сверх того из казны великого Государя они никакия издержки не просят, а платье у них изготовлено свое. Да он же, Николай фон Стаден, приискал двух человек трубачев, которые недавно изучать умеют разныя мусикийския песни трубить и иных могут научить, а давать бы тем трубачам великого государя жалованья месячного корму по 6 рублей человеку на месяц и сверх того им же повольно «было бы везде, где похотят, трубить, а к комедиантам те трубачи гораздо годны ж».
Представил государю то послание Стадена. Не дорого ль? Не будет ли казне убытку?
— Бог с тобой, Артамоша… Лишь бы царицу потешить, да нам с тобою потешиться.
Однако в душе ощутил государь некое смятение. Не будет ли то комедийное действо богопротивно? Не вредно ли царице на сносях? Гоняли скоморохов с полгода тому назад, дабы православных не смущали.
Отправился государь к своему духовнику протопопу Андрею Савинову. Так и так, отче, не будет ли смутительно и против правил святых отец сия комедия? Уж и комедийную хоромину поставили на Мясницкой улице — поторопились… Царица благоверная Наталия Кирилловна заскучала в своих хоромах. И он, видя такое, заскучал.
— Всякое увеселение есть душе облегчение, — ответствовал протопоп. — Ты, сын мой духовный, державой повелеваешь. Так неужто не можешь и досужими людьми для увеселения повелевати. И народу скоморошество дозволить можно, веселие и ему пристойно.
Возрадовался царь Алексей. И вечером, когда вошел в опочивальню и взошел на ложе, меж ласками любовными и поцелуями, сказал любимой царице о том, какой сюрприз приготовил ей.
— Избаловал ты меня, рабу твою, мой повелитель, — отвечала Наталья, чувствуя, как слова ее волнуют мужское естество царя.
И вот он уже готов войти в нее бережно, как всегда, оберегая будущий плод их любви.
Она помогла ему в его осторожных попытках облегчить томление и, покрывая грудь и шею и лицо поцелуями, прошептала:
— Дай Бог тебе веку, мою любимый господин. Уж я молю владычицу, чтоб дал нам с тобою крепкого да здорового сына. И он во мне постукивает, ворочается, словно бы просится поскорей на волю. Поглядеть на батюшку свово, порадовать его. А за потеху — вот тебе.
И она прильнула к губам царя.
— Знатно даришь, царица моя, — влажными губами вытолкнул из себя царь Алексей. — Жарко даришь. Нету у меня чем отдарить.
— Руки твои дарят, губы твои дарят; глаза как яхонты дарят, лоно неиссякаемое дарит, — бормотала она в забытьи. — Ношу тебе сына, всем сынам сын.
— Скоро уж, — не то спросил, не то утвердил царь.
— Скоро, скоро, мой господин. Просится уж. Да такой настойчивый, — сказала она со счастливой улыбкой.
— Вот и хочу тебя радовать. Доктор из англичан говорит, что веселие матери — здравие чада. Смеяться-де сколь можно часто — на пользу.
— Ты и так, мой господин, силишься меня радовать. Я счастлива тобой, счастлива тебе услужить. Я есть твоя вечная прислужница, покорная всем желаниям твоим.
— Господь тебя благословит за такие слова, царица моя. Давно не слышал я их, таковых, давно не радовался ласкам любовным. Жил, как неплодная засохшая смоковница.
— Вот он стучится, твой первый плод! — И она, взяв его руку, провела ею по набухшему животу.
— Чую, чую! — вдруг радостно воскликнул Алексей царь. — Толкается, сучит. Возвышается живот, яко гора Елеонская, стало быть, младенец будет велик.
— Все для него стараются, — радовалась царица Наталья.
— Как же по-иному, Натальюшка. Чуют: не простого младенца носишь. Симеон-прорицатель, во монашестве чистой веры, сказывал мне, что в чреве твоем заключен богатырь, который встряхнет всю Россию, воин и мудрец, силы необыкновенной.
— Так и сказал? — счастливо засмеялась царица Наталья.
— Так и сказал. Он дар прорицания имеет, великого таланта человек. Сказал, — царь перешел на шепот; мелко крестясь при этом, — что сыны от Марьи Милославской не жильцы на свете. По его и вышло: Димитрей двух годков не прожил, Симеона Господь прибрал четырех годов, а Алексеюшко до шестнадцати протянул… Утехою мне был, зело умен, резов, а вот не сподобил Всевышний увидеть его в наследниках. Федор, сама ведаешь, хвор, никудышен, ноги не носят. А Иван… — И царь махнул рукой, задев лицо Натальи. — Скорбен главою Иван. Ни читать, ни писать не сподобился. Веки тяжкие, опухлые, глядит на белый свет с трудом. Как быть? Кому оставить престол? Федору? Ох, недолго он протянет. Но покамест иного нету. Едина надежда на тебя. Боюсь, однако, что Милославские изведут тебя с младенцем. И тогда что же? Русь останется без царя. Федор-то ведь бездетен.
Говорил царь, как исповедывался. Видно, давно эта забота в сердце накипела. А выговориться перед кем? Перед сыновьями? Перед духовником? Перед новопоставленным патриархом? Нет у царя никому доверия. Только любимой молодой царице да еще ее воспитателю Артамону Сергеичу Матвееву.
Всем остальным доверия нет. Донесли, яко злобствуют Милославские, строят козни противу Нарышкиных. А этих мало да они не в знатности, не в чести. Вот родит Наталья сына, даст царь им чины да маетности в придачу.
А пока приказал придворным поварам да стряпухам: прежде чем подать царице блюдо, давать отведывать карлам и, по прошествии получаса, ежели, упаси Бог, ничего не случится, нести в царицыну Золотую палату. Обычай сей соблюдать строжайше, и ему, царю Алексею, докладывать, что царица из ядения и пития потребует. То все без промедления доставлять и всякую прихоть ее без рассуждений исполнять. Спрос будет строгий.
Видели: счастлив царь Алексей, окружил любовью и заботой беспримерной новую царицу. Глаз с нее не сводит — таково очарован. А что в ней особенного? Девка как девка. На смотринах-то боярских дочерей были куда пригожей. Но ведь вот — чем-то приворожила.
Может, обхождением? Выучилась иноземному обхождению у супруги Артамона Сергеича англичанки Гамильтон. Там у Матвеева хоромы-то по-аглицки устроены, не как в боярских домах. Много простору да и мебель привозная, аглицкой работы. Правда, и своим мастерам поставцы да комоды заказал — такого там не делали, за морем-то.
Еще грамоте выучилась Наталья, читала и писала бегло, язык опять же англичанский понимать кое-как стала. Кто бы у Матвеева в хоромах ни появился, Наталью непременно за стол сажали, как ровню. Потому такой заведен обычай у иноземцев.
В общем, дали девке волю во всем. И с мужеским полом свободно разговаривала, без всякого стеснения. А то ведь боярские-то девки, запершись в своих девичьих, при виде мужа только краснеют да мычат невнятно.
А Наталья за словом в карман не лезла, говорила свободно и легко. Опять же помады там, сурьма, белила, румяна, духи — все, чем полны девичьи уборные, у Натальи того не было. Внушила ей Гамильтониха, что молодость — самое лучшее украшение девицы, что свежая кожа гораздо приятнее для глаз, нежели набеленная да нарумяненная. Все-де натуральное сильнее привлекает мужчин, чем все деланное, нарисованное.
И правда, Наталья в сравнении с боярскими дочерьми, накрашенными, ровно куклы, смотрелась куда пригожей. Словом, научилась она всему заморскому этикету, и царь часто сажал ее рядом с собою на место ближнего боярина, что было против отческих правил.
Новая царица открыла двери терема: глядя на ее свободное обхождение, и сестры царя и его дочери тож открылись миру. Их стали видеть в комедийной хоромине у Мясницких ворот.
Тут заправлял ученый монах Симеон Полоцкий, в миру Ситианович-Петровский.
Он сочинил и поставил «Комедию о Навходоносоре царе, о тельце, злате и отроках в пещи не сожженных».
В комедии были страсти, и царь опасался, как бы его молодая супруга, будучи в плодном положении, не потряслась. Но Наталья прошла школу воспитателя своего Артамона и веселилась в тех сценах, где чувствительные царевны, дрожа всем телом, закрывали пятернею глаза, дабы не видеть «страхов». Особенно, когда шесть воинов по приказу кровожадного царя хватают шесть невинных отроков, отказавшихся поклониться златому идолу, и ввергают их в «пещь огненную».
И ввергнуты в пещь, но тотчас снидет к ним ангел.
— Все кончалось благополучно: отроки остались живы, царь Навходоносор поменял веру. Вперед выходил сам сочинитель и, обращаясь к царю, произносил сочиненные им вирши:
Пресветлый царю…
Благодарим тя о сей благодати,
Яко изволи действо послушати,
Светлое око твое созерцаше
Комедийное сие действо наше…
Патриарх Иоаким, не одобрявший подобных царских затей, был тоже, однако, доволен. Особливо тем, что варварский царь обратился в истинную веру. Он благословил все царское семейство, причем Алексей приложился к его руке. И в этот момент патриарх проговорил вполголоса.
— Государь милостивый, архимандрит Никита прислал доношение о непотребстве Никона. Сей приказал выстроить себе особые палаты, якобы с твоего, государь, соизволения, и предается там неистовому блуду с зазорными женками.
Царь вспыхнул, лицо его перекосила гневная гримаса.
— Неужто забвенны покаянные речи сего строптивца? Не токмо передо мною и перед собором патриархов. Каялся, молитвами и строгим постом обещался очиститься от многих своих грехов.
— Пьянство и окаянство, государь милостивый, в той Никоновой палате, — доносит архимандрит. — Постыждение всем праведникам Кирилло-Белозерского монастыря.
— Сослать его под строжайший надзор в глухую обитель, — прошипел царь, как видно не желая быть услышанным сестрами, меж которых у расстриженного патриарха были благожелательницы и заступницы. — Ты, отче святейший, пожалуй ко мне для разговору на сей счет.
Долго потом толковали о непокорстве и греховности Никона. Рассуждали, в какую дальнюю обитель его сослать, чтоб потачки ему не было. Разошлись, так ничего и не решив.
Мягок, отходчив царь Алексей. Когда вновь заговорили о грехах и распутстве Никона, он сказал:
— Оставим его в Кириллове, токмо архимандриту предпишем строгое за ним смотрение. Палату отобрать, водворить в прежнюю келью.
Гром не грянул. Царь сочинил грозное письмо, он любил писать грозные письма, в кабинете у него всегда лежала бумага амстердамской выделки да пук очинённых лебяжьих перьев. Писал своею рукою, даже сочинительством занимался, о чем ведали близкие люди, вирши плел, однако, признаться, коряво. Ибо в младости наукам был выучен изрядно, греков нанимали в учителя, кои знали несколько языков и дар учителный имели. Ныне Симеон Полоцкий, учитель его сыновей и дочерей, к сему способных, сочинявший комедии и вирши по торжественным случаям, коего царь отличал, весьма потрафил комедиею о Навходоносоре.
Алексей приказал позвать его к себе.
— Отче Симеоне, благодарю, и царица довольна. Весьма искусно представил ты нам сие действо. Вижу, все старались нас распотешить.
— Старались, милостивый наш, государь премудрый, — расплылся Симеон. — Однако ж навыку еще нет: что обрели, тем и пользуемся.
— Вот дворец в Измайлове достроим, там привольней будет комедии представлять, — сказал царь. — И еще обещал мне Матвеев Артамон в хоромине при Посольском дворе с иноземцами некое действо показать. Он-де сам выступит и своею музыкою будет нас услаждать.
— Есть у меня ученик Василий Репский. Он, государь, на всякие художества мастер, и писать першпективы, годные для представления комедий. Он и поет весьма складно, и на флейте горазд играть.
— Коли так, то пошли его в Измайлово, пусть там першпективы намалюет. Слыхал я, что и пастор Грегори на таковые выдумки весьма охоч и готов представить свое действо.
— По-немецки, государь. Однако он способен и крепостных людей выучить представлять по-русски.
— Зер гут, — сказал царь по-немецки и усмехнулся. — Между молитвами не грех и морское увеселение устроить. Патриарх Иоаким сии забавы одобряет.
— В них нет греха, государь. В заморских странах развели несметно таких особливых хоромин. Именуются феатр.
— Отчего бы нам не устроить таковой феатр?
— Повелите. Артамон Сергеич, человек деятельный, устроит в лучшем виде.
— Повелю. Комедийную хоромину сколотили в Преображенском. Велю и в Кремле.
Угодить Натальюшке, лучившейся веселием, сделалось главным желанием царя. При ней он как-то ожил, жалея лишь об одном: счастье явилось к нему слишком поздно и в таком прекрасном облике..
Кавалькада царя спешилась у палат Матвеева. Он был дома и выбежал принять узду у царского коня.
— Непременно устроим, царь-батюшка, непременно, — торопливо заверил он Алексея.
— А это что за человек? Будто я зрел его у тебя, — по-простому обратился он к чернобородому, коротконосому иноземцу, почтительно кланявшегося ему.
— Я уж представлял его тебе, царь-государь. Это ученый грек Николай Спафарий. Изволил ты выписать его от константинопольского патриарха Досифея для переводу книг на словенский и другие родственные языки с греческого, латынского и других, особливо восточных языков.
— А что ты сейчас перекладываешь? — обратился он к Спафарию.
— Сказание о двенадцати сивиллах, сиречь пророчицах, еже пророчествовали о пречистой деве Марии и о воплощении Божия слова. Сие сказание, великий государь, весьма занимательно и поучительно. Пророчества сих мудрейших дев есть взгляд в будущие времена о пришествии Христа со святым семейством.
— Таковая книга явит душеполезное чтение, — сказал Алексей. — Артамон, распорядись-ка, чтобы ее оттиснули в дворцовой печатне.
— Непременно, батюшка царь. Николай свой труд уже представил в Посольский приказ, где он состоит, ему и поручу наблюдения за друкарями[26].
— Поднесешь мне сию книгу, Спафарий. Мы с царицей Натальей любим занятное чтение.
— Непременно и с благодарностью, великий государь. Честь сия велика есть.
Не помедлили в друкарне исполнить царский наказ. Изограф снабдил книжицу рисунками, каковыми он представляет себе сивилл.
Это были девы длинноволосые, с томным взглядом, устремленным в будущее. В руках у них был либо свиток, либо рог мусикийский, либо циркуль.
Вечером, усердно помолясь перед киотом, царь раскрыл книгу и голосом размеренным и возвышенным начал читать:
— «Когда преблагий Бог волю и глубокие судьбы свои о будущих во мире вещах соизволи показати, тогда не токмо чрез святых пророков и избранных его мужей тое совершити и предреши сокровенным некиим и тайным гласом благоизволи, но и чрез язычным и не токмо мужей, но и жен гаданием некиим произвествова, и наипаче яже бысть о преглубокой тайне и самым аггелом и демоном недоведомо воплощение сына его и Спасителя нашего Иисуса Христа».
— Мудрено, — простодушно сказала царица. — Надобно бы вникнуть, а мне, мой господине, так хочется спать. Пощади рабу свою до свету, а с зарею и я прозрею и приму сих сивилл с поклоном.
— Спаси тебя Христос! — воскликнул Алексей и нежно поцеловал супругу в лоб. — И пошли тебе сон легкий и ясный. Дабы ты мне пересказала его утром, и мы вместе проницали его тайный смысл. Ведь ныне в твоем положении окружают тебя знамения. И сон есть знамение и предвестие. Почивай в мире, голубка моя.
— И ты, сокол мой ясный, почивай в мире. Позволь я тебя обниму и прильну к тебе лоном своим.
Он перекрестил ее и сам осенил себя троеперстным крестом. И начались у них незатейливые любовные игры, простительные в их положении.
Наталья глубоко вздохнула, глаза сами собою закрылись. Она несла тяжело и с каждым днем чувствовала, как нарастает эта тяжесть. Она была здоровой, неутомительной, но эта тяжесть все-таки давала себя чувствовать. Входила в нее и радость ожидания. Это был ее первый плод, первое дитя. И трепет, и радость, и гордость — множество светлых чувств переполняло ее. Она хорошо чувствовала свою исключительность по тому, как к ней относились окружающие: и важные толстые бояре, прежде не удостаивавшие ее взглядом, и сам царь, чувствовавший ее хрупкость и окружавший ее нежной заботой. А особенно мамки и няньки, приставленные к ней во множестве и с нетерпением ожидавшие вершины — разрешения от бремени. Женщины чувствовали ее с особой тонкостью.
И все пребывали в ожидании. Томительном и нетерпеливом.
Желаний у нее было не так много. Как обычно, ей хотелось соленого груздочка, рыбки вяленой, икорки семужной. На страже ее желаний стояли кормилицы. Кое-какие кушанья они отвергали.
— Нельзя, матушка царица, дитю может повредить.
И она покорно соглашалась.
Стоял благостный месяц май. Все зеленело молодой глянцевитой зеленью. Пышно цвела сирень, и ее благоуханием был напоен кремлевский сад. Птицы славили весну, цветение, буйные травы с их неугомонным населением.
Царица Наталья выбрала для прогулок тот уголок сада, который примыкал к Собакиной башне. Там почти не бывало богомольцев, разве что забредет какая-то любознательная провинциальная старушонка. Она попросила сколотить там простой деревянной стол и скамьи под густыми зарослями черемухи.
— Как же, матушка царица, на простых-то досках сидеть, — говорила сиделица Марфа. — Мы тебе кресло вынесем да стол ореховый со орлами.
— Хочу на простых досках, — капризно отвечала Наталья.
Ей и в самом деле нравился запах напитанного весенними росами дерева.
Черемуха цвела во всю свою кружевную силу. Белые лепесточки осыпали землю, травы, доски. Кусты источали не только терпкий и сильный аромат, но и немолчное гудение. Пчелы, шмели, жуки, мухи — всех их и многих других козявок притягивал этот аромат. Это была вторая свита царицы. Первая — женская — своею докучливостью досаждала Наталье. Они была слишком многочисленна и не закрывала рты.
Каждая норовила показать свою заботливость молодой царице.
— Тут, матушка царица, сырость завелась, не ровен час прохватит.
— Кабы не ужалили злыдни эти, — беспокоилась другая.
— Головку побереги, свет Натальюшка, больно духовит цвет нынче, закружит.
— Галочьи гнезда тут Ишь, кружат, кружат да и сбросят…
Болтовня докучала Наталье. Она, случалось, рыкнет, и рты замкнутся. И тогда наступала блаженная тишина и звуки весны открывались во всей первозданности. Они действовали на нее умиротворяюще. И ей захотелось одиночества. Просила царя:
— Господин мой любимый! Ослобони, сделай милость, от этой бабьей своры.
— Никак нельзя, Натальюшка. Самое время, глаз да глаз нужен, — отвечал Алексей, крестя ее и целуя в лоб. — А вдруг схватит? Бабка повивальная непременно должна при тебе быть. Да нянюшки, да кормилицы, служанки разные.
— Да я сама справлюсь, — простодушно отвечала она.
Хотя никакого представления о том, как она «сама справится», у нее не было. Вообще она никак не могла представить себе, как это произойдет. А расспрашивать стеснялась.
А тот, кто жил в ней, ожидая своего часа, становился все настойчивей, стучал, ворочался и требовал выхода. Она говорила царю, а он радостно улыбался, говоря:
— Стало быть, малец, сильный да резвый. Да исполнится пророчество, да будет он резов да удал, да прославит династию Романовых. Береги его, Натальюшка, ходи бережно, работы не смей никакой делать, даже рукодельной. Пребывай в полной праздности, а я стану тебе потехи продумывать, чтобы ты весела да беспечна была.
Старался царь. Помягчел он сильно, не давал воли гневу, всех миловал. Молился истово, дабы Господь дал ему здоровое и резвое дитя, чтобы у любимой Натальюшки родины были гладки да безбольны. Приказывал немедля слать к нему гонцов, когда начнутся схватки.
И вот — свершилось. Началось! Царь вместе с ловчими помчался во дворец.
Царица рожала в терему. Возле нее была не только повивальная бабка. Роды принимал доктор, англичанин. Мужчине возбранялось быть при таинстве рождения нового человека. Но царь вымолил исключение для своей любимой супруги. Он боялся случайности, неловкости и умолил патриарха Иоакима сделать исключение из обычая.
Не поспел. Когда царь подъезжал к Кремлю, колокола трезвонили во всю мочь, возвещая о великом событии: рождении царского сына. Вскоре звон подхватили все московские колокола.
Навстречу попал духовник царя Андрей.
— Наградил тебя Господь сыном, чадо мое духовное. Прославим его неизреченную милость. — И они оба пали на колена возле иконы Спаса нерукотворенного.
— Да какой ядреный, какой богатырский! Велик против матушки царицы. И как она такого выродила!
— Здорова ли царица?
— Здорова, благополучна, сын мой. Тотчас попросила огурчик соленый.
Колокола трезвонили не переставая. Подоспел отец царицы вместе с ее воспитателем Артамоном Матвеевым.
— Поздравляем тебя, великий государь!
Алексей обнял обоих. И троекратно поцеловал.
— И? вас поздравлю: с чином боярским, с новым уделом.
Подоспел и патриарх Иоаким со своим пастырским поздравлением и благословением. Его, видно, подняли с ложа, потому что он был весь какой-то мятый, бороденка всклокочена. Однако нашелся:
— Благодарственный молебен должно совершить в Успенском соборе. Ты, великий государь, разошли гонцов ко всем людям государевым, боярам да думным дьякам, послам иноземным, дабы все стопы свои направили в собор.
Небыстро сбирались чины московские на торжественный молебен. Дьяки и думные дворяне те порезвей — скоро поспели. А бояре тяжелы на подъем, пришлось долго ждать.
Но не отлагать же молебствие по поводу столь высокоторжественного события. Радость переполняла Алексея, и он торопил патриарха:
— Святой отец, прикажи начать молебствие.
И неожиданно, разметав все окружение, выбежал на площадь, где стоял казачий разъезд, вскочил на коня и помчался в теремной дворец.
Долго ли скакать? Через минуту-другую он был у цели. Рынды, стоявшие у входа, были ошеломлены: от степенности царя ничего не осталось; непривычный к бегу, он почти бежал, отстраняя всех, кто заграждал путь.
У двери опочивальни толпились бабы. Завидя запыхавшегося царя, они прянули во все стороны, а некоторые пали ниц.
— Натальюшка, сердце мое! — выпалил он и упал на постель.
Царица лежала бледная, умиротворенная, неприметно изменившаяся. А у ее груди — младенец, жадно чмокавший, большой, красный. Он извивался, сучил ножками, впиявившись в материнскую грудь, и, казалось, его невозможно оторвать.
Подняв голову, царь заметил в стороне духовника Андрея Савинова и доктора-англичанина.
— Счастливый день, чадо мое духовное, государь великий, Петра и Павла празднуем.
— Отшень крупный, здоровый дитя! — вполголоса пробормотал англичанин.
— Петруша, Петрушка, — одними губами вымолвил царь. — Сын.
— Камень, — подсказал отец Андрей. И, уловив недоумение во взоре царя, пояснил: — Петр — сиречь камень. Будет тверд и крепок, яко камень. Утвердит державу.
Если мы соорудили жертвенник для того, чтоб отступить от Господа, и для того, чтобы приносить на нем всесожжение и приношение хлебное и чтобы совершать на нем жертвы мирные: то да взыщет Сам Господь!
— Бегут!
Артамон Матвеев, ближний боярин, восславленный рождением царевича Петра, перекатывал это слово из угла в угол большого рта:
— Бегут!
Бегут смерды, холопы, чернь, бегут в леса Брянские, Китежские, Керженские, Олонецкие… Подале от попов-щепотников, от никониан, от церкви греческой…
— Вы, вы повинны! — Артамон ткнул перстом в греков именитых, столпов учености: Паисия Лигарида, братьев Лихудов, Симеона Полоцкого и иных. — Никон принял ваше научение, яко Божий указ, и понес его своим именем в народ. А народ-то темен. Церковь стояла и стоит нерушимо от века. Стародревняя постройка. Вы решили вынуть камни из основания, камни старые, привычные, и заменить их новыми, непривычными. Все едино, что жизнь перевернуть. А была ли-в том нужда? Уклад веры ломать? Торопливо да и свирепо, жестоко. Никон-то — человек властный, жестокий. Он взялся ретиво ломать, бить, казнить. С этого ли начинать духовное исправление? Так ли?
Молчали. Ибо знали: в чужой монастырь со своим уставом не входят. Думали: монастырь сей строен греками в незапамятные времена, стало быть, грекам и быть законниками в нем. Православие песнопения? Греческий язык русскому мужику — тарабарщина. Басурманство.
Да, есть их вина. Ежели бы не бесноватый Никон да послушливый царь, могло бы тихо сойти. Без супротивников. Без насилия.
А так двинули против староверов, раскольников воинскую силу. С кем воюете? Кого рубите, колете, в кого стреляете?
В своих же, в православных, одним святым поклоняющимся, одному Богу преклоняющимся.
Богородица, матушка, заступница, спаси нас! Образумь нас, Спаситель, сын Божий!
Вошел царь. Запросто. К любимцу Артамону с охотою, как в свои хоромы.
— О чем речь ведете?
— О Никоне, великий государь. О смуте раскольнической, им посеянной.
— Не им — мною, — покаянно отвечал царь Алексей. — Мирволил я ему, слушал его речи и казались они мне разумными. Не видел я за ним демона стоящего и кривляющегося. Грех на мне. Расстригли мы его, слава Господу, поняли, куда он завел нас.
— Поздно поняли, великий государь, — возразил Артамон — Бегут люди в глубь, в глушь, в леса. От законных господ бегут. Разорение государству чинится.
Развел царь руками.
— Поздно уж отбой-то бить. Сказано, велено, указано. Каково молиться, как петь, как креститься. Ослушников воли царской наказывать сурово, вплоть до смерти. Указы мои царские не отменены. Новый патриарх никонианские правила не отменил. Назад идти негоже. Вперед пойдем.
— Раскол в государстве ширится…
— Все на пользу, Артамоша. Глухие места заселим, — сказал царь весело и обратился к грекам: — А вы что молчите, затейники? От вас все пошло.
— Ты во всем прав, великий государь, — отвечал за всех Симеон. — Назад повертывать негоже. Ослушников наказывать не грех. Токмо уж больно свирепствуют воинские команды. Люди сжигаются с детьми и старцами, с женками и работными мужиками. Умерь стрельцов, великий государь. Пусть беглые прощены будут и оставлены.
— Неможно. Вышняя вода непреложна. Жаль мне людишек, но отвороту нет.
— Ну хоть послабление, — не сдавался Артамон.
— И послабления не будет Как поведено, так воеводы и поступят с раскольниками.
Тверд был царь в своей воле. И мягок с теми, кто мил сердцу. Знал это Матвеев. И ведал пути к сердцу повелителя. Не видел ничего хорошего в том, что бегут людишки в леса, спасаясь от чего? От троеперстия, от никонианской щепоти. Гиль какая-то!
Взял да окрестился двуперстием. И с вызовом глянул на государя. Тот ухмыльнулся и тож осенил себя двумя перстами. Стало быть, согласен: гиль, нету ей почитания, стало быть, понимает, каково всколыхнул Русь.
И греки понимают: не ко времени все сии новшества, исправления, греческий язык в богослужениях. Думая строить, бойся разрушить. Вера незыблема. Она на века и веками освящена.
Все это высказал царице Натальюшке, воспитаннице, любимой приемной дщери при живом отце Кириле Полуэктовиче. Они все близкие — Нарышкины. Пожаловал им царь палаты при Высокопетровском монастыре, в Белом городе, пожаловал заради рождения царевича Петра. И монастырю слава: великий государь щедрые пожертвования внес в монастырскую казну, стал посещать храмы, велел замостить улицу Петровку, что вела к монастырю.
Наталья гугукалась с Петрушей. Крепенький да живенький был младенец. Глядел на окружающих со смыслом. Складывал какие-то свои, одному ему понятные слова. И гневался, видя, что его не понимают. Морщил лобик, грозил кулачками — как взрослый.
Натальюшка разговаривала с ним:
— Ну что, Петя, Петрушечка, как повелишь?
— Гу-гу, бу-бу, — отвечал Петруша. И вдруг отчетливо произнес: — Ма-ма.
Обняла, не руками — губами, всего-всего. Повторяя, захлебываясь:
— Ма-ма, я мама, мамка, ма-ма…
Умиленно глядел на этот восторг материнства Артамон Сергеич. И у самого душа воспарила: оба родные — Натальюшка и Петруша, оба как бы кровные, нарышкинского семени-племени.
— Слышал? Ма-ма, — обратилась Наталья к Артамону. — Складывает помалу, экий смышленыш.
Не знал Матвеев, как приступить к разговору. Важный был разговор, а тут своя важность, свои радости, далекие от тех, кои его тревожили.
Натальюшка чутка, как всякая мать, уловляет волну либо облако: точно не скажешь. Поглядела внимательно на Матвеева, участливо спросила:
— Ты с докукой какой, Сергеич?
— С докукой, царица, с докукой, Натальюшка.
— Сказывай, какова докука.
— Больно велика она, объемлет всю Русь православную, разброд пошел, останову нет.
— Великий государь может остановить? — догадалась Наталья.
— Умница-разумница. Все ведаешь.
— А я вот что тебе скажу, Сергеич. Жене в мужнины дела, коли в любви живут да в согласии, мешаться можно. А царице в государевы — никак нельзя. Не бабье это дело: государство править, не тот в нас смысл.
Наклонил голову Матвеев: что скажешь, как возразишь? Правду сказала Натальюшка-разумница. Вздохнул тяжело да и откланялся.
— Потерпи чуток, — кинула ему вдогон, — сам государь-батюшка в ум придет, своим умом достигнет.
Одна надежда на это. Но сколь ждать придется? Растеклись людишки, все глубже разброд. Можно ль будет унять? Время-то течет, как река, без останову.
Время бежало вместе с людьми. В места заповедные, безлюдные, где богатства в землю зарыты. Дело простое — отрыть, открыть, отлить…
Светлоструйна речка Выг. Много в ней рыб разных. Вымывает зелен камень. Нашлись знающие люди среди беглецов, сложили жаркие печи на воле, стали плавить в них зелен камень.
Потекла струя огненная, искристая, застывала литым золотом. Медь!
Разрасталось Выговское общежитье. Была пустынька, стала пустынь, а ныне вот многолюдство. Беглые. Монахи из Соловецкого монастыря, те, что убегли от расправы да ссылки, монахи из соседних монастырей, коим невмоготу строгий никонианский устав.
Старец Савватий провозгласил:
— Богаты мы. Станем на мир труждаться.
Ладили медные лопаты да косы, серпы да сошники. Никудышный то был материал, мягкий, податливый. Все тупилось, гнулось, ломалось.
— Э нет, — молвил старец Герман. — Струмент медный ни на что не гож. Станем лить священные образы. Кресты осьмиконечные.
Ухватились — мысль! Выискались умельцы. Герасим из работных людей имел навык к железу. И стал лепить формы из глины. Лепил, сушил. Не больно ладно получилось. Но почин — главный чин.
Неказист, кривоват отлился первый крест. А все потому, что форма не удалась.
— Форма есть главная тонкость, — изрек старец Савватий. — У кого рука тверда да тонка? Ох, труды, труды!
— Священны-то символы надобно с навыком творити, — повторял старец Савватий. — А навык в трудах. Ты коня прежде отлей, — наставлял он Герасима, — либо другого зверя, какой сподручней.
Конь вышел неказист. И звери лесные поначалу не удавались. У Герасима явилось немало подручных. Пробовали всяко. Кто-то догадался в расплав сунуть оловянную тарелку.
Все случаем, все пробой шли к открытию, к умелости. Посовали все олово в медь. Окрепла она — странное дело, и пожелтела.
Черны, обожжены пальцы у Герасима и его подручных. Зато раз за разом выходит лучше, складней. Глина дня форм — груба.
— Дай-ко я ножичком в березе форму-то вырежу, лик Исусов.
— Не богохульствуй! — осадил Герасим юнца Ваську.
Васька — малец дотошный, упорный. От своего не отстает.
Глядит Герасим — режет Васька втихаря Христов лик. Погрозил пальцем. А Васька не унимается.
— Сгорит же береза, — усовещает Герасим.
— А ежели тонкий слой глины нанесть. Да втереть.
Работает котелок у мальца, варит. Может, и в самом деле получится.
— Считай, первый блин комом, а далее плюхами, — бурчит Герасим.
Залили, поглядели. Комом, да не совсем. Можно продолжать, глядишь — и выйдет вовсе гладко. На всю Олонецкую землю слава пойдет. А на земле этой скитов развелось — ого-го!
Насылают стрельцов с пушками. Вязнут пушки в болотах, а кой-где и палят. По домам, по церквам палят, антихристы. Стольник Неёлов повадился искоренять раскольничьи скиты. Непростое это дело, не гладка дорога: завалы, засеки, рвы, валы.
Непроходима земля олонецкая, сопротивляется, сколь может. Гнус да комарье облепляют стрельцов несметным облаком, гады ядовитые норовят ужалить, зверье разное по рекам человечины взыскует. Страхи, одни страхи! Побежали и стрельцы. Куда глаза глядят. От сей дикости да смертности неминучей, не дожидаясь гибели. А гибель грозила им отовсюду — из-за каждого кусточка, из чащобы, обступавшей их со всех сторон, из зеленой муравы, проваливавшейся под ногами со зловещим чмоканьем, от которого холонуло сердце.
А по ночам над болотами горели синие огни, словно глаза каких-то существ. Бывалые люди называли их кикиморами. Кикиморы-де манят человека, подмигивают ему: ступай ко мне, здесь покойно. А там трясина, топь.
— И ведь креста они не боятся, — рассуждал воевода Неёлов. Не решился послать людей разведать. Бурчал: — На погибель нас сюды послали. Надо воротиться. Где тут их найдешь, ослушников? Пущай крестятся двумя перстами, по мне, никакого греха в этом нету.
Повернули назад. Из четырехсот стрельцов в команде осталось двести двадцать. Остальные бежали.
Были лазутчики от Выговского общежитья. Тайно следили за командой. Вернулись с радостной вестью:
— Подались назад. Одну пушку утопили.
А вскоре и беглые стрельцы пожаловали. С пищалями.
— Примите нас, православные, мы за двуперстие, против никонианской ереси… — И закрестились двумя перстами.
Люди добрые, отчего не принять, воинская наука ведома, обучат молодых. А пока стали насыпать вал, а где жидко — частокол городить.
Пищалей было теперь шесть, а вот огневого припасу мало. Нашелся умелец среди стрельцов пороховое зелье ладить. Совсем стали довольны — простое то дело.
Отлили медную пушчонку — так, более для важности. И ядра медные — благо меди выплавляли много, а девать ее было некуда.
Было становище, пустынь, стал поселок: ни деревня, ни село — поселок, а лучше сказать — острог, не казенный, однако, а староверческий.
Старики на солнце бороды грели, молодые работали. Работы — невпроворот. На всю зиму долгую дровишек заготовить, скласть в поленницы для просушки. Очистить круг острога землю под пахоту, вскопать, засадить, корни выкорчевать, избы новые рубить.
Избы. Не простое это дело — избу ставить. Не всякий лес пригоден, более ель да сосна, в коих смолы много. С зорькой принимались валить лес, разделывать его, волоком тянуть на место.
Каждому работа есть. Детишки и те топорами машут, сучья обрубают.
А Васька знай свое мастерит, Герасим ему потакает. Потому как выходят у Васьки образа с ликами все благообразней. Формы режет из мягкой березы. Она податлива, глину принимает. Потом стал пробовать без обмазки обходиться: зальет медь в форму да в купель. Поначалу опасались: пар ровно порох взрывался.
— Гляди, ошпаришься, — пугал его Герасим.
— Не-е. Я сунул и убег, — весело отвечал Васька.
— Ишь, каково ловко! — дивился Герасим, разглядывая еще теплую Васькину иконку. — Богоугодное дело зачать можно. Позову старца Савватия, пусть свое слово скажет.
Старец Савватий взглянул на Васькино художество, пожевал губами, пощипал кончик бороды, потом подержал его в руках, как бы прикидывая на вес. И, подумавши, молвил:
— Оно можно, да. Старайся. Богоугодное дело разовьем. Ежели, конечно, соблюдешь пристойность в ликах.
Позвали на совет и старца Германа. И он одобрил.
— Токмо тонкости более придай.
Увлекся Васька. Василием стали звать, уважительно. Пристали к литейному делу Васильевы погодки: Степан, Ивашко да Мартын. Началось меж них состязание: кто искусней форму вырежет.
Поначалу с Васькой никто не спорил. Все опытней да лучше. Набил руку, вестимо, опыт — важность.
Мало-помалу прижились кресты да образки. Над дверьми в избах, на церковных крестах. Литье становилось все искусней — всяк норовил сделать лучше. Прибивались к литейному ремеслу все новые и новые силы. Уж обнаружились настоящие мастера, чье художество по тонкости можно было приравнять к ювелирному.
Старцы поначалу отказывались святить литые иконки.
— Так, вроде как забава, — бормотал старец Савватий. — Непривычное это дело. Осудят.
— Да кто осудит-то? — ярился Герасим, стоявший по-прежнему во главе литейной мастерской — теперь уже мастерской. Были мастера, были подмастерья, были и ученики, этих все больше. — Чисто да гладко сделано. К никонианам за благословением не пойдем, все едино. Наше это дело, выговское, коли нету изографов да всего потребного для иконописания, мы его наладим.
Признание пришло наконец. И Савватий святил литые иконки по десятку в день. Сначала сюжеты были просты: Спас, Богородица с младенцем.
Но литейщиков брало за живое. Резали помногу фигурок, выхвалялись друг перед другом. Оловянные тарелки, ложки, многая другая утварь — все пошло в тигли, где плавилась медь.
Богоугодный ли промысел? Иные из старцев сомневались. Все-таки можно ль сравнить с иконами старого письма? Там на молящегося глядели ясные глаза, проникавшие в душу. Там божьи храмы гордо высились и праведники с воздетыми руками взывали к молящимся. Глядя на старую икону, хотелось творить молитву. А тут что? Игрушки. Иной раз не поймешь, кто есть кто.
Иконы старого письма излучали тусклое сияние, свет божественного духа. А эти?
— О, Господи, — взывал Герасим, — где сыскать изографов, кои могли бы писать на досках яичными красками? Где сыскать эти краски и все другие материалы для иконного письма? А тут все наладилось, и материал вечный, в огне не горит, хоть из огня и вышел.
— Прибредут, даст Господь, — рек старец Иосиф. — К нам в общежитье разный народ пристает. Бегут к нам люди праведного жития. Есть таковые и среди изографов.
— Э, отче, ждать-пождать, когда рак свистнет. А тут у нас все наладилось, прилепились к делу робяты и меж собою спорят, чей лик тоньше, божественней. Васька вон придумал и как украшать доличное, слово такое вызнал: глазурь. Смешивает камушки особые, рудознатец один показал. В огне плавятся, синим либо киноварным цветом остекляются, ложатся на металл ровно краска. Покажь-ка, Василий, опыты твои.
— Не больно удачно покамест выходит. Однако цвет играет, словно бы огонек горит.
И взаправду, глядит старец Иосиф и дивится: светится по-разному огнистый состав. Проба пока что, а сулит новую красоту открыть.
— Хорошо бы тебе, Василий, к мастеровитым мужикам пробраться да у них ихние приемы выведать. Слыхал я, что есть такие мастера в граде Великом Устюге да и в Ростове Великом близ Ярославля. Отче Савватий благословил бы тебя на такое дело. Верно, опасное оно, отпускной бумаги при тебе нет. Но мы бы тут кой-какой казны тебе подсобрали. Во вознаграждение за научение.
— Я бы рад, дядя Герасим, однако боязно. А вдруг схватят да начнут пытать, откуда взялся, да зачем, небось, беглой, от боярина утек… Станут бить кнутовьем.
— Да ты парень не видный, малец, одним словом, не привяжутся. Зато сколь выиграет наше ремесло. На всю Русь пойдет. Потекут к нам алтыны да рубли. Слава, опять же.
Старец Иосиф ухмыльнулся при этих словах.
— Слава, говоришь? Опасная то слава. Мы все беглые, все в розыске, царь Алексей шлет команды воинские для нашего погубления. Добро забрались мы в непроходимую глухомань. Да не самые страховидные враги государю. Врагов у него, на наше счастие, хватает: шведы, поляки, татары — напирают со всех сторон. Бунтовщики опять же на Волге.
— Отче Иосиф, ты правду говоришь, так-то оно так. Дак ведь мы уже далеко зашли в своем художестве и надоть его еще более возвысить. А как? Варимся в своем горшке. Василий бы понаторел, понабрался бы уменья. Вот слыхал я слово такое, финифть. Для украшения серебра да бронзы, что мы выпекаем. Нам, отче Иосиф, уж назад ходу нет. Коли положено начало столь высокому художеству, надобно его доводить до вершины.
— Пожалуй, — вяло согласился старец, пощипывая свою бородку. — Да ведь жалко мальца: а не ровен час, никониане изловят на муки.
— Ловок Василий, да разумом не обделен. Не попадется.
Боязно было парню: шестнадцатый годок шел ему. Жил среди своих. А тут — одному пускаться в дальний путь. Заробел, попросил в товарищи друга Игнашку.
Были они одногодки и по художеству однодумы. Ободрали всю бересту близ общежития. Разглаживали свитки, гладкая сторона становилась бумажным Листом, угольком рисовали лики: старцев, друг друга, зверей. Герасим судил, наставлял:
— Крупно выходит ладно, а пробуй мельче, и сходство сохранить.
Порою пробовали воспроизводить житийные иконы. Чтобы в клеймах мелкоту легко разобрать можно было. Достигли-таки.
— Молодцы! — хлопал их по спине Герасим. — Вам бы изографскую науку превзойти, вот был бы толк.
Снаряжали их в путь, почитай, всем миром. Наставляли: молодо-зелено, к жизни успели краешком прилепиться, а она велика да полна искушений и опасностей.
— Сколь ни говори, пока боками своими все не обдерешь, толку не будет, — заключил старец Савватий. — Ступайте смело, береженого Бог бережет. Сбережет он и вас, коль не станете трусить.
И они пошли. Помнили еще один завет — Герасима. Бойся не зверя, зверь человека не тронет, беги людей, обходи стороной, коли их много.
Вдвоем — привольно. Начнет солнышко восходить, и все ночные страхи как не бывали. Трухлявый пень со светящимися глазами, казавшийся ночью лешим, оборачивался пнем, а глаза — гнилушками. Дьявольским смехом, уханьем, хриплым кашлем не нечисть лесная, а совы да филины. По первости, конечно, было страшно, но мало-помалу разобрались. Держались едва заметных троп: то ли зверь проходил, то ли человек, все едино старались миновать опасных мест.
Шли не торопко. Открывали для себя лес. Такой он понятный и такой загадочный. Волны запахов окутывали их. Кто дышит? Волны звуков сопровождали их. Кто звенит, тюрлюлюкает, свиристит, скрипит; мяукает? Нет, не кошка — птица.
Замрут, бывало, глядят во все глаза, слушают во все уши, ловят запахи, кажется, всем естеством. Охота понять каждого лесного жителя. На поляне — трава по грудь. А в траве — целый мир.
— Давай порисуем, — предложил Игнашка.
— Нет, давай лучше полежим да поглядим, — возразил Васька.
И одно хорошо, и другое. Блаженство — лежать в пахучей траве, слушать голоса ее жителей и глядеть на их открытую жизнь. В самом деле, никто от них не таился: ползли, скакали, взлетали и садились словно их и не было.
Много было змей. Поначалу они пугались и гонялись за ними с посошками. А гады те иной раз шипя оборонялись, нападали, и тогда приходилось удирать. Потом поняли: не трогаешь, не наступаешь и тебя не тронут. Таков закон леса для человека и для всякой твари.
И вот однажды почуяли они жилье. Обошли его стороной. И еще не раз выходили они к погостам, пока не увидели впереди стены монастыря.
«Монахов не опасайтесь, — вспомнили они наставление Герасима. — Они вам приют дадут да и путь укажут».
Так оно и вышло. Подходили под благословение, глядели. Каким осеняют себя знамением. Если двуперстным — свои. Если щепотью — никониане. И те и другие относились к подросткам по-доброму. А узнав, куда они путь держат, указывали направление.
Велик оказался город Великий Устюг. Велик для наших странников после острогов и пустыней, мимо которых они проходили, несравнимо велик с их Выговским общежитьем, хоть изрядно разрослось оно за последний год.
Лапоточки пришлось выкинуть — износились.
— Храмов-то, храмов! Ровно Иерусалим-град! — восклицал Василий. — Красоты невиданной, главами в небо упираются.
— Позлащенные главы-то! — восхищенно тянул Игнашка. — Ишь, богатеи.
— Из камня строены. А хоромы-то, хоромы! Бояре, знать, живут.
— Глянь: крепость. Городище. Экие башни. Одна, другая, третья, четвертая, — считал Василий и сбился.
Много было башен: иные круглые, иные квадратные, иные многоугольные. Глядели грозно, щурились бойницами.
Через Спасские городищенские ворота, поминутно озираясь, так что сразу можно было распознать в них пришельцев, проникли они внутрь.
— Вы чьи? — остановил их тиун[27], по виду из боярских слуг.
— Слободские мы, — помявшись, отвечал Васька. — Впервой в град зашли, подивиться да Богу помолиться.
— Подивиться есть на что, да и помолиться есть где. Церквей божиих у нас не считано. Ступайте в Успенский собор, он у нас навроде главного.
— А где бы, человек хороший, нам головы преклонить? — осмелел Васька.
— А вот там, близ собора, земские избы да схожая изба, — словоохотливо объяснял тиун. — Там странников принимают. За копейку щей дадут да спать уложат. Копейки-то у вас найдутся?
— Алтын на двоих, — гордо отвечал Игнашка.
Гордость была нарочитой: они почитали себя богатеями — три алтына с гривенником было запрятано у них в сермяге. Герасим наказывал деньги беречь. На копейку-де в миру можно целый день прохарчиться.
«Мало того: еще полушку сбережете, коли бережливы будете».
Реки опоясывали Великий Устюг. Первая — Сухона, вторая — Двина, третья — Юг. Среди вод и стоял город, и обороняли они его надежней крепостных стен городища. Татарове подступились было, да оробели: реки быстры да глубоки, вброд не перейдешь. Вспять пошли.
Побродили наши странники, поглядели на красоты каменные да рубленые — этих было довольно. Помолились пред соборным иконостасом. Да решили податься не в схожую избу, а в один из монастырей Христа ради, как паломники. Выведали, что путников охотней всего принимают в Михайло-Архангельском монастыре и вскоре очутились перед гостеприимно распахнутыми монастырскими воротами с надвратной церковью во имя архистратига Михаила.
— Сбережем денежки наши, — решил Василий. — За ученье, небось, платить придется.
Приняли их в монастыре, даже расспрашивать не стали, откуда да куда. Отец игумен, сухой приземистый старик, показал им место для спанья, потом повел в трапезную и там приказал накормить странничков, чем Бог послал. А послал он им щец да каши полбяной.
— Ты смотри, — шепотом наказывал Василий товарищу, — крестись щепотью.
— Окстись, — ухмыльнулся Игнашка, — они тут все двоеперстники. Рази ты не углядел?
Сильна была старая вера с ее обрядами. И здесь — кто во что горазд — осеняли себя то щепотью, то двуперстием, а о греческих моленьях и слыхом не слыхали, хоть их и ревностно насаждал Никон с никонианами.
На следующий день наведались друзья в Гостиный двор, побродили по торговым рядам. Высматривали, не попадется ли работный человек с медным товаром.
Нашелся-таки! Крестики и кресты, иконки малые вроде тех, что они отливали. Только по-иному сделаны: — металл не литой, а выколоченный, вроде как из бронзового листа. Прилипли они к мастеровому, глаз не сводят. Он на вид суровый, борода черная чуть ли не до пояса, подвязанная, глаз вострый, сверлящий.
— Вы пошто тут крутитесь? — наконец заговорил он. — Покупить желаете али что?
— Мы, дядя, хотим выучиться у тебя художеству этому.
— Выучиться? — ухмыльнулся мужик в бороду. — Талан иметь надоть, руки непростые.
— А мы умеем. — Васька протянул ему бересту с рисунками.
Развернул мужик свитки, поглядел. Долго глядел, где нарисовано, а где выжжено. Хмыкал, бороду оглаживал. И наконец произнес:
— Что ж, робята вы рукастые и к художеству пригодные. Беру вас в выученики.
— У нас, дядя, гривенник есть, — похвастал Васька.
— Капитал, значит. Ну что ж и капитал сгодится. На харч. Пошли за мной.
Изба у мужика ладная, о двух этажах. Внизу мастерская, вверху хозяин с хозяйкой да с детишками. Двое подмастерьев в деле. Живут и харчатся по своим избам. Стало быть, приходящие.
Место для спанья определил хозяин новым своим выученикам во дворе. Там у него нечто вроде хозяйственной избенки стояло, а рядом овин, конюшня о двух лошадях, коровник о двух коровенках, еще овцы, птица разная. Богато жил, основательно.
И началось у них ученье. Хозяин-то оказался старой веры, и друзья не стали пред ним таиться, рассказали они про Выговское общежитье, о том, чем там занимались.
Хозяин — звали его Кузьма Егорыч — проникся к ним. Секреты своего художества без утайки выложил. Допрежь всего выучились они металл раскатывать. Тонкий, он лучше в работу идет и легче краску приемлет. Финифть называется.
Финифть — экое слово татарское.
— Самое русское слово, — говорит хозяин. — Немцы, слышь, кличут эмаль. Куцо, ровно птица какая-то.
В мастерской с зарею и до часу, когда день потухнет. Пышет огнем, искрами горн ли, печь ли. А в ней солнцем горит металл в глиняном корытце. Застывает лепешкою. Колотят ее с двух сторон, раздается во все стороны, и вот он лист. Делай с ним и из него что хошь. Красками этими из глин да камня разделают и снова в печь. Они там плавятся, блеск и цвет обретают. Красота! Финифть — колдовское слово. Эмаль опять же.
Заворожила наших выучеников мастерская. Не то что в Выговском общежитьи. Тут металл таковские превращения испытывает, что им и невдомек было. Вытягивают его в узенькие ленточки, а из них плетут вещи разные, словно бабы из шерсти вяжут: сахарницы, табакерки, шкатулки, подстаканники. Скань те ленточки зовутся. А еще накапают расплава на наковальню, он и застывает шариками — помельче и побольше. Из них тож разные художества выделывают. Зернью те шарики кличут.
Хозяин Кузьма Егорыч — великий искусник. Он и на серебро узоры наводит красоты необыкновенной, правда, дороги те вещи, потому что само серебро дорого: металл-то денежный.
— А что если копеечки да гривенники из сего серебра понаделать? — полюбопытствовал по простоте душевной Игнашка.
— Сведут тебя на съезжую на кнутами прополощут — вот что, — серьезно сказал Кузьма Егорыч. — А потом в каторгу сошлют, в землю Сибирскую, далеко-далеко. Монета — дело государево, вот что.
Вот ведь сколь податлив металл, ежели умелые руки к нему приложить, вот какую красоту он кажет. Привязались робята к хозяину да и он к ним. Давно издержали они свой капитал: два алтына и гривенник. И уж жили своим трудом, харчевались общим котлом и уговаривал их Кузьма Егорыч остаться. Они, почитай, всему выучились, что он умел: и финифтью металл украшать, и из скани затейные вещи плесть, и зернью отделывать…
— Талан у вас, робяты, неча ему в лесах да болотах гибнуть. Живите у меня. Мы тут все, почитай, старой веры и никто вас не тронет.
Шептались в своем углу Васька да Игнашка. Велик соблазн. Все ладится в мастерской, потому что ко всякому делу тут свой инструмент приспособлен, какого они прежде и не видывали. Потому всякая работа легко да быстро сполняется.
А как же дядя Герасим? Он их в науку послал, он им доверял? Как общежитные? Небось ждут не дождутся. Старцы опять же. Порчу могут наслать. По воздуху.
А можно ль оторваться от работы, которую поручал им Кузьма Егорыч? Никто их не подгонял, они сами, своим интересом торопились…
И сам город Великий Устюг приманчив. Реки, озера, рыбы всякой вдоволь. Хоть красной, коей у них в Выге не водилось. Рыба у них со стола не шла. Да и убоиной во щах лакомились.
Хорошо им жилось, занятно да покойно. Неужто от такой жизни надо бежать в леса?
А Кузьма Егорыч им и говорит:
— Смутил Никон Русь да, небось, ненадолго. Уляжется и станем жить по-старому.
Жить по-старому. Без опаски!
Бог дает человеку богатство и имущество и славу, и нет для души его недостатка ни в чем, чего не пожелал бы он, но не дает ему Бог пользоваться этим, а пользуется тем чужой человек: это — суета и тяжкий недуг.
— Худородные!
— Пустошные!
— И откуда таковая напасть?!
— Оттудова. От Оки, Тарусою владели дворянчики мелкопоместные.
— Душ, сказывают, сорок.
Был большой сбор Милославских и их близких по родству. Из коих выделялся Богдан Матвеевич Хитрово. Его кликали просто — Хитрый, таков он был на самом деле. Татарские глазки сощурит, бороденку клинышком вверх взденет и изречет: возвышены не в очередь, не по достоинству, не но заслугам. Однако же царю-батюшке милей, стало быть, ему и видней. Не бунтуйте.
Кипели Милославские, аки ведёрный самовар, аки печь паровая, — оттеснили их Нарышкины, бояр родовитых, слуг верных да преданных, меж которых царевичи, царевны во множестве. Наследники престола законные, всем явленные.
А что делать? После долгого пощения возлюбил царь Алексей молодую супругу свою Наталью Нарышкину. Так возлюбил, что уж далее и более некуда. Просто оторваться от нее не может. И все Нарышкины, дотоле никому не ведомые, невидимые, в большой службе не бывавшие, пошли в ход.
Прирезали им землицы возле Высокопетровского монастыря, поставили палаты, государь зачастил в монастырь с приношениями да к Нарышкиным с милостивым словом.
Попали Нарышкины в случай, в фаворите стали. Все. Тут, конечно, не только царица молодая постаралась, а более ее дядюшка — царский любимец Артамон Сергеич Матвеев. Правду сказать — достойный человек.
Двадцать один годок ему был, когда царь поставил его пред стрельцами и сказал:
— Вот вам голова.
— Больно зелен, батюшка царь! — выкрикнул кто-то, осмелев.
— Бороденка аж не выросла!
— Рано ему командовать!
— Языки урежу! — взъярился царь.
Взрывчатый был царь Алексей, перекоров не терпел, мог и с размаху влепить оплеуху. Знали. Замолчали.
Смирил стрельцов новый голова. Добротой, душевностью, щедростью. Хорошо зажили они при нем. И многому выучились. Он их строю обучил, подобно иноземному — с иноземцами якшался и все полезное у них перенимал. Был Артамон характера покладистого, вперед не лез, не стяжал, к наукам привержен, а потому не только царю Алексею полюбился, но и стрельцам, и народу.
— Достойный человек, благой человек, боголюбивый человек, — пошла о нем молва.
Да все шире, шире. И вот он оттеснил сановитых, сам того не желая, по воле государя, да и стал ближним.
Илья Данилыч Милославский, боярин, правитель государства, с огорчения стал сохнуть. Как это так? Он, отец царицы Марьи, мир ее праху, задвинут на какие-то задворки, а худородный неведомо за что возлюблен и отличен великим государем.
Стал чахнуть Илья Данилыч и совсем зачах.
Сестры царевичей Милославских, пятеро их, были царевны покладистые, оттого что все сильно хотели замуж, а женихов достойных не сыскивалось. Принцы им были надобны — так считал царь, так они и сами считали, — а принцев в наличии не было. Ни своих, ни заморских.
Беда, да и только! А тут, на беду, Нарышкины выскочили и их оттеснили. Вовсе не глядит на своих дочерей батюшка царь. Постыли они ему со своими жалобами друг на друга да на бояр и прислугу. Почестей-де им недостает, обслуги мало, жить скушно. Женихов нет как нет. Полюбовников завести зазорно, а охота.
Вот Софья осмелела да князю Василью Голицыну отдалась со всею своей девичьей честью. Князь Василий человек непростой, заковыристый, занятный. Хоромы у него на иноземный манер устроены, и сам он книгочей и на всякие языки горазд.
Поначалу государь и ближние его сочли грехопадение Софьи дерзостью, а потом смирились. И князь Василий был принят у Милославских за своего. Достоин: умен, рассудителен, на рожон не прет и других отстраняет. Ценный советник, нет такого другого у Милославских, разве что Богдан Хитрово. Но и Богдан себе на уме: не ведаешь, добра он тебе желает или яму копает.
А князь Василий тихою речью подает разумные советы да остерегает от опрометчивых деяний. И на все у него свой резон есть.
Потому как к природному уму присовокупил мудрость книжную, собрал обширную библиотеку на разных языках и все свободное время занят чтением разных сочинений.
Царь Алексей поначалу приглядывался к нему, осторожничал, а потом тоже оценил. Книжный человек для совета надобен, но старые бояре оттесняли его от государя.
Сблизился он с царевичем Феодором. Царевич в рот ему глядел — умные речи слушал. Ему, наследнику престола, пристало ума набираться.
— Был у латинян такой мудрый человек Макиавель, — рассказывал князь Василий. — Составил он сочинение под названием «Государь». В научение будущему государю, как мудро править людьми, дабы они служили своему государю верой и правдой, и вместе с тем свой интерес соблюсти.
И стал князь переводить с латыни советы того Макиавеля. Занятные, надо признаться, советы. Федя только хмыкал, слушая княжеские переклады.
Он был юн, наследник престола. Князь был старше и опытней. Глядя на Феодора, обескураженного услышанным, он думал: бедняга, слишком наивен. И даже простодушен. Худой из него царь.
— Вот, Федюша, то, что ты должен зарубить на носу: «Слабый правитель не удержится на престоле».
— Это я понимаю, очень даже хорошо понимаю, — отвечал Феодор. — А как стать сильным? Что он там говорит?
— А вот что: «Правитель, если он хочет удержать в повиновении свой народ, не должен бояться жестокости. Он должен держать его в страхе Божием».
— А как держать?
— Макиавель советует ублажать и укреплять войско.
Феодор наморщил лоб. Войско у отца было многочисленно. Алексей Михайлович заботился о нем. Тут его советчиками были Матвеев и иноземцы. Глядишь, побили поляков, и крепко побили. Отобрали у них некие земли, которые, впрочем, в старинных хрониках и летописях числились под Русью.
— «Мудрый правитель должен сам себе создавать врагов, дабы побеждать их и тем самым укреплять свое величие и силу». Это очень важная мысль, Федя. Ежели сиднем сидеть и ничего не предпринимать, то тебя сочтут за слабого. Угрожать, угрожать, угрожать и действовать. Идти войной на супротивника.
Царевич пожал плечами. Это была для него странность. Как это ни с того ни с сего идти воевать соседей. А если ты с ним в дружбе и согласии?
— Все едино, — отвечал князь Василий. — В государственных делах не может быть согласия и дружбы. Непрестанно держи ухо востро: сосед вроде добрый, а сам норовит тихою сапой у тебя кусок земли оттяпать. Разве не так? Шведы, поляки, турки, татары — разве ж можно со всеми ими жить в согласии. Да они только и ждут; как ты оплошаешь, и мигом налетят и ухватят лакомый кусок.
Феодор хлопал глазами. Похоже, он был несколько обескуражен этими советами.
— Быть царем сильным и справедливым — великая наука, — князь проговорил это вкрадчивым тоном.
— Рази ж я не понимаю, — со вздохом отвечал царевич. — Трудно, тяжко мне придется. Не ощущаю я в себе талану, право слово.
— А вот как сядешь на престол, так талан и явится, — заверил его князь Василий.
Феодор отрицательно помотал головой. Князь Василий поспешил его успокоить:
— Вокруг твоего батюшки, великого государя, дураков много: дураки так и льнут к власти, понимая, что власть есть сила, за которой они дурость свою могут укрыть. А вот что Макиавель, сей мудрый правитель, советует: «Об уме правителя первым делом судят по его приближенным. Ежели они способны да умны, стало быть, и сам правитель мудр». Еще он почитает преданность важным свойством.
— А ты предан мне, князь Василий? — неожиданно спросил Феодор.
— Неужли ты усумнился? Я предан и тебе и батюшке твоему, великому государю. Да и как иначе? Судьбою, всеми своими корнями я с Милославскими связан. И отступу никакого нету. Неужто я предамся Нарышкиным, худобе этой. Они долго не продержатся, — уверенно заключил он.
— Нет, князь Василий, ошибаешься ты, — неожиданно возразил царевич. — Батюшка души не чает в царице своей. Его от нее не оторвешь. Я вижу. А за нею и все Нарышкины в случае. Эвон как он их всех обласкал, сколь щедро маетностями наделил. А Артамон — собинный друг царский, как он присоветует, так батюшка и поступает.
— Милославские — сила. Сколь их много против Нарышкиных-то! Да вас двое, наследников, царевичей — ты да Иван.
А сам подумал: оба хилы, оба немощны, не жильцы на белом свете. Особливо Иван — этот вовсе придурок, веками прикрытый.
— На сестрицу Софьюшку уповаю, — признался Феодор. — И на тебя. Сказывают, она у тебя в полюбовницах, верно это? Да ты от меня не таись, князь Василий, быть тебе в собинных другах у меня.
— Софья Алексеевна — умна, слов нет. — Князь пытался уйти от прямого ответа. — Ум у нее мужской, сила и решимость. Она первая среди царевен.
— Батюшка тож ее отличает, — заметил царевич. — Удалась, говорит, София, истинная премудрость, не зря так нарекли. Так ты, князь Василий, так и не ответил: в полюбовниках она у тебя?
Ох, не хотелось князю Василью говорить о том впрямую, однако видел: придется признаться. Иначе в собинные други не попадешь. И ответил:
— Любовь меж нас… Какова — про то умолчу, и сего призвания довольно.
— Сильно ты ее возлюбил? — не отставал Феодор.
— Открыто тебе скажу — сильно. Обидно, что неможно нам соединиться пред алтарем. Против правил сие. Вот и приходится утайкою любиться.
— Э, князь Василий, всем о том ведомо, — махнул рукою царевич. — Бог даст, обойдете установления эти, соединитесь.
— Нет, Федя, от дедов, от Рюриковичей идут сии установления и превозмочь их никто не мог.
— Даст Бог, превозможем. Дай только взойти…
Царевич оборвал фразу, словно бы застеснявшись. Но князь его понял. И подумал про себя, что посулы царевича, еще не добравшегося до власти, мало чего стоят. А и доберется — осмелится ли? Начнет поход противу Нарышкиных — они опасны, хоть и малочисленны. Опасны, хоть и выскочки — от некоего татарина Нарыша корень свой ведут. А царь-то, царь весь в новой царице утоп, в Нарышкиной Наталье. И в малолетнем, во младенце Петрушке. Он с ним нянькается, затеи для него придумывает хитрые, по всему видно — любимчик.
Да и как не любимчик — экий мальчишечка резвый да сильный. Пропадает царь в терему. Сам с Петрушкой занимается, соколов своих забросил.
Шумят Милославские, вперед себя выставляют, а не ведают того, что царь Алексей весь в Нарышкиных. Монастырь Высокопетровский им как вотчину отдал. С царицей не разлей вода. Натальюшка да Натальюшка. Петрушечка да Петрушечка…
А царица, слышь, понесла. Глядишь, второго богатыря родит. То-то будет Милославским полное умаление.
Каждый вечер входит царь Алексей к своей царице. И начинаются промеж них утехи любовные. О том никто не ведает, кроме царского любимца Артамона. Ему царица поверяет все самое сокровенное.
— Натальюшка, радость ты моя богоданная, любовь неизменная, — бормочет царь в сладком забытьи. — Ласкай меня, как ты умеешь, ибо не ведал я прежде такой ласки.
А Натальюшка сама собою преуспела в любовном искусе. И так она своего царственного супруга ласкает, что тот только стонет да причитает:
— Ох, сладостно мне.
Лежит пластом, потерявши силы, изнемогши, только вздохами отвечает на прельстительные речи своей царицы. А она голосом вкрадчивым то ли спрашивает, то ли отвечает за него:
— Любо ли тебе, мой царь-государь, великий мой покровитель и благодетель, любо ли тебе от ласк моих? Есть ли в тебе еще желание? Не утомился ли ты, государь мой великий?
— Любо, ох любо, — отвечает сдавленным голосом царь Алексей, — великая в тебе сила женская, любовная, все мое дыхание ты забрала. Но и воскресительная сила твоя тоже велика. Дай мне только еще малость понежиться. Руками своими, губами, грудью упругой ласкай меня, прижмись, прижмись.
Всем желаниям была покорна царица Натальюшка. Угодлива сверх всякой меры. И царь Алексей блаженствовал.
Лежал он тихий, бессильный. Не хотелось ему ни двигаться, ни говорить. Все отдал своей царице возлюбленной, радости несказанной, прежде незнаемой. Потому что умела покойная царица Марья, царствие ей небесное, только рожать. Не было у ней фантазии любовной. Робела она перед своим повелителем, ничего лишнего себе не разрешала, лежала пластом, покорно отдаваясь царю.
И вот только сейчас боголюбивый, богомольный царь Алексей изведал, что есть сладкий грех. Что есть любовные игры и женская сила. И не убоялся пред лицом Господа, ибо благословлял он радости людские, свершаемые чистой любовию.
Очнулся он наконец. Медленно поднялся с ложа и обратился к Натальюшке:
— Царица моя драгоценная, давай возблагодарим Господа за дарованную нам радость обладания друг другом.
— Обрела я счастье невиданное. И понесла от тебя, мой государь, и уже бьется новая жизнь в утробе моей. Может, даст Бог счастья обрести нам нового наследника, братика Петрушиного.
Прошли они в моленную и приникли к образам. Долго молили Господа и его святых угодников продлить дарованное им счастие.
Назавтра государь уехал к полкам. Затевался новый поход на шведа, и было царице тревожно. Но в дела супруга она не дерзала мешаться. Было у нее занятие свое: пестовать Петрушу.
Занятный вышел сынок. Он уже топал ножонками по всему дворцу. Чуть недоглядишь, заговоришься, а его уже и нет.
— Петруша, Петрушенька, где ты?!
Молчание.
— Ишь, пострел, — бормочет дежурная мамка. И кидается в погоню.
А он прячется где-то и не откликается. Много закоулков во дворце, бегает мамка, кабы чего не случилось с царевичем, любимцем государя. Не ушибся бы, не упал. А царица Наталья улыбается. Знает Петрушины повадки. Он где-то здесь, близко. Любит прятки. Ножонки у него крепкие, и он на них твердо стоит. А упадет, ушибется — не плачет, не хнычет. Отряхнется и дальше семенит.
И все ему интересно, все надо пощупать, потрогать, а порой попробовать на зуб. Зубки-то режутся, зудят, чешутся. Все покои обегала мамка, пока нашла.
Ведет за ручку. А Петруша норовит вырваться. Но у мамки хватка твердая. Кабы государыня-царица не прогневалась.
Нет, не прогневается. У нее нрав легкий, не то, что у царя-батюшки. Он-то словно порох, чуть что — пых! И взорвется гневом. Хотя и добронравен.
Приказал собрать всех Нарышкиных и дать им вотчины на Москве и близ нее. Царица о том не просила. Не просил и Артамон Сергеич, собинный друг. Не просил и Кирила Полуэктович, отец царицы. Сам решил. Видно, понял, что надобно Милославским некий противовес устроить.
Собрали всех — ближних и дальних. Братья Иван и Афанасий произведены были в стольника, Лев да Федор — тож. Мартемьяна Кирилловича не забыли. Пошли в ход и другие Нарышкины: Кирилл Алексеевич, Василий Федорович, Михаил Григорьич, Петр Фомич, Кондратий Фомич, Иван Фомич; Матвей Нарышкин произведен в полковники и поставлен воеводою в Великом Устюге — городе важном для сообщений и торговли, форпосте противу шведа. Отец царицы Кирила Полуэктович да брат его Федор Полуэктович получили боярский чин.
Словом, пошли Нарышкины в ход крутой: сразу да в стольники либо даже в бояре. Заслуг у них не сыскать, не по заслугам честь.
Это-то и бесило Милославских. Не было, не было Нарышкиных и в помине да вдруг объявились в великом числе. Опасно это. Глядишь — и заберут себе полную власть в Думе да в Совете.
А что делать? Как противостоять? На то царская воля. Его волею и возвышены.
Князь Василий Голицын сказал царевне Софье:
— Умалились вы, Милославские. А царевич Петр подрастет, войдет в силу и вовсе сведет вас на нет. Братья-то твои хворы, в чем только дух держится. Феодор еще гож, да тоже с изъянцем. Ноги у него пухнут.
Софья вздохнула.
— Ума не приложу, как Федю укрепить. Иноземные доктора мазали его мазями вонючими да велели ноги в конской моче держать. Опосля мочи вышло ему облегчение да ненадолго. Коровью мочу тож испытали. Все едино.
— Я более всего Петрушки опасаюсь, — сказал вдруг князь Василий. — Сила в нем с малолетства пробивается.
Глаза Софьи блеснули недобрым блеском. Князь Василий внимательно поглядел на свою полюбовницу и понял, что она что-то задумала.
— Порчу на него наслать надобно — вот что. Есть у меня людишки глаза недоброго. Могут они наслать. Сглазить могут.
— Это, голуба, с умом делать надо. Так, чтоб комар носу не подточил. Велик просмотр, велик и риск. В монастырь тебя ввергнут, вот что.
— А я что, проста? Нешто я не понимаю, сколь тонкое это дело?
— Греки ко мне захаживают. С ними надо совет держать, — как бы про себя молвил князь Василий.
— А что греки?
— Они книжники. В разных странах и на разных языках магические науки превзошли. У них и книги Гермеса Трисмегиста есть — великого демонолога.
— Будто у тебя этого Гермеса нету? — усомнилась Софья.
— То-то что нет.
— Эвон у тебя сколь книг-то. Сотни. Отчего не завел?
— Не попадался. Редкость это. По-латыни писано, на греческий перекладено. Там заговоры разные, сожигание трав и волос и прочая нечистота.
— Слыхала я про черную эту магию, про демонские заговоры, ими наши колдуны да чернокнижники, небось, тоже владеют.
— А Бога ты не боишься, Софьюшка? — неожиданно спросил князь Василий.
— Высоко он, — задорно отвечала она, — чать, из-за облак не разглядит. А то мелки мы для него, не более мурашей. Копошимся, а что, зачем — не разберет. Я так думаю, молитвы наши до него не долетают — ветром их разносит.
— Верно ты думаешь, умница. Богу не до наших мелких дел, — поддержал ее князь. — С греками мы сойдемся. Тут у них великий знаток языков объявился, не токмо европских, но даже и азиатских, некто Николай Спафарий. Правда, он в сплотке с Артамоном, у него пропадает. Но, случается, заходит и ко мне — книжник. Почитай, все превзошел. Я с ним потолкую.
— Сделай милость, князинька.
— Через поцелуй готов.
— Не единым, а многими тебя награжу. Чувствительно, а еще запросишь — отказу не будет.
— Запрошу беспременно. Еще и большего.
— Токмо не здесь. У тебя.
— Согласен.
Спафарий был нередким гостем у князя Василия Васильевича Голицына. Их сближала любознательность: грек был старше, опытней, бывалей — успел обойти полсвета, учился наукам и в Италии, и в Царь-граде; из этого кладезя князь почерпал не только знания, но и полезные слухи: Спафарий был из стана Матвеева.
Трисмегистово универсальное учение, содержавшее решительно всю каббалистическую, астрологическую и алхимическую премудрость, заключалось в толстенном фолианте на греческом языке, ибо греки почитали его отцом всех наук.
— Нет, любезный князь, — отвечал Спафарий, — у меня нет этого сочинения — его вес слишком велик, а я странствователь и не в состоянии таскать за собой столь великую тягость, этот свод устарелых премудростей, которые мне никогда не понадобятся. А зачем он вам?
— Меня интересуют кое-какие старинные рецепты, — уклончиво отвечал князь.
— Этот труд есть у Артамона Сергеича. Я могу позаимствовать его на время.
— Сделайте одолжение. Только… — И князь замялся.
— Что вас смутило? — поинтересовался Спафарий.
— Я бы очень просил вас не сказывать почтенному Артамону Сергеичу, кому понадобилась сия книга.
— Да, разумеется, — пожал плечами Николай. — Он щедр и не любопытен. К тому ж я сам не прочь заглянуть в некоторые главы, где толкуется об египетских богах.
— Я вам буду чрезвычайно обязан. И не премину отплатить вам любою услугой. Притом надеюсь на вашу скромность.
— Вполне можете на меня положиться, — отвечал Спафарий.
Князь получил наконец увесистый фолиант. И среди великого множества глав и рецептов он отыскал те, которые могли быть полезны царевне Софье в ее предприятии.
«Среди всех растений, которыми дьявол пользуется для извращения чувств, — читал князь, — нижеследующие занимают первое место. Некоторые из них обладают свойством вызывать глубокий сон, другие же усыпляют лишь слегка, но при этом они повреждают и извращают чувства так, что субъект и во сне, и наяву видит необычайные вещи, невидимые для нормального человека». Далее приводился список этих веществ. Важное место занимали в нем корень беладонны, кровь летучей мыши или удода, вех ядовитый, и все в таком роде.
Это было не совсем то, что нужно, но воспользоваться имело смысл. Рекомендовалось еще призвать хульного беса и приводился заговор на него.
Рецептов было множество, и большинство их не внушало князю доверия. Кроме того, он не обладал ни опытом, ни знаниями для их составления. Надобен был человек поднаторевший, колдун. А где его взять, мудреная книга не давала ответа.
Нет, это не мужское дело, решил князь. Тем паче, в сношениях с дьяволом господствуют женщины. И в Черной мессе, которую служили поклонники Сатаны, алтарем для них служив живот голой женщины. На него ставилась чаша со освященным причастием, между грудей теплилась свеча. «Айе-Сарайе! Айе-Сарайе!» — вопили поклонники Сатаны, а потом предавались свальному греху. Притом женщина-алтарь отдавалась всем жаждущим.
Нет-нет, пусть этим занимается царевна. У нее множество связей среди женщин, которые наверняка участвуют в шабашах, летая туда на метле или кочерге.
Свои соображения он высказал Софье. Она обвинила его в малодушии. Князь защищался:
— Я ни разу не вступал в сношения с черной силой, у меня нет опыта, душенька. Среди твоих женщин наверняка найдутся ведьмы. Ты сама говорила, что знакома с некоторыми, которые могут навести порчу. Я тебе прочитаю, что говорится здесь о порче, и ты сразу поймешь, что я не гожусь для такого рода дел. Вот: «Порча, или Энвольтование, — вред, причиняемый магическим путем. Злая воля, действующая на элементалов, или эгрегоров зла, путем заклинания, подкрепляемого магическими приемами. Существует много способов порчи: колдун придумывает приемы сообразно обстоятельствам. Наиболее употребительные при помощи вольта, гоги, завязки (егильет)…»
— Я понятия не имею, что это за приемы, слова какие-то незнакомые. Значение их спрашивал — никому неведомо.
— Греков спрашивал?
— Вестимо. Самый осведомленный из них, Спафарий, пожал плечами: не ведаю, говорит. Займись, займись, матушка, раз уж ты взялась за это дело, проникни на ведьмину кухню, выведай, посули ей дорогой подарок.
— Слаб ты, князинька. Твое дело — советы подавать. А мы, бабы, будем дело делать. Ваше дело — война, наше, бабье, — тайная битва.
Весна пришла, принесла благорастворение воздухов. Вздохнул бедный люд, расправил грудь. Сеять не сеять, а весна да лето и ленивого прокормят. Цвет осыпался, украсил землю белыми блестками, а потом они побурели, съежились да и вовсе пропали, будто вовсе и не бывало. Зато трава пошла в рост, и зеленые листы укрыли зимнее безобразие. Все пошло на пользу землице: конское, коровье, овечье да человечье. Все умножило ее силу.
На Петра и Павла царевичу Петру исполнился год. «Майской, стало быть, весь век маяться», — каркали старухи. А царевич был крепенький, неугомонный. Год всего, а глядит на все три, а то и пять. Кафтанчик на нем золотым позументом обшит, сабля деревянная в деревянных ножнах тож золотом отделана, лошадка на колесиках кожею обшита ровно настоящая. Размахивает дитя сабелькой, да осмысленно как-то. «Воитель будет знатный, победитель супостатов», — предрекал Симеон Полоцкий.
Подарков нанесли — гору, всяк стремился угодить царю и царице. Мальчонка радовался всему, хватался за все, норовил тащить в рот. Благо много его из сахара отлито: орел двуглавый, башня кремлевская, пушечки потешные.
Стали отнимать — ножонками топает, вцепился, не дает. Царица-мать и хмурится и радуется: экий сыночек — равный да резвый.
Идут и идут поздравители. С осторожностью да со смыслом допускают их лицезреть Петрушу.
Пришла и царевна Софья меж других Милославских. Братец ведь, царева кровь. На руки бы взять младенца, тайно ощупать его, а может, ненароком уронить… Не подпускают. Гляди со стороны, любуйся, а не трожь. Мамок да нянек нагнали — стеною стоят. А за нею Петруша резвится.
Поглядела царевна Софья, пробурчала нечто супротивное да поворотилась. А тут князь подоспел. Как бы случайно.
— Ну что, Софья Алексеевна, с чем пришли? Каков младенец?
— Живенький на диво. Не Милославский, а в братцах у нас. — И, отведя князя Василья в сторону, вполголоса зачастила: — От сведущего человека, колдуном сказался, выведала я за два золотых, как порчу наводить. Прост способ: взять шерстяную нитку, навязать на ней узлов. И с приговором: выйду я на улицу, брошу в часто поле, в расставанье, на дворы, в луга, в моря, в леса, в зыбучие болота. Навязавши восемь двойных узлов, молвить: «Хотя я здесь оставлю, куда пойдет; тут и очутится». А потом сию заговоренную нитку бросить под ноги ему.
— Да как бросить-то? Орлицами глядят, все лишнее сметают.
— Исхитриться надобно. Момент выбрать, — отвечает Софья. — Он, чернокнижник этот, мне и другой наговор дал, на тринадцать узлов. Говорит: совсем верный наговор. Вот слушай.
И, оглянувшись, она зашептала:
— «По позднему вечеру выйду я на улицу и откажусь и от Иисуса Христа, от царя земного, от Бога вышнего, от веры православной, от батюшки, от матушки. Предаюсь я нечистому духу, окаянной силе, прошу ее помощи, чтобы она помогла и подсобила, наступаю я на вора-разбойника, на ворога семейного, на денного грабильщика, на Петрушку-мальца. Я хочу его свергнуть, хочу его испортить — хоша среди дня, хоша среди ночи, хоша в чистом поле, хоша в царском терему, хоша сонного, хоша дремного, хоща за столами дубовыми, хоша за яствами медовыми, хоша пошел бы он и запнулся, самого себя заклянулся б».
— Испытуй, Софьюшка, — хмыкнул князь Василий. — Грозно да розно. За ниткой-то небось дело не станет, да и за приговорами. Вся тягость, как ее под ноги метнуть, дабы незаметно было.
— Найду средь мамок да нянек и иной челяди надежного человека, он и совершит.
— Да ты ловка. Действуй.
Заперлася Софья в своем покое, не велела себя тревожить, стала вязать узлы. Дело простое, хоть и двойные. Вязала, бормотала про себя наговор, потом в полный голос решилась. Чегой-то страшно стало, слова жестокие. А ну, кто против нее их оборотит?
Опять же дитя, мальчишечка, братик. Не разразят ли ее громы небесные за такое кощунство.
С князем Васильем, налюбившись, разнежившись, спросила как бы невзначай:
— Не оборотится ли сие дело против меня?
— Кто его знает? — вякнул князь. — После такой любови он был не склонен разговоры разговаривать. Лежал пластом да глядел в потолок. Процедил: — Спробуй.
Нашла средь челяди царицыной человека, за большие деньги согласившегося бросить нитку под ноги царевичу. Удалось.
Томились. Ждали действия. Покоевый рында, взявшийся подбросить нитку — ему было сказано во здравие она, — уверял, что видел, как царевич топтался на нитке, своими очами видел.
— Ну что? — допытывалась царевна. — Каков Петруша-то? Здоров ли?
— Здоров, матушка царевна, здоров. Видно, молитвы ваши укрепили его.
Так прошло две недели. Царевич Петр здравствовал как ни в чем не бывало.
Софья из себя выходила. Князь посмеивался. Призвала колдуна, топала ногами, грозилась отобрать ефимки, посадить его в подвал. Колдун оправдывался:
— Стало быть, сильная персона. Наговор не про него. Другой, государыня, у меня есть. Другой надобно испробовать. Новую нитку надвязать тринадцатью узлами. А наговор я печатными буквами изображу.
Изобразил вот что:
«Окаянные духи, придайте мне силы, помогите и пособите, чтобы не было Петру Алексеевичу ни в день житья, ни в ночь спанья, ни в час моготы, ни в полчаса терпежа. Хотя бы схватило его грыжами или стрелами, взяло бы его в минуту или две и узнал бы он все скорби и печали».
Выглядело внушительно. Князь Василий одобрил, правда, с обычной своей ухмылкой:
— Пробуй, матушка, пробуй.
Подкинули и эту нитку. Топтался на ней царевич без толку. Словно отскакивали от него все наговоры.
Софья чертыхалась. Колдун был заточен в подземелье. Дабы одумался и собрал все силы, всю нечистую рать.
Когда же обратитесь ко мне и будете хранить заповеди мои и исполнять их, то, хотя бы вы изгнаны были на край неба, и оттуда соберу вас, и приведу вас на место, которое избрал Я, чтобы водворить там имя мое.
Два года в Великом Устюге пролетели незаметно. Что значит незаметно? Выучились ремеслу, все, можно сказать, превзошли. И надо бы возвернуться, ждут их там, на Выге, надеются: двинут-де художество на высоту духовную, станут без опаски молиться на иконки медные, финифтью расцвеченные.
Надо бы, надо бы, а уж приросли к мастерской Кузьмы Егорыча, ели за одним столом, вместе со всеми, ровно свои, кровные, ложками деревянными из одного котла таскали щи да убоину. Все сообща.
Прикипели. Нету охоты в обратный путь пускаться. Хозяин тоже уговаривал остаться — ребята справные, помощники верные. Повел их к воеводе Матвею Фомичу Нарышкину: грамотку выправить, что служили они верой и правдой и ни в чем худом не замечены, а теперь возвращаются по месту приписки.
— Прошу их остаться, а они-де зарок дали: возвернуться.
— Куды это? В раскольничье гнездилище? — ухмыльнулся воевода. — Щепотью креститься выучились ли?
— Велика ль наука, — отвечал Васька.
— Команду приказано послать для искоренения староверских гнезд, — сказал воевода. — А я все медлю. А общежитье ваше на Выге теперя будет зваться град Данилов.
— Отчего же так? — полюбопытствовал Игнашка.
— В память Данилы-мученика, убиенного за истинную православную веру. Законность опять же придать. Что есть общежитье? Гнездо раскола. А град — от государства ставлен. Налог будете вносить-в казну от всех ваших прибытков. И трогать вас не будут.
Воевода обошелся с ними милостиво, подьячий написал бумагу, дабы не сочли их беглыми, не тягали за бродяжничество.
— Эх, робята, робята, в далек путь пускаетесь, жили бы у меня — горюшка не ведали бы.
— Зарок, дядя Кузьма. Пред иконою. Неможно нарушить, — отвечал Василий.
Попрощались честь по чести, вскинули котомки на спину и зашагали. Пора весенняя, месяц май. Ни жары, ни холода — благость. И гнус, мошка только вылупляться начали — наказанье Божие. Все молодое да чистое: листочки глянцевые, светятся, трава шелкова. Дышится легко, благостно. Цветы да травы духмяные, солнышко сушит да не высушит. Шмели да пчелы торопятся за взятком, иной царапнет по темени да падет в траву.
А птицы разливаются, славят весну с ее щедростью — заслушаешься. Зверье непугливое, таращится из-за кустов. Благодать!
Ели, что Господь пошлет и что с собой припасли. В города старались не заходить — разве крайняя нужда приспеет. Одеты были справно — стража не привязывалась. Бумага за печатью сургучною да чернильного с подписью воеводы Нарышкина их оберегала. Нарышкины в ту пору в великом фаворе были. Глянут — Нарышкин и возвращают: бредите-де своею дорогой.
Вот он — Выг, струит свои светлые воды. — Сердце билось толчками, когда приблизились ко рву, окружавшему Выгорецию, — нынешний Данилов. Взобрались на вал, огляделись. Была одна часовня, стало две да колоколенку пристроили, гостиный двор подняли, мастерских понастроили видимо-невидимо. И все в два этажа, с подклетом…
Напротив Великого Устюга — деревенька. Можно ль сравнивать? Вздохнули ребята, перемахнули через частокол. Идут, а никто на них не пялится, все своим делом заняты.
Меднолитейная — на старом месте, однако раздалась вширь и вбок. Вошли. Дядя Герасим как увидел их — охнул да бросился обнимать. Крику-то крику на всю мастерскую. Ровно с того света явились.
А ведь правда — с того света. Дальнего. И сами стали другими. Ушли безусыми мальцами, стали вьюношами, светло-русые бородки прорезались. Женихи! Невест-то не густо. Женский монастырь в особицу ставлен. Плоть-то греховна, ее велено укрощать.
Старцы блюдут благочестие. Население не умножается, детишки редки. Послабление бы надо сделать да старцы против. Забыли молодость свою, напрочь забыли. Кровь в жилах застыла. Герасим смеется.
— Все едино — женим. Расстрижем монашек-то. Иные кровь с молоком, такой бы рожать да рожать. А она сохнет. Парни-то молодые по вечерам к им под бок подкатывают. Игуменья из себя выходит, давеча старцу Савелию жаловалась: охальничают-де мужики, во смущение монахинь да белиц вводят. Савелий у нас навроде киновиарха[28], блюдет благочиние. Да что он может? Ногами топать да слюной брызгать. Коли молодая кровь играет, нет ей останову.
Наши странники смутились. Кровь-то по ночам всамделе играет, уд торчком стоит; ровно гриб из портов лезет. Унять его нету никакой силы, пока сон не сморит, здоровый, молодой сон.
После похода угомон наступил. А отоспятся в тепле и все сызнова начнется.
— Женим, — уверенно говорит Герасим. — Не может того быть, чтобы вас без баб оставить. Экие мужики справные! Небось в большие мастера вышли? Все наше литейное дело на новый постанов учнете ставить.
— Непременно, дядя Герасим. Мы теперь высшему художеству обучены.
— А у нас два изографа иконы пишут. Мастерскую им поставили, все как следует быть.
Обжились староверы. Курных изб стало меньше, вывели трубы. Навели скотные дворы, коровок, овец, мастерские на все случаи жизни: шили, тачали обувку — не все ж в лаптях ходить.
В меднолитейной ощутили себя хозяевами. Все им было теперь и понятно, и сподручно. Над формою трудились с особым тщанием, дабы отлив выходил чист да гладок. Этому выучились в Устюге. Прежде приходилось отливать да зачищать, и все едино выходила одна грубость. А в священном изображении грубости быть не подобает.
Обошли всех с поклонами, представились изографам, мастерам древлего письма. Были у них образцы, коим они строго следовали.
— Велики, — вздохнул Василий. — Не для литья.
— А ты малой мерой представь, — посоветовал иконописец Павел.
Сидел он над доской в черной хламиде вроде рясы, волоса подвязаны, бородка подстрижена. Глаз серый, сощуренный, весь в деле, говорит, а сам не глядит. Возле корчаги с левкасом, клеем рыбьим, глиняные горшочки с красками.
— Гляньте, кисть у нас тонкая, барсучья, тоньше не бывает. Потому как глаза, губы, волос, морщинки, складочки, — все должно быть выписано тонко, с великим старанием и разумением.
Павел взял доску со врезанными шпонами, покрыл ее тонким слоем клея, а поверх наложил паволоку: тряпицу льняную.
— Теперя сушить буду. А потом левкас наложу и внове сушить. Сразу несколько досок таким манером подготовлю, а уж потом, когда добро высохнут, стану писать.
Второй, Петр, дотоле молчавший, неожиданно пробасил:
— Наберем робяток, выучим, и тогда мы одним письмом займаться станем, а их поставим доски заготовлять. Тоже дело непростое.
Вышли и Игнашка сказал уважительно:
— Божественное вон каких трудов требует. Не год, не два, а десяток лет небось выучивались. Старые они, как дядя Герасим.
— А нешто мы с тобой молодые? — ухмыльнулся Васька. — Нам на выучку тоже пяток лет ушло.
— Скушно здеся, — вдруг сказал Игнашка. — У дяди Кузьмы в Устюге веселей было.
— А вот как возьмемся за литье, так не заскучаешь, — осадил его Василий.
И в самом деле, как стали резать формы да плавить металл, пошла забота за заботой. Герасим не отходил от них, глядел и, похоже, учился.
— Вот что, робятки, — посоветовал он, — тут из Лексы, из тамошней пустыни являлся киновиарх. «Слышь, говорит, вы тут по медному делу труждаетесь. А у нас великая нужда в осьмиконечных крестах. Вы ранее, сказывают, их работали». Ну я говорю: можем, а что на промен дадите? Можем, говорит, семян дать, овса либо ржицы. Отвечаю: сладимся, кресты начнем работать.
— Гдей-то, дядя Герасим, у нас формы были, — отвечает Василий. — Найти бы их.
— Да нет; Вась, те формы покоробились и сгорели. Надо новые резать.
Надо так надо. Провозились ден пять, готова форма. Отливы добрые. Формы на шесть крестов хватило.
— Пошел про нас слух на всю Олонецкую землю. Подавай всем крестов, — потирал руки Герасим. — Токмо на промен, деньги нам ни к чему. Будем брать железом да серебром: тут серебряну-то гору открыли. Кабы только до Москвы не дошло, втайне надо хоронить. Выплавили пока малость. Нам бы тож на дорогие-то иконки. Не худо было бы.
А куда сбывать, дядя Герасим? — озадачил его Василий.
— Хм. Всамделе. Дорогой товар, боярский. Ну для себя, на память.
— Мы складни учнем делать. Трехстворчатые. Как в Устюге у хозяина.
— Непросто, небось. Сдюжите?
— А мы у Кузьмы Егорыча наладились. Получалось.
— Отколе суджеты брать будете?
— Из Священного Писания, вестимо. Въезд Христа на ослята в Ерусалим, а то поклонение волхвов, — бойко отвечал Василий. — Святое семейство. Либо страсти Господни. Мало ли чего можно сочинить! Лишь бы Евангелие под рукою иметь.
— Ну, за этим дело не станет. У старцев порыщем. Хоть они над ними трясутся, а ради такого богоугодного да прибыльного дела пожалуют.
Упирался было старец Савелий, упирался старец Герман, да ведь дело-то и впрямь богоугодное и во славу Выгореции, ныне Данилова, на всю округу единоверцев.
На сон грядущий стал Василий честь вслух Евангелие. А Игнашка слушал в оба уха да смекал, что можно изобразить. А то и тут же угольком на распластанной бересте набрасывал «суджет». Набралось уже десятка с два, когда они решили прервать чтение и приступить к приготовлению форм.
Кропотливое это занятие — резать по дереву мелкие, а то и мельчайшие фигурки. Набор ножей, иные с шильце, привезли они от Кузьмы Егорыча. Таков был его прощальный дар. Ох, тонкая же работенка! Глаз — менее бусины. Какая там бусина — с маковое зернышко. Нос едва ли не более…
Склонились над дощечкою, глаза навострили до крайности. Четыре свечи наставлены, свету надобно много, сильного. Пробовали выносить на солнышко, но странное дело: не ладилось. Не тот свет, много его слишком, помехою. Кое-какие места, те, что погрубей, резали на воле, а вся тонкость, деликатность шла при свечах. Такая вот диковинность. Уж на что понаторел Герасим, а и то, когда подступили к нему с вопросом, отчего так деется, развел руками и сказал только:
— Един Господь то ведает.
Одна у него была навязчивая мысль: женить своих выучеников. Женить, дабы пошли от них дети, столь же одаренные, как их отцы. Дабы их художество не пропало втуне, дабы унаследовали сыновья искусность своих отцов.
— А ежели девки пойдут, дядя Герасим? — с хитрой улыбкой спросил Игнашка.
Герасим был озадачен. Он долго морщил лоб, чесал в затылке — словом, прибегал к тем телодвижениям, которые будят мысль. И наконец вымолвил:
— Не может того быть, чтоб девки. Коли постараетесь, непременно парни будут.
А как это — стараться? Старайся не старайся, все одно — один конец. У кого сведаться? Герасим сам не знал и у других не пытал. Пошли к кузнецу Никифору: у него было пять мальцов да три девахи.
Герасим спроста брякнул:
— Слышь, Никита, как ты своих малых-то заделывал?
Это он при Дарье, при жене, брякнул.
— Ты что, Герасим, аль спьяну? — напустилась на него жена. — Где вином-то раздобылся, сказывай. Я вот старцам-то скажу, охальник.
Никифор переждал, пока жена разрядится, а потом, опять же по простоте, отвечал:
— Ничего хитрого: как всех, так и мальцов. — И лукаво добавил: — Ты, когда на бабу-то взлез, приговаривай: Микола-угодник зачни мне малого да удалого. Он и внемлет. Микола-то наш, мужицкий, он добер.
— Неужто? — простодушно удивился Герасим. — Я-то уж молить Миколу не стану, а вот ребятам может сгодится. Чего засмущались? Женим вас беспременно. Все дело за невестами.
— И чтоб слюбились они, — добавил Никифор. — По сердцу чтоб пришлись.
— Ну это само собою, — качнул головой Герасим.
Стали перебирать пригожих невест. Мало их на воле осталось. Сбыли в монастырь — белицами либо инокинями[29]. Старцы настояли, к беспорочной святой жизни приуготовляли да от греха хоронились. А о том не подумали, кому наследовать благочестивый род. Они все больше заботились об усмирении плота, хотя сами забыли, какова она, плоть, да была ли у них в молодости.
— Надо бы гулянку устроить, зазвать девок.
— Смотрины, что ль?
— А что? Пущай смотрины. Ребята расскажут, как они в Устюге проклаждались. Девкам, чать, интересно послушать да на молодцев поглядеть.
— Верно, Герасим. Созовем гулянку. Кабы старцы только не взъерепенились, — засомневался Никифор.
— Довольно нам по старцам устав жизни мерить! — вскинулся Герасим. — Они свое отжили.
На том и порешили.
Росли вместе под скупым северным солнцем, помнили друг друга мальчишками, девчонками, босотой, голопузиками. Прошли сквозь годы, как-то незаметно вытянулись и стали неузнаваемы. Варька, Настька, Феклуша, Манька, Фенька, Дорка — она же Митродора — невесты, одна другой краше. Кликать их по-старому зазорно, а полное имя как-то в память не приходит. Далеко отошли друг от друга.
Принарядились, косы заплели, платочками покрылись, робеют, глаза прячут.
— Ну, деушки, признавайте малых. Чать, вместе росли да на годы отъединились, — кузнец Никифор был и в прежние времена заводилою, и ныне игруном прикинулся. — Пора женихаться да невеститься. Вот робята наши, Василий да Игнат; возвернулись из Великого Устюга, выучились там художеству, повидали мир да людей.
— Пущай расскажут! — вывернулась бойкая Феклуша. — А то мы тут и вовсе закисли.
Вася, как более речистый, начал резво. Город, мол, меж рек да и большой, одних храмов Божиих десятка два, а хоромы-то, хоромы. В два, а то и в три ряда окна, с подклетом да с гульбищем, живут по-белому, курных изб не видать. Торг большой бывает под Параскеву-Пятницу, гостиный двор да ярманка… Чего там только нет! И одежа разная, и мягкая рухлядь, и сукна персидские, и лубки расписные… А коней, а скота, а птицы…
Вспоминал Вася торг устюжский да ярмарку и захлебывался от воспоминаний. Здешняя жизнь вдруг незнамо как сузилась и показалась бедной и убогой. Он вздохнул и оглядел своих слушателей. Девки рты раскрыли, глазами хлопают. Дивные дива за лесами Олонецкими. Кабы хоть одним глазком глянуть, только глянуть: денег-то у них нет и не бывало, да и на промен ничего стоящего нету.
— Как же вы там одне, кто вас кормил-поил? — спросила Варька.
— Известное дело — хозяин наш, Кузьма Егорыч. Мы у него на подхвате были, что повелит. За харч. Сам воевода Матвей Фомич Нарышкин нам отпускную грамоту выправил…
Герои. Богатыри. Экой путь проделали, сколь много повидали! Мужики надежные, работники справные. Вот бы…
Одно мечтание, запрятанное в глубь сердца. Да и наши герои засмущались, а более того растерялись. Хороши девки выговские! Какую выбрать?
— Оне все смирные да покладистые. В законе, чай, воспитаны, в строгости, — наставлял Герасим. — Выбирай любую — доброй хозяйкой будет, детишки пойдут. Меня в кумовья наймайте…
Вечером, когда разбрелись по избам, вдоволь наговорившись да наглядевшись, пошел у друзей промеж них разговор.
— Тебе кто приглянулся? — спрашивает Васька.
— Мне-то? Да вроде бы Феклуша, — отвечает Игнашка. — Надо бы еще разок встренутся, с первого-то разу как-то несподручно.
— А мне Варюха. Бойчей она да и ликом пригожа.
Загорелись парни, загорелись девки. Устроили еще одни посиделки. Герасиму сказали: срок надобен, невест с кондачка не выбирают. Да, видно, первый взгляд — верный взгляд.
И сваты все те же — Герасим да кузнец Никифор. Все по-простому: без приданого, без чинов, без тысяцкого, без проезжай. Устроили рукобитье с родителями невест, уговорились о княжьем столе.
Расплетали подружки косы у невест, завидно им было: хороши женишки, ничего не скажешь. Дойдет ли до них черед, аль придется век вековать в монастыре.
Сидели в баньке, лили слезы и причитали:
Повеличьте ее, душу, Варварушку,
Повеличьте ее, Егоровну! —
Ты сносила красу в правом рукаве,
Содержала правду в своем животе,
Посадила отца с матерью в высоком терему…
Женихов в Данилове недочет. Оттого и завидно. Эких парней отхватили, да не стараючись-надрываючись, а само собой.
Перебрал Игнашенька,
Перебрал красных девушек,
Выбрал себе Феклушеньку!
Хоть маленька да разумненька,
Хоть тоненька-развеселенька…
Косы толсты, по прядке, по волосикам расплетают — не торопятся. Потом мытье-купанье.
Жарко банька накоплена, то и дело выбегают подружки подышать да кваску испить.
Завтра — венчанье… Венцов в церкви нет, а обряд по-православному свершить надо. Давно заказывал киновиарх отлить легкие да пригожие венцы. Сделали один — тяжел да грубоват вышел. Лить — несподручно, надо бы отковать из листа, и лист все толст выходил, как ни старались. Вспомнили, как Кузьма Егорыч лист раскатывал.
Как блинок тонкий на маслену. Да уж время было упущено. Порешили венцы сплесть из цветов. Раскипятился старец Савватий:
— Да как это можно! Царица небесная глянет — нашлет тугу.
— У нас все по-простому, по-старинному. Венцов-то, небось, при дедах да прадедах наших не было. Да и откуда им было взяться: бедно жили. Мы и свадьбу не по чину играем — ничего, Господь простит. Не сердись, отче Савватий, благослови брачующихся.
Герасим произнес целую речь. Видно, проняло старца. Благословил он молодых на доброчестную жизнь, обвел их вкруг налоя, крестя и шамкая. Приложились они к иконам да скорей на свет божий. За княжий пир.
Накануне охотники завалили лося. Разделывали его, почитай, всю ночь, зверь великий. Потом пекли на угольях, с травами духмяными. А какой пир без пирогов да шанежек? Стряпали родители, стряпали соседи — все, кто мог. И пировать явились все, кто хотел. Столы дощатые покоем расставили, все едино на всех места не хватило. Тащили из домов и седалища, и утварь. Все общее: общежитье.
Квас — питье. А что с градусом — ни-ни. Все были трезвы да веселы без хмельного. И песни за столами не умолкали.
Ох вы сваты, бояры!
Тихи ваши наряды,
Не скоры у вас повороты,
От той да застольной заботы.
Сваты глядели гоголями. Они всю кашу заварили, они пир-свадебку затеяли, они женихов на ноги поставили, выучили художествам своим. Кузнечное ведь тоже художеством прозывается, как и литейное и иное другое. За отцов их женихи почитали.
Весело да мирно шло пированье. Ссориться за столами не полагалось.
— Старая вера — истинно святая. И все у нас обычаи святы — не то, что у никониан с их попами да архиереями. И впрямь, мы не бражничаем, табачное зелье не курим, блюдем семейную строгость да благопристойность. — Герасим произнес этот монолог в защиту старой веры на высокой ноте. И все за стоками приветствовали его дружными возгласами одобрения. И даже подняли вверх свои кружки с квасом.
В самый разгар этого пиршества откуда-то издаля послышалась приглушенная пространством барабанная дробь и визгливые звуки флейт.
Все за столами замерли, не донеся до рта кусок пирога или кружку с квасом.
Кровь отлила от лица Герасима.
— Идут! — воскликнул он. — Достигли! Девки, прячьтесь! Все, кто может, ховайтесь! Столы не убирать. Пущай попользуются, может, и смилуются.
Он быстро встал и поспешно зашагал к воротам. Всякое сопротивление было бесполезно. Надвигалась команда стрельцов — одна из тех, которым поручено изничтожать по тайные гнезда раскольников «огнем и мечом».
— Достигли, — бормотал на ходу Герасим. — Сатанинское племя!
Обычай требовал непокорства. Староверы обратили свои пустыни в крепостцы и сопротивлялись, как могли. Видя же, что сила берет, стекались все — с детьми, женщинами, стариками — под защиту святых деревянных срубов. Закладывали двери молелен, часовен, церквей и ждали. Ждали, вознося гимны Господу, его святому милосердию, ненарушимой вере предков.
Стрельцы бесновались:
— Отпирай! Выходи! Царь милостив.
Не верили в милостивость царя, его бояр, нового патриарха-никонианина. Отсиживались, распевая гимны. До поры. А потом либо осаждающие, либо осажденные, накаленные ненавистью и безысходностью, возжигали огонь, и пламя с веселым треском начинало пожирать просушенные срубы.
Чем выше поднималось пламя, тем истовей звучали голоса. Пение глохло, крики боли, вопли детишек мешались с проклятиями царю, Никону, патриарху, боярам…
Огромный костер пылал, вознося к небу снопы искр. Голоса замолкли. Тишину нарушал лишь треск горящего дерева. Огненное восхождение было в самом разгаре. А искры — души сгоревших — возносились к небу, к Богу…
Герасим подошел к воротам в одно время с головой команды. Он униженно кланялся, приговаривая:
— Добро пожаловать, гости дороги царевы воины! Как раз к пиру поспели.
— Мы не пировать к вам пришли! — гаркнул стрелецкий голова как можно свирепей. — Будем искоренять ваше смутьянское гнездо.
— Помилуйте, барин, — стараясь говорить как можно миролюбивей, вытолкнул дрожащими губами Герасим. — Нас воевода Матвей Фомич Нарышкин принял под свое покровительство, мы ему покорились и потому он повелел называться нашему общежительству городом Даниловом. Мы все власть очинно уважаем и молимся за здравие царя-государя Алексей Михайлыча, святейшего патриарха Иоакима и всей церковной братии.
Голова опешил, услышав такое. Воевода Нарышкин был славен в округе, царица была Нарышкина, все Нарышкины были в силе.
Все еще стараясь казаться грозным, он скомандовал:
— Растворяй ворота пошире! Впускай команду, разберемся, каковы вы есть законные.
Он обернулся, махнул рукой, и четверо барабанщиков, шагавших впереди отряда, и двое флейтистов, почти мальчишек, завели свою походную музыку, более для ободрения, чем для устрашения.
Команда была невелика: около сотни стрельцов, чей изможденный вид был лишен начисто какой-либо воинственности. Долго шагали по упрямому олонецкому бестропью, продираясь сквозь колючий кустарник и ухая в омшаники.
Все они были грязны, кафтаны замараны и продраны, некоторые с рукою или ногою на перевязи. Словом, видно было, что вояки весьма претерпели в своем походе «на искоренение». И, глядя на них, Герасим ободрился и ощутил даже нечто вроде сострадания.
Когда стрельцы приблизились к пиршественным столам, от их воинственности и вовсе ничего не осталось. Хозяева тотчас посторонились, а воины с звериной жадностью набросились на еду. И вмиг все было уничтожено.
Стрелецкий голова, подобревший после трапезы, но сохранивший важность должностного лица, допрашивал Герасима:
— Ты много-то не говори, а кажи мне воеводскую грамоту, где он вас велел оберегати и жалети.
Грамота была. Но Герасим засомневался было в ее силе. А что ежели стрелецкий голова научен читать. Он прочтет про Василия и Игната, отпущенных из Великого Устюга, вольных подмастерьев, следующих по своей надобности… Эх, была не была!
— Предъяви, Василий, грамоту воеводскую, — потребовал он.
Василий покорно принес и развернул перед головою грамоту. Тот с важным видом глянул в нее, сначала держа кверх ногами, но потом, завидя печать, повернул как должно. Он вперился в бумагу и даже для виду стал шевелить губами. Но вскоре это занятие ему надоело, и он вернул грамоту Герасиму, говоря:
— Теперя вижу. Теперя все законно. И печать с орлом, стало быть, воевода принял вас под свое покровительство. Стало быть, живите смирно.
Тут все, кто еще оставался за столом, в основном степенные мужики и старцы, воспряли. Антихристово воинство, набив свои животы, повалилось на траву и захрапело. Голова держался. Он оказался любознателен, и Герасим повел его в литейную мастерскую.
— Нешто это тутошняя работа? — удивлялся он, держа в руках трехстворчатый складень. — Экое художество дивное!
— Вот по сей причине воевода нас под свое особое покровительство и взял. На Москве наши складни в цене… Царице и патриарху поднесены, — вдохновенно сочинял Герасим.
— Эвон как! — Голова перешел на почтительный тон. — Ну с вами я разобрался. А не знаешь ли ты, где тут раскольничьи гнезда есть. Беззаконные.
— Не ведаю, барин. Мы тут в особицу живем, сношение имеем токмо с Великим Устюгом, с воеводой Нарышкиным.
— А ведь наверняка есть? — допытывался голова. И неожиданно признался: — Смерть как осточертело по лесам шастать. Наголодались, нахолодались, мошка нас гложет.
— Пошто посылают вас? Ведь Никон-то расстрига, — удивлялся Герасим, добившийся расположения головы. — Низвержен Никон, аки слуга антихристов. Вольная православная вера утвердилася. Кто двуперстием, а кто щепотью, все одному Господу и его святителям молимся.
— Истинно так, — подтвердил стрелецкий голова. — Смутили православный народ, стравили, и все занапрасно.
На него вдруг нашло покаянное настроение.
— Столько невинных душ загубили! Занапрасно все. Никоновы хвантазии. Доверился ему великий государь во всем. Управлять Россией поставил. Да поздно спохватился. Нас вот посылают в леса дремучие, болота непроходимые голодать да холодать. Обносились, оборвались, отощали. А зачем? Охоту на православных приказано весть. И ведем.
И, неожиданно спохватившись, закончил:
— Это я тебе как на духу, как на исповеди. Ты уж, сделай милость, никому моих речей не пересказывай.
Герасим кивнул:
— Нешто я не понимаю? Служба государева — тяжкая служба.
— Мы уж нынче отлежимся, отоспимся среди людей, а не среди зверей. И далее пойдем. На выход. А что середь праздника вверглись — куды денешься, приказ сполняем. Велено разорять, людей вязать да гнать с собою. — И, понизив голос, добавил: — А то и жечь да душегубствовать.
— Много греха на душу взял, — сказал подоспевший старец Савватий.
Стрелецкий голова вздохнул. Задрал бороденку, глянул на старца красными от бессонницы и дыма глазами и вдруг вызверился:
— Молчи, старый пес! Я государев человек и государеву службу сполняю. Много вас тут — учителей. А Господь зрит мою неволю.
— Обрати к нему лик, обрати, — примирительно сказал Савватий. — Он карает, он и прощает.
— Ты гляди на людей моих. — И голова указал на лежавших вповалку стрельцов. Кто обнявшись с пищалью, кто с бердышом, иные вразвалку, раззявив рты, храпя, спали мертвецким сном. И не было такой силы, которая могла бы их пробудить. — Не спамши, не жрамши, бродим по лесам, аки скотина бесприютная.
— Дух чижолый от людей идет. Глянь, как комарье их облепило. Кабы всю кровь не выпили. А они не чуют. — Герасиму стало жалко стрельцов, заморенных до последней степени.
— Не чуют; потому как вся сила из них вышла, — подтвердил голова. — Ты дай и мне поспать в тишке, — попросил он Герасима. — А как солнышко на закат повернет; пробуди.
Герасим завел его в литейную, где было тепло и тихо. В углу, где обычно ночевали дежурные, было навалено свежее сено. Ноги у головы подогнулись, он повалился с блаженным видом и тут же уснул.
— Вот они, усмирители, воины царевы, — хмыкнул Герасим. — Подневольны да заморены. И какова царская дума, неужто он разума лишился, когда шлет войско на погубление рабов своих верных.
Таковые крамольные мысли часто посещали Герасима. Царь представлялся ему иной раз безвольной фигурой в руках то Никона, то бояр. Ему было неведомо, что творится в Москве. Иной раз ветер да торговые люди приносили новости, сразу скопом. Так узнали о ссылке Никона, о новой царице, о рождении царевича Петра…
Люди мало-помалу притекали к пиршественным столам. Перепуг был напрасен. Более того: Никифору кузнецу взбрела в голову шальная мысль.
— Заберем у их всю оружию да пустим их комарей пугать.
Сделать это было легко. Но Герасим не согласился.
— Рабы царевы. Повернут в обрат. А завтрева учнем сызнова свадьбы играть. Без опаски.
И пошел пустынею, и миновал землю Едомскую и землю Моавитскую, и пришедши к восточному пределу земли Моавитской, расположился станом за Орионом, но не входил в пределы Моавитские ибо Арнон есть предел Моава.
Печален был царь Алексей. Глядел хмуро. Складка на лбу углубилась. Думал думу, сокрушался.
Видел да и чувствовал это Артамон Матвеев, ближний боярин. То-то и было в нем замечательного, что улавливал он душевные движения своего собеседника даже в их малости. Но не дерзал вопросить. Ждал. Знал, что повелитель его непременно выскажет, что томит его душу. Собинному-то другу да не высказать! Первому советнику, первому да разумнейшему. Окруженному не токмо всеобщим уважением, а любовью за нрав свой кроткий и доброжелательный. Дождался. Заговорил наконец царь.
— Вины мои неотмолимые. Пред малыми сими. Народ бедует, а по сей причине бунтует. Бегут на край света. В леса дремучие, к морю Белому, в степи к морю Черному… В татары… В Сибирь… Не токмо Никон тому виной. Я его подвиг. Не подумавши…
— Царь-государь, душа у тебя мягка, доверчива. Верил ты ему, а он твоею верою распорядился во зло. Твоим именем его творил. Прикрывался.
— И его жаль. Умен, боголюбив…
— Ой ли? Самолюбив более всего. Себя вытолкал наперед царя, своего господина и благодетеля. Гнул свое противу общего интересу. Да и перегнул. Вызвал раскол. Теперича обе половины не соберешь. Покатилось брожение, бунты, побеги.
— Не гнется Никон, жестоковыйный, не гнется и его главный враг протопоп Аввакум. Мне и сего жаль. Ибо сильный характер имеет. Страждет за веру более, чем Никон. — И крупная слеза, подрожав на ресницах, покатилась по щеке царя.
— Никон, царь-государь, слышно, забрал власть в монастыре. Бражничает без удержу да блудодействует. Не стоит он жалости твоей.
— С отчаяния он. Власти алчет. Любочестия в нем чрез край.
— Я бы лучше Аввакума ослобонил, — осторожно сказал Матвеев.
— А это бунтовщик. Тож по своему гнет. Покорства от него не жди. — Царь сжал голову руками и замолк.
Загнали себя в угол. Казалось, выхода не было. Патриарх Иоаким, митрополиты, архиепископы и епископы в большинстве своем стояли за Никоновы новизны. И сие подтвердили на последнем соборе, хоть самого преобразователя осудили и низвергли.
А ныне многие засомневались. Дорога оказалась плата за пустяшные эти новизны. Раскололся православный мир. Не ко времени.
— Как добиться замирения? — неожиданно спросил царь.
— Не знаю, государь, — откровенно ответил Матвеев. — Время должно замирить. Не надо бы предавать анафеме раскольников, чрезмерно это. Отлучать их от церкви, яко ослушников.
— Расколоучителей предают анафеме, — отозвался царь.
— И сего не надо бы.
— А патриарх упорствует.
— Вот то-то и оно. Иерархи наши, выходит, непримиримы. И воеводы шлют команды в охоту за раскольниками. Они хоронятся в глухих углах, добыть их трудно да и ни к чему. Пусть себе молятся по-старому. Греха в том не вижу.
— И я бы закрыл глаза, да не дают, — признался царь. — Желают свирепства. Мало во мне воли, вот что.
И опять из задрожавших глаз выкатились две слезинки, как две жемчужинки. Катились, не оставляя следов и пали, царь Алексей был чувствителен, но и впадал в крайность — свирепствовал, легко, впрочем, остывая.
Зная характер своего владыки, Артамон Сергеич поспешил переменить тему.
— Сибирь проведывать надо, государь. Мало мы о ней ведаем, каковы дороги, где водою можно плыть. В Китай, а пуще того в страну Индию. Утеряли мы след Великого шелкового пути. Караваны наши купецкие ходят кружным путем. А там пряности — имбирь, корица, орех мускатный, перец, еще нечто неведомое. Там порцелин — фарфор, посуда тончайшая, драгоценная. А еще там золото лежит неразведанное, серебро…
Глаза у царя загорелись. Вошла в него новая мысль.
— Там озоруют разные охочие до наживы люди. Промышляют мягкую рухлядь. Сие для казны накладно. Но надо бы послать туда рудознатцев, людей сведущих, чтобы не пустыми глазами окрест глядели, а примечали, где схоронено злато да серебро. А потом послать туда горных людей, добытчиков.
— Верно, государь. И я уж озаботился. Знаток великий и языков, и обычаев, и видов мест, где могут быть схоронены богатства, каменья самоцветные и все прочее. Я человека этого тебе представлял не единожны, как он переводчик знатный в Посольском приказе книги для душеполезного чтения составлял. Показал ты тогда положить ему оклад содержания против прочих сто двадцать пять рублев. Николай Спафарий. Согласен он ехать в Сибирь и в Китай к тамошнему царю богдыхану. Человек он бывалый, отважный, книжный, всеведущий.
— Помню, помню. Патриарх Досифей нам его в службу послал. Грек?
— Грек, государь.
— Ну и ладно. Ну и с Богом. Снабдить его людьми, и коньми, и всем потребным для столь долгого пути. Грамоту к богдыхану и министрам его ты сам составь. Желаем-де мы жить в великой дружбе и приязни с его богдыханским величеством, и завесть торговлю произведениями наших государств…
— Торговля кое-какая идет, государь.
— Припиши: знатную торговлю.
— Завтра же составлю и поднесу на подписание.
Артамон Матвеев был исполнителен, как мало кто из приближенных царя. Он просидел всю ночь и назавтра явился с бумагою. Царю оставалось лишь подписать, а печатью скрепил ближний боярин, потешу как был ее хранителем. Печать была большою и клалась не только на бумагу, но и на воск кармазинного цвета, скреплявший манускрипт и картинно свисавший с него.
Свиток пергамента был заключен в футляр. Велик был наказ Николаю Спафарию, много было в нем слов нужных и ненужных, однако этикетных. Весьма полагался на способности Спафария великий государь, а вернее, его второе «я» Артамон Матвеев.
— Особо гляди, какими промыслами промышляют; — напутствовал он Николая. — И не моют ли где золотишко? Нужда великая в нем, нету у нас своего. Да, может, и есть, да, может; и много, а не ведаем мы всех своих богатств. В Сибири ж чего только нет и где-то там золото да серебро хоронятся. Да горюч камень, еще какие-нибудь диковины неведомые. Открой, глаза у тебя востры, а ум еще вострей.
— Великие надежды на меня возлагаешь, друг сердешной, Артамон Сергеич. Оправдаю ли? Пространства дикие, неведомые, огромные, могу ли я, будь у меня хоть дюжина глаз, объять их? Ум, говоришь? Но ума, сколь бы он ни был обширен, мало, чтобы охватить столь огромные пространства. Буду стараться во славу России, ибо велика честь быть ее послом. Но не ведаю, возвращусь ли живым, ибо неведомые опасности предвижу на своем пути. Помолись за меня Николаю Угоднику, покровителю моему, охранителю.
— Я уж указал, чтобы готовили тебя в дорогу. Припас всякой, да вещи носильные в зиму и в лето, и еще всякое нужное. Дьяки наши не одно посольство снаряжали, ведают, что надобно.
— Куда? В страны европские? А тут тыщи и тыщи верст неведомого пути. Приказал ли ты подарки диким племенам покласть, дабы их умилостивить. А подарки самому богдыхану да мандаринам его? Одних подарков надобно три десятка вьюков.
— Распоряжусь насчет подарков. Кабы не поскупились. Полусотню казаков дам тебе в охранение. Спутников из подьячих.
— Толковых да не менее десятка. Чтобы помощниками мне были.
— Непременно. Озабочусь.
Дни пошли хлопотные да суетные, голова пухла от забот, которые в нее не вмещались. Остановиться бы, оглядеться, одуматься. Некогда. Помощников ему отрядили ленивых да тугодумных. Двух он прогнал, остальных заставил крутиться. Но все едино: груз виснул на его загорбке.
И все-таки однажды вечером, когда он прилег и смежил очи, вдруг нахлынул великий страх. Вскочил, простер руки к Угоднику.
— Чудотворче великий, обереги мя! Груз тяжкий возложен, боюсь не снести. Тайга непроходимая, пустыни безводные, горы до небес, куда и зверь не досягнет и птица не долетит. Николи я не робел пред странствием, под ногами версты, версты и версты, тыщи верст. А тут вдруг взяла меня робость. Наставь, чудотворче, напой меня силою!
И показалось ему, что суровый бородатый святой с нависшими бровями поднял руку в благословляющем жесте. Отнял ее от чудотворной книги, прижатой к груди, и благословил. Виденье ли? Причуда ли воображения? Или доподлинное чудо, и Угодник благословил его всамделе?
Что это было? Прижался сухими губами к лику святого в надежде на повторенье чуда.
Увы, чудеса не повторяются, он это понимал. Это Моисей мог беседовать с Богом, ибо Бог оберегал народ израильский. То было в незапамятные библейские времена, когда Мир был наполнен чудесами. Но Николай понял одно: Угодник будет над ним. Он охранит его в пути, своего тезку, в сердце которого вложил железную решимость и бесстрашие.
Видение было мимолетно. Так же, как благословляющий жест Угодника. Он был готов к этому бесконечному пути. Он, Николай Спафарий, вечный странствователь.
Сомнения были. Непрочные. До видения. Он легко согласился, когда Артамон заговорил с ним об этой миссии. А заговорил, потому что знал все перипетии жизни Николая, знал его бродяжий норов, принимал исповедь: устал-де сидеть над книгами и бумагами, ослобони. Он преуспел за эти пять лет. Вот перечень: «Арифмологион», «Хрисмологион», «Избрание и венчание на царство царя Михаила Феодоровича» (Вдохновлен был Артамоном и записями его), «Василиологион», «О Сивиллах», «Титулярник», «Родословие великих князей и царей российских», «Книга избранная вкратце о девяти мусах и о седми свободных художествах», «Книга иероглифийская» и еще много чего. Нужно было сочинять учебники, по которым наставлялись бы два его знатных ученика — сын Артамона и молодой князь Черкасский. Учил он их не только языкам греческому и латыни, но и еще тому, что знал. Знал же он много.
И вот тогда-то ему стала внятна мудрость царя Соломона в «Екклесиасте»: во многой мудрости много печали и кто умножает познания, умножает скорбь.
Так оно и было. Он читал и перечитывал «Екклесиаста», находя в нем откровения, великие в своей простоте. Ну разве не так:
«Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывшим прежде нас». Да и «мудрого не будут помнить вечно, как и глупого, в грядущие дни все будет забыто, и увы! Мудрый умирает наравне с глупым».
— Читайте и перечитывайте «Екклесиаста», — наставлял он своих учеников, — ибо это самый проникновенный учебник жизни. Затверживайте его, ибо он уместен и в простом разговоре, и в споре.
Да, он напитал и напитался. Пора было освежить впечатления и проветрить мозги. Пора!
Сборы были основательны. Он сам все перещупал, все проверил, в многолистном перечне нужных вещей становилось все больше прочерков. Озабочен был, однако, не он один, а весь Посольский приказ с его главою Артамоном Матвеевым.
Он то являлся, то пропадал, ибо царь Алексей постоянно нуждался в нем, в его советах, в его мнении. Царь самолично жаловал и в Приказ, и в палаты Артамона — этому никто не удивлялся. Ибо и царица не забывала своего любимого дядюшку и воспитателя. Она являлась к нему с Петрушей — трех с половиною лет от роду.
Живчик — так окрестили его няньки. Он то и дело норовил от них сбежать, укрыться. И царица-мать испытывала постоянное беспокойство, но и постоянную гордость. По всему было видно, что это не только царев сын, но и будущий царь.
Размахивая игрушечной сабелькой, он то и дело вступал в сражение с кем-нибудь, обычно с нянькой, с дедом Кирилой Полуэктовичем, с Артамоном, а то и с самим батюшкой царем.
Батюшка умилялся. Он подставлял свою грудь под удары, а потом подхватывал своего любимого воителя и принимался тискать и целовать его.
Все окрест с подобострастной улыбкой глядели на эти игры. Царевич лопотал:
— Я, я, я. Победил тя, батюшка царь.
— Победил, победил, — соглашался Алексей Михайлович. — Ты будешь великий воин на царстве. Будешь всех побеждать.
Петруша еще плохо понимал, что есть великий воин. Но соглашался «всех побеждать».
Штат у маленького царевича был уже большой. Кроме женского, ему услужали еще и постельничий, и стольник, и спальник, и окольничий, и иных чинов люди. Велено было оберегать его со всем тщанием, «яко государя самого».
Дитя — надёжа — резвилось. Поглядеть на него желали бояре из сановитых, но царь и царица боялись сглазу и порчи, а потому смотрины разрешались лишь избранным.
Царевна Софья и князь Василий Голицын, неизменный ее сопутник, принадлежали к избранным. Царь Алексей отличал Софьюшку. Он признавал в ней ум мужской, дальновидный, науками заостренный. Меж тем царевна светилась отраженным светом, и свет тот исходил от Василья Голицына.
Князь был ее наставником и советником на первых порах их сближения, а потом их повязали любовные узы, что было неизбежно. Вообще-то Софья и на самом деле сильно отличалась от остальных своих сестер.
Тетки промеж себя вспоминали Софьины родины. Царица Марья и ее венценосный супруг ждали мальчика. И повивальная бабка ведунья Авдотья, ощупывая живот царицы, с уверенность рекла: «мальчик». Бабка была доверенная, а потому безотлучно находилась при царице. Принимала она, почитай, всех новорожденных царевен и царевичей и ни разу не ошиблась, кто выскочит из чрева, кого Бог пошлет. Да, ждали мальчика.
— Царевича выродишь, — предрекала бабка Авдотья. — Вишь как у тебя получается: недобор в царевичах: Да и не жильцы они на белом свете. Вот натура и желаит уравнять с девками.
Авдотья была баба языкатая и говорила, что думала: знала, что ей, ведунье, нет замены в Теремном дворце.
И до последнего мгновенья, когда царица Марья тужилась и стонала в родовых муках, все были в полной уверенности; идет мальчик. А этим жданным мальчиком была Софья.
Конфуз был великий. Бабка Авдотья била себя в грудь и бормотала:
— Не ошиблась я. В девке этой более мужского естества. Погодите, она себя явит, коль Господь ее сохранит. Явит, яко муж.
Шепотом говорили, что пророчества бабки Авдотьи сбылось, что у Софьи Алексеевны мужской характер. Да и отец это признавал.
Царевна и князь пожаловали к Матвееву, где гостила царица с царенком и середь приказных — Спафарий. Эти были в задней половине палат и в царицыну половину не допускались.
Софья с Голицыным поклонились царице. Низко, как было положено. Царевна метнула недобрый взгляд на мачеху. Исподлобья, способный смутить. А Петрушка бегал вокруг нее, не даваясь ласкам, и бормотал на своем детском языке:
— Быр-дыр-был.
— Братец, братец, дай лобик, — напрасно взывала Софья.
Братец увертывался, юлил юлою и был неуловим.
— Ишь какой резвой, — сетовала Софья. Ей было досадно, что братец Петруша явно избегает ее.
Задерживаться не позволял этикет. Софья и князь откланялись и пошли проведывать Спафария. У него, по слухам, были сочинения Гермеса Трисмегиста. Они торопились: слух о том, что Спафарий во главе посольства отбывает в Китай, на поклон к богдыхану, расползся по Москве.
— Пожалуйте на Посольский двор, я там квартирую. Там и книги мои, — пригласил их Спафарий.
Ему было лестно внимание царевны, а с князем он уже не раз трактовал по ученым поводам: то о Платоне и его сочинениях, то о Геродоте — отце истории, то о баснях Эзопа, кои нужно было бы переложить на российский язык.
Они покатили вслед за ним. Спафарий занимал две небольшие комнаты в деревянном флигельке справа от ворот и крытого гульбища, улица уже носила название Ильинки по церкви Ильи-пророка, не так давно выстроенной на ней.
— Прошу, — сказал он, пропуская визитеров вперед.
У входа им низко кланялись слуги: их было четверо, считая горничную.
— Живу, как видите, небогато и должного простора не имею. Но за занятиями недосужно искать иное пристанище. После ваших-то хором, князь Василий, я и вовсе беден.
— Вы, сударь, приезжий, а я коренной, — отвечал князь. — У меня хоромы родовые, наследственные, равно и имения. Вы живете на жалованья, а я на доходы с маетностей. Можно ли ровнять?
— Да, князь, мы величины несравнимые, — согласился Спафарий. — И того значения, кое имеете вы, мне никогда не достичь. Даже в ранге полномочного посла, которого удостоен нынче царским соизволением. Для иноземца, согласитесь, это честь великая.
— Честь-то честь, коли нечего есть, — пошутил князь. — Однако могут и съесть, — продолжал он в шутливом тоне. — Звери дикие, неведомые, племена хищные, воинственные, путь неведомый. Вы отважный человек, сударь.
— Я, князь, уже докладывал вам: по натуре бродяга, странствователь. И пускаюсь в путь бестрепетно, в надежде открыть то неведомое, которое от цивилизованного взора сокрыто, и поведать о том миру. Удастся ли — не знаю.
— Удастся, — уверенно объявил князь Василий. — Я верю в вашу счастливую звезду.
— Благодарю, князь. Благодарю и вас, госпожа царевна.
— Так вы не забудьте книжицу, — напомнила Софья, ревниво оглядывая кожаные корешки.
— Сейчас, сейчас, Софья Алексеевна, — заторопился Николай. — Он у меня в соседней комнате.
— У вас и там есть книги? — удивилась Софья.
— Книги, господа, есть единственное мое богатство и достояние. Другого не имею, как изволил заметить князь Василий.
Он прошел в другую комнату и вынес толстенный фолиант.
— Знаменитый труд. Вверяю его вам до моего возвращения. Ну а коли сгину в пути — владейте. Пусть сохранится память обо мне.
— Добрая память, — поспешно вставил князь Василий. — Ее сохранят и ваши труды, которые хранит моя библиотека, притом на почетном месте да и с лестными надписями.
— Благодарю, — церемонно поклонился Николай.
Слуга снес фолиант в экипаж. И гости, исполненные благодарности, отбыли восвояси.
Царевна была нетерпелива. Четверня прямиком повезла их в хоромы князя Василия. Открыв дверцу, Софья выхватила фолиант и, прижав его к груди, как любимое дитя, поспешила наверх.
В кабинете она решилась выпустить Гермеса из рук, и он с громким стуком пал на столешницу.
— Ну и тяжел, — запыхавшись, вымолвила она. — Верно, кладезь знаний.
— Кладезь, — улыбаясь, подхватил князь. — Но прежде надобно что-нибудь поесть. Ты так торопишься, будто кто-нибудь вздумает его отнять.
— Я нетерпелива, — согласилась Софья и решилась прежде разделить с князем трапезу.
У князя Василия все было заведено по-иноземному. Камердинер, получив указание, ровным шагом отправился в поварню. И вскоре оттуда показалось шествие: ливрейные лакеи переменно несли в руках подносы, уставленные блюдами с закусками и флягами с питием. Вина были фряжские[30], отборные. И все у князя Василия было отборное, чаровавшее взор и даже обоняние. А вкус — само собой: стол был изыскан не по-московски, а по-европейски.
Князь был гурманом. Он не ед, а вкушал. Софья была тороплива, нетерпение ее росло.
— Доколе, князинька, ты будешь рассиживаться? — не утерпела она. И, не дожевав, вскочила с кресла. — Гермес ожидает. Он должен открыть верный способ…
— Не один, — лениво протянул князь и усмехнулся. Он всегда усмехался, когда речь заходила о заговорах, ведовстве, колдовстве и прочих проявлениях нечистой силы. Князь в нее не верил.
— Но ведь наводят же порчу, — твердила царевна. — Я сама видела порченую кликушу.
— Это болезнь такая, опытный врач может вылечить ее без труда.
— Невер ты, князинька. Когда-нибудь нечистая сила возьмет тебя в оборот.
— Или я ее. Пока что она меня обходила. Знает, шельма, что я неуязвим.
Софья погрозила ему пальцем.
— Ой ли? Больно ты сановит, князинька.
— Таков уродился, — развел руками князь. — Ни в сон, ни в чох, ни в птичий грай, как говорится, не верую.
— Ожгешься, — повторила царевна. — Идем же в кабинет.
— Я предпочел бы в опочивальню, — хмыкнул князь.
Софья улыбнулась:
— Всему свое время. Любовные ласки в свой черед.
Фолиант коричневой горкой лежал на столе. Царевна торопливо раскрыла его и стала листать.
— Тут не по-нашему, — разочарованно протянула она.
— Само собою. Это классическая латынь. Пусти-ка меня, я разберусь.
Князь Василий был знаток языков. Латынь не представляла для него затруднений. Это был язык мудрости — язык науки.
— Ну, — торопила его Софья, — чего ты молчишь?
— Ищу. Экий томище, не сразу разберешься.
— А я думала, ты все знаешь. И на каком месте.
— Погоди. Един в мире, кто знает все.
— Кто же это?
— Господь Бог.
Прошло около получаса, царевна начала терять терпение. Наконец князь Василий воскликнул:
— Нашел!
— Читай же. Я вся изнемогла.
— Слушай: «Достать мочи субъекта, купить яйцо и отправиться в ночь на вторник или на субботу в глухое место, где никто не мог бы помешать. Если на небе нет луны, то запастись фонарем. На тупом конце яйца проделать дырочку и выпустить белок. Затем заполнить его место мочой, твердя имя того, кто подлежит порче. Тщательно залепить отверстие чистым пергаментом и закопать яйцо. И удалиться с этого места, не оглядываясь. Когда яйцо начнет гнить, вместе с ним и человек желтеет и загнивает. Через год он умирает».
— Это просто. Но вот с мочой. Где ее взять?
— Попроси нацедить тебе горшочек.
— Дурень, — фыркнула Софья. — Чти далее.
— Вот еще довольно простой способ. Слушай: «В субботу надо купить у мясника бычье сердце, потом отправиться в потаенное место, вырыть там глубокую яму, насыпать в нее негашеной извести, а на нее положить сердце. Колоть его спицей либо шпагой и в это время повторять имя ненавистника, воображая, что колешь в сердце именно его. Возвратиться надо в молчании и ни с кем не заговаривать. Все последующие дни надо повторять это действо, причем натощак»…
— Э, нет, князинька, все это не по мне. Найди что-нибудь попроще.
— Тут все способы порчи с закавыками, — бормотал князь, листая фолиант, который то и дело норовил захлопнуться. — Вот, пожалуй, попроще: «В пятницу добудь волос недруга и на протяжении девяти дней делай на нем по узлу. Наконец заверни его в чистый пергамент и бей по нему молотом, либо коли шпагой»…
— Опять волос, — уныло произнесла царевна. — Как я его добуду, коли к нему не подпускают. Ищи далее, князинька, сделай милость.
— Ищу, ищу. Ну вот, ежели ничего нельзя добыть: ни волоса, ни мочи, ни ногтей врага, — то наводят порчу на след.
— Как это?
— Внимай: когда Петруша или царица выйдут куда-либо, надо их подстеречь и, заметив оставленный ими след на снегу или на земле, обвести его широким ножом. Затем осторожно перенести его в потаенное место, где есть печь, и там сжечь. Либо вколачивают по сторонам четыре гвоздя, если это глинка или земля, и произносить при этом проклятия..:
— Снег же сразу растает, а земля рассыпется.
— Тут говорится, что землю надо тщательно высушить…
— Нет, князинька, все это не по мне. След — это вовсе чушь несусветная. Кто это мог проделать, хотела бы я на него поглядеть. Как он вырезает снег либо сушит землю. Как ее ни суши, а-она рассыпется. Нашел бы ты что-нибудь простое, бесхитростное.
— Ишь, чего захотела! — проворчал князь. — В этом чернокнижии ничего простого не бывает. Спозналась бы ты с колдуном — полезное, по дамским представлениям, знакомство. Он бы и занялся, по твоему наущению, наведением порчи. А ты бы глядела и училась.
— Еще чего! — В тон князю вскинулась царевна. — Колдун не иголка — сокрыть его невозможно.
— Ну с ведьмой. В твоем штате непременно есть натуральная ведьма. Но ее еще не распознали.
— С твоими советами, князинька, я ничего не управлю. Знала бы я эту латынь, сама бы доискалась. Ну порыскай еще, прошу.
Князь Василий с блуждающей улыбкой, не сходившей с его тонкого лица, принялся перелистывать фолиант.
— Вот, нашел. Этот способ должен тебя устроить. Порча на ветер. Слушай: «Надобно выйти на перекресток, когда ветер дует в нужную сторону, взять горсть пыли или снега и бросать его, твердя заклинание: «Кулла, кулла! Ослепи Наталью и Петрушу, раздуй его утробу пуще борова, иссуши его тело тоньше луговой травы, умори его гадючьим жалом»…
— Подходяще, — буркнула Софья. — Сделай милость, спиши его мне.
— Латынью?
— Все ты, князинька, надо мной насмехаешься. А дело-то преважное. Оттесняют нас, Милославских, от правления, батюшка царь в нашу сторону теперя и не глядит. Всюду эти Нарышкины выскочили. И откуда только набралися? Не было и духу их прежде. Экая напасть! Худо нам. Феодор да Иван сам знаешь каковы. А коли их не станет? Мы, девки, в монастырь угодим.
— Ну-с, сестрицам твоим ничего более не остается. Замуж не выйдут — неказисты и глупы, — бесцеремонно заметил князь Василий. — А вот ты… Ты, голубица моя, — воительница. Ты — за всех Милославских. У тебя дух царев. Тебе бы править. Не токмо мною в постеле, на пуховиках, в Думе либо в Совете.
— Без тебя, князинька, друг сердечной, не мыслю я ни правления, ни жизни.
— Суждено мне вечное быть при тебе, с тобою, — каким-то горловым звуком отвечал князь. Желание, исподволь томившее его, вспыхнуло жарко. — Ступай в опочивальню, Софьюшка.
— Не помедлю, князинька. Дозволь прежде в мыльню сходить, не чиста я.
— Поторопись. — И скорым шагом князь Василий направился в опочивальню.
Она была устроена для любовных утех. Пушистые ковры персидской работы лежали на полу и висели на стенах, глуша звуки. Шелковый балдахин отделял альков, ниспадая мягкими складками. Он был цвета светло-розового, возбудительного.
Князь торопливо стал скидывать с себя одеяние. Много на нем, по обычаю, было всего надето. Путался в кнопках, в завязках, обычно это делал постельничий. Сейчас он был ни к чему.
Прошло не менее получаса. Князь остывал. Он начал было зевать, разнеженный альковным полусветом.
Царевна явилась наконец. Она была готова к любовному бою: на ней был лишь халат, сквозь просветы которого матово блестело голое тело.
— Иди же! — воззвал он, снова приходя в состояние возбуждения. — Я было начал остывать…
— Я тебя разожгу, друг мой князинька. Ты же знаешь, какова я в твоих объятиях. Я — царевна, я царю.
Бес в нее вселился. Бес любочестия. Таковой бес призвал своего собрата — беса любострастия. Оба они в ней соединились и бесновались на ложе любви.
Князь Василий только охал. Время от времени царевна пришпоривала его, и тогда он обращался во всадника. На краткое, впрочем, время.
Наконец утомились, изнемогли. Оба. Царевна снова отправилась в мыльню. А князь Василий, растянувшись на ложе, сладко заснул — после таких-то трудов.
Софья не стала его будить, прилегла рядом и тож заснула. Крепчайшим сном, без сновидений. Проснулись они почти одновременно, пробудился и аппетит. Но князь не пожелал вмешивать челядь в столь нежный час. И попытался раздобыть яства и пития сам, К сему он был непривычен и долго блуждал в потемках, пока не набрел на поставец с винами и закусками. Все это он перенес в опочивальню и там, на туалетном столике, они предались питию и ядению.
О чарах, колдовстве, порче и прочей черной магии никто из них не вспоминал. Лишь толстый фолиант, покоившийся в кресле в распахнутом виде, напоминал об изначальной пели.
Софья неожиданно спросила:
— А что, князинька, ежели бы государь предложил тебе ехать послом к китайскому богдыхану, отважился бы ты?
— Без тебя — нет.
— Ишь ты, какой увертливый. А сам?
— Отговорился бы. Тяжек путь…
Было третье марта 1675 года. Караван Спафария, сопровождаемый любопытными взорами, тянулся по Арбату. Боярин Матвеев провожал его. Напутствия иссякли. Ехали — молчали.
Март еще только пробуждался от зимней спячки. Снега лежали плотные, непокорные. Дорога была пробита бесконечными копытами, завалена конскими катухами, залита конскою же мочой. Впрочем, потрудились здесь и коровы москвичей: у многих они были на подворьях и время от времени их гоняли в заснеженные поля.
— Книги-то взял? — нарушил молчание Матвеев.
— Какие? — не понял Спафарий.
— А те, что в аптеке? «Книги китайского государства»?
— Вестимо, взял. Перечитавши, затвердивши прежде. Намерен кой-что из них перевесть.
Матвеев вздохнул. Жаль ему было лишаться Спафария на долгий срок — на годы. Однако ж был он едва ли не единственным в Посольском приказе — среди многих десятков дьяков, подьячих, толмачей и прочих — пригодным для сего посольства. Он был незаменим и в приказе, и в новой должности. Выбирать не приходилось. Матвеев высказал ему это.
— Заменит меня Петр Васильев Долгово. Мы с ним весьма тесно спаровались, он языки превзошел.
— Знаю, да не то, — вздохнул Матвеев. — Подпирал ты его, а без тебя сдюжит ли?
— Может.
Доехали до заставы.
— Ну, Христос с тобой и Никола Угодник! — сказал Матвеев и прослезился, обнимая Спафария. — Бог весть, свидимся ли.
Николай промолчал. Впереди лежали версты, версты и версты. Бесконечные неведомые пространства и столь же неведомые опасности.
Чем их измерить?
Тебя отлучат от людей, и обитание твое будет с полевыми зверями, травою будут кормить тебя, как вола, росою небесною ты будешь орошаем, и семь времен пройдут над тобой, доколе познаешь, что Всевышний владычествует над царством человеческим и дает его, кому хочет.
Прежде чем отправиться в мое долгое и трудное странствие, я, разумеется, побывал в Сибирском Приказе. Тамошние дьяки оказались ленивы и малосведущи. Меня интересовало, сколь в Сибири городов, сколь острогов, погостов, такие племена встретятся мне на пути и каков их нрав — воинственный или миролюбивый.
От постоянного сидения и бездельного препровождения времени они заплыли жиром, равно и их мозги.
— Велика Сибирь, — втолковывали они мне, — ее умом не объемлешь, а сколь там нашего народу и где он обитает, доподлинно ведают в главном граде Тобольске. Там вашей милости все в доподлинности и точности и докладут. А мы тут для того, чтобы ясак[31] принимать мягкой рухлядью, считать соболей да куниц, шкуры медвежьи и все, что на Москву свезут в казну царскую. И чтоб тот товар был без ущербу.
— А что значит само слово «Сибирь»? — спросил я напоследок, не ожидая, впрочем, сколь-нибудь толкового ответа.
— Сибирь — слово дикое, — буркнул дьяк. — Кто его знает, что оно значит. Будто бы ханство там было народа сибиров, вроде как мунгалов, и столица их именовалась Сибир. Всяко говорят, не разберешь, где правда. А может, ее уж затеряли, правду эту, за сотни-то годов. Слышь, милостивец, ты как Тобольска достигнешь, ступай сразу в тамошний Приказ. Там тебя наполнят, яко сосуд скудельный, многими сведениями. И воевода там властный да знающий. А Сибирь — слово дикое, — повторил он, — как тайга тамошняя и народцы.
Что ж, оставалось последовать этому совету, ибо из приказных дьяков ничего более нельзя было выжать. Разве что порядочно жира, которым они обросли.
Ехали мы вначале испытанным путем, наезженным, людным, а потому безопасным, на старинные российские города: Ростов Великий, Ярославль, Вологду, Великий Устюг, Соль Вычегодскую…
По обычной своей любознательности, я непременно посвящал не менее дня осмотру тамошних достопамятностей. Ростов поразил меня своими святынями. Его храмы были прекрасны, не уступая московским. Ярославль не уступал ему ни своим кремлем, ни храмами, ни живописным берегом Волги.
В отряде было около сотни душ, в том числе казачий эскорт — полусотня. Все — верхами. Ни саней, ни телег — вьюки. В них прокорм людям и лошадям, лопаты, палатки, все по надобности. Были средь нас подьячие, кои впервые взгромоздились в седло. Страдальцы! На сей случай я предусмотрел мазь для умягчения потертостей. Но все едино: они долго не могли привыкнуть, покамест не намозолили себе задницы.
Дикая красота природы потрясала меня. По обе стороны торгового тракта простиралась непроходимая тайга. Дикие звери то и дело безбоязненно выходили навстречу. Более всего попадались лоси — могучие красавцы с венцом рогов. Не одного пришлось завалить на жаркое. Обычно вечером мы разбивали бивуак, разводили костер, разделывали тушу и жарили мясо на углях.
На запах крови сбирались волки и медведи, вышедшие из спячки. Вкруг нас, как лампадные огни, горели волчьи глаза. Медведи были посмелей. Но медвежатиной мы не лакомились: медведь, покинувший свою берлогу, тощ, это к осени медвежатина хороша.
Меня просвещал казачий сотник. Он не раз сопровождал караваны по большому сибирскому тракту и зная здешние места. Где лучше сделать привал, дневку, а в городах постоялые дворы.
— Самое время едем, — толковал он мне. — На тепло гнус налетит, заест и скотину и людей, спасу нет. Всякая нечисть — слепни, оводы — коней одолеют: И так их жаль, аж сердце заходится. Как озеро иль река — отпущаем. Они в воде кое-как спасаются, кони-то. Но ненадолго. Всем богата Сибирь, кровососами тож.
— А дым? Не гонит их?
— Какое там! Мелочь она отлетает; а кровопийцы Поболее никакого дыма не боятся. Беда!
Слава Богу, пока что мошкара не ожила, весна медлила, морозила по ночам изрядно. Солнце грело скупо, и снег еще лежал по обочинам плотной пеленой. Правда, днем копыта лошадей вязли в грязи. Но неглубоко: земля медлила оживать.
— А тута пойдет вечная мерзлота: оттает на вершок летом, а под ним — холод. Ежели мясо закопать поглубже, ни за что не сгниет, почитай, вечно свежатиною будет. Те, кто почасту трактом ездит, погреба себе устраивают в примеченных местах. Там всегда припас есть. Однако иные медведи исхитряются его разобрать — он бревешками прикрыт; погреб этот, — и его опустошить. Медведь зверь смышленый, иному человеку не уступит в соображении еды. И нюх у него острый.
Сотник воодушевился и продолжал свои рассказы, немало развлекая, а то и поучая меня, как человек бывалый.
— А то есть зверь росомаха. Свирепый и преподлый, никого не боится, разве что человека обойдет. Сторожкий…
Мне хотелось поспешать, но это было невозможно: кони то скользили по наледи, то с чваканьем выдирали копыта. Мы делали не более пяти верст в час. Все новые и новые виды, один другого краше, открывались моему взору. То это были суровые замшелые скалы, на которых еще кое-где лежал снег, а в морщинах кустилась уже ожившая поросль. То беспорядочное нагромождение огромных валунов самой причудливой формы, среди которых то там, то сям росли ели, простирая к небу свою неумиравшую зелень. Дорога причудливо вилась, огибая препятствия, воздвигнутые самой природой.
Неожиданно какой-то невнятный звук вторгся в торжественное безмолвие окружавшей нас тайги. Он был похож на птичий свист, но с каким-то странным жужжанием, похожим на шмелиное.
И тотчас лошадь казака, ехавшего обочь, с пронзительным ржанием взвилась на дабы, а затем рухнула на колени, свалив своего всадника.
— Стрела! — воскликнул сотник. — Заряжай пищали! Вражины!
За каменной россыпью, лежавшей в стороне от тракта, мелькнули какие-то призраки. Мелькнули и пропали, словно видение. И тотчас снова послышался зловещий свист, и снова лошадь забилась в судорогах.
— Ах, злодеи! — воскликнул сотник и пригнулся.
Если бы не это его движение, свершенное с необыкновенным проворством, стрела непременно поразила бы его. Но она с угрюмым жужжанием пролетела мимо.
Казаки долго приготовляли пищали к бою. Наконец грохнул выстрел, и эхо тотчас раскатилось по дебрям. Нас заволокло дымом, и, вероятно, лучники, прятавшиеся за камнями, на время потеряли свои мишени из виду.
Грохнул еще один выстрел, и снова нас окутала дымовая завеса. Казаки стреляли наугад. Они больше рассчитывали на грозный гром и огонь выстрела, которого боялись туземцы.
Так оно и получилось. Нападавшие, как видно, бежали. Во всяком случае, обстрел прекратился.
— Войтенко, Егоров и еще кто-нибудь, скачите до камней с пиками наперевес! — скомандовал сотник.
Казаки пришпорили коней, но те двигались не вскачь, а какими-то неуклюжими, короткими прыжками, обдирая бабки[32] об острые края наста.
Я оставался безмолвным зрителем, сидя на своем гнедом мерине. Было ясно: опасность пока миновала. Но надолго ли? Не ждет ли нас впереди новое нападение?
Мой сотник спешился и подобрал стрелу, упавшую недалеко от нас. Она была оперена, по сей причине и жужжала как шмель.
Он принялся осматривать наконечник, бормоча под нос:
— Кажись, не отравлена. У них, проклятых, в обычае смазывать наконечник ядом, то ли гадючьим, то ли еще таким. Не распознали еще. Да как распознаешь: не то что кони — люди смерть приемлют в одночасье. Пугают нашего брата, караванщика. Близ городов воеводы шлют стрельцов на облавы. Да рази ж их схватишь? Они своим самоедским богом укрыты. Кажную щель, кажный камень, кажный распадок знают.
— А часто они западают?
— Случается, — неохотно отвечал сотник. — Коли караван велик, больше пугают: мы, мол, тут хозяева, не суйтесь, него прибьем. А коли мал — дерзят; авось достанут добычу. С той поры, как Ермак Тимофеевич Кучумово царство разорил и страху на них навел, они сильно присмирели. Известное дело: сила за нами. Громили их без пощады. Более всего они пищального да пушечного огня боятся. Шаманы ихние говорят: это-де русский бог гремит и огнем палит.
Мне доводилось слышать от дьяков Сибирского Приказа про казачьего атамана Ермака Тимофеевича, который век тому назад отправился воевать Сибирь. А до того он со своими дружками грабил купеческие караваны на берегах Волги и Дона, а потому царь Иван Грозный приказал его изловить и повесить. Ежели бы не богатые пермские заводчики Строгановы, не миновать бы ему петли. А они взяли его в службу — охранять их заводы от остяков и вогулов[33]. Набрал он таких же отчаянных сорвиголов в свой отряд да и пошел гулять огнем и мечом по Сибири.
Легенды о Ермаке и его воинстве доселе не умирали, словно он был жив. И мой охранитель все их знал как бы в доподлинности и охотно мне поведал.
Слепой хан Кучум, правивший огромной землей по Иртышу, прослышав о пришельцах, не знающих преград и повелевающих громами, не поверил в их неуязвимость и выслал против них племянника своего Маметкула с десятитысячным войском. А у Ермака было всего-навсего полтыщи казаков. Но когда они со стругов стали палить из пушчонок, Маметкулово войско в испуге побежало. Все племена, прослышав о невиданных завоевателях, принуждены были покоряться им без боя. Ермак обложил их данью — ясаком. Покорили казаки Ермака множество племен, захватили Кучумову столицу, которая, по словам сотника, именовалась Сибир. Но туземцы в конце концов убедились, что их грозные завоеватели смертны. И подкарауливали сонных. Погиб и Ермак: напали на него сонного, он схватился, бросился к стругам, но тяжелая железная кольчуга утянула его на дно.
О нем немало песен сложено. Извольте, хоть одну спою. — И он затянул хриплым баритоном, более похожим на речитатив, чем на пение:
— Атаман говорил донским казакам,
По именю Ермак Тимофеевич…
На Волге жить — ворами слыть,
На Яик идти — грозен царь стоит,
Грозен царь-осударь Иван Васильевич;
Во Москву идти — перехватанным быть,
По разным городам разосланным,
По темным тюрьмам рассаженным
Пойдемте мы в Усолья ко Строгановым,
К тому Григорью Григорьевичу,
Возьмем мы много свинцу-пороху
И запасу хлебного…
Долгая песня. Все-то подвиги-битвы Ермака со казаками расписывает, как воевали царство Кучумово, как царю Грозному кланялися, за свои прежние вины прощенья просили, как сгибнул Ермак Тимофеевич в Енисее-реке. Досель имя его меж туземцев страх наводит.
— Наводит-то наводит, а они, как видишь, не унимаются, не покоряются.
— Это самые отчаянные. Хоронятся в тайге, в горах, пещеры, сказывают, у них там потаенные есть, не желают ясак платить воеводам в острогах. А все едино их достанут. Народу нашего в Сибири покамест мало, больше беглых от крепости. Эти, беглые-то, люди мирные. Сколотят избу да и хозяйствуют: скотину заводят, пашут. Думают, в Сибири им будет вопя вольная. Ан нет, царские люди их все едино закрепостят, дознаются, отколь сбегай. Хозяевам не воротят, а государевыми зачислят. Нету простому человеку слободы, — закончил он с сожалением.
Да, видно, в какую глушь не сбежишь от власти — царской ли, королевской, княжеской — любой, ее руки рано или поздно дотянутся, отыщут, схватят. Так было всегда. Крепостные, раскольники отыскивали медвежьи углы, куда прежде не заглядывал человек, но все едино власть досягала. Досягала и запрягала. Тяни воз царский, государственный и не моги идти супротив — скрутят, кнутовьем исполосуют, батогами забьют.
— Я предавался горьким размышлениям. Человек несвободен и не будет свободен никогда, покамест есть цари и короли, есть государство. Идеального государства не существует и не может быть, тож и идеальной власти. Власть всегда стремится поработить человека, заставить его служить ей. Идеальная власть существует только на бумаге, в умах добродетельных и доброжелательных людей, коих немного.
Размышления мои были отрывочны. И не только потому, что приходилось быть все время настороже. Отвлекали его меняющийся пейзаж, новизна впечатлений. Надо было торопиться, а как ни тщились, не удавалось. Мы застряли меж зимой и весной и, чем ближе подвигались к сибирской столице, тем крепче сжимались объятия зимы. Они как бы ехали в зиму. Кони оскользались: солнце успевало и растопить верхний слой зимника, и заново сковать его льдом тогда, когда оно уступало небосвод луне. Так они боролись меж собой всю дорогу до Тобольска.
Долго ли, коротко, но и месяца не прошло, так мы заслышали звон колоколов сибирской столицы. Он был так приманчив, так отраден для слуха после хмурого и вместе с тем грозного безмолвия тайги с ее непонятными шумами и звуками, что у меня невольно скатилась со щеки одинокая слеза.
И вот наконец заблистали кресты на колокольнях, мало-помалу открывались храмы и городские постройки на крутом берегу Иртыша. До слуха стали долетать городские шумы — петушье пение, лай собак, мычанье коров. Открылись и стены и башни Тобольского кремля, вознесшегося над городом.
— До чего ж отрадная картина! — невольно вырвалось у сотника.
Да, это был город, русский город, истинно русский, глядеть на который было отрадно. Он брал свое начало на низменном берегу реки, но постепенно взбирался все выше и выше, норовя подобраться как можно ближе к кремлю, под защиту его стен и башен.
— Горюч Тобольск. Сколь много раз сгорал дотла, — сказал сотник. — Дерево просушено ветрами, а град-то деревянный. Токмо сейчас решились строиться из камня, благо богаты им сии места.
В самом деле, уже завиделись места торопливого строительства. Каменного — возводились храмы, и деревянного — рубленые башни, палаты; возы с каменьями и бревешками тянулись по Софийскому взвозу в кремль.
— Нам ехать на воеводский двор, — указал я. — Представиться да и стать на постой. Пускай распорядится. И насчет корма тож.
Воевода Шереметев встретил нас довольно радушно. Он ждал новостей из Москвы. В одном из пакетов, который был предназначен ему Матвеевым, содержалось решительное предписание. Воевода прочел его вслух:
— «Впредь город Тобольск делать каменной». Нешто я противлюсь? Да каменных дел мастеров где взять? Прислали нам из Великого Устюга пять каменщиков и двадцать кирпичников да из Москвы умельцев Ануфрия Ларионова, Ивана Тимофеева и иных. На них и держимся. А надобно их вдесятеро более иметь, дабы все управить. Вон владыка наш, митрополит Сибирский и Тобольский Павел, благословил возводить храм во имя святой Софии соборный из камня. Начали мы. А дело худо спорится.
Посетовал, а потом, отведя свои тобольские дела, закидал вопросами, на чем Москва стоит да каковы в ней ошибки. Ясное дело, и доселе дошло противустояние Милославских и Нарышкиных и что из него может произойти.
Известное дело: Нарышкины в силе благодаря новой царице, в которой государь души не чает, и царенку Петруше, бойкому и смышленому, которого ждет по всем предсказаниям великое будущее.
— Царица ныне на сносях, глядишь, и нового царевича выродит, нарышкинского корня.
— Слышно было, Никон к престолу пробивается, пробьется ли? Что о сем говорят?
— Да не пробьется, кончен он, Никон, не видать ему патриаршества, государь на него сильно серчает Раскол — не шутка.
— Владыка наш преосвященнейший Павел желал бы о сем слышать, представьтесь ему, будет рад. Ступайте на Софийский двор, там только что палаты архиерейские каменные ставлены. Широко зажил наш владыка. А я покамест озабочусь вашу милость и людишек ваших на постой устроить.
Митрополит Павел тоже оказал мне гостеприимство, как человеку государственному. Он искренно скорбел о расколе меж православных, Никона осуждал, о его блудодействе был наслышан.
— Един Господь и едина вера, а разницы меж двуперстием и троеперстием не вижу, — здраво судил он. — Нечистый креста боится, а как он сотворен, ему все едино, — усмехнулся владыка. — Рад знакомству с вами, ибо наслышан о ваших ученых трудах и кое-какие книжицы у себя имею. Тут у нас много ссыльных — поляки, немцы, наши расколоучители. Прелюбопытнейшие есть человеки. Я ими не брезгую. Особливо поляк один есть — Юрий Крижанич. Вы непременно с ним сведитесь — он того стоит. Он, правда, говорит, что он не поляк, а хорват, но сие не суть важно. А важно то, что он весьма образован: окончил Болонский университет, служил в коллегии святого Афанасия в Риме, миссионерствовал, стоял за унию православия и католичества. И Россию нашу посчитал способной объединить все славянские племена. Куриоз, знаете ли, приехал в Россию с чистым сердцем, и тот же Никон его ущучил: почел латынщиком. И сослали беднягу в Тобольск, дабы знал, каковы наши нравы.
«Какая необычная судьба, — подумал я, — и в чем-то схожа с моею. Кабы попался я Никону, тоже не миновать бы ссылки. Благо, что патриарх Досифей меня благословил».
— Благодарю вас, Ваше преосвященство, — кланяюсь я. — То, что вы мне поведали о сем человеке, близко мне по духу. И я непременно с ним потрактую, ибо намерен пробыть в Тобольске не менее месяца, доколе летники не установятся. Ныне же время распутное, и мы изрядно намучились, покамест добрались.
Когда я возвратился на воеводский двор, люди мои уже были устроены. Воевода посетовал:
— Что ж это вы, сударь, не сказали про нападение туземцев.
— Почел это событием ничтожным.
— Вовсе нет. Тут купеческие караваны должны проследовать, я обязав охранить их воинскою командою.
Меня поместили в приказной избе, где было довольно чисто: тараканов предусмотрительно выморозили. И я отправился осматривать город, хотя такое нетерпенье трудно было объяснить: впереди было много свободных дней.
Необыкновенная искусность плотников поразила меня. Софийский собор о тринадцати главах был срублен единым топором. Я вошел внутрь. Дерево дышало, вытесняя ладанный дух. Было сухо, тепло и просторно. Иконостас светился свежей позолотой, святые глядели на меня светлыми, добры ми очами. Я воззвал к Николаю Угоднику: святый угодник, будь ко мне милостив. И вышел на соборную площадь, еще раз восхитившись творением рук простых работных людей. Оно обнаруживало немалый вкус при том, что замысел архитектора здесь не присутствовал.
Потом я забрался на Панин бугор, следуя совету воеводы, который сказал, что оттуда открывается панорама Тобольска и его окрестностей.
В самом деле, великолепный вид! Я-то полагал, что город взбирался наверх, к кремлю, к острогу. А он тянулся к воде, к Иртышу и его притоку, речке Курдюмке. Там, на кремлевской горе, было безводье: сколь накопали колодцев, ни один не достал до воды.
Великое множество церквей — шатровых, купольных — устремило свои кресты в небо. Я насчитал четырнадцать и сбился. Звонили к обедне. Колокольный хор был сбивчив, но это Никак не раздражало слуха Может, потому, что день выдался ясный и все радовало взор и слух.
Я шел пешком. Сапоги мои скоро промокли: ноги то и дело проваливались в рыхлый, тающий снег. Весна все-таки брала свое. Ручьи журча сбегали вниз, и реки приметно вспухли. Лед на них еще стоял, но его избороздили трещины и полыньи. Вот-вот он тронется с грохотом, похожим на пушечные залпы. Осталось ждать совсем недолго, день-другой…
Пора было возвращаться. Меня заинтриговал рассказ митрополита о Юрии Крижаниче. Я истосковался по занимательному собеседнику, а он, как видно, из этой когорты.
Отыскать его не составляло труда. И воевода, и митрополит, и вообще все обыватели знали, где обитает сей замечательный человек, ставший на некоторое время своеобразной достопримечательностью Тобольска. Он помещался в обыкновенной избе, деля ее с другими ссыльными поляками.
Дверь мне открыл худой, изможденный человек, высоколобый и большеглазый, чей облик разительно отличался от вида местных жителей. Он был некогда русоволос, но седина победительно захватила и его шевелюру, и бороду, усы, оставив кое-где клочки прежнего колера. Одет он был в полукафтан, отороченный мехом. Я обратил внимание на его руки. В одной из них он держал перо, она была в чернилах, как и другая. Видно, я оторвал его от сочинительства.
Он недоуменно глядел на меня.
— Кого изволите? — наконец произнес он.
Голос был мягкий, с сильным южнорусским акцентом, который был мне хорошо знаком.
Я назвал себя, как было положено при первом представлении.
— А вы, если не ошибаюсь, мессир Юрий Крижанич?
— О да! Заходьте, сделайте милость.
Комната, куда пригласил меня мой новый знакомец, была невелика. Какие-либо украшения в ней отсутствовали. Стол был завален рукописями и книгами. Книги были всюду — и на неказистых полках, и на подоконнике, и даже в изголовье нар, служивших постелью. Две табуретки, грубо сколоченные, заменяли стулья.
Он обвел руками свое жилище и сказал:
— Ось видите. Так я живу. Впрочем, не жалуюсь, нет, совсем нет. Мое положение располагает к труду. Никто мне не препятствует, ничто не отвлекает. Я волен, будучи изгнанником, ссыльным поселенцем. Вот в этом — парадокс моего положения. Меня упрятали сюда, думая наказать, а может, и сгноить, а я, напротив, извлек выгоду из моего нынешнего заточения. Единственный недостаток, который я испытывал, — это недостаток бумаги. Но потом преосвященный мне помог. Ведь ни я, ни он, ни воевода — никто не знает, в чем меня обвиняют, решительно никто. Я написал воспитателю царя Алексея боярину Борису Ивановичу Морозову, с которым был близко знаком в Москве, прося ответить, в чем мои вины. И не получил ответа. Написал снова — тот же результат.
— Он умер. Тому уж более десятка лет. Неужто вам не сказали?
Крижанич растерянно поморгал глазами.
— Никто, знаете ли, ничего. Ни воевода, ни митрополит…
— Странно.
— Вы полагаете? Ничего странного. Я чувствую себя отрезанным от мира. Войны, смерти, потрясения — все проходит мимо. Свежий человек, вроде вас, здесь редок. Такая же диковина, как явление ангела. Купечество, снующее туда-сюда, диковато и нелюбопытно. Купцы коловращаются в своем торговом мирке. Теперь я надеюсь на вас.
— Охотно отвечу на все ваши вопросы. Но прежде я чрезвычайно любопытствую узнать о ваших занятиях, особенно при взгляде на эту гору исписанной бумаги.
— Охотно посвящу вас. Тем более, что мое сочинительство не составляет никакого секрета. Напротив, я утверждаю главенствующее положение России в славянском мире. Она должна стать объединительницей славянства. В российской истории много мифов. Взять, к примеру, миф о призвании варягов на Русь. Это сочинили иноземцы, так и многое другое. Те, что навещали Россию из праздного любопытства.
Он говорил торопливо, стремясь, как видно, высказаться перед достойный его внимания собеседником.
— Вероятно, более всего разгневала иерархов русской православной церкви моя идея об объединении христианских церквей, в первую очередь — католичества и православия. Никон счел это ересью. Да и владыка тобольский при всей его либеральности считает мою идею чрезмерною. Русь никогда-де не примет латынщину. А почему? Един Бог, едины и апостолы его, едины божественные книги, Библия и Евангелие. Слишком многое связывает нас, и нет причин для отталкивания. Многие предрассудки, к сожалению, господствуют меж нас. Говорят о божественном предопределении: мол, оно касается решительно всех сторон нашей жизни. Но Господь слишком высок, чтобы мешаться в суету человеческую. Он определяет лишь главные пути, коренные повороты истории. Согласны вы с моим взглядом?
— Вполне согласен. Скажу больше: я мыслю точно так же.
— Спасибо. Мне так не хватает единомышленников! — признался он с горечью. — Все, с кем я встречался и кому излагал свои взгляды, мыслили слишком узко. Я пытаюсь вскрыть причины несчастий сей земли. Я вижу их в долгих зимах, требующих многих припасов для людей и для скота. Лето же обычно бывает коротким, холодным и дождливым, а земля неплодна, хотя и таит в своих недрах несметные богатства. Их некому взять из-за малолюдства. Рук, сказал бы я, не хватает. И кроме того, здесь, в Сибири, нас окружают враждебные племена. А разве только в Сибири? Взять Украину. Там ордынцы то и дело совершают опустошительные набеги. И не только крымцы. Шведы рады поживиться за счет русской земли.
— А поляки? — с известной долей ехидства спросил я.
— Эти тоже, — неохотно ответил он. И видно было, что вопрос мой был ему неприятен. Похоже, они были ему как-то ближе. Зато он ополчился против немцев и даже греков.
— Я грек, — открылся я ему.
— Грек греку рознь, — улыбнулся он. — Кажется мне, что мы с вами едино мыслим. Я, признаться, русофил. Мои соседи поляки высмеивают это мое русофильство: мол, отблагодарили тебя, упекли на край света твои русские. Я же стою на своем, стою выше своей судьбы. Считаю, что самодержавие благодетельно для этой страны, ибо царь-государь может править справедливо, устанавливать единолично умные законы, исправлять все ошибки и извращения.
— Странный взгляд на самовластие, — заметил я. — Ведь оно — источник всяческого произвола. Справедливый монарх — диковина.
— Царь обязан сознавать свою ответственность перед государством, — возразил Крижанич.
— Обязан-то он обязан, но готов ли, почитает ли нужным?
— Это другой вопрос. Я исхожу из посылки, что он не враг своему народу и заботится о его благе. Тем боже, что Россия располагает решительно всем, чтобы ее народ благоденствовал. Глядите: великие реки пронизывают ее всю, а это самые надежные дороги, да и дешевые притом, для торговли, для перевозки добытых в недрах руд, для сплава деревьев… Реки текут в моря. Можно торговать с персами, с индийцами и другими народами южных стран. А это прибыльная торговля. Они там нуждаются в нашем лесе, в нашей пушнине, кожах, меде, поташе[34], воске и многом другом. Можно только пожалеть, что все эти богатства в основном лежат без применения. Виною тому, как я уже говорил, малолюдство и нерасторопность властей. Сюда прибилось много лихоимцев. Они обогащаются за счет казны, разворовывают богатства Сибири. Не брезгуют воровством и воеводы, поставленные блюсти интересы царя. Эти воры дают пищу для хулителей Московии. Вот не знаю, приходилось ли вам держать в руках сочинение шведа Петра Петрея. В нем много страниц, и все они наполнены ядом, заведомой ложью, оскорблениями. Он назвал свою книгу «Русской историей», а на самом деле она полна клеветнических измышлений и ядовитой ругани. А о себе самом он пишет, что жил, дескать, четыре года на жалованье великого государя и чуть ли не всю Русь повидал сам, своими глазами. Врет! И таких хульных сочинений я мог бы назвать множество, начиная с того же Адама Олеария. Я попытался нарисовать честную картину жизни Руси и русских. Тружусь уже который год. Сочинение свое — вы видите его на столе и на полке — я назвал «Политука». И еще «О Божием смотрении» и «Толкование исторических пророчеств».
— Боже правый! Так вы трудились, не разгибаясь?! — восхитился я.
— Мне, как я вам уже говорил, не мешали, потворствовали моим трудам. Главное — свободный труд. Несмотря на мое положение, я продолжал чувствовать себя свободным. Я даже набросал проект общеславянского языка, но, конечно же, понимаю, что это утопия. Но, может быть, когда-нибудь в грядущих веках у меня найдутся более удачливые последователи. Вообще я часто заглядываю в будущее, предвидя великое братство и единение славянских народов. Сейчас они разъединены, но через несколько веков они непременно должны стать единым народом с единым языком. Я старался заложить скромный кирпич в основание этого великого здания.
— Что ж, я вижу перед собой благородного идеалиста. И я рад знакомству с вами.
— И мне встреча с вами доставила удовольствие. Будет жаль, если она останется единственной.
— Ни в коем случае!
И обратился я, чтобы взглянуть на мудрость и безумие и глупость ибо что может сделать человек после царя сверх того, что уже сделано.
Великий государь Алексей Михайлович занемог. Весьма занемог. При нем безотлучно находились наследник Феодор Алексеевич, царевич Иван Алексеевич, царевна Софья Алексеевна, царица Наталья Кирилловна и доктор англичанин Коллинз.
В палате, где он лежал, стояла невыносимая жара. Доктор, утирая пот со лба, несмело посоветовал устроить проветривание. Но царица замахала руками: нет, нет, мороз лютый, опасно.
— Надо отворить кровь, — сказал доктор.
Принесли серебряную лохань. Но прежде, чем Коллинз приступил к операции, царь слабым голосом потребовал:
— Ступайте все. А ты, Натальюшка, побудь возле.
Доктор послал за своим помощником. Вдвоем они с трудом приподняли тучного царя, обнажили его руку по локоть, и доктор решительным движением сделал надрез. В лохань полилась вязкая струя почти черной венозной крови.
— Ох! Малость полегчало, — сказал Алексей. — Помру я, доктор, а? По правде?
Коллинз натянуто улыбнулся.
— Государь, не вижу основания для тревоги. Конечно, застой всех жил и чрезмерное накопление, как это выразиться, э-э-э жира, да жира, отягощают. Но при подобающем лечении недуг можно ослабить, а затем и вовсе устранить. — И, обратясь к царице, Коллинз вновь посоветовал: — Госпожа царица, государь весьма нуждается в свежем воздухе. Прикажите хоть ненадолго отворить окно. Он задыхается. Жара и духота способствуют обострению болезненного состояния.
— Повели, Натальюшка, — слабым голосом произнес Алексей. — Душно мне, душно.
Царица нехотя уступила. Государя укутали в меха, и постельничий отворил узенькое окошко. Алексей жадно задышал.
— Государь, не глотайте воздух, — посоветовал доктор. — Дышите осторожно.
— Полегчало, — выдавил Алексей. — Эк, натопили.
— Для здравия твоего, батюшка царь, — пробормотала царица. В ее глазах стояли слезы.
— Я пропишу вам, государь, живительный декохт. Его надо будет пить каждый час по столовой ложке. Госпожа царица проследит.
— Непременно, — всхлипывая, пообещала царица. — Сама буду давать.
— Призовите Артамона и Афанасия Ордин-Нащокина. Я хочу с ними совет держать. Не ровен час, Господь призовет меня к себе, управить государство надобно с умом. Федя слаб, ему верные мужи совета опорою будут.
— Погодить бы тебе с делами-то, батюшка мой.
— Нельзя годить. Все мы смертны, а государство велико, трудно им управлять без опоры на испытанных мужей.
— Госпожа царица верно говорит, — вмешался доктор. — Всякое волнение, государь, всякое напряжение мысленных усилий вам вредно. Я бы советовал отложить.
— Умный ты, Ричарда, человек, а того не ведаешь, что смерть за спиною стоит и меня дожидается.
Доктор смущенно кашлянул и наклонил голову. Наконец произнес:
— Все не так плохо, государь. Я не вижу того, что видите вы. — И он опять принужденно улыбнулся.
— Батюшка мой, послушай ты доктора, он дело говорит. Не надо бы тебе сердце тревожить. Вот полегчает тебе, тогда и призовем ближних бояр и ты им свое слово скажешь. Царское свое слово, — добавила царица Наталья.
— Полегчает ли? — усомнился Алексей. — А, Ричарда? Сейчас вроде бы и взапрямь отошло малость.
— Аптекарь готовит декохт. Состав его сложен, потому и замедление.
— Ты молодец, доктор, — одобрил его царь, — добро выучился по-нашему, по-русски. Яко свой человек.
— Благодарю, великий государь, — поклонился доктор. — Состоять при такой великой особе не просто, надо соответствовать.
— Ну тогда зови Федю, Ваню и Софью, я им по-отечески говорить буду, — попросил Алексей царицу.
Она нехотя двинулась к двери, замедляя шаг. Видно, просьба эта была ей неприятна, но она не смела ослушаться.
На пороге она оглянулась, словно бы ожидая, что Алексей отменит просьбу. Но он кивнул, в знак того, что ожидает детей.
Они вошли гуськом. Впереди Феодор, наследник, публично объявленный таковым перед народом на Красной площади. Он с трудом передвигал опухшие ноги, в яйце не было ни кровинки. Волновался, предвидя свое неминучее вступление на царство. Иван, младший брат, с явными признаками вырождения, криво улыбался. Глаза еле глядели из-под набрякших век.
Лишь Софья глядела ясно, с какой-то неженской молодцеватостью.
— Я призвал вас, дети мои, — с усилием начал царь, — дабы вы жили в дружбе с Нарышкиными, не забижали царицу Натальюшку и детишек ее, ваших братьев и сестер. — В горле у него что-то забулькало, он попытался откашляться и наконец попросил: — Натальюшка, подай питье, ком в горле застрял. Вы и меж собою живите в согласии. И внимайте советам мудрых: Артамона Матвеева и Афанасия Нащокина…
— Афанасий, батюшка царь, который уж год принял постриг и удалился в монастырь, — напомнила Софья.
— Да, вспомнил. — И Алексей потер лоб. — Великий грех на мне, шептунам внял, отпустил его. Большого ума человек. Вернуть его надобно. Тебе, Федя, он нужен для совету.
— Буду стараться, батюшка царь, — вяло ответил наследник, и по тону его можно было заключить, что у него уже свое на уме.
— Нарышкиных привлекай. Меж них есть верные люди.
— Знамо дело, батюшка, буду стараться.
Алексей пристально глянул на него и, казалось, что-то открылось ему, потому что он неожиданно приподнял руку, что далось ему с усилием, и прохрипел:
— Ладноть, ступайте все. Полегчает — призову.
Голова упала на подушку. Царь закрыл глаза и забылся. Разговор обессилил его.
Царица поместилась у изголовья. Вошел аптекарь с бутылкой, наполненной мутной жидкостью, с поклоном подал ее царице и, пятясь, удалился. Его сопровождал доктор Коллинз.
Царица прижала палец к губам, и доктор, открывший было рот для вопроса, прихлопнул его ладонью. И, глянув на Алексея профессиональным взглядом, на цыпочках удалился.
Так прошло около получаса. Царь дышал прерывисто, с присвистом, рот его быв широко открыт. Казалось, ему не хватает воздуха. Порою из груди его вырывался слабый стон.
Царица сидела возле, и слезы неудержимо катились из глаз. Она понимала, что приходит конец ее власти и ее влиянию, равно и короткой нарышкинской эре. Феодор был враждебен, и с последним вздохом отца начнет преследовать всех, кто был приближен к нему в эти последние годы. Молодой царь не призовет в советники ни Артамона Матвеева, ни, тем паче, Афанасия-чернеца.
Более всего она опасалась за своего воспитателя. Наследник откровенно не жаловал его. Он сблизился с князем Василием Голицыным, который, в свою очередь, ревновал влиянию Матвеева на царя и тщетно пытался как-нибудь умалить его…
— Пи-ить, — неожиданно выдавил царь запекшимися губами.
— Батюшка ты мой любимый, испей варева докторского, — плота, произнесла Наталья и поднесла к губам Алексея малый серебряный кубок с декохтом.
Царь жадно глотнул и, морщась, закашлялся.
— Экая скверна. Дай кваску запить.
— Лекарство, батюшка, надо. Может, после него полегчает.
— Запью, Натальюшка. Задремал я и вроде стало полегче. Мне бы поспать.
— Поспи, поспи, любый мой. А я твой сон постерегу.
Алексей закрыл глаза, но сон не шел.
— Поговори со мной, Натальюшка. Как наш Петруша?
Наталья обрадовалась вопросу.
— Такой неугомонный, такой живчик. Все хотит знать. И откудова реки текут, и отчего солнце на землю не падает, и зачем не пускают его к папе-царю?
Алексей слабо улыбнулся. Младший сын был его любимцем и утешением.
— Береги его, Натальюшка. И как мне полегчает, приведи. А малая Наталья как?
— Петруша все с нею возиться. Он ее ровно куклу нянчит.
— Славные дети у нас с тобою, Натальюшка. Кабы не моя одышливость да тучность, ты бы продолжила мой род.
— Что ты, что ты, батюшка мой любимый! Ты еще в силе будешь, а я, раба твоя, нарожаю тебе детишек. Молюсь денно и нощно, молю Богоматерь нашу заступницу — да продлит она твою мужескую стать, да сохранит тебя для нашей любови. И Господа нашего Спаса, и Николая Угодника…
— Извелась ты вся. Эвон, как с лица спала. Плачешь все.
— Все плачу, батюшка, все плачу. Да как мне не плакать, глядя на тебя, болезного. Убиваюсь, а не знаю, как облегчить муки твои.
— Побереги себя, Натальюшка, ради Петруши нашего побереги. Ты ему ныне более нужна, чем я. Опасаюсь я за вас. Старшие мои, чую, тебя не любят и, коль меня не станет, извести могут. Ты будь осторожна, с Петруши глаз не своди, не подпускай к нему людей незнаемых, чужих.
— Что ты, батюшка мой ненаглядный, Петруша у меня под надежною охраной. Верные люди служат. Да и дядюшка Артамон блюдет его неусыпно, зная, как дорог он тебе.
— Утешила ты меня, Натальюшка, разговор твой, ровно колыбельная, усыпляет. И спать хочу, и сна боюсь. Прибредет ко мне во сне смертушка да и уведет меня в даль незнаемую.
— Постерегу тебя, любимый, отгонять ее, костлявую да несытую, буду.
Меж тем в покоях Софьи шло совещание: тон задавал князь Василий Голицын, оба царевича глядели ему в рот. Софья сопровождала каждое его предложение энергичным взмахом руки — дирижерским.
— Царь не жилец. Не сегодня-завтра Господь призовет его к себе, яко праведника. После сороковин настанет черед Нарышкиных. В первую голову надобно порешить с Артамоном: сослать его подалее. Затем с остальными. По одному, без шуму.
— А царицу с царенком и девками? — спросил Феодор.
— Сие дело тонкое, тут надобна политика. До времени пусть вдовствует, патриарху надлежит уговорить ее принять монашеский чин. Исподволь, без торопкости, участливо. У вас должны быть чистые руки. А может, взбунтовать стрельцов, пустить слушок, над коим следует подумать, дабы они взъярились…
— Ох, славно! — восхитилась Софья.
— А стрелецкий бунт, ровно пожар: не разбирает, что пожирает. Может пожрать и царицу, и ее детей, и остальных Нарышкиных, всех супротивников Милославских. Лишь бы был слушок…
— Так оно, так, князинька! Великий мудрец! — Софья сияла. — Елей ты мне в душу пролил, век за тебя буду Бога молить. Вот, внимайте, что мудрый человек речет.
Оба царевича подавленно молчали, не в силах охватить умом сказанное князем. И то сказать — ума было маловато, как у наследника, так у его братца.
Наконец наследник промямлил:
— Князь Василий, будь мне ближний боярин, собинный друг. Стану с тобой совет держать. И без твоего совету ничего указывать не буду.
— Спаси тя Христос, молодой государь, — ответствовал князь, заставив остальных невольно улыбнуться. Феодора впервые назвали государем, титулом, который ждал его впереди. И сам наследник невольно приосанился. А князь продолжал: — Перед Господом и его святыми угодниками клянусь служить тебе верою и правдой, не жалеть ничего — ни сил, ни способностей, дабы правил ты достойно, по заветам отчичей и дедичей. И был бы столь же праведен и богомолен, как батюшка твой, царь Алексей Михайлович…
Он на мгновенье запнулся, едва не вымолвив «царствие ему небесное», но, похоже, остальные поняли. И промолчали.
— А что, в самом деле, как там батюшка царь? — всполошилась вдруг Софья. — Не пойти ли нам проведать?
— Без зову не ходы, — посоветовал князь. — Ежели что, пошлют за вами. Вопль великий поднимется, услышим.
Но Софья вдруг взъерепенилась:
— Неужто мы недостойны принять последний вздох батюшки, а допрежь того получить его благословение. Мы, его дети. Услышать его слово, быть при соборовании, а может; при облечении в схиму.
— Достойны, достойны, — успокоил ее князь, — но надобно прежде держать совет с доктором Коллинзом. Патриарх должен свершать последние церемонии, соборование и схиму. Толпы при сем не должно быть. Ведь и остальные твои сестры, царевна, захотят проститься с батюшкой, равно и его сестры. Не ускорит ли стань многолюдное прощание кончину? Подумайте сами.
— Так как же быть? — Софья была обескуражена.
— А вот мы спросим совета у доктора.
Вызванный доктор Коллинз развел руками.
— Государь плох, — сказал он откровенно. — Он долго не протянет, как это ни прискорбно. Я испробовал все средства, они на короткое время задержали течение болезни. Мои коллеги придерживаются точно такого же мнения. Сейчас великий государь впал в забытье и беспокоить его не надо. При нем безотлучно царица в мой помощник. А вскоре заступлю я сам. Надо думать, что он выйдет из состояния забытья через час-другой. Вот тогда можно будет предстать перед ним и попрощаться. Патриарх Иоаким призван и дожидается своей очереди в соседнем покое.
Доктор говорил четко, с полным сознанием ответственности момента. Он как бы расставил все по своим местам.
— Погодим, — вздохнула Софья.
— Погодим, — откликнулись как эхо ее братья-царевичи.
«Долго ли мне еще быть в наследниках?» — беспокойно думал Феодор.
Он ждал кончины отца и боялся ее. Боялся того великого рыданья и переполоха, который поднимется, и своего участия в нем. Как вызвать слезы? Польются ли они сами? А рыданья? Надо, наверно, бить себя в груда, а может, рвать волосы. Как это все? Когда скончалась матушка, он был слишком мал и несмышлен и, помнится, не пролил ни одной слезинки.
Феодор пребывал в растерянности. Спросить кого-либо, хоть ту же Софью, он не решался. Да вряд ли она знает, как себя вести в таких случаях. Бабы-вопленицы, которых он не раз видел и слышал на погребальных церемониях, зададут тон. Софья зарыдает сама собой, как все женщины. И остальные сестры и тетки.
А мы с братом? Надо бы спросить князя Василия, да как-то неловко. Но все-таки он отважился, шепотом спросил:
— Посоветуй, князь Василий, как нам с братом вести себя но кончине батюшки?
— А чего тут присоветовать? — беспечно отозвался князь. — Все само собою устроится.
Невозмутимою оставалась одна Софья. Казалось, неминучий смертный исход отца ее не волнует. Так оно и было. Царь Алексей осуждал своенравную дочь. Ее почти открытая связь с князем Василием была вызовом дворцовому уставу, стародревним традициям, благочестию. Он даже подумывал принудить ее принять монашеский чин. Но и таковой шаг был бы беспримерен.
Софья ждала смерти отца. Она, эта смерть, развязала бы ей рута. Ее властная натура жаждала свободы. Она и так своевольно вырвалась из терема, единственная из сестер, не боясь ни осуждения, ни гнева царя. Теперь она возьмет верх над братьями. Она чувствовала себя сильнее их, значительней, умней, дальновидней. Ее вдохновителем и опорою стал князь Василий.
Отец стоял на пути, он был главным препятствием ее замыслам. И вот этого препятствия наконец не станет. И она вольна будет действовать по-своему, в союзе с князем. Быть может, ей каким-либо образом удастся узаконить этот союз, вопреки традиционным установлениям для членов царской семьи, особенно для женской ее части. Царевны были узницами терема. Лишь заморский принц мог вызволить их оттуда.
Софья единственная презрела этот закон. И царь-отец оказался не в силах вернуть ее в терем, где прозябали в безвестности и тоске ее родные сестры, такие же царевны, как и она.
Они дивились ей. Они глядели на нее со страхом и восхищением. И не дерзали последовать ее примеру. Судьба их была безрадостна: доживать свой век старыми девами. Даже монастырь не мог без особых на то обстоятельств открыть им свои двери. А особые обстоятельства — грех прелюбодеяния и беременность — были недопустимы и пугали. Царские дочери должны быть чисты и безгрешны пред Богом и дворцом.
Софья ждала. Ждала нетерпеливо. Она знала — конец неминуем и близок. Но когда же, когда конец! Все это время она жила в напряженном ожидании. А пред ним, когда отец был еще на ногах, ей этот исход виделся в мечтаниях. Она никак не думала, что он может столь приблизиться. А когда он возлег на смертном ложе, она преисполнилась внутренней радости, которую, впрочем, тщательно, но не вполне искусно, скрывала.
Теперь она ждала и чутко прислушивалась к каждому звуку. Ждала и зова для предсмертного прощания. И вот зов последовал.
Царь принял схиму. Он слабым манием руки отослал патриарха Иоакима, свершившего обряд соборования, и окостеневшим языком выдавил всего одно слово:
— Дети…
Царица послала за ними. Они вошли с бледными лицами. Впереди — Феодор, за ним Иван, Софья и остальные: Евдокия, Марфа, Марья, Катерина и сестры Алексея — Анна, Ирина и Татьяна. Все чуть дыша пред ликом смерти, все со слезами на глазах. Одни — рыдая, другие — лия слезы почти беззвучно.
Глаза Софьи оставались сухи. Как она ни старалась, не могла выдавать из себя ни слезинки. Отвернувшись, увлажнила подглазье слюною. Не видел ли кто? Но никто на нее не смотрел. Все взоры были устремлены на царя.
Его лицо тоже было в слезах. Он испытывал предсмертные муки. Болезнь терзала его. Снадобья не приносили облегчения. Господь не внимал. Жизнь уходила по капле. Но капли эти уже обращались в поток, соединяясь, сгущаясь.
Алексей долго собирался с силами. Казалось, язык не повинуется ему. Наконец он прохрипел:
— Про-щайте, дети. Благо-сло…
Он не договорил и снова впал в беспамятство. Рыданья дочерей, сдерживавшиеся доселе, вырвались наружу. Рыдали и сестры. Утирали слезы сыновья. Зрелище было жалостное — некогда всемогущий царь-государь на одре смерти и оплакивавшие его дети.
Доктор Коллинз, безотлучно находившийся при царе, сказал негромко, но веско:
— Прошу всех удалиться.
Все, продолжая лить слезы, бросились к дверям. Образовалась толчея. Злоехидная Марфа, ухвативши Софью за рукав, шепнула:
— Ты, сестрица, ни слезинки не проронила. Пошто? Рази не жаль батюшку? Он был к нам добер.
— Я накануне все слезы выплакала, — сердито отвечала Софья. — Нету более у меня слез. А ты пошто за мною следишь? Али жаловаться кому хочешь? Некому уж жаловаться. Разве мачехе? Ей — можешь.
И, отвернувшись, присоединилась к братьям.
— Змея, — кинула вслед Марфа.
Сестры не любили Софью и завидовали ее отчаянности и независимости, завидовали неиспытанным ими радостям, которыми она завладела. Обратала князя Василья Голицына, мужа столь видного, и ничуть не робеет.
Возле входа в царские покои дежурили рынды с бердышами. Им было велено никого не впускать, не глядя на чин и звание. А уж бояре, много их, толпились у входа с встревоженными лицами, допытываясь:
— Каков великий государь? Не оклемался ли? Что доктора? Что царица?
— Не велено, не велено, — твердили рынды. — Государь зело хвор. Святейший патриарх его соборовал.
— Ну, коли так, дело худо, — бормотнул кто-то. — Что же нам остается?
Сбились в кучу, исторгавшую жужжание. Говорили все разом, вполголоса. Мнения разделились.
— Федор-то? Ну какой он царь? Хворый, квелый.
— А Иван того хуже. Не жилец.
— Оба они друг друга стоят.
— Сонька всем заправляет. А Сонькой — князь Василий.
— Петруша царицын — одна надёжа.
— Сомнут его, сомнут. Дитя еще.
Разговор стал переходить за границы. Оглядывали друг друга: есть ли нарышкинцы, либо милославцы. А, все едино! Все уж решилось, государь наследника объявил, иному не быть. Наследует старший, так повелось исстари и сие неотменно.
Но хорошо ли? К пользе ли государственной? И как быть им, мужам совета? Ясно как день, что Федор будет подчинен чужой воле. Но чьей?
— Софья у них главная, а у Софьи — князь Василий. Вот и весь сказ. Федор будет плясать под их дудку.
— Стало быть, Нарышкины кончатся…
— А то как же!
— Вот-те и поцарствовали, — съехидничал кто-то.
— Царица своего не уступит. У ней характер!
— Сомнут и царицу. Софья давно на нее зуб точит.
— Знамо дело — мачеха. Да моложе дочки.
— Ха-ха-ха! — раскатился один из бояр.
— А мы-то как? Нас в сторону, что ли?
— Вестимо.
— Обидно как-то. Великий государь с нами совет держал.
— И этот станет созывать. Думу боярскую. А править будет без нас. По указке.
Опору теряли и Нарышкины. Понимая это, они собрались в Высокопетровском монастыре. Верховодил Артамон Сергеич Матвеев.
— Петруша — любимое дитя великого государя. Ему бы войти в возраст — царствовал бы. А так… Четырех годочков еще нет, — вздохнул Артамон.
— Поздно зачат, поздно государь спознался с Натальей, — сетовал Кирила Полуэктович Нарышкин, отец царицы. — А теперь Милославские сызнова в силу войдут.
— Да, братцы, нам худо придется, — подал голос Афанасий Нарышкин.
— За царицу не спрячемся. Хоть и характер имеет.
Матвеев был удручен и не скрывал этого. Он лишался защиты и терял влияние. Все, чего он достиг за годы служения государю, рушилось. Низложат его с Посольского и Малороссийского приказов, это бессомненно. Но остановятся ли на сем? Сердце сжималось от предвестий. Надвигались беды, надвигались неотвратимо, и он был бессилен что-либо предпринять. Да и остальных Нарышкиных ждет опала. Но горше всего — его собственная судьба.
— Не избежать мне ссылки, — сказал он грустно. — Наследнику я бельмо на глазу. Он меня в покое не оставит. Ненавистник! Нету в нем отцовой доброты, не обрел он ничего своего.
— Рано себя оплакиваешь, Артамон, — сказал Кирила Полуэктович.
— Ничуть не рано. Я-то ведаю лучше вас всех, каков Федька. Государь его не жаловал, не раз мне говорил: хворый-де он, недоумок, а иного взамен нету. Петруша когда еще в возраст войдет…
— Да, братия, худо.
И все понурились в предвидении грядущих событий. Уж ежели Артамон, казавшийся всем, им всемогущим и премудрым, впал в уныние и предвидит неминучие беды, правда, для одного себя, то как быть всем им, Нарышкиным. Может, не всех тронут. Может, кого-либо лишь заденут.
С другой же стороны, Милославские мстительны. Они не простят Нарышкиным своего умаления. Уж они размахаются, станут косить всех, кого числят в недругах.
Ах, ты, Господи, как отвратить?! Молить Богородицу, заступницу, всех скорбящих радость?
Побрели в собор Петра митрополита. Петр — сиречь камень. Петр — единственная надежда. Собор — святыня. Алевиз его строил полтора века назад, а то и более.
Иконостас резной, в тяблах высокочтимые святые. И Богородица с предстоящими.
Стали класть поклоны, тянулись губами к лику, бормотали не в лад.
— Заступница, великая Матерь наша, отврати от нас беды нынешние и грядущие, смиренно молим тя…
С тихим умилением глядели на светлый лик, на младенца Христа, который был так похож на Петрушу.
Присоединился к ним отец архимандрит Хрисанф, человек свой, нарышкинский. Весь белый, а борода сдает в желтизну. Ликом великопостник, высох, изборожден морщинами резкими, будто ножом проведенными. Забормотал:
— Всем скорбящим радосте и обидимым предстательнице и алчущим питательнице, странным утешение и обуреваемым пристанище, болящим целительнице, обиженным покров и заступление…
— Слова-то какие трогательные, утешные слова, — шепнул Кирила Артамону. Тот молча кивнул.
— Мати Бога вышнего, ты еси пречистая: потщися, молимся спастися рабам твоим.
Молились, чуть ли не разбивая лбы, в смутной надежде, что дойдет до небесного покрова, явит Богородица знак, что молитва услышана, что облечет своею небесною защитой всех Нарышкиных.
Замерли, навострили слух и глаза. Нет, не подано знака, все так-же немо, бесстрастно глядит с иконы Матерь Божья. Видно, не узрела должного благочестия, а лишь суету и греховность. Напрасные надежды на заступление небес. Был един заступник — царь Алексей. И вот уж нет его, парит меж небом и землею. Вот-вот душа его чистая возлетит к сонму ангелов божиих.
Слабая надежда теплилась у молящихся, более всего у Артамона. А вдруг отступит болезнь, ослабнет ее хватка, и царь Алексей, молитвенник, начнет медленно возвращаться к жизни. Надобно горячо верить в чудеса, и тогда чудо непременно свершится.
— Поеду я, братья, во дворец, справлюся о здравии великого государя, — сказал Матвеев. — А вы молитесь, молитесь не токмо о заступлении, но и о здравии благодетеля нашего истинного, царя и великого князя Алексея Михайловича.
Скрипит снег под полозьями, хмур, морозен январь. Нету послабления зиме, рано сгущаются сумерки, рано приходит безлунная волчья ночь. Дорога показалась долгой, непривычно долгой, словно путь взял да удлинился.
Надежда теплилась в груди Артамона Матвеева, ближнего боярина, собинного друга царя. Господи, неужто ты не внял молитвам множества людей о здравии царя! Добрый, боголюбивый, щедрый, спаситель и покровитель слабых — ему бы жить да жить. Молод еще: сорок седьмой лишь год ему. За что отнимаешь ты его у нас, Господи, в самую трудную пору. Будь же справедлив, ведь царь наш праведен, сколь много соорудил он божьих храмов, учредил монастырей, как пекся о бедных и увечных. Неужто пред престолом твоим не зачтется ему великий труд во славу и утверждение православной церкви?
Вот уж и дворец. Немая толпа топчется у входа. Пар от дыханья десятков людей сгущается в дымку. Ждут. Надеются.
Матвеев прошел сквозь толпу, взошел по ступеням, рынды пропустили его: знали — ближе к царскому престолу нет никого.
Не осмелился войти в опочивальню. Попросил докторского помощника, несшего лекарство, вызвать царицу. Ждал нетерпеливо, минуты казались часами.
На нетвердых ногах вышла Натальюшка, он не сразу узнал ее: так исказило ее лик страдание. Кинулась на шею Артамону, содрогаясь от рыданий.
— Дядя, милый дядя, кончается батюшка царь. За что мае такая горесть, а?! За что Бог отнимает его у меня, у нас, детей его?! Как нам жить, сиротам?
Вышел доктор Коллинз, по обыкновению спокойный, увидев Артамона, которого весьма почитал, сокрушенно покачал головой.
— Надежды нет никакой. Болезнь углубилась, несмотря на все наши усилия. Началась агония. Сколь долго она продлится, не могу сказать. Организм еще сопротивляется, но это последние слабые усилия. Я предложил бы государыне два-три часа отдыха: двое суток она не сомкнула глаз. Эдак можно безнадежно истощить себя.
Царица уткнулась мокрым от слез лицом в атласный полукафтан Матвеева и отрицательно замахала руками.
— Ни за что! Я должна быть при нем. Я приму его последний вздох и закрою ему глаза.
— Госпожа, подумайте о своих детях, — урезонивал ее доктор. — Вы изнурите себя до такой степени, что последуете за супругом.
— Да, да! — истерически вскрикнула царица. — Зачем мне жить без моего любимого!
— Натальюшка, душа моя, подумай о Петруше, о Наташе… Ты обязана жить для них. Петруша — наша надежда, — сказал Артамон, понизив голос.
— Ох, дядюшка, как жить, как вынести горе-гореванное! Пусти меня, я пойду к нему.
— Может, и мне пойти попрощаться, — нерешительно произнес Артамон.
— Он никого не узнает, дядюшка. Поди взгляни на него.
Царь Алексей хрипел, грудь его высоко вздымалась, как видно ему не хватало воздуху, он хватал его широко раскрытым ртом, со свистом втягивая в себя. Глаза были широко открыты, взгляд безумен.
— Государь батюшка, великий царь, прости нас! — запричитал Матвеев и слезы ручьем полились из глаз. — Не уберегли мы тебя, радетель наш!
Слова и слезы уже не касались чувств царя Алексея. Он вел последний поединок со смертью, но она была сильней его. Она душила царя своими костлявыми руками. И хватка делалась все неотвратимей.
В этом борении со смертью прошло несколько агонизирующих часов. В ночь с субботы на воскресенье 30 января 1676 года смерть одолела — царь Алексей Михайлович скончался.
Сердце царя в руке Господа, как потоки вод:
Куда захочет, Он направляет его…
Как в воду глядел Артамон Сергеевич Матвеев: Милославские вошли в силу, и молодой болезный царь плясал под дудку своих сестер и теток; не говоря уже о других родственниках.
Артамон пытался было переломить ход событий дерзновенным поступком: улуча время, посадил младенца Петрушу на царское место, призвал бояр и провозгласил:
— Вот ваш царь! А царевич Феодор лежит больной и вряд ли будет жив.
Забыл, совсем забыл, сколь ненавидим он всеми Милославскими. Они немало претерпели от него в свое время и теперь настал вожделенный миг мести.
Был призван князь Юрий Долгоруков, которого покойный царь назначил опекуном наследника престола. Всею толпою накинулись на него, допрашивая:
— Кого царь Алексей назначил своим преемником на троне?
— Вестимо, Феодора, — отвечал князь, проливая слезы по покойному царю.
Великий стон и плач поднялся на Москве при известии о кончине царя Алексея. Он был кроткий и благочестивый царь. Колокола не умолкали много дней подряд. У гроба безотлучно стояла безутешная вдова с малолетним сыном и крохами дочерьми Натальей и Федосьей. Что их ожидало в нежданно ставшем враждебным окружении? Главный сберегатель царицы и ее детей Матвеев со дня на день должен был пасть. И не просто, а с грохотом.
Предвестье было. Еще недавно служилые и прочих чинов люди спешили засвидетельствовать царскому любимцу свое высокопочитание, бить челом о просьбишке, дабы великий государь оказал милость. Ныне у палат Артамона пустая площадь. Ездить к нему перестали — как отрезало. Лишь иноземцы жаловали его вниманием, вселяя все большую уверенность в доподлинность слуха, пущенного царевной Софьей, что Матвеев — чернокнижник, знается с нечистой силой и в иноземных книгах, коих у него полна либерея[35], черпает свои заговоры.
Ждал со стесненным сердцем. Вот-вот явятся к нему с указом, быть ему в ссылке. Но началось с иного.
— Сдай аптеку, более тебе ею не ведать, — объявил ему окольничий Василий Волынский, мужик злобный и вздорный. — Таково распорядились бояре.
Не было силы, не было власти, более того — не было ему веры. Два Василия — Соковнин и Семенов — приступили к нему с допросом:
— Снадобья покойному государю под твоим присмотром давали? Не было ль в них отравы какой?
— Бог с вами! — вскипел Матвеев. — Неужто я мог злоумышлять противу государя, моего благодетеля? Побойтесь же Бога! Доктора Симон и Костериус под присмотром Коллинза составляли лекарства, я первый отведывал всякое лекарство, за мною князь Федор Куракин, другие бояре, а что оставалось, я же и допивал. Все рецепты целы, они в аптекарской палате, сведайтесь с учеными людьми.
Обвинители смутились и отбыли восвояси. Враги Матвеева стали думать, с какого боку допечь его еще.
В один из дней боярин Родион Стрешнев объявил ему указ великого государя:
— Поведено тебе, Артамону Матвееву, со чадами и домочадцами ехать в Верхотурье воеводою.
— Безропотно приму волю государеву, — поклонился Матвеев.
А на душе кипела обида: такова награда за верные его службы России и покойному государю. Далеко Верхотурье, стылая земля, но воевода — не ссыльный, он повелевает законами.
Собрался Артамон Матвеев с людишками своими, с сыном и племянниками, загрузили большой обоз с вещьми, едою и питьем и тронулись в путь.
Только до Верхотурья не доехали. Перехватили их в дороге, заарестовала двух людей — еврея Ивана и карпу Захара, а остальным велено ехать в Казань, где воеводою Иван Милославский. Здесь взяли их под караул, а услужников отослали по деревням.
— Не конец нашим пытаниям, — грустно молвил Матвеев сыну.
Так оно и вышло. Ото всех сбирали доносы на Матвеева, благо сулили доносчикам государево благоволение.
Лекарь Берлов объявил: не раз и не два читывал Матвеев с греком Спафарием черную книгу, запершись у него в кабинете. Случайно были они подслушаны. Вызывали они к себе злых духов, дабы напустить их на царевичей и царевен Милославских.
Приказано было взять показания у грека Спафария. Но оный Спафарий был отправлен посланником к китайскому богдыхану и, стало быть, истребовать его не можно.
— Все это наговоры и чушь. Грек Спафарий высокоученый человек, был учителем моего сына. А учил он его языкам: и греческому, и латинскому, и другим наукам и языкам, — устало отвечал Матвеев. — Враги мои теперь станут возводить на меня напраслину, лишь бы очернить и унизить. Написал он царю Феодору в надежде усовестить его: «Я, будучи в приказе, учинил прибыли великие, вновь учинил аптеку, кружечный сбор, и из тех сборов сделал дворы каменные: посольский, греческий, лавки… За теми расходами после преставления отца твоего объявил я тебе 182 000 золотых и ефимков и денег мелких. Денежный двор 15 лет стоял пуст, туда серебра в заводе на денежное дело не бывало: я же завел делать на том дворе деньги, и от того дела непрестанная прибыль была в казну. И за все мои службишки пожалован я был высшею государскою милостию, боярством, отчинами, поместьями; я наживал вашею государскою милостию на службах полковых и в посылках, и в посольских подарках, и у ваших государских дел будучи, и то все без вины отнято… Один я возненавиден и оглашен многими деньгами, и золотыми, и животы, а ныне о всех моих деньгах и о всей моей рухлядишке тебе известно: не таковы объявились, как об них донесено… Кому поверено?»
Писал, горькие слезы лия. Обида подступала к горлу, душила. Кому поверено? Лихоимцам, ворам, льстецам придворным. Молчал царь Федька. Которого ему пришлось и нянчить, и лечить, как и других царевен. Да и не дошло, наверно, челобитье до него. Враги и завистники» коих у него было немало, несмотря на его незлобивость, доброту, услужливость, всеми знаемую, перехватили бумагу и сожгли, небось. Злобное окружение было у царя, у Федьки. И сколь ни пиши ему, ничего не достигаешь.
Пробовал он писать слезницу патриарху Иоакиму. Безо всякого ответу! Писал князьям, боярам, писал много, но все без толку. Даже врагам своим, виновникам опалы, Ивану Милославскому и Богдану Хитрово, отправил письма, надеясь на крупицу великодушия.
Все напрасно. Обратное действие возымело: пришел указ отправить его с сыном и племянницей в Пустозерск, на кран земли. Здесь примут мученический венец протопоп Аввакум и его соузники — поп Лазарь, инок Епифаний и дьякон Федор. Они будут сожжены в срубе. Указ об этом подпишет царь Федор.
Это была земля мерзлая, недобрая, скупая на всё. Одно сказать: пуст озерск. Острог был малолюден. Оборванные стрельцы, узники числом около двух десятков, неплодная земля.
Аввакум содержался в земляном узилище, лучше сказать, в норе вместе с однодумцами своими. Матвеев был «вольный», без надзору. Ему и его юным узникам была отдана ветхая избенка. Всего в ней было, что печь, делившая малое пространство на две половины, стол, две табуретки и дощатые лежанки, застланные соломою вместо матрацев.
Человек привыкает ко всему. Привык и Артамон Сергеич. Привык и Аввакум к своему страшному заточению. Проклятия привычно сходили с уст. Проклинал Никона, покойного царя и его сына, патриарха Иоакима.
Сердобольный Артамон, сам полуголодный, наказывав сыну Андрею носить Аввакуму рыбу, свежую либо вяленую, которую он выкупал у стрельцов, промышлявших ужением. Однажды он сам подошел к зарешеченному отверстию. Но оттуда тянуло таким смрадом, что Матвеев отшатнулся и поспешил прочь.
Он опять занялся писанием слезниц. У него была своя правда, которую он почитал непогрешимой, ибо был честен перед собою и людьми. Но у тех, кому он писал, был своя кривда, которую они считали правдой, а потому были глухи к его писаниям. Он поздно это понял. Понял и закаялся. Бумагу надлежало беречь. Здесь, в Пустозерске, она была в диковину.
Скупо доходили вести из Москвы. Царь женился на Агафье Грушецкой, девице незнатного происхождения, племяннице думного дьяка. Его главным советником стал князь Василий Голицын, а приближенными, стало быть, любимцами — постельничий Иван Языков и комнатный стольник Алексей Лихачев.
Однажды он получил цидулку от царицы Натальюшки… Она все писала о Петруше, зная, сколь дядюшка привязан к внуку. Мальчик весьма преуспел в учении. Учителя ему подобрали благочестивого и кроткого — подьячего Никиту Зотова. Царь Федор, крестный отец Петруши, и патриарх благословили начало учения, отслужили молебен с водосвятием, и пятилетний царевич прошел и азбуку, Псалтирь, Часослов, Евангелие и Апостол, всю обязательную науку древлего благочестия и уже преуспел в ней. Но более всего полюбил он книжки с «кунштами» — картинками, изображавшими крепости и корабли, заморские города и храмы, воинские подвиги. Он рано полюбил и чтение, и у него составилась уже целая библиотека…
«Экое славное предвестье в младенческие-то годы, — думал Артамон с потеплевшим сердцем, — он далеко пойдет; Петруша, у него уже нынче зачатки богатырские. То будет всем царям царь».
— Батюшка, чегой-то ты засиял ровно солнце? — спросил сын, наблюдавший за ним.
— Петруша-то наш великими шагами движется — от игрушек заморских и деревянных пищалей да лошадок засел за книги, за науку. А ему едва семь годков минуло. Пишет царица, что уж годных учителей не можно ему сыскать. Вот бы сейчас Спафарий был к месту. Симеон Полоцкий, наставник царевичей, стар да немощен, а то был бы неплох. А коли Спафарий возвратится при Федоре, быть ему в ссылке. Тень моя на него лета, чернокнижная тень.
— И его тень на тебя легла, батюшка. Он в сильном подозрении, яко чернокнижник и колдун.
— Еще бы! Человек развитой, преуспевший в книгописании, знаток многих языков, средь которых и такие, как турецкий и арабский, он у наших темных бояр впал в подозрение, — отозвался Артамон. — Я не удивлюсь, ежели он от богдыхана вывезет знание китайского языка. Весьма способен к этому. Однако опасаюсь за его будущность.
— Эх, батюшка! К тому времени, как он воротится, царь Федор помрет непременно, ибо ныне еле на ногах держится, — с легкомысленной уверенностью произнес Андрей. — И с нас опала спадет. Встретимся в Москве.
— Ишь ты, какой прыткий! — засмеялся Артамон. — Ведаю, Федор плох, покойный государь опасался за него…
— А Иван еще хуже, — подхватил Андрей. — Главою скорбен, духом тож, слепец чистый.
— У нас слепцы да юроды нищие в чести, в пророках ходят, — покачал головой Артамон. — Такой царь в самый раз будет.
— Отчего бы это?
— От великого богомольства. Носясь с нищими да с юродами, богатеи норовят замолить свои грехи. Сердоболия тут менее всего, хотя есть и добросердечные бояре. Таков был Федор Михайлович Ртищев на моей памяти. Это был человек чистоты необыкновенной, ума праведного, способностей государственных и великого добросердечия. Вот уж кто блюл заповедь Христа: любите враги ваша, добро творите ненавидящим вас. Потому и царь Алексей в нем души не чаял. Вот уж был человек истинного смиренномудрия, ладил со всеми, врагов не имел, потому что не желал их иметь. Не жалел денег на устройство богаделен и приютов, на выкуп пленных у татар. Жалел крепостных и перед смертью повелел всех своих дворовых людишек отпустить на волю. Вот образец истинного христианина. Другого подобного не знаю.
Сказав это, Матвеев задумался. С Федором Ртищевым они были ровесниками. А уж нет его в живых: почил за три года до смерти царя Алексея. Отчего столь недолог был его век? Неужто он стал жертвою своей доброты и незлобивости? Помер, не проживши и сорока четырех лет. Крамольная мысль закралась ему в голову: Господь забирает праведников к себе и распложает грешников. Как это так? Где справедливость, где награда за человеколюбие, доброту ангельскую, смиренномудрие? Отчего это торжествуют корыстолюбцы, лихоимцы, душегубы, клеветники?!
Выходит так. Протопопа Аввакума со товарищи держат в земляной смрадной и мерзлой яме только за то, что они отказываются креститься троеперстием и не признают подновленных служебников. Люди праведной жизни, они и претерпевают за свою праведность. А Никон… Матвееву претили его высокомерие, самовитость, любочестие. Из Ферапонтова монастыря перевели его в Кириллов. Что в лоб, что по лбу И там и там он велит прикладываться к руке, яко патриарх. И там и там он самовластен. Единый, кто злоупотребил добротой покойного царя ради непомерного возвышения своего.
Я у блаженной памяти великого государя Алексея никогда ничего не просил, размышлял Матвеев, он сам меня жаловал за службишки мои, хоть я порою и отказывался от честен и от маетностей. Служил верою и правдой. Федьку холил, радел о нем, и вот награда… Дождусь ли возвышения Петруши увижу ль я его на престоле? А быть ему, быть царем, истинно великим.
Известия о царице Натальюшке стали приходить чаще. Писала не она — ближняя боярыня. И более всего о Петруше. Как видно, он и его проказы занимали всех. Собирал вокруг себя сверстников, детей услужников, затевал игры в войну, рубились по-настоящему, деревянными сабельками, палили из деревянных пищалей и пушек. «Убитые» падали и на время выбывали из игры. Шли горячие споры: кому быть в шведах, либо в турках, а кому в русских. Рассуживал Никита Зотов либо сама маменька-царица.
По другую сторону реки Яузы лежал Кокуй — как по-простонародному нарекли Немецкую слободу. Там шла другая, незнакомая и необычная жизнь. Петруша любопытствовал, но маменька из Преображенского никуда не отпускала. Ей всюду чудились враждебные силы.
Так, впрочем, оно и было. Более всего злобствовала Софья. Тучная, большеголовая, с грубыми чертами лица и низкой талией, она ненавидела мачеху, сохранившую стройность и женственность, но не решалась на прямые действия, сдерживаемая своим талантом — князем Голицыным.
Царица более всего опасалась не за себя — за своих детей, и Прежде всего, за Петрушу, который мало-помалу становился все активней, все резвей и смышленей. В свои семь лет он сдавал за двенадцатилетнего и ростом и умом. В Преображенском он скоро стал чуть ли не главною персоной. Все подчинялись его командам.
Зимою на берегу Яузы стали строить снежную крепость. Формовали из снега кирпичи, укладывали их в ряд, стены мало-помалу росли, в них проделали бойницы. Башни долго не удавались: хотелось скруглить их и вывести повыше, да они отчего-то рушились. Учитель посоветовал плотней формовать кирпичи, а затем обливать их водою — для прочности.
Вот это было дело! Крепость с двумя башнями — потом вывели еще две по четырем углам — вышла хоть и невелика, зато прочна. Вот где разыгрывались баталии. Пушки-Катапульты стреляли снежными ядрами, иной раз разя до синяков, а то и до крови. Петруша был бомбардиром, и солдатам своим наказывал обращаться к нему не иначе, как «господин бомбардир».
Крепость простояла до теплых весенних дней, господин бомбардир с горестью взирал, как она тает под весенним солнцем, как обваливаются ее башни, возведенные такими трудами, как рушатся стены.
— Все недолговечно в этом мире, — философски заметил дядюшка Лев Нарышкин, утешая племянника. — И крепости, и людская слава, и богатство…
Его поняла только царица-сестрица. Сам Петруша был уверен, что он вечен, что ни солнце его не растопит, ни свирепый мороз не окостенит, ни хвороба его не возьмет — доктора ее изгонят. Ему ли чего бояться? Он испытывал то, что испытывает каждый из нас в утро нашей жизни. К тому же он неизменно выходил победителем из каждого сражения. Правда, мальчишки постарше и посильней поддавалась ему — царскому сыну, царевичу. Остальных он клал на лопатки, либо разил сабелькой. Он чувствовал в себе силу не по летам и рос быстрей, нежели его ровесники. Иноземцы, являвшиеся поглядеть на юного царевича, который, по известьям, был любимцем и надежою покойного царя Алексея, давали ему вдвое больше лет, чем было на самом деле. В десять он глядел шестнадцатилетним.
До дядюшки Артамона доходили эти вести, и он пребывал в радости и утешении, веря, что заботами царицы и Петруши будет вызволен из тяжкого заточения.
Живут же люди и в земляной яме — этот пример был у него постоянно перед глазами. Плотью немощны, а духом могучи. Ибо только дух, только вера, несокрушимая вера в свою правду, правду истинного православия поддерживала их.
Не однажды Матвеев и его сын наблюдали, как извлекали из подземного узилища страдальцев. Вид у них был звероподобный. Обросшие, покрытые коростой, в немыслимых лохмотьях, звеня цепями, они жадно вдыхали-воздух, пока из ямы вычищали нечистоты. Протопоп Аввакум громогласно изрыгал хулу на царя, на патриархов, последними словами поносил Никона.
— Анафема! — гремел он. — Анафема царям — мертвому и нынешнему, анафема Никону и Иоавсиму! Да пожрет их геенна огненная, да терзают их черти а аду клещами раскаленными!
Стрельцы, сторожившие узников, ухмылялись. Для них это было развлечением. Они притерпелись. И страдания человеческие оставляли их холодными, и анафема царям не воспринималась как жестоко наказуемая хула. Все едино — долго протопоп не протянет, сгниет. Ежели иною казнью не казнят.
Молился за Аввакума Артамон Сергеевич, просил Господа облегчить его мученья. Ведь за веру православную страдает! За веру!
— Царь Алексей действовал по наущение Никона. Но жалел Аввакума. Надеялся на исправление. Царь был мягок, слаб духом. А протопоп Аввакум духом был могуч, несокрушим. Ништо его не могло сломить. Господь милосердный, сними с него цепи, вызволи из темницы, — бормотал Матвеев. — Нет меры страданиям его безвинным.
Молил он Господа и о своем вызволении. Пуст озерск, пуст и безотраден. Зверям тут жить, а не человекам. Неужто скончает он свой век в этом остроге? А сын Андрей, вовсе безвинный страдалец?
Видно, дошли все-таки его молитвы до небесных жилищ, а может, и до земных хором. Вышло послабление: приказано было перевести ссыльного боярина Матвеева со чадами в Мезень.
Ну не издевательство ли сия «милость»?! Очинил перо, лежавшее без употребления и вовсе высохшее, стал писать царю:
«А и на Мезень велено нас переволочь от Пустозерского горькослезного места, от моря к тому же пустому морю, за тою же теснотой и стражею темничною. А и на Мезени нам тунедателей нет; жалованья дано 150 рублев. Итого будет нам на день и сиротам нашим по три денежки, а на одежду нам твоего государева милостивого указа нет.
…Мы не противники ни церкви, ни вашему царскому повелению: плачу, что ветхий сединою, древен работами сверстан кормом с единолетним».
Обида снова начала его глодать. За что? Лишился сна, мысли одна другой горше теснились в голове. За что? За верную службу, за бескорыстие, за честность и преданность. По чьим наветам страждет? Знал бы доподлинно, устыдил бы… А разве врага устыдишь? Разве пробудишь в нем совесть? Без вины виноваты!
Царь слезниц не читал. Читали их его приближенные, читал князь Василий Голицын, читала и мстительно радовалась царевна Софья. Царь Федор на ущербе жизни молодой вновь решил ожениться. И приглянулась ему Марфа Матвеевна Апраксина, девица пригожая, нраву тихого, покладистого и не без царя в голове.
Радости-то было! Праздник! Свадьба гуляла во дворце, царь без особой нужды никуда не выезжал. Ноги и вовсе отказали, стали возить его в кресле на колесиках, как возили увечных.
Не зря молодая царица отчеством была Матвеевна, вызволила она Матвеева. Крестным отцом он ей приходился. И когда обжилась во дворце, стала просить у своего повелителя милости для крестного.
Стал упорствовать было царь безо всякой причины, токмо по наговорам Софьи. Однако не мог отказать молодой да любимой царице…
Когда Матвеевы отбывали из Пустозерска, подошел Артамон к железной решетке и, дав стрельцу денежку, прокричал:
— Прощай, отец протопоп! Да смилостивится над тобою Господь, на него мое упование и твое тож. Не глядит он равнодушно на страдания твои, отмстит гонителям. На Мезень пересылают нас.
Глухо раздалось в ответ из ямы:
— Добрый человек, там, на Мезени, супруга моя с детками страждет безвинно. Передай ей мое благословение. Авось, Господь сподобит нам соединиться во страданиях. Его господня воля неисповедима.
И замолк. Слышно было, всхлипнул, хоть и был человек железный. Передал жене Аввакума его благословение и надежду. Залилась она слезами. Иссохла вся от горя неизбывного.
— Никон низвержен, а никонианы в силе. Отчего это? — спрашивала она сквозь слезы.
— Оттого, что нет справедливости на Руси, — отвечал Матвеев. — Нет и не было. И будет ли когда-нибудь, не ведаю.
Он не представился, не пожаловался, что тоже безвинно страждет, хоть был еще недавно в великой чести, именовался ближним боярином, возглавлял Приказы. К чему? Одна участь у супротивника царя и у его радетеля, коли заведутся недруги-шептуны.
Но Марфа Матвеевна не оставляла усилий — вызволяла крестного. И вот в начале января 1682 года явился в Мезень капитан Лештуков и привез царский указ: боярина Артамона Сергеевича Матвеева и сына его Андрея, яко невинно страждущих по причине ложного оклеветания, повелел великий государь от ссылки свободить, московский их двор, подмосковные их маетности и пожитки, уцелевшие от раздачи, возвратить. Милосердуя о них, пожаловал им великий государь вотчину в Суздальском уезде село Верхний Ландех с деревнишками 800 дворов крестьянских. Указал великий государь из Мезени их отпустить и быть им до указу в городе Лух Нижегородского уезда.
Воспрял Артамон Сергеевич. Отправился он к жене протопопа Аввакума с прощальными словами:
— Буди в надежде, Марковна! Дождался я светлого дня, возвращают мне неправедно отнятое и жалуют новыми вотчинами. Даст Бог и ты с протопопом соединишься и окончатся ваши страдания. А злодей ваш, главный патриарх расстрига Никон, как сказал мне капитан, привезший царский указ, два года тому назад как помер. И черти терзают его в аду огненным терзанием немилосердно.
— Спаси вас Господь, — ответила Марковна со слезами. — Знать, не все слезы выплакала и от радости за вас плачу.
Лух — городишко безвестный на речке, которая и дала ему название. Речка эта мала и впадает в Оку. В сем Лухе и власти-то порядочной не было, народ жил тихий и мирный, все друг о друге все знали, и в начальстве нужды не испытывали.
— Как славно! — сказал Артамон Сергеич, приобыкшись.
И стал ждать повеления царя Федора без нетерпения. Земля тут была плодоносна и родила все привычное. Были тут и яблоки, и груши, и крыжовник, и смородина, от чего они с Андрюшей отвыкли в Пустозерске, и овощ всякий в изобилии, и коровы паслись, и овцы — и всем, людям и скотине, было хорошо.
— Но отчего Лух? — ломал голову Матвеев. Не было здесь ни ссыльных, ни надзирающих.
— Чья-нибудь прихоть, батюшка, — отвечал Андрей, унаследовавший отцову рассудительность.
Ждали-пождали царского призыва на Москву, полного прощения и забвения. Ан пришла другая весть: царь Федор (иль Феодор) Алексеевич 28 апреля 1682 года помер. И царствия его было шесть лет три месяца и четыре дня.
— Боже мой, Боже мой, что с нами будет! — всполошился Матвеев. — Милославские все едино у власти. Ивана царем провозгласят.
— Но он же увечный, — возразил Андрей непререкаемым тоном.
В свои шестнадцать лет он пережил столь много и столь многого навидался за шесть лет пустозерского житья, что уж глядел на все взрослыми умудренными глазами.
— Ах, Андрюша, будет еще хуже — Ивана провозгласят царем Иваном Пятым, а править будет врагиня моя первая царевна Софья. И мы тут, в Лухе, погнием. Кто станет исполнять волю покойного Федора? Его ближние бояре? Они такие же недруги мне и противятся моему возвращению.
— Указ царя — предсмертная его воля свята.
— Э, да какая там святость! У Милославских — свой интерес, вот и вся святость!
— Крестница твоя, царица Марфа Матвеевна, соблюдет его волю. Да и можно ль иначе!
Андрей оказался прав. Царица настояла. Пока ее царственный супруг еще не был предан могиле, она все еще была в силе. Пришло повеление: Матвеевых освободить, предоставить им экипаж и достойное сопровождение и быть им на Москве немедленно.
Радость ли безмерная? Нет, не было радости. Со стесненным сердцем возвращался Артамон Сергеич Матвеев в столицу. Дорогою посещали его безрадостные мысли. Да, он вернется в свое жилище, разоренное, но по-прежнему дорогое, да, он закажет торжественный молебен в церкви Николая Чудотворца в Столпах, построенной его иждивением, под его постоянным призором, великолепный пятиглавый храм с шапкой кокошников, один из красивейших на Москве. Но покоя не будет, не будет ничего от прежней благости и повсеместного дружелюбства. За шесть лет его ссылки враждебные ему силы укрепились и заборонились. Сокрушить их, предвидел он, при Милославских невозможно. Нарышкины в загоне, Милославские в законе. Как тут быть?
Дорога была долгой, тряской, а потом и пыльной. Тряслись долго. Но вот наконец до слуха донесся печальный звон московских колоколов, заблистали купола, стали во множестве попадаться встречь телеги, повозки, тарантасы, дрожки, тяжелые кареты — кто в Тверь, кто в Нижний, кто куда.
Не заезжая домой, велел везти себя в Преображенское, где обитала опальная царица с детьми, где и Нарышкины свили себе гнездо.
Прежде всего следовало узнать, как сложилась их жизнь со смертью Федора и предвидимым усилением Милославских.
— О, Господи! Наконец-то! — И царица Натальюшка повисла у него на шее.
— Голубица моя драгоценная. Грязен я, — защищался он. — С дороги, погодь умоюсь.
— Заждались мы, мочи не стало, — без умолку говорила она, поливая ему на руки из кувшина. — Нету нам спокою.
— Ты погоди, погоди рассказывать. Вот умоюсь, утрусь да переоблачуся, тогда… Мне все в доподлинности ведать надо.
Да, царица Марфа Матвеевна, крестница Артамона Сергеича, успела при жизни Федора примирить его с царицей Натальей, она более кого бы то ни было хлопотала об освобождении Матвеева, она, пользуясь своим влиянием на влюбленного супруга, радела за Нарышкиных. И во всем этом преуспела вместе с близкими.
Великая была надежда на то, что понесет она от Федора, и тогда Милославские еще сильней укрепятся. Но Федор был уже не муж: хотел, сильно хотел, но не мог. Несмотря на ухищрения докторские, несмотря на заговоры и волшебные напитки.
Уж как старалась Марфа Матвеевна, все делала, как учили ее бывалые бабки: и руками ласкала уд, и губами, и хреном его натирала, и редькою. А он оставался вял. Федор только стонал от ласк этих, бормотал через силу слова нежные, даже прощения просил. Не было в нем никакой мужской силы, всю, которая была, как видно, израсходовал он на покойную царицу Агафью, первую свою жену. И уж ничего у него не осталось. Таял он на глазах молодой супруги, таял с каждым днем. Последние дни пред кончиною не мог повернуться на другой бок.
— Долго помирал. В муках. Как отец, царь Алексей. Кричал от боли. А потом окостенел язык и губы. Бедный, он только мычал, как зверь.
Это рассказывали со слов царицы Марфы. Марфа была безутешна. Она все надеялась, что молодостью своею и пригожестью вдохнет в Федора своего мужскую силу, что воспрянет он. И то сказать: совсем молодым похитила его смерть — двадцать годков всего-то ему было.
Царица Наталья хвалила Марфу за добросердечие, за горячее желание примирить Федора с Нарышкиными, несмотря на постоянные противности Софьи и из Милославских тайного шептуна и злодея Ивана.
— Ох, дядюшка, Милославские ведут дело к смуте, — рассказывала Наталья. — Нехорошие времена настают, темные. Как только Федор отдал Богу душу, радетели наши князь Борис Алексеевич Голицын, брат его Иван да Долгоруковы бояре Борис, Яков, Григорий и Лука поторопились в Думу, дабы избрать нового царя. Знали, что без бою не обойдется, а потому под кафтаны поддели кольчуги железные и челядинцам приказали быть снаружи с кистенями да ножами под платьем тож.
Вышел патриарх Иоаким и вопросил: кого из двух братьев царя усопшего избрать на царство? Ивана иль Петра? Загудели тут все, пошли споры. Кто кричал «Ивана Алексеевича!», а кто стоял за Петрушу. Этих было более. И Петруша был провозглашен царем.
Недолгой была радость. Софья кликушествовала, кричала что Федора-де отравили враги его, извели чарами те, кто хочет на царстве быть, намекая на Нарышкиных. Видалось ей, ненавистнице, что управлять будет мачеха, вот она и старалась возмутить народ. Мол, мы, Милославские, остались сиротами, брата нашего Ивана не выбрали на царство и одно нам остается — просить милости у королей христианских в чужих землях.
Таковыми причитаниями разжалобила она многих бояр и те стали думать, как поправить положение, не допустить исхода Милославских, хотя и понимали, что это все пустые угрозы.
Взбунтовали стрельцов, урезали им жалованье, чинили и другие притеснения. Более других усердствовали князь Хованский — Тараруй, человек пустой и глупый, и Иван Михайлович Милославский, притвора и интриган.
Тараруй ораторствовал перед стрельцами: сами видите-де, в каком вы ярме у бояр, Бог знает кого в цари избрали… Увидите, не только денег, но и корму не дадут.
— Ох, беда, беда, — сетовал Матвеев. — Надо действовать решительно, неужто стрельцы забыли мои милости. Пойду в люди, буду стоять за Петра.
Нет, не забыт был ближний боярин Артамон Сергеевич Матвеев, несмотря на происки Милославских, на шестилетнюю ссылку. Помнили его добросердечие, его разумность, любовь к нему покойного царя Алексея, память о котором не изгладилась. Всюду встречали его с почетом, с радостью. Патриарх Иоаким долго беседовал с ним, держал совет, как избежать смуты. Пожаловали к нему и бояре, сторонники Петра, просили его быть на управлении, как прежде, и другие знатные люди, помнившие, как разумно он вел дела.
Но Софья и другие Милославские не унималась. Они видели, как любезен людям Матвеев, как входит он в силу, как растет его влияние.
— Погодите, он всех нас прижмет, а чего доброго, изведет, — убеждал Иван Милославский. — Надобно его прищучить. Какой-нибудь слух пустить.
Софья вторила ему:
— Надо торопиться, пока он, говорун, всех под себя не подмял.
Медлить уж нельзя. Эвон, и часть стрельцов за него стоит. Все могут переметнуться. Пустить по рукам список изменников…
Думали, кого поместить в этот список. Нарышкиных, вестимо. Возвысились непомерно. Братец царицы Иван Кириллович двадцати двух лет в бояре избран, статочное ли дело!
И вот был пущен слух, что Нарышкины убили царевича Ивана. Тараруй повел стрельцов ко дворцу. Ударили в барабаны, били в набатный колокол.
Начались схватки, полилась кровь. Стали затворять кремлевские ворота, но не успели. Стрельцы ворвались с криками: «Царевича Ивана задушили Нарышкины! Смерть изменникам!»
Матвей вышел на крыльцо, поднял руку.
— Верите ли вы мне, братия?
Молчание было ему ответом. Кто-то выкрикнул:
— И ты, небось, в изменниках!
— Я за вас всегда радел. И кто постарше, помнит о милостях моих. Сам я был некогда стрелецким головой, и при мне стрельцы не знали худа.
— Пошто задушили царевича Ивана?!
— Лжа. Найдите того, кто пустил злонамеренный слух.
В это время на крыльцо вышла царица, патриарх с боярами. За ними шли братья царевичи Петр и Иван.
И раздражится южный царь и выступит, сразится с ним, с царем северным, и выставит большое войско, и предано будет войско в руки его.
Из толпы, угрюмо гудящей, выбрался рослый стрелец, забрался на царское крыльцо и приступил к царевичу Ивану:
— Ты всамделе доподлинный царевич Иван Алексеевич?
— Ну?
— Сказывай громче.
— Не могу громче.
— Царевич?
— Ну?
— Не нукай! — рассердился стрелец. — Отвечай прямо.
— Царевич Иван я.
— Перекрестись!
Иван покорно перекрестился. Двуперстием. Стрельцы одобрительно зашумели: большинство держалось старой веры.
— Сказывали нам — извести тебя хотели.
— Ну?
— Иное слово молви — пошто все нукаешь да нукаешь. Хотели?
— Ништо.
— Не мычишь, не телишься! — рассердился стрелец. — Ответствуй!
— Не было. Не хотели.
— Осени!
Иван снова перекрестился на все стороны. Голова его качалась как привязанная, рука слегка дрожала, таза были полуприкрыты тяжелыми набрякшими веками.
— Какой-то ты не такой, — пробормотал стрелец, спускаясь с крыльца. — Неправдашний царевич. Недоделанный.
— Пущай слово скажет! — прокричали из толпы. — Теснят его Нарышкины?! Скажи: волен ты?
— Угу.
— Ишь каков! Угукает. Ты молви слово царское, с понятием.
Иван долго молчал. Толпа, колыхаясь, ждала. Наконец он разверз уста и с усилием выдавил:
— Волен я. Волен. Братец Петруша милостив. В игры играем. Гы-гы! — неожиданно осклабился он.
В толпе засмеялись. Стрельцы снова загудели. Однако добродушно, без угрозы.
— В цари его метят. Милославские. Старшой он. Право имеет.
— Верно. Теперя он первенький. Опосля кончины великого государя Федора Алексеича.
— Братец законный.
— Никак хворый он?
— На голову хворый, — ухмыльнулся тот рослый стрелец, что допрашивал Ивана на крыльце.
— Заробел пред нами, — предположил другой.
— Чего ему робеть, коли он законный царевич.
На том и порешили. Толпа стала понемногу расходиться. Поредела. Осталось с десяток наиболее упорных. И хотя царское крыльцо давно опустело, царица увела братьев, патриарх с клиром тоже удалился, предварительно благословив толпу, оставшиеся продолжали разговор.
— Молод его царское величество. Малец вовсе. Слышь: в игры играют, сказывал Иван.
— Царица с братьями правит, а их дело в игры играть.
— Боярин Матвеев возвращен из Сибири. Он теперя главный.
— Советы давать горазд. За то и в Сибирь угодил, — хихикнул кто-то.
— А Иван-то главою скорбен, — заметил другой. — Слова во рту застревают.
— Не во рту, небось. В голове.
— А ну их! Пошли в кабак.
Один из пяти братьев, младший Иван, чудом выживший, родился 27 августа 1666 года. Он заключал мужское колено Милославских, на нем возлежала вся их надежда теперь, после смерти Федора. Антихристово число — 666 — как видно, сказалось на Иване. Так, во всяком случае, меж собою говорили его тетки, в особенности Татьяна Михайловна, самая рассудительная из них и самая сердобольная. Она более других жалела Ивана. И думала-гадала, как оздоровить его. Сглазу не было: Иван был хил от рождения, порченый в утробе матери.
Но более всего кипятилась Софья. Власть и значение ускользали от Милославских. Этого нельзя было допустить!
Все ее попытки извести царицу Наталью с ее сыном, провозглашенным после кончины Федора царем, не удались. Уж к кому только она ни прибегала: колдуны и колдуньи, ворожеи, чернокнижники, ведуны, юроды чредою являлись в ее хоромах. Разумеется, предмет ее ненавистничества был засекречен самым тщательным образом. В него был посвящен только один человек: ее галант, ее возлюбленный князинька Василий Голицын.
Уж чего только она не перебрала, не перепробовала! Вызнала шестнадцать верных способов порчи, одиннадцать — сглазу, восемь заговоров. Все книги, где рассматривались способы черной магии, были ею изучены. Князь Василий усмехался, но покорно способствовал ей в ее усилиях.
Он, человек просвещенный, не верил во все это чернокнижие, — Оно — удел смердов, черного народа.
— А как же книжная премудрость? — допытывалась Софья. — Сочиняли, все эти книги, как ты говоришь сам, люди великого знания. Неужто они писали все это без веры?
— Скорей всего — да, — отвечал князь Василий. — Они были собирателями. Они хотели увековечить все, что им удалось узнать о суевериях, заблуждениях, предрассудках, оставить это потомкам. Авось потомки поверят и проверят. Вот ты и проверила. И волосья завязывала, и что-то там сожигала, и воду заколдовывала. Ничего не достигла. Здоровехонек Петруша, здоровехонька твоя мачеха.
— Но как же быть? Неужли они оба заговоренные?
— Выходит, так, — засмеялся князь.
Софья обиделась. И в сердцах выпалила:
— Противник ты мой! Отошел от меня! Ждала помощи твоей и не дождалася!
Князь продолжал свое с ухмылкою, как бы поддразнивая ее:
— Чего мне? Вот Петруша указал быть мне начальником Посольского приказу. Стало быть, должен я ему поклониться, яко царю-батюшке. Царь-батюшка десяти годов. — И он снова захихикал.
Софья отвернулась. Плечи ее вздрагивали. Князь Василий посерьезнел, сказал примирительно:
— Не гневайся, Софьюшка. Придумаю, как пособить. Сколь Ивану годков?
— Ша… Шешнадцать.
— Самый раз. Я уж говорил тебе: женить его надобно. Женить. На девок-то он заглядывается?
— Какое там! Глазами еле ворочает, — угрюмо отвечала Софья.
— В штанах-то у него что? — напрямик спросил князь.
— Фу, князинька, — смутилась Софья. — Да нешто я залазила ему в штаны?
— Испробуй.
— Как это? — испугалась Софья.
— Да так. Без церемоний, по-сестрински, ухвати его за уд. Ежели вскочит, значит, может.
— Бог с тобою, князинька, — замахала руками Софья. — Срам-то какой — хватать за уд. Иное что придумай.
— Ты у братьев своих командиршей была. Так? Они послушливы были? Так? Стало быть, с Иваном можешь обойтись запросто. Ведь он придурок, так?
Софья тяжело вздохнула.
— Не удались братья мои, не удались. Мор на них напал. Последний, остатний совсем плох. Скорбен на главу, сам знаешь.
— Знаю. Но, может, промеж ног не скорбен.
— Федор, царствие ему небесное, не мог. Марфа страдала, жалобилась. А Иван… Бог его знает; не пытала.
— Смекни сама: ежели он может и семя мужское исправно, то коли женить, войдет в охотку. Глядишь: родит ему баба сына. Стало быть, наследник от Милославских. Главней, первый. Род продолжит.
Софья засветилась было, но тотчас погасла.
— В цари-то Петр выбран.
— Ну и что ж? Ивана не поздно двинуть. Яко старшего в роду.
Надежда снова вспыхнула в глазах царевны. А князь Василий гнул свое.
— Обопрись на стрельцов. Их легко взбунтовать. Они нынче почти безначальные: по их челобитью Петруша государь полковников стрелецких приказал взять под караул, имение их отобрать за злочиние. Некому их унять, коли начнут смуту.
И князь Василий стал раскручивать мысли свои. Он был головаст, умен, глядел далеко, но норовил оставаться в стороне, в тени, дабы быть чистому. Не хотел марать ни рук, ни репутации. Любил загребать жар чужими руками.
Вот теперь в его власти были Софьины руки, руки ее сестер и теток, всех Милославских, он ими исподволь управлял, указывал, как действовать верняком. Главное и первое дело — подсадить на престол Ивана, скорбного главою, а при нем быть советницею Софье, то есть на самом деле ему, князю Василию Голицыну. Софья не глупа, нет, но у нее ум все-таки бабий, теремное заточение его свихнуло. Он, Василий, его выправил, направил, пробудил в ней характер, властность. Она была всецело в его руках. И в его опочивальне.
Он пробудил в ней не только властность, но и женщину. И какую! Словно стоялая кобылица вырвалась наконец на волю, на простор, и открыла для себя мир с его наслаждениями. Мир еще недавно запретный, грешный, но дивный, сладчайший. Открыла и понесла. Понесла его, княж Василия, с великою страстностью, женской жадностью неуемною, неукротимою.
Начало было робкое. С его стороны. Все-таки царевна. Ей подавай заморского принца, как исстари повелось, а полюбовник, коли заведется, — в монастырь! Без проволочки. И в белицах не бывать — сразу постриг, сразу в монахини. Да еще могут в какой-либо дальний монастырь сослать да строжайшую епитимью наложить.
Но Софья отдалась ему, словно заждалась и изнемогла в ожидании. Она набрасывалась на него, как тигрица, с неукротимой яростью застоявшегося желания.
Оторопел было князь Василий. Было у него немало наложниц из крепостных, выбор был велик, уж как старались ему угодить. Но все они были просты, без воображения, без огня, трепетали пред ним, робели, как он их ни понукал. Скучный это был грех, сладости в нем было мало и исходила она от него.
Софья — другое дело. Она была чертовски изобретательна, смела, пылала огнем негасимым и зажигала его, рассудочного. Иной раз он становился игрушкою, она делала с ним что хотела и как хотела. И, обессиленный, он просил пощады. А она торжествовала.
— Слаб ты, князинька, против меня. В тебе ума много, верно, а во мне огня любовного. И тут я тебя главней и первей. Что молчишь? Али язык отнялся, ал и онемел? Сладостно тебе? Баб-то небось немало имел, покайся.
— Каюсь, грешен, — слабым голосом признавался Василий. Обессилила его Софья своими ласками. Хотелось ему молчать.
— Говори: была ль хоть одна слаще меня?
— Н-нет, Софьюшка.
— Ты мне любовь открыл, спала я дотоль. Но уж коли открыл, то соответствуй. Я уж тебя до смерти не выпущу. На зависть всем сестрам моим. Все на тебя заглядываются: пригож да умен, все угодья в нем.
— Не выпускай, Софьюшка. Хорошо мне.
— А я у тебя учусь, — призналась Софья. — Ума набираюсь. Мало я учена, а охоты много. Вижу я: ноне момент настал, когда я к правлению близко стала.
Князь Василий даже привстал от удивления. Вот как привилась его наука, какой пышный всход дала. Изнеможение, в которое он был ввергнут его царственной полюбовницей, куда-то отошло. Софья оказалась способной ученицей, более способной, нежели он ожидал. Так они вместе высоко поднимутся, быть может» даже на вершину власти, и кто сможет стать поперек.
Он пребывал в смущении. Как быть? Царица Наталья, Петруша-царь, главная голова Нарышкиных Артамон Матвеев, вошедший в силу снова и добившийся всеобщего почитания, верней, вернувший его себе после шестилетней ссылки, они все отличали его, назначили главою Посольского приказа, то и дело призывали на совет, отличали и боярством. Честно говоря, ему не хотелось лишаться их доверия.
Но ставка сделана. Ставка на Софью, на Милославских. Слух о том, что Софья его полюбовница, разумеется, дошел и до Нарышкиных. Но пока что они и виду не подавали. Может, ждали решительного дня, когда все разом откроется и станет видно, кто на чьей стороне стоит.
Этот решительный день явственно маячил впереди. Оба лагеря, затаив дыхание, ждали. А пока Софья взялась пытать своего братца, Ивана, которого, по ее команде, уж нарекли Иоанном, на манер Грозного.
Приступила она к Ивану со всею решительностью старшей сестры и главной закоперщицы. Начала с допроса:
— Девки тебе любы?
— Девки-то? — Иван несколько опешил. — Ну?
— Ты говори прямо, — сердито проговорила Софья. — Хотел бы с девкой побаловаться?
— Как это?
— Совсем ты прост! Шевелится твой-то?
— Кто?
— Ах, пустоголовый! Уд твой, вот кто.
— Ну?
Софья потеряла терпенье. Она вспомнила совет князя Василия и решительно всею пятерней ухватила Ивана за причинное место.
— Ой! — вскрикнул Иван. — Ты что, Софьюшка, ты зачем залазишь?
Софья не отвечала. Опыт удался. Был мягок, податлив, но тут же ровно обрадовался — вскочил, затвердев. Почти как у князя Василия, когда она ластилась к нему.
— Ну? — недоуменно вопросил Иван, весь подобравшись.
— Можешь, — сказала Софья. — Женить тебя надобно, вот что.
— Зачем?
— А затем, чтоб ты сладость почуял. Чтоб нам, Милославским, не угаснуть без робятишек.
— Ну?
— Вот и Станешь семя свое жене рассевать. Пойдут дети.
— Отколь семя-то брать?
— Ах, простота, простота! Совсем ты плох!
Софья уже не сердилась. Она поняла: просвещать надо братца. Просвещать же должен поначалу муж. Тот же князь Василий. Просвещать с решительностью. Может, даже с помощью какой-либо молодой разбитной дворовой бабы. После княжеских наставлений.
— Придет к тебе князь Василий Голицын, станет тебя учить, как мужем стать.
— Ну?
— Ты ему внимай, что он скажет, то и делай.
— Буду.
— То-то. А уж потом сам в сладость войдешь. Он тебя научит.
— Как?
— Яички твои порастрясет, — снова рассердилась Софья.
Братец был положительно невозможен. Он был недоделан матушкой и батюшкой. Отчего так случилось, она не понимала. Вот она и все ее сестры живы-здоровы, головы варят. А братья один другого плоше, все поумирали, а главный дурак остался, да и тот, видно, короткого веку.
— Ты ступай к себе. А я князь Василия пошлю. Понял?
— Ну?
— Слушайся его во всем. Как повелит, так и поступай. Повелит снять штанцы — сними.
— Как это? Срам.
— Никакой не срам. Так надо, чтоб мужем стать. Небось, хотел бы стать мужем?
— Ну?
— Да что ты все нукаешь! Не запряг ведь. Ступай, ступай и жди князь Василия.
Князю она сказала:
— Стоит у него исправно — я пытала. Теперь ты его обучи, где у бабы что и как ему с нею управляться. Пощекочи ему перышком уд, он и заторчит. Как у тебя, когда я его с нежностью касаюсь. А вот куда его запускать, это ты ему преподай. А потом девку чистую да знающую найдем, и пущай с нею побалуется. Уж она, коли опытна, его во вкус введет.
— Болезен он, непонятлив, — засомневался было князь.
— А ты без церемоний. Смелей действуй. Мне-то неловко, сам понимаешь. А то б я его знатно выучила, — засмеялась она. — Взяла бы в оборот, как тебя.
— Будь по-твоему, — согласился князь. — Пойду к нему без промедления.
— Вот и ладно. Потом расскажешь, каково получилось. Воспринял науку? А я стану девку подходящую искать из дворни. Дело-то важное.
Отправился князь к Ивану и стал обходиться с ним бесцеремонно, как советовала Софья. Иван долго упрямился, не хотел снимать штанцы, но постепенно дело пошло. Объяснил ему князь, что к чему, откуда семя извергается, что из него произрастает. Иван искренне изумлялся, что можно таким нехитрым вроде как способом человеков делать.
— А еще говорят, грех это, — сказал Иван.
— Сладкий то грех. Господь таковых грешников благословил. Потому как не дают они роду человеческому переводу.
— Пойдем помолимся, — предложил Иван после «урока». — Царице небесной, Николаю Угоднику. Все-таки грех. Замолить надоть.
Молился Иван истово. Сомнения не оставляли его. Уж больно необычно действовал князь Василий. Заставлял его уд щекотать, яички мять. Испытывал Иван при этом непонятное томление, хотелось чего-то необычного, хотелось длить да длить. Богородица заступница глядела на него умильным взором и словно говорила: дождешься сладости, дождешься непременно… Князь Василий говорил сущую правду: сладкий это грех, и сладость ту ниспошлет тебе дева, мастерица грешить.
А Софья действовала с присущей ей энергией и напором. Она была убеждена, что только женитьба Ивана и провозглашение его царем может развязать тугой узел меж Милославскими и Нарышкиными.
Нашлась молодая баба Варька. Она была известна своею доступностью. Меж дворни.
— А нет ли в ней зазорной болезни? — обеспокоилась Софья.
— Вроде нету, — без особой уверенности ответила ключница Федосья, доверенная царевны. — Дохтуру надоть предъявить. Осмотрит.
— Ты вот что: сведи ее в мыльню, а я позову доктора Яна.
Сводили Варьку в мыльню, хлестали ее веником, терли мочалкою, все места обмыли, старались: царевна велела. Побелела Варька, проступил на лице румянец, стала она пригожа. Удивлялась:
— Чегой-то так со мною? Ровно с боярынею.
— Царевна Софья наказала. Знать, к чему-то важному тебя готовят.
Потом наступил черед доктора Яна. Он ее тщательно осмотрел, особенно все зазорные места. Варька стыдливо хихикала, когда доктор приказал ей раздеться и лечь на полок. Она полагала: сейчас начнется, сейчас доктор с нею поляжет.
Но доктор, тщательно осмотрев ее, ничего не нашел и приказал ей встать и одеться. Она испытала легкое разочарование: после мыльни ее позывало на грех.
— А теперь пойдем-ка к царевне, — велела Федосья. — Наперед дохтур, а за ним и мы с тобою.
Доктор доложил: чиста, здорова.
— Ну вот и слава Богу. Благословясь, приступим.
— Не сомневайтесь, государыня царевна, эту особу можно приспособить к любому делу.
— Вот она, — молвила ключница, вводя Варьку.
Девка бухнулась на колени.
— Прощения прошу, государыня царевна, коли в чем согрешила. Без понятия я.
— Оставь нас, Федосья, — приказала Софья.
И когда ключница вышла, мучимая любопытством и желанием узнать, чем дело кончится, Софья приняла самый благожелательный тон.
— Вот что, Варвара. Хочу поручить тебе дело тонкое, о коем молчать надобно. Не проговоришься?
Варька, не вставая с колен, стала стукаться лбом об пол и мелко креститься.
— Встань. Я тебе верю. Доктор сказал, что ты чиста и здорова. А много ль грешила? Любо тебе с мужиками? Сладко? И всему ль обучилась? Говори без стеснения, ничего тебе не будет.
Варька стыдливо закрылась ладонью, но при последних словах Софьи отняла ее и глянула смело.
— Ай, государыня царевна, грешна я. Велика сладость, не утаю. Искушаюся постоянно. Каюся, молюся Богородице Утешительнице, а сладу все едино нету. Зуд некий.
— Плату берешь али добровольно?
Варька опять закрылась.
— Без корысти я, государыня царевна. Кто что даст, то и ладно.
— Это хорошо, — одобрила Софья. — А с девственником управишься? Обучишь его, чтоб во вкус вошел?
— Коли вы повелите, как не управить. Со всем старанием, стало быть.
— Доверие великое тебе окажу. И коль справишься, оправдаешь да нема будешь, награжу щедро. И ближней повелю быть.
— Да я… — задохнулась Варька и снова бухнулась на колени. — Да вы, государыня царевна, не сумлевайтесь. Сослужу, как прикажете. И лишнего слова не пророню. — Она снова закрестилась.
— Верю я тебе, Варя, верю. И хочу, чтоб ты образовала братца моего Ивана. Женить его надобно, а он в этом деле дурка дуркой.
— Государя царевича?! — вспыхнула Варька. — Уж я его… Уж все испробую. Уж всяко, как могу… Удовольствуется… Введу в бабий рай.
— Хорошо говоришь — в бабий рай. Истинно бабий рай, — одобрила Софья, но тут же спохватилась: — Старайся, потому как великая важность и честь на тебя возлагается. Поняла?
— Поняла я все, государыня царевна, и услужу со всем старанием.
— Приодеть тебя приказала. Сегодня и приступи. Однако наказ тебе: с царевичем не церемонься, будто он твой старый полюбовник. Коли станет медлить, снимай всю одежу с него сама. Ласкай его смело, как привыкла полюбовника своего.
— Все исполню, как повелели, — отвечала зардевшаяся Варька.
— Потом мне доложишь, как все было. Упрямился ль царевич, стеснялся ль? Робел ли? Много ль из него вытекло? Способен ли он, по нраву ль ему пришлось? Видно, урок сей придется повторять.
Как ни наставляла Софья Варьку, как ни повелела обходиться с царевичем вольно, а все ж заробела девка, как оставили ее наедине с ним.
Иван глядел на нее из-под тяжелых век и молчал. Похоже, ждал. Ждала и Варька. Ждала, но, вспомнив наказ царевны, заговорила первая:
— Для услады вашей, государь великий, я.
— Ну?
Варька приблизилась к нему и для начала поцеловала его в губы. Они были холодны и неподатливы. Тогда она раздвинула их своим языком и впилась, как привыкла со своими парнями. Одновременно рука ее проникла в порты Ивана и орудовала там.
Иван стоял, как прикованный, но рука ее ощутила, как твердеет и наливается жаром его уд. Смелость желания подхватила ее, и она стала подталкивать его к ложу. Иван не сопротивлялся, но по-прежнему молчал. Но задышал он чаще, как видно, испытывая томление.
А Варька уже действовала с той смелостью, к которой ее призывала Софья. Она стала раздевать Ивана, одновременно целуя его. Он был покорен, но сам не предпринимал ничего, то ли от неуменья, то ли от робости.
— Ложись! — решительно приказала она.
Для нее это был уже не великий государь царевич, а простой парень, муж, ибо в ней возговорило желание с необыкновенной силой. Она почуяла, что вольна делать с Иваном все, что повелит ей собственное желание. Она была горячей, очень горячей. Из той категории женщин, которых называют одержимыми. Не только не ведающими стыда, но сами вызывающими на грех. О таких издавна говорили: слаба на передок.
Варька была слаба. И она приступила теперь к Ивану с привычной одержимостью. Он лежал с торчащим удом и постанывал. А она приникла к нему ртом, и язык ее совершал кругообразные движенья. Наконец она оседлала его, чувствуя, что он вот-вот извергнется и желая принять в себя все его семя.
— О-о-о! — застонал Иван. — Ох…
— Любо, Ванюша? — Она смело перешла на фамильярный тон, уверенная, что теперь уж он в ее власти и будет домогаться ее.
— Ну? — привычно промямлил Иван, все еще тяжело дыша.
— Хочешь еще?
— Ну! Погодь, оправлюсь.
Веки его опустились, похоже, он стал задремывать. Увидав это, Варька замолкла. Она жалела Ивана. Впервой испытал такое потрясение. Сотрясенье с открытием мира любовных наслаждений.
Она видела его физическую ущербность. Но как муж он был почти исправен, весь мужской механизм тотчас откликался на зовы. Государыня царевна давеча говорила, что Ивана непременно нужно женить. Сгоден. И семени достаточно извергнул. Небось, способен обсеменять будущую жену, глядишь, и почнут рождаться детишки.
Варька глядела на спящего Ивана с каким-то материнским чувством. Она была старше его: двадцать четвертый годок пошел. А Ивану-то всего шестнадцать. Вроде бы только начинает жить как мужчина.
— Жалкий ты какой-то, — произнесла, она вполголоса.
Иван привычно откликнулся сквозь сон:
— Ну?
Она терпеливо ждала его пробуждения. Видно, испытав впервой любовное потрясение, изнемог. Он повернулся на другой бок, спиной к ней, и легкий храп убедил ее, что сон его будет долог.
Мыльня была рядом. Она пошла и подмылась, продолжая испытывать зуд неудовлетворения. Он только разбудил ее желание. И теперь ей нужен был здоровый мужик, чтобы угасить его, ибо похотливость ее была неуемна.
Мимо мыльни проходил Иванов спальник. Она потянула его за рукав:
— Пойдем!
— А куда? — не понял он.
— Пойдем, пойдем! — И она втянула его в мыльню.
Исподнего на ней не было. Он быстро понял и загорелся.
Минут десять елозил, пока она изнеможенно не промолвила:
— Все. Иди. — И, спешно подмывшись, поспешила в Иванову опочивальню.
Он лежал с открытыми глазами и словно бы ждал ее.
— Пробудился, Ванюша? — как можно ласковей спросила она. — А он еще спит?!
— Кто? — не понял Иван.
— Вот кто! — И Варька смело впилась губами в вяло свисавший уд. — Спит, но сей час встанет, — бормотала она, работая языком. — Видишь, он уже готов.
— Ну? Старайся, — вытолкнул Иван коснеющим ртом.
И она усильно старалась. На этот раз Иван держался дольше, но ее наука пошла впрок, и он действовал уже самостоятельно. На этот раз Варька была внизу, и он вполне вошел в свою роль наездника. Тяжело дыша и время от времени охая, он наконец кончил.
— Любо? — привычно спросила она.
И он ответил:
— Любо. Нету более мочи. Погодь.
Она опять терпеливо ждала, пока он не обретет силу. Ждать пришлось долго, но Иван уже не отпускал ее. Он полудремал, держась за ее руку.
Через час все повторилось. Иван входил во вкус. Он открывал женщину. Когда он совсем обессилел, она шепнула:
— Завтра. Утречком. Опосля заутрени. Помолюсь за тебя, а ты за меня.
Варька поспешила доложить Софье. Ей преградили дорогу рынды.
— Куда поперла?
Варька дерзко ответила:
— Государыней царевною звана по неотложному делу.
Раздвинули бердыши, пропустили. Один ухватил ее за дерзко торчавшие груди.
— Не озоруй, — вырвалась она. — Не место.
— А где место-то?
— Потерпишь, скажу.
— Буду терпеть, коли скажешь.
Она велела доложить о себе государыне царевне. Софья была занята — у ней был стрелецкий голова Цыклер. Ключница велела подождать — она знала, какова важность Варькиной миссии.
Разговор, видно, шел промеж них важный, потому что Цыклер долго не выходил. Варька терпеливо ждала. Она чувствовала себя победительницей и важной персоной — впервые в жизни. Обычно же ее кликали заборным словом.
Наконец стрелецкий голова вышел. Софья, стоило Варьке показаться на пороге, тотчас выпалила:
— Ну?
Варька невольно заулыбалась. Она столько раз слышала это «ну» от Софьиного братца, что не могла удержаться.
— Чего лыбишься! Говори — годен?
— Еще как годен, государыня царевна. В раж его ввела, желает меня. Заутра звана.
— Господи, благодарю тебя, — крестилась Софья, — есть надежда. Опосля, как с ним управишься, придешь за награждением. Не истощай его только — слаб он здравием.
Возвеселится пустыня и сухая земля, и возрадуется страна необитаемая, и расцветет как нарцисс… И превратится призрак вод в озеро, и жаждущая земля — в источники вод… И будет там большая дорога, и путь по ней назовется путем святым; нечистый не будет ходить по нему…
Тобольск — город богомольный. И правит в нем своенравно и своекорыстно воевода Петр Михайлович Салтыков. Но как я есть посол царский и грамотами от великого государя и боярина ближнего Артамона Сергеевича Матвеева изобильно снабжен, то принял он меня милостиво, все как есть рассказал и чертежи дорог в остроги ближние и дальние, путей водных и сухопутных предъявил. И трудился я немало, дабы точные копии с них снять.
Пробыл я в Тобольске-городе месяц, ожидаючи полой воды, как советовал воевода. И немало дней проводил в душеполезных беседах с ссыльным Юрьем Крижаничем, хорватом, человеком зело просвещенным и мудрым. Никакой вины он пред великим государем и его боярами не ведал, а сослан был по навету расстриженного патриарха Никона будто за потаканье людям старой веры. А еще Никон был в подозрении на нем, Юрии, будто он проповедовал веру латинскую и суть чернокнижник. Никон и меня подозревал в чернокнижии, но покровитель мой боярин Матвеев меня оборонил. Спесив был Никон и зол, во всяком просвещенном человеке подозревал супротивника своего. Ежели бы не доверчивость и простота великого государя, быть бы ему давно в опале, ибо он многие смуты произвел в церковном управлении и расколол православный люд до душегубства.
Великий труд исполнил Юрий Крижанич, живя в тобольской избе. Исполнился я удивления и восхищения, глядя на высокую стопу листов, исписанных им. Я уж о нем поминал и хочу только еще раз напомнить, потому как весьма много собрал он сведений о богатствах Сибири, в беседах с бывалыми людьми сведался об удобных речных путях, будто бы коими плыть можно не только в Китайское государство, но даже и в Индию из Мангазей и в устье Енисея и далее морским путем.
Но с горечью видел он, как немилосердно обходятся владетельные люди со своими холопами, то есть рабами. Читал он мне отрывки из своего сочинения и кое-что я себе списал на память. Ибо немало в них острых наблюдений и справедливого осуждения. Причина, как он пишет, распущенности, блуда, срамословия и бесчестия есть праздность и пьянство, в коем русские люди окончательно потонули. Ибо пьянство у них настолько распространено среди людей всех чинов и сословий, церковников и мирян, мужчин и женщин, что ежедневно на улицах и в грязных лужах находят пьяных людей, лежащих замертво. Пишет, он, что весьма распространено наказание батогами и плетьми. А то, что натура у них рабская, видно не только по нижайшим поклонам, при которых они бьют челом до полу, но и в отписках великому государю, где и князья и бояре именуют себя его холопами и рабами.
Для меня, впрочем, в этом писании его не было ничего особенно нового, ибо я вживе все это видел и сам бил челом сильным мира сего. Сам Юрий — радетель самодержавия. Он пишет о нем, что это будто бы жезл Моисеев, которым царь-государь может якобы творить все необходимые чудеса. При таком строе правления будто бы легко могут быть исправлены все ошибки, недостатки и извращения и введены всякие — благие законы.
Не во всем я могу с ним согласиться, но что сильная власть в государстве необходима для поддержания порядка и благопристойности нравов — это бесспорно.
Мы расстались дружески, как истинные единомышленники и люди одной веры, и третьего мая я отбыл в свой неведомый и предолгий путь. Сказывали мне, что прямой и безопасный путь водою от Тобольска до Енисейского острога на дощанике, а далее до Селенги — три месяца, ежели не торопко. А от Селенгинского острога до Китайского государства будто бы всего, месяц-полтора ходу. Где водою, где на конях и на верблюдах.
Много попадалось нам по пути малых деревень. В иных — десяток либо полтора дворов. Где — беглые люди обосновались, ревнители старой веры, а где — ссыльнопоселенцы за грехи невеликие, опять же по наветам никониан.
Приходилось высаживаться кое-где для пополнения запасов. Поначалу пугались люди, видя в нас государевых прислужников для изловления беглых. Земли по берегам плодные, хорошо родят ржицу и овощь всякую, но бедность в избах крайняя. Посуда вся глиняная, горшки да мисы, да из дерева долбленые дежи[36]. Ходят все босые, детишки в одних ветхих рубашонках, скроенных из лоскутьев разных да рванья. Едят тюрю, заправленную мукой, иной раз костей туда набросают. В заводе — скотина: коровы да свиньи, овцы да козы. Так в избах и живут вместях: люди и скоты, спят в обнимку.
В таких деревеньках продовольствоваться нам не приходилось: сами живут впроголодь. Высаживались в тайге, промышляли охотою, благо дичины всякой было изобильно. И лоси, и косули, и кабаны. А река — рыбная. Осетры не в диковину, да еще местная — муксун. Жирная, вкусная, повадились мы ее ловить сетью да на уду. Но вот с хлебушком было худо, сухарный был порцион. Луку и чесноку запасли мы вдосталь, да и в деревеньках они водились.
А еще везли мы великое множество мягкой рухляди в подарок хану Китайскому — меха собольи, краснолисьи и горностаевые. Сказывали мне люди бывалые, что более всего хан возлюбил горностая. С Москвы ехали без оных — в казне не было. А боярин воевода тобольский, узнав от меня о таковой проторе, пожаловал мне горностаев на сто рублев — довольно. Возрадовался я, возрадовались и мои спутники, которые с Москвы: из дворян Константин Гречанин да Федор Павлов, а для письма Посольского приказа подьячие Никифор Венюков да Иван Фаворов. Были со мной рудознатец из греков Спиридон Евстафьев и для разведования лекарств и трав целебных тож грек Иван Юрьев. Они во службе царской давно подвизаются, а потому изрядно обрусели и приняли русские имена.
А из Тобольска воеводою посланы были со мною дети боярские числом шестеро, да еще шестеро кречетников с соколами — эти по указу великого государя для потехи хановой. Да сорок человек провожатых — конных казаков и иных людей пищальников. Меж них был конный казак Гришка Кобяков, который был преж сего в Китайском государстве и дорогу ведает.
Апреля в 17-й день года 1676-го отправил я отписку великому государю боярским сыном Игнашей Миловановым… Отписку ту велел я написать с моих слов по всей форме подьячему Ивану Фаворову.
«Писал я, холоп твой Николай Спафарий, из Нерчинского острога. А от Нерчинского острога ехал я до реки Аргуни десять дней лесными местами и степями и многими мелкими реками, а жилых людей и кочевных до той реки никаких не видели».
Наконец увидели мы невдалеке юрты кочевников. Не чаяли, что наехали на враждебное племя. Засвистели стрелы, пущенные из засады, все более мимо. Однако один из казаков был ранен.
Мы отвечали пищальным огнем. От грохота и порохового дыма кочевники бежали. Оказалось, это изменники тунгусы. Они в свое время присягали великому государю и притворились, будто пребывают в покорности. Однако вероломно напали на служилых людей в остроге, убили всех и бежали в тайгу.
Решили они, что караван наш воинский и явились мы для расправы с ними. Но толмач, бывший со мною, Спиридонка Безрядов, отправился к ним на переговоры и объявил, что следуем мы с миром к хану Китайскому. И тогда они бросили луки и явились с покорностью, привели двадцать коней на продажу и корму разного. Обещались платить великому государю ясак и быть в подданстве, но все их посулы суть ложь.
Отправились мы далее и ехали долго местами безлюдными да скудными. И стали околевать верблюды и кони от бескормицы, и людишки мои приуныли. И животы их подвело.
Долго ли, коротко, а увидели мы наконец вдали отряд великий конницы. Скакал он нам навстречу, вздымая пыль. Приказал я приготовить пищали к бою. Мало ли что? Но оказалось, что это мирные китайцы под началом старого воеводы. И когда он уведал, что я везу великому хану лист от великого государя, то преклонил колена. Спешился я, и пошли мы к их жилью. С великою честью принимали нас китайцы. Наших коней и верблюдов поставили они на откорм, а служилым людям моим приказали давать на прокорм на день по два быка да круп сколько надобно.
Здешняя страна теплая и хлебородная, живут тут мунгальцы, народ мирный, занимаются скотоводством, великие их стада кочуют по степи.
Наун река напомнила мне Днепр величиною, по ней много селений расположено.
«А со мною, — велел я писать в отписке, — твоих великого государя служилых людей, что из Москвы, Тобольска, Енисейска и из Нерчинского, Селенгинского да Албазинского острогов набралось человек с полтораста — иные для торгу иные для строения церквей и монастырей, все в добром платье. А взял я с собою столь много людей потому, что ехать в малолюдстве дикою степью небезопасно. А еще ради чести и возвышения твоего, великого государя, имени».
Вскоре пожаловал в Наун для свиданья со мной боярин богдыханова величества, именуемый асканьяма. В пути поранил он ногу, а потому прислал ко мне своего человека за лечебными мазями и пластырями. И уведал я, что получил он от них облегчение. Затем обменялись мы подарками и сведались о здравии наших государей и нашем. Но долго препирались, каково друг друга честь не уронить. Я первый к нему не шел, ибо мой государь высок и велик и не подобает его послу идти наперед на поклон. И асканьяма тож упорствовал. Наконец предложил он встретиться в избе с широкою дверью, в кою мы оба могли бы войти одновременно, не роняя чести наших государей и своей. На это я согласился.
Просил показать, каковы грамоты великого государя к богдыхану, но я отказал. Отказал я и в просьбе его другой: хотел он видеть хоть печати государевы. Ибо, говорил я, драгоценный ларец с грамотами запечатан и открою я его лишь пред очи великого богдыхана в его столице Камбалыке, коя у европейцев именуется Пекин, во дворце сына неба, то есть хана.
Много дней прошло у нас в препирательстве. Он, асканьяма, во что бы то ни стало желал видеть государевы грамоты, а я напрочь ему в том отказывал, ибо долг и честь посла государева так понимал. Оттого вышло великое замедление: не отпускал нас асканьяма в дальнейший путь. Я стоял на своем, а он — на своем. Скрестились наши чести, и ни с места.
Неудовольствие меж нас усилилось еще и потому, что злонамеренные люди разносили слухи, что мы-де — лазутчики, а за нами грядет войско завоевывать их государство. Я как мог опровергал сии слухи, говоря, что великий государь миролюбив, а земли в его государстве сверх всякой меры много, вся Сибирь. И в грамотах, которые я храню как зеницу ока, говорится о мире и дружбе меж наших народов.
Наступил светлый праздник Пасхи Христовой. И по обычаю, послал я асканьяме золоченые яйца и иные подарки, а он послал доверенных людей своих поглядеть и донести, как мы сей праздник чествуем.
А виною злонамеренных слухов был один толмач из наших, родом маньчжур, а по-ихнему никанец, он, будучи пьян, нес всякие небылицы про тебя, великого государя, что-де послал ты за нами сто тысяч войска завоевывать их страну. Мне легко было опровергнуть сей слух, ибо зимою войско от бескормицы да лютых морозов сгибнет. А сего толмача я хотел было казнить смертию, да асканьяма просил не проливать кровь в его государстве. Тогда стал пытать я того толмача, кто подучил его рассевать такой слух. И он винился и сказал, что сам-де сочинил по пьянке, дабы ввергнуть в трепет мунгалов. И тогда отправил я его под конвоем в Нерчинский острог, где воевода бы учинил ему наказанье.
Нежданно апреля 13-го числа явился ко мне денщик Посольского приказа из самой Москвы, которого посылал вдогон ближний боярин Матвеев, да с ним два человека, и привезли мне коробья с лекарствами да рыбью кость — клыки моржовые, которые в сей стране весьма ценятся. Поднес я ее асканьяме, который остался весьма доволен да к тому ж удивлен, как из такой дальней дали люди привезли такое диво. И такое приношение подвигло его на решительный шаг: он объявил, что получил богдыханово приказание отправить наконец наше посольство со всею полагающеюся честью к нему в столицу Камбалы, то бишь в Пекин.
И я тотчас отправил о сем отписку, а лучше сказать доношение, в Посольский приказ Артамону Сергеевичу Матвееву. И мы наконец тронулись в путь. Асканьяма прислал нам сто двухколесных телег и каждому человеку нашего посольства по свежему коню. А наших коней и верблюдов мы оставили на откорм.
Не стану описывать весь наш путь. Миновали мы и степи гладкие, и бугры песчаные высокие, и места пахотные, и монастыри буддийские, и озера, и горы высокие, и города мертвые осыпные. И наконец достигай великой реки Амура. Амур впадает в восточное Океанское море, по которому можно достичь и больших городов Китая, и страны Японии, и самой Индии, и других лежащих под жарким солнцем стран, где произрастают диковинные плоды и пряности, которые в Европе ценятся на вес золота, и люди ездят на ручных элефантусах, то есть слонах.
Много по пути миновали мы селений, иные весьма богаты, и изобильны. И при тех селениях и мертвых городах стоят болваны каменные, боги здешние, а зовут их Буддою. А в горах поделаны пещерные храмы, и в них тоже каменные Будды стоят и разные другие изображения идолов китайских.
И как достигли мы хребта, узрели великую стену. Асканьяма, сопровождавший нас, сказал, что объемлет она все страны Китайского государства и тянется без перерыва на полторы тысячи верст. А строена стена так: в основании дикий серый камень, а далее кирпич до самого верху, высота стены — четыре сажени, а ширина, верней, толщина — две сажени. И тянется она по равнине и по горам. Меж китайцев легенда ходит, что когда стену строили, в горах камня не осталось, в степи песка, а в лесах древес.
И вот достигли мы наконец царствующего города Пекина. Увидели мы несколько ворот, ибо окружен Пекин стенами с башнями. Двери у ворот окованы железом, а наверху поделаны палаты боевые, где стоят часовые, а внизу караулы с луками и саблями. И тут же лежат пушки видом железные.
Знатно охраняется великий город и особенно его центр — город, именуемый Красным, где живет сам богдыхан и его приближенные. Тут возле него узрел я разноплеменного народу великое множество, и не без европейцев — португальцев, голландцев, итальянцев. А первенство меж них давно захватили иезуиты, насаждавшие свою веру меж китайцев и во многом преуспевшие. Привели ко мне старца католика Фердинанда Вербиста, который послан в Китай из Рима полтора десятка лет назад. А еще весьма почтен у богдыхана был другой иезуит, приехавший сюда молодым и здесь состарившийся и почивший, именем Адам Шал, человек большой мудрости и знаний.
С Фердинандом мы перемолвились по-латыни, и оба получили от сего общения удовольствие. И предупредил он меня, — что должен я сдать государевы грамоты чиновникам богдыхана, ведающим иноземными делами. А потом дожидаться зова его богдыханского величества для его всемилостивейшего лицезрения.
Но я сему решительно воспротивился. У нас принято, говорил я богдыхановым чиновникам, что великий государь принимает послов иноземных своею персоною. И они при этой высокой аудиенции вручают ему грамоты своих государей, королей ли, шахов, султанов.
Иезуит мне доверительно поведал, что здесь обычай варварский и послам должной чести не принято оказывать, но я продолжал стоять на своем: не только своей чести, но допрежь всего чести моего повелителя, великого государя и великого князя, ни в коем разе не желал уронить. И за великое бесчестие почел бы те царские грамоты отдать богдыхановым чиновникам.
Через несколько дней явились ко мне асканьяма с иезуитом и стали пенять, что я-де хочу непременно, из упрямства своего, нарушить их обычай и заставить его богдыханово величество поступить по моему требованию. Мол, дружеские отношения меж нашими государями только начинаются, они, можно сказать, в зародыше. Вот когда эта дружба укрепится и явятся этому неопровержимые доказательства, тогда-де богдыхан лично примет посланника великого государя и из рук его изымет грамоты.
Господь свидетель, отвечаю я им, что таковая дружба меж нашими государями всегда была ненарушима и незачем снова возобновлять переговоры. Я свято блюду честь своего государя. А он всегда самолично принимает иноземных послов, и они вручают ему грамоты и подарки своих повелителей, и он не чинится пред ними. Добро бы и великий богдыхан так поступил. Сказал им так, и они убрались восвояси.
И так я и они упорствовали, почитай, месяца с полтора. Я не хотел ни за что уступать и чести великого государя и посольства моего. И богдыхановы люди стали поддаваться. Велели, к примеру, предстать пред очи богдыхана непременно в шапке. Я посмеялся и ответил, что повсюду послы пред государями шапки снимают в знак почтения. Но потом уступил: ладно, буду в шапке.
Сдались наконец. Еще и заря не брезжила, как явились за мной и моими людьми хановы прислужники с зажженными фонарями бумажными и повели нас чрез трое ворот на особую площадь. Там увидели мы семерых слонов с позолоченными «чердаками» — паланкинами на них. Возле них стояли погонщики в красных камзолах с тюрбанами, украшенными перьями.
Как я понял, это была парадная площадь для больших приемов. Потому что по обеим ее сторонам стояли вызолоченные богдыхановы кареты, в коих, как потом говорили, слонов впрягают. А на слонах узды широкие и украшены цветными каменьями. Тут же были и упряжки из белых коней и бубны разные и желтые знамена. Словом, полный парад пред воротами в ханский большой дворец. Вот-де какой их владыка богатый и могущественный.
Снова новели нас чрез ворота мраморные, чрез сады диковинные для отдохновенья ханова, чрез двери золоченые. Всюду караульщики с луками и колчанами, полными стрел. Усадили моих людей на землю и велели дожидаться. А ко мне пожаловал иезуит и стал наставлять ихнему этикету: как сидеть, как стоять, как кланяться. Кроме стражи, было тут множество чиновников-мандаринов. Стала играть невидимая музыка, ударили в колокол, заиграли в бубны. Иезуит объяснил: это богдыхан последовал в палату приемов.
В таких церемониях мне никогда бывать не приходилось, я и в мыслях не имел, что столь много здесь палат и переходов. Опять меня подняли и повели по мраморной лестнице (я насчитал двадцать ступеней) в главную палату, где расположен богдыханов трон. Велели бегом бежать, таков-де у них обычай, но я шел степенно и не поддался.
Наконец усадили меня пред ханским троном. Он вроде царского: на деревянных столбах, меж которыми завесы, как у турок. Велели мне поклониться до земли, а я ответил, что был бы я холоп ханский, то до земли бы поклонился, а я слуга великого государя и кланяюсь по нашему обычаю.
Наконец удалось мне лицезреть самого богдыхана. До него было сажен восемь. Молодой человек облика не выдающегося. Сказывали, что ему всего двадцать три года.
Положил я грамоты на указанное место, а после этого стали разносить большие деревянные чашки с чаем, варенным с маслом и молоком. Но вот музыка играть перестала, мне велели снова поклониться и сказали, что аудиенция окончена. Тут и богдыхан встал со своего места и удалился.
Ожидала меня еще одна церемония: столованья. Там будет богдыхан собственной персоной. И ему надлежит отвесить девять поклонов, прежде чем садиться за стол. Я ответил, что вовсе не собираюсь: достаточно будет и одного поклона. Тогда иезуит — он все время меня наставлял по-латыни — заметил, что вот-де голландский посол не чинился отвесил все девять поклонов. На что я заметил, что Голландия — страна малая, а я представляю великое государство, в коем таких Голландий разместится более тыщи. Ну тут от меня и отстали. И велели ждать листа — обращения к царскому величеству со всеми богдыхановыми пожеланиями. Я только настоял, чтобы именовали нашего великого государя по всей форме. После чего, видя мою настойчивость и упорство, стали со мною уважительно обходиться. И все во всем совет держать, особливо на предмет полного титулования великого государя моего Алексея Михайловича.
Слава Господу, окончились все церемонии, и я стал наконец знакомиться с нравами и обычаями Китайского государства. История и книги их начинаются прежде воплощения Христа Спасителя за три тысячи лет и тому ныне 4544 лета. И еще тогда у них было учение: и звездословие, и книги, и инструмента, и фарфор, и шелк, и многое другое, что в Европе появилось спустя много веков. И порох они, оказывается, выдумали первыми, и свод законов был сочинен.
Дороги в Китайское государство ведут морские и сухопутные — многие. Первый путь — морской — проложили португальцы. Венецианец Марко Павел (Поло) приехал в Китай с калмыцким войском, он из Царьграда в Персиду на кораблях плыл, а из Персиды сухим путем. Он же первый написал книгу про Китай, а прежде него о нем в Европе, как слышно, не знали. Португальцы завели оживленную торговлю с Китаем, везли оттуда фарфор, шелк, пряности, чай и другие товары, которые в Европе весьма ценились. За ними повадились голландцы. Они завоевали остров большой и богатый и назвали его Формоза (Тайвань), то есть прекрасный. И оттуда вели торговлю.
В Китае — великое множество людей, понеже город от города в виду, и село от села ближе, и место везде жилое, а пустого ничего нет. Городов малых насчитывается 1226, а великих и пребогатых — 150. Кроме того, города есть плавучие, понеже по всем рекам великое множество судов, и на тех судах живут китайцы жительством и держат на них свиней, уток, куриц и другую живность. Случается, на одном месте скапливается на сих судах, именуемых джонками, и по тысяче и по две тысячи народу, а то вдруг снимутся с якорей, плывут в другое место.
Буде же поверим китайским подлинным книгам, то живет в этой стороне более двухсот миллионов человек. Сколь у них народу, вычисляют просто: обычай у них такой, что всякий житель обязан под угрозой самого сурового наказания, ежели не исполнит, пред воротами своего дома повесить таблицу, в коей написано количество и чин тех людей, которые там живут. И над каждыми десятью домами свой десятник поставлен.
В Китае многие вещи родятся, которые более нигде не рождаются, о коих я уже говорил, и можно утверждать, что Китай на земле есть яко дорогой камень в перстне. Вся земля у них возделана. Там же, где пески неплодные, там художеством своим их плодоносными делают. Везде прокопаны каналы, по которым речная вода струится и питает землю. Хлеб же у них родится всякий, не только пшено сарачинское, но и иные виды, которых и у турок нет. Скота же у них всякого довольно: коровы, овцы, козы и кони. А наипаче свиней у них много, а породы особой — собою велики, черны и уши большие. Понеже свиное мясо у них весьма ценится. А еще в цене у бояр ихних мясо собачье, оно дороже иных мяс. И птицы разной множество во всех домах держат.
Руд бесчисленное множество и выплавляют из них медь, и свинец, и олово. А золото и серебро копать запрещено под страхом смерти. Потому-де, что где те драгоценные металлы залегают, там смертоносные пары рождаются и причиняют людям моровое поветрие. Разрешено токмо добывать золото в реках из речного песку.
А исхитрились они выплавлять такую медь, которая видом на серебро смахивает, и продают ее дороже желтой меди. А из желтой меди чеканят они монету, называемую чос.
Еще о вере скажу. Трегубая есть вера китайская, ибо на три статьи разделяемся. Первая и старейшая есть философская. Вторая — идолослужительная. Третья — эпикурейская, или безбожная.
Чин философский называется у них Юкяо. Более всего почитают они небо, солнце, луну и звезды, как начало всего сущего. Учат о звездословии и составляют календари о земле и землемерии и о возделывании и удобрении ее. Человека же рассматривают как животное разумное и словесное. А потому надлежит ему почитать родителей, ближних, братьев и сестер, друзей. Есть еще у них три тысячи установлений, касающихся обычаев и нравов и гражданских добрых дел. Прежде всего, о вере и разуме, смирении и храбрости, воздержании и терпении, правдивости и доброте и других добродетелях.
Чин же эпикурейский ни бога, ни идолов не признает, а учит тешу, как в этой жизни наслаждаться, и призывает ко всяким телесным удовольствиям.
О чине же философском еще скажу, что он христианскую веру почитает за проповедь тех же добродетелей, что и китайцы сами проповедуют. Многие китайцы чрез миссионеров приняли католичество, протестантство и даже православие.
Во всех поступках своих китайцы весьма смирны, что лучше невозможно тому быть. На улицах кричать или пьяну ходить, браниться и сквернословить строго запрещено и наказуется сурово. В великой чести у них учение и грамота и не сыщешь меж мужами ни одного, который с пятнадцати лет грамоте обучен не был. Но при этом грамматики они не знают, не знают и риторики и много другого, что в Европе лежит в основе наук. А первый философ, которого они как Бога почитают, носит имя Конфуций.
Много доброго и замечательного увидел я в Китае, многому подивился, глядя на труды китайцев. Время летело быстро, но жизнь текла еще быстрей. Глядел и не нагляделся, познавал жадно, а познал лишь малую толику. И пришло время возвращаться, ибо прошло уж более двух лет; как я странствовал. Велика страна Китай и нет предела ее познать. Возвращались мы вначале тою же дорогой. И провожал нас асканьяма и еще один высокопоставленный чиновник. Миновали мы Великую китайскую стену, немало городов и селений. И остановились в большом селе, в буддийском монастыре у кумирницы.
В том монастыре увидели мы множество каменных изображений Будды. Перед самым большим поставлена лампада и в ней горит масло круглые сутки, монахи облачены в черное и едет только растительную пищу. Обращались они с нами весьма учтиво и потчевали чаем — других напитков они не пьют. На дворе стоял май, и все зеленело и цвело, душа радовалась весне.
В другом селении нам пришлось снова побывать в монастыре. В нем на возвышении стояла огромная статуя Будды, увенчанная короной, с черной бородой из натуральных волос. И одет он в желтую камку, а перед ним служители с изображениями драконов. Драконы эти всюду, их почитают и боятся.
Дорогою привели к нам полоняника и просили за него выкуп. Осталось у меня красных лисиц несколько, я и отдал. А полоняник поведал нам свою историю, историю своих скитаний. Вот она.
Звать его Павлов Федор сын Александрович. А сам он Смоленского города рейтарского строю полка Денисова. В 1667 году взят-де он в полон под Полоцком из полка боярина и воеводы князя Ивана Ивановича Хованского. Взяли его поляки, а после того отбили его черкесы гетмана Брюховецкого. А гетман продал его калмыкам — Мичаку-тайше, который кочевал возле Волги. Три года бедовал он у Мичаки, а потом тот продал его калмыцкому Учурте-хану, а у этого хана батрачил он пятнадцать лет. А родом он, Федор, Мстиславского уезда села Доброго, шляхетский сын и великому государю служил верой и правдой.
Он же сказал, что ведает дорогу из Китая в Астрахань и оттуда в Китай, ибо тайша, который его полонил, кочевал близ Астрахани, и он вместе с калмыками ходил в Китай. Живучи меж калмыков, язык их выучил и знает его гораздо.
Уведали мы стороной, что богдыхан строжайше наказал своим людям, чтобы русским ничего не продавать из меди и железа сделанного — ни котлов, ни ножей, ни стремян седельных и иного. И порох не продавать и не менять. Но мы успели всем этим запастись и всего такого было у нас довольно для продолжения пути.
Вручили нам и богдыхановы подарки царскому величеству: тазы серебряные с рукомойниками, седла китайские со всею сбруею тож в серебре и с каменьями, шкуры барсов и нерп, чаю несколько лукошек, много тканей шелковых, атласных и бархатных разных цветов. Преподнесли и мне, государеву слуге, подарки: ткани шелковой, кафтан с золотым позументом, сапоги с чулками, шапку китайскую да пояс с ножом и платками и два лукошка чаю.
Когда мы собрались трогаться дальше, а в обозе нашем было 60 телег с поклажей, пришли китайские толмачи и стали уговаривать меня купить крупный лал, драгоценный камень, который рубином зовется. Загорелся я: велик лал, больших денег стоит. Стали мы торговаться. Просили за него две тысячи лан, это выходило монеты китайской весом пятнадцать унтов серебра. Я давал полторы тысячи лан. Сошлись наконец на тысяче шестисот. В Царьграде таковой лал потянет на три тыщи и больше. Просили только, чтоб содержал я свою покупку в тайне, ибо ежели богдыхановы слуги проведают, то быть им без головы.
Пошли мы снова в путь, переменяли быков на верблюдов, верблюдов на лошадей, зима нас захватила и морозила крепкими морозами. Месяц за месяцем шли в дороге. И пришли наконец в Енисейский острог. А дорога та была речною, на дощаниках. Было это уже летом, июня в седьмой день.
Сторожевые люди велели всем нам выйти из дощаников и тут подоспел тамошний воевода стольник Михаила Приклонский. И велел он таможенному голове с целовальниками обыскать всех моих людей, якобы-де такой указ государев вышел. Обыскали и ничего зазорного не нашли. Тут же были и монгольские посланники, возвращавшиеся с Москвы.
Все осмотрели, все ощупали, все отобрали, в том числе казну великого государя. Наложили на все государеву печать, а что у дворянских людей взято, запечатали своими перстнями. И составили роспись, что у кого взято. И камень лал у меня отобрали и с росписью нарочитым гонцом отослали к великому государю. А нам велели ждать решения.
По сему поводу я пребывал в великом недоумении. Можно ли так обращаться с государевым послом и его людьми. Воевода Приклонский удерживал нас в Енисейском остроге более месяца и наконец отпустил. Вернулся тот гонец и привез указ всю казну государеву, что богдыхан пожаловал, нам возвратить и то, что у нас было отнято по росписи.
И по тому же указу распорядился воевода дать нам в провожатые десять казаков. А на прокорм выдал по тому же указу товаров разных.
Но недоумение мое рассеял тот же воевода. Сказал он, что на Москве власть переменилась. Что великий государь Алексей Михайлович в Бозе почил, вечная ему память и слава. И что на престол взошел сын его Феодор. И что Нарышкины в загоне, а Милославские снова в чести. А ближний боярин великого государя и мой благодетель неведомо за какие вины лишен был всего имения и сослан в Пустозерск, на край света.
Сердце мое сжалось при этой вести. Тяжкое предчувствие томило. Впереди долгий путь, плыть и плыть, ехать и ехать. Что меня ждет на Москве? Меня, человека Артамона Сергеевича Матвеева, который ныне томится с близкими своими в ссылке.
Потерял я покровителя, друга и единомышленника, стало быть, потерял все, как Матвеев. И не ждет ли меня такая же участь, как и его?
Слеза единая выкатилась из глаз против воли. И голова моя поникла.
Что впереди?
Если же скажут тебе: «куда нам идти?» то скажи им: так говорит Господь: кто обречен на смерть, иди на смерть, и кто под меч, чтобы убивать, и псов, чтобы терзать и птиц небесных и зверей полевых, чтобы пожирать и истреблять… И отдам их на озлобление всем царствам земли…
Всесильный князь Василий Васильевич Голицын, боярин, глава трех приказов Подольского, Иноземского и Рейтарского, отбыл во главе войска воевать Крым. Отчего-то он решил, что ему недостает лавров полководца.
Царевна Софья, провожая его, было закручинилась, лила скупые, но зато крупные слезы. Просила слать гонцов с грамотками о здравии.
— Иначе буду сохнуть по тебе, — сказала она своему таланту.
— Не мешало бы малость посохнуть, — усмехнувшись, заметил князь Василий, оглядев ее тучную фигуру.
Царевна-правительница не показала виду, что обиделась. Она трудилася изрядно, дабы обрести девичью фигуру. Но дело шло к тридцати годкам, труды как-то не удавались, и когда она хватилась, талия исчезла. Старалась было умерить аппетит, но он упорно не желал умеряться. Софья любила хорошо и вкусно поесть, а для того держала поваров-иноземцев, у которых было кулинарное воображение. Вот это-то воображение ее и подводило: все было вкусно и аппетитно.
К тому же ей донесли, что князь Василий балуется с дворовыми девками — соглядатаи были у нее и средь княжеской челяди. И будто с девками, отобрав трех особо пригожих, парится в баньке. И девки те не токмо трут ему спину, но угождают и другим супротивным местам. И угождение то длительное, после коего князь выходит благостный и порозовевший. И тотчас ложится почивать.
Слух вроде бы подтвердился: князь к царевне заметно охладел и уж не накидывался на нее с былым вожделением. Как Софья ни старалась возбудить князя, каше бы воображение ни прилагала, галант ее отзывался леностно, как бы отбывая некую повинность.
Проводив князя, меж государственных довольно докучных дел Софья стала приглядывать себе нового таланта. Ибо естество ее настойчиво взывало к этому. Да и сестры ее осмелели и пошли в расход: девство их весьма отягощало, ибо затянулось, а природа требовала свое. Дел же у них никаких не было, кроме еды и спанья, изнеможенье от безделья достигло крайней степени. Пример же старшей сестры был у них перед глазами, я они осмелились наконец ему последовать. Нравы окрест опрощались, юли не выносить срам на люди. Главное было — не повести, обойтись без зазорных младенцев, скинуть. Для сего дела существовали бабки-знахарки, повивальницы. Они все ведали и все умели.
Приглянулся Софье Федор Леонтьевич Шакловитый, думный дьяк. Муж ядреный я статный, глаза прожигают — так огнем и пышут. Особливо когда глядел на нее, на царевну Знал Федор, что галант ее в расходе, знал, что слаба Софья на передок — даже стрельцам то было ведомо. А на чужой роток не накинешь платок.
К воображенью присоединилось соображенье. Софья жаловала стрельцов. То была сила недобрая, бунташная. За ними — как за каменной стеной. В случае чего — исполнят все, что прикажет она, царевна-благодетельница.
Нарышкины — кость в горле. Сызнова вошли в силу. Ненавистная царица Наталья командовать вздумала. Не своим умишком — был он невелик. Два советника были у нее. Один — Артамон Матвеев. Другой — Борис Голицын — княжий, как говорят французы, кузен, а царю Петрушке — дядюшка. Притом любезнейший.
За Петрушкиным именем указы сочиняют с великою лихостью и прилежанием, что хотят, то и творят. А какой Петрушка царь — мальчишечка десяти годов. Правду сказать, резов да смышлен. Да что с того? Она, Софья, при малолетках правительница, мало что сама не дура, за нею князь Василий — ума палата. Пишет ей скупо, видно, татарове не хотят покорствовать. Советы дает. Желает держать ее в узде: мол, не заводись с Нарышкиными, вернуся — разберусь.
А как не заводиться, коли кровь кипит. А тут еще Шакловитый Федор-Феденька. Накинулся на нее, аки зверь рыскучий, срывать одежды почал.
— Ты не ярись, погодь, я сама, — тихим голосом промолвила. — Хочу тебя, Федюшка, — бормотала, — своею волею отдамся.
Обняла его за шею, прижалась к нему, он подхватил ее, как пушинку, и понес. Да, видно, та пушинка была тяжела, уронил на постель, как бревно. И стал терзать. Куда князю до него: без устали молол, так что в конце концов взмолилась она:
— Пусти, Федюшка, ослобони, невмочь мне. Уж больно ты неуемен.
— А ты, моя царевна, вкусна да сладка, — отвечал он, тяжело дыша. — Оттого я и завелся. Стану ходить к тебе каждый день. Пустишь?
— Пущу, — слабым голосом отвечала Софья. — Токмо ты не неиствуй. Дай мне обвыкнуть.
— Как повелишь. Все стану исполнять. Раб я твой верный.
— И ты люб мне, — отвечала Софья с закрытыми глазами.
Заполучить такого раба было ей весьма в охотку. Хоть и изнемогла, а умишко смекал: теперь стрельцы все подо мною. А стало быть, и Нарышкины.
Взамен князя с его рассудительностью да осторожностью завелся у нее советник — Иван Михайлов сын Милославский. Вернули его из ссылки: был он в Астрахани воеводою, а заслал его туда Артамон. Оттого и злобился он в особенности на Артамона да и на всех Нарышкиных. А когда Милославские снова вошли в силу при Федоре, то настала его пора. Нашел он доносчиков, а те возвели поклеп на братьев царицы Натальи — Ивана да Афанасья. В особенности Иван был ему ненавистен: как же, двадцати с малым лет, а уж пролез в бояре. Нашептал он старому Юрью Долгорукову, ведавшему Стрелецким приказом, схватили Ивана Нарышкина по доносу лекаря Давыдки Берлова и привели в Кремль. Читал думный дьяк по листу его вины: «Говорил бы, Иван, держальнику своему Ивашке Орлу на Воробьеве и в иных местах про царское величество при лекаре Давыдке: ты-де орел старый, а молодой-де орел на заводи ходит; а ты его убей из пищали, а как ты убьешь и увидишь ты к себе от государыни царицы Натальи Кирилловны великую милость, и будешь взыскан и от Бога тем, чего у тебя и на уме нет; и держальник твой Ивашка Орел тебе говорил: убил бы, да нельзя, лес тонок, а забор высок. Давыдка в тех словах пытан, и огнем и клещами жжен многажды; и перед государем, и перед патриархом, и перед бояры, и отцу своему духовному в исповеди сказывал прежние же речи: как ты Ивашке Орлу говорил, чтобы благочестивого царя убил. И великий государь указал и бояре приговорили: за такие твои страшные вины и воровство бить тебя кнутом и огнем, и клещами жечь и смертию казнить; и великий государь тебя жалует, вместо смерти велел тебе дать живот, и указал сослать тебя в ссылку на Рязань в Ряский город, и быть тебе за приставом до смерти живота твоего».
Не помогли мольбы царицы Натальи, не помогло заступничество Артамона Матвеева, указывавшего на нелепость извета. Кому нелеп, а кому леп. Рассуждать не любили: почитали мудрованием.
Софье казалось, что стрельцы у нее в руках и почитают ее за благотворительницу. А Иван Милославский продолжал нашептывать ей, что покамест Нарышкины в силе, не будет им, Милославским, ни милости, ни покою. Заводчиков бы стрелецких подговорить, дабы шли ко мне, а я уж наставлю их, как нам с тобою должно. Ты им посули дачу денежную и поблажки всякие, а я нечто сочиню, дабы слух был пущен.
Так Иван наставлял Софью. Она было заупрямилась, да главного ее наставника не было на Москве: одна голова хорошо, а две куда лучше. Ивана Софья побаивалась, было в нем нечто отталкивающее, коварное. Порою ей казалось, что он и се предать может; и не только предать, но и погубить, ежели ему покажется это за благо.
Иван и в самом деле был зол на весь свет и замышлял недоброе. В нем сидел дух зла, сам сатана либо его прислужник. Вымыслы у него были самые крайние, кровавые. Более всего злобился он на боярина Артамона Матвеева, как сказано, считал его виновником всех своих бед.
Иван Милославский видел, как радостно принимают все возвратившегося из ссылки Матвеева — и бояре и стрельцы. Стрелецкие головы били ему челом и провозглашали: «Ты наш единый заступник, мы готовы за тебя в огонь и в воду». И приказные, и дета боярские, и духовные — все славили боярина Матвеева. Все превозносили его ум и доброту.
Близ него тотчас сплотились многие знатные люди, да и простой народ ему радовался. Словом, все к нему возвратилось, что было насильно и неправедно отнято и все желали обзавеститься его заручкою, как было некогда, при благоверном царе и великом государе Алексее Михайловиче.
Не мог этого стерпеть Иван Милославский, сходилась с ним и царевна Софья. Слишком большую власть стал снова забирать Артамон, похоже, большую, нежели у нее самой. Все прислушивались к его советам и поступали, как он велел. Да еще Борис Алексеевич Голицын с ним в единой упряжке. Тоже голова светлая. Правда, часто мутится она от великой страсти ж винопитию. Но коли опохмелится, протрезвеет, тут ему все вникают, в рот смотрят, норовят поступать, как он велит. Царь Петрушка возлюбил его, как отца. Твердит: «Дядюшка да дядюшка, расскажи про то да про это, как мне далее быть, какие экзерцизы смогши потешными вести?» Ишь, слово какое знает — эк-зер-цизы. Отколь взял его? Из Кукуя небось принесли.
Задумали Нарышкины многое, от иноземцев взятое. Допрежь всего переменить военный строй. Стрельцы ненадежны, изменчивы, буйны. Для них важней не воинская наука, а свой домок, торговлишка своя, ремесленничество. Кто чем займается. А коли дело доходит до бунта, они тут как тут. Сбираются в полки и валом валят в Кремль.
Не такое войско надобно великому царству. А чтоб в казармах жили, строем ходили, начальников чтили, приказы сполняли без рассуждений. Чтоб никакого своевольства не чинили, как стрельцы.
Стали звать иноземцев в службу. Сулили им деньги немалые, льготы разные. Много их польстилось. Но вскоре видно стало, кто годен в службу в станет служить по-доброму, а иго за деньгами погнался. Шотландец Патрик Гордон после долгих перипетий осел в России, обрусел, стал зваться по-русски Петром Ивановичем и усердно служил великому государю. За токовую службу был произведен в полковники и ревностно обучал солдат иноземному регулярному строю. Отличался во всех кампаниях и приобрел доверие государей. Были и другие ревностные служаки из иноземцев. На первых порах от них шла польза, и войско обретало навык, как должно служить в строю.
А еще стали ставить заводы на Урале и в иных местах. Побуждал к этому делу служилых людей и всякого роду умельцев все тот же боярин Артамон Сергеевич Матвеев. Именитый человек Григорий Дмитриевич Строганов завел в Пермском краю заводы железоделательные, добывал соль в Соли Камской. К тому ж отличался великою благочестивостью, строил церкви, жертвовал на монастыри.
Вроде бы установилось на Москве замирение, и строились благостные планы. Но под коркою бурлили страсти. И Иван Милославский был этим страстям первый заводчик.
Велел он стрельцам пустить слух, будто Иван Нарышкин примерял корону царскую и похвалялся, что вскоре вся власть перейдет к Нарышкиным, что они всех Милославских изведут и станут единолично править на Руси я поставлять свои законы. И утрудился он, составляя список изменников, желающих царевну Софью и самого царя Иоанна истребить под корень и всех царевен и их верных слуг.
В списке том первым был, разумеется, Артамон Матвеев, Иван, Афанасий, Кирила Нарышкины, князь Юрий Алексеевич Долгоруков и его сын Михаила, князь Григорий Ромодановский, постельничий Алексей Лихачев, чашник Семен Языков и многие другие думные дьяки и все оставшиеся Нарышкины — Лев, Федор, Василий, Петр, Мартемьян. Словом, Нарышкиных не должно оставлять в живых, а царице Наталье место в монастыре.
Закипали страсти, их подогревали люди Ивана Милославского и Софьи. Забили в барабаны, разнесся набатный звон, стрельцы огромною толпою бросились в Кремль и осадили Красное крыльцо.
Бледный Артамон Матвеев пытался их утихомирить, кричал в толпу, что середь них нет изменников и душегубов, но стрельцы стояли на своем.
— Вы всегда были надежею великих государей, обороняли их от истинных врагов! — кричал в толпу Матвеев. — Угомонитесь же, вот перед вами благоверные государи Петр и Иоанн, царица Наталья Кирилловна, святейший патриарх Иоаким. Внемлите нам!
— Молчи, старый хрыч! — закричал кто-то из толпы. — Ты первый изменник!
— Побойтесь Бога, — отвечал белый как полотно Матвеев. — Я всегда стоял за вас, всегда защищал вас.
— Не слушайте его, — вполголоса произнес главный стрелецкий начальник князь Иван Хованский. Он тоже участвовал в заговоре, но старался не обнаруживать это слишком явно.
Крики и шум нарастали. Стрельцы потрясали копьями и бердышами и вопили:
— Изведем изменников, подавайте их нам! Не дадим спуску нарышкинскому роду! Пошто Иван Нарышкин надевал на себя царскую корону и все регалии! Смерть ему!
— Смерть, смерть, смерть!
— На копья их.
— Довольно с нас ига!
Князь Михаила Юрьевич Долгоруков вышел из себя и закричал на толпу:
— Пошли прочь, холопы! Знайте свое место! Вы кому грозите? Благоверным боярам при государях и государынях, при святейшем патриархе. Заводчиков — на дыбу!
— Тебя на дыбу! — раздался яростный крик, и в то же мгновенье толпа ринулась на Красное крыльцо и сбросила князя Михайлу на копья.
Вид крови ввергнул толпу в безумие. Стрельцы стали хватать замешкавшихся бояр, сбрасывать их с крыльца. Их ждала мгновенная гибель.
Растерзанные тела топтали ногами, кровь залила каменные плиты, ею были орошены кафтаны стрельцов. Упоенные своею властью, они бесчинствовали в Кремле. Ворвались в Грановитую палату, искали Нарышкиных. Более всего добивались они Ивана, брата царицы. Но он скрылся, и как они ни рыскали по всем углам и закоулкам, не могли его сыскать.
Не встречая сопротивленья, налившись водкою, стрельцы и вовсе озверели. Убиенных изрубили на части, ровно скотину. Рыча и матерясь, носились они из конца в конец Кремля в поисках новых жертв. Жажда убийства, жажда крови опьянила их более водки. Они рубили и кололи всех встречных, безвинных и моливших о пощаде.
Пощады не было никому.
Десятилетний отрок Петр, вцепившись в руку матери и брата Ивана, расширенными глазами глядел на это побоище. Оно запечатлелось не только зрением, но и сердцем, запечатлелось навеки. Мать-царица торопливо увела его и Ивана, вслед за патриархом и архиереями, в безмолвном ужасе, как в столбняке, глядевших на страшные картины кровавого побоища, и даже царевну Софью обуял страх. Она было попыталась умерить ярость убийц, но слабо, а потому и безуспешно.
Пригрозив зачинщикам карами, она удалилась во дворец вслед за ненавистной мачехой.
Со стороны казалось, что стрельцы обезумели. Ни запретов, ни препон для них уже не существовало. Они врывались в Теремной дворец, в покои царевен с копьями наперевес, заглядывали в опочивальни, под постели, срывали завесы и балдахины, не спрятался ли кто-нибудь за ними. Дворцовая стража попряталась, а то и вовсе сбежала.
Побоище закончилось далеко за полночь. Но напрасно было думать, что озверевшие стрельцы угомонились. Ни свет ни заря они бесчинствующей толпой снова явились в Кремль. Во главе их шествовал князь Иван Хованский, главный предводитель, дружка Ивана Милославского. Иван, как мог, наставлял князя. И Хованский не только все уразумел, но и стая пока еще смутно, но смекать, что из разразившейся смуты он и сын его могут получить немалую пользу. Неужто его высокое происхождение не будет вознаграждено? Ведь род князей Хованских ведется от самого Гедимина и Рюрика, сам Иван Грозный, ненавидевший боярство, не посягнул на Гедиминовичей и Рюриковичей. У него есть права!.. Не беда, что некогда во главе войска проигрывал все битвы, будучи бездарен, а славен лишь пустой похвальбою, во какой причине получил прозвище Тараруй, то бишь пустобрех. Это все забылось за давностью, а теперь он любимец стрельцов, которые кличут его отцом, а он их — мои дети.
Теперь была его власть! Ох и понатешится он! И сына своего двинет в бояре. Отчего нет? Чем он хуже Ивана Нарышкина, ведь в тех же годах. Пока же надобно добраться до этого самого Ивана. Скрывает, скрывает его, братца своего любимого, царица Наталья. А не прогнать ли ее саму из дворца да не заточить ли в монастырь? Старый Иван Хованский помнил, что царевне Софье, вошедшей ныне в силу, это бы потрафило. И он неожиданно воззвал:
— Дети! А не прогнать ли царицу Наталью из дворца!
— Любо, любо! — прокричали в ответ из толпы.
Но патриарх стал поперек:
— Обезумели! На кого руку подымаете? На царицу, любимую супругу покойного государя, на мать царя Петра!
Князь Хованский смешался. Рано, видно, выскочил, неладно, покамест надо отступить.
— Ищите Ивана Нарышкина, — распорядился он. — Изменник непременно где-то укрывается. Пусть его сестрица-царица нам его выдаст головою. Иначе учиним разгром.
— Ивана, Ивана! — ревела толпа. — Подавай нам Ивана! Перебьем всех бояр, коли не выдадите его.
Царица Наталья заливалась слезами. Патриарх и бояре стали молить ее: не будет угомону, коли Ивана не выдать. Люты, аки звери дикие, всех нас перебьют.
Нашли Ивана, вывели его. Царица прильнула к нему в последнем объятье. Иван был бледен. Патриарх осенил его крестным знамением.
— Прими мученический венец за всех нас, за царицу и царя Петра.
— Я готов, отче, — дрогнувшим голосом отвечал Иван и поклонился на все стороны. — Вот он я, казните, — вышел он к стрельцам.
И тотчас же с торжествующим ревом был схвачен. Но решено было не убивать его, а прежде подвергнуть пыткам в застенке. Однако зачинщики просчитались: и под страшною пыткой Иван молчал. И тогда его поволокли на Красную площадь и там изрубили в куски.
Стрелецкое беснованье длилось пять дней. Все, кого наметил Иван Милославский, были погублены либо приговорены к ссылке и постригу. Со времен царя Иоанна Грозного не лилось столь много крови на Москве в междоусобном бореньи.
Казалось, Софья могла быть довольна. Но смутно было у нее на душе. Чрезмерны были жертвы, много невинных людей погибло. Совесть глодала ее. Иван утешая:
— Можно ль управлять бунтом? Или ты ведаешь способ? Все едино: чище стало на Москве, нам, Милославским, более не придется быть в тени. Считай, с Нарышкиными покончено. Брату твоему никто не будет препятствовать.
— Ах, Иван, — отвечала со слезами Софья, — ему и так никто не препятствовал.
— Отныне надобно двинуть его вперед, перед Петрушкой, — посоветовал Иван. — Пущай бояре таково приговорят, а патриарх благословит. А ты за малолетством царей будешь имать власть.
Слезы на глазах Софьи высохли. Она кивнула головой. В самом деле, кто, как не она! Старшая сестра, разумница, как полагают многие и как убеждена была она сама. Старый князь Иван Хованский вроде бы на ее стороне, а стало быть и стрельцы. И князинька рядом, ее князинька, Василий Голицын. Первая голова России — конкурентов не стало. Кабы не мачеха с Петрушкой!.. Тут уж никуда, выхода нету. А есть противовес, худой, но кровный — царь Иван. Он старший, стало быть, и первый. А Петрушка… Петрушка второй, он за ним.
Призвала князя Хованского, душевно говорила с ним, сулила дачи стрельцам и ему, князю.
— Князь Иван Андреич, ты ведь на нашей стороне, правда?
— Правда, государыня царевна. Готов служить тебе не щадя живота.
— Верю. Вот и сослужи: пошли выборных, кои погорячей, и пусть посадят братца Ивана первым царем.
— Пошлю, государыня царевна. Самых что ни есть горлохватов.
— А я надумала по выбору твоему провозгласить верных надворною пехотой, а тебя над ними главою поставить.
— Милостивица ты наша! Все устроим по-твоему, — обрадовался Тараруй.
Снова привалили стрельцы в Кремль. Стали кричать:
— Хотим Ивана первым царем!
— Он старший!
— Пущай в церквах поют за здравие царей Ивана и Петра!
Опять начался перепуг. Неужто снова быть побоищу? Собрали Думу.
— То глас Божий говорит устами выборных, — сдался патриарх.
Бояре, окольничьи, думные дьяки согласились. Иван был провозглашен первым царем — Иоанном Пятым, а Петр — Петром Первым.
Знатно управили, радовалась Софья. Князь Василий по обыкновенью хмыкал. Полководческих лавров в походе на Крым он не стяжал, зато по части правления был первый человек. С иноземными послами вел переговоры, заключил «вечный мир» с Польшей. К нему шли за советом все, кто в разумном совете нуждался. Но стрельцы оставались стихией и ему неподвластной. Они держали Москву в страхе. По их требованию на Красной площади был воздвигнут столп с перечислением убиенных и их «вин».
Трепетали приказные — дьяки и подьячие, трепетали обыватели. Бог весть, что еще надумают душегубы стрелецкие. Пребывал в томительном ожидании и Николай Спафарий. Он долго был не у дел, по возвращении призвали его к ответу, отчего посольство его богдыхан не жаловал, грамоты о мире и согласии с ним не отправил? Упирался Николай: стоял-де непреклонно за честь великого государя, а чести той богдыхан не поддался. Вменили ему в вину, что был он человеком Артамона Матвеева и жил с ним в согласии и по его указу чернокнижием займался. На то-де и свидетели есть.
Долго снимали с него допросы. И наконец отстали. Тот же князь Василий Голицын ведал, что он многознающ и государству полезен. Вызволил его из Сибирского приказа, где чинили ему допросы, и повелел быть по-прежнему в Посольском приказе переводчиком с языков западных и восточных.
Стал трудиться он прилежно, урывая малые часы на отдых и сон. Привел в порядок свои записи, сделанные в Китайском государстве, весьма расширил их, включив в книгу отрывки, переведенные в бытность его в Тобольске вместе с Юрием Крижаничем из сочинения одного голландца. Сего премудрого человека он не раз вспоминал. Узнал Николай, что с кончиною царя Алексея Михайловича Крижанич получил дозволение быть свободну и выехать из России. Но никто не знал, куда он направил свои стопы.
Спафарий долго трудился над подносными сочинениями своими. Подносные — стало быть, для поднесения великому государю, Феодору, в царствование которого он возвратился, благодетелю Артамону Сергеичу, злодейски убиенному, и патриарху Иоакиму. Они были посвящены его посольству в Китайское государство. Представил «Статейный список посольства Николая Спафария в Китай», «Дневник путешествия Спафария по Сибири», «Описание Китайского государства, или Китайская книжица», «Описание великия реки Амур» да к тому же переложение сочинения иезуита Мартини, кое он поименовал «Татарской книжицей».
Мало-помалу он продвинулся и с помощью князя Василия занял прежнее главенствующее положение в Посольском приказе. В росписи служителей стали отписывать так: «Посольского приказу переводчики, толмачи и золотописцы Николайко Спафарий со товарищи».
Оценили! Князь, бывший главою Посольского и Иноземного приказов, поручал ему переводить грамоты иностранцев, дипломатическую почту и даже перехваты переписки посольских чинов. Поручал он ему быть в приставах у иноземных гостей, то бишь сопровождать их, давать пояснения, показывать достопримечательности, ибо иной раз более некому такое поручить: Спафарий, как никто в приказе, был многоязычен. Приехал знатный гость — молдавский господарь Ион Белевич — бить челом единоверным, дабы великий государь выручил бы единоверных из-под турецкого ига. Николай опекал его по-свойски: молдавский, как и греческий, был языком его детства. Явился в Москву шведский посол Иоганн Спарвенфельд с целым штатом для переговоров о мире, о торговле и мореплавании, Спафарию было поручено вести их.
Посол увез в Швецию его книгу «Описание Китая». Эту же книгу издал в Париже и в Гааге на французском языке посланник Франции при московском дворе де Невилль.
Одним словом, он пребывал, так сказать, в малой славе. И вот — побоище, бессмысленное, дикое, звериное. И рыскающие по Москве стрельцы, пьяные от водки и от крови, начиненные злобой и безнаказанностью. Доберутся ль до него? Ведь всё рыщут да рыщут, изменников ищут. А он известен, яко чернокнижник и сподвижник Артамона Матвеева, обратившегося из благодетеля и покровителя стрельцов во врага престола и великих государей. Крушили, резали, кололи всех без разбору по чьему-то наущенью. Не успел вызнать — по чьему. А ведь среди стрельцов наверняка были пожилые, помнившие Матвеева в ту пору, когда он был стрелецким головою. Помнят его доброту. Увы, добро быстро забывается!
Ждал. Не выходил из дому. Благо было занятие: перевод и сочинение «Книги естествословной» — о зверях, птицах и рыбах, о всякой твари земной, ползающей, плавающей и летающей. Сочинение занятное, отвлекавшее от тревожных мыслей.
Во все эти дни он в Приказе не бывал. Сказался недужным. Да и занятия-де есть домашние.
Заглядывал к нему только подьячий Петр Васильевич Долгово, человек верный, деятельный его помощник. Сообщал новости. Они были безотрадны. Москва — в руках стрельцов. Бесчинства их длятся. Опустошили все винные погреба, бродят пьянехонькие по улицам, заглядывают во дворы, грабительствуют. Управы на них нету. Князь Хованский, начальствующий, выходит, сам под ними. Великие государи и государыни, словом, весь двор и святейший патриарх с причтом отбыли из Москвы. А куда — толком неизвестно.
— Что будет, что будет; — вздыхал Петр Васильевич. — Безвластие. Неужели быть нам под стрельцами, а царем — Хованскому?
— Ну нет, этому не бывать, — отвечал Николай. — Дворяне подымутся, народ…
— Что народ, какой народ? — удивился Долгово. — Народ прибит, безгласен, в ярме. Эвон, разинцев-то прибили. Кнут, батоги, дыба, железы — вот что его ждет. Бегут ведь, чай, видел в Сибири-то деревнишки из беглых.
— Много видел, — согласился Николай. — Забралися в глухомань, спасаются.
Поговорили. Смутно на душе, тревожно. Невмоготу стало ждать — собрался с духом, пошел в Приказ. По улицам немощеным, словно вымершим в этот утренний час.
Сидят подьячие над бумагами, тихие, словно мыши. «Шу-шу-шу», — иной раз перемолвятся полушепотом. И опять тихо.
Спафарий засел за перевод с греческого «Двоесловной[37] беседы на ереси Симеона Фессалоникийского» — решил довести его до конца, хоть и душа не лежала и был он заброшен.
Скрипнула дверь. Все с испугом оглянулись. Нет, не стрельцы, чей-то посланный.
— Кто тут Николай Спафарий?
Спафарий поднял голову, встал.
— Чем могу служить?
— Послал меня князь Борис Алексеич Голицын, боярин ближний, дядя великого государя Петра Алексеича. По твою душу. Великий государь в малых летах имеет нужду в обучении языкам. А кроме того, любо знать ему, как в стране Китай люди живут, опять же про российскую землю Сибирь, про ее богатства, куда текут тамо реки. Не в страну Индию ли? Посему поведено доставить тебя, Спафария, в Троицкий монастырь и быть тебе там до указу, предстать пред очи великого государя и с ним займаться.
— Велика честь, но как же так — сразу… — растерянно проговорил Николай. — Надобны книги, дневник, статейный список… Все дома.
— Ступай домой, — великодушно разрешил посланный. — Мы за тобой проследуем.
Во дворе топотал конный конвой — полтора десятка казаков. Посланец князя перекинул ногу в седло. Рядом стояла оседланная лошадь.
— Можешь верхами? — И он критически оглядел Николая.
— А то как же!
— Тогда вот те конь. Садись.
Спафарий оглянулся. В дверях стоял Благово.
— Доложишь, Петр, коли кто будет спрашивать. Что, мол, увезли меня по указу великого государя Петра Алексеича. Без сроку. Когда возвернусь — не ведаю.
— Зато безопасен будешь. И в чести, — ободрил его Благово. — Я отныне за тебя спокоен, — и помахал ему рукой.
Отряд резво взял с места.
И понравилась эта девица глазам его, и приобрела у него благоволение, и он поспешил выдать ей притирания, и все, назначенное на часть ее, и приставить к ней семь девиц, достойных быть при ней, из дома царского…
Царь Иоанн Алексеевич, быв вместе со всеми у Троицы, часами простаивал у монастырских святынь. Стукался лбом о раки с мощами, прилипал устали к ликам икон — молил Господа. О чем? Он и сам не знал. Об исцелении от скорбей и хворей, кои в нем копились, несмотря на старания придворных дохтуров и на юродивых целителей, бормотавших круг него свои невнятные заклинания.
Ближние бояре, составлявшие штат царя, кто стукался лбом вместе с ним, а кто посмеивался в кулак. Царь, почитавшийся главным по старшинству, был без царя в голове. Он глядел в рот сестрице — царевне Софье. Власть ее над ним была беспредельною. Глаза, впрочем, были подслеповаты и видели худо.
Число его рождения почиталось счастливым — 27 августа. А вот год… Три шестерки — число антихристово. Правда, по-прежнему — летосчисление велось по-старому — от сотворения мира. А от сотворенья был год 7174.
— Две семерки, внушала Софья, — есть знак благостный.
— Ну? — вопрошал Иван-Иоанн. — Стало быть, Господа я не прогневил?
— Нет, братец, нет, великий государь, — отвечала Софья.
Она то и дело сбивалась на фамильярное, родственное — братец. А надо было вколачивать Иванушке-дураку, что он есть первый великий государь. Первый — то есть главный. Вколачивала, но никак не могла до конца вколотить. Братец был юрод и плохо понимал, что окрест него творится. Одеждам царским в злате и серебре он, впрочем, радовался, как дитя. Радовался бармам, с державою поигрывал: то перекинет ее одесную, то ошую[38].
А Софья твердо помнила завет князя Василия Голицына: скорейше женить Ивана. Опыты ее с девкой Варькой показали: женилка у братца справная. И семени точит немало. Но вот плодное ли семя? Варька сего сказать не могла, ибо все у нее было нарушено и ничье семя в ее утробе не давало всходов.
Здесь, в стенах святой Троицы, Иванушка, казалось, позабыл о своих утехах с Варькою. Плоть его укротилась рядом с чудотворными иконами и мощами святителей. Повернуть его в сторону греха плотского Софье никак не удавалось. Все в нем в этой святой обители замерло, все было зачаровано самим божественным духом, источаемым, казалось, не только всею обстановкой монастыря, но и даже каменными плитами, которыми он был вымощен, водою святого источника, которую вкушали все — и монашествующие, и паломники.
А время неумолимо шло. Меж тем как дело это — женитьба Ивана — было безотлагательно. Ее следовало загодя готовить. И распоряжаться этой подготовкою должна была она, Софья. Более некому. Другие сестры не в счет. Разве только тетушка царевна Татьяна Михайловна, самая деятельная из сестер покойного государя Алексея, кою Господь наградил разумом и здравым смыслом. Тетушка, которой Софья поведала о своих планах, всецело их одобрила.
Стали перебирать известных им боярских дочерей, прежде чем, по старинному обычаю, устроить смотрины в Грановитой палате.
— Все на тебя ложится, — молвила тетушка, — он ведь и не разглядит девиц-то как следовает быть. Ты сама должна выбрать да его подтолкнуть.
— Ох, тетушка, знамо дело, я. Все я да я. Знаю — неспособен он, не углядит. А девка-то должна быть здоровая да плодная. Главное — плодная. Как не ошибиться? Как промашки не дать?
— Да, трудненько, — согласилась Татьяна Михайловна. — Глядишь, дерево зелено да здорово, а плодов не родит. И цветет, и пахнет, а все пустоцвет.
— Вот в том-то и беда, тетушка. Коли ошибемся, как переиграть?
— Ну, на сей случай опыт есть. Провозгласить болезною, патриарх и разведет.
— Ох, тетушка, все не так просто. А родители невесты, знатные бояре. Как подымут крик: дочь наша опорочена понапрасну, пущай-де доктора дадут о том подлинное свидетельство. Как тогда нам быть?
— Власть-то наша. Рты замажем, заклеим. Не осмелятся перечить.
— Разве что так. — Софья с сомнением покачала головой. — Как воз вернемся в Москву, надобно тотчас провозгласить смотрины. Выбор-то будет, съедутся отовсюду, дочери боярские да дворянские. Велика приманка.
— Слух-то пустили об Иванушке, что он недужен да слаб головою, — засомневалась было Татьяна Михайловна.
— Да хоть и прокаженный, а все едино — царь. Лестно быть за царем, как бы не был плох. Дочь — царица…
— Третья-то у нас царица будет, — заметила тетушка. — Две царицы-вдовицы, а третья — молодица.
— Мачеха да Марфа Матвеевна, — обмолвилась Софья и при упоминании мачехи лицо ее перекосилось.
— Петруша-то, слава Господу сил, не скоро поспеет, а то была бы и четвертая царица. Диковинно сталось бы: такого на Руси и не помнят.
— А ведь ты права, тетушка, войдет Петрушка в года и женят его нам в пику. Поторопятся. Царица Наталья с князем Борисом смекнут, каково мы замыслили. И потщатся дорогу нам перебить.
— Поздненько хватятся. Дело будет сделано.
Но Софью одолевали сомнения:
— А коли третья царица девок нарожает? Как тогда быть?
— Тут уж, Софьюшка, ничего не попишешь. Разве, что девку подменить. Объявить, что царица родила наследника, да подыскать к тому времени здорового младенца.
— Ну, тетушка, голова у тебя подлинно царская! — восхитилась Софья и кинулась обнимать Татьяну Михайловну. — Я бы не додумалась.
Стихия стрелецкого бунта вымела царствующую фамилию из Москвы. Против воли увлекла она и Софью. А ведь она полагала, что стрельцы вместе с их предводителями у ее ног. Князь Иван Хованский то и дело поступал с ее совета. Федор Шакловитый… О, каким талантом был он некоторое время назад! Он был в ее власти, да и она была под ним. Правда, короткое время. Ее князинька оставался все-таки несомненным властителем и ее дум, и ее плоти.
Стрельцы же молили ее принять правление. Она, разумеется, заставила их приступать с мольбою к ней не раз и не два. А после картинного сопротивления наконец смилостивилась — согласилась.
Но когда и Дума, и патриарх, и царица с царенком Петрушей, и все архиереи все вместе решили удалиться из Москвы, дабы лишить стрельцов законной опоры, дабы и вся Москва, и вся Россия видели, что царский двор, все бояре и все высшее духовенство отступились от бунтовщиков и покинули Кремль и столицу, не желая быть со стрельцами под одним небом, ей, Софье, ничего не оставалось, как выехать вместе с ними. Остаться — значило одобрить бунт, примкнуть к нему. Могла ли она?
Одно время мнилось ей, что попала она меж молота и наковальни. Ох, тяжко! Надлежало сделать выбор. Отринуть ли князя Хованского и Шакловитого, либо удержать их при себе? Они-то ведь зачинщики бунта с его великою кровью, с оголтелым побоищем, коего не было на Москве со времен смуты самозванческой.
Князь Василий Голицын был чужд колебаний.
— Пощады зачинщикам не должно оказать. Они свое дело сделали и более нам не надобны. Их надлежит тайно схватить и казнить без промедленья. А иначе они противу тебя покажут.
Прав, разумен был ее князинька. Как она могла променять его на Федьку? Пусть на краткое время. То был вихрь безумный, подхвативший и увлекший ее. В стенах Троицы было время каяться. С князинькой она спасется и возвернет себе власть.
Прошел слух, что стрельцы движутся к лавре, дабы бить челом царям всей царской фамилии, патриарху и духовным, просить оборотиться к Москве. Они-де будут всяко казниться и головы сложить готовы ради этого.
К тому же патриарх Иоаким клял Хованского на чем свет стоит.
— Он-де, Ивашко, осеняет себя двуперстием, он защитник расколоучителей и оказал им свое покровительство. Вся староверская лжа от него идет. Духом зловреден сей князь.
Меж тем князь Хованский распоряжался на Москве во главе всей ее воинской силы. К нему стеклись под крыло все расколоучители. Да и большинство стрелецкого войска придерживалось старой веры.
При всем при том тревожно было на душе у Тараруя. Тревога была смутной. Он уведал, что патриарху и великим государям будто бы доставили подметное письмо. Некие стрельцы доносили из верности, что он, князь Хованский, хочет истребить всю царскую фамилию, женить сына Андрея на царевне Екатерине Алексеевне и самому сесть государем на святой Руси. И-де не Романовы будут ныне править, а Хованские. Представили и ему копию этого письма. В извете было сказано: «На нынешних неделях призывали они нас к себе в дети человек девять пехотного чина да пять человек посадских и говорили, чтоб помогали им доступать царства московского, и чтоб мы научали свою братью царский корень известь, и чтоб прийти большим собранием неожиданно в город и называть государей еретическими детьми и убить вас, государей, обоих царицу Наталью Кирилловну, царевну Софью Алексеевну, патриарха и бояр, а на одной бы царевне князю Андрею жениться, а остальных царевен постричь и разослать в дальние монастыри; побить же Одоевских троих, Голицыных троих, Черкасских двоих, Шереметевых двоих да Ивана Михайловича Милославского, да и всех, кто старой веры чуждается, а новую заводят. И как то злое дело учинят, послать людей смущать По городам и деревням, чтоб в городах посадские люди побили воевод и приказных, а крестьян подучать, чтоб побили бояр своих и людей боярских. А как государство замутится, чтоб на московское царство избрали царем его, князя Ивана, а патриарха и властей поставить, кого изберут народом, чтоб старые книги любили».
Холодом обдало его, когда чёл этот извет. Кто сочинил — не ведал, но не промахнулся! И что теперь будет? Как ему поступить? Пойти во главе полков каяться? А коли покаяния не примут — биться? И победить? Да, победить! Внушить всем, что пощады не будет никому. Ни им, ни ему.
Собрал всех верных и держал перед ними речь:
— Дети мои любезные, неведомо, кто пустил на меня с сыном клеветы, да и вы в стороне не остались. Скорей всего, это дело боярское, врагов моих, пуще иных — Ивана Милославского. Нарекли нас изменниками и врагами христианства, грозят жечь тех, кто возлюбил старую веру пуще никонианской ереси. Поведу вас к Троице и станем бить челом великим государям, чтобы вернулись в Кремль, в свои дворцы и палаты. А ежели будут противны, что ж, тогда другой разговор пойдет. А там как нас сам Господь рассудит. Не станем мириться. За нами сила, за нами правда, стало быть, устроим свой порядок на Москве. А с государями и всею ихней фамилией поступим по-божески. Не больно древняя она, фамилия Романовых, есть куда древней и знатней. Взять хоть бы нас, Хованских. Мы от Гедимина, от самого Рюрика пошли. Согласны ли?
— Согласны! — рявкнули стрельцы. Нестройно, но истово. Так что вороны на крестах и крышах в испуге захлопали крыльями и снялись черною тучей.
…Две постельницы царицы Натальи были Софьей подкуплены. И держала она их на коротком поводке. Оттого они все ей пересказывали, о чем ведут речь у царицы Нарышкиной с Борисом Голицыным. Оказалось, что многое им известно — про Софью и Шакловитого. Язык свой Федор на привязи не держал, однажды брякнул по простоте: «Лучше-де царицу Наталью известь, чем» тебе, Софьюшка, не быть». Стало быть, и среди царевниных услужников были у Нарышкиных свои люди. И другое высказыванье Шакловитого стало им ведомо. Говорил-де он меж своими: давайте изведем Петрушку и весь нарышкинский корень, а на царевну Софью возложим царский венец. Кой-кто стал возражать: это, мол, никак несообразно, нас прищучат, дело, мол, пахнет плахою либо виселицей. Но тогда Федька сказал презрительно: «Волков-де бояться — в лес не ходить».
Решила Софья, что надобно во что бы то ни стало достичь замиренья с Нарышкиными, прикинулась смиренницей, стала к царице Наталье подкатываться с льстивыми речами. Дивилась царица, но виду не подала, приняла игру. Тем временем решено было внять челобитью стрельцов. И Троица опустела: двор возвратился в Москву.
Софья стала помаленьку отдалять от себя Шакловитого. Поняла: опасен он. Урезонивать его бесполезно: языкат, несдержан, горяч. Узду на него не накинешь — не таковский. И перестала его принимать. Занята-де, некогда, недомогаю. К тому же возвернулся из похода ее князинька. И ее любовное томленье вознаградил щедро.
Он, хоть и был с Шакловитым в великой приязни, но велел держаться от него подалее.
— Вознаградишь его за верность, когда время придет. Ныне же оно не пришло. Один римский философ сказывал: торопливость — мать всех пороков. Ты о сем помни, Софьюшка. Ты ноне у кормила государства и должна действовать осмотрительно, дабы то кормило не упустить из рук… Займись лучше нашим царем, Иванушкой. Его должно женить да побыстрей. А я Федору скажу, чтобы язык свой не распускал. Скажет нечто крамольное — молва и разносит. А нашему делу сие опасно. Соглядатаи да наушники везде заводятся, где боренье идет.
Ну не разумник ли ее князинька! Мыслимо ли обойтись без его светлой головы, без его советов. И ведь верно: нужно поскорей озаботиться женитьбою Ивана. И как это она позабыла о сем, упустила время. А оно, время, не терпит. Без смотрин не обойтись — того обычай требует. А сколь много времени должно уйти для сбиранья на Москве невест из градов и весей, дочерей боярских да дворянских.
С другой же стороны, братец подслеповат и все едино ей, Софье, доверит выбор. Он на нее ровно сын на матушку глядит и во всем ей послушен. Он и братца своего, мальчугана Петрушу, слушается, будто старшего. В рот ему глядит. И вообще всем покорствует да потакает, яко агнец бессловесный.
Да, выбор был всецело в воле сестры. Она была старшей, она была всевластною. Она его сделала и сделала прежде смотрин. Ей было угодно, чтобы братец избрал в невесты Прасковею Салтыкову. Ну чем не хороша: круглолица, румяна, здоровьем так и пышет от всей ее фигуры. Такой следует быть третьей царице. Такая наверняка нарожает Ивану детишек, среди которых будет желанный наследник.
Сестрица Софья подвела Прасковью Салтыкову к жениху.
— Вот, братец, твоя невеста. Гляди, она ль не хороша? Полна, пригожа, крепка здоровьем.
— Ну! — промычал Иван, подняв тяжелые веки, и изо рта его потекла струйка слюны.
— Согласен, согласен, — торопливо проговорила Софья, обращаясь к окруженью. — Еще бы не согласиться — завидная невеста.
Прасковья стояла, потупя глаза. Ей было все равно, каков жених собою, главное — царь. Она станет царицею, третьей царицею на Москве. Это ли не лестно? Ее ждет почет и угожденье, собственный двор, многочисленная челядь. А что она видала у батюшки с матушкой? Ничего хорошего. Тем паче, что и заневестилась: ей было двадцать. Глядишь, и осталась бы в девках. Жених, правда, был какой-то увечный, мычал невнятно, глаз не подымал. Но никто не осмеливался молвить противу него худое. К тому ж он был на два года моложе ее.
Все ей про жениха насказала царевна Софья. И про нездоровье его, дабы не смущалась: придворные доктора станут лечить. И про то, что главное, что ее, девицу, должно заботить, у него в исправности, и дети беспременно пойдут, ежели она плодна.
Прасковья не знала, плодна она или нет. Откуда ей знать такое? У домашних совестно спрашивать. Род Салтыковых славился своею древностью и восходил к тринадцатому веку, когда их предок Михаиле покинул Пруссию и переселился в Новгород. А посему звался он Прушаниным. От него пошли многие именитые фамилии, в том числе Морозовы. А уж потом, от Морозова-Салтыка, пошли и Салтыковы. Они были ближними людьми многих царей, занимали боярские кресла. Андрей Салтыков, к примеру, стал оружейничим и приближенным великого князя Василия Ивановича, двое Салтыковых были при дворе Ивана Грозного видными людьми, а их племянник — окольничим Бориса Годунова. Да и Романовы приблизили к себе Салтыковых. При царе Михаиле состоял Борис Михайлович Салтыков, а братец его Михайло — кравчий, окольничий и ближний человек царя Алексея. Четверо Салтыковых при нем были боярами.
Но и на солнце, как известно, бывают пятна. Была запятнана и фамилия Салтыковых. Запятнал ее, в частности, боярин Михайло Глебович. Предался он самозванцу, а когда поляки были изгнаны, бежал с сыновьями в Польшу, где его пригрел король Сигизмунд. Сын его Федор стал игуменом монастыря близ Дорогобужа, который сам же и выстроил, и крестился двуперстием, ибо ревностно придерживался старой веры. А брат его Петр был дедом Прасковьи. Ее же отец вышел из поляков с завоеванием Смоленска, был прощен царем Алексеем и послан на воеводство в Енисейск — все-таки клеймо «а нем до конца не было смыто.
Софья нимало не сомневалась в своем выборе. «Первый» царь был достоин такой невесты: ни в одной из российских фамилий не было такого количества бояр. Естественно, и отец Прасковьи тотчас получил боярство и еще до свадьбы был назначен управителем и воеводой Киева. Это — лишнее свидетельство, что правительница выбрала невесту загодя. На всякий случай батюшка ее сменил имя: был он Александром, а перекрестился в Федора. И Прасковья стала из Александровны Федоровной, в честь братца Софьи, к тому времени покойного.
Батюшка Прасковьи был женат дважды. Первый брак принес ему сына Василья и дочерей Прасковью и Анастасию. Второй брак был бездетен. Шестеро Салтыковых были боярами при царях Иване и Петре, одного из них, не разобравшись, стрельцы сбросили на копья во дни майской смуты, приняв его за Нарышкина…
Нет, не прогадала царевна Софья, истинной ее заботой о полном счастье братца был продиктован выбор невесты. А Иван всецело покорился: Прасковья так Прасковья, ему было все равно. В нем накрепко засела память о Варьке, и по ночам он томился от распиравших его желаний, а удовлетворенья не было. А Софья строго-настрого наказала: баб к Ивану не подпускать, семя царское надобно беречь до брачного ложа. Да до нее дошел слух, будто гулящая девка Варька, нарушив данное слово, похваляется, будто еще в царевичах она Ивана ублаготворяла, и он никакой другой бабы знать не хотел и будто намеревался на ней жениться, да сестрица Софья воспрепятствовала.
— Девку Варьку за неподобающие речи и злонамеренную похвальбу истребить без замедления и о том доложить, — приказала своему стольнику, человеку весьма доверенному, который состоял при ней не только в услужающих, но одно время был допущен и в альков, пока не завелся князь Василий.
Он сам не стал рук марать — к душегубству не был приучен, а поручил это рындам, на коих можно было положиться. Но те Варьку пожалели и, подержав вдали от дворца в подклете и попользовавшись, свезли ее в деревнюшку близ Коломны, открывши ей царевнин замысел. А там она, будучи в сильном страхе, подалась в ближний монастырь и приняла постриг под именем Елены.
Софья же, уверившись, что опасность оглашенья миновала и девки Варьки более не существует, принялась готовить пышную свадьбу.
Свадьба в царском семействе — дело великое, торжество на всю Москву. Да что на Москву — на все царство. У невесты родня обширная: Прозоровские, Долгоруковы, Стрешневы, Куракины, Трубецкие — почти все знатные фамилии. Их следовало оповестить, дабы несли свои дары и иные приношения.
Приготовления были долгими. Восьмого января, в канун венчанья, жених устроил пиршество для самых близких людей. А близких этих набралось около двух сотен: бояре, боярыни, многочисленные родственники царя — Милославские и их ветви, равно и Салтыковы со всею своей родней. Жених с невестой посажены были за отдельный стол. Иван время от времени косился на невесту — не мог наглядеться. Это стоило ему трудов: глаза худо повиновались. Отец протопоп, духовник царя Сергий, благословив врачующихся, велел им поцеловаться. Иван поднялся, за ним поднялась и Прасковья.
— Ну? — пробормотал он и разлепил губы.
Невеста робко подставила свои. Поцелуй вышел неуклюжий.
Еще и еще раз отец Сергий призывал их целоваться, а гости, поднявшись, вопили: «Сладко!» Это потом заменили «сладко» на «горько», чтоб придать более задору. Раз от разу получалось все складней, все лучше. Иван ощутил сладость не сразу, потому что по первости губы невесты были холодны. Но мало-помалу они разогрелись. Ничего не поделаешь: впереди были еще долгие церемонии, прежде чем ему дадут возлечь с невестою. Она казалась все краше, все желанней. Но переступить через обычай возбранялось строго-настрого. И Иван терпел.
На следующий день, девятого января 1684 года, отец Сергий сопроводил его в кремлевские соборы. Там, при большом стечении духовенства во главе с патриархом, был отслужен молебен во здравие новобрачных, дарования им долголетия, а также в поминовенье державных предков. Иван молился истово, приложился ко всем святыням, а в мыслях уже была невеста, Прасковеюшка. Мяконькая, теплая, дыханье чистое. Поскорей бы лечь, обнять, прижаться… Эх, долгие все эти церемонии, в который раз посетовал он про себя. А по-иному нельзя. Патриарх не благословит; духовник не разрешит, батюшка невесты воспротивится. При ней тож мачеха, как при нем. Только ейная мачеха постарее. Эвон, сколь много у него теперь родни — запутаешься. Окрест одни Салтыковы, всех он так и не упомнил. Да еще бояре иных фамилий…
Память у него худая, глаза видят плохо, все в них расплывается, все на один манер. Кажется ему иной раз, что лики у всех одинаковы, как отличишь. Доктор велел развести мед водою да капать, капать. Маленько прояснилось, верно, да только все равно мутно.
Подошел патриарх Иоаким, простер над ним длань и запел:
— Благословляю чадо державное, да снидет на тя милость Господня, да пребудет над тобою дух святый. Блажен еси и добро тебе будет. Жена твоя буди яко лоза плодовита.
При последних словах хор грянул:
— Слава тебе, Боже наш, слава тебе!
— Да узриши сыны сынов твоих, да будет мир меж вами превечный.
И опять хор подхватил:
— Слава тебе, Боже наш, слава тебе!
Иван силился поднять веки и сквозь малую щель увидеть предстоящих, но патриарх приблизился к нему и всех заслонил. Жених втянул ноздрями сладкий ладанный дух и наклонил голову. Долго, ох как долго длилась служба! Казалось, она никогда не кончится. Иван был приучен к терпенью, ему всегда было благостно и покойно во храме, он мог простаивать на молитве долгое время, точно, как покойный батюшка. Но теперь он почему-то торопился уединиться в своем покое, дабы предаться мечтам о супружеском ложе.
— Пресвятую, пречистую, преблагословенную, славную, Владычицу нашу Богородицу и приснодеву Марию со всеми святыми помянувше, сами себе и друг друга, и весь живот наш Христу Богу предадим! — закончил Патриарх.
Протопоп, а за ним дьякон возгласили свое и проаминили, и Иван понял: сейчас его подхватят под руки и поведут из храма во дверец. И он ощутил облегченье.
Но и в палатах шла суетня: расставляли столы, разносили блюда, графины, бокалы, множество услужающего народа носилось туда-сюда. Ивана сопроводили в опочивальню. Он наконец мор прилечь. Два спальника освободили его от тяжелых одежд. Он закрыл глаза и только теперь почувствовал усталость в ногах и во всем теле. Мечтанья о Прасковеюшке не приходили, и он мгновенно заснул.
Впереди была еще церемония самого венчанья. Она свершалась в Успенском соборе при многолюдном стечении народа. Снова патриарх гундосил и гремел хор, снова басил дьякон и протопоп обходил новобрачных с кадилом.
— Венчается раб Божий Иоанн Алексеевич, великий государь и великий князь и прочая рабе Божией Прасковее Феодоровне, — возгласил отец протопоп и возложил венец на голову Ивана.
То же повторилось и с Прасковьей.
— Положил еси на главах их венцы, от каменей честных: живота просиша у тебе и дал еси им! — закончил патриарх.
Иван изнемог. Скорей бы, скорей все кончилось и их препроводили бы за пиршественный стол. Впрочем, и там не будет покою, и там будет шум великий, от коего гуд в ушах, и возгласы разные с пожеланиями многолетия, и крики: «Сладко!» — еще и еще. Странно, но он с трудом переносил все это.
Видно, и Прасковье было тягостно: она прикрыла глаза, а лицо как-то сморщилось, когда патриарх приступил к ней с поученьями, как вести себя доброй жене.
— Ты паки честная невесте должна будеши мужеви твоего любити, верность ему хранити и послушание велениям мужа твоего, яко главы твоея, ибо яко же Христос есть глава церкви, тако муж жены глава есть. Покорно сноси гнев супруга, а ежели он усмотрит вину твою и проучит тя жезлом, покорись…
Иван готов был восстать: царь он или не царь, сколь долго можно томить его и супругу, третью царицу, ибо отныне она есть законная царица. Он с трудом сдерживал себя, чего с ним прежде не случалось.
Наконец свадебный кортеж тронулся из собора. Все повалили за пиршественные столы. Звон был великий, затрезвонили все колокола по всей Москве, когда послышался призыв плавной колокольни столицы — Ивана Великого.
Иван первый, а торжественно Иоанн Пятый, рухнул в кресло. В ушах стоял сплошной гул. Он уже ничего не понимал и на все зовы и восклицанья отзывался машинально, а часто невпопад.
— Скорей бы все ушли, — шепнул он невесте. — Мне уж невтерпеж.
— И мне, — прошелестела она одними губами.
Чавканье, тосты, крики, пьяные пожеланья — все слилось в сплошной гул. Иван уж перестал понимать что-либо, он пребывал в остолбенении.
Наконец гости стали вылезать из-за столов на нетвердых ногах. Софья, Федор Салтыков — отец царицы, и другие Салтыковы подхватили новобрачных и повели их в опочивальню.
— О, Господи, наконец-то, — пробормотал Иван.
Ему пришлось разоблачаться без помощи постельничего, и он долго путался в одеждах. Прасковья же разделась быстро, как учили ее подружки и сестрица Настя, и нырнула под покров. Иван наконец забрался в постель и привычно вопросил:
— Ну?
Супруга стыдливо молчала. Он полагал, что она должна немедля откликнуться на зов, как делала это девка Варька, но Прасковья не знала, как себя вести. У нее не было опыта. Она сохранила девство, как подобало боярской дочери.
Иван понял, что ему самому следует действовать. Он взгромоздился на супругу, полный того напряженного желанья, которое сопровождало его все предшествующие ночи. Но неожиданно его ожидало сопротивление, некая преграда.
— Ох! — застонала Прасковья. — Ох, государь мой, больно.
— Ну! — вскричал Иван. — Пусти! — Еще усилие, и он вошел.
— Больно, — снова застонала Прасковья, но уже тише и тише.
Иван, тяжело дыша, делал свое супружеское дело. Наконец он разрядился и блаженно откинулся на бок.
— Сладко тебе было? — отдышавшись, спросил он.
— Прости, государь мой, непривычная я, — простодушно отвечала третья царица. — Впервой со мной такое. Больно было. Небось, по-первости.
— Вестимо, — подтвердил Иван. — Вот у меня прежде было уж так сладко. Мы с тобою еще поляжем, когда войду в силу.
— Я буду стараться, государь мой, — покорно отвечала Прасковья. — Угождать тебе буду, как патриарх велел.
— Я тебя научу, как стараться, Параша, — отвечал Иван, довольный тем, что его царица обещала стараться.
Но в дверь уже стучали. Войти в силу Ивану не дали: прежде надо было удостоверить участников свадебного пира, дружек и подруг, что доброе свершилось и ложе не скверно.
Пришлось, наскоро прикрыв наготу, отпирать. Дружки выхватили простынь и, потрясая ею, умчались в палаты. Ор стоял неимоверный:
— Свершилося, свершилося!
Ах ты, господи, срам-то какой! Но избегнуть никак нельзя было. Освящено веками.
Слава Богу, не потребовали их к пиршественному столу, под которым уже лежали замертво, а кои еще мыча, упившиеся гости, меж которых попадались, правда редко, и жонки. Дали продлить доброе. Иван, набравшийся опыта у Варьки, поучал молодую жену, какова любовь истинная, сладостная. Он осмелел, ворочал ее и так и сяк. Поначалу она стыдилась и с неохотою осваивала науку любви.
— Государь мой батюшка, погодь, Христа ради, дай попривыкнуть. Не вошла я еще в эдакую-то сладость, — взмолилась Прасковья.
А царь Иван дорвался наконец. В нем много силы накопилось после долгого пощенья. Но и он подустал и размяк, чему третья царица была рада.
Наутро молодые проснулись поздно. К этому времени для них уж были истоплены мыльни. Дружки повели Ивана в свою, а подружки — Прасковью в свою мыльню. Допрашивали с любопытством, а кто еще и с завистью, хоть царь-то был увечный:
— Каково тебе было, Параша? — не привыкли еще к обращенью «государыня царица», всё по-старому.
Царица Прасковья отвечала уклончиво:
— Государь мой — муж добрый.
— А много ль раз тебя требовал?
— Да что вы, девки, — замялась Прасковья. — Сказано — муж добрый. — И не утерпела, призналась: — Трое раз приходил.
Облачили невесту, а теперь жену, после мыльни во все новое. И на царя Ивана, как сказано было в оглашении, «возлагали… сорочку и порты, и платье иное, а прежнюю сорочку велено было сохранять постельничему. А как царица пошла в мыльню и с нею ближняя жоны, и осматривали ея сорочку, а осмотря сорочку, показали сродственным жонам немногим для того, что ея девство в целости совершилось, и те сорочку, царскую и царицыну, и простыни, собрав вместе, сохраняли в тайное место».
Шумное торжество — с пиршествами, с музыкою, с пыланьем костров, с колокольным звоном — продолжалось еще несколько дней. Салтыковы торжествовали. Впервой представительница их знаменитого рода взошла на царскую высоту.
Молодые каждодневно обходили кремлевские соборы, били поклоны, прикладывались к иконам, в их честь служили молебны, с пением, с пожеланиями многолетия, с благословениями. А по вечерам, как можно поранее, уединялись в своих покоях, отсылали всех прочь и предавались любовным утехам. Мало-помалу царица вошла во вкус. Иванушка оказался вовсе неплох в постели, хоть думали иное. Он как-то весь воспрял, словно в него влили некий животворный эликсир, и был неузнаваем.
Более всего радовалась царевна Софья. Это ее трудами братец выучился любовной науке. Теперь она с нетерпеньем ждала результата: как скоро понесет ее избранница. Должна бы, должна: эвон, как спала с лица. Видно, братец старается, не слазит.
Вошла к ней, стала спрашивать бесстыдно:
— Много ль приняла семени?
Молодая царица закраснелась и потупилась.
— Ох, много, сестрица, много.
— Господь тебя благословит, — обрадовалась Софья и с тем отошла.
Город небольшой и людей в нем немного; и к нему подступил великий царь, и обложил его, и произвел против него большие осадные работы. Но в нем нашелся бедняк, мудрый, и он спас своею мудростью этот город; однако же никто не вспоминал об этом бедном человеке.
Не было стен выше, крепче, надежней, чем стены Троицы. Не было во всем Московском государстве. Что московский Кремль? Он был полон коварства, хитрости и подлых замыслов. Его стены не могли охранить, его палаты не могли защитить. Все было проницаемо, все доступно в Кремле.
Царица Наталья поспешила укрыть сына и дочь за стенами Троицы. Их только что надстроили. И денно и нощно стерегли покой государев великие сторожа и караулы, у медных пушек с боевым припасом несли бессменную службу пушкари.
Затворились главные ворота, а у пробитых рядом Успенских ворот были устроены пушечные казематы. Ров перед восточной стеной расширен и один его откос выложен камнем. Все башни подросли, а четыре угловых пережжены заново и стали грозней.
Не замай враг! Никакие стенобитные орудия, никакие турусы на колесах не страшны теперь, как и в недавние времена, Троице. Неприступна она, недоступна.
Велик, прекрасен монастырь! Не может глаз налюбоваться пятиглавым Успенским собором, стройным Троицким собором, Духовскою церковью, надвратною церковью Сергия… Есть где колена преклонить, Всевышнему помолиться. Не было на святой Руси монастыря богаче Троицы. По приписным книгам 1646 года ему принадлежало 16 811 крестьянских дворов, вчетверо более, нежели другим именитым обителям.
Святой подвижник и странствователь Павел Алеппский, сопровождавший Антиохийского патриарха Макария в его путешествии по Московии, побывав в монастыре, писал о нем изумленно и восторженно:
«Он стоит на ровном месте и не виден издали… окружен огромной высокой стеной новой постройки, белой как голубь. Кругом него сады, идущие непрерывно один за другим, большой город (посад), женский монастырь и несколько других монастырей и церквей, пруды и мельница. Он совершенен во всех отношениях… Ум не может представить его неприступность и красоту…»
Вот так. Весною, когда сады оделись в белопенные одежды цветов, в глянцевитую молодую зелень, когда торжество жизни являло себя во всей полноте, душа поневоле воспаряла ввысь, устремляясь мыслью к Творцу, создавшему всю эту красоту на радость и поклонение человека.
Царица Наталья упокоилась душою в этих стенах. Более всего она опасалась Кремля, его дворцов, где на ее глазах творилось кровавое душегубство, где даже стены источали коварство и злобу. Запах крови преследовал ее, ей не спалось там, в кремлевских палатах, с их каменным роскошеством.
Здесь, в деревянных Царицыных палатах, пахло мятою и другими полевыми травами. Этот травяной настой источал покой и мир. И царица спала сном крепким и бестревожным. И отрок Петруша, великий государь, коему исполнилось тринадцать и шел четырнадцатый годок, предавался своим любимым занятиям и играм. Казалось бы, великому государю не пристало играть в игры. Но то были игры ратные, приличествующие государю, который должен быть и воином. А в арсенале монастыря было всего вдоволь: пушек без счета, пищалей больших и малых без числа, а пистолей, мечей, кольчуг, луков и стрел невиданно много. И отрок Петр упивался всем этим: то примерит железную бронь, то воздымет тяжелый меч… Был он, Петр, роста высокого и, глядя на него, давали ему все шестнадцать-семнадцать. Царица не могла наглядеться на сына, сердце ее ликовало. Казалось, сбывается предсказанье вещих старцев и растет и мужает истинно великий государь, который призван удивить не только Россию, но и мир. Радовало в нем все, а более всего жажда познания. Сама она не преуспела: что вложил в нее дядюшка Артамон Сергеевич, то и приняла. Языков не знала, в чтении и письме недалеко ушла.
А Петруша… Он все хватал на лету, был жаден до знаний, до рукомесла. Все хотел уметь. И к бывалым людям тянулся, жадно слушая их рассказы. Не царские у него были повадки, а работные.
Глядела она на Петрова братца, первого великого государя. Ну небо и земля. Иван — хилый молитвенник, все в затворе сидит, все поклоны бьет — других занятий нету. Поощряла его сестрица — Софья-ненавистница. Была она приторно вежлива, называла царицу матушкой, но преследовал Наталью ее змеиный, полный яда взгляд. В этом взгляде бывало столько ненависти, что царице иной раз становилось страшно. Нет, она не заблуждалась, она понимала: от царевны Софьи, присвоившей себе самочинно титул правительницы, опиравшейся на стрельцов и всяко задабривавшей их, таится главная опасность. Она сторонилась Софьи и старалась оберечь от нее сына.
Да он и сам сторонился Софьи. Чутье у него было не отроческое — зрелого человека. Старался быть от нее подалее. Тем паче, что занятий у него было по горло. Прослышав, что посол царя Алексея, батюшки его, гречанин в русской службе Николай Спафарий, побывал в Китайском государстве и что вообще он человек бывалый, объездил чуть ли не полсвета, истребовал его к Троице. И теперь вечерами слушал его рассказы о Китае, о Сибири — земле безоглядной, у коей нет ни конца ни края, как не исчислить ее богатств.
Николай — человек письменный, не приученный к долгим разговорам, однако был пленен любознательностью юного государя. И охотно рассказывал ему о своих странствиях, отвечал на вопросы, коими закидывал его царь-отрок.
Начал он спрашивать с искусства воинского.
— У них, у китайцев, тоже два вида: конное и пешее, — отвечал Николай. — Конное вооружено короткими мечами, именуемыми сулема. Только у нас сабли на боку, а у них почему-то позади. Еще имеют луки добрые, копья, щиты и шлемы. А у пеших то же оружие, как и у конных. А еще пищали, но только не кремнем, а фитилем запаливают. Пушки железные, как у нас, но более для осады, стены разбивать. А строю у них никакого нет. Во время баталии бегут толпою, кто во что горазд. А вообще-то они к войне не склонны, привыкли жизнь содержать в мире. Любят они заниматься возделыванием земли либо торговлей, ремеслами разными. Однако у нынешнего богдыхана пушки зачали делать в две сажени и гораздо толстые, более для страху, нежели для пальбы. И наделано тех пушек около трехсот. Кораблей же торговых и военных у них зело много. И военные вооружены пушками. Они, китайцы, искусные мореходы, ходят на торговых кораблях в Индию…
— Стало быть, у них морских городов много? — перебил его Петр.
— Много, много. И реки их впадают в море-окиян.
— А в Сибири нет таких рек?
— Есть. Великая река Амур. Но она от нас далеко, на крайнем востоке.
— А вот из моря Хвалынского нет ли реки, коей Индии достичь можно?
— Не знаю, государь мой, — честно признался Николай. — Надо бы у купцов разведать, кои с Персией торг ведут.
— А Сибирь, небось, рудами богата?
— Великих богатств земля и великого простору. Реки тамошние, почитай, все на север текут и впадают в Ледовитый окиян. Есть в Сибири, как сказывают, и злато россыпное и рудное, и серебро, и каменья драгоценные, и медь… Но тамошние народы сего не добывают, ибо занятие их есть охота да рыболовство. А навыка к добыче металлов у них нет.
— У нас тоже навык невелик. Медную руду, донесли мне, староверы по окраинам плавят и из меди разные пригодные вещи делают.
— Сейчас в ходу не чистая медь, а бронза и латунь, это я у шведов насмотрелся. Они медь плавят с оловом да цинком и получают металл большей крепости.
— Нам тоже надобно такое производство завесть, — сказал Петр. — Слыхал я, что уж кое-где от иноземцев сей способ переняли. А вот еще у китайцев посуда есть тонкости необычайной. Фарфор называется. Из чего его делают?
— Сие производство составляет у них величайший секрет. И кто осмелится его выдать, будет предан мучительной смерти.
— Ну а шелк?
— Трудно проверить, но таковая тонкая и крепкая материя вырабатывается из паутины, которую ткут особые черви, грызущие листья особых же деревьев, кои у нас не произрастают. Китайцы научились разматывать кокон, в коем эти черви прячутся, и из этой тончайшей нити, ровно как из паучьей паутины, ухитряются прясть полотно. Как они это делают, мне видеть не приходилось. Сие тоже составляет их секрет. И вообще они во многих ремеслах столь искусны, что нам за ними не угнаться.
— Достигнем, — уверенно произнес царь-отрок. — Людей охочих выучить бы поболее в странах заморских, они у нас все и заведут, чего доселе нет.
— Само собою, государь мой. Ежели выучить, люди все превозмогут.
— Взаперти сидим, — сокрушенно произнес Петр. Произнес совершенно как взрослый. Да и голос у него ломался и густел. — Моря у нас нету, мореходства тож, а море — открытая дорога куда хошь. Вот к морю бы пробиться.
— Верно, государь мой. — Николаю было как-то неловко говорить отроку «государь мой», но положение обязывало: Петр был не просто государь, а великий государь и великий князь. Так следовало его именовать, но отрок был прост и не напускал на себя царственную важность. И, признаться, Николай не видел в нем царя, а просто любознательного мальчика, задающего взрослые вопросы и рассуждающего совсем по-взрослому. — Те государства, где есть море, процветают. Взять, к примеру, Аглицкое королевство. Или Голландию. Хоть та же Голландия невелика, а голландцы — всюду. Они и Китая достигли и с ним торгуют, и с Индией, и с Японией. Вывозят оттуда пряности, фарфор, шелк, чай — все, что в сих странах произрастает и что там производят. И корабли у них знатные да ходкие. Правда, случаются бури немыслимые и пучина вод разверзается и глотает оные корабли. Но они выходят в море, глядя на погоду.
— Видно, приметы у них есть, когда буре быть.
— Есть, есть приметы. Они с ними сообразуются, — подтвердил Николай.
— А еще что в Китае есть занятного-и диковинного?
— Города все, числом их 135, окружены каменными стенами, наподобие здешних монастырских, и окружены рвами глубокими. Книга же китайская трактует число народа тамошнего. Всего семей 418 989, а мужей в них 3 миллиона 452 тысячи 254 человека…
— Неужто всех столь точно подсчитали?
— Так пишут, стало быть, сочли с точностью до человека.
— Дивно мне это, — признался Петр.
— В сей счет не вошли их бояре, жрецы, волхвы и дети, а с ними народу поболее.
— Сказывай далее. Интересно мне все.
— Еще у них громадные звери элефантусы, у нас говорят слоны, делают всякую тяжелую работу: таскают бревна и камни пребольшие. Совсем ручные, как домашняя скотина. Зимою у них холода бывают точно такие, как у нас, и тогда они не дровами топят, а черным камением…
— Про это я читывал. Этот горючий камень именуется уголь, — перебил его царь. — И у нас он родится, да только лесу у нас много, а потому мы к тому камню непривычны. И печи к нему, сказывают, особой кладки надобны.
— Глядел я на их печи. По внешности они от наших не отличаются.
— Еще что диковинного видел?
— Превеликое множество там произрастает винограду. Но вина отнюдь из него не делают, а сушат и вялят и так едят. И растения есть, которые силу и веселье приносят, лечат от разных болезней, даже зело тяжких, и глина белая, коей китайские жены умываются и становятся приглядней, и множество других природных диковин. Потому и обосновались там иезуиты и костелы свои завели, и молятся там и в свою веру римскую китайцев перекрещивают.
— А православных церквей там нет?
— Не видал, государь мой.
— Не достигли, значит, — разочарованно сказал Петр.
— Да нет, купцы наши с караванами в ту страну ездят, но чтобы храмы ставили, об этом я не слыхал. Торг издавна ведется, но уж больно далек и опасен путь. Немногие гости торговые рискуют пускаться.
— Все по сухопутью больше, — задумчиво сказал Петр. — А вот ежели бы водою, океаном, как те же иезуиты, как португальцы и голландцы, тогда бы тоже свои православные храмы там ставили и выгодный торг вели. К морю-океану пробиваться нам надобно. Батюшка покойный эту ж мысль лелеял.
«Да, этот отрок — царственный отрок. Он мыслит, как истинный государь, — подумал Спафарий. — К нему пришла зрелость в столь юном возрасте, и, верно, это залог его будущего величия, которые провидели прозорливцы. Но, быть может, рано судить об его будущем? Быть может, это напускное и положение обязывает его быть рассудительным?»
Спафарий был скептичен. Его богатый жизненный опыт волей-неволей склонял его к тому, чтобы быть таковым. Он перевидал множество людей, переслушал множество речей, участвовал во множестве диспутов и убедился: в этом мире царствует ложная мудрость. По большей части ее принимают за мудрость истинную. Ибо истинная мудрость скромна. Она прячет себя в молчании. Ей чуждо суесловие.
Царственный отрок удивлял его прежде всего своею здравостью и суждениями в ее духе. Вопросы его были, с одной стороны, соответствовавшими его возрасту, с другой же, поражали зрелостью. Он весь был устремлен к познанию. И вместе с тем оставался озорным мальчуганом, которого тянуло к играм с ровесниками и теми, кто постарше.
После двухчасового сидения в царской палате, рубленной, кажется, еще до смуты, он сказал Спафарию:
— Завтра доскажешь. А ныне я пойду гулять.
— Повинуюсь, государь мой. Прийти мне утром?
— Не, лучше после трапезы. Пошлю за тобою, когда назреет. — И Петр пружинисто вскочил и исчез в дверях, даже не попрощавшись.
Видно, этикет давался ему с трудом. Он был импульсивен и своенравен, как все в его возрасте.
Вошла царица Наталья, поклонилась ему. Николай встал и в свою очередь отвесил низкий поклон.
— А где Петруша? — с беспокойством спросила она.
«Для нее он просто Петруша, сынок, мальчик», — подумал Николай. И ответил, как положено:
— Великий государь изволил отправиться на прогулку.
— Один?
— При нем не было услужников. Думаю, что они сопроводят его там, где он соизволит гулять.
— Пойду присмотрю, — с тем же беспокойством отнеслась она к нему. — Всякий раз на сердце тревожно, — призналась она. — Столь много и здесь недоброхотов. А он слишком доверчив.
— Сын ваш, государыня царица, зело разумен и его не столь просто захватить врасплох. Ему, верно, известно, откуда исходят опасности для его здравия.
— Истинно так, но я не токмо царица, но и мать. А материнское сердце все с ним, всегда с ним. Пойду я. — И она, поклонившись, вышла торопливыми шагами.
Спафарию было известно, что учителем Петра-царевича в раннем детстве был подьячий Никита Зотов. Он выучил ребенка азам российской грамоты: чтению и письму, не касаясь вовсе никаких иных наук, вроде географии, народоведения, геометрии, языков иностранных и прочего в этом роде. Любознательный ребенок до многого доходил своим умом. Были у него и другие учителя, разумеется, были. Отец его, царь Алексей, страстно любил своего первенца от молодой супруги Натальи. Но он покинул свет, когда Петруше было всего четыре годочка, и не успел распорядиться должным образом об его обучении. Более всего заботился о нем воспитатель царицы, как бы ее второй отец, Артамон Матвеев. Он словно бы прозревал будущее Петра, которое мнил великим и славным. Он, а потом и дядька наследника князь Борис Голицын, шумный, громогласный выпивоха и буян, занимались с царевичем, порою пререкаясь, порою будучи в единстве. Петруша впитывал их речи, внимал их перепалке и многое врезалось в его переимчивую детскую память.
Устройство государства было далеко от совершенства — это он запомнил, существовало более сорока приказов, в коих иной раз бесполезно препровождали время многочисленные дьяки и подьячие. А потому действовали они часто вразнобой, противореча друг другу. Были приказы Казанского дворца, Смоленского княжества, каменных житниц, каменных дел. Был Поминальный приказ, ведавший поминовением покойных царей и великих князей. Все дьяки и подьячие поедали государево жалованье, да близ них кормились неверстанные, порой в столь же большем числе. Неверстанные жили на своих харчах, за счет письмоводства. Нужно ли челобитную сочинить либо еще какую-либо бумагу, проситель идет к неверстанному подьячему с деньгою. Кормились порою знатно: так в Разрядном приказе, который ведал служебными назначениями как военными, так и гражданскими, было 74 верстанных подьячих и 33 неверстанных.
В руках этой чиновной армии было благополучие всей знати, добивавшейся кормного места, более всего воеводского. Воевода был в своем владении бог и царь. И стяжал многие доходы, по большей части миновавшие казну. Воеводы жили сытно и хмельно и близ них кормились не только жены и дети, но по большей части и вся родня, иной раз весьма многочисленная.
Изменить сего было нельзя — так повелось от века. А изменить надо было бы. Казна не получала и половины того, что следовало, остальное поедали мирские захребетники. Высокие умы над этим задумывались: Ордын-Нащокин, Матвеев, оба Голицыных — Борис и Василий. Но далее огорчений, а то и возмущений дело не шло. Менять весь этот уклад — означало бы повернуть государство вверх дном. Кто же на это отважится? Сам царь не мог ничего изменить.
А этот царь-отрок… Он переживет своего старшего брата, болезненного, хилого, с трудом держащегося на ногах. Придворные врачи-иноземцы, с которыми Спафарий знался, предрекали Ивану короткий век. Однако он женился на Салтыковой и, говорят, она уж от него понесла.
Эти слухи мигом разнеслись по Москве, похоже, они исходят от Милославских, от правительницы царевны Софьи, они ей к выгоде, в подкрепление. А вообще-то слухи исходят из самых глубин, из опочивален, слухами исстари земля полнилась. При столь великом числе услужников при дворах царей, царевен и бояр, поименованных ближними, невозможно что-нибудь скрыть.
А Милославские не хотят ни за что уступать Нарышкиным. И главная их воительница Софья, направляемая своим талантом князем Василием Голицыным, с женитьбою братца Ивана связывает нехитрые расчеты на его потомство. Это соперничество может устраниться лишь с исчезновением одного из великих государей. И Софья торопится, зная что век Ивана недолог. Он непременно должен оставить после себя наследника, именно наследника. Расчеты на старшего братца Федора не оправдались — он тоже был болезнен и хил. И при двух женах остался бездетен. Таков уж оказался мужской корень Милославских — выморочным. На Ивана — последняя, слабая, впрочем, надежда. Салтыкова-то здорова и хороша собой. Может, что и удастся.
А Петр и царица Наталья, похоже, не из слабых. Особенно Петр, царь-отрок. Партия Нарышкиных им сильна и на него уповает. За нею — все здоровые силы московского государства. Это Николай видел и чувствовал. Сих сил еще маловато, но они отвоевывают себе вершок за вершком, сажень за саженью. И Спафарий верил в их победу.
Вот они сидят, друг против друга «на своем царском месте», как сказано в «Книге записной»… в окружении бояр, окольничих, стольников, кравчих, спальников и других придворных чинов. Царь-отрок Петр с любопытством озирается вокруг, взор его живехонек, как ни торжественна обстановка, и он словно бы улыбается. Иван же вял, голова его то и дело клонится долу, кажется, он вот-вот либо уснет, либо обмякнет на своем возвышении. Два характера, две противоположности.
Иван на шесть лет старше, но кажется, будто старше Петр — если б не совершенно мальчишеская физиономия. А так он выше своего братца, первого царя, чуть ли не на полголовы.
А в обычное время, когда нет официального царского сидения, либо приема послов или молебствия, Петр бегает со своими «потешными», кои притекли к нему из Преображенского, затевает игры воинские. А Иван кладет поклоны перед иконами, либо тешится со своей молодой царицею. Говорят: вошел во вкус, охочь до супружеского ложа. Всем казалось это странным, однако так оно и было.
Петр же листал книгу, либо вот еще любезное ему занятие: крутил и разглядывал подарок иноземцев — глобус. И Спафария в эти минуты призывал быть при нем и толковать про земное устройство, и про то, где какие страны и народы жительство имеют.
На глобусе том были означены и страна Китай, и Индия, и страны Европы — само собою. И выходили они такими малыми в сравнении с Россией, что Петр в который раз диву давался.
— Это что же, Голландию еле видать — такая она кроха. А уж повсюду проникла. А Швеция… А Англия… Сколь в них во всех силы и сколь многими землями завладели в других концах света, — дивился царь-отрок. — Как с этим сообразоваться, скажи? Мы аж полсвета заняли, а силы нашей против них вроде бы недостает. Неужто в мореходстве вся ихняя сила?
Спафарий отвечал с улыбкою:
— Нет, государь мой, не только в мореходстве. Главная сила их во множестве ученых людей, в развитии наук и ремесел. Народ с малолетства грамоте обучается, строит повсеместно мануфактуры, верфи, на коих закладываются корабли. Развивают знания и уменья от тех знаний. А тут, в России, ничего этого нету…
— Я заведу! — воскликнул Петр. — Все заведу. И корабли строить зачну. Дай только выйти на простор.
— Так ведь, государь мой, эвон сколько простору у нас. Одна Сибирь чего стоит.
— А моря-то нету, — сокрушенно возразил Петр. — Один Архангельск — порт да и тот зимою льдом, сказывают, окован. Нам теплое море надобно, да где его взять? Разве что у турок отнять, либо у персиян их море Хвалынское. Вот тут реки кое-где означены, ниточками тянутся. А куца ведут — неведомо.
— А потому неведомо, что картографы, кои сей глобус создавали, не все разведали в доподлинности. Мало таких людей, которые в картографии искусны и могут все земные просторы очертить. Надобны опять же знания, постижение науки. Надобно людей этому выучить и разослать во все концы земли, дабы они неоткрытое открыли и на земном чертеже все означили.
Задумался царь-отрок. Сморщил лоб, закатил глаза. Как видно, силился представить себе всю эту затейную сложность. Перевел глаза на глобус, большую часть которого залил голубой цвет — цвет воды, цвет океанов и морей. Потом сказал задумчиво:
— Воды на земле, видать, больше, чем суши. Эвон как океаны-то разлились. Все вода и вода. Конечно, без кораблей не обойтись. Батюшка, царствие ему небесное, сказывали мне, задумал строить корабли, да все отлагал да отлагал за заботами. А еще не было людей умелых, кои большие суда для хождения по морям да океанам умели бы строить.
— Да, государь мой, дело это непростое — судостроение. Тут расчет надобен во всем да, кроме расчета, еще и навык, — подтвердил Спафарий. — Голландцев да англичан зазывать надобно на первых-то порах. Они в этих делах великие мастера.
— Вот вырасту и сам за науками туда обращусь. Наберу команду людей молодых да к сему охочих и выучимся у иноземцев всей корабельной науке. Мне и самому великая охота выучиться на корабела.
— Доброе желание, государь мой, — ответил Спафарий, внутренне радуясь столь зрелому желанию. — Хоть и не царское это дело топором да долотом махать, однако же всякое уменье служит к развитию человека.
— Вот и я так думаю, — солидно ответил Петр. — А покамест хотел бы свершить малое хождение по водам. И большую ладью для сего построить и поплыть в ней по реке либо по озеру, где придется.
— Лучше по озеру.
— И я так думаю. А почему?
— На озере маневр совершать можно. Ибо течения нет, а гладь велика.
— Верно! — обрадованно подхватил Петр. — Учись вертать туда-сюда, яко на море. Вот справимся с делами, — по-взрослому озабоченно произнес он. — Да еще с супротивниками нашими. Тогда и займуся хождением во водам…
Он не сказал, каких супротивников имеет в виду, но Спафарий понял: не внешних, нет. Тех, что рядом с ним. Тех, кто обволакивает его и царицу льстивыми речами, а сами раздувают пламя междоусобицы. Он уже повзрослел в мыслях и чувствах, потому что стая свидетелем кровавой оргии стрельцов. И был чуток и не по-мальчишески осторожен. Царица Наталья, правда, то и дело призывала его блюсти осторожность. И он был послушлив. Хотя послушание давалось ему нелегко. Он был живой и резвый мальчуган, и тяжелая царская порфира никак не сказывалась на его характере и не давила плеч.
Царица Наталья время от времени пыталась его обуздать. Она говорила ему:
— Петруша, ты слишком заигрываешься со своими потешными, ты с ними на одной ноге. А тебе не пристало. Ты должен помнить, каков на тебе титул. Ты ведь великий государь, а они твои рабы. Они обязаны служить тебе. И целовать твою руку.
— А ежели она в земле, моя рука? — простодушно спрашивал он.
— Все едино.
— Нет, я ее лучше вымою.
Наталья невольно улыбнулась. Ну как есть мальчик. И трудно заставить его войти в образ великого государя. Неужто и повзрослев, он будет так же прост со своими подданными, как ныне со своими потешными? Ведь это уже характер. Ведь он уже сложился…
Правда, когда они оба, с братцем Иваном, участвуют в торжественных церемониях и их окружают почтительные до приторности взрослые — все эти придворные чины, ее Петруша волей-неволей входит в свою роль. Она наблюдает его со стороны и любуется им, и гордится, как всякая мать, а вовсе не царица. Она оставалась матерью во все времена.
Со Спафарием же он был прост и видел в нем учителя, человека бывалого и многознающего. А таких в его окружении было совсем мало. И хотя он, как всем, говорил ему «ты», в этом панибратском обращении звучала уважительность. Ученика к учителю.
И не раз и не два просил он Николая рассказывать о Сибири, о ее могучих реках: Оби, Енисее, Лене, об оленях, которые служат туземцам вместо лошадей, о ездовых собаках, о вечной мерзлоте и коротком, но буйном лете, о северном сиянии. А еще о пустынях, где, куда не кинешь глаз, один горячий песок и где конь не пройдет, а лишь вельбуд, животное о двух горбах и с широкою лапой, которая не тонет в песке. Там не выпадает снег да и дождь и такая сушь и жара, что в песке можно испечь яйцо.
— Я сего вельбуда видал, — хлопал в ладоши Петр. — У батюшки в Измайлове был зверинец. Хочу в Измайлово!
— Измайлово пожаловано братцу Ивану, великому государю, — торопливо вмешивалась царица Наталья, обычно присутствовавшая при учительных беседах и внимавшая им с таким же жадным любопытством, с которым детишки слушают сказки. — Яко свадебный подарок, — прибавила она.
— Ну и что ж. Я наведаюсь к нему в гости. Там, должно быть, звери остались. А ты сказывай далее, — обращался он к Спафарию. — Про Китайское государство. Какие там есть диковины.
— О, диковин там много! Но самая великая из них, пожалуй, — стена. Простирается та стена на полторы тысячи, а может, и более верст и зачинается от моря. И идет чрез высокие горы без урывки до берега великой Желтой реки. И еще далее к югу. А зачал ее строить тому три тыщи лет назад, за 215 лет до рождества Христова, великий хан Ксий. Согнал он тьму народу, тысячи тысяч и наказал строить ту стену столь крепко, чтобы железный гвоздь сквозь кладку не прошел. На низ кладен камень дикий, великий, а вверху кирпич. Высота же стены пять сажен и более, а ширина близ двух сажен, а вверху зубцы сделаны и бойницы частые. А где дороги проходят, там ворота и башни ставлены. Близ всех ворот строены городки на манер крепостей, где живут служилые люди для бережения стены. И богдыхан держит в тех городках, коих много, до миллиона воинов.
— Да, вот это величайшая диковина на свете! — воскликнул царь-отрок. — А мы-то мнили, что все диковинное собрано в Европе. Вот он, размах-то богатырский, вот где чудеса творились. У азиатов.
— Во многом они европейские страны опередили. И в делании бумаги, пороху, печатен, в навигации придумали приборы разные, коими землю меряют и страны света определяют. И все это за тысячи лет до того, как в Европе появилось.
— Талантлив народ китайский, — с некоей даже завистью высказался Петр. — А мы-то думали спесиво про них — дикари. Меж тем как сами в дикарях оказались.
И после паузы неожиданно спросил:
— А ты-то сам откуда родом? Сказывали, гречанин. Верно?
— Гречанин-то гречанин, а уродился я в княжестве молдавском и возрос там при православной вере. То княжество, как и все иные православные земли, завоеваны турком. И ждут своего освобождения, уповая на великую Россию.
— Придет время и Россия вступится за единоверцев, — уверенно произнес царь-отрок. — Не столь мы сильны ныне, чтоб с турком схватываться. Мы ныне на ближнее море глядим, на шведское. Вот откуда начинать надобно.
Спафарий в который раз поразился зрелому суждению мальчугана. Он все обдумал. Может, не один, может, с помощью бояр — наставников своих. Но обдумал. И трезв в своих суждениях. И уверен в правоте своего взгляда.
«Да, он будет великим царем», — уверился Спафарий.
Когда придет на вас ужас, как буря, и беда, как вихрь, принесется на вас, тогда постигнет вас скорбь и теснота… Потому что упорство невежд убьет их, и беспечность глупцов погубит их.
Богатство боярыни Морозовой Федосьи Прокопьевны, вдовы Глеба Ивановича Морозова, брата царского воспитателя Бориса Ивановича, бывшего всевластным правителем на Руси, было не считано и не меряно. В хоромах ее прислужников было три сотни, в поместьях — восемь тысяч крепостных, раскатывала она по Москве в карете золоченой, отделанной изнутри и снаружи украшениями мозаичными, запряжка была в шесть, а то и в двенадцать лошадей, а за каретою следовали десятки сберегателей, рабов и рабынь. Не менее знатна и богата была родная сестра ее, княгиня Евдокия Урусова. И обе эти богачки почитали протопопа Аввакума, гонимого и опального, своим духовными пастырем и наставником. Обе проклинали Никона, не убоясь гонений и страданий за старую веру.
Были они покровительницами всех тех, кто клял Никона и никонианских еретиков. А таких на Москве было немало и властная церковь не могла их извести. Федосья Морозова была люта на язык. И когда митрополит Крутицкий и Коломенский Павел спросил ее, не причастится ли она по правленым служебникам, по коим и сам государь и все бояре причащаются, она ответила дерзостно:
— Не причащусь! Знаю, что царь причащается по развращенным служебникам Никонова издания. Враг Божий Никон своими ересями, как блевотиною наблевал, а вы ныне то сквернение его лижете. Явно, что и вы ему подобны.
Не поглядели на богатство и знатность сестер: заточили их по разными монастырям. Патриарх пробовал было вступиться за них. Какое там! Гневен был государь:
— Не знаешь ты лютости Федосьи. Как поведать тебе, сколь ругалась и ныне ругается она. Много наделала она мне сквернений. Ежели усомнишься, изволь сам испытать: призови-ка ее да попытай.
— Женщина, вдовица, что с нее взять, — пробовал было оправдать Морозову патриарх. — Несмышлена она.
— Женщина что ведьма! Ругачка непотребная! Бес в нее вселился. И в сестрицу ее, — отвечал царь. И был тверд в своей решимости строжайше наказать этих Аввакумовых еретиц.
Пытали их жестоко. Но они не отступились от двоеперстия, по-прежнему лаяли Никона и никониан, плевали в увещевателей. В боярской Думе в присутствии царя решали, как с ними поступить.
— Яко одержимых бесом сжечь в срубе, и делу конец, — советовал один из Милославских.
— Боярынь-то? — вступился за них патриарх. — Несмышлены они, не ведают, что творят.
— Очень даже ведают. Сказано — еретицы. Сколь много с ними вожжались — все стоят на своем. Нету им снисхожденья! За ними народ тянется, упорствует в староверстве своем.
— Коли сожечь, в мученицы их обратят, — не сдавался патриарх.
— А ведь верно, — согласился Илья Милославский. — Всего лучше — заточить. Может, постраждут да покаются.
Все было отнято. Все — до последней избенки, до последнего слуги, до последнего раба. Из князи в грязи. Оборотили сестер в нищенок. Кабы только в нищенок. У этих — воля. С паперти на паперть, Христа ради побираются, где более подают.
А у сестер и волю отняли. В земляное узилище ввергли. В яму сырую да хладную. После роскошеств да чистоты, услужников покорных да ложа пухового, сыра земля да рубище вместо покрова. А разлука пуще неволи. Небо сквозь решетку железную.
— Христос страдал, и мы страждем, — утешалась боярыня Федосья. — За веру истинную. От нее отречься — от родителей своих, от предков, от мучеников христианских. Они и не такое претерпели от врагов своих.
— Покайся, раба Федосья! — кричал ей сверху безвестный попик. — Не покаешься — не спасешься!
— Отыдь, никонов блевотник! — отзывалась боярыня. — Покаюся пред Господом, пред Богородицей. Чиста я пред ними и им молитвы возношу. Они мне все грехи отпустили: грех богатства, грех стяжания, грех гордыни. Чиста я ныне, чиста. Нечего у меня не осталось.
Подступались то один, то другой. То царский духовник, то митрополит Сарский да Подонский. Призывали отречься от заблуждений, взывали ко смирению.
Не вняла. И сестрица, сказывали, не покорилась. Тверды они обе, как кремень.
В один из дней сунул ей стрелец бумагу с воли. Свернутую в малый комок. Развернула, поднесла к скупому свету, напрягла глаза. И узнала: писал страдник великий, учитель истинной веры протопоп отче Аввакум.
Радость великая охватила боярыню Федосью. Свет и тепло исходили от измятого, сморщенного клочка бумаги.
«Свет моя, еще ли ты дышишь? — вопрошал Аввакум. — Друг мой сердечной, еще ли дышишь, или сожгли, или удавили тебя?.. Чадо церковное, чадо мое драгое, Феодосья Прокопьевна, провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты?.. О, светила великия, солнца и луна руския земли, Феодосия и Евдокея, и чада ваша, яко звезды сияющыя пред Господом Богом! О, две зари, освещающий весь мир на поднебесней!.. Вы руководство заблудшим в райския двери и вшедшим… Вы похвала мученикам и радость праведным и святителем веселие! Вы ангелом собеседницы и всем святым сопричастницы и преподобным украшение!.. Но чудно об вашей честности помыслить: род ваш, — Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей, день и нощь покоя не имуще… О, светы мои, новые исповедницы Христовы! Потерпим мало, да великая воспримем»…
Словно бы сияние снизошло на боярыню. И земляная тюрьма растворилась. Как бы грамотку сию утешительную сестрице передать — и в ее узилище воссияет свет.
— Страж, а страж! — воззвала она. — Передай грамотку сию сестре моей Евдокии. А я вознагражу тебя, как смогу. И Господь с тобою.
Стрелец наклонился, взял бумагу, ни слова не сказав. Поняла она: глаз начальственный за ним, ухо слышаще, а потому смолчал. Передаст. Многие стрельцы — ведала она — остались верны старой вере. И не только рядовые, но и начальники их. По-прежнему крестятся двумя перстами, как отцы их крестились. И в самом стрелецком Приказе голова его князь Хованский старую веру исповедовал, слышно, и все помощники его тож.
«Неискоренима она, истинно православная вера, покуда Русь на земле стоит. Столп она и утверждение истины, — думала боярыня Федосья в своей земляной норе. — Единого у Бога прошу: да воссоединит он меня с сестрою. И обе мы постраждем ради веры и легче нам станет переносить муки наши».
После истязаний и пыток, которые сестры перенесли с поразительным мужеством, но не отреклись, их повезли в Боровско-Пафнутьев монастырь. Монастырь-то старый, а нравы в нем жесткие. Игуменья получила строгий наказ: не мирволить узницам, рассадить их по земляным «кельям», вырытым для исправления согрешивших монахов. И непременно врозь, дабы не облегчали участь свою утешными беседами.
Однако не стерпел настоятель укоров праведников монастырских, а может, и дошли моленья боярыни Федосьи до Богоматери-заступницы, но в конце концов воссоединили сестер. А вскоре к ним подсадили и третью раскольницу, жену стрелецкого полковника Акинфия Данилова — Марью Герасимовну.
В этой «пещи халдейской» — в земляной тюрьме монастыря — дважды побывал сам Аввакум, и мысль об этом согревала узниц. Боярыня Федосья Сложила с себя мирское имя и приняла постриг под новым — Федоры. Но монахиню Федору не пощадили: тюремный режим не смягчили.
Сменив имя и отказавшись от всех мирских званий и богатств, она словно бы угождала своему духовному пастырю — протопопу. Он ведь некогда написал ей: «Али ты нас тем лутчи, что боярыня? Да единако нам Бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияют равно, такожде земля, и воды, и вся прозябающая по повелению владычню служит тебе не больши, и мне не меньши».
Все мирское они отвергли, и Марья стала их духовною сестрою по подвигу радения за истинную веру. Они все трое были подвижницы и так воспринимали их все окрест. И даже враги, скрежеща зубами, вынуждены были дивиться их подвигу во имя веры.
Великое множество таких подвижников было в те поры на святой Руси. Да и сам великий расколоучитель писал о себе: «Недивно, яко 20 лет и единое лето мучат мя»… Двадцать лет гонений и мучений: ссылки и тюрем. Сажали на цепь, словно бы зверя дикого, томили в ямах в мерзлой земле…
Вот и на Выге-реке в Олонецкой земле раскольники укрепились. Все больше и больше народу прибивалось к ним. Вольные и беглые — все те, кто мыслил спасти свою душу в этой жизни и за гробом, хоронились в олонецких лесах у своих единоверцев. Разрослось Выговское общежитье — монастырь не монастырь, село не село, острог… Пожалуй. Обнесли давненько частоколом — стеною деревянной, в ней ворота железом окованы, бойницы понаделаны. Из них три медные пушки глядят, а в иных пищали. Близ них — припас огневой, порох, пики да бердыши положены.
У Василья да Игнашки уж дети пошли, а мастерская расстроилась и подмастерья появились, ученики то бишь. Производство расширилось, заказчиков от соседей великие множество. Осьмиконечные кресты либо распятия лили, складни трехстворчатые, а еще иконки малые, поминовенные. Над могилками деревянный крест ставили, а иконку посередке крепили.
Ремесло поделили. Одни формы режут, другие глиною обмазывают, третьи расплав готовят, четвертые льют. Работа спорилась, а изделья достигли совершенства. Так что и лица, и власы, и складки одежд — все в малом виде почти ни в чем не уступало натуре. Как-то заявился к ним протопоп из самого Олонца. Не хотели впускать, думали наводчик. А он — по иконки медные, по складни да по кресты осьмиконечные, ибо никонские четвероконечные кресты — крыжи были в презрении у людей старой веры. Стало быть, и туда, в город воеводский, слава докатилась о выговских умельцах.
Закупил он всего много. И сказывал: олонецкий архиерей не одобряет-де меднолитейных иконок. Мол, образы священные они искажают.
— Я же сего не нахожу. А вижу в издельях ваших тонкость совершенства. Потому как в подобном рукомесле большей тонкости достичь неможно.
Прогостил протопоп у выговских мастеров с неделю, дивился их уменьям и поощрял их всяко. Сказал: станет он посылать по их изделья заказчиков.
— А архиерей? Он ведь запрет наложит, — засомневался Василий.
Тут в разговор вступил Герасим. Борода у него совсем седа стала, ни единого черного волоса в ней не осталось. Герасим в общежитье получил чин сотника. Ибо каждый в общежитье был поверстан на его защищенье в случае прихода антихристова войска тогдашним главою — он именовал себя киновиархом — Данилою Викуловым. Герасим и заметил:
— Противу священных изображений и архиерей выступить не посмеет. Ибо они с душою деланы и в таком малом виде благолепия писаных икон достичь невозможно.
Протопоп с ним согласился. И стал собираться в дорогу, а был он со служками и на повозке пароконной. Напоследок Герасим возьми и спроси его:
— А ты никонианин али нашей старой веры человек?
Вместо ответа отец протопоп осенил себя крестным знамением двумя перстами.
— Так ты наш, староверский. Так бы сразу и сказал.
А протопоп ему отвечает:
— С волками жить — по-волчьи выть. Скажись я старовером, лишат сана, сошлют на край света и епитимью строгую наложат. А то еще хуже: в узилище бросят, как великомученика протопопа Аввакума Петрова. Чай, слыхали про него?
— Как не слыхать — слыхали. И грамотки его читывали. Ко всем людям старой веры.
— То-то. А моя паства при мне двумя перстами крестится, а коли архиерей на службу забредет — тремя. Так и живем: из куля в рогожку.
— Коли так, то Господь с тобой. Побывай еще у нас, отец протопоп. Мы тебе и цену снизим. И верных людей присылай.
— Дорога к вам трудна, не всякий доберется. А то хорошо, что вы крепко заборонились.
— Да, голыми руками нас не возьмешь.
— Да ведь руки-то у антихристова воинства не голые, — это заметил Игнашка.
— Верно. Наш воевода новые пищали получил. И пороху десять бочек. У него в команде полторы сотни солдат. Сказано ему было: еще подошлют. Дабы посылал искоренять раскольничьи гнезда, выжигать их без всякой жалости, ибо они из-под православной сени вышли.
— Дивлюсь который раз: расстриги Никона нету в живых, а памятью его кормятся, — сказал Герасим. — Кому это выгодно народ православный стравливать? Ведь бегут от Москвы, бегут, спасаются. В глухомань таежную, в земли поволжские к бунташникам, в Сибирь. Бегут холопы, бегут и люди вольные. Скоро попрячется вся Расея по глухим углам. Некому станет платить подать царю да его боярам.
— Не ведаю, кому выгодно, — отвечал протопоп, — а только твоя правда: скоро опустеют земли округ Москвы. И так, сказывают, холопья боярские из неволи разбегаются, а бояре челом государю бьют: возверни ты нам, царь-батюшка, людишек наших беглых. Опустели-де наши вотчины, некому спину гнуть.
Посмеялись. И отец протопоп отбыл.
— Слыхали? Вот тако и переряжаются, — назидательно молвил Герасим, обращаясь к обступившим его литейщикам. — И идет таковое поветрие по всей Руси великой. Выжгут одно гнездо староверское, ан уж другое ставлено. На Выге-реке иной раз келья от кельи в полуверсте стоят. На Верхнем Выге старец раскольничий, беглый чернец Соловецкого монастыря Корнилий ставил пустыньку. Прибилось к нему множество народу с разных мест. Церкву деревянную срубили, келеек понаставили, мельницу на реке. У нас вон лошадьми пашут, а он и там все своею силою: впрягутся в соху и тянут. И для обороны у них ничего нет: ни пушек, ни пищалей, ни пороху. Одни косы, да серпы, да дубье. Я когда с ярмонки сюда ехал, к старцу Корнилию завернул. Думал, погляжу, как и чем живут единоверные.
— Ну и что увидел? — полюбопытствовал Василий.
— А то, что у них во всем недостаток, но они духом сильны. При мне старец причащал келейниц. Нанесли ему ягод лесных: черники да брусники, он их в чаше подавил, мукою ржаною присыпал да давал им сию смесь заместо причастия с приговором да со словами Писания.
— А мы честь по чести — и просфоры печем, и все, как положено! — радостно промолвил Игнашка. — На том свете зачтется.
— Непременно зачтется, — подтвердил Герасим. — Все то свято, во что отцы и деды наши веровали. А было это, когда Никон еще только из колыбельки вылупился, кол ему в могилу.
— Верно говоришь, — одобрили все. — Небось нашлись люди, кои на его могилу ходят и ее сквернят всяко.
— Вообще-то над могилою надругательство святая церковь осуждает, чьей бы она ни была, — заметил Герасим. — Но Никон народ православный расколол и во вражде оставил. Достоин он адовых терзаний и на сем свете, и на том. Не будет и праху его покою во веки веков.
— Аминь, — раскатилось над вершинами елей, над тесовыми крышами изб, над куполами и куполками храмов.
Хорошо жилось здесь, на берегах Выга, в этой раскольничьей Выгореции. Ухожены были поля и огороды. А пашня обильно родила рожь, полбу и ячмень, словно бы, выбравшись из неволи, обрела новые силы. А потому то и дело прибивались сюда люди с ломаной, поротой судьбой. Дышалось здесь совсем по-иному. Не было в обиходе кнутовья, батогов, палок. А была окрест вольная природа с лесами дремучими, с реками текучими, с озерами, являвшими взору дно сквозь толщу воды, с изобильем рыбы и зверя. Все было чисто и умыто. Скошенная трава отдавала такою пронзительной свежестью, что хотелось зарыться в копну и дышать, дышать ею. Дух от нее шел живительный, хмельной, радостный.
В один из июньских дней к вратам прибрела пара — мужик с бабою. Оба молоды, лет под тридцать. Босы. Ноги все исколоты, исцарапаны, покрыты струпьями. Одежка — рвань, дыра на дыре.
— Кто такие? — пытал дежурный.
— Пусти Христа ради, — пробормотал мужик. — Изголодались мы, истерзались, пробираясь сквозь дебри. Уходили от людей царевых, свирепых, немилостивых…
— А ну, перекрестись!
Покрестился двумя перстами. Стало быть, свой по вере.
— А как звать-то?
— Патрикей. А ее Варвара. Жена она мне. В простоте Варькой кликали.
— Жена, говоришь? А под венцом-то были? У нас с этим строго.
— Сказано: беглые мы, — признался мужик. — От бояр, от воевод, от попов да от венца бежали. Во грехе живем…
— Отпустит ли грех вам, — засомневался страж, — наш киновиарх? Данило строг, но милостив. Ну да ладнось, ступайте да покайтесь, чтобы все, как было и как есть.
Отомкнул он калиточку, и бродяжки, кланяясь, вступили за ограду. Данила, бывший дьячок соловецкий, с бородою до пояса, со взглядом — буравчиком, бровями — крышами, встретил их неласково. Допытывался:
— Сказывай все, как на исповеди: кто такие, откель бежали? Без утайки.
— Таить неча, святой отец. Боярские мы холопы с Москвы самой. Служили неволею, биты да пороты, невмоготу стало. Жена моя Варька в комнатных девках была у царевны Софьи. Да приневолила ее царевна — подклала под своего братца царевича Ивана. Обещала наградить, а заместо того, чтоб не выдала, приказала забить до смерти. Да ключница, про то сведавшая, Варьку жалеючи, бежать велела. Не хотела брать грех на душу: она, ключница, Варьку царевне представила. Ну мы сговорились да утекли. В ночь, мимо застав стрелецких.
— А ты-то кто Варьке сей?
— Грех взяли на душу — живем не венчаны. Где ж венчаться, честной старец? Кто нас венчать-то стал бы?
Брови-крыши сошлись, глаза-буравчики погасли.
— Ладно. Живите. Обвенчают вас, грех снимут; — сказал, как отрубил. — Келейку свободную вам дадим.
Бросились на колена Патрикей с Варькой, ловили руку старца да он отнял:
— Не в обычае у нас целованье. Человек должен себя блюсти от униженья. — И неожиданно спросил: — А что, Иван-то царевич, слух прошел, в цари вышел?
— Царствует, — подтвердил Патрикей. — Вместях с Петром-царевичем младшим.
— Иван-то, сказывают, недужный, головою слаб?
— Гнилой, — подтвердил Патрикей. — Не жилец.
— А ты-то, жонка, что скажешь? Каков он?
Варька стыдливо закрылась рукою, вспыхнула вся.
— Ну, чего молчишь? Исповедайся, пастырь я твой.
— Ох, святой отец, стыдно мне, — выдавила Варька. — Срамно.
— Невольный срам-то был. Приказ сполняла. Муж он справный?
— Ежели его понудить, то справный.
— Слух пошел: родила от него царица дочь, — вмешался Патрикей.
— Гляди-ка, ожениться успел! — удивился отчего-то Данила. — Стало, не больно гнил. Коли жену обсеменяет.
Помолчал, испытующе глядя на Варьку, потупившую глаза, на Патрикея. Потом сказал:
— Ну, ступайте с Богом. Разрешаю и отпущаю. Сотника Герасима спросите. Я-де велел.
Отыскали они Герасима. И он тоже пустился в расспросы. Пришлось и ему поведать все. Он тоже дивился:
— Сроду на Руси гнилых царей не бывало. Говоришь, бояре надсмехаются? Ну так он долго не протянет.
Повел их на кухню. Глядел, как жадно едят; как опустошают тарелку за тарелкой.
— Кабы брюхи не заболели, — предостерег он. — Давно человечьей еды не едывали?
Патрикей ответил:
— Забыли уж когда. Который месяц скитаемся. Все травою да ягодами лесными перебивались. Удавил я раз глухаря. Так мы ту птицу на костре зажарили. Да голыми руками много ли поймаешь? Глухарь тот был подранок, потому и дался.
— Питайтесь, коли так. Однако келейку особую, о коей толковал вам отче Данила, взять негде. Положим, где посвободней, а далее поглядим. Может, в соседний скит определим. Тамо строятся важно, народу прибыло, вроде вас. Церкву поставили, вторую строят. Обстоятельный люд. Особливо духовный отец старец Игнатий. Весьма почтен, на поклон к нему ходят да за благословением. И я, грешный, ему кланяюсь, откровенья взыскую.
Через три дня отправились на Выг-озеро, к старцу Игнатию. Уж больно хотелось Патрикею да Варьке своим домком зажить. Может, и детишки пойдут, коли на то воля Господня будет.
Старец Игнатий был на всю Олонецкую землю славен. Молодым послушником сподобился он быть на Соборе 1656 года в келейниках архиерея Крутитского и Коломенского Павла. На Соборе том в присутствии патриарха Антиохийского Макария, митрополитов других восточных церквей (Макария сопровождал небезызвестный епископ Павел Алеппский, оставивший описание своего путешествия в Россию) патриарх Никон отлучил от церкви и предал анафеме двуперстников, староверов. Архиерей Павел, как двоеперстник, был лишен сана и сослан на покаяние в монастырь на севере. А ведь как славно устроил он свое подворье в Крутицах, деревнишке близ Новоспасского монастыря. Такую красоту навел, в изразцах цветных хоромы возвел, московский люд ездил любоваться. И со всем этим пришлось расстаться. Игнатий последовал за Павлом в ссылку, в Палеостровский монастырь, где преосвященный и скончал свое земное странствие.
Игнатий же остался в монастыре, куда для покаяния были сосланы и другие староверы. И стал монастырь раскольничьим, а Игнатий его настоятелем. Только решил он удалиться от сует и ушел из монастыря, ибо хотел уединения.
Так он основал пустыньку на Выг-озере. Да все равно от народа не ушел. Слава о его пустынножительстве и подвижничестве втуне не лежала, а покатилась по олонецкой земле и к нему стали прибиваться паломники да и строиться возле. Место благословенное — воды, леса, луга заливные, травы по пояс, благодать.
Вот туда и отправились в один из дней лета Герасим да Патрикей с Варькою. К старцу Игнатию на поклонение. Благословит остаться — останутся.
Благословил. Место указал, где строиться: готовой-то келейки не было, а полсруба им отдали. Вторую половину пришлось подымать самим, благо бревешков было заготовлено немало. Расчищали места под пашни, сводили лес. Да все равно лесу окрест хватало. Лес был кормильцем: не все хлебом единым кормиться, рыба тоже приедалась, хотелось и мясцом оскоромиться. А в лесу дичины много. То лося завалят, то кабана, то косулю. На медведя тож с острогою ходили, особливо зимою, коли на берлогу набредут. Ружья-то у них не было, Господь запретил. Луки со стрелами да копья, топоры да косы — вот и вся их охотничья снасть.
Зажили Патрикей с Варькой своим домком. Был он невелик: в два окошка, затянутых рыбьим пузырем. Посередке печь склали. На берегу озера копали глину, понаделали кирпичей, высушили и обожгли. На всю общину заготовили да им тоже досталось. Герасим наведывался часто: благо всего верст двенадцать до них было. Прибредал он для душевного собеседования со старцем Игнатием.
— Утешно сказывает старец. Господь его мудростью щедро наделил. Наш-то, Данила, хоть тоже подвижник, а столь мудро разглагольствовать не может, — говорил Герасим. — Благодать от Игнатия нисходит и в душу западает.
Короткое лето миновало, зарядили дожди, охолодало. Дров успели заготовить на всю долгую зиму. Заготовили и всего, что земля родила, в деревянных кадушках. Ягод и грибов, орехов и плодов всяких, репы да брюквы. Репу парили в печи — вкусно!
В церковь ходили на молебствия. Бедно было внутри, против московских-то церквей да пышных соборов, где все в золоте да серебре. А тут все деревянное, даже паникадило. С икон глядят темные лики-иконы старого письма, да и их не более десятка. Никакого блеску нет, а благолепно.
Тут старец Игнатий их и повенчал. Венцы были из бересты сплетены да кое-как раскрашены.
Возложил их на головы врачующихся, обвел их вкруг аналоя да и спрашивает:
— Охотою ли идете друг за друга?
— Охотою, — откликнулись оба враз.
— А с любовию? Любовь-то главное. Ибо сказано в Писании — Бог есть любовь.
— С любовию, святой отец. В любови соединились, в любови и живем.
— Это хорошо. Не токмо я вас благословлю на честное житие, но и Бог. Ибо доселе жили вы во грехе, не венчаны. Грех, правда, не велик, ежели вас соединила любовь. Она, любовь, все освящает. Любовь к ближнему тож, любовь к жизни, любовь к лесу и к озеру, к речке и к пашне: ко всему, что Господь наш создал. И к тварям земным, кои вокруг нас. Без нужды их нельзя погублять, аки божьих созданий. Токмо на прокорм, ибо человек есть венец творения и разумный хозяин всего сущего. Живите же в мире и согласии и тогда умножится над вами благодать Господня, и порадует он вас чадами.
И дьячок, прислуживавший старцу, сказал: «Аминь!» И все, кто был в это время в церкви, нестройно подхватили: «Аминь!»
Стали жить в законе. Ничего от этого не изменилось. Старались обзавестись детишками. Старалась Варька, старался и Патрикей. Но все по-пустому: никак Варька не тяжелела. Нутром понимала: много грешила прежде, плод вытравляла — вот и стала неплодною.
Взялись расчищать участок леса под пашню. Нелегкая-то была страда. Сначала валили деревья. Пилы не было. Патрикей орудовал топором, летели во все стороны щепки, Варька их подбирала в подол, оттаскивала к избенке, раскладывала на ветру: в печи станут растопкою. Щепы той скопилось много и хворосту. Все надо было собрать — печь зимою была ненасытна.
Патрикей тем же топором разделывал упалые деревья. На дрова. Но и на бревешки. Хотел баньку скласть. А еще овин. Глядишь, и скотинку кое-какую заведут. Пробудился в Патрикее хозяйственный мужик. Видно, унаследовал от родителей крестьянскую душу.
Тяжело трудились всю весну и лето. Пни надо было выжечь — поди-ка выкорчуй! А были они сырые и огню поддавались худо. Щепа и хворост и тут пригодились. Та, что сохла прямо на земле. Обложит ею пень, как запеленает, а потом и подожжет — то было Варькино дело. Пень и затлеет. Но не всякий. Иные обугливаются, а гореть не хотят. Снова и снова пеленает их Варька, откуда только терпенье берется. А не жечь нельзя: пашне помеха.
Труждались от зари и до зари. Тут же на месте и кормились, чем Бог послал. Времечко-то страдное: один день год кормит. Успеть бы вскопать да засеять. Благо семян сам Игнатий пожаловал. Ржи да полбы на кашу, а еще репы да брюквы-калиги — на разговенье. Более ничего здесь и не сеяли. Благо лес, река, озеро все остальное дарили — только умей взять.
Настал великий праздник Преображения Господня. С раннего утра потянулись все в церковь. Вырядились сами и вырядили детишек. А Патрикей с Варькой, засветло помолившись, собрались на свою пашенку. Почти у самого порога застиг их Герасим.
— Здорово живете! С праздником! А я думал сообща в храм пойти. Благолепно служит отче Игнатий, яко златоуст проповедь скажет.
— Да мы с радостью бы, — отозвался Патрикей, смутившись, — да вот собрались на пашенку: кабаны проклятые повадились ее рылами погаными буровить, спасу нет. Коли не оборониться, все труды прахом пойдут.
— Без городьбы плохо, — согласился Герасим. — И у нас, пока не огородились, кабаны озоровали.
— Перебить бы их, да как без пищали? Стрела не берет — шкура толста, — уныло сказал Патрикей. — А удирают прытко.
— Ну, коли так, то я пошел, — произнес Герасим. — Увидимся опосля. — И пошел себе вразвалку.
Церковная дверь была распахнута, изнутри доносился гул голосов. Герасим взошел одним из последних. В небольшом помещении были, почитай, все обитатели скита. Набились плотно: хотел Герасим пронырнуть поближе к аналою, ан затерли его. Ждали старца. Вот он показался из алтаря, и гул почти мгновенно смолк.
— Братие! — звучным голосом провозгласил он. — Сегодня светлый праздник Преображения Господня, один из двунадесяти главных праздников христианства. Вспомним: Христос со своими учениками Петром, Иаковом и Иоанном взошел на гору Фавор. И как сказано в Евангелии — преобразился пред ними. И просиял вдохновенный лик его, стал он, как солнце, а одежды его сделались белоснежными, подобно свету.
И вдруг предстали пред ними Моисей и Илия, и обратились к нему, к Иисусу. И осенило их облако, а из него грянул глас Божий: се есть сын мой возлюбленный, в коем мое благоволение: ему повинуйтесь.
И вот — исчезло облако, а с ним Моисей и Илия. Так Господь явил свою волю. Так восславим же во псалме.
Певчие затянули: «Пойте Господу песнь новую, хвала ему в собрании святых…»
И вдруг истошный крик прервал благолепное пение:
— Идут! Идут!
С улицы в храм ворвался мальчишка. Глаза его были расширены, рот раззеван в крике. Весь он был олицетворением страха.
— Идут!!
И тотчас вместе с криком послышался барабанный бой и визгливые звуки флейты. Шла карательная команда стрельцов. Старец Игнатий не потерял присутствия духа.
— Братие! — воззвал он. — Не покоримся никонианским иродам. Затворимся!
Стоявшие у входа стали выскальзывать наружу. Старец приказал:
— Дверь на запор!
С шумом затворилась массивная церковная дверь, изнутри и снаружи окованная железом. Лязгнули железные засовы. Гул испуганных голосов мгновенно замер. И наступила мертвая тишина. Люди инстинктивно притаились в напряженном ожидании. А вдруг минует, а вдруг лихо пронесет…
Так, в ожидании, прошло полчаса, а может, час. Барабан и флейта то приближались, то отдалялись. Наконец они и вовсе замолкли. И у молящихся ожила надежда.
Ее разрушил грубый стук в дверь. Стучали чем-то массивным. Потом глухой голос приказал:
— Отчиняйте! Во имя великих государей!
— Молчите, братие! — вполголоса призвал старец. — Не дадимся сатаниным слугам!
— Покоритеся воле государской! — с этим возгласом в дверь забарабанили ожесточенней.
— Не покоримся, не покоримся, — зашелестело по церкви.
И неожиданно в эту напряженную тишину ворвался детский голос:
— Мамка! Хочу домой! Мамка, тятька, хочу домой!
И словно плотину прорвало. С разных концов церкви отозвались детские голоса. И причитанья:
— Домой, домой, домой!
Духота сгущалась, становилась невыносимой. Единое сообщение с волей — дверь — была затворена. А с нею и доступ свежего воздуха. Церковь строилась как зимняя, окошки были малы и заделаны.
В дверь барабанили все ожесточенней. Потом стрельцы где-то раздобыли бревно и стали таранить дверь. Она не поддавалась.
— Братие! — звучным голосом воззвал старец Игнатий. — Слуги антихристовы хотят нас извести. Все едино пощады не будет никому — ни робятам, ни жонкам, ни мужам, ни старцам. Примем же кончину, яко святые мученики. За веру истинную!
— Примем, примем, — отозвались робкие голоса в разных концах церкви.
— Вознесемся же к престолу Господню во пламени!
— Вознесемся, вознесемся! — Голоса окрепли.
— Свершим огненное восхожденье! Свещи опрокиньте. Древо сухо, займется.
В самом деле, затлела одна стена, другая. Сначала занялась пакля, которой были законопачены стены, а за нею и бревна.
Едкий дым пополз по полу, меж ногами. А за ним пламя, словно бы вырвавшись на свободу, охватило церковь со всех сторон. И вместе с ним десятки голосов запричитали, застонали в предсмертном чаду:
— Горим! Господи, прими нас!
Крики становились все яростней. Люди дали волю воплям.
— Мамка, спаси! Мамка, больно! Ой, больно!
— Пусти меня на волю! Боюся!
— Не хочу, не хочу!
Церковь обратилась в ревущий и стонавший ад. Сквозь треск горящих бревен прорвался плачущий голос старца:
— Восходим, братие, восходим! Прими нас, Господи!
Снаружи перестали стучать и таранить. Пламя вырвалось к стрельцам и заставило их отступить от стен церкви. Причитанья и стоны мало-помалу стали стихать. Восходящие к престолу Господню задохнулись. Запах горелого мяса становился все невыносимей. И вот все стихло. Огромный столб пламени и дыма взвился к небу…
Стрелецкий голова, как видно, уже успевший привыкнуть к такого рода зрелищам, приказал команде отступить: горящие головни и целые бревна рушились на головы.
— Знать бы только, сколь народу тамо сожглось? — проговорил он. — Воевода спросит отчет. Ему доношение в Москву посылать.
— Напиши поболее, — посоветовал сотник.
Варька и Патрикей, сторожившие свою пашенку, глядели зачарованно на столб пламени и дыма.
— Пожар! Скит занялся! Глянь, Варь! Церква горит!
И вдруг Варька увидела чудо. Церковный купол рухнул. И старец Игнатий с воздетым крестом вышел из него и стал возноситься. А за ним в белых сверкающих одеждах вся его паства.
— Ох! — Варька закрыла лицо и пала на землю. — Чудо!!
Сердце царя в руке Господа, как потоки вод: куда захочет, Он направляет его… Кто найдет добродетельную жену, цена ее выше жемчугов. Уверено в ней сердце мужа ее, и он не останется без прибытка.
Старался-старался царь Иван, помня науку девки Варьки, да все время проходило в любовных играх. Приохотил он к ним свою царицу Прасковью, вошла она во вкус в надежде понести, родить царю непременно наследника, как заказывала царевна Софья.
Месяц проходил за месяцем. Вот уже и год набежал, второй пошел. Столь много семени приняла в себя царица Прасковья, да все никак не получалось, все впустую. Что за притча?! Ведь молили они пресвятую Богородицу и Приснодеву, молили всех святых угодников, заказали молить о даровании плода блаженных, юродов, странниц и странников Божиих, коих у царицы в терему было великое множество, ибо не отказывала она им в приюте, да все тщетно.
Что ты будешь делать! Подсылала чуть ли каждый день своих боярышень Софья сведаться о здравии молодых супругов, братца любезного да тишком осведомиться, не отяжелела ли царица. А Прасковья ничегошеньки не чувствовала. Прислушивалась к себе — нет, ничего. Спрашивала у бабок, окружавших ее, каковы приметы. Бабка Анисья сказывала: есть! Есть примета верная: коли останов очищенья почуешь, считай, что понесла.
Но останова все не было. К нечистой же царь Иван, заранее предупрежденный, не входил. Хоть и хотелось. Хотенье у него не проходило: сладок был грех, ничего слаще не было. Хоть святые угодники любострастие осуждали, но его духовник относился к плотским забавам весьма снисходительно. Говорили про него, что он и сам не прочь с молодыми прихожанками позабавиться, что протопопица, сведав про это, устроила ему головомойку. До царя эти слухи не доходили. Да он и не внимал слухам: был занят собою да своей царицей, а более всего молитвою, как его учили. Книг Иван в руки не брал и читать не читывал, потому что от них исходил некий соблазн. Однажды, когда был он еще в сороках, юродивый Гришка проклял при нем книгу, которую он, Иван, по наущению батюшки должен был прочесть. Он это твердо запомнил и с той поры книг избегал. В детские годы дьячок учил его по Псалтыри, но тою Псалтырь в руки ему не давал. Так что он сызмалетства избегнул сей нечистоты. Наука же наученья к нему вовсе не приставала, и батюшка, царствие ему небесное, махнул рукою.
Вот братец Петруша совсем-совсем другой. Он книжки любит, и книжек у него скопилось не мало. Дивился Иван: зачем Петруша себя искушает? Не ровен час, захворает, случится с ним умственное расстройство или еще что-нибудь подобное. Говорили, что он с книгою и спать ложится. От сего может произойти порча — совсем сие непотребно. Но он не мешался. Сестрица Софья наказывала: в Петрушины дела не мешаться, ему не внимать, ибо Петруша «порченый».
— Какова царица Наталья, таков и он. А она… — Софья не договаривала, какова она, а сказывала, будто ее батюшка в лапотках ходил да сама царица — лапотница.
Сиживали с Петрушей рядком, вместях ходили на молебствия, жаловали к руке, производили в придворные чины — в стольники, спальники, конюшие, сокольники — много было чинов да званий. Но близости меж них не было никакой. В терему Ивана да Прасковьи не переводились странные люди в великом числе, а Петруша заводил воинские игры со своими «потешными» и церковных людей в его терему не бывало. Может, царица Наталья тайком и привечала их, но сам Петруша их не только не жаловал, но и терпеть не мог. Такой он был — порченой. А ничего с ним поделать было нельзя. В возраст вошел, стал на водах плавать, не бояся пучины, водяных, русалок. Он вообще ничего не боялся, все старался попробовать, все испытать. А ведь был не простой человек, не смерд какой-нибудь, не боярин даже, не князь, а царь — владыка всех животов в государстве Московском.
Он, Иван, тоже царь. Старший, стало быть, и главный. Но главным, несмотря на все внушения царевны Софьи, он себя не осознавал. Главной была она, Софья. Он глядел в рот сестрице и повиновался ее наказам. Она все знала, все понимала, всем распоряжалась. С него же было достаточно поклонов и поименованья великим государем. У него были люди — стольники, спальники, постельники, великое множество услужающих людей. Всех их приходилось запоминать, а это было не по силам. Да и как запомнить три сотни услужников, у кого какой чин. Это была такая тягость, что он готов был возроптать. Они мелькали перед глазами, похожие один на другого, бородатые и безбородые, рассмотреть их было невозможно.
Он покорно протягивал им длань для целованья, покорно выслушивал их речи, покорно давал себя одевать, раздевать и вывозить, куда полагалось, понимая, что так все должно идти, что с ним поступают, как должно поступать с великим государем. Когда рядом была его царица Прасковья, он приободрялся и даже приосанивался. Но на официальных выходах царицы рядом не было, редко бывала и сестрица. В таких случаях он слепо копировал Петрушу. А уж тот хорошо знал, как должно поступать по чину.
Оживлялся он лишь тогда, когда их оставляли наконец вдвоем с Прасковьюшкой, с Парашею. Тут он не боялся оплошать. Можно было расслабиться, чувствовать себя свободно, быть самим собою, а вовсе не великим государем. И хоть она постоянно напоминала ему об этом, он только слабо хихикал и торопил ее лечь в постель.
У нее тоже был огромный штат услужниц да и услужников. Они вились возле нее, как мухи, мешали их уединению, мешали все. Он всех их терпеть не мог, назойливых, лезущих изо всех щелей и дыр, жужжавших и мешавшихся под ногами. Морщился, прикрывал глаза тяжелыми веками, всем своим видом давая понять, что им должно сгинуть, пропасть. Да еще эти — божьи люди, коих привечала Прасковьюшка…
Все ему мешали, от всех он хотел бы избавиться — так уж они мельтешили, всюду лезли. Но проходилось терпеть: царь, великий государь. А признаться нельзя… Не по нему шапка Мономаха, скинул бы ее да сестрица Софья не позволит. И Прасковьюшка. Ей, видно, по нраву, когда ее называют государыней царицей, бьют поклоны, прикладываются к руке, суетятся возле.
А уж как он старался обрюхатить свою царицу! И она этого желала, а более всего сестрица Софья. Первое время все в охотку было, и Прасковьюшка старалась ему угодить. Сколь он ни елозил, все терпела. А иной раз и сама попросит: хочу, мол, еще. И всяко его теребила. А он-то иссяк. Сколь ни тужился, все впустую.
Уж два года прошло, пора бы понести. А все нету да нету тягости. Уж сестрица Софья вышла из терпенья.
— Кыш! Сгиньте! — рявкнула она на мамушек и бабок, боярышень и боярынь. И те покорно ретировались: боялись гнева царевны.
Привела она с собою доктора иноземца Майера, велела царице раздеться до исподнего.
— Поглядите, — говорит, — герр доктор, — нету ли в ней какого-либо изъяну.
Доктор стал Прасковьюшку ощупывать да так добросовестно, что она смутилась, а потом захихикала.
— Ой, господин доктор, не надо щекотать.
— Терпи, терпи! — прикрикнула на нее Софья. — Доктор скажет, плодна ты аль нет.
— Я в корпуленции изъяна не нахожу. Все у государыни царицы развито нормально, и грудь вполне основательна. Полагаю, с телесной стороны все в должном развитии. Насчет же интимных частей судить не берусь… Может, все дело в качестве семени великого государя?
— Как это так! — взвилась было Софья, но осеклась: братец-то ее и в самом деле неполноценен. И покойный батюшка по сему поводу весьма сокрушался. — Ну, Бог с тобою, сестрица, — сказала она Прасковье. — Зови своих девок-то, пусть тебя оденут.
Братца Иванушку Софья свидетельствовать не стала, понимала — ни к чему. Пусть оно идет, как идет, может, время все исправит. Такова тонкость человеческого устройства, что в ней ни один доктор все равно разобраться не сумеет. Да и доктор сказал, что надобно потерпеть, все-де в руке Божией. Уж ежели доктор на Бога кивает, стало быть, в самом деле надо терпеть.
Заботы о вотчине Измайлово заняли на время все внимание царя Ивана и царицы Прасковьи. Некогда Измайлово принадлежало покойному батюшке, да почиет он в мире, Алексею Михайловичу. От него перешло к старшему сыну Федору, тож царю и великому государю, почившему в Бозе, царствие ему небесное. Батюшка повелел переселить в Измайлово 664 крестьянских семьи. Они и числились там по сказке. Призвали управляющего, дабы явился с переписною книгой. Оказалось, что запустело Измайлово.
— С той поры, как великие государи оставили село, надзору не было никакого, — докладывал управляющий. — четыреста восемьдесят один двор в бегах, а которые крестьяне в остатке, сто восемьдесят три, стало быть, те бежать норовят.
— Отчего же недосмотрели, — рассердилась царица Прасковья, она уж, как подобало царице, выучилась гневаться и даже топать ногами, — на ком вина?!
— Все повинны, — со вздохом отвечал управитель. — Кабы государево око было в Измайлове, не убегли бы.
— Прикажу тебя сменять да плетей тебе дать, — гневалась царица. — Заслужил за несмотрение.
— Виноват, государыня царица, — взмолился управитель, — но ведь как их удержишь, один я. А они и ночью бегут. Не губите, Христа ради.
— Еще как великий государь рассудит, — вроде бы смилостивилась Прасковья. — В виноградном саду вели дорожки расчистить — крапивою заросли.
— Повелю, непременно повелю, государыня царица, расчистят. Давеча главный садовник, немчин, господин Глюк спрашивал разрешения высадить там цветы, именуемые пиониями. Как изволите повелеть?
— Пущай высаживает, он, небось, толк в них знает, — согласилась Прасковья.
Ей нравилось, что у нее спрашивают разрешения, приказания, она чувствовала себя истинной царицею: две остальные царицы — вдовые, а она при царе, великом государе. Слышала она иноземную пословицу: живая собака лучше мертвого льва, и часто задумывалась над ее смыслом. Иван царь был слаб на головку, подслеповат и вообще плох по всем статьям. Она силилась его полюбить, но как-то не получалось. Она была покорна ему, исполняла все его желания, но сердце ее было свободно. Коли кто достойный постучится, она, потерявшая девство и уже вошедшая во вкус плотских утех, не откажет. Разумеется, ежели над нею будет опущен покров величайшей тайны. Ибо она знала, как свирепо поступают с прелюбодейками, репутация царицы должна быть безупречной.
Прасковья уже привыкла к своему положению, свыклась и с хворями своего царственного супруга, за коими смотрел не только доктор, естественно, иноземец, Мебиус, но и она сама. Выучилась у доктора и следовала его советам.
— Государь мой, — обратилась она к Ивану, пересказав ему доношение управителя, — как поступить с оным нерадивым слугою? Не уследил ведь. А хозяйство-то великое.
— Не царское это дело, — буркнул Иван и отправился на свою половину. По обычаю за ним следовал постельник.
— Государь батюшка, — взмолилась царица, — сколь много надо жать да молотить, стадо опять же блюсти. Неужли нанимать работников придется?
— Ну и наймем, — отозвался Иван, переступая через порог. — Сказывали мне, что батюшка, сколь ни велик был государь, а наймовал людей для обихода полеводного.
— Не дело это, — бросила ему вслед Прасковья и велела комнатной девушке призвать к себе карпов и шутих для забавы.
Хозяйство в Измайлове было и в самом деле великое. Царь Алексей любил бывать здесь летнею порою. И перевел сюда десятки крестьянских семей из своих вотчин, расчистил лес под пашню и луга, нанял иноземцев садоводов, пчеловодов, скотоводов, смотрителей для зверинца и других знающих людей, коих требовал размах работ. На всех реках и их притоках ставлены плотины и мукомольные мельницы, а кроме того, выкопано множество прудов, в кои запущена рыба, строены каменные риги, амбары да токи, заведен стеклянный завод, коим заведовал англичанин Джонс. Опять же иноземцы-механики устраивали разные хитрости: молотильные машины, водочерпательные колеса и колеса водоналивные. Они же прокопали канал поливальный из пруда в виноградный сад и устроили его орошение.
Словом, царь Алексей Михайлович действовал как рачительный помещик и оставил после себя прекрасно устроенное поместье. На острову, куда вел каменный мост в пятьдесят сажен длиною, были ставлены царские хоромы для обширного семейства, с подклетами и верхними житейными ярусами. Рядом — церковь казенная в два этажа. Была еще одна церковь во имя Покрова Богородицы о пяти главах, ворота проездные, башни…
После смерти его Измайловом недолго владел Федор, приказавши и достроить недостроенное. Ну а теперь оно досталось Ивану. А у него не было ни отцовой сметки, ни размаху. Унаследовал он лишь отцово богомольное усердие. И вотчина стала мало-помалу запустевать. Дворовые закололи и съели ланей, лосей, оленей, перебили всю съедобную птицу. Заробели они лишь перед павлинами. Уж больно царственна птица, важность в ней такова, что как-то неловко к ней подступиться. Два полуручных медведя сидели на цепи. Они занятно попрошайничали и вообще развлекали царицу.
Любила она захаживать на птичий двор и собственноручно кормить тех же павлинов и цесарок. Толклись там куры и гуси, хотя водоплавающие предпочитали пруд, расположенный по соседству. Там плавали гордые лебеди, множество уток — домашних и диких, а порою туда наведывались и гуси, в коих гордости и самоуважения было не меньше, чем у лебедей.
Все это надобно было сохранить да приумножить. Царица Прасковья занялась таковыми заботами, поставив всюду надежных людей, которых ей отрекомендовала тетка Ивана Татьяна Михайловна, царевна весьма сведущая в делах покойного брата. Она тож живала в Измайлове и были у нее здесь свои хоромы. Но потом, когда брат Алексей отстроил Коломенское, она переселилась туда. На лето, разумеется. Ибо зимнее время царь с царицей, царевнами, царевичами и ближними людьми предпочитали проводить в кремлевских дворцах.
Но весною, но летом… Измайлово являет все роскошество природы. Оглушительно цвела черемуха. Белым кружевом одеты-окутаны ее заросли. Облаю) ароматное кружит голову всем: и двуногим, и крылатым, и бегучим, и ползучим. Жужжащий рой вьется над цветами. А рядом проснувшиеся яблони, вишня, ее подруга черешня… Все полно жизни, радости, все манит; все либо цветет, либо готовится цвести.
Царица Прасковья в окружении мамушек и комнатных девиц прогуливается по дорожкам, заботливо посыпанным песком. Рты мелют и мелют без устали. Порою Прасковья не выдерживает:
— Да замолчите вы! Экие, прости Господи, пустозвонки-пустомельки. Птички Божии поют сладко. Хоть бы дали послушать.
Все тотчас замолкают. И в самом деле: виноградный сад славят птичьи голоса. Хор, настоящий хор! В нем — свои солисты, чьи голоса звонче остальных выводят свои арии, им подпевают мелкие щебетуньи. Но этот хор — умиротворительный. Другой — оглушительный — встречает их на птичьем дворе. Тут и гоготанье, и кудахтанье, и пронзительные вопли, и свист… Прасковья достает из небольшого лукошка горсть зерен и сыплет их под ноги. И у ее ног мигом кипит-вскипает свалка. Экая потеха!
Птичницы низко кланяются царице. Каждое утро они доставляют в поварни яйца и ощипанные тушки кур, гусей, цесарок. Дворец прожорлив. Еда — священнодействие. А нахлебников разного рода не счесть. Ртов, наверное, триста, а то и более. Поварни дымят, скворчат, булькают, почитай, круглые сутки. Там крутятся десятки поваров и поварят, все краснорожие, запаленные, в белых колпаках.
Царица знать не знает никаких забот. Ей все подносят — что душа пожелает. Прежде в девицах она и чулки вязала, и горницу мела, и посуду мыла — были занятия обязательные, хоть в дому недостатка не знали ни в чем. Да и челяди было довольно. А ныне она белых рук не марает. Она великая государыня-царица. Ее и одевают, и развлекают, и потехи разные устраивают, и все подносят — блюда и украшенья. Чуть ли не каждый день подарки, подношенья — все с низкими поклонами.
Но пуще всего любит она прогулки по садам, по огородам и в пору цветенья, и когда все начинает созревать. Ее господин царь Иван, напротив, предпочитает отсиживаться в четырех стенах, либо бить поклоны в церквах. Хвори его точат. Верно, по этой причине он малоподвижен — то ли силы бережет, то ли здоровых не любит. Сколь много раз просила она его:
— Государь мой батюшка, пойдем со мною в сад-огород. Там такая краса, все зелено, все благостный дух пущает.
— Ступай сама, Прасковьюшка, а я Богу помолюся, — обычно отвечал Иван. Либо ссылался на слабость, на нездоровье.
Ну что тут поделаешь! Первое время она пыталась теребить Ивана, а уж потом отстала. Месяцы летели, за ними годы, она все не череватела. И никакие заговоры, никакие снадобья, которыми потчевали ее и доктора, и бабки, не помогали. Настой ведун-травы пила, говорили травницы: он-де семя мужское и женское орошает, животворен, и всходит-завязывается дитё.
А одна бабка-вещунья посоветовала:
— Ты-де, государыня царица, все середь женского полу крутишься, а заведи ты себе мальчиков и с ними гуляй.
Тут как раз представили ей двух услужающих стольников, двух Вась — Василия Татищева да Василия Юшкова. Обоим по четырнадцать годков, оба статные, пригожие, особливо Юшков. Дети дворянские, но оба хорошего роду. Вот они и стали ее спутниками в прогулках, а весь женский пол она отставила. И тотчас стало покойно.
Вася Татищев — занятный говорун. Все-то он знает, грамоте выучен основательно, много книг перечитал. Сказывает занятные истории, кои из книг вычитал. Про рыцарей разных и прекрасных дам. Рыцари эти, одетые во все железное, из любови к дамам пускаются в странствия и свершают подвиги для прославления сих дам. А иной-то раз и смертный бой принимают ради них, дам этих.
Дивится Прасковья:
— Сидели бы дома да любилися. Экие оглашенные, нешто им жить надоело? Да и дамы ихние хороши! Зачем отпущают тех рыцарей? Держали бы их при себе да тешились.
А сама подумала: был бы у меня муж крепкий да пригожий, как Вася Юшков, ни за что не отпустила бы никуда. Держала бы при себе да любилась бы с ним сколь можно долго. Ее-то царственный супруг иссяк. После первых-то месяцев любились часто, а ныне хорошо, ежели раз в неделю подкатится к ней под бочок, а более норовит к себе призвать.
Заглядывалась она на своих стольников. Хоть не вошли еще в возраст для любострастия, а уж в портах нечто шевелится. Особливо у Юшкова. Как заговорит она с ним голосом ласковым, так видит: закраснеется он, засмущается, а в портах дерг-дерг. Стало быть, уже чувствует, уже пробудился. Может, и в самом деле готов он для утех любовных, может; созрел прежде времени. Да уж какое прежде времени — пятнадцатый годок пошел. Вот бы испытать его…
Возмечталось царице, ночи стала худо спать. Все видит себя с Васенькой в постели. Как снимает она с него исподнее да поглаживает, да велит лечь так да эдак, как ее Иван спервоначалу обучал, да все ее веленья он исполняет покорно. А у него и впрям уже все настоящее, и пушок пробился. Все крепкое, молодое, неустанное.
И до того ей это в сердце запало, что стала она думать, как бы с Васенькой остаться наедине. Думала-думала да ничего не смогла придумать. Обложили ее кругом, как медведицу в берлоге, нету никуда свободного хода. Кругом на каждом шагу — глаза и уши, уши и глаза. Никакой нет свободы. Пленница!
А Вася, чует она, тоже горит-пылает; очей с нее не сводит. Известное дело: пробудилось в нем желанье, как раз об эту пору начинают мальчики в мужей обращаться. Ну как, как?! Довериться никому нельзя, даже ближней мамке. Прогнать всех прочь никак нельзя тоже.
Ну просто извелась вся, извелась, измучилась, а ничего придумать не может. Ну просто ничегошеньки! А мечтанья все пуще, совсем распалили. Может, думает она, и семя у него созрело. И тогда забрюхатеет она с его помощью. А отцом законным будет царь Иван. И тогда снимут наконец с нее подозренья, что неплодна она. А подозренья эти все крепнут. Царевна Софья, которая всем заправлять стала, глядит на нее сумнительно. А ну как решат постричь ее за неплодностью в монастырь, а Ивану приискать другую в царицы.
Такое, слышала она, бывало. Дед Ивана Михаил Федорович, первый царь из Романовых, тоже вот приглядел себе невесту, уж до сватанья дошло, до обрученья. А завистники взяли да оговорили цареву невесту: она-де порченая. И свадьба расстроилась. Да и с батюшкой Ивана, царем Алексеем, сказывают, тоже такое было. Сговорили было его, да вороги нашептали.
Совсем сна лишилась царица Прасковья, с лица спала. Озаботились круг нее: захворала царица либо сглазил ее кто-то. Стали ее допрашивать: не болезнь ли с нею какая приключилась? А бабка ведунья шепотом спрашивает: не присуха ли, госпожа царица? Как в воду глядела, а признаться нельзя, хоть бабка верная.
Дворец али терем — хуже тюрьмы. Вот ведь царица, а не может собою распорядиться. Женская доля — неволя. Вроде бы все есть у царицы, вроде бы она как сыр в масле катается. Но нету главного — любови.
Впервой почувствовала это Прасковьюшка. Стала молить свою небесную покровительницу Параскеву-Пятницу помочь, вразумить. Не помогает, не вразумляет. А более просить не у кого. Хочешь не хочешь, а вынуждена она блюсти библейскую заповедь: не прелюбодействуй. Жена да убоится мужа своего! Было, все было: убоялася, не прелюбодействовала и помыслить о том не могла. Но хоть муж высоко взлетел, выше некуда, и она с ним рядом, да что толку. Все бы теперь отдала за мил-дружка, за Васеньку. И греха не убоялась бы, а грех-то великий. Даже в помыслах.
Помышляла, замышляла, умышляла даже в молитвах. Кого только ни молила: Богородицу-Заступницу, Николу Угодника, ту ж Параскеву, о грехе прелюбодеяния просила. Не отозвались, но и не разразили! Нет, жива-здоровехонька. И о даровании чада молила. Такой же результат. Не слышат? Не внимают? Не доходит? Но и ведь о благом просила тож — о даровании плода. Все едино — не снисходят. А ведь уж четвертый год, как царь Иван царицу обсеменяет. Но не всходит то семя, хоть оно и царское. В ком из них порча? Ясное дело — не в ней. Но как показать это? Как доказать, что она детородна?! С Васенькой тож, пожалуй, не докажешь — молод еще, не в той поре. И все-таки… А вдруг!..
Поняла царица Прасковья: не по силам ей одной раскинуть сеть. Надобна помощница, сообщница верная, надежная да и ума затейливого. Кто бы это смог? Да ясное дело: одна бабка ведунья Агафья. Как бы половчей к ней приступить? Хотела царица схитрить и желание свое прямо не выказывать, но скоро поняла, что как ни таиться, все равно бабка все поймет.
Призвала она ее к себе, велела всем комнатным выйти вон и, краснея, все ей выложила, предварительно взяв с нее клятву перед образом владычицы, что сохранит она все в тайне.
— Да что ты, государыня-царица, нешто я не смыслю про тайность эту, — вскинулась бабка. — И так вижу — не в себе ты. Извелася без причины. Стало быть, сухота нашла. Негоже это. Надобно снять да облегчить сердце-то.
— Уж я, Агафья, вознагражу тебя по-царски, коли устроишь ты. Вишь, не череватею я который уж год, не может, видно, государь мой меня обрюхатить, семя у него неплодное. Сколь много он, скажу тебе без утайки, извел, а все без толку.
— Да, государыня-царица, давно примечаю я, что с великим изъяном государь-то наш. Да высказать не смела, тебя жалеючи. Червив он, батюшка наш, негоден для супружества. Тебе бы, красавица ты наша, добрый молодец нужон. Нарожала бы ты ему деток здоровых…
— Ах, Агафьюшка, хочу, хлопочу, да не выходит, — с тяжким вздохом отвечала царица. — Сестрица наша, царевна Софья, благоверная правительница, уж как домогается от меня дитяти. А что я могу?
— Вместях-то сладим. Была бы охота, а охотник отыщется.
— Есть сокол ясный, есть на примете у меня. Хоть и молод он, да хорош собою. При мне состоит, а как нам слюбиться…
— Близок локоть, да не укусишь? Бывает и так. Приведу я его, привяжу. Не уйдет он от тебя, радетельница ты наша.
Обнадежила бабка Агафья царицу. А уж как оборотится она — ее дело. Обещала, стало быть, исполнит. А когда и где — известит. И сама, небось, Васю сговорит.
Понимала Прасковья, что непростое это дело. Ох, непростое! Такое верное место выискал, куда никто носа не сунет. Сама бабка Агафья поместилась в одной из сторожевых башен при въезде на остров. Стояла она пуста, бабка и попросилась туда на поселенье. Управитель к царице, она разрешила. Бабка и смекни: там-де покойней всего, коли Васю туда заманить. А сама Агафья настороже будет. Коли что — верх запустелый, там скрыться можно.
День назначили, царица всех отослала — сослалась на недужность. Батюшка царь в монастырь отправился — на богомолье. Самое время — окрест никого. Платьишко работное одела, голову платом прикрыла и прокралась в башню. А там уж Вася ее дожидается, дрожит весь. И она дрожит — от нетерпенья, от желанья.
— Сокол ты мой ясный, Васенька, хочу я тебя, хочу, мочи нету! — бросилась на него бесстыдно, обняла, целует. А он ни жив ни мертв, только красен весь, обмирает. И чувствует Прасковья, что все у него напряжено, отвердело, как у супруга в лучшие их дни. Видит она — робеет ее Вася. Стала снимать с него порты, а он стоит как истукан.
— Помоги мне, Васенька, — шепчет она ему.
— Не смею, государыня царица.
— Да что ты! Коли я велю!
Дрожащими руками снял порты, рубаху. Стоит весь нагой, прекрасный. Видит царица, что неопытен он, что впервой ему любиться, скинула все с себя, толкнула его на сено и сама легла сверху. Тут уж он разыгрался, правда, неловко. Пришлось ей его поворотить. Вошел он в нее и тотчас от первозданного-то напряжения и разрядился.
— Ничего это, Васенька, — шепчет Прасковья, — ты перемогись, а потом снова начни.
Быстро он перемогся и уж по второму-то разу стал ровно опытный муж действовать. А царица подбадривает его, постанывая:
— Ой, Васенька, любимый, ой, сладко мне, хорошо мне, еще, еще, еще! Сильней же, не бойся! Давай кончим вместях! Ох!
Впервой испытала Прасковья столь великое блаженство. Откинулась она, дыша тяжело и страстно, все еще переживая ту последнюю конвульсию, когда она выплеснула все, что в ней кипело.
Уж и Вася осмелел, приник к ней поцелуями, всю ее обслюнявил. И желанье в нем не угасало, был он, казалось, неистощим. В конце концов Прасковья взмолилась:
— Будет, Васенька, угомонись на сегодня. Все я тебе отдала, что копилась во мне долгонько. Погодим до следующего дня.
Приноровились полюбовники. Еще восемь встреч было у них в башне, пока бабка Агафья не переполошилась.
— Чей-то глаз чую. Бродят округ башни две мамушки, все допытываются: кого ты, Агафьюшка, тамо прячешь? Слышно нам, будто кто-то елозит.
Царица перепугалась. А ну, как выследят, прознают? Не избежать тогда казни мучительной. А срам-то какой! Ох, пронеси Господи, пощади царица Небесная!
Но дело было сделано: заперло ее, перестало отходить нечистое. Стало быть, понесла наконец.
— Очереватела я, Агафьюшка, с твоею помогою. Теперь рожу.
— А родишь ты, матушка-государыня, девицу.
Изумилась Прасковья:
— Как это так?! Откель ты ведаешь?
— А потому так, благодетельница моя, что желанье твое все пересилило, все победило, и была ты починщицей всему. Таковая твоя страсть есть женская, она мужескую превозможет.
Так оно и вышло. На пятый год своего замужества, в марте 1689 года, царица Прасковья благополучно разрешилась от бремени. Все то время, которое она носила, сомневалась, плод ли. Было однажды похожее, рассказывала бабке, как два года тому назад пучило у ней живот с год, царю даже сказалась: брюхата-де я, а потом все прошло.
Родила царица дочь. По сему поводу заблаговестил Иван Великий, его тезка Иван малый не чуял ног от радости. С недовольною миной поздравляла ее сестрица — царевна Софья.
— Чаяла: принесешь ты сына, — буркнула она. — Хорошо, хоть плодною сказалась.
Крестил патриарх в Чудовом монастыре. Восприемниками были тетушка Татьяна Михайловна и братец Петруша, царь вторый. Дали новорожденной имя Марья. А спустя три недели в Грановитой палате накрыли столы, царь давал застолье во значение рождения дочери. Патриарх благословил всех сидящих и блюда, патриарший канонарх благолепно читал Псалтирь, пили за здравие новорожденной, ее родителей и родичей…
Щедро наградила царица бабку Агафью. Оба Василия — виновник и его сотоварищ — получили по бархатному камзолу. Было замечено, что царица более отличает Васю Юшкова, но и Вася Татищев не оставался внакладе, а потому соглядатаи не придали этому значения.
Так и пошло: царица чреватела и рожала, почитай, каждый год, бабка Агафья копила золотые, Вася Юшков распрямился и был горд. Следующей была Федосья, за ней последовала Екатерина, а за Катею — Анна, чья судьба чудесным образом вознесла ее на самый верх. Она была самой нелюбимой из дочерей — рано запрыщавела, сторонилась матери, росла нелюдимкою.
Царевна Софья выражала свое недовольство:
— Носишь, носишь, а что приносишь? Опять девку. Напрягися хоть раз: мужик нам нужен.
— Да что я могу, любезная сестрица, — неумело оправдывалась Прасковья. — Разве ж на то моя воля? Что Господь посылает, то я и приношу.
— Да и ты, братец Иванушка, хорош: семя твое бабское. Хоть займовай у другого, который пошибче тебя.
Хихикал царь Иван:
— Что ты, что ты, сестрица, неможно это — семя займовать.
— Дурень чертов, — буркала Софья хоть и в сторону, да все едино слышно было.
Не мог Иван угодить Милославским — это она понимала, оттого и бывала не в себе. Лелеяла надежду, каждый раз ждала с нетерпеньем. И каждый раз одно и то же.
Как же быть? Похоже, рушилось все, на что она уповала. Могла бы, напустила бы на Прасковью мужика здорового, чтоб уж наверняка накачал наследника. Так ведь никак нельзя.
Знала бы, что был у Прасковьи полюбовник. Да только еще не дозрел до мужика.
Пределы твои — в сердце морей; строители твои усовершили красоту твою… Из дубов Васанских делали весла твои… Узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса твои и служили флагом.
В глазах царицы Натальи застыл, казалось, вечный испуг. Кремль, его дворцы, терема и хоромы, его храмы и монастыри, стал опасен. В нем безраздельно хозяйничали стрельцы.
Внешнее почтение, оказываемое ей, не обольщало. Первая молодость минула, она стала чувствовать себя старой в свои тридцать пять лет. Старой, много видевшей и много пережившей, словно успела она прожить не одну жизнь. Супружество было ярким, но коротким. Овдовела двадцати пяти лет. С той поры нити седых волос мало-помалу обратились в пряди. На ее глазах растерзали любимого дядю, вскормившего и воспитавшего ее, мудрого наставника и благодетеля Артамона Матвеева, братьев Ивана и Афанасия. Она видела их смертные муки и кровь, кровь, реки крови. Это было так страшно! Еще и потому, что дико, нелепо, несправедливо, без вины. Озверелые стрельцы глядели на нее налитыми кровью глазами, жаждою новой крови. Она прижала к себе сына Петрушу, окаменев от ужаса. Ей казалось, что в своем слепом безумии они кинутся и на нее… На них. На сына.
Не кинулись, слава Господу и Богородице-Заступнице. С той поры она возненавидела Кремль с его дворцами и теремами. Но те же стрельцы караулили все входы и выходы. Цари, царевны и царицы стали их заложниками. Они были символами власти, их власти. Вырваться из Кремля стало ее мечтою. Бог знает, что они надумают, эти стрельцы. Их наставляла царевна Софья и ее братец Иван Милославский, великий ненавистник Нарышкиных, человек злобный, коварный и жестокий.
Хоть Петрушу и провозгласили царем, она боялась за него. Мало ли что взбредет в голову Софье-правительнице, каковой она на правах старшей беззаконно себя провозгласила. И бояре… Дума с этим как-то бездумно согласилась. Да, Дума была бездумной, безвластной и бессильной. Все решали горлопаны-самозванцы из дворян и стрельцов. Даже стрелецкие начальники уступили бесчинникам и бесчинству.
Софья ее ненавидела. Царица читала эту ненависть в ее глазах, в ее словах, обращенных к ней, даже в ее жестах. Извела бы она мачеху, да как? Пробовала, говорят. Не знала царица Наталья, что ее комнатные девки доносят Софье все, что в царицыных покоях говорится, что творится. Тучная, низкорослая царевна с непомерно большою головой и кривоватыми ногами была шестым дитём ее покойного мужа. Гляделась она старше Натальи, хоть и была на шесть лет ее моложе. Царица была стройной, легконогой, высокой, с голосом звонким и чистым, с живыми черными глазами. Ею любовались, и царь Алексей неспроста остановил свой взор на ней на смотре невест, боярышень из лучших семейств.
Софья царила в Кремле. Ее слово было законом, стрельцы ей внимали. Да, она была умна, но и коварна. Это был ум завистливый и своекорыстный, недоброжелательный и злобный. Ее приходилось опасаться. И царица Наталья задумала бежать из Кремля, из этого прибежища Милославских.
Нарышкины были в умалении. Их сторонники были малочисленны. Прежде царь Алексей владел многими вотчинами. В их числе были села Коломенское, Измайлово и Преображенское. Это последнее находилось в запустении. Царь езживал туда на соколиные охоты, но таких дворцов и палат, как в Коломенском и Измайлове, тут не было.
Ивану досталось богатое Измайлово, царице Наталье и ее детям бедное Преображенское. Приходилось мириться. У отрока Петра не было власти, а было лишь высокое звание царя. Не было власти и у его матушки — царицы Натальи.
В Преображенском все было деревянное и довольно убогое — церкви, палаты, службы. В Коломенском, куда время от времени наезжали Нарышкины, тоже был деревянный рубленый дворец. Но он был велик и прекрасен. В нем можно было заблудиться — столь много там было комнат, переходов, дверей. Но высились и каменные храмы — знаменитый шатровый храм Вознесения и церковь Иоанна Предтечи в Дьякове, супротив друг друга, над Москвой-рекой, как бы озирая дали, пойменную луговину на другом берегу и где-то там, в дымке, московские монастыри, чьи колокольные перезвоны казались слабым эхом.
Но юный Петр отчего-то более любил Преображенское. И торопил мать с переездом. Она и сама хотела покинуть постылую Москву и ненавистный Кремль, преследовавший ее доселе запахом крови. Их отъезд больше походил на бегство, хотя вряд ли пристойно было царю и царице-матери бежать из столицы царства.
В Преображенском Петр чувствовал себя в полной безопасности и в своей стихии. Здесь были его потешные. Два полка — Преображенский и Семеновский. В них прибился молодой народ — дети конюхов, сокольников, егерей, поваров и прочих челядинцев. Но помаленьку ряды полнились и взрослыми детьми дворян: окольничих, спальников, стольников и прочих служилых. Все они увлеченно сражались друг против друга. Сражались вроде бы понарошку, но в этих потехах бывали не только синяки и кровоподтеки, но и смерти. Случайные, разумеется. Но Петр каждый раз переживал гибель своих солдат. Он был чересчур впечатлителен, даже чувствителен. Это была чувствительность глубоко эмоциональной натуры.
С обеих сторон гремели пищальные и пушечные залпы, стлался дым, заволакивавший сражающихся, слышались победные крики, но и укоризны, отчаянная ругань, которою поливали другу друга обе стороны с таким же ожесточением, с каким стреляли или шли в атаку.
Петр опустошил кремлевский арсенал. Бочки с порохом, пищали, протазаны[39], алебарды, пики, шпаги, сабли перевозились в Преображенское, в воздвигнутый там военный городок с казармами, амбарами-арсеналами. Он был обнесен городьбой с башнями и земляным валом. Марсова наука давалась нелегко, всем надо было попотеть. Петр юноша не гнушался черной работы, он трудился наравне со всеми. Преображенское стало его школой дружества и демократизма, школой труда.
Школе требовались учителя. Петр сыскал их на другом берегу Яузы, в Кукуе, как нарекли москвичи Немецкую слободу. Они выучили потешных европейскому строю, приемам оружейного и рукопашного боя. Иноземцы были командирами и инструкторами, они владели тем опытом и знаниями, которых не было у окружения молодого царя.
Однажды Петр, возлюбивший разный инструмент и рыскавший в поисках его, забрался в амбары своего родственника Никиты Ивановича Романова. Разведывая среди разного хлама, беспорядочно сваленного за ненадобностью, он натолкнулся на небольшое судно. Его необычный вид возбудил его любопытство.
— Дядюшка Никита, что это за лодка? — допытывался он у Романова. — Я таких не видал на Яузе и на Москве-реке.
— Это, ваше царское величество, аглицкий бот, — с усмешкой отвечал старик. — Для мореходства.
— А чего он такой брюхатый и дно у него вострое?
— Дабы не перевернулся при сильной качке.
— А посередке вроде ящика с дырою.
— В дыру сию вставляется мачта. А к ней крепится парус.
— А для чего сей парус? — не унимался Петр.
— А для того, чтоб ходить против ветру, — терпеливо отвечал дядюшка.
— Это как? — изумился Петр. — Можно ли супротив ветру плавать?
— Знающие люди говорят — можно. Сказать по правде, я сего не пытал.
— А где есть знающие люди?
— Вестимо, в Кукуе. Вот хоть своего голландца-иранца спроси. Он там, почитай, со всеми знаком.
Франц Тиммерман был один из иноземных наставников потешных. Петр тотчас обратился к нему:
— Мингер Франц, есть ли у тебя знакомый, который был бы научен мореходству?
— Я так скажу, мингер Питер, мы, голландцы, все испытанные мореходы, потому как море вторгается в нашу жизнь, кормит нас и возит, — с достоинством ответил Тиммерман. — Но больший знаток в этом деле мингер Брант. Ваш отец, о потере которого мы все скорбим, выписал его в свое время, задумав строить корабли в Дединове на реке Оке. Река эта, как известно, впадает в великую Волгу, а та, в свою очередь, в Каспийское море. Он построил большой корабль, названный «Орел», и несколько судов поменьше. Тот бот, который найден в амбаре, вовсе не английский, а тоже его постройки.
— Франц, пусть Брант неотложно прибудет ко мне. Мы начнем плавать по Яузе-реке, меня снедает великая охота ходить противу ветра.
— Я призову его, молодой повелитель, — согласился Франц.
И действительно, на следующий день Тиммерман привел к Петру низкорослого голландца с широкими баками и коротко подстриженной бородкой, с маленькими коричневыми глазками под мохнатыми бровями, с неизменной глиняной трубкою во рту. Он был сед и стар, но кряжист, как должно моряку.
Последовал нетерпеливый вопрос:
— Можно ль сей бот оснастить и спустить на Яузу?
— Отчего же нельзя? — степенно ответил Брант. — Я его узнаю: это мой дединовский крестник. Надо отобрать лесину на мачту и полотна на парус. Да просмолить изрядно сам бот: он рассыхается.
Бот лежал на боку, немощный, щелястый, со следами краски, смытой временем и дождями. Петр обошел его кругом — в который раз, — и, поднатужившись, перевалил на другой бок. Та же картина.
— Стало быть, он не английский?
— Имя у него английское, а сам он из русского дерева русскими же плотниками сколочен, — отвечал Брант.
— Завтра… К завтрему все доставят: и лесину на мачту, и полотно. Завтра же оснастим и спустим на воду.
— Зачем торопиться? — спокойно ответил Брант. — А просмолить? Если таким спустить его в реку, он наберет воды и потонет.
— Терпенья нету, — откровенно признался Петр. — Охота пуще неволи. Все едино — заутра доведем его до кондиций.
Яуза речка неширокая и течет неторопливо. Кто ее знает; что за имя такое — Яуза? Кто ее так окрестил — нехристь какой-то, небось. В час пополудни закончили оснастку, просмолили. Бока стали блестеть, почти как зеркальные. И весь бот словно бы приосанился и посолиднел. Вскоре явился Брант, попыхивая трубкой. Поглядел на работу и сказал:
— Хорошо. Пусть сохнет. До завтра.
— Как до завтра, — разочарованно протянул Петр. — Нету мочи ждать.
— Смола должна пропитать доски, — невозмутимо заметил Брант. — Может, еще и к завтрашнему дню не поспеет. Поглядим. А пока давай-ка выкроим парус.
Спустили наконец бот на воду. Подняли парус. Треугольный. На другом берегу толпились зеваки, привлеченные невиданным зрелищем: молодой царь с иноземцем и двумя потешными собирается пуститься в плаванье, водрузив тряпицу на оглоблю.
Брант развернул парус, ловя ветер. Бот вздрогнул и резво пошел к другому берегу. Не успели они все опомниться, как он ткнулся носом в камыш.
Так повторялось несколько раз. Петр был разочарован: они не летели по воде, подобно чайке, как воображалось ему, а петляли меж берегов.
— Нет пространства для маневра, — заключил Брант. — Нужен простор, большая вода.
— Перевезем его в Измайлово, на Просяной пруд, — торопливо сказал Петр.
Его вело воображение. Он видел, как бот, подобно утице, лебедю, скользит по воде, и парус изогнут; словно богатырская грудь, а берег все дальше и дальше… Эвон, какая сила — ветер. Он вспомнил, как однажды в детстве зачарованно следил за большим пуховым перышком, которое ветер гнал по воде, будто кто-то невидимый под водою управлял его движеньем. Ветер преодолевал течение, ему было все нипочем. Правда, ловить его парусом было непросто. Но Брант помог ему выучиться. И вскоре Петр упоенно маневрировал на глади Просяного пруда.
Но и пруд оказался тесен. А желанье обратилось в страсть. Петр вспомнил некогда виденное Плещеево озеро под Переславлем. Вот где следует обосноваться! Вот где можно развернуться! Бот надобно перевезти туда. Он станет прообразом других суден, поболее. Руководить их постройкой будет Брант. Он сказал ему об этом. Голландец ответил по обыкновенью немногословно:
— Можно попробовать.
Что значит — попробовать?! Надо действовать. Нетерпенье охватило Петра. Но он тотчас споткнулся. Матушка. Она ни за что не отпустит его в Переславль. Она и так вся дрожит от боязни за него. Но что может случиться? Он наберет команду из потешных, тех, которые надежны и вдобавок мастеровиты. Они оберегут, они станут плотничать.
Но нет, все равно не отпустит. Померещутся разные страхи: потонет, звери нападут, Софьины стрельцы выследят… Вот ежели сказать, что в Троицу не молебствие, к угодниковым мощам. Матушка возлюбила Троицу. За ее мощными стенами никакой ворог не страшен. Решено: он отпросится к Троице.
Царица Наталья долго упорствовала. К Троице, не к Троице — все едино страшно отпускать от себя сына.
— Экой ты неуемной, Петруша! — урезонивала она его. — Не сидится тебе дома. Окрест разбойники свирепствуют, а на тебя угомону нету.
— С мною, матушка, мои потешные будут, пищали и протазаны с собою берем, от каких хошь разбойников отобьемся.
— Ох, Петруша, Петруша, изведешь ты мое материнское сердце, и так оно болит за тебя. Сколь много ворогов у нас, Нарышкиных, сколь коварны Софьины козни…
— Не покусится она, матушка, не посягнет на царя, не осмелится.
— Боюсь я ее, Петруша. А ну, как она прознает, что ты у Троицы, подошлет ко мне катов своих.
— Полно, матушка. Мои преображенцы тебя охранят. Стеною округ тебя станут, наподобие крепостной.
Улыбнулась царица Наталья против воли, а сын тотчас уловил улыбку ровно знак согласия. И обнял мать, поцеловал в голову, пахнувшую отчего-то мятой. Длинный, выше ее на голову, будто худой, узкоплечий, но жилистый, крепкий. В затеях-то своих воинских набрался силушки, слава Богу. На здоровье не жалуется. Не то что братец Иванушка, первый царь. Тот хоть и оженился, хоть на свет после многих годов дочь произвел, а все хил да немощен. Дурной.
Собирался по-быстрому, бот еще прежде с Просяного пруда повезли на озеро, туда же штуку парусного полотна, доски, брусья — все, что Брант отобрал. Перекрестила его царица Наталья, припала к нему головой, оставив мокрый след. А за воротами — отряд верхами. Кони сучат ногами, приплясывают от нетерпенья. И ему коня подвели, да стремена коротки оказались — больно длинноног. Уселся он в седло, ноги свесились.
— Трогай!
Поскакали. Рысью, потом взялись в галоп. Славный денек выдался, редкие облачка плыли по небу, то и дело наползая на солнце и ненадолго затмевая его, тополиный пух носился в воздухе, ровно мошкара, забивая ноздри. Чихнул раз, другой, третий, чуть повод не выронил. Экая напасть!
Уж на закате достигли Троицы. Там заночевали, чтобы с рассветом тронуться на Переславль. И вот она заголубела, озерная гладь. Бот покачивается на воде, словно кивает мачтою, манит. А там, где решили заложить верфь, суетится народ, расхаживает Брант с трубочкой во рту и его знакомец мастер корабельного дела Корт. Складена гора досок и брусьев, неразделенных бревен, пильщики на высоких козлах знай себе водят пилами, вверх — вниз. Стучали топоры, во все стороны разлеталась золотистая щепа. И уже сладили первые стапеля. С краю — скелет будущего судна. Он еще не полон, не хватает многих ребер — шпангоутов. Слова-то все какие, звучные, манящие слова — шпангоут, рангоут, киль, форштевень, ахтерштевень, бушприт… Петр слышал их от Бранта, и они застревали в памяти. Навсегда.
— Это все наши слова, голландские, — с оттенком гордости объяснял Брант. — Мы да англичане придумали корабельный словарь, мы окрестили все части корабельного тела.
— А что это будет? — спросил Петр, указывая на заложенное судно.
— Шлюп, мингер Питер, — отвечал Брант, меж тем как его помощник Корт что-то втолковывал плотникам. — Малый парусник для каботажного плаванья.
И, увидев немой вопрос в глазах Петра, пояснил:
— Плаванье вдоль морского берега — малый каботаж. Есть еще большой каботаж, когда корабль уходит в море.
— Ах, мингер Брант, великая охота изведать море! — воскликнул Петр с горящими тазами.
— Все во власти царского величества, — невозмутимо ответствовал Брант, попыхивая трубкой. — Россия имеет один ближний порт — Архангельск. Хоть он расположен в северных широтах, где зима длится долго, но море там не замерзает.
— Матушка не пустит! — вырвалось у Петра.
Брант невольно улыбнулся. Этот рослый любознательный и полный движенья юноша, в шершавых руках которого царский скипетр, все еще дитя для матери-царицы. Он знал — да и кто в Немецкой слободе не знал — о посягательствах Милославских на власть, о враждебности правительницы царевны Софьи к Нарышкиным. Эта враждебность пока еще была скрытой, таилась до времени. И царица Наталья всерьез опасалась за жизнь сына. Он еще так беспечен, как может быть беспечен только шестнадцатилетний. Он думает, что мир у него в горсти и жизнь открывает ему все новые и новые свои чудеса. А опасности грозят-де не ему — другим.
— Вот походим по озеру, а потом двинем к морю, — мечтательно протянул Петр. — Обучимся как следует парусной науке, а ведь она важнейшая в управлении кораблем, не правда ли, мингер Брант?
— Пожалуй, — согласился Брант. — Если не уметь ловить ветер парусами, в море делать нечего. Недолго и лечь на бок, а уж потом на дно.
— Как это? — не понял Петр.
— С ветром шутки плохи: неумело поставленные паруса опрокинут судно, и оно потонет.
— Ну тут, на озере, безопасней.
— Все равно, государь Петр.
— Не говори мне «государь». Тут я всего лишь твой ученик.
— Я могу гордиться таким учеником, — серьезно сказал Брант. — Повелитель огромного царства хочет быть всего лишь учеником. Это предзнаменование великого будущего, мингер Питер, — серьезно закончил он.
— Я и выучиваюсь ради этого будущего, — в тон ему произнес Петр. — Но давай пока оседлаем бот и походим по озеру.
— Если оседлаем, значит, поскачем, — ухмыльнулся Брант.
И неторопливо направился к боту, покачивавшемуся на озерной волне. Петр, широко шагая, последовал за ним.
Брант взялся было за парус, но Петр остановил его.
— Позволь мне. А ты подсказывай, как надобно ставить.
Сильными, как у взрослого, руками он, крякнув, поднял мачту. Полотнище развернулось с шумом.
— Леер расправь, кренгельсы выровняй, шкот натяни! — командовал Брант. — Отпускай!
Солдаты на берегу высвободили цепь, удерживавшую бот, и кинули ее на борт. Ветер тотчас наполнил парус, и суденышко, вспенивая воду, понеслось вперед, как норовистый конь.
Петр держал в руках снасти и щурился от яркого солнца, игравшего бликами на воде. Берег быстро удалялся. До другого, синевшего узкой полоской, было далеко, но купола храмов Никитского, Горицкого и Данилова монастырей светились как дневные звезды.
— Хорошо! — воскликнул Петр. — Ах, как славно! Вот бы перенеси» сюда Преображенское! Переславль, сказывали, старей Москвы. Юрий Долгорукой его прежде заложил. Экая благодать — озеро. Речка Трубеж вроде Яузы. Однако новую столицу надобно не здесь закладывать, — неожиданно вымолвил он. — Дабы глядела в море.
— Лондон, однако, не в море глядит. Он от моря далече, — заметил Брант.
— Я то знаю. Но в реку Темзу заходят морские корабли.
Брант подивился: и это ему откуда-то известно. А Петр продолжал свое:
— У вас, голландцев, Амстердам — знатный порт.
Брант подтвердил: первый-де порт во всей Европе. Оттого маленькая Голландия первенствует на море. Оттого у нее немало заморских колоний и она может поспорить с Испанией и Португалией. Все благодаря мореходству. Корабельщик — важная персона. Флот не уступает английскому. Суда совершенны.
— Хотел бы я побывать на твоей редине, Брант, — мечтательно протянул Петр. — Поучиться ремеслу корабельного мастера.
— Можно и здесь выучиться, — заметил Брант.
— Э, здесь не то, здесь тесно.
— Что ж, все в царской воле. Кто мешает увидеть Амстердам…
— Матушка не пустит, — с досадою ответил Петр. — Вот войду в возраст, тотчас же отправлюсь.
Береговой ветер наполнил паруса, и бот резво резал озерную гладь. Так резво, что берег, видевшийся синею полоской, стал постепенно вырастать и являть взору подробности: почернелые избы, крытые камышом, стадо на водопое, рыбачьи лодки, вытащенные на берег…
Петр досадливо морщился:
— Сколь быстро мы достигли! Поворотим?
— Поворотим, — флегматично отозвался Брант. — Тяни леер на себя.
Петр послушно выполнил маневр. Бот накренился и стал медленно отворачивать от берега. Обмякший было парус вновь выгнулся, и бот как бы ожил.
— Ложимся на другой галс, — констатировал Брант и стал раскуривать погасшую было трубку. Это оказалось нелегким делом даже для такого опытного курильщика, как он. Кресало высекало искры, но их тотчас сдувал ветер. Он прикрылся полою своей куртки и наконец, после долгих проб, это ему удалось. И он довольно запыхтел.
Теперь они шли к другому берегу. До него было верст семь-восемь. Петр оживился: впереди, сколько хватал глаз, лежала водная гладь, казавшаяся безбрежной. Но бот замедлил ход: ветер был боковым. И следовало маневрировать парусом.
— У многопарусного корабля и свобода для маневрированья велика, — заметил Брант. — Был бы только ветер. Но вот если штиль — ходу нет. Паруса обвисают, капитан и его помощники чертыхаются. Случалось мне полсуток дрейфовать. Тут уж ничего поделать нельзя. Только молить Бога, чтоб ниспослал ветер, хоть какой-нибудь.
— И он, Бог, посылает?
— Случается, — ухмыльнулся Брант. — Ты, государь мой, задаешь наивный вопрос. Часто ли Господь внимал твоим моленьям?
— Сказать по правде — нет.
— То-то и оно. У него свои заботы и всего два уха. А к нему обращены мильоны молитв. Поди тут ублаготвори всех.
Петр рассмеялся. То, что у Бога два уха, показалось ему смешным. Хотя в «Азбуковнике» Бог Саваоф представлен в виде благообразного старца, похожего на тех пустынников и пророков, которых он видел в Библии.
Вольное плаванье продолжалось до вечера. Солнце село, когда они наконец вернулись к своему причалу. Он был уже пуст — работный люд разбрелся по домам, прихватив инструмент. Только большие зубастые двухручные пилы щерились на стропилах. Рассуждали: на них вряд ли кто позарится.
Петр жадно набросился на еду: во все время их долгого озерного странствия он и маковой росинки во рту не держал. Плаванье было столь занимательно и прекрасно, что он обо всем позабыл, ибо парус и его капризы безраздельно завладели им.
Он лежал на лавке, которая была коротка, и воображал себе безбрежное море и огромные корабли со множеством парусов. Как тот «Орел», который приказал построить батюшка в селе Дединове на Оке. Дядька, князь Борис Иванович Голицын, сказывал, что строение судов там начали было разворачивать, да только умедлилось оно из-за отсутствия знающих да умелых работников. Все больше суетились, обвиняли один другого в замедлении, а потому лес все больше на щепу переводили.
«Выучить бы людей, — говорил князь Борис, — да некому. Батюшка твой, царствие ему небесное, даже с герцогом Курляндским снесся: не дозволит ли отладить строение кораблей в его гаванях. Но тот так и не отозвался: видно, осерчал, не захотел».
— А я не пойду ни к кому на поклон, — тряхнув головой, произнес Петр в унисон своим мыслям, — негоже царю кланяться герцогу. Да и каково есть герцогство Курляндское? Муха рядом с Россиею. Нет, я должен выйти на море, хоть на Черное. А далее видно будет.
Он уже мыслил, как повелитель царства, а не как глава потешных. Мысленный взор его обострился. Он проникал сквозь годы. Но пока это был зародыш, только зародыш, из которого должен был вызреть плод. Все виделось ему пока еще смутно. Но уже чувства недовольства сущим, некоей недостаточности, неудовлетворенности будоражили его.
Наконец он заснул и спал крепко, несмотря на жесткое и узкое ложе. Проснулся он рано. Ночные сумерки еще нехотя уступали заре. Она медлила. Восток чуть алел. Утренняя свежесть пробирала, и он невольно ежился. Ни одной живой души не было видно. Лишь кони у коновязи мерно жевали сено да время от времени фыркали, отряхиваясь. Сторожевой пес выглянул из будки и, завидя Петра, лениво гавкнул, а потом, видно признав своего, широко зевнул и завилял хвостом.
Все спали, казалось, спало и озеро. Его гладь была подернута легкой рябью. Качались плоскодонки у причала, качался и бот с торчащей мачтой, словно бы призывая к себе людей.
Денщик, спавший на соломе у дверей, пробудился и вскочил, протирая глаза. Очумело рявкнул:
— Что повелишь, твое царское величество?!
Петр рассмеялся и махнул рукой.
— Ложися, покуда не призову.
И денщик покорно растянулся снова на ворохе соломы.
Петр остановился в раздумье. Будить ли Брата, спавшего в соседней избе вместе с Кортом. А потом, решительно тряхнув головой, направился к причалу, окликнув денщика.
— Ступай за мной. Отчинишь цепь, оттолкнешь лодью.
Он легко запрыгнул в бот, уселся на банку и ухватил конец шкота. Было как-то непривычно пускаться в плаванье одному, без Бранта и остальных спутников. Но он твердо решил испытать себя. Не вечно же быть с поводырем! Ежели что — догонят, есть на чем. Но он был почему-то уверен, что справится в одиночку. Накануне он убедился, что суденышко легко управляемо.
Ветер, как и вчера, тянул с берега. Ровный, несильный. Края облаков, беспорядочно разбросанных по небосклону, приметно зарозовели, и матовый свет лег на воду.
Парус, натянутый сильными руками, утвердился на своем месте. Петр поправил леер, и ветер тотчас наполнил полотнище.
— Пускай!
Денщик отвязал цепь и забросил ее на борт. А затем шестом навалился на корму. Бог отошел от причала, и Петр помахал рукою.
Ветер подхватил суденышко и понес его вперед. Навстречу заре.
Были беременны, мучились, — и рождали как бы ветер, спасения не доставили земле, и прочие жители вселенной не пали.
Все Измайлово в очередной раз всколыхнулось. И в кремлевских дворцах и теремах — шу-шу, шу-шу…
Царица Прасковья снова понесла. Царица очереватела.
— Пучит брюхо неведомо отчего. Знать, дитё зачалося, — не то радуясь, не то жалуясь говорит царица своему повелителю, лежа с ним в его алькове.
Редко-редко требовал он ее к себе, приметно слабел царь Иван, сил оставалось только на моленье. Но все-таки время от времени побуждалось в нем плотское желание. Все более по наущению сестрицы Софьи. Ей он беспрекословно повиновался, чуть ли не робел.
— Старайся, братец, старайся, — понукала его Софья, — мы все за тебя и Парашу Бога молим! Экая радость — дети пошли! От тебя зависит продленье рода нашего, смыслишь ли ты?
Коли сестрица говорит — надо смыслить, она — главная в роду, она все знает, Господь дал ей ум повелительный, царский.
Царь Иван и взмолился:
— Парашенька, голубица, ну роди сына. Ну натужься. Порадуем сестрицу, ждет она. И сами порадуемся: новый царевич народился.
— Заговор нужен, — всхлипнув, отвечает Прасковья. — Воды святой от Троицы. И от ног старцев схимников. Вели игумену тайно прислать.
Призвал Иван ближнего человека и спальника своего, недавно жалованного Александра Ивановича Милославского. Ему можно довериться. Он сохранит тайну.
— Сочини ты, братец, грамотку к игумену Троицы, дабы прислал нам разных вод священных и целебных.
Сочинил. Принес, дабы была запечатана царскою золотой печатью. На снурке.
— Ну чти.
— «Царь и великий князь и прочая всея Руси самодержец, — ровным голосом чел спальник, свой, доверенный, — велит тебе, богомольцу, дабы сотворил и прислал нам, великому государю, в полной и непроницаемой тайне, ни единому человеку не поведавши, ибо, по слову апостольскому, тайна сия велика есть, священного масла великого четвертка в сосуде, и воды с ног великопостников и больничных братии, умыв сам тайно, я воды из колодезя Сергия три ведра, отпев молебен у колодезя, все помянутое за своею печатью».
— Хорошо сочинил. Теперя запечатай и пошли с верным человеком, — остался доволен Иван. — Да пущай не медлит, быстрей воротится, дело спешное, преважное.
Но нету угомону на царицу Прасковью. Просит она, дабы привели к ней юрода Афонюшку, обретающегося у храма Покрова на Рву, что в народе прозывается Василием Блаженным. Тот Афонюшка есть прорицатель и молитвенник, коли он слово скажет, по ево и сбудется.
Афонюшка заупрямился: побирался он Христовым именем на паперти, почитали его богомольцы, хоть был он гугнивый, борода в слюне да в соплях, бормотал невесть что, но бормотанье это наслано на него было свыше и в нем сокрыт тайный смысл. Коли разгадать его, откроется будущее, сокровенное, важное.
Втолковывали ему, что к царице Прасковье повезут его, великая милость и награжденье ждут его в ее покоях. Но он талдычил свое:
— Тута я, тута, не сойду, к царице не пойду, тырля-мырля-карабед, слово угодное.
Все ж уломали его. Усадили в царицыну карету, рядом сели стольники, за руки держат — не выпрыгнул бы. А Афонюшка беспокоен, ерзает, все свое бормочет:
— Тута я, тута, тырля-мырля-карабед, царица скормит обед, человеку Божиему Афонасию скорбному. Тырля-мырля…
И так бормотал всю дорогу да плевался смачно. Оба стольника морятся, дух от него идет скверный да и весь он скверный и грязный, нечистая сила! Но царица повелела — куда денешься. И великий государь хочет приобщиться. Противен он им, а сказано: святой человек, блаженный, он и порчу наслать может, говорили, и исцелить.
Стали подъезжать к Измайлову, а Афонюшка почал брыкаться да ругаться. И сколь ни уговаривали его, не присмирел. Так и доставили его — буйного, плюющегося — прямо к царицыным покоям.
Вышли царицына мамка да ближняя боярыня. Поклонились Афонюшке, попросили его благословения, словно он поп какой. А Афонюшка помахал в воздухе рукой и забулькал: «Бла, бла, блап!» Они несуразность эту и приняли за благословенье. Повели юрода в царицыны покои.
Вошел он, поклонился, плюнул и ногою растер. Царица ему обрадовалась:
— Благословен будь, Божий человек. Заждались мы тебя. Подай нам голос вещий. Просим мы у Господа и пресвятой Богородицы даровать нам сына. Проси и ты, тебе он внемлет.
— Тыр-мыр-дыр, — забормотал Афоня. — Бог все видит, прошу-шу-шу, дать, исполать…
Царица зашепталась с ближнею боярыней: просит-де он или нет. Как его понимать? Вроде бы молвил «дать». Надо бы еще воззвать к нему, пусть и великий государь — а он сидел за ширмою и слушал — убедится.
— Помолись при нас, Божий человек, дабы пресвятая Богородица услышала твое и наше моление и дала нам знак.
Афонюшка снова смачно сплюнул и ногою растер. А затем стал кланяться на все стороны и встрепанную свою бороденку пощипывать. Потом опустился на колена и стал водить руками вокруг плевка своего. Водит и гугукает.
— Гу-гу-гу, во трубу архангельску гудую-дую, слети андел, махни крылами, осени обитель сию благостынею твоея.
— Аминь! — радостно воскликнула царица Прасковья, услышав то, что хотела.
— Аминь! — откликнулись все, кто был в покое.
И царь Иван зааминил из-за ширмы. Услышав неведомый голос, Афонюшка перепугался и бросился к дверям. Насилу его успокоили и привели к царице.
— Стало быть, сбудется, Афонюшка? — спросила она ласково. — Видишь ли десницу пресвятой Богородицы над чревом моим?
В глазах юрода появилось нечто осмысленное. И он неожиданно забормотал:
— Вижу, вижу, вижу, все вижу, знамение будет, знак подаст.
— Ох, святой человек, надежа наша, спасибо тебе, спасибо. — И царица схватила его руку, покрытую многолетнею грязью, как коростой, а потому не телесного, а почти черного цвета, и приложилась к ней. — Целуйте все, — приказала она. — Божья благодать над нами.
И все поочередно, одни с охотою, другие морщась, стали прикладываться к руке юрода. Из-за ширмы вышел царь Иван в парчовом каштане и тоже пожелал приложиться. Но Афонюшка, завидев его, испуганно отдернул руку и спрятал ее за спину.
— Ны-ны-ны, — зачастил он. — Неможно, сияй един.
Иван смутился, не зная, как понимать испуг юрода и его слова. А Афонюшка тем временем все пятился и пятился, пока не коснулся спиною стены. И, остановившись, забурчал все с тем же испугом на лице:
— Отыдь, отыдь, неможно тебе, грех велий…
Смутилась и царица. Но тут же нашлась и велела:
— Поведите да накормите блаженненького. — И, взяв у ближней боярыни кошель, достала оттуда несколько серебряных монет и протянула их оробевшему почему-то юроду. — Возьми, Афонюшка, да наградит тебя Господь от щедрот своих.
Афоня заулыбался и, приняв даяние, опустил его в суму, висевшую у него на груди. Она была замызгана и засалена, как и его хламида, но все смотрели на нее благоговейно. Тем временем царь Иван снова скрылся за ширмой, и юрод успокоился. Его увели в трапезную.
— Матушка-государыня, гляди-кось, как пол-то замазан. Прикажешь прибрать? — простодушно спросила мамка.
— Что ты, что ты! — замахала рукою Прасковья. — Вот что сделай: обведи слюни блаженного мелком да пусть побудут, доколь не опростаюсь, дабы не ступали на то место. Благодать от него исходит, поняла.
— Поняла, матушка, как не понять, а я-то, дура неразумная, по простоте-то своей хотела было мокрою тряпкой протереть. Благо ты надоумила, а то бы согрешила.
— Вот еще привезут воду от омовения ног святых старцев с Троицы, — продолжала царица, — да за сею нуждою забыл наш государь послать в Саввин монастырь, в Звенигород. А как получим да станем кропить ею пишу нашу, пошлет Господь здравие да благополучие.
— Как же, как же! — торопливо подхватила мамка, но углы губ ее невольно смешливо подернулись.
Царь Иван вышел из-за своего заточения, и Прасковья удовлетворенно проговорила:
— Почуял Божий человек твое царское величие, засмущался. Видно, и впрямь исходит от тебя, государь мой, державная сила.
— Может, и исходит, — согласился Иван. — То одному всевышнему ведомо и его святым угодникам.
— И блаженненьким, на которых святой дух нисходит, — подхватила царица.
Она была довольна. Афонюшка обещал: просимое содеется. Она нимало не сомневалась, что так оно и будет. И родит она великожеланного сына, наследника. Были уж две дочери — Марья да Федосья, да старшую, первенькую, Бог прибрал. «Не наказание ли это за грех прелюбодеяния?» — иной раз думала она. Не посылает ли ей Приснодева за то одних девок? А ведь она страстно молила у нее сына. Более всего хотелось ей оправдать общее упование всех Милославских и прежде всего, разумеется, супруга своего и властной сестрицы его царевны Софьи.
Царевны она инстинктивно боялась. От нее исходила некая злая сила. Побаивался ее и царь Иван. Она им помыкала и слушался он ее беспрекословно, всем о том было ведомо. Конечно, был он немощен и головою слаб, надо было за него управлять. Она, Прасковья, сего не могла, государственного ума не имела. Одно звание — царица. А что царицы всего-навсего служанки своих повелителей и в их дела не мешаются, то было известно лишь узкому кругу ближних бояр.
После двух лет бесплодия Софья замыслила низложить ее и заточить в монастырь, а братцу своему приискать новую супругу, благо выбор был велик, в надежде, что та будет плодною. Слава Богу, Софья умедлила — смутные времена наступили, было ей не до этого. Прасковья понимала: коли Софья решила найти ей замену, ее Иван, хоть и царь, безмолвно согласится с таковою переменою, хоть и угождала она ему и его тиранке-сестрице всяко. Кабы не Васенька, быть ей монашкою в какой-нибудь обители. Небось, и не в ближней, а в дальней. Хорошо бы в Суздале, в Рождественском монастыре, а то ведь сестрица может упечь и куда-нибудь в Олонецкую землю.
Приноровилась. И все бабка Агафья. Спасибо ей, придумала, как без опаски видеться. Семя-то у Васеньки плодное, хоть он еще в мужской возраст как следует не вошел. Вот ведь дива дивные. Грешна ли я? Не замолила грех-то добрыми делами — сколь у меня в подклете странников да нищебродов кормится. Не менее полуторасот, а то и поболее. Жертвую на храмы да на монастыри щедро. Да и кто в телесный грех не впадает? У царевны-то Софьи два таланта — князь Голицын Василий да Федька Шакловитый. Когда князинька в отлучке, Федька под бочок к ей приваливается. Оба — мужики здоровые, не то что мой царь Иван. Одна сказка, что царь, а совсем без ума. А сестрицы ейные — царевны? Все талантами обзавелись.
«Да и у меня, — размышляла царица, — выбор есть. Приписано к штату моему двести шестьдесят три стольника. Иных-то я и видом не видывала. А вот два — оба Васеньки — любимцы: Юшков да Татищев. Татищев умен больно, горазд рассуждать да поучать, но собою пригож. Они со мною на гуляньях по саду безотлучно… Вася Татищев разные сказки сказывает, что в книгах вычитал. И про галантов чужестранных кои рыцарями зовутся, и про морских чудищ, и про стародревности. Погожу, когда в возраст войдет, глядишь, и его опробую…»
Хорошо жилось царице Прасковье, не то что в девушках. Все ей услужают, все заискивают, все ей подвластно. В саду чего только не растет! Ягоды какие хошь, даже и диковинные, которые царица не решалась пробовать. Росли там и деревья грецкого ореха, посаженные еще при царе Алексее. Только орехов с них она что-то не дождалась. А яблони либо груши были высажены иноземными садовниками таких видов, что плод свой дарили месяц за месяцем. И вкус был разный, и вид был несхожий. А еще сливы — то с кислинкою, то с горчинкою, то с медовым духом.
А еще любила царица Прасковья качели с сиденьями атласными, мяконькими. И чтоб раскачивали их оба — Васеньки. Бывало, так раскачают, что дух захватывает. Царица — ох да ах, а то и взвизгнет, когда высоко к небу взлетит. Юбки круг ног обовьются, а то и подымутся так, что приходится их руками примять. Царь Иван как-то глянул на эту потеху да и молвил:
— Царице-то непристойно при мужеском персонале таковые затеи затеивать.
Конечно, ему, болезному, на качели глянуть страшно, не то что сесть да раскачаться. Но Прасковья отговорилась:
— Оба стольника вьюноши добронравные и избранные по сей причине. А потому его государскому величеству нет причины на то сетовать. А качели дух укрепляют и сердце веселят. Опять же для здравия общеполезны.
Ну что оставалось возразить царю Ивану? Пришлось смириться. И отправился он, по обыкновенью, в церковь и там скороговоркою пробормотал молитву за здравие царицы, дабы не вводили ее вьюноши во греховные мысли, потому как они в том возрасте, когда их соблазны обуревают, а от них те соблазны, кои весьма заразительны, не передались бы царице.
Кроме церкви, любил еще царь Иван ходить на скотный двор. Он был весьма обширен. В хлевах содержалось полторы сотни коров, не считая телиц и телят. Он любил запах коровьего тела, такой приманчивый, в коем смешалось все: и духмяность трав, и молочный дух, и навозная прель. И мерно жующие, и шумно вздыхающие, совсем как он сам на молебнах, животные. Подносили ему ковшик парного молока, и он, перекрестившись, выпивал его, ощущая при этом нечто вроде томления. Ни к овцам, ни к свиньям, ни на конюшенный двор царь Иван не заглядывал. Только к коровкам, которых он любил за их незлобивость и какую-то домашность. То была единственная его привязанность.
Здесь, в хлеву, он испытывал успокоенность и животную смиренность.
Были, однако, на скотном дворе и другие хлевы, в которых содержались быки числом около полутысячи. Они в основном предназначались на убой. Но туда царь Иван тоже не заглядывал. Это была скотина норовистая и опасная даже с кольцом в ноздре. Эти живые мясные туши загодя вызывали в нем отвращение. Иван был великопостник и никакой убоины не ел. Быки, словно чуя приближенье смертного часа, голосили отчаянно. Их басовые и баритональные рулады вызывали у слабенького царя невольную дрожь. Он затыкал уши и норовил поскорей нырнуть к коровкам. Но и те порою, слыша голошенье возможных мужей, отвечали им нежным призывным мычаньем. Скотники и окольничьи, сопровождавшие своего повелителя, неизменно растягивали рты в улыбке и каждый раз произносили одно и то же:
— Ишь ты, скотина, а чувства имеет.
А порой добавляли:
— Хотитца им, страсть как хотитца. Иной раз корова на корову залазит навроде быка. А в стадо выпущают всего двух, смирных. Их отдельно держат. Ну покроют они трех-четырех, а хотитца-то всем. Сильно серчают остальные, наскакивают друг на дружку. Умора!
Так царь Иван получал понятие о жизни и смыкался с народом. А народ глядел на него с сожалением. И меж собою поговаривал:
— Царь-государь-то у нас совсем того… Плох. Глаз не подымает.
— Плох-то он, плох, а царица, слышно, опять брюхата.
— Верно, бычок у ей завелся, бычок разлюбезной.
— Ха-ха-ха!
В Бозе усопший царь Федор тоже любил Измайлово. И желал его всяко украсить. А потому повелел возвести по углам царских хором четыре сторожевых башни. Не успел лицезреть свою затею в камне — помер. Достроить казал царь Иван. Прежде чем навестить своих коровок, он наведывался на стройку. Выносили кресло с двуглавым резным орлом, обитое красным штофом, ставили его в отдалении, царь садился и иной раз часами глазел, как трудятся каменщики. Возле выстраивалась целая команда челяди, готовой к услугам. Они тоже глазели. Набегала царица Прасковья, каждый раз с недоуменным вопросом:
— Опять сидишь, государь мой? И на кой ляд эти махины ставлены! Лучше бы церкву подняли во имя Покрова Богородицы.
Иван отвечал степенно:
— Это строение не бабское, а мужеское. Для безопасности нашей.
«Нет, и бабское, — про себя кумекала царица. — Живет в одной бабка Агафья, сторожит нашу с Васенькой безопасность. Служит башня для утех любовных, до поры верно служит, хранит сию тайну».
И бабка Агафья, тороватая на сплетни, заперла свой язык на замок. А ключ отдала царице. Царица же за этот ключ расплачивалась щедро: соболями да куницами, материями разными, перстнями золотыми. Только бабке наказывала строго-настрого:
— Ты сие богатство никому не вздумай казать. Сразу подозренье возымеют: откуда-де такое награжденье?
— Ни-ни, матушка государыня, я сестрице своей ношу, а она человек верный. Да иными и подторговывает. Безо всякого урону.
— Смотри у меня, ежели что… Сама сгину и тебя сгною.
— Рази ж я не понимаю, матушка государыня, милостивица наша. Заперта я, заперта, и на дыбе не проговорюсь, а лучше помру в муках и без покаяния. — И истово крестилась при этом.
— Завтра в полудень, как пушка бабахнет, впустишь Васю моего. А после и я пожалую.
— Нешто можно тебе, голубица? — всполошилась бабка. — Ты ведь тяжела. Как бы плод не примять.
— Еще можно, срок невелик. Одна у меня радость в сей жизни — Васенька, Васютка.
И, говоря это, царица вся светилась нутряным светом любви. Затворницею была в девках, как все боярские дочери, света Божия не видела, ровно в тюрьме. Недаром терем и тюрьма столь звуками похожи. Затворницею осталась в царском дворце. Все богатое, все позлащенное, все завидуют, а кабы знали, как тяжко быть царицею при увечном царе. Будто сослана в церкви да монастыри, и все иконные лики снятся, и все гугнивое пенье в ушах застряло, и все дух ладанный, елейный запахи перебивает. А ведь она молода, молодость же рвется на свободу, жаждет испытать все радости жизни, дотоле неведомые. Свободы же нет, как не было.
То-то счастие привалило, когда выбрались в Измайлово. Тут только и зажила, бросила вышиванье воздухов да пелён, чем день-деньской занималась, когда Иван по делам государевым сидел во дворце вместе с Петрушей.
И чего царевна Софья невзлюбила Петрушу? Такой мальчик видный собою да обходительный. Правда, нравный, но то от младых годов его. А при виде царицы Натальи царевна становится зелена от злобности. И ведь царица ей мачехой приходится и худого слова ей не молвила да и поперек не ставала. Чудеса! Может, и ставала, однако сие сокрыто и про то меж братом и сестрой не говорено.
Улучила Прасковья минуту тишайшую после пушки и — шасть в башню. А у бабки рыло перекосилось. С перепугу. Дрожит вся, шепчет:
— Тута твой Вася, тута. А давеча окольничий царский Фомка приходил и пытал: кого ты, бабка, тута сокрываешь… Отвечаю: никого, касатик, не скрываю, померещилось тебе. Ничего, отвечает, не померещилось — сам видал. И царицу впущаешь. Вот я великому государю докладу-де.
Помертвела вся царица, ноги подкосились, чуть не пала оземь. Как быть? Выследил, небось, змей окаянный. Прибить бы его, только чьими руками. Да ведь не успеть — донесет царю. Заметалась царица, стало не до любовных утех.
— Вася-то ведает?
— Сказала ему. Перепужался, бедный, задрожал аж.
Задрожишь тут. Собралась Прасковья с духом, взяла себя в руки и стала рассуждать вслух:
— Коли государь пытать начнет, скажу — извет-де это. А что к тебе хожу, так ты научаешь, как брюхо лелеять. И в прошлый раз к тебе, мол, хаживала. Ты, мол, травница и повивальница. А изветчика пущай выдаст мне головой, повелю его на съезжей бить батогами, а то и казнить смертию: как смеет за царицею шпионить!
— И то дело, — оживилась бабка. — А я тута первою повитухою прослыла, и травы ведаю, и по руке гадаю.
— А чего прежде не сказалась, что гадаешь? — совсем отошла царица. — Погадай, коли так.
— Не время, государыня-царица. Нутро в тебе оборвалось, пущай оживет. Успеется.
— Пойду утешу Васеньку, — окончательно взбодрилась царица. — Он, бедный, сердцем мается. Должно быть, страху натерпелся.
— Ступай, сердешная, вестимо, он не в себе.
И царица стала подниматься по каменным ступеням.
Ее Вася и в самом деле был не в себе. Приникла к нему Прасковья, стала пробуждать его к действию поцелуями да ласками, коим уже основательно выучилась. Но Вася весь сжался и пребывал холоден. Насилу удалось ей убедить его, что сумеет отвести беду. Уж и порты почала помаленьку спускать, а в них все вяло и ее руке не повинуется. Взбадривала она его, взбадривала — зашевелился, стал оживать. И ожил наконец!
— Ну что ты, дурачок, живей! — понукала она его. — Худо ходишь, сильней, глубже! Ну, ну, ну! О, Господи, вот так-то, так! Сладко, еще слаще!
Изогнулась вся, застонала и обмякла. Это было величайшее утешение после перепуга. И для нее, и для ее Васи.
Через два дня супруг пожаловал к ней в опочивальню и тож подвалился под бок за ласкою. Стала его ласкать, как бывало, дабы ничего не заподозрил. Даже, пожалуй, еще ретивей. Наконец ублаготворила своего государя, кончил он с потугою, но семени, против обычного, было меньше. Облегчился царь, а потом и говорит:
— Пошто ты, Парашенька, в башню-то ходишь?
— К бабке Агафье, повивальнице, хожу. Плод она щупает, ведает лучше всякого дохтура.
— И что сказывает?
— Наливается соками нутряными, растет. А кто по моим следам ходит, кто доносчик?
— Да так, человек один, — замялся царь Иван.
— Нет, государь батюшка, ты мне его представь. Статочное ли дело, коль прислужник за государыней шпионит.
— Ты не серчай, Парашенька, я ничего. Ходи себе к бабке, а человека сего, что мне донес, я сам накажу.
— Нет, ты, государь, мне его выдай головою, — картинно настаивала царица.
А Иван только сокрушенно вздыхал и морщился. Он был незлобив, царь Иван, и никого не осуждал. Мысль о том, что ему нужно кого-то наказывать, а тем паче головою выдавать, была ему тяжка. Он стал просить не принуждать его, царица нарочито упрямилась, но, наконец, видя, как ее государь расстроен, уступила.
— Но беспременно его накажи да напрочь отвадь от такового шпионства, — сказала она напоследок.
— Ну вот, ну вот, Парашенька, мы и сладились, — умиротворенно заключил царь Иван. — Ты ведь у меня добрая.
У Прасковьи камень с души свалился. Не умела она прежде ценить незлобивость и простоту своего царственного супруга, а вот случай этот помог ей словно бы прозреть. И поняла она: за ним ей ничего не страшно, все наветы он от себя оттолкнет, ибо не его это дело — карать, как, впрочем, и царствовать. Не по Ивану шапка Мономаха! Не по Ивану Пятому.
Успокоилась царица, мир и благодать воцарились в ее душе. Должность начальника Постельного приказа, управлявшего всем хозяйством царицы, исправлял родной братец: ее Вася — Василий Федорович Салтыков. В приказе этом был еще дьяк, ведавший всею письменною частью, всем делопутством. Он же был и секретарем Прасковьи и сочинял под ее подсказку все письма, ибо братец Вася был не силен в письме, как и она сама. Но вот после неприятного разговора с царем она поручила брату Васеньке — округ нее все Васи, — выследить царского окольничего Фомку да прибить его хорошенько.
— Всенепременно, государыня сестрица, — с готовностью отвечал брат, он же дворецкий. — Таковая служба мне по нраву. А что он тебе?
Прасковья было заколебалась, говорить или нет. Но ведь брат родной!
— Вздумал шпионить за мной и докладывать государю батюшке.
— Ишь, негодяй! Ну я его отважу!
Со всех сторон оборонилась царица. И повеселела. И всяко ободряла своего Васеньку, делала ему дорогие презенты, золотые безделки, осыпанные драгоценными каменьями, да и отписала ему деревеньки незахудалые, да и батюшка Васин одаривал сына поместьями и деньгами. Так что был он богат и ухожен, как подобает царицыну любовнику.
Но были у него и ненавистники. Главный — Тимофей Архипыч, свихнувшийся подьячий, коего, однако, Прасковья и ее наперсница Настасья Нарышкина почитали как пророка и святого. Он к обоим Васям, любимцам царицы, относился враждебно, впрочем, как и они к нему. Все челядинцы и гости его почитали и пророчества его принимали на веру, а Васи — Юшков и Татищев — пренебрегали и, главное, к руке не подходили.
— Шалопуты, — ругался он, — никому не поклоняются, в Бога нашего не верют, жирно едят, мягко спят. Вижу над ними тень нечистого. Парит, когти выпустил, ровно коршун. Закогтит, беспременно закогтит.
— Ах, страсти-то какие! — ужасалась Прасковья. — Нет, Тимофей Архипыч, ты уж будь любезен, отвадь сего нечистого. Оба эти вьюноши мне дороги. А то, что они к руке твоей не подходят, это от молодости. Веры в них маловато.
— То-то, матушка царица, не маловато, а вовсе нету веры. Коли они такого человека, как я, не хотят уважить, стало быть, они нечистой силе этой любезны. Как можно меня не уважать! — восклицал он, бия себя в грудь. — Нешто не видят они над моею главой сияние света. Нешто не слышат они вещие пророчества мои? Знатные люди, бояры да дворяны, мне внимают, а сии сопляки почитать не хотят. Антихрист крылами над ними машет, да.
— Смилуйся, Тимофей Архипыч, я тебе ручку поцелую, только ослобони ты их, Христа ради.
— Вот! Государыня царица мне ручку целует! — торжественно восклицал он. — Зрите, шалопуты, яко государыня не брезгует. За то уважу я тебя, Парасковеюшка, прогоню нечистого. Кыш-кыш, стань мышь, сгинь с глаз, атас! — И воздевал при этом обе руки над головой, словно бы отпихивая невидимое существо. — Брысь! Брысь!
Царица зачарованно глядела на него. И хоть никакой тени она не видела, но суеверно считала, что она есть, коли святой человек ее видит. Оба Васи смущенно молчали. У них хватало здравого смысла в душе посмеиваться над шарлатаном. Важно было лишь не показать этого, раз их госпоже он столь угоден. Госпожою они оба весьма дорожили. Она была подательницею благ. А для Юшкова еще и даятельницей телесных наслаждений, дотоле не испытанных.
— А скажи, Тимофей Архипыч, скоро ль я опростаюсь-то? Что-то худо плод мой зреет. — Царица явно желала переменить тему.
— Придет срок, плод-то скок! — не задумываясь отвечал Архипыч, да так складно, что окружающие только диву давались: как это у него выходит. — Родишь ты, царица, девицу-белицу…
— Как девицу! — возмутилась Прасковья. — Афонюшка нагадал, что будет сын. Мы сына просили.
— Просили-месили, да токмо он не в силе, — гугнил Тимофей Архипыч.
— Нет, ты глянь поглубже, — расстроенно произнесла царица. — Не мог Афонюшка ошибиться. Он равно с тобою святой человек.
— Может, и свят, да не в лад! — выпалил Архипыч и победительно глянул на царицу.
Вера ее в Афонюшку была явно поколеблена. Тимофей Архипыч был свой, домашний приживал. Его пророчества редко сбывались, а случалось, и не сбывались вовсе. Но тогда он говорил, что это козни дьявола, что нечистый не попущает.
— В ём сила лютая, поперек непременно норовит стать, — объяснял он. — Всего святого, чистого ненавистник. Креста и молитвы иной раз не пужается, до того лют.
— О, Господи, пресвятая Богородица! — ужасалась царица. — Да как ты можешь его побороть?
— Случается, что отступаю, — признавался Архипыч. — А потом как наберуся духа святого да как воскликну: с нами крестная сила! Он и убегает. Токмо серный запах скверный долго опосля стоит.
— А пошто ты при мне ни разу его не борол? — полюбопытствовала Прасковья.
— Да как же при тебе действо таковое производить! Немыслимо, ей-богу, немыслимо.
Бороденка его вздрагивала и весь он сморщивался при воспоминании о бореньях с диаволом. И все, кто присутствовал при его откровеньях, жалели Архипыча. В самом деле, легко ли ему приходится, это ведь не шутейное дело — бороться с духом тьмы. Ведь он же, посланец ада, может человека изничтожить либо обратить в скотину, в свинью какую-нибудь. Это же какую силу надобно иметь, чтобы ему противостоять, сколь много святости в себе содержать. И посему царица относилась к Тимофею Архипычу с великим почтением. Он уже несколько лет, как прибился к ее двору и был отличен, несмотря на свои продерзости. А видя, что ему все сходит с рук, что им дорожат, как персоною необыкновенной, он домашним царицы дерзил; случалось, и самой государыне перепадало. Но она по женской своей мягкости все сносила. Одно слово — святой человек. Ходил он важно, выпятив грудь, волоча левую ногу, которую стукнул паралик. Верхняя губа у него выдавалась, подобно насесту, а потому рот казался всегда распятым. На нем был засаленный полукафтанец, на голове же беличья шапка, которую он никогда не снимал, точно какой-нибудь турок либо татарин, словом, нехристь.
…В един день стало у царицы пучить брюхо. Каялась она, маялась, не понимая, что с нею. Срок родин вроде бы еще не наступил — с месяц осталось. Призвала она бабку Агафью. Та стала щупать ее ниже пупа. Царица захихикала мелко.
— Ой, щекотно, ой, не могу, Агафьюшка.
— Что-то там стучится. Ровно просится сюды, — озабоченно протянула бабка. — Знамо, дитё. А ведь родишь ты, матушка царица. Готовься.
— Да как готовиться-то?
— Будто тебе впервой? Знамо как. Держи меня при себе на случай.
Две постельницы, что сидели возле, взвились:
— А мы-то на что! Мы мамок призовем да младенца, благословясь, примем.
— Оставьте ее, — ослабевшим от ожиданья голосом произнесла Прасковья. — Она, чать, ведунья и первая повитуха.
Зачала бабка командовать.
— Первое дело — бадейку с водою нагретою занести. Да свивальнички мяконькие в запас. Полотна льняного два аршина. Свежестираного.
У царицы глаза полезли на лоб. Стала она стонать таково жалостно, что все прослезились. А бабка торопит:
— Потужься малость… Да терпи ты, терпи. Одеяльце скинь. Бабы, чего сидите, одеяльце примите да ступайте за водою.
Так она распоряжалась, покуда дитё не стало выходить. Тут она его и приняла и стала обмывать да приговаривать:
— Ох ты дитятко наше разлюбезное, здоровое да пухленькое! Здравствуй на многие лета!
— А кто вышел-то, Агафьюшка? — стонущим голосом вопросила царица.
— Правду сказывал Архипыч — девку родила ты.
— Экая напасть! — расстроилась Прасковья. — Опять царевна наша будет жалиться.
— Бог с тобою, матушка царица. Грех такое говорить, грех, — стала увещевать-утешать ее бабка. — Коли Господь так распорядился, на то его воля. А царевна что? При двух-то государях. Не быть же и ей царицею, православной государыней. Я так смекаю, — смело заключила бабка: — Ей прямая дорога в монастырь.
— Дерзишь ты, Агафьюшка, — все еще слабым голосом возговорила царица. Но видно было, что бабкины слова не особо огорчили.
Послали дворецкого, Василья Салтыкова, к патриарху и царю Ивану с вестью о рождении новой царевны. О том оповестил колокольный звон. После благовеста святейший патриарх отслужила благодарственную литургию. Послали и за царем Петром в Преображенское, дабы был он, как и прежде, восприемником при крестинах вместе с тетушкой Татьяной Михайловной.
Говорили, что царь Петр был весел, а царь Иван расстроенно промямлил:
— Опять дочь. Прогневил, видно, я Господа.
Царевну крестили в Чудовом кремлевском монастыре. И нарекли ее Екатериной.
Готовьте щиты и копья и вступайте в сражение; седлайте коней и садитесь, всадники, и становитесь в шлемах; точите копья, облекайтесь в брони. Почему же, вижу Я, они оробели и обратились назад, и сильные их поражены и бегут не оглядываясь…
Поразительное, даже, можно сказать, ошеломительное известие пришло из Царьграда. Доставил его один из трех курьеров, пустившихся в путь. Два других были перехвачены, и судьба их неизвестна. Третий, достигший Москвы, был полумертв. Его с трудом привели в чувство. Говорить он не мог, только стонал. Жестами показал на грудь. Запустивший туда руку подьячий Посольского приказа нащупал пропитанный потом и кровью засаленный пакет. В нем обнаружились две грамоты. Одна была от российского посланника, а вторая от иерусалимского патриарха Досифея, исполненная жёлчи.
Доложили голове Посольского приказа боярину князю Василью Васильевичу Голицыну. Посланник доносил, что средь турок — великая смута. Султан Магомет IV свергнут и заточен в тюремный замок Еди-куле. Янычары, непрестанные зачинщики возмущений, опрокинули котлы в знак своего недовольства. Они побили стражу султанского дворца Эски-сарая, отрубили голову великому везиру Кара Мустафе Кёпрюлю и провозгласили новым султаном Сулеймана, третьего по счету.
Князь Василий потребовал к себе Николая Спафария, переводчика Посольского приказа, в коем он был первым лицом и слыл знатоком турецких дел, ибо долгое время провел в Царьграде, знал языки турецкий и арабский, и был почитаем самим князем.
Спафария в приказной избе не было: он корпел над переводами дома, пользуясь княжеским благоволением.
— Неисповедим промысел Господень, — встретил его князь. — Кто бы мог помыслить, что враги Христова имени впадут в смуту и свергнут своего властителя.
— Ничего удивительного, боярин, — отвечал Спафарий. — Это можно было предвидеть.
— Как же, позволь узнать?
— Кара Мустафе отрубили голову, почитая его виновником побоища, притом неслыханного, под Веной. Прежде турки бивали австрияков, а это поражение обернулось потерею значительной части Венгрии и Сербии, а венециане заняли Пелопоннес и Кефалонию. Оттоманы уж более не пугали. Их можно побивать.
— Патриарх Досифей к тому призывает, — отозвался князь.
— Он прав: время благоприятное. Отец обезглавленного везира открыл везирскую династию Кёпрюлю. Он был разумен и весьма удачлив. При нем империя процветала. Он упорядочил финансы, подавил восстание в Египте и установил спокойствие. Удачлив был и везират его другого сына Ахмеда. Этот покровительствовал поэтам и ученым, отразил нападения внешних врагов. Но век его был недолог: он помер в один год с нашим государем Алексеем.
— Самое время выступить противу татар, — после некоторого раздумья произнес князь. — Новый султан, пожалуй, не решится защитить хана. Ему будет не до этого.
— Бессомненно, боярин. Он только-только озирается. А его опора янычары, добившись своего и наполнив свои котлы бараниной, не охочи воевать. Это вообще войско малонадежное. Вроде наших стрельцов. Янычары промышляют торговлею, а иные и ремеслом.
— Так что же — сбирать войско? — не очень решительно вопросил князь.
Он подумал, что может загладить свой неуспех на ратном поприще в пору первого похода в Крым. Тогда ситуация не складывалась столь благоприятно и ему пришлось несолоно хлебавши повернуть назад. Ныне он был в самом зените своего фавора: правительница царевна Софья в нем души не чаяла и беспрекословно ему повиновалась как в делах политичных, так и в любовных. Он, правда, не чувствовал себя полководцем. Но с другой стороны, разве ж эти предводители войска награждены умом и способностями, коими Господь наградил его в избытке? На войне все зависит от удачи и благоприятности, считал он. Рискнуть ли? Никто не рождается Александром Македонским. И он не Александр. Но ведь у турок великое замешательство и надобно им непременно воспользоваться.
— Что ты по сему поводу мыслишь? — обратился он к Спафарию, молча перебиравшего страницы книги, лежавшей на столе.
— Я, боярин, такого рода советы давать опасаюсь. Одно ясно: турок не станет оборонять хана, ему не до этого. Воспользоваться сим не грех.
— Ну так я и воспользуюсь, — уже решительно произнес князь. — И тебя с собою заберу, ибо лучшего знатока и толмача близ меня нету.
— Как повелишь, боярин, — отозвался Спафарий. — Не скажу, что с охотою. К войне у меня охоты нет и не было. Я человек мирный, письменный. Но от опасности не бежал, однако и не приближался.
— Орда крымская, — князь уже разогрел себя, — нам в наказанье ниспослана. Это вечная напасть. Ее надобно отвадить раз и навсегда.
— Для сего великое войско требуется. Да и то не выжжет сию язву. Татарове тамо укрепились, а лучше сказать, вросли. Ежели их оттуда выкуривать-выжигать, то только изнутра.
— Побить их решительно и отхватить кус земли, поставить крепость с гарнизоном, дабы не совались и христиан не тиранили, — князь уже настроился решительно. — Надобно выйти на море. Простору нет.
Спафарий укрепил его в этой мысли. В самом деле, новый султан Сулейман не решится зачинать войну — он станет оглядываться и ему требуется по крайности год для обжитья тронного сиденья. Так было всегда и так будет впредь. Но сопровождать князя в походе… Жилось ему спокойно, бестревожно, вулкан стрелецкой смуты, правда, еще дымил, но пока что не извергался. Слышно клокотанье, но куда слабей, нежели в мае восемьдесят второго года. Царевне Софье вместе с князем Васильем, похоже, удалось приручить стрельцов, поименованных надворной пехотою. Кость была им брошена и они ее, урча, догрызали. Спафарий пользовался уваженьем царя Петра и царевны Натальи, а значит, и всех Нарышкиных; князь Василий Голицын то и дело вызывал его для совету и толкования темных мест, стало быть, и правительница царевна Софья ему мирволит. Правда, поминали его во дни бунта, яко сподвижника боярина Матвеева, зверски умерщвленного стрельцами. Лекарь Давыдка Берлов с пытки показал, будто он, Спафарий с Матвеевым и доктором Стефаном, запершись, читали черную книгу и-де Спафарий учил по сей книге самого боярина Матвеева и сына его Андрея. А боярин на письме указал, что Спафарий ничему его не учил и никакой черной книги и в помине не было, а были книги подносные для государя и его близких. А еще Спафарий учил-де сына Андрея языкам греческому и латынскому. Вот и весь сказ.
На том дело и заглохло. А боярин погиб безвинно, до сих пор сердце щемит. Светлого ума был человек и доброты великой. А стрельцы что? Звери хищные, коих надо в клетке держать, ибо заелись, распустились, не знали кнута и батогов. Достойных людей многих безвинно изрубили в куски. Нарочито терзали, дьяволы, изуверы. А ведь крест на гайтане носят!
Не помилует князь, заберет в поход, другого такого человека, как Спафарий, у него нет. А он, князь, над ним — ведает Посольским приказом да еще многими. Высоко забрался.
Стал князь кликать ратных людей, сбирать войско. Иноземные посланцы переполошились, стали пытать, против кого. Князь же до поры молчал, дабы крымцев осиное гнездо не растревожить. Пришлось и Спафарию нехотя сбираться. И к нему многие иноземцы, с коими вел он дружбу, подкатывались: на кого сбор идет. А он отмалчивался, отшучивался: вот, мол, царь Петр со своими потешными то и дело нарочитые битвы затевает, водит их в походы, у него в войске разных чинов люди — из конюхов да из спальников, из поваров да из сокольников, дети боярские, дворянские да холопские — все смешаны в кучу, все уравнены. Ну и князь решил сделать смотр войску да обучить его иноземному строю.
Тем временем российский резидент в Польше думный дворянин Василий Тяпкин писал в Посольский приказ: «Волохи и молдаване, знатные особы, приходят ко мне и говорят от имени старших своих и от себя, чтоб великие государи непременно приказали силам своим смело наступать на Крым, а когда Бог благословит, то все христианские земли, не только Украйна, Волынь, Подолия, но и волохи, и молдаване, и сербы подадутся под высокую руку их царских величеств… по некоторому тайному согласию у турок с поляками надобно ожидать турок к Киеву и потому господаре молдавский и валахский наказывают, чтоб государство Московское было в великой осторожности. Из Польши в Турцию, Крым, Молдавию и Валахию беспрестанно бегают тайные посланцы… Полякам сильно не хочется, чтоб Крым и помянутые все земли были под властию великих государей, по причине православной веры, которая тогда бы обняла кругом все области римской церкви…»
— Выхваляет тебя патриарх Досифей, единого удостоил доверенности, — с некоторым удовлетворением заметил князь Василий. — И ты у меня в великой доверенности, ибо я ценю людей прежде всего за ум, смышленость, образованность и решимость. Ты таков. Ныне это важно.
Сказал князь, что отправил он в Царьград посланником подьячего Никиту Алексеева и ждет от него доношений новых. И что сбираются в Москву ратные люди со всего царства. Да и казаки выставят свои полки. Всего в войске будет конных и пеших до ста тысяч воинов. С этой силой он надеется дойти до самой столицы ханства Бахчисарая и отвратить наконец татарскую угрозу. Статочное ли дело — платить дань басурманам и терпеть их набеги, уводы русских людей в рабство, постоянное бесчестье и поруганье со стороны хана. Похваляется он, что дойдет до Москвы и по пути разорит все города и деревни, все святыни русские.
— Стыдно, срамно терпеть такое, — прибавил князь. — Все государи в Европе над нами втихаря смеются. Мол, небольшое ханство, а чинит над нами хамство, над великою державой.
В мае войско наконец выступало. Прежде патриарх отслужил молебен в Успенском соборе «на одоление вековечного врага креста и Христова имени».
Под Спафарием была гнедая кобылица Альма хороших кровей, легкая на ходу, норовистая, но, в общем, не выходившая из повиновенья. Природа уже проснулась, уже дышала весенним теплом, но цвет на яблонях начинал понемногу осыпаться. Трава была еще коротка и не утратила свежести и изумрудности своей. Стаи прилетных птиц порхали над головами, кормились в поле, в лесах, вили гнезда и уже хлопотали в них. Еще дороги не просохли от вешней влаги, а потому не вздымалась пыль, а воздух был свеж и напоен ароматами.
Проходили в день не более двадцати верст. Дневки были долгими: расседлывали лошадей, пускали их пастись, пока трава стояла густо и была зелена. Бывалые в походах говорили: впереди степь и знойные ветры — суховеи. Жарким своим дыханьем все опаляют, сушат степные травы.
Они стоят, желтые от зноя, и каждая былинка подает свой голос: шур, шур, шур.
Поначалу двигались строем, а потом войско стало разбредаться и обратилось в огромную беспорядочную толпу. Напрасно начальники надрывались от крика, в тщетной надежде навести порядок. Все было впустую. До владений татарской орды оставалось десять — двенадцать переходов.
На пути перебирались через малые реки. Они были свежи и холодны. Купали коней, купались сами. К тому времени ноги мало-помалу наливались усталостью у пеших и конские у конных. А потому дневки все удлинялись, а переходы — укорачивались. Чем далее к югу, тем меньше становилось жилых мест. Близ татарских владений отваживались селиться лишь беглые холопы да раскольники. Их хутора в три-четыре мазанки отстояли друг от друга в двух-трех десятках верст. Князь Голицын повелел под строгим наказаньем их не разорять и обид людям не чинить, равно и не допытываться, отколе они бежали.
— Пусть живут без опаски, — сказал он. — Разрастутся хутора в деревни, деревни в села, глядишь, и заселится степь русскими людьми. А государству это выгодно.
Дыханье степи становилось все жарче, и поникшие травы шуршали все громче. Боевой дух войска стал исходить потом и усталостью. Впереди лежало Азовское море. Путь к нему преграждали реки. Иные в эту жаркую пору лета — а лето уже наступило — пересыхали и их можно было перейти вброд. Но великая река Дон все еще широко и глубоко катила свои воды, и переправа чрез нее заняла четыре дня.
Но чу! Впереди показался первый татарский разъезд. Видать, они приняли конный авангард за своих, а потому беспечно заскакали на него. Казаки вмиг перехватали их — полтора десятка, — связали и обезоружили.
Войско вступило в хановы владенья. И эта первая стычка была как живительный ливень в суши да бездождье. Люди тотчас подобрались, заслышав об опасности.
— А двои утекли, — доложил князю сотник Свидригайло.
— То худо, — помрачнел князь. — Беспременно наделают переполоху. И явится татарская конница.
И приказал: взять сугубую предосторожность, всем блюсти строй, а пищали — на изготовку.
Так оно и вышло. Не прошло и двух дней, как на горизонте взметнулась туча пыли. По мере приближения из нее стали вырисовываться всадники.
Спафарий, ехавший рядом с князем, вытащил седельные пистолеты.
— Шагом! — скомандовал князь. — Пушки подтянуть, пищали к бою!
Татарская лава стремительно катилась на них. Визгливые крики и завыванья сопровождали атаку.
— Алла, алла! Ал-л-а-а-а!
Вот уже видны искаженные злобою лица, орущие рты, выставленные пики, серебристый блеск обнаженных клинков.
— А-а-а! — сплошной вой заглушил залп пушек.
Первый ряд конников рухнул на землю, смяв скакавших за ним. Кони бились в конвульсиях. Задние остановились. Туча стрел, выпущенная с дальнего расстояния, не принесла вреда.
Татарская атака захлебнулась. Воинственные крики сменились стонами и жалобным ржаньем подбитых коней.
Князь приказал:
— Конница, вперед! Руби, коли!
Картечь сделала свое дело. Десятки убитых и раненых валялись на земле, обагряя ее кровью. Остальные — их было три или четыре сотни — столь же стремительно, как наскакали, обратились вспять. Они колотили лошадей голыми пятками, и те, чувствуя опасность, летели галопом. За ними, отстав сажен на сто, молча неслись казаки. Вид их был страшен: ощеренные рты, хрип, похожий на мычанье, налитые кровью глаза.
Но татарские кони оказались резвей. Расстояние между ними и преследователями постепенно росло. И вот уже они стали недосягаемы.
— Ушли! — с досадой выкрикнул полуполковник Охрименко. — Осади, братцы! Татарин он завсегда на коне, он с ним ест, с ним спит. Рази ж его достанешь? — И смачно сплюнул.
Деловито добили раненых — татар и их коней. И оставили на поживу воронью да зверью. Своих раненых — их было полтора десятка, оцарапанных стрелами, — перевязали.
— Души их, погибших за мусульманскую веру, тотчас отправились в рай. А там их ждут десять тысяч гурий, сады, увешанные диковинными плодами, — пояснял Спафарий, трясясь на своей Альме.
Князь Василий слушал его вполуха. Он был озабочен, понимая, что эта стычка была лишь слабой прелюдией к битвам, которые ждут его войско впереди. А его воинство уже показывало признаки недовольства, усталости и изнеможения. Провианту осталось всего на неделю, паек был урезан, лошадей томила бескормица; степные травы давно обратились в безжизненное шуршащее былье. Лошади жадно тянулись к веткам тальника, растущего по берегам уже редких речек. Ручьи пересохли и обнажили свое влажное илистое дно. Пресной воды тоже не доставало: из двух-трех колодцев, встреченных по пути, вода ушла.
Войско приближалось к Перекопу, за которым лежал Крым. И князь все чаще и чаще задумывался. Он невпопад отвечал на вопросы Спафария, болезненно морщился и был необыкновенно рассеян, что никак не подобало предводителю войска, полководцу, коим он, видимо, себя полагал.
«Быть может, — думал Спафарий, — ему вспоминается его первый неудачный поход в Крым. И зачем вообще он взялся руководить войском? Не его это дело, вовсе нет. Он муж совета, а не войны. Царевна Софья оказала плохую услугу своему таланту, удобрив его честолюбие. Оно стало непомерным. Князь полагал, что может легко одолеть любую стезю. И свою прошлую неудачу на воинском поприще он счел случайностью».
— А не повернуть ли нам назад, князь? — неожиданно обратился к нему Спафарий.
Это был с его стороны дерзкий, даже рискованный выпад. И князь Василий, пребывавший в раздумье, сначала даже не понял.
— Что ты сказал? — переспросил он. — Я не ослышался?
— Я сказал, что Господь нам не благоприятствует; — дипломатично поправился Николай.
— Да, он за что-то прогневался, — согласился князь. — Но за что? Ведь мы идем походом на басурман, врагов святого креста.
— Он, должно быть, против всякого смертоубийства. Он благоприятель всех человеков. Иной раз я думаю, боярин, что Бог един, а наказал он человеков за грехи их разными верами и разномыслием, дабы они враждовали меж собою.
— Мысль занятная, — оживился князь. — Но ведь он таковым образом сеет войну.
— Сей посев утучняет землю и заставляет человеков задуматься: во имя чего они враждуют.
— Бог един… Да, пожалуй. Един творец всего сущего. Не может быть полудюжины творцов. Не может быть Саваофа, Аллаха, Ягве, Будды… Кого еще там, подскажи.
— Ох, много их, всех не упомнить. И каждого выдают за истинного, каждому приписывают свои законы. Пророк Мухаммед, коего европейцы ошибочно наименовали Магометом, сказал: «Аллах велик и истина в устах его». Будто бы он самолично слышал слова Аллаха. Нет, я убежден: Бог не доверяет свои истины простым смертным, даже избранникам своим. Он недосягаем для них. Он выше их, выше всей нашей человеческой суеты. Он вообще перестал вмешиваться в человеческие дела, рассудив: пусть их, хватит того, что я создал, а до остального мне дела нет.
Князь глядел на Спафария широко раскрытыми глазами. Как видно, сказанное им показалось ему неожиданным и необычным. Он некоторое время осмысливал его слова и наконец произнес:
— А ведь то, что ты говоришь, есть богохульство. Но оно мне по нраву. Я нахожу в этом некую здравость. В самом деле, миллионы, миллиарды молящихся обращают к Господу, ко Вседержителю свои просьбы. Как справиться, как ублаготворить всех? Он один, и его небесное воинство малочисленно.
Да и святых, кои могут вмешаться в жизнь молитвенников, от силы две-три сотни. Как же быть? И он, должно быть, изрек: оставьте людей в покое. Пусть сами разбираются. Да, видно, ты прав. С него достаточно того, что он сотворил небо и землю и все сущее на ней…
— И человека по своему образу и подобию, — подхватил Спафарий.
— Так стоит ли возносить молитвы? Надеяться, что Бог исполнит просьбы? Вот ты обращался к нему и к угодникам его с молитвою о чем-то. И что, ублаготворили тебя?
— Пожалуй, нет, — не очень уверенно ответил Спафарий. — Я сам старался повернуть дело так, чтобы оно удалось. Либо мне помогали благотворители. Но ты богохульствуешь, боярин.
— Мысль должна быть свободна, — ответствовал князь. — И иной раз можно и побогохульствовать — не все же ему внимать молитвам и сладким речам. Не разразит же он меня за это?
— Никак нет, не разразит. А ежели и разразят, то нехристи, но только упаси Господи от сего.
И оба рассмеялись.
— А ты, Спафарий, держишься Петровой партии, как мне донесли, — неожиданно произнес князь уже на биваке.
Они расположились по соседству с княжьим шатром у жарко пылавшего костра, на котором жарился воткнутый на вертел бараний бок. Ночь была ясная, звездная. Небо очистилось и было открыто до самого горизонта. Дневная жара, от которой изнемогали люди и кони, спала, откуда-то потянуло свежестью. В степи с настойчивой равномерностью скрипел коростель да мелодично перекликались перепела.
— Экая благостность, боярин, — заметил Спафарий вместо ответа. — Ночь-то какая! Тут бы не о партиях рассуждать, а слушать ее, внимать ее голосам, глядеть на звезды дивной чистоты и размышлять о вечном. А Петр?.. Прости меня, боярин, я в сем отроке вижу будущее России. Не в Иване ж оно…
Князь молчал, не отрывая взгляда от пламени. Оно его завораживало. Наконец он медленно отозвался:
— Может быть, может быть. Я и сам вижу, что иного у нас нет. Но как поворотить судьбу…
Да, он был судьбою привязан к царевне Софье. Им владела смутная надежда на брак с нею, и Спафарий знал это, как и многие в княжеском и царском окружении. Приказные судачили меж собою совершенно откровенно о том, что князь, их патрон, лелеет мысль короновать царевну и таким образом упрочить ее власть, равно и свою на течение государственных дел. И что некие стрелецкие начальники посвящены в этот план и, как приверженцы царевны, приуготовляют стрелецкую массу к новому возмущению в пользу Софьи, дабы настоять на ее короновании.
Но ведь это был бы полный абсурд. Князь, небось, понимает: при двух законных царях, один из которых достиг совершеннолетия, а другой вот-вот достигнет, короновать царевну — значило вызвать нечто вроде взрыва возмущенья. Более того, грядет год, а он, собственно, уже наступал, когда ей придется расстаться со званием правительницы, а стало быть, возвратиться в терем.
Князь был умен. Он все знал и даже наверняка все предвидел. Но, по его же слову, не мог поворотить судьбу. То был не только расчет, то были сердечные узы, которые были крепче всякого расчета.
Оба молчали. В отдалении темнели фигуры солдат княжеской стражи. Повар приблизился к костру и стал помешивать угли и поворачивать вертел. Аппетитно запахло жареным.
— Видать, спекся, — объявил он. — Прикажешь подать, боярин?
— Разделай да подай. На блюде, с лжицами. Да рушники не забудь, лохань с водицею для омовенья.
Неожиданно совсем близко послышалось тявканье шакала.
— Экой зверь бесстрашный, — усмехнулся князь. — Люди кругом, кони, огонь — ничего не боится.
— Запахло ему, — отозвался Николай. — Видно, голодный.
— Мало ему живности в степи. Птицы, суслики…
— Иных не достать — в норах. Иные сторожки.
— Костьми после нас поживится. А то и человечинкой. И как это он не учуял, где пожива? На побоище.
— Знать, без него управились воронье да зверье.
— Ишь, кони зафыркали, — заметил князь. — Негодуют.
— Чуют зверя…
Костер догорал. Сухо потрескивали головешки. Ночь дышала соленою влагой. Почти рядом было Гнилое море. Николай улегся на ворох соломы прямо под открытым небом. Да и что может быть лучше звездного неба над головой! Князь отправился в шатер.
Сон, однако, отлетел. Ночь полнилась таинственными звуками. Он пробовал их разгадать. Вот где-то поблизости что-то зашуршало, потом раздался шлепок, словно хлопнули в ладоши. Что это? Короткий посвист оборвался жалобным взвизгом. Чьей-то жертвы? Чьей? Тщетно было пытаться разгадать.
Он вперился в небесный свод, изумрудно переливавшийся над головой. Чьи это души невидимо парят в этой бездонности. Он вспоминал всех почивших друзей, близких. Бог мой, сколько их было на его коротком веку! Иные снились ему — все молодые, моложе, нежели были в последние дни жизни. Гораздо моложе. Зачем-то они являлись ему. Чтобы напомнить о себе? Чтобы он поклонился их праху? Кто мог ответить ему на все недоуменные вопросы… Изнемогши под их тяжестью, он незаметно уснул. А проснулся от зябкой прохлады. Солнце еще только выглядывало из-за горизонта. Его багровый край словно бы дымился: казалось, вот-вот заполыхает небо. Но оно всего лишь слабо розовело.
Полог шатра откинулся, и выглянул князь Василий, заспанный, помятый. Подскочили два стольника: один нес бадейку с водою, другой — рушники. Князь кивнул Спафарию и стал плескаться. Умывшись, он кликнул Николая.
— Я так полагаю, что после стычки хан пришлет переговорщиков. Нам надо бы сей день собраться для совету — старшинам во главе с гетманом Иваном Самойловичем, полковым начальникам, — каково отвечать хановым посланникам…
Он не успел договорить, как со стороны лимана вылетели два всадника — там располагался казачий авангард и спешились прямо у шатра с ловкостью чисто татарской, джигитской.
— Шановний господине, у степу трава горить!
— Пожар! Татаре зажгли траву!
В самом деле, то, что казалось предутренней дымкой, сгустилось и стало дымом, дымом пожара. Он надвигался широким фронтом, по счастью, не очень быстро, так как ветер задувал сбоку.
— Сниматься! — полетело из уст в уста.
Лагерь, растянувшийся на полторы версты, зашумел, задвигался и тронулся в сторону речки Ишунь, которая могла стать, как она ни узка, естественной преградой огню.
Шелест степных трав уже казался зловещим. Все оглядывались: не преследует ли их огонь. Он казался страшней татарского войска. В самом деле, с войском можно биться, ему можно противостоять. Но можно ли противостоять надвигающейся стене пламени?
Одно время казалось, что огонь повернул вспять. Им правил ветер. А ветер в это утро казался непостоянным. Он задувал то с востока, то с юга, люди тоже, подобно ветру, — то приостанавливались в надежде, что огонь угомонился, то, видя надвигающееся пламя, вновь пускались вскачь.
Такое преследованье и отступленье продолжалось три часа кряду. Наконец люди оказались под защитой речки. Да и пожар, пожрав море сухих трав, унялся. Бурая, опаленная земля простиралась перед войском на десятки верст. Она была совершенно безжизненна. Не слышно было посвиста сусликов, и не вставали они столбиками возле нор своих.
Не стрекотали кузнечики, не видно было ни одной букашки. Выгорело все живое, казалось, навсегда. И птицы покинули те места.
Как быть? Этот вопрос не раз вставал перед воинством. Его не раз задавал князь Василий Голицын. Лошади падали от бескормицы. Ни понукания, ни побои не могли заставить их подняться. Люди еще кое-как перемогались. Но и они дошли до края. На привалах варили в котлах палую конину, жарили ее на вертелах, которыми иной раз служили шомполы, а иной раз и сабли.
Князь был мрачен. Он понимал, что никакого одоления нехристей не будет, что его многочисленные враги не простят ему неудачи — повторной, что ряды его сторонников при государевом дворе редеют день ото дня, а по возвращении имя его будет покрыто позором. И притом навсегда.
Смешно сказать, но единственным верным ему человеком при дворе был думный дворянин Федор Шакловитый. Князь, разумеется, знал от наушников, что царевна Софья делит свою постель меж ним и Федькой. И сейчас, в эти тягчайшие для него дни и недели, царевна почиет в объятиях Шакловитого.
В наушниках не было недостатка. Стоит ему вернуться, как они тотчас доложат ему про Софьины измены. Как она ни таится, а все ж тайное становится явным. Князь и сам это испытал. Несмотря на свой ум и сугубую предосторожность, его любовная связь тотчас стала известной на Москве. Но политичность была превыше постели. Да и царевна, признаться, была на ложе любви не лучше его законной супруги и многих наложниц, в коих он никогда не испытывал недостатка и кои угождали ему со всевозможным совершенством. Поэтому князь время от времени писал из похода Федору, дабы он как мог укрощал злоречие недругов и их самих.
Куда ни кинь — везде клин! И тут, в войске, почитай, все чужие и некому исповедаться, не с кем совет держать по душевному делу. Разве что с гречанином, с Николою Спафарием. Но и тот Петровой партии и тому печаль свою поведать он не может, хоть он единый человек во всем стане для собеседования пригодный.
Где выход? Кто может его указать? Хановы посланники не едут. Придется, видно, двигаться далее, под Перекоп. Может, за этой выжженной землей есть травы, есть корм для коней. Люди-то перемогутся, а без коней остаться страшно. Где-то окрест гуляют табуны диких степных лошадей. Да и у татар можно отбить табун. Управиться с татарскими конями трудно, они тож полудики и под русским седлом худо ходят.
Мысли его рассеянно блуждали, как у человека отчаявшегося. Он машинально отвечал на вопросы, машинально ел, плохо спал. Войско двигалось медленно, терпя урон. Вдобавок средь москалей распространился слушок, что не татары зажгли степь, а казаки, дабы поворотить к дому. Слух этот полз, полз ужом, а потом запорхал ласточкою и долетел-таки до Москвы.
Царевна Софья переполошилась. Ее Васенька, ум светлый, зрелый, главный советчик, надежда, свет, снова попал в беду. То была и ее беда, потому что как ни мужествен и решителен был ее Феденька, а все ж Васеньку он заменить не мог. Феденька был прямолинеен и дерзок на язык, а Васенька был хитроумен и глядел далеко вперед. Она прекрасно понимала, что неудача похода грозит катастрофой прежде всего ей самой. Но выхода не было. Пришлось скрепя сердце расстаться с Феденькою и послать его для ободренья Васеньки к войску с грамотой и всяческим увещаньем.
Пока же князь решился собрать большой совет, чтобы опереться на общее согласие. Грозный призрак голода и гибели войска почал все чаще вставать пред ним.
— Как быть, братие? Можно ль воевать хана, коли у нас вышел весь припас, кони дохнут от бескормицы? Идти ль вперед или поворотить?
— Поворотить! — единым возгласом отвечали ему все воинские начальники. — Иначе погибнем без чести и славы.
Сколь уж людей бежало! Сколь хворых да немощных! Коней палых едим! Дохлятину!
У князя отлегло от сердца. Поворотить — с общего совету. И будь что будет!
Человек лукавый, человек нечестивый ходит со лживыми устами, мигает тазами своими, говорит ногами своими, дает знаки пальцами своими. Коварство в сердце его: он умышляет зло во всякое время, сеет раздоры.
— За что?! За что душу христьянскую погубляешь?! Побойсь Бога, Лев Кирилыч! Ты ж боярин, государев человек!
— Бей его! Бей!
— Бердышом по башке!
— Караул, люди ратуйте!
— Нарышкины лютуют!
— Нарышкины убивцы!
Истошные крики неслись по ночной Москве. Человек в белом атласном камзоле, в каком обычно разъезжал по Москве родной братец царицы Натальи Лев Кириллович Нарышкин, в сопровождении толпы стрельцов, горланивших жалостно, однако ж голосами ненатуральными, пьяными топталась возле каждого дома на Ильинке, близ Кремля.
— Ночь-полночь, эк нализались! Бесчинщики, смертоубийцы. Креста на вас нет, — выглянула из калитки какая-то старуха. И снова торопливо затворилась.
Стоял июль, светлый месяц, душный месяц. Людям не спалось. Заслыша истошные крики с улицы, переговаривались:
— Слышь, Лев-то Нарышкин лютует. Милославских, небось, извести решились.
— И чего им неймется…
— Поглядеть бы, кого бьют…
— Ни-ни! Не суйся! Я те погляжу!
Заговорил Иван Великий своим басовым голосом. То был звон не набатный, не тревожный, а призывающий ко всенощному бденью. И люди тотчас успокоились.
Царевна Софья в окружении своих людей и стрельцов шествовала ко всенощной. Тревожная напряженность изображалась на ее лице.
Взойдя на паперть, она обратилась к стрельцам, запрудившим Ивановскую площадь:
— Люди добрые! Верная нам государева надворная пехота! Доколе нам терпеть утесненья Нарышкиных?! Царица Наталья нас ни во что не ставит, указала верных нам людей сослать в дальние городы, вотчины отобрать. Чинят нам всякие препоны. Царю и великому князю Иоанну Алексеичу, брату нашему, весь путь перекрыли. Как такое терпети?
— Бесчиние! — выкрикнули из толпы. — Обороним?
— Если мы вам не угодны, — жалостливым голосом продолжала царевна, — то мы оставим царство. А если угодны, то подымитесь за нас.
— Угодны, угодны!
— Не допустим! — неслось из толпы, гудевшей все громче и громче.
— Ляжем костьми!
Кто-то нарочито надрывным голосом выкрикнул:
— Братие! Боярин Лев Кирилыч Нарышкин на Москве наших людей побивает!
Угрожающий ропот покрыл последние слова.
— Гнездо Нарышкиных в Преображенском! Выжечь их оттуда!
— Царицу-медведицу в монастырь!
— Чего на них глядеть! Всех перевесть!
— Любо! Любо!
Толпа задвигалась, распадаясь на отдельные, глухо переговаривавшиеся кучки. Раздался призывный возглас:
— На Преображенское!
Его подхватили возбужденные голоса. Несколько человек бросились к коновязям. Зацокали копыта, всадники аллюром вынеслись из Троицких ворот. Они спешились на Лубянке у двора пятисотного Елизарьева. Ворота были отперты, словно бы их ожидали.
— Ларивон Кузмич! Аларма! Идут на Преображенское, побивать царицу и всех Нарышкиных.
Елизарьев, стрелецкий пятисотник, присягал царю Петру и крепко стоял на том. Он слыл человеком рассудительным, справедливым и верным. А потому близ него сплотились таковые же люди.
— Худо дело, — отозвался он. — Надобно лететь в Преображенское. То все Шакловитый мутит. Ужо ему! Царевна, опять же. Мельнов, Ладогин, как вы все слыхали, то и скачите в Преображенское, подымите аларму!
Аларм — прижившееся иноземное словечко. Тревога, значит. Его перенял от насельников Кукуя царь Петр и подымал им своих потешных.
— Доложите государю все, как есть. Скажете, пущай без промедленья седлает коней да скачет в Троицу. То мой ему совет. Да всех своих туда ж немедля правит.
— Ночь ведь, — заговорил стрелецкий пятидесятник Мельнов. — Государь, небось, почивает. Да и злодеи наши завалятся спать, хмельные, почитай, все, царевна им погреба отворила.
— Сказано: тать в нощи рыщет. Покуда государь с домашними сберегся, заря займется. Скачите, некогда рассусоливать — время уходит.
Делать нечего, Мельнов да Ладогин сели на коней и пустились рысью. Темень кромешная, коней погонять приходится — быстро нейдут.
Доехали наконец, благо ехать-то было девять верст всего. Ворота, вестимо, заперты. Стали стучать. Дрыхла стража — насилу добудились.
— Кто такие?! — сонным голосом раздалось из-за калитки.
— Отчиняй! Слово и дело государево! — заорал Мельнов, не боясь переполоху.
Калитка со скрипом отворилась. Выглянули потешные, босые, в одном исподнем.
— Ночью токмо воры шатаются, — заворчал один из них. — Говори, какое дело. Государь изволит почивать. Его без особой надобности будить не велено.
— Аларма, слышь! Злодеи с Федькой Шакловитым идут на Преображенское. Порешить хотят государыню царицу, братьев ее. Да и противу государя худое замышляют.
— Не брешешь? — И, не дожидаясь ответа, торопливо бросил: — Сейчас отворим ворота, заводи коней, а я побегу будить государя.
Царь Петр спал крепко — сон-то молодой. Насилу добудились. Спросонья мычал, долго ничего не понимая. С трудом дошло. Встрепенулся, велел денщику:
— Подыми Гаврилу Головкина! Да коней седлайте! — Как есть, в ночной рубахе, выскочил во двор, подступил к Мельнову: — Сказывай! Только кратко!
— Великий государь, аларма! Были мы с Ладогиным на Ивановской площади, в толпище стрельцов, коих царевна с Федькой Щегловитым, опоив, взывали идти на Преображенское да побивать Нарышкиных. Пятисотник Ларивон Елизарьев велел нам немедля скакать да бить аларму.
— Вышли они?
— Не ведаю, государь. Как услыхали мы про злодейский умысел, так и подхватились.
Появился заспанный Головкин. Он ни о чем не спрашивал — слушал. Денщики подвели двух оседланных коней.
— Государь, одежу?
Петр отмахнулся. Быть может, в эти минуты перед его глазами живо очертились картины кровавого побоища, учиненного стрельцами тогда, в мае 1682 года.
— В рощу несите одежу. Мы там будем.
И вскочил на коня, длинный, худой, лучше сказать, поджарый. Стремена были опущены низко: под стать долгоногому царю. Ударив голыми пятками своего, тронулся за ним Головкин. И вскоре топот копыт затих.
— Пошто ж государь нас не пожаловал? — простодушно протянул Ладогин.
— Не до того, — отозвался один из денщиков. — Да ведь он, государь-то наш, памятлив, беспременно вспомнит да наградит.
— Верно, очинно даже памятлив. На добро, равно и на зло, — подтвердил другой.
Да, Петр был памятлив. И детская его память сохранила во всей ее рельефности тот ужасный день, когда все было в крови и в человечьей разъятой плоти. Ужас вспыхивал в нем доселе. А тогда он просыпался с рыданьями, весь дрожа. Ужас надолго поселился в нем. Нервный тик остался, усиливаясь с годами. Доктора были бессильны. Иные принимали его за гримасничанье. Но то был след вечный, неизгладимый.
Собрали в узел одежду. Велели комнатным девушкам будить царицу, царевен да и всех остальных обитателей Преображенского. Петр отдал последние распоряжения, оделся и с Гаврилой Головкиным, будущим канцлером, с двумя денщиками поскакал к Троице. За ее крепостными стенами не страшна никакая осада.
Дорогою отлегло. Свежее сияющее утро навевало покой. Спешились у Воздвиженского, перекусили. Петр хватанул водки, сказал с усмешкой:
— Спросонья я. Впал в перепуг. А того не сообразил, как Мельнов сказывал, что они все пьяные. Коли проспятся да потянутся, пожалуй, и сберутся на Преображенское.
— А про опохмелку забыл? Еще опохмеляться станут, а потом, как охотка хватит, сызнова начнут. Софья-то, небось, вина не пожалела, не одну бочку выкатила.
— Так оно, так, — согласился Петр. — Но ужо придется посидеть в Троице, покуда не накину узду на сестрицу да на Федьку Шакловитого.
— Какая она тебе сестрица! Она врагиня, погибели твоей ищет.
Преображенское опустело. Проведали о том к полудню. Шакловитый сказал сокрушенно:
— Долго чесались. Напрасно мы с тобою, государыня, стрельцов поили. Ныне опустело логово. Медведица с медвежонком утекли в Троицу. Теперя их нам не достать, не выкурить.
— Ах, Феденька, дело-то ведь худо. Спугнули их, некие изменщики донесли. Не следовало столь прилюдно злословить Нарышкиных. Да, небось, проведали они про лжу с Львом Кирилычем. Надобно все поправить.
— А как поправишь-то? Все порушено. Весь замысел пропал.
— А вот как. Затею я замиренье с братцем. Мол, ничего злого не замышлено, то враги наши общие налгали. Пошлю-ка я к братцу боярина Ивана Борисовича Троекурова. Он речист да смышлен, авось, уговорит Петрушу на замиренье.
— Боярин-то речист да душою ли чист? — съязвил Шакловитый. И добавил: — Кабы не остался там. Стакнутся с Нарышкиными — долго ли? Знамо дело, стены крепкие, нам их не взять, хоть все войско Василья Голицына приступит.
Царевна Софья только вздыхала да печалилась. Боярин Троекуров отправился к Троице с грамотою. Не стакнулся он с Нарышкиными, через два дня возвратился. Ответ был неутешительный: Петр требовал объяснений, зачем царевна созывала стрельцов. Еще требовал он к себе полковника Цыклера с пятьюдесятью стрельцами по его выбору.
Царевна удивилась:
— Цыклер-то ведь мой. Он брался самолично Петрушу с медведицею порешить. Неужто замыслил противу него злое. Но тогда зачем ему полусотня? Звал бы одного Цыклера.
— Цыклер твой у меня из веры вышел. Он туда воротит, где силу чует.
— Быть того не может, — не сдавалась Софья. — Иван Елисеич человек верный, достойный. Произведен в думные дворяне не занапрасно, а по заслугам.
— Да много ль у него заслуг? — хмыкнул Шакловитый. — Клялся он в верности, было. Бушевал вместе с нами, было. А теперь, ты подумай, зачем он царю надобен. Петрушка что — прост, по-твоему? Он что — не ведает, какой партии Цыклер? Стало быть — переметнулся тайно.
Софья тяжко вздохнула. Да, рушится все, что она возводила с таким тщаньем. Из основанья вылетают камни, и постройка начинает крениться. Как укрепить, как спасти? Извести Нарышкиных не удастся. Умом поняла, но душою отвергала. Лихорадочно цеплялась за все, что могло бы вернуть Милославских на прежнюю стезю почета и правления.
— Поклонюся патриарху, — наконец вырвалось у нее. — Пусть отъедет к Троице, замолвит слово — надобен-де мир в государстве, и я прошу замиренья. Со смиреньем, с покаяньем. И брат Иван о том просит. Раздоры любы-де врагам нашим, шведам да полякам.
— Согласится ли патриарх? — с сомнением вымолвил Шакловитый.
— Умолю, одарю! В ноги кинуся! Лишь бы убедил Петрушку возвернуться. А тут… — она помедлила, — тут мы с ним сладим. Мы с тобою, Феденька. Лишь бы все они стали на Москве. Ведь так?
— Так-то оно так, задавим… — Не очень уверенно произнес Шакловитый. — Кузьма Чермный да Микола Гладкий взялися не токмо царицу Наталью порешить, во и ейного царенка, и в том зарок дали. Как они из Преображенского к Москве поедут, тут на дороге в рощу засядут да из пищалей бабахнут. С ними еще двое подрядились. Обещал им великое награжденье, коли учинят.
— Более бы людей для верности надобно, — засомневалась Софья. — Да не пищали токмо, а пушчонку какую-никакую.
— Сладимся. Лишь бы выманить зверье из-за стен. Крепостные ведь стены те, не взять их никакою осадою.
Молить патриарха Иоакима не пришлось. Он было заупрямился, но царевна поняла — для вида. А потом согласился: худой-де мир лучше доброй ссоры. Софья приказала выкатить золоченую царскую карету и для свитских архиереев кареты попросторней. И патриарх отбыл — с легким сердцем, ибо чувствовал себя в заточении, яко заложник стрельцов. Возвращаться он и не думал.
Ждала-пождала Софья его и наконец поняла: упустили Божью птичку из золотой клетки. Кого еще послать? Из тех, кто не предаст и непременно возвратится с ответом. Из тех, кто почтен, кто сумеет красноречиво да душевно склонить Нарышкиных к примирению, к возвращенью. Упросила дядьку царя Ивана князя Петра Ивановича Прозоровского. Человек ото всех почитаемый, не обделенный красноречием, словом, по всем статьям подходит. Князь однако недолго странствовал — возвратился ни с чем.
Тягостно стало Софье. Чуяла: сгущаются тучи над головой, вот-вот грянет гроза. Гроза неминучая, может, и воинская. Все могло быть — Петрушка в своей непреклонности на все способен. До того страшно стало, что сна лишилась.
— Как быть, Феденька, как быть? — спрашивала она в отчаянии.
Феденька морщил лоб, делал вид, что размышляет. Тут бы для совету нужен был ее князинька — Василий Голицын, светлая голова. Но он застрял в походе. Феденька же — мужик резкий, великой решимости, а на советы туговат.
Наконец сама придумала:
— Отправлюсь-ка я к Троице. Не съедят же меня там. Унижусь, поклонюсь, смиренницей прикинусь, лишь бы поворотить их к Москве.
— Вот-вот, хорошо придумала, голубица ты моя! — обрадовался Шакловитый и привлек ее к себе.
— Отыдь! Не до этого! Тут все на кон ставлено: честь моя и братца, тетушек да сестриц. Чрез себя переступаю, понимаешь ли?
— Как не понять — понимаю.
Великую игру затеяла царевна. В самом деле, более всего ей сейчас хотелось замиренья. Хоть на краткий срок. А там — пан или пропал. Там ее подпора — стрельцы, надворная пехота, жалованная. Петр тоже не промах: о двух полках. Они уж выросли из ребятишек, они уж освоили воинскую науку и стрельцам не уступят, а глядишь, и превзойдут.
Замиренье, только замиренье. Того ради предпримет путь ко Троице. А тут новая грамота царя Петра: в стрелецкие полки, слободским да гостиным, дабы отрядили к Троице всех начальных людей с десятью подначальными, а буде не исполнят, ждет их умертвие.
Поднялся переполох: молодой царь тверд и рука у него тяжелая. Коли грозится казнить смертию за ослушанье — казнит. И потянулись тягловые люди к Троице. Господи, думала царевна, еще одна напасть. Редеют, день ото дня тают ряды верных ей людей. Сколь ни уговаривала — повременить, она-де примирится с братцем, нет, не внимают, будто уж она безвластна.
С должною свитою, но со стесненным сердцем тронулась царевна к Троице: на молитвенный подвиг да на замиренье с братцем Петром. Путь не близок, двигались не торопливо. Встречь попались стрелецкие пятидесятники. Порассказали такое, что вовсе закручинилась Софья. Мол, когда явились к монастырю с повинною и покорностию московские жильцы, в обитель их не впустили, а вышел к ним царь да с ним патриарх, царица и бояре и стали их корить, будто стрельцы во главе с Федькою Шакловитым злоумышляли на государя и всю его фамилию. Все-де ведомо стало из изветов, кои верные люди представили государю, а потому доподлинно известно. Патриарх взывал: покайтесь и спасетесь. Но стрельцы возопили: им-де про сей злодейский умысел ничего не известно, они-де верные слуга государские и впредь станут служить верою и правдой. А некоторые объявилась готовыми выдать Шакловитого головою.
Совсем приуныла царевна: вот уж и на ее любезного покусились, как далеко зайдет братец Петрушка в своей решимости, один Бог ведает. С таковою тяжкою думой добралась до села Воздвиженского. Здесь все напоминало ей недавнее прошлое, когда смело распоряжалась она властию и повелела казнить Хованских — отца и сына. Теперь она явилась сюда смиренной просительницей в ожидании решения своей участи.
Ждать долго не пришлось. Только она собралась держать путь дальше, как подоспел стольник Бутурлин Иван Старший и привез повеление царя Петра с запретом: к Троице не езжать.
— Как так! — вскипела Софья. — Нешто мне, царевне, государыне, можно запретить молитвенный подвиг во славу святых угодников, преподобного Сергия Радонежского мощам поклониться!
— Не велено, государыня царевна, — твердил свое стольник.
— Обет мною дан, все едино исполню, пойду! — нашла коса на камень. И приказала трогаться.
Проехали версты полторы, как явился боярин князь Троекуров с угрозою и с воинской силою. Ежели-де она позволит и далее продолжать путь, с нею сурово поступлено будет.
— Передайте братцу Петру, что я принуждена подчиниться насилию, но таковое обращенье со мною нечестно, — чуть ли не со слезами молвила Софья. Куца девался ее железный, почти мужской характер. В этот миг он сломался…
Поняла Софья: игра проиграна. И хоть поняла, но все ж вспыхнула в ней последняя искра злобы. С нею в сердце воротилась она в Москву, где ждал ее любезный Феденька. Ему уж было доложено, что часть стрельцов согласилась выдать его голову царю Петру за злой умысел против всей царской фамилии. Нет, он не собирался сдаваться, ее Феденька. Он был характера твердого. Прежде всего решил допытаться, кто его предал, и придумывал доносчикам самую мучительную казнь. Допрежь содрать с них, живых, кожу, потом поджаривать на медленном огне, непременно на медленном, потом… Потом уж ничего не будет — сдохнут.
Выпытывал, призывал начальных людей, потом рядовых. Понял: утекли предатели в Троицу, более некуда. Там они были в безопасности. Долго ярился, скрипел зубами, а потом как-то сразу стих.
А царевна взошла на Красное крыльцо и стала держать речь перед верными ей стрельцами.
— С добрым сердцем шла я к Троице, от души желала замиренья с братцем моим любезным государем Петром. Но он мириться не пожелал, в злобности своей послал против меня своих солдат, а те грозили стрелять из пищалей, коли я пойду к Троице, куда звал меня молитвенный обет. Судите сами, кто прав. Коли мы с братом царем Иваном вам не надобны, пойдем искать себе места в ближнем монастыре. А коли вы, верные мои люди, чтите брата моего великого государя и великого князя старшего царя Ивана да и меня, грешную, то станьте за нас стеною, дайте клятву к Троице не ходить и нас оборонить. Послышались нестройные голоса:
— Не дадим в обиду, государыня-царевна.
— Оставайтесь на царстве!
Но не услышала Софья прежней истовости. И продолжала:
— А еще грозят из Троицы карами князю Василью Васильевичу Голицыну. Он во главе рати возвращается завтра из похода, где наши люди претерпели жестокие муки от несносных жар, от бескормицы и набегов татар. Великие заслуги перед государством нашим имеет князь, начальствующий над приказами, Большия Государы Печати оберегатель и прочая. Он с Польшею заключил вечный мир, он привел к повиновенью донских казаков, он…
Но ей не дали договорить. Раздались возгласы:
— Знаем, государыня царевна, верим… Крест целуем на верность тебе и царю Ивану. Не давай князя в обиду — мы на том стоять будем.
И опять Софья не услышала твердости в этих единичных возгласах. И пожалела, что не вывела на крыльцо братца Иванушку. Он на таковых сборищах безмолвствовал, либо в знак согласия качал головою, но один вид его в царском облачении мог бы придать более решимости толпе.
Меж тем снова явился от царя Петра посланный с грамотою, в которой от царя Ивана и от нее требовалось выдать Шакловитого с сообщниками. Стало ясно, там от своего требованья не отступятся, там все о замыслах Шакловитого и, стало быть, ее, Софьи, известно. Дождалась она князя Василья и стала с ним совет держать: как быть, как поступить? Князь после недолгого раздумья сказал решительно:
— Надобно уступить, государыня. Не было бы худа.
Ну да, конечно, ему Феденьку не жаль, хоть он и числил его в ближних своих друзьях. Теперь он видел в нем соперника, в коем нужды уже не было. Князь был человек политичный и всегда сообразовался с выгодою прежде всего для себя, а уж потом для государства.
— Не выдам, не выдам, — упрямо твердила Софья. — Других можно бы повязать, а Федю не дам. Он мне верой и правдой служит.
— До времени служил, да — в постеле, — пошутил князь, впрочем, не очень удачно, но Софья пропустила это мимо ушей, — а ныне я понесу службу, — продолжил князь.
И понес, оттеснив Феденьку. Понимал: недолго осталось тому пировать да бражничать, впереди тяжкое похмелье. А сам, поколику был зорок и глядел далеко наперед, подумывал: а не бить ли царю Петру повинною головой. Повинную голову, как известно, и меч не сечет. Еще крепко надеялся на предстательство двоюродного братца Бориса Алексеича Голицына, дабы не было урону княжескому роду Голицыных. За ним, за Петром, виделась ему сила да власть. Теперь уж ясно: правленье царевны Софьи закатилось. И матримониальные его планы тоже рухнули.
А в Троице набрались терпенья. Ждали: покорится ли царевна. В ней все дело. Да в ее главном советнике, явившемся с сильно поредевшею ратью из похода на Крым. Казалось бы, княжий удел — бесславье. Изнурил войско, погубил людей и коней без счета, ничего не добившись. А хан татарский торжествовал: Аллах русского Бога одолел и не допустил стотысячное войско в его пределы.
И хоть царевна возносила хвалы князю и одарила его по-царски, все понимали: это она своему таланту и советнику угождает. А достоин он вовсе не хвалы, а хулы. Понимали это и в Троице и негодовали. Сильно негодовали. И хоть князь Борис Голицын всяко братца выгораживал, ибо тень пала на весь голицынский род, а все ж Петр был настроен сурово, непримиримо.
Да, князь Василий умен да пригож, но столь за ним грехов несмываемых, что прощенья ему не будет. Даже ежели покается, все равно не спасется.
Царица Наталья во всем потакала сыну. Видела: вырос муж великий да сановитый, в самой мужской поре. И задумала его женить, дабы окончательно порушить Софьины надежды на братца Иванушку. Да еще желалось ей понянчить внука — дитятко несравненного сына. А что будет непременно внук, в этом она была совершенно уверена: в свои неполных семнадцать ее Петруша смотрелся мужем зрелым, в полной силе.
Сама подобрала ему невесту: красавицу Евдокию Лопухину из сановитого боярского рода. Сын пробовал возражать:
— Рано мне, матушка, жениться, не склонен я. Да и государские дела все более времени занимают.
— Нет, Петруша, сыночек мой любимый, охота мне видеть тебя семейным, домовитым. Да и внуков понянчить великая охота.
А сама втайне думала остепенить сына, привязать его к дому да отвадить от Кукуя, где, как ей сказывали, успела ее Петрушу приворожить пригожая да развеселая немка Анна Монсиха либо Монсова. Все едино иноверка не чистая, того и гляди, Петрушу окрутит. Он в сей Немецкой слободе пропадает, завел себе закадычного дружка Франца Лефорта, с ним ходит в обнимку да бражничает, и ни водой, ни водкой их не разольешь.
Глянулась поначалу невеста молодому царю, закрутил с нею любовь. И понесла она от него в первый же месяц, к великой радости царицы Натальи. Холила она и берегла невестушку, все за нее делалось. А Петруша, полюбившись да насытившись, снова стал пропадать на Кукуе, а потом и вовсе укатил на Переславльское озеро — тешился там корабельным делом. На все укоры царицы и молодой жены отвечал уклончиво: он-де скоро натешится и тогда прибудет к дому.
Правду сказать, в Троице он много ден сидел безвыходно. И все время проводил с матушкой да с женою. К тому времени родила она сына — царицыны упованья сбылись. И нарекли его в честь и память царя-батюшки, со времени блаженной кончины его минуло уж четырнадцать лет, Алексеем. Окружили новорожденного царевича няньками да мамками, кормилицами да поилицами, верховодила всем этим бабьим стадом сама царица, на внука не давала дыхнуть.
— Экое ясное солнышко выглянуло на свет Божий! — шумно радовалась она. Более, нежели сама Евдокия, Дуняшка, как называла ее царица, а за нею Петр.
Но молодоженские восторги быстро минули. И стал он ее называть Дунею, а потом и Дунькою. Была она туповата и скучна, разговор с нею не ладился, не то, что с Аннушкой Монсовой. Та была хохотушкою, языкатой, за словом в карман не лезла. А уж до чего хороша!
Отрывал матушку от внука — без нее управятся. Просил порассказывать о батюшке, да будет ему земля пухом, да упокоится он в обители блаженства. Ведь когда он окончил дни свои на сей земле, Петруше было едва четыре годочка. Царица и сама рада была повспоминать о любимом супруге, о славных деяниях его.
— Был твой батюшка добр ко всем и почитал справедливость высшею добродетелью. Оттого и иноземные короли и прочие властители относились к нему с почитанием. Шведская королева Христина, коя потом бросила престол своих предков и срамно слюбилась со своим талантом да утекла с ним в город Рим, набивалась ему в союзницы, но царь-батюшка словно бы чувствовал ее греховность и отверг.
— А отчего батюшка разошелся с патриархом Никоном?
— Вознесся Никон, возгордился непомерно, хвастал своими виденьями. Будто Христос увенчал его короною мученика и именовал великим государем. Сам Христос. Ну, батюшка долго терпел его непомерность, но всякому терпенью приходит конец. А еще батюшка твой был великий храбрец. И когда на Москве разразился бунт, прозванный медным — тогда в казне не оказалось серебра и пришлось взамен чеканить монету из меди да продавать ее, как серебряную, — то батюшка воссел на коня да поскакал во главе стрельцов увещевать бунтовщиков. Ты ныне идешь по стопам батюшки: тот тоже завел было корабельное дело да выписал иноземных мастеров, кои построили ему корабль «Орел»…
— Про сей корабль я слыхал, — перебил ее Петр. — Ты мне про Никона доскажи.
— А что досказывать? Семь лет Никон, возведенный батюшкою в патриархи, его же мучил. Дошел до такой наглости, что отлучил его от церкви. Это батюшку-то, великого богомольца и радетеля о церковных нуждах. Мол, церковь и он, ее глава, солнце, а царь-де луна, токмо ночью светит. Разошелся до того, что архиереев в подземную тюрьму ввергал за вины ничтожные. Поделом ему было — сана лишили да в монастырь Ферапонтов сослали. Но и там он свое беспутство явил.
Дверь в покой неожиданно отворилась, и показался князь Борис Голицын. Лицо его сияло торжеством.
— Федьку Шакловитого привезли с пятью его главными злодеями: Чермным, Гладким, Кондратьевым, Стрижовым да Петровым. Все повязаны. Злоумышляли они на всех Нарышкиных, на тебя, царь, да на царицу. Проиграла царевна, а ныне лицо зазорное, свою игру!
Петр поспешно поднялся и устремился к выходу, бросив на ходу:
— Прости меня, матушка, тут дело мужское, государственное.
Толпа стрельцов, человек с две сотни, топталась перед монастырскими воротами. Ворота были заперты. Пришлось долго ждать, покамест они растворились и в них показались царь Петр во главе с патриархом и боярами. Стрельцы — все до одного — пали на колена. Все, кроме шестерки главных злодеев, умышлявших на жизнь государя. Те стояли, повязанные веревками, словно спеленатые.
— Вы что ж, несли их? — спросил Петр режущимся баском.
— Нет, государь, в телеге везли. Велика им честь — нести, — послышались голоса.
— Спасибо за службу, за верность. Будем им чинить суд да расправу, каковой они достойны.
Был в Троице подвал — тюремный да пыточный. Там их и заточили. Начали допрос с Шакловитого.
— Ведомо нам стало, что ты, Федька, злоумышлял на всю царскую фамилию, подговаривал стрельцов напасть на государя, когда поедет он к Москве из Преображенского.
— Сами они вызвались, — угрюмо отвечал Шакловитый, — дабы оборонить царевну Софью от низложенья и заточенья в монастырь.
— Дать ему двадцать ударов плетью! — распорядился князь Борис.
Дали. Молчал Федька.
— Поднять на дыбу да прижечь маленько, тогда заговорит правдиво.
Подняли, прижгли.
Повинился, видно, поняв, что ожидает его еще более сильное пыточное истязанье.
— Все на письме изложу, все как есть. Дайте бумаги. На Нарышкиных с царицею покушался, на царя — нет.
— Как же ты, вор, брешешь, коли Филька Сапогов показал, что ты его подговаривал убить царя на пожаре.
Повесил голову всю в коричневых пятнах от ожогов Шакловитый, приперли его. И понял он, что обречен. Обронил коротко:
— Было. Грешен. Все едино — пропадать мне, так скажу всю правду: жалели мы, что не бросили на копья царицу с царенком. Да, жалели…
— Вишь, какой разговорчивый стал, — ухмыльнулся дядька царя. — Да, Федька, не будет ни тебе, ни дружкам и соумышленникам твоим пощады.
Шакловитого, Чермного, Гладкого и Петрова казнили. Урезали языки после кнутобойства пятисотому Муромцеву, полковнику Рязанцеву и стрельцу Лаврентьеву за многие их вины и дабы впредь поносных речей не произносили. Всех их и других, винных помельче, велено сослать в Нерчинский острог.
Явился к Троице с повинной и князь Василий Голицын. Его сопровождали думный дьяк Украинцев, окольничий Леонтий Неплюев и другие приказные чины. Как ни хлопотал князь Борис за братца, а в монастырь его не впустили, велено было ожидать в слободе царского указа.
Ждал-пождал князь Василий, надеялся, что не будет кара суровою, что заступленье братца смягчит непреклонного царя. Царь-то был молод и ведомо князю было, что весьма ценил людей образованных да умных, а он таковым слыл, да и так оно и было.
Но приговор, который он услышал, поверг его в отчаяние. Думный дьяк прочел ему указ Петра: князь Василий с сыном Алексеем лишаются боярства и со всеми домашними ссылаются в Пустозерск, а все их имение отписывается на государя. В указе том перечислялись все вины князя: первою и главною была вина, что все он докладывал царевне Софье мимо государей. Поминались, само собою, и его неудачные походы на Крым, принесшие государевой казне великие убытки и протори и напрасную погибель людям. Поплатились, хота и в меньшей степени, и его соратники. Неплюеву тоже назначен был Пустозерск. Украинцеву и Косогову велено было отправлять дела по-прежнему.
Не верил ушам своим князь Василий. Как же так: из князи в грязи! Все-таки были за ним заслуги. Неужто все в один миг уничтожено и быть ему не только в опальных, но и в ссыльных, безродных и безденежных. От отчаянья хотел пасть в ноги царю Петру и молить о снисхождении. А что братец Борис? Неужли не мог заступиться, выговорить просто опалу с повеленьем жить в своих имениях, как некоторым?
Пробовал он пробиться во дворец к брату, а если и удастся и к царю, на худой конец, к царице, слывшей сердобольною. Но повелено было его во дворец не допускать и челобитья не принимать.
А тут еще слух был пущен неведомо кем, что хан под Перекопом откупился от князя бочкою золотых монет, слух клеветнический, зазорный, и опровергать его не стоило. А вот что царевна одарила его за поход великими деньгами — то была, к сожаленью, правда, и отпереться он не мог: деньги взял, виноват.
Поздно, поздно было виноватиться. Судьба его была решена, и пришлось ему отправиться в далекую дорогу.
Все-таки братец Борис вымолил ему небольшое облегченье: вместо Пустозерска назначен был Яренск. В дороге их несколько раз догоняли да допрашивали: ведали ль они о злодейских умыслах Шакловитого. Отвечали — нет, не ведали. Потом, в Ярославле, явился к ним комнатный служитель царевны с утешительным письмом и с деньгами. Стало чуть легче. А когда наконец достигли Яренска да поселились там в курной избе, не выдержав, написали жалостное письмо великим государям:
«Страждем мы, бедные, близ конца живота своего; а оклеветаны вам, великим государям, безвинно. Как нас, холопей ваших, везли к Тотьме, и не доезжая города, на реке на Сухоне, возки жен наших и робят и дворовых людишек в воду обломились, и жен и детишек наших малых насилу из реки вытаскали и лежали в беспамятстве многое тем время».
Не знали они, что это лишь начало их жестоких испытаний…
Сын человеческий вот, Я возьму у тебя язвою утеху очей твоих; но ты не сетуй и не плачь, и слезы да не выступают у тебя; вздыхай в безмолвии, плача по умершему не совершай, но обвязывай себя повязкою и обувай ноги твои в обувь твою, и бороды не закрывай, и хлеба от чужих не ешь.
Уходили силы, уходили. Неведомо куда, неведомо отчего. В землю ли, которая упокоит, в песок ли, в воздух — дыханьем, постом? Машинально ел, машинально пил — квас ли, воду родниковую, освященную, машинально творил молитвы. Молил Господа, молил Заступницу, молил Николу Чудотворца дать силу ногам, рукам, слепнувшим глазам. Зубы шатались и выпадали, на теле выступили коричневые пятна. Отчего, отчего?! Никто не мог ответить. Был бы лекарь Давыдка, жидовин — тот все знал. Но его стрельцы рассекли на части. Еще был доктор Фонгаден, тоже жидовин, лечил всех царевен и цариц. Убили. Нашли стрельцы у него змею сушеную, орали неистово: колдун-де, чернокнижник, отравил-де царя Федора, братца. Царица Марфа Матвеевна с царевнами стали было вступаться за него: он-де прежде чем дать царю питье, сам его пробовал. Не вняли. Били, топтали, потом сбросили на копья, волокли труп по земле. И того мало было: изрубили бердышами, рыча как псы.
Царица Прасковья глядела на Ивана жалостными глазами. Глаза были сухие. Иной раз, правда, всплакнет:
— Что с тобою, болезный мой? Отчего тебе неможется? И с образа спал.
Отчего? Хотел бы он знать — отчего! Бабка Агафья, ворожея, травница, повитуха, советовала;
— Встань перед зарею да, перекрестясь восемь раз, ступай в поле. Там растет трава дягиль, высокая, выше тебя. Цветки у ней на все стороны глядят. Обойди вкруг нее с молитвою три раза, а опосля выкопай корень да принеси мне. Я тебе питье приготовлю — оживешь.
— Не знаю я, каков сей дягиль, показала бы мне.
— Я царице благоверной покажу, каков он, дягиль, а она тебя сведет. Коли я выкопаю корень, в нем той силы не будет.
Ходили по дягиль, на берег пруда. Творил молитву, как бабка велела. Питье было горьким, пахло не то болотом, не то тиною речной.
— Пей с молитвою Миколе. Три глотка сделай да читай акафист святителю Христову Николаю. И так четыре раза чрез три часа.
Пил, как было сказано, и бормотал:
— Святителей удобрение и отцев славу, источника чудес и верных заступника великого песенными похвалами воспоем, глаголюще: радуйся! Мирянам хранителю и первоседателю честный и столпе неподвижный, радуйся светильниче всесветлый, радуйся, скорбящих Божественная радосте…
А про себя думал: мне бы радоваться во скорбях моих. Но ведь в самом деле полегчало. Перестало брюхо пучить, в ногах малая крепость появилась. Но все ж по-прежнему велел ставить себе кресло пред образами и, сидя, бормотал молитвы коснеющим языком.
Похоже, сжалился над ним святитель Николай, отпустило. Да только на время. И то благо. И на том спасибо.
Но глаза, таза. Мутная пелена застила божественный образ. Глядеть было тягостно. Да и в ушах шумело — будто ветер там порхал да потрескивал. Бабка Агафья сего шума унять не могла, пробовала чрез настой березовых листьев. Расстаралась: варила разные травы, велела не только пить, но и глаза промывать. Царица промывала тряпицею, вроде бы священный образ на время возникал, но потом все опять мутнело.
Братец Петруша время от времени призывал его к царским обязанностям. И тогда он, превозмогая себя, велел спальникам да стольникам облачать себя в царские одежды да везти в Кремль, в Грановитую палату, где на возвышении стояли придвинутые друг к другу два трона.
Он сидел молча, пытаясь поднять веки, но они сами собою опускались, и сквозь шум в ушах, где ветер словно шевелил сухие листья, ловил отдельные слова братца Петруши и басурманские речи иноземных послов, кои толковал толмач Посольского приказа гречанин Спафарий.
То было для него тягостное сидение: то хотелось пить, то помочиться, но послы все вякали да вякали, а братец Петруша что-то им втолковывал и никак не мог уняться. А встать да уйти было неможно. Таковые были муки мученические, что раз он возроптал и, призвав двух ближних стольников, стоявших позади, громко вымолвил:
— Мочи нет: ведите меня до ветру!
Иноземцы было решили, что старший царь хочет им что-то такое сказать не по протоколу, но его увели в заднюю дверцу и более он не появился.
Учинился конфуз и замешательство, кои разрядил младший царь Петр, сказав со смехом:
— Дер кёниг вильт писсен.
Послы вежливо улыбнулись: все-таки царь, но ведь и цари справляют нужду. И не только малую, но и большую.
Раз от разу становилось старшему царю Ивану все тягостней присутствовать на сих церемониях. Однажды он признался царице:
— Тяжко мне, Параша, царские одеянья носить да в палате сидеть. Попрошу сестрицу Софью меня ослобонить.
— Что ты, что ты, государь мой бесценный! — замахала на него руками царица. — Ты у нас первое лицо в государстве, на царстве. Как можно!
— Можно. Хочу проситься в монахи. Сил нет в царях быть.
— Да ты вовсе спятил, Иван! — вскинулась Прасковья. — Как можно такие речи говорить! И не думай! Да и сестрица Софья не позволит.
— Уйду на покой, — твердил свое царь Иван. — Нету сил…
— Не пущу! — крикнула царица. — Господь все видит, он тебя накажет за таковые хульные речи.
— Верно говоришь: Господь все видит, — тихим голосом проговорил Иван. — Он, всеблагий, видит маету мою, хвори бессчетные видит, муки. Уйду я, Параша.
Царица залилась слезами и кинулась обнимать Ивана.
— Да что ты, любый мой. Перетерпи. Бог взял у нас старшеньких, Маню да Федосьюшку, он не отымет оставшихся. И тебя для меня и деток наших сохранит. Я черевата, — и она провела рукою по своему животу, — бабка говорит: месяц еще ждать родин. Как же ты уйдешь, меня, всех нас покинешь, — бормотала она сквозь слезы.
— Ну полно, ну уймись, — растрогался Иван. — Ну не уйду я, погляжу на дитя. Может, выйдет мальчик нам во утешенье, — с надеждой закончил он.
— Катюшка да Аннушка — утешенье наше, глядишь Бог и в самом деле сжалится над нами, безгрешными, и пошлет нам младенца мужеского полу, — промолвила царица, утирая слезы подолом халата. Она видела, что супруг ее сдался, что ее власть над ним велика, особенно если порыдать.
Да ведь дурь из дурной головы не выбьешь, размышляла она, успокоившись. А ведь он и всамделе шибко хворый, чего доброго, Бог приберет и остануся я вдовою. Зато Васенька мой будет при мне постоянно. Но уж тогда не забрюхатеешь, избави, Богородица Владычица. Правда, бабка Агафья могла и от плода избавить: есть у нее, говорила, такое зелье, что коли не запустишь сверх срока, мигом скинешь, притом никто и не заметит. Да, золото, а не бабка, все-то она может, сохрани ее Господь. Бабка у царицы теперь в ближних ходила и называлась уважительно: Агафья Тихоновна, ключарница. Но по-прежнему оставалась в башне, ибо так хотела царица. Могла бы, конешно, в нижний покой ее поселить, так ведь кто станет сторожить их свиданья с Васенькой. Впрочем, и сама бабка вовсе не рвалась жить поближе к их царским величествам. Ей было хорошо и спокойно в башне, куда к ней шастал разный люд за зельями да настоями, приворотными и отворотными, сушеными кузнечиками — акридами да за талисманами. Ежели бы не покровительство царицы, то нашелся бы изветчик и обличил бабку, яко колдунью и чернокнижницу. А так всем ведомо было, что бабка находится под высоким покровительством, и любители изветов — несть им числа — прикусили языки да закрылись.
Царица была с бабкою-душеприказчицей совершенно откровенна и время от времени жаловалась ей на венценосного супруга. Вот и ныне поведала ей про дурь царскую. Бабка ей и отвечает:
— Болезный он у тебя, царь-то наш. Веку ему осталося самая малость, как на духу скажу тебе, государыня моя. Вот он и мается. Охота ему всякую тягость скинуть. А порфира царская она и есть тягость. Охота ему пред Господом предстать легким, ровно перышко. Чует он, болезный наш, чует близость кончины своея, вот и готовится. Отрясает прах земных забот с ног своих. Не мешай ты ему, государыня-царица. Небось, слышит он зов с небес. Вот и откликается.
— Но как же, Агафьюшка, не мешать? Царь ведь он. На нем высокий дух царства почиет.
— Скажу тебе без утайки: отринул он душою царственность свою. Братцу своему ее придал. Скинет — и легко ему станет.
Мудра была бабка. «И откуда в ней таковая мудрость? — дивилась царица. — Неучена ведь, из холопьего племени, а вот на тебе — рассуждает, ровно архиерей какой-нибудь. Все наскрозь видит!»
Как бабка советовала, так царица Прасковья и поступила. Потому как бабкины советы всегда на пользу и ко времени — в этом она давно убедилась. Выслушивала сетованья царя Ивана и поддакивала ему, жалеючи. Гладила да разминала ему опухшие ноги, приговаривая:
— Государь ты мой пригожий, душа голубиная, безгрешен еси. Помолимся вместе Господу, попросим его скинуть все твои тягости. Милостив он, авось услышит.
— Да-да, Парашенька, — радовался царь, — вместях и помолимся, и попросим. В монастырь хочу уйти я, Парашенька, постриженье принять, ежели сестрица позволит.
— Не позволит сестрица да и я против. Нельзя тебе в монастырь: ты царь земли Российской, высоко взнесен. Ближе к небу. А монастырь — он ближе к земле.
Задумался Иван. Дума ему трудно давалась, потому как головою скорбен был. Долго впитывал в себя сказанное супругою. Наконец дошло. И согласился:
— Да, правда твоя, Парашенька. И сестрицы Софьи боюся — уж больно строга. Истинно говоришь — нельзя мне, доколе я царь. А ежели принять схиму? — и вопросительно взглянул на супругу.
— Патриарх не благословит и сестрица воспротивится.
— Ну, что ж делать, коль так, коли все против, коли патриарх не благословит. А патриарх — он ближе к Богу, он знает. Буду терпеть, доколе Господь к себе не призовет.
— Терпи! Господь страсти терпел и нам велел, в Евангелии сказано. Евангелие — книга святая, наставническая, как в ней писано, так и должно поступать.
— Сколь ты у меня мудра — ровно духовный отец мой. Он столь же складно говорит. Скажи на милость, откудова сия складность?
— Царица небесная меня наставляет, — отвечала царица, нимало не колеблясь. — Все от нее идет, а я и не противлюсь. Да и как можно?
— Вот видишь! — обрадовался Иван. — И я часто голоса ангельские слышу. Поют песнь херувимскую, а слов не различаю, нет. Тянут так тонко: у-у-у-у. А может, то жены-мироносицы?
— Не знаю я, болезный мой, ты слышишь — тебе и ведомо. Но только скажу — ангелы это небесные.
Хотела было добавить: к себе тебя призывают, да язык прикусила. Грех ведь. И думы у нее нечистые: рожу дитя, вот и очищусь. Потому как то будет опять дитя любви. А чистая любовь, как сказано у одного из апостолов, безгрешна. Чистую-то любовь небо человекам посылает. Все ее дочери — любовию чистою на свет вызваны. А что ей было делать, коли семя царя Ивана неплодно? Вот ведь Дунька, Петрушина жена, как с ним переспала, так тотчас и понесла. И родила ему царевича, Алексеем нареченного — в память батюшки покойного. Видела Алексеюшку — здоровенький такой младенчик. Аж завидки берут. А сестрица Софья злобствует, тычет носом: вот-де какова Дунька, царица, не то, что ты, — с маху царевича родила. А у тебя одни девки. Что ей на это скажешь? Так ведь и наказанье претерпела: первеньких Господь и прибрал. А Петруша-то у царицы Дуньки эвон какой дюжий — мужик мужиком. Взаперти не удержишь — устрояет потехи разные, наладился вот на Плещеево озеро ездить, суды какие-то строить. А мой из моленной не вылазит.
Нахлынули на царицу Прасковью греховные мысли. Сколь долго воздерживалась от любовных ласк — брюхата, нельзя.
Ежели согрешить — бабка страшила — дитя выйдет с хвостиком. А таковые прелестные сны снились. Как они с Васенькой любови предаются по-разному, то так, то этак. От сытой да бездельной жизни чего только не привидится. Иной раз такая тоска нахлынет — хоть вой. Девки ее — мал мала меньше — поначалу в радость были, а потом попривыкла и стали в тягость. Ныне мамушки ими занимаются, тешат их, игры разные затевают. Когда ей, царице, станет скуплю, и она в игры втягивается. Занятна и душе прилежна более всего Катюшка. Такая резвая, такая хохотушка, щебечет ровно птаха небесная, хоть еще слов не выговаривает. А Аннушка супится да супится, лобик морщит и то и дело хнычет. Такая бука, не приведи Господь. И в кого она такая? Неужто семя помешалось? Ведь царь тоже на нее залазил. Редко, но было. И ведь не откажешь: не простой муж, а царь.
Опять зовет в моленную. «Давай, — говорит; — вымолим у Господа и пресвятой Богородицы дитя мужеского полу. Либо, — говорит, — я сам пойду, но в два голоса лучше».
Пошла я. И вознесли мы моление Богородице утоли моя печали. Слова такие душевные, чистые, слезу исторгают:
— Прибежище наше и миру радование, богородительнице, умилосердитися и спешно благодать твою подаждь нам оскорбленным, и заступи, благая, твоя рабы… Призывающих тя, Богородице, от души неложно, во всякой скорби и в болезнех различных, и бедах литых спешно услыши теплое заступления в бедах, в печалях утешение подаждь нам наследника, дитя мужеского полу. Сколь долго и смиренно молим тя, Благая!
Умягчилась, вовсе размякла царица Прасковья. Не его то вина — моя с Васенькой. Сильно я по нем стражду, более, нежели он, вот и пересиливаю его семя. Ясное дело. И бабка Агафья на то намекала. А ведь ничего не могу с собою поделать, люблю я Васеньку страстно, без меры, и нету у меня другой отрады, кроме него. На все я готова, лишь бы не разлучали меня с ним, лишь бы видеть его возле себя ежеденно.
Знал бы царь Иван, сколь страждет его супруга, ни за что бы не поверил. Умей он читать в ее мыслях, сразила бы его кондрашка, ей-богу. Но то диво; а у него и мыслей-то своих почти не было. Вовсе пал он и духом и плотью, и все это видели. Даже жесткосердая царевна Софья жалела своего братца и стала чаще навещать его, хотя своих скорбей у нее много прибавилось и тронное кресло под нею начало крениться и описывать опасные фигуры.
— Ты, братик мой, ни о чем не печалься, — уговаривала она его, — знай себе царствуй, как можешь, Петрушку одного не оставляй, слышишь. Ты за весь род наш, за всех Милославских в ответе, в тебе едином власть их заключена.
Странно было слышать такие речи от царевны. Еще недавно мечтала она о царском венце, имя свое помещала вместе с именами Ивана и Петра, яко равноправная правительница, и вот на тебе! По-другому возговорила. Или поняла, что власть ее стала закатываться. Прежде стрельцы за ней табуном ходили, всяко ее величали, а она им бочки с брагою выкатывала да деньгами умасливала, казны не жалея. А казна и так отощала до самой крайности, какой при прежних царях вовсе не бывало. Сколь на одного князя Василья Голицына ушло — страсть! На снаряженье рати и прокорм ее, на денежные дачи, а потом на награжденья. Одному князю, другу любезному, более ста тысяч перепало. И ведь все впустую, равно как и первый княжий поход на Крым. Царь Петр, верно, все сосчитал, и потому сильно гневался на князя, не помогло ничье заступленье. Ведь пропасть денег была ухлопана впустую, как говорится, коту под хвост.
Царь Иван набрался смелости и сестрице сказал, что желает отойти от дел, пусть правит один братец Петруша, ему-де сподручней. Царевна аж побагровела вся и ногою топнула.
— И думать не смей! — рявкнула и аж закашлялась. А откашлявшись, повторила уже потише, но повелительно: — И думать не смей, слышишь!
Иван затрепетал весь, словно лист на ветру, затрепетал и, залепетал:
— Да я что… Да ведь невмоготу мне, сестрица. Должен, а невмоготу, не по силам. И Параша меня упрекает… За немощь мою упрекает…
И заплакал царь Иван. Затряслись худые плечи, задергалась голова. И возговорил сквозь слезы:
— Не жалеете вы меня, никто меня не жалеет. А я более не в силах царствовать. Не моя это доля. Я в монастырь хочу…
Обняла его царевна и аж сама слезу пустила, что с нею редко бывало — сильная она была.
— Болезный ты наш Ванюша, все мы тебя жалеем. Да что поделаешь: все мы за тобой. Не станет тебя на царстве — закатятся все Милославские. Ну потерпи, потерпи малость, ну поднатужься. Хочешь, на колена пред тобой паду?
И Софья сделала движенье, будто хочет стать перед Иваном на колени.
— Что ты, что ты, сестрица, Бог с тобою! — воскликнул он. — Не стану я проситься в монастырь. Пересилю себя.
— Ну вот и ладно, милый. А я дохтуров наших попрошу укрепить тебя настоями разными, отварами да облатками, всем, что у них есть. Оживешь ты, оправишься, право слово. Только не думай о худом и о монастыре не думай.
— Я и не думаю, сестрица, да все едино — выскакивает. Слабость такая, что неможно удержать. Знаешь, ровно вошел в меня некто серый и без моей воли мною правит.
— Нечистая сила! — испугалась Софья. — Довели тебя враги наши!
Довели, сглазили, напустили наважденье. Это все Нарышкины, их злое дело. Желают единолично править, а нас сгноить!
Глянула на Ивана и испугалась. Затрясся царь, зубы клацают. Видно, сам сильно оробел от своих слов. Да и Софья поняла, что переборщила. Принялась братца успокаивать:
— Испужался, бедный? Да нет, ты у нас чистый, святой человек. На тебе, Иванушка, благодать Божия почила. И козни врагов наших о тебя разбиваются. — И, видя, что братец все еще дрожит, добавила: — Это я так, отвратить тебя от пагубных мыслей хотела. Помни: не монах ты — царь. И весь наш царский род в тебе заключен. Милославские царствовали и будут царствовать. Сиди себе в одеждах златотканых рядом с Петрушкой на отеческом троне и головкой время от времени покачивай. Какие у тебя заботы? Более никаких. Нечего тебе страшиться да и некого. Ты царь законный, старший, избранный боярскою Думой. А правленье и без тебя сделается, люди верные да мыслительные округ тебя найдутся. А кого вперед двинуть, я тебе стану подсказывать. Ведь ты всегда меня слушался, по-родственному, как братец добрый да послушливый.
— Всегда, сестрица, всегда, — одними губами выдавил из себя Иван.
— Ну вот и хорошо. Более всего покой твоей душе надобен, вот и обрети его, яко царь истинный, державный, — продолжала уговаривать и успокаивать его Софья.
Поняла она, некий надлом произошел в нем и хрупкость его поняла. Слишком пуглив братец, ибо давно понял свою ущербность в этом мире, а скорей всего, не понял, а ощутил всем своим больным существом.
— Пойдем, братец, к обедне, — предложила Софья, желая его отвлечь и зная, что он охотно согласится.
То был верный ход. Иван оживился:
— Пойдем, сестрица, пойдем, святым угодникам помолимся, душу очистим.
Как ни хитра, ни изворотлива была царевна Софья, но все ж поняла наконец, что во многом жила чужим умом и князь Василия, и Федора Шакловитого. А ныне ощутила некую пустоту без этой опоры. Полагала она, что братец Иванушка станет ее покорными устами, что она будет влагать в него, старшего царя, все, что ей надобно. С потерею галантов-советчиков порушилась и ее уверенность. Все свои ходы на шахматной доске правления она делала наугад. А братец…
Братец оказался вовсе неспособен на роль ее уст. Да и вообще был ни на что не способен. Прежде это как-то до нее не доходило — были другие, надежные уста, — а вот сейчас наконец дошло. И оказалась она в полном проигрыше.
И меж стрельцов — надворной ее пехоты — не оказалось у нее надежной опоры. Выслушивали они ее сетованья равнодушно, разве выкрикнет кто-нибудь: «Не бойсь, государыня царевна, не выдадим!», а остальные молчат либо бурчат что-то невнятное. Более того, настояли они на выдаче Шакловитого, и сами же его с его сообщниками и повязали. И осталась она одна. Одна-одинешенька. А теперь стало ей наконец ясно, что и за братца, царя Ивана, не спрятаться, как прежде бывало. Нет у нее опоры, нету. Земля под ногами зыблется, вот-вот поглотит.
И царица Прасковья оказалась коровою. Рожает одних девок. Четырех народила, двоих, правда, Бог унес, туда им и дорога, прости Господи; царевен ныне пруд пруди. Вот кого-то под сердцем носит. Да и хоть бы царевича, все равно поздно, поздно. Петрушка вот успел двух понастряпять: Алексея, здоровенького, да Александра. Сей последний, правда, не жилец оказался, Бог прибрал.
Пробовала стрельцов да жильцов пугать: не станете за над с братцем стеною, то покинем мы царство да пойдем скитаться по белу-свету, к иноземным королям, искать у них защиты от Нарышкиных да от вас, изменщиков. А им хоть бы хны. Один даже буркнул что-то вроде: мол, катись горошком с крутой горушки.
Крута горушка власти, крута стала, не то, что прежде. Нету у нее более сил взбираться на нее. И такая слабость, такая неуверенность нахлынула, какой никогда не знавала прежде. «Что это со мною? — думала она. — Неужто от братца передалось?!» И стало ей жаль и себя, и братца. И сызнова непрошеные слезы выступили на глазах — то были женские слезы, каких у нее прежде не бывало, потому что характер у нее был сильный, не уступавший мужскому.
А царица Прасковья забавлялась в эту пору с шутами да с карлами, много смеялась их проделкам, потому что сказывала ей бабка Агафья, что веселие надобно младенцу, который зреет у нее в чреве. И он-де там станет веселиться, а от веселия человек здоровеет. Отошел от обедни, присоединился к ней царь Иван. Но как ему тягостно было глядеть на ужимки да прыжки всей шутейной братии, то и пребывал он в тягостном раздумье, как всегда в последнее время.
Сестрица Софья полагала, что братец ее отворотился от мысли о монашестве, а она крепко в нем засела. И каждое посещенье храма либо моленной укрепляло ее в нем. Напугала его царевна, верно. Но за обеднею испуг вовсе прошел, и прежнее желанье отойти от мира с его суетой и обязанностями вернулось. Ему хотелось теперь лишь одного: покоя и уединения в келье чернеца, наедине с иконами и огоньком лампады, всегда действовавшим на него умиротворяюще.
В покоях у него было, как в келье, и лампады были, и дух ладанный. Но кругом вертелось столь много челяди, целый двор, человек с четыреста: постельники и окольничие, кравчие и оружейники, сокольники и стремянные, жалованные и услужающие, что у него от всех них началось в голове круженье, лица мельтешили — не упомнишь, кто ближний, а кто нет. Суета сует, все суета и томление духа, как сказал библейский царь Соломон.
Не мог царь Иван всего этого вместить — голова разрывалась оттого, что пухла, пухла, пухла. Иногда ему хотелось возопить: зачем вас так много! И разговоры все какие-то непонятные, жужжанье — жжу, жжу! Нету сил терпеть! «Зачем мне это все, зачем, — думалось ему. — Хочу покоя, тишины, чтоб слышать шуршанье ангельских крыл. Тихое, благостное их пение. И чтоб не лезли все эти услужающие, облепившие, как навозные мухи».
Царь Иван понял наконец, кто они все — мухи! И захотелось ему смахнуть их, чтоб улетели и оставили его. «Вот дождусь родин, — думал он, — погляжу на дитя, оно ведь мое дитя, мое с Парашей, и тогда уж непременно уйду в монастырь. Подалее отсюда, где потише, на Бело-озеро. Сестрица Софья не позволит, а я все едино — уйду!»
И вдруг представилась ему сестрица черной паучихою! Оплела паутиною его, всех, Парашу, бьются все они, бьются, а паутина навилась на руки, ноги, на все тело и липнет. И таково явственно представилось, что он даже испугался, — уж не помраченье ли ума на него нашло, не задремал ли он ненароком и во сне привиделось. Тряхнул головою, встрепенулся — отошло.
Фу ты, что это со мною? Наважденье адово? Так явственно представилось, как мухи, сотни мух жужжат, бьются в паутине, а она крепкая да липучая — не пускает. И мы с Парашей. И дочки наши Катюшка да Аннушка. А ведь оплела меня сестрица, оплела и не отпускает. Но я все едино выдерусь! И это проклятое жжж-жужжанье не будет более тиранить уши — день-ночь, день-ночь…
Все жалели царя Ивана, а более всех его царица. Беззлобный ведь он, смирный, ничего не видит; ничего не слышит, ее в постелю не зовет и к ней не идет. Сидит как истукан на троне, а за него Петруша говорит и правит. Советники Ивановы, боярин князь Прозоровский и иные, только рот раскроют, а Петруша уже по-своему решит. Ну да, за его спиною дядька князь Борис Голицын, умен да хитер, коли Петруша затруднится, тот сейчас ему на ухо шепнет, что надобно, — и решено. А Иван всё согласно головою кивает: стало быть, будь по-Петрушиному.
А она, царица, со своим мил-дружком обнималась в башне, а кроме объятий да поцелуев ничего более нельзя было. Бабка Агафья ей строго-настрого наказала, чтоб и думать не смела. Прикладывала ухо к брюху и радостно так молвила: «Сучит ножонками-то, стучится, на свет Божий торопится».
Резвое дитя было. Прасковья уж чувствовала его нетерпенье. Толчки были с каждым днем все сильней, и царица не знала, радоваться ли ей, либо озабочиваться.
— Может, срок вышел, Агафьюшка?
— Коль срок выйдет, оно потребует. Уж будто сама не знаешь — не отвертишься!
— А кто там? — простодушно спросила царица.
— Я так думаю, что ты со своей тропки не сойдешь — сызнова девку принесешь.
— Что же это? Ведь у Богородицы-заступницы просили сыночка, с истовостью. Неужли не вняла?
— Поменее любила бы своего Васютку, он бы семенем превозмог, и мужика бы родила.
— Да как же, Агафьюшка, поменее! Вся моя отрада в нем, все счастие.
Схватки начались в три часа пополудни. Царица только что откушала — Бог ее аппетитом не обидел, однако почувствовала, что перебрала. И тут живот схватило и стало забирать все пуще и пуще. Велела кликать бабку Агафью. И уж до ее прихода стало ясно — началось.
— Ну что, сердешная, идет? Давайте-ка лохань теплой воды да простынь чистую, как снег.
Бабка повелевала, а царица стонала. Все громче в громче.
— Ой, Агафьюшка, невмоготу мне.
— Пошло… Потужься, государыня. Ну вот — идет. Сичас я его за ноженьки ухвачу. Иди, крошка, иди, — приговаривала она любовно. — Вот и тельце показалось. Сказывала я — девка, девка она и есть.
Ловкими, привычными руками она обрезала пуповину, окунула дитя в лохань, сняла послед и укутала пискнувшую девку в простынку.
— С дитем тебя, государыня царица! Здоровенька да пригожа.
Вызвала комнатную девушку и велела доложить окольничему царя, что царица благополучно родила девочку.
Радоваться ли? Куда их, царевен, девать? Ни замуж выдать, ни за море отправить. Солить, что ли?
Конечно, царь Иван возрадовался, то царица родила, но ему уж было все равно: сын ли, дочь ли. Он думал о монашеском чине и мыслию и плотью готовился к нему. Нахлынула на него решимость жить по своему уставу, без чьего-либо указа.
В последний раз, как призвали его к трону и напялили царские одежды, он после всех церемоний — а принимали персидского посла — отозвал братца Петрушу в сторону и поведал ему:
— Не обессудь, братец, но я тебя покину. Навсегда. Невмоготу мне здесь сиживать. Не гожуся я в цари.
Петр смотрел на него с недоуменьем. Недоуменье быстро сменилось жалостью. Нет, не сожаленьем, а именно жалостью. Он спросил:
— Сам надумал?
— Сам, сам! — торопливо откликнулся Иван. — Сестрица Софья против, запретила, а мне невмоготу более.
— Ну да, она тобою прикрывается, — усмехнулся Петр. — Да уж долее терпеть не станем сие зазорное лицо. — И, помолчав, спросил: — А что делать станешь?
— Схиму приму. Из мира уйду. Невмоготу мне.
— Что ж, приневоливать не буду. Да и кто может? Царя-то? Царь — сам себе господин. Он волен поступать токмо по велению Господа. И более никто над ним не властен. И сестрицы не опасайся — укоротим ее. И место ей уготовлено. В Девичьем монастыре. Она ведь у нас девица на выданье! — Сказал и криво усмехнулся: — Девица! Токмо с женишками ей не повезло. Один — без головы, а другой — в Пустозерске.
— Братец, дочь у меня родилася…
— Таровата твоя царица на девок, поздравляю. Что ж, был восприемником Марьи, Федосьи, Катерины, явлюсь и ныне в Чудов монастырь крестить новорожденную. Как решили назвать?
— Парашею, Прасковьин ныне день, великомученицы Параскевы Пятницы, не отреклася от Христа, усекли ей за это голову.
— Будет у тебя, братец, две Параши. Экое богатство! Тетушку Татьяну Михайловну звал ли?
— Звал, звал. Она ведь вместе с тобою дочек моих принимала.
— Тетка Таня у нас первая из теток, — подтвердил Петр, — люблю ее.
— И я люблю, — согласился Иван. Он любил согласие и охотно соглашался со всеми и во всем.
Наступил год одна тысяча шестьсот девяносто шестой — год тридцатилетия царя Ивана. Он по-прежнему писался царем во всех грамотах, однако трон его пустовал. И порфира красного атласу с горностаевым подбоем пылилась в забвенье, и к ней уже подбиралась моль. Рожден он был 27 августа, а год только начинался. И начало его знаменовалось, как обычно, Крещеньем и хожденьем на Москву-реку к проруби-иордани.
Ждали обычных об эту пору крещенских морозов, а Илья-пророк наслал дождевую тучу с молоньей и громом. Экое чудо чудное!
Царь Иван ходил со всеми на иордань, на водосвятие, принял благословенье от патриарха Иоакима, а когда полил совершенно по-весеннему дождь, сильно промочил ноги. И простыл. Стал кашлять да чихать, сделалась хрипота в горле.
Царица Прасковья встревожилась. Послала за доктором. Доктор прописал теплое питье, чай с малиной — словом, все обычное в таких случаях. Бабка Агафья, узнав, что царь недомогает, заявила:
— Напрасно дохтура звали. Я его, касатика нашего, благоверного государя, живо на ноги поставлю.
И стали выпаивать Ивана бабкиными травами с липовым цветом. И ожил он.
Чрез две недели служили панихиду по царице Наталье Кирилловне, почившей в цветущих летах, сорока трех лет. И царь Иван преклонил голову; еще чрез неделю праздновал именины старшенькой сестрицы своей Марьюшки. А после обедни потчевал гостей винами и водками.
Прошло еще три дня. 29 января, после трапезы, он неожиданно завалился на правый бок и опочил в третьем часу пополудни.
Спустя шесть недель схоронили царя Ивана Пятого рядом с гробницею брата Феодора в соборе Михаила Архангела.
Блажен человек, который снискал мудрость и человек, который приобрел разум, — потому что приобретение ее лучше, чем приобретение серебра, и прибыли от нее больше, чем от золота: она дороже всех драгоценных камней (никакое зло не может противиться ей, она хорошо известна всем, приближающимся к ней), и ничто из желаемого тобой не сравнится с нею.
Тесно стало Питеру — так именовал его адмирал Франц Лефорт, адмирал сухопутнейший, но возведенный в таковой чин по великой приязни молодого царя, — на Плещеевом озере, где был сооружен малый флот. Душою рвался к морю. Матушка, пока была жива, противилась. Боялась отпускать сына от себя, чудились ей многие опасности.
В цветущих летах царицу Наталью, как и ее супруга, похитила смерть. Петр был безутешен. Не пришел на похороны, столь велико было его потрясенье. Потом в одиночестве оплакал матушку на ее могиле.
Горе мало-помалу унесли ветры: переяславский, а затем архангельский.
Увидел Белое море — дух захватило. Увидел настоящих мореходов — англичан с широкими баками и массивными трубками, голландцев с шкиперскими бородками и трубками-носогрейками. Редко заплывали в Архангельск шведы, еще реже французы.
А корабли! Они поражали воображенье своими размерами, своею оснасткой. Была в них некая основательность. И гордость. Да, гордость. Петр глядел на все расширенными глазами. Это было именно то, о чем он мечтал, что преследовало его со времен первого плаванья на Яузе, что являлось ему во снах.
Страсти в государстве постепенно улеглись. Самозванная самодержица Софья томилась в Девичьем монастыре. Оттуда она время от времени посылала грамотки к своим приверженцам, ряды которых таяли. Казалось, «надворная пехота» утихомирилась. И более не помышляла о бунте, об «умертвии Нарышкиных и всего их семени».
Взоры молодого царя устремились на юг. Там лежали два моря — море Азовское и море Черное. Адмирал Лефорт побуждал его опереться сначала на Азовское море, утвердиться там обеими ногами, прочно, угрозою турку и Орде. «А потом пойдем далее, но надобно завести настоящий флот».
Ах ты грех какой! Ведь он некогда обещался матушке на море не ходить. И письмо ее стояло перед глазами.
Тогда он писал ей из Архангельска: «Да о единой милости прошу: для чего изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божией; такого пастыря имеючи, почто печаловать?» А она отвечала ему со слезою: «Сотвори, свет мой, надо мною милость, приезжай к нам, батюшка мой, не замешкав. Ей-ей, свет мой! Велика мне печаль, что тебя, света моего — радости, не вижу. Писал ты, радость моя, ко мне, что хочешь всех кораблей дожидаться: и ты, свет мой, видел, которые прежде пришли — чего тебе, радость моя, тех дожидаться? Не презри, батюшка мой свет, сего прошенья. Писал ты, радость моя, ко мне, что был на море: а ты, свет мой, обещался мне, что было не ходить».
Обещался, да. И это обещанье было долгим укором — не сдержал его. Более того, заложил корабль, устроил верфь и намеревался еще не раз ходить к морю. И пошел, испытывая порою легкую грусть и угрызенья совести пред памятью покойной. Компания была шутейная: великим адмиралом был объявлен князь Федор Юрьевич Ромодановский, князь-кесарь, «человек зело смелый к войне, а паче к водяному пути», как аттестовал его Петр; вице-адмиралом — «польский король» в прежних шутейных сражениях, стольник Иван Иванович Бутурлин-старший. А шаутбенахтом — контр-адмиралом — генерал Петр Иванович Гордон. Много пили, много ели, Петр возжигал фейерверки — огненные потехи, к чему тоже пристрастился. Для веселия было немало поводов: спустили на воду заложенный в прошлом году корабль «Святой Павел», прибыл и сорокачетырехпушечный фрегат, заказанный в Голландии. На его борту красовалось голландское имя, означавшее в переводе «Святое пророчество». Вообще голландский язык, как и все голландское, все сильней вторгался в обиход, и тому весьма способствовали степенные голландские шкиперы и корабелы.
— Непременно приеду в Амстердам иль в Роттердам выучиться всему, — говаривал он в обычных застольях, — и ремеслу корабельному, и прочим уменьям, коим мы не свычны. И ваших искусников найму, дабы людишек наших учили, детей дворянских да боярских, которые ныне бездельно время убивают. Заставлю ко трудам привыкать!
Вышли в море на яхте «Святой Петр». Держали курс к Соловецкому монастырю. Царя сопровождали все его собутыльники, адмиралы, вице-адмиралы, контр-адмиралы, а также архиепископ холмогорский и важский Афанасий.
— Святой Петр с нами и над нами, — шутил молодой царь, — и стало быть, Божья благодать нас не минет.
Минула. Налетела буря, сорвались с привязи стихии. Волны бросали яхту, как щепку, ветер рвал паруса. Спустили. Предались на волю стихий и покровителя мореходов святителя Николая. Бледный, еде державшийся на ногах архиерей прощался с жизнью. Подбирался то к одному, то к другому, причащал Святых Тайн, как перед кончиною неминучей. Но Угодник спас. Руками и искусством кормчего Антона Тимофеева. Улучив мгновенье, он вздел малый парус, навалился на штурвал, и яхта скользнула в узкий проход Унской губы.
Петр обнял кормчего, поцеловал в лоб.
— Спас ты нас, Антоша. Низкий тебе поклон. Всем поклониться!
Бросили якорь. На берегу Петр потребовал у настоятеля Пертоминского монастыря брусьев. И когда принесли, срубил огромный крест — в полторы сажени — и вывел на нем голландскую надпись: «Сей крест поставил шкипер Петр в лето Христово 1694». Он утвердил его на том месте, где яхта пристала к берегу.
Север был оставлен. И взоры Петра оборотились на юг. Было решено пойти походом на Крым, но не по стопам Василья Голицына, а по иному, тайному замыслу: пустить слух, что идут воевать Крым, на самом же деле целью была турецкая крепость Азов. Подсказка Лефорта пришлась молодому царю по душе.
Первою выступила дворянская конница под предводительством Бориса Петровича Шереметева. Ей было поручено объединится с казачьим войском и стать в низовье Днепра. Полки Преображенский, Семеновский, Лефортов и Бутырский со стрельцами и служилыми солдатами под командою генералов Петра Гордона, Франца Лефорта и Автонома Головина последовали за нею. Сели на струги в Москве, Окою и Волгой доплыли до того места, где великая река едва ли не прикасается к Дону. Там высадились и сухим путем вышли на Дон.
Начальник бомбардирской роты и сам бомбардир Петр Алексеев, шагая вместе со всеми, говорил Лефорту:
— Видишь, Франц, тут непременно надо прорыть канал, дабы из Волги в Дон плыть без пересадки. Гляжу и думаю: дойдут у меня руки до этого!
— Могут дойти, мин херц, когда минуют другие, важнейшие дела, — согласился Лефорт.
В отсутствие царя государством правил князь Федор Юрьевич Ромодановский, возведенный в чин князя-кесаря и коронованный. Петр докладывал ему: «…письмо вашего превосходительства, государя моего милостивого, в стольном граде Прешбурге писанное, мне отдано, за которую вашу государскую милость должны до последней капли крови своей пролить, для чего и ныне посланы, и чаем за ваши многие и теплые к Богу молитвы, вашим посланьем и нашими трудами и кровьми оное совершить. А о здешнем возвещаю, что холопи ваши, генералы Артамон Михайлович и Франц Яковлевич, со всеми войски дал Бог здоровы и намерены завтрашнего дня иттить в путь, а мешкали для того, что иные суда в три дня насилу пришли, и из тех многие небрежением глупых кормщиков, также и суды, кои делали гости, гораздо худы, иные насилу пришли».
Азов, турецкая крепость, стоял в устье Дона, запирая вход в Азовское море. Две башни-каланчи были выдвинуты вперед, а меж них протянуты цепи, так что к Азову нельзя было приблизиться.
— Надобно убрать сию преграду. Кому поручим? — озабоченно проговорил Петр.
— Кому-кому — вестимо, казакам. Они к таковому делу более приспособлены, — отозвался Головин. — Кликнем охотников. За награжденье вызовутся.
Взяли-таки одну каланчу. Но радость была омрачена. Из лагеря сбежал голландец Якоб Янсен, передался туркам и выдал им весь распорядок жизни русского войска, все его слабины. И когда днем, в самый зной, солдаты отсыпались, турки сделали вылазку и многих побили. Но и сами были изрядно побиты. Однако же успели увезти несколько пушек и заклепать осадные орудия. Зато, убоявшись нападенья, турецкие стражи другой каланчи ночью сбежали. «Врата к Азову счастием отворились, — писал Петр в Москву… — подошли к гнезду близко и шершней раздразнили, которые за досаду свою крепко кусаются, однако и гнездо их помаленьку сыплется».
Но гнездо держалось стойко. Решено было предпринять один штурм, потом другой. Бомбардир Петр Алексеев начинял гранаты и бомбы, стрелял метко, и они ложились в цель, нанося урон защитникам Азова. Потом он занесет в свой послужной список коротко и без комментария: «Зачал служить с первого Азовского походу бомбардиром».
Однако туркам удалось отбить оба штурма. А на дворе стоял сентябрь и стали задувать холодные ветры. Осень с ее непогодою стояла на пороге. Это тоже был грозный противник. Харчеваться стало трудно, кони отощали — травы выгорели. Держали совет и положено было отступить. Ретирада! На душе скребли кошки — поневоле вспомнились два похода на Крым опального князя Голицына. Шли со славою, возвращались бесславно. Точно, как он.
Казалось бы, другой на месте Петра отступился, пал духом. Но не таков оказался характер молодого царя. То был характер непреклонный, неудачи не обескураживали его. И тогда под Азовом, и потом. Конфузий было немало, но они только закаляли Петра. Он учился на них и учил других.
Отступил, но не отступился! Надобен был сильный флот, чтобы прорваться в море, отрезать Азов от подвоза подкреплений, блокировать его и с моря и с суши и тогда уж взять его. Развернулось небывалое прежде строительство судов. Образцом послужила галера, выписанная из Голландии. Около тридцати тысяч солдат, мастеровых и корабелов махали топорами — рубили лес под Воронежем и в других местах, ближе к Дону, трудились на пильных мельницах и строили галеры, струги, брандеры, лодки и плоты.
Легко распорядиться, да нелегко трудиться. Подгонял, подстегивал, раздавал тумаки, крепко ругался, а дело двигалось с трудом. Лечил в Преображенском ногу, но не долечив, поскакал в Воронеж. Баловали все — солдаты, работные люди, пили вмертвую, отлынивали всяко. Хворый Лефорт, тоже не долечившись, явился к Петру. Корабельные мастера, выписанные из Голландии и трудившиеся на архангельской верфи, были срочно истребованы в Воронеж для управления постройкою судов… Материал — доски и брусья — был сырой, не выдержанный, однако сушить, выдерживать было некогда. Слишком велико было нетерпенье царя, слишком сильно хотелось ему доказать, что Азов непременно падет. Он отчетливо видел ошибки кампании, ее начальников.
«Странное дело, — размышлял он, — генералов было немало, но каждый был как бы сам по себе». Сам он старался не мешаться — всего лишь бомбардир под именем Петра Алексеева. Полагал: воинские начальники сами с усами, а он только начал восходить по служебной лестнице.
Усы-то у них были, верно, но всяк их берег и за соседа не ратовал. Теперь Петр знал, что делать. Кликнули клич: всем охочим идти в поход на Азов, сбираться в Преображенском. Тотчас откликнулись холопы, подневольный люд, обретавший свободу. Тем временем дьяк Стрелецкого приказа Артемий Возницын возгласил на весь Кремль с Постельного крыльца:
— Стольники, стряпчие, дворяне московские и жильцы! Указано всем вам быти на государевой службе… И вы б запасы готовили и лошадей кормили. А указано вам не мешкая сбираться в Преображенском. И иным ратным людям из градов и весей разосланы указы, дабы были к Москве.
А в Воронеже и окрестных местах да и в самом Преображенском стучали топоры, во все стороны разлеталось щепье, пахло смолистым духом и сырым деревом. Мороз норовил хватать полютей, но работные люди отмахались. Петр, еще не вполне оправившийся от болезни, плотничал наравне со всеми.
Небывалый, незнаемый был то замах. Замах и размах. Строилось близ полутора тысяч стругов. Десять — двенадцать пар весел и прямоугольный парус делали остроносые струги гораздо маневренней против неуклюжих и неповоротливых турецких кораблей. Строились и галеры. Эти были поболее стругов, до пятнадцати пар весел, две мачты и до десятка пушек. Писал князю-кесарю Ромодановскому почтительно: «…галеры и иные суда по указу вашему строятся»…
Извинялся: «…изволишь писать про вину мою, что я ваши государские лица вместе написал с иными, и в том прошу прощения, потому что корабельщики, наша братья, в чинах не искусны».
Отовсюду в Воронеж маршировали полки — стрелецкие, солдатские, казачьи, калмыцкая конница. Так что набралось близ 70 тысяч человек. С таким войском можно было идти под Азов и взять его.
В мае войско выступило. Казаки были в авангарде. Их легкие, подвижные, быстрые суда первыми открыли кампанию. Но первый блин вышел комом: облепили два турецких корабля, решив взять их на абордаж, но слишком высоки оказались борта — не смогли забраться. Да и абордажных крючьев не оказалось.
Петр было решил, что со своими стругами захватит оба корабля. Но велико же было его разочарование, когда он увидел целую армаду — более двадцати галер и много фелюг. Со своими девятью галерами атаковать их Петр не решился. Но казаки на своих сорока лодках устремились вперед в отчаянном порыве, ошеломили турок дерзостью и брандкугелями[40] зажгли одну галеру, другую потопили. Пылала галера, пылали несколько фелюг, и устрашенные турки бросились наутек. Трофеи были наградою за дерзость: 86 бочек пороха, 300 пятипудовых бомб, 8000 аршин сукна, бессчетное количество провианта. Захватили и 27 турок. Оказалось, что суда везли подкрепление гарнизону — 800 сейменов — солдат. Но они так и не смогли высадиться.
Казаки расчистили дорогу в море. Струги и галеры русских блокировали Азов. Все складывалось благоприятно. Комендант крепости не ожидал столь скорого появления российского войска под стенами и не взял предосторожности. Шанцы[41], выкопанные в прошлую осаду, не были засыпаны и солдаты беспрепятственно заняли их.
В середине июня осадные работы были закончены. Петр решил послать парламентера с условиями сдачи, обещая выпустить гарнизон со всем обозом. Но турки осыпали его пулями, и он возвратился.
— Ну что ж, давайте угостим их на славу, — сказал Петр, заряжая пушку — заталкивая банником в дуло зажигательный снаряд — брандкугель. — Захотят просить пардону, да поздно будет. Сейчас мы их подпалим.
С этими словами он поднес горящую паклю к фитилю. Орудие бабахнуло. Почти одновременно с ним рявкнули и другие пушки. Над Азовом взметнулись тучи пыли и дыма. Бомбардир Петр Алексеев знал свое дело превосходно, и брандкугели летели точно в цель. Стреляли и с судов по ту сторону крепости.
Нечего и говорить, что царь то и дело вскакивал на бруствер и расхаживал на виду у турок, торопя солдат, насыпавших вал. Вал как бы подвигался к стенам крепости и ко рву, опоясывавшему ее. А засыпав ров, можно было бы стремительным броском взобраться на стену. Долговязая фигура Петра была отличной мишенью. Но он только отмахивался от жужжащих пуль; словно от ос. Отписывал сестрице Наталье, опасавшейся за его жизнь: «По письму твоему я к ядрам и пулькам близко не хожу, а оне ко мне ходят. Сделай милость, прикажи им, чтоб не ходили, однако хотя и ходят, токмо по ся поры вежливо. Турки на помочь пришли, да к нам не идут: а чаю, что желают нас к себе».
Вскоре осадные работы были завершены, и военный совет назначил день штурма — 22 июля. Но нервишки у сераскира сдали, и он согласился на капитуляцию. Петр был великодушен: Бог с ними, пускай выходят — со имением и пожитками и даже с легким оружием. Лишь в одном он был непреклонен: перебежчик Якоб Янсен — «изменник Якушка» подлежал безусловной выдаче. Турки легко согласились: гяур[42] хоть и полезен, а ценился невысоко. Это был, по мнению Петра, главный трофей. Девяносто две пушки, четыре мортиры, десятки бочек пороху и прочих припасов в счет не шли, равно и байраки — штандарты и знамена.
Петр, по обыкновенью, докладывал князю-кесарю: «Известно вам, государю, буди, что благословил Господь Бог оружия ваша государское, понеже вчерашнего дня молитвою и счастием вашим государским, азовцы, видя конечную тесноту, сдались… Изменника Якушку отдали жива».
В стане победителей бурно торжествовали. Много пили. Много ели, много палили, благо пороху хватало. А Петр устраивал любимые огненные потехи — пускал шутихи, фейерверки и, как дитя, радовался им. Азов лежал в развалинах. Зрелище было тоскливое. А ведь его надлежало подготовить к обороне, на случай, ежели турки вознамерятся отбить. И вот с тою же энергией, с которой его разрушали, офицеры и солдаты стали его восстанавливать.
Но мысль Петра вела его дальше. Следовало и на берегу моря заложить крепость-гавань. И царь отправился на рекогносцировку, захватив с собою австрийских инженерных офицеров, нанятых в службу. Их взоры привлек высокий мыс, далеко вдававшийся в море. Пристали, высадились. Спутники Петра еле поспевали за широко шагавшим долгоногим царем. Обошли окрестность, обозрели, и все в ней приглянулось.
— Вот тут и заложим, — решил Петр.
Он был удовлетворен. То был будущий Таганрог…
Возвращались в Москву с триумфом. В Азове был оставлен крепкий гарнизон — близ восьми с половиной тысяч воинов. Чествовали начальных людей во главе с первым в истории России генералиссимусом боярином Шейным. Войско дефилировало пред толпами москвичей.
Переметчиков Петр ненавидел. Сам всегда шел прямой дорогой, порою, правда, отдаляясь в сторону, коли возникало непреодолимое препятствие. Ныне обеими ногами стоял на Азовском море: одна уперлась в Азов, другая — в Таганрог. В застолье, где его собутыльниками были Лефорт, Головин, Меньшиков, Шеин, Ромодановский и князь-папа Никита Зотов, его начальный учитель, говорил:
— Теперь мы, слава Богу, один угол Черного моря заимели, а придет время, и все с помощью Божией получим. Но для сего много надобно трудов приложить и немало годов потратить. Эх, дожить бы до той поры! До седых волос.
— Ежели столь много вина пить, то и седины не видать, — заметил Никита Зотов.
— Ну вот, заговорил как должно папе! — захохотал Петр. И прибавил: — Сказано ведь: веселие Руси есть питие.
— Пити — мало жити, — возразил Зотов.
— Торжествуем, ваше святейшество, — подмигнул Лефорт. — Без поводу не пьем.
— Без поводу ходят по воду, — нашелся царь.
— Ишь, как складно да и верно, — серьезно произнес Головин. — Вода нужна всегда.
Теперь уже все взялись каламбурить. Веселье разгоралось. В этом бурном море был один тихий угол: генералиссимус боярин Шеин, упившись, дремал, всхрапывал по временам. Но на него никто не обращал внимания. Среди этого великого шумства Петр оставался невозмутим. Казалось, выпитое не пьянит, хмель не берет его. Мысль его блуждала вокруг Азова. Он понимал: надо укрепиться в нем. Гарнизон же только для обороны. А надобно многолюдство жизни, чтобы насельники углубили корни в азовскую землю, чтобы Они возделывали ее и снимали плоды.
Кое-какой обычай он еще блюл. Созвал боярскую Думу в Преображенском, что вообще-то было против правил: Дума всегда заседала в Кремле.
— Понеже фортеция Азова разорена внутри и выжжена до основания, также и жителей фундаментальных нет, без чего содержаться не может, того для требую указу, кого населить и много ль числом?
Царь предложил, а бояре приговорили;
— Быть трем тысячам семейств из низовых городов, коннице быть четыреста с калмыками.
Петр продолжал:
— А коль вышли мы на море, сделавши первые шаги, то станем продвигаться и далее, сколь возможно. А для сего потребен флот. Морская дорога глаже, легче и много быстрей сухопутной.
Единогласно приговорили:
— Морским судам быть!
Сколько их быть должно, где брать деньги, как вооружить — расчисляли основательно, зазвавши иноземцев, сведущих в корабельном строении. Приговорили: патриарху, властям и монастырям с каждых восьми тысяч крестьянских дворов поставить оснащенный и вооруженный пушками и мелким ружьем корабль. То же с бояр и со всех чинов служилых людей, с гостей и с гостиной сотни и со всех прочих.
Приговорить-то приговорили, понукальщикам указали — истребовать безо всякой пощады. А где взять столь многих корабельных архитектов? Плотников оказалось довольно. А вот как строить корабль с умом, с расчетом, чтоб он плыл ровно, чинно, точно лебедь? Море не река, коли разгуляется — страх. Без расчета строенный корабль ляжет на волны и утонет.
Иноземцы были призваны сотнями. Но не все же чужим умом жить, надо и своим тряхнуть.
Указал царь, а бояре приговорили: ехать в те страны, где издавна корабельное дело ведется — в Голландию, Англию, Венециянскую республику, в Данию и Швецию, — сыновьям боярским да дворянским на учение. Чтобы, значит, сначала язык чужеземный выучить, а потом с его помощью науку. И быть им на казенном коште.
Начался плач великий: княжеские отпрыски Долгоруковы, Голицыны, Куракины, Черкасские и прочих знатных фамилий, привычные есть, пить и повелевать, шестьдесят стольников, женатых и холостых, вынуждены были расстаться с привольным житьем и ехать к басурманам без языка и без охоты. Как жить там? За что такая недоля?
— Не пущу! — причитала княгиня Марья Долгорукова, вцепившись в сына Алексея. — Чадо дражайшее, единое, утешение мое в старости, не пущу на погибель в Неметчину.
— Ну полно, мама, полно, — уговаривал сын. — Возвернуся я скоро, не навсегда же государь нашу братью посылает…
— Нешто это государь! — вопила княгиня, забыв, что окрест много ушей. — Это враг наш, погубитель родов княжеских!
— Тише, мама, тише! — урезонивал ее сын.
На крик явился сам князь Федор.
— Не вопи, мать, столь многогласно! — прикрикнул он. — Не на смерть сына посылают.
— Все едино, что на смерть, — уже тише продолжала княгиня. — Как дитятко наше любезное будет там без призору.
— Не съедят его там — подавятся, — хмуро сказал князь. — Наше дитятко уже трех дитятей прижил, слава Богу. Давно от грудей мамки отнят. Не вечно ж ему баклуши бить да с крепостными девками тешиться при живой жене. Там у венециян ума наберется.
— У Алешеньки своего ума в достатке, — возразила княгиня.
— Ну да, сладко есть и сладко пить ума гораздо.
Так вот в боярских да дворянских хоромах оплакивали не только великовозрастных недорослей, но уже сложившихся мужей, назначенных по указу царя и приговору Думы в ученье к иноземцам. Но ведь и сам царь решил набираться ума-разума в тех же заграницах. Понимал: мало умеем, мало знаем, надобно догонять. Эвон, сколь пришлось нанимать иноземцев в службу. Долгим рублем заманивали, потому как своих нету. Более всего в корабельном строении нужда великая возникла. Богатство государства прирастает флотом. Мала Голландия, а флот ее велик. Посему голландцы богато живут. Да еще и заморских земель множество нахапали. А взять Англию. Тож мала, а захаписта. Почему? Потому что флот велик. Потому и прослыла владычицей морей. А ее солдаты и матросы столько много изобильных и цветущих стран завоевали, что стала она первой державой в мире. Или взять такое королевство, как Испания. Тоже благодаря своему флоту и в Америку проникла и оттуда горы золота, серебра, драгоценных каменьев и пряностей, которые тож на вес золота ценятся, вывезла. И множество новых земель ее мореплаватели открыли.
А Россия с ее безбрежными просторами и лежащими втуне несметными богатствами пребывает в унижении против сих малых государств. Неможно с этим смириться. И Петр не захотел, восстал противу лежебокства.
— Залезли в свою берлогу и сосем лапу, аки медведь! — восклицал он в Думе. — Надо в мир выходить, что доброго — брать, учиться не зазорно и молодым и старцам.
Бояре уныло молчали. Многие думали про себя: куды нам учиться? Мы и так учены: читать и писать умеем, Псалтирь с грехом пополам одолели. А славные наши деды и прадеды и вовсе грамоте не знали, а ведь вон какое государство сложили. И безо всякого флота обходились. Ни к чему все это. Молод царь, а потому и горяч. С иноземцами снюхался, они и навели на него порчу. С панталыку сбили. Сказано: попал в Кокуй — по-ихнему кукуй. Все ведь стал ломать молодой царь. Ломать — не строить. Поглядим, каково устроит государство. Покамест все крушит: обычаи, одежу, образ. Обросли, говорит, бородами, а они-де весь свет застят. Повелел бороды брить, налог срамной на бороды ввел, все его ближние голомордыми ходят. Порченый наш государь, порченый, право слово…
— Задумал я снарядить Великое посольство к голландским Штатам, — продолжал Петр, — к цесарю римскому, к королям английскому и датскому и в иные страны. Сам в нем буду, аки простой московит, дабы поменее церемоний было. Учиться будем, да. Сами видите — нужда есть велика.
Бояре продолжали уныло молчать. Не сидится царю на месте, ровно гвоздь в заднице буровит. Учиться! Экой вымахал долговязый, верста коломенская, детишек бы лучше понаделал, как батюшка его. Славный был царь, ездил себе на охоты соколиные, иноземцев же держал для забавы. А чтоб простым московитом представляться да комедии ломать, этого у него и в помине не было. Да и как можно! Единодержавный повелитель великого царства — и учиться. Да его сам Господь научает. Да и что за манера с черным людом якшаться? В Архангельске, сказывали, да в Воронеже топором размахался, яко простой мужик, плотник. Водку с ними запросто хлестал, редькою закусывал. Срамно! Рази ж великому государю ронять себя столь низко подобает? Ведь ни блаженной памяти батюшка его царь Алексей, ни дед его, основатель династии, царь Михаил тако не поступали. Простой народ лицезрел своих государей, аки солнце, в одеждах златотканых, с великою свитой при выходах, и падал ниц. А тут…
— Вот вам мой сказ, бояре, — закончил Петр. — Снаряжаю посольство, покидаю государство на князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, ему повинуйтесь. А к возвращенью моему желал бы я зреть вас без бород и в легком платье, а не в долгополых кафтанах. Иноземная одежда проста и удобна — сие надобно бы вам уразуметь. Я ведь хлопочу не перемены ради, а токмо для легкости и простоты. Мы — прошу крепко запомнить сие — переходим в другой век. И старую ветошь в новое время тащить непристойно. Равно и старые обычаи.
Великое посольство снаряжалось в великих же хлопотах. Великими полномочными послами были поименованы генерал-адмирал и наместник новгородский Франц Яковлевич Лефорт, коего ядовитый князь Куракин нарек «дебошан французской»; генерал и комиссар воинский, сибирский наместник Федор Алексеевич Головин, и думный дьяк, он же наместник Белева Прокопий Богданович Возницын, а при них штату близ шести десятков людей разной породы. Затесался в этом штате и Преображенского полка урядник Петр Михайлов.
Уж все было готово к отъезду, как Петру донесли, что думный дворянин Иван Цыклер подбивал стрельцов учинить пожар в Преображенском и изрезать государя ножами. Пытаны были Цыклер и его сообщники. Клубок мало-помалу разматывался. Нити вели к царевне Софье и к ее злодейскому братцу Ивану Милославскому, давно покоившемуся на кладбище.
— Сколь веревочке ни виться, а конца не избыть, — озлился Петр.
Крепко озлился. Отъезд откладывался. Надобно было разметать и сжечь осиное гнездо. Пыточная хоромина в Преображенском трудилась без устали. Цыклер, стрелецкий полковник, обрусевший иноземец, был рьяным сторонником Софьи, но потом прикинулся верным Петру. На допросе с пристрастием объявил:
— Научал я государя убить за то, что называл он меня бунтовщиком и собеседником Ивана Мил осла веко го. И коль назначат меня быть у городового дела в Таганроге, то, о ставя ту службу, пойду с казаками к Москве для ее разорения и сотворю то же, что и Стенька Разин.
Его единомышленниками были двое вельмож: Федор Пушкин и Алексей Соковнин, а также некие люди малых чинов.
Великий государь указал: Цыклера, Соковнина, Пушкина, стрельцов Рожина и Филиппова, казака Петрушку Лукьянова казнить смертию. На Красной площади соорудили каменный столп с пятью рожнами. На эти рожны и были насажены головы казненных в Преображенском. «И в то время к казни, — писал наш старый знакомый Иван Афанасьевич Желябужский, — из могилы выкопан мертвый боярин Иван Михайлович Милославский и привезен в Преображенское на свиньях, и гроб его поставлен у плах изменничьих, и как головы посекли и руда точила в гроб на него, Ивана Милославского»…
Десятого марта 1697 года Великое посольство тронулось в путь.
Род проходит и род приходит, а земля пребывает во веки… Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем… И обратился я, чтобы взглянуть на Мудрость и безумие и глупость: ибо что может сделать человек после царя сверх того, что уже сделано… Превосходство же страны в целом есть царь, заботящийся о стране.
Судьбы… Путь иных — запутан и извилист. Одни пролагают его, выдираясь из жизненных обстоятельств. Другие всецело зависят от воли сильных мира сего и путь их направляем как бы свыше. Третьи торят его сами, прорубая в дебрях жизни. Это люди могучих страстей и сильной воли. Путь их прям и резок.
Таков Петр. Это гигантская фигура не только в российской, но и в мировой истории. Он в полном смысле слова прорубал свой путь сквозь дебри, сквозь тернии, сквозь хулу и проклятия, не внимая ни им, ни славословиям в свой адрес. По меткому слову Пушкина: «Хвалу и клевету приемля равнодушно», он шел к заветной цели: могуществу и славе России.
Да, он был жесток, временами свиреп. Но таково было время. Мальчиком он стал невольным свидетелем беснования стрельцов — бессмысленного и кровавого. И эта ужасная картина, картина гибели невинных людей, близких его сердцу, растерзанных в клочья и подвергнутых поруганию, эти обрывки человеческого мяса, навсегда запали в душу и оставили в ней неизгладимый кровавый след, в какой-то мере повлиявший на психику. Вспомним конвульсивные подергиванья его лица, казавшиеся современникам гримасами, припадки ярости, переходившие в эпилептические.
Судили его современники, судили и потомки, подходя с современной им меркой. Но есть объективный суд — суд истории, располагающий объективными фактами, свободными от идеологических и иных догм и взглядов, от субъективизма. И во все времена к его личности тянуло и великих, и малых сих. Эта притягательность вдохновила Вольтера, написавшего «Историю Петра Великого», и курского купца Ивана Голикова, посвятившего жизнь собиранию и составлению 30-томного труда писем и бумаг Петра, его сподвижников и современников и озаглавленного «Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России, собранные из достоверных источников и расположенные по годам»… Фигура Петра властно притянула к себе Пушкина, замыслившего создать обширную «Историю Петра», но успевшего составить лишь подготовительные заметки к ней. Она отразилась в его гениальном «Медном всаднике», в «Полтаве», в «Арапе Петра Великого» и других сочинениях.
Список тех историков, ученых, литераторов — прозаиков и поэтов России и многих стран мира, посвятивших свои труды Петру Великому, — бесконечен. Но обратим свой взор к сподвижникам великого мужа. Характерная особенность Петра ценить людей преимущественно по их уму и талантам ярко отразилась в их подборе. «По мне, будь крещен, либо обрезан — был бы добрый человек и знал дело» — вот его принцип. И еще: «Славу королям создают их министры». И бесславие — добавим мы, оглянувшись на наше время.
Петр, подъявший Россию на дыбы, заглядывал далеко в ее будущее. Мы застали его при отправлении Великого посольства. Характерно, он был записан в нем как урядник Преображенского полка Петр Михайлов. Разумеется, его инкогнито было быстро раскрыто: чересчур ярок и своеобычен он был, возвышаясь над всеми не только ростом, но и нравом. Да и молва опережала само посольство. Петр ехал учиться. Его отличала поистине великая любознательность и столь же великое трудолюбие. Он преуспел во всем: в корабельном строении и ремесле плотника, в токарном искусстве, остававшемся его страстью до конца дней, и в фортификации и книгоиздании, как дипломат и воин, законовед и политик. Среди принадлежащих ему вещей вы найдете и набор токарных резцов и зубоврачебных инструментов, зрительные трубки разного разбора и сложности, и чернильницы, буссоль и компас, холодное и огнестрельное оружие…
Любознательность Петра была поистине беспредельной. Так же, как и упорство в достижении цели. В красном камзоле с большими пуговицами, короткой куртке и широких штатах мастерового-корабельщика он трудился на верфи в Саардаме, ибо корабельное строение почитал важнейшим для России и прежде многих хотел выучиться ему сам, явив пример для подражания. По пути из Амстердама в Гаагу он то и дело останавливал карету — его интересовала ширина свайных мостов, он осматривал мельницы и лесопилки, интересуясь их устройством и работой, испытывал силу вращения колес на шелкопрядильной фабрике, пытаясь померяться с нею, и принужден был уступить, едва не взлетев на воздух. Он брал уроки у специалистов своего дела — у архитекторов и анатомов, механиков и фортификаторов, типографов и естествоиспытателей.
Он собственноручно построил в Голландии фрегат и спустил его на воду, равно и русскую баню — все сам, своими руками мастерового. Урядник Петр Михайлов стряпал себе обед, а в мастерской художника освоил гравировальное искусство и награвировал на медной доске аллегорическую картинку: христианство повергает ислам.
Ему не сиделось и не лежалось — с необыкновенной жадностью он старался все посмотреть, всему выучиться и заставить спутников учиться. В Англии он по-прежнему со страстью отдается кораблестроению и в пригороде Лондона Депфорде расхаживает с топором на плече и в костюме мастерового сидит в таверне за кружкой пива вместе с плотниками и раскуривает короткую глиняную трубку. Одновременно царь вербовал специалистов для службы в России: горнорабочих для Урала, инженеров для прокладки канала между Волгою и Доном, рудознатцев и навигаторов. Король Вильгельм III устроил ему прием в Кенсингтонском дворце и всячески заверял Петра в своих дружественных чувствах. Из туманного Альбиона молодой царь вновь возвратился в Амстердам. Здесь ему довелось испытать первое разочарование: он всерьез полагал сколотить антитурецкую коалицию, а за его спиной «возлюбленный брат» король Вильгельм и штатгальтер Голландии и ее бургомистры вели тайные переговоры с Портой о союзе.
Из Голландии Великое посольство направилось в Вену. Путь его лежал через Лейпциг, Дрезден и Прагу. В Дрездене, резиденции короля Саксонии и Польши Августа П, Петр задержался. Он самым дотошным образом осматривал королевскую кунсткамеру, где были собраны разнообразные диковины. На ее осмотр и изучение царь потратил два дня, подолгу задерживаясь у каждого экспоната — будь то какой-либо геодезический инструмент или заспиртованный крокодил. Затем пришел черед литейного двора и арсенала. По пути Петр не миновал ни одной достопримечательности. В крепости Кёнигштейн его поразила огромная бочка в тамошнем винном подвале. Она вмещала 3300 ведер, а также необычный колодец глубиною 90 сажен.
В Вене Петр самолично повел переговоры с канцлером графом Кинским, не доверяя своим дипломатам. Он надеялся убедить цесарцев заключить оборонительный и наступательный союз против турок и вновь не встретил понимания. Он хотел сделать еще один шаг к Черному морю — заполучить у турок Керчь — древний Корчев и еще более древний греческий полис Пантикапей, столицу Боспорского царства. И надеялся на посредничество венского двора. Но и тут его ожидал отказ, сдобренный вежливыми поклонами, туманными обещаниями и пышными празднествами. Контакты с цесарем Леопольдом не клеились. Он увиливал от совместных решений, и Петр увидел, что с этим слабовольным, изнеженным монархом, не имевшим собственного мнения и всецело полагавшимся на суждения своих многочисленных советников, каши не сваришь.
Что ж, оставалось откланяться и держать путь в Венецию, где его ждали и готовили пышную встречу. Но вышло иначе. Курьер привез тревожное известие, с коим добирался целый месяц. В «Статейном списке» посольства осталась короткая запись: «Июля в 15-й день пришла с Москвы почта, отпущенная июня от 17-го числа, на которой присланы письмы о воровстве бунтовщиков-стрельцов». Петру тотчас вспомнились картины стрелецкого бунта, кровь бросилась в голову.
— В Москву!
И началась бешеная скачка без остановки на сон и трапезу. Петр загонял лошадей и спутников. В пути его догнала депеша: бунт подавлен. Но он не свернул: ярость душила его. Вырвать с корнем жало бунта, вырвать раз и навсегда, безо всякой жалости — с этой мыслью он прискакал в Москву. В Преображенском нарядили следствие, туда свозили тех, кто участвовал в бунте, зачинщиков и рядовых. Расправа была короткой — плаха либо петля. В общей сложности смерти было предано свыше тысячи стрельцов.
Допрошена была и царевна Софья. Она решительно отрицала всякую связь с бунтовщиками, допрошены ее сестры, Марфа, Марья, Катерина и Федосья, царицы, Марфа Матвеевна и Прасковья Федоровна, навещавшие монастырскую узницу. Запирались все. Софью ожидал постриг со сменою мирского имени, отныне она звалась Сусанной. Под окнами ее кельи царь приказал соорудить три виселицы, на которых болтались трупы казненных. В их руки были вложены цидулки — напоминанье. Вся Москва была в виселицах. На спицах торчали головы казненных. Их не убирали несколько месяцев — и это тоже было напоминанием о кровавой драме. Напоминанием и назиданием. Ядовитое жало было вырвано с варварской жестокостью. И навсегда. Стрелецкое войско перестало существовать.
Новые замыслы кипели в голове молодого царя. Он решился в Европу прорубить окно — отвоевать у шведов земли на берегах Балтийского моря, некогда принадлежавшие Великому Новгороду и заселенные славянскими племенами. Так началась Северная война, продолжавшаяся более двух десятилетий. Неудачи первых лет не смутили Петра. Он презирал неудачи. Он шел вперед, только вперед, наперекор всему и непременно добивался цели. Как писал в своем «Рассуждении о причинах Свейской (Шведской) войны…» вице-канцлер и кавалер Петр Павлович Шафиров: «…его величество все преодолел остротою высокого разума своего и неизреченною ко всем высоким делам и новостям полезным охотою… И где прежде сего токмо о имени российского народа… слышали, тамо ныне оружием его… венцы победы одержаны ко устрашению неприятелей… преодоленных градов, яко же Азова, Нотенбурга, Канцов, Дерпта, Нарвы, Риги, Ревеля, Выборга, Абова, Кексгольма, с прочими городами в Лифляндии, Финляндии, Эстляндии и Карелии, тако ж в Прусах Элбинга, в Померании Штетина, в Голштейнии же крепости Тенингской, ради побежденного в нем войска швецкого… Тако ж могут и Поля Полтавские, Лесинские, Калишские, Добрянские и иные многие славные победы и дела его величества прославляти и засвидетельствовать лежащими на них неприятельскими костьми».
Славная виктория под Полтавой низвергла с пьедестала Карла XII и шведов, переставших «стращать Европу». А до того в устье Невы в 1703 году был заложен Санкт-Петербург — «Парадиз», как его окрестил сам Петр. Это было то самое окно, которое грезилось Петру еще в Архангельске.
Победы чередовались неудачами. Прутский поход, предпринятый для освобождения единоверных народов Балкан от турецкого ига, обернулся жестокой конфузней: в последний момент союзники покинули Петра. Российское войско было окружено впятеро сильнейшей соединенной армией турок и татар. Угроза плена стояла перед Петром и Екатериной — бывшей служанкой пастора Глюка, провозглашенной царицею. «Стафь на все, кроме шклафства (рабства)» — напутствовал Петр Шафирова, отравляя его на переговоры с верховным везиром. Хитроумнейший дипломат, Шафиров добился перемирия с минимальными уступками. Петр и его генералы, малочисленное войско были спасены от величайшего унижения.
Из каждого испытания Петр выходил с высоко поднятой головой и учил этому своих сподвижников, «птенцов гнезда Петрова». Уроки каждой кампании шли на пользу общему делу. Так было и во время Персидского похода, закончившегося завоеванием западного берега Каспийского моря. Петр прозревал будущее России, он вел войны ради ее процветания, а не ради собственной славы.
Флот умножался, пестовались свои, российские корабелы. Преобразования коснулись всех сторон российской жизни. Петр не боялся заимствовать с Запада то, что было впору России. Коллегии управляли всеми частями российской жизни, упорядочив ее течение. Этой же цели служила «Табель о рангах», дожившая до октябрьского переворота. Царь учредил первые российские ордена, упразднил патриаршество, учредив коллегиальное управление церковными делами — Святейший правительствующий синод. Все его шаги — будь то собственная женитьба на безродной иноверке, не знавшей грамоты, — были смелы до дерзости. Когда не стало меди для литья пушек, он повелел реквизировать церковные и монастырские колокола; его Всешутейший и всепьянейший собор вызывал дрожь у бояр и дворян старого закваса. Родовая знать для него мало что значила, он отличал людей не по титулам и корням, а по таланту, по способностям и преданности делу. Сын придворного конюха, торговавший пирогами Александр Меншиков, стал светлейшим князем, притом до конца своих дней так и не выучившийся ни читать, ни писать; отпрыск захудалого дворянского рода Гаврила Головкин сделан канцлером, то есть премьер-министром, обрел титул графа, вице-канцлером стал крещеный еврей Шафиров, его племянники Веселовские отличились на дипломатическом поприще. Абрам Веселовский был личным секретарем Петра, его адъютантом при Полтаве, спустя десять лет получил назначение на пост дипломата в Вене, при императорском дворе; Исаак Веселовский тоже стал дипломатом, любопытно, что он обучал русскому языку будущего императора Петра III. Наконец, Федор Веселовский заведовал в Лондоне посольскими делами. Возвратившись в Россию, он стал куратором Московского университета. И Шафировы и Веселовские владели несколькими языками. Павел Ягужинский был чистильщиком сапог. Сын бедного органиста лютеранской кирхи, он приглянулся Петру, и царь сделал его своим денщиком, а впоследствии генерал-прокурором — должность едва ли не высшая в империи. Холоп фельдмаршала Шереметева Алексей Курбатов, отличавшийся сметливостью, предложил ввести гербовую бумагу. Благодаря этому царь его заметил, поименовал прибыльщиком, а затем назначил вице-губернатором в Архангельске. А крещеный калмык Михаила Сердюков прославился как гидростроитель, Вышневолоцкий канал — его детище.
Сенат и Синод преподнесли Петру титул «Великий». Он и был велик во всем — велик умом, велик силою, велик и ростом — два метра пять сантиметров. Неумеренность во всем сравнительно рано свела его в могилу. Он говорил доктору Блюментросту: «Болезнь упряма, знает то натура, что творит, но о пользе государства пещись надлежит неусыпно, доколе силы есть». Он умер в страшных мучениях на 53-м году жизни. Смерть Петра Великого звучным эхом отозвалась в Европе. В Голландии, где он был по-особому чтим, была даже опубликована эпитафия «сиятельному и всемогущему Петру Великому, императору всея Руси, отцу отечества и проч… Здесь покоится Петр — великий государь России, который своими подвигами пламя войны погасил, берега Балтийского моря своими кораблями заполнил, за свои деяния он императорской короной увенчан. Героическим мужеством удержал он натиск на восток и разом утихомирил чужестранцев»…
К сожалению, мало известно о последних годах жизни Николая Спафария. В 1689 году он сопровождал французского посланника де Невилля, который через десять лет издал в Париже и Гааге на французском языке труд Спафария о Китае. С его, Спафария, деятельным участием проходили переговоры в Москве с послами Швеции. Один из них, Юхан Спарвенфельд увез с собою в Стокгольм описок «Путешествия в Китай»… 1685 года, который доныне хранится в Парижской, а вовсе не в Стокгольмской национальной библиотеке. Сохранились архивные документы, свидетельствующие о том, что к Спафарию, как к занимавшему высокий пост в Посольском приказе, обращались дипломаты и путешественники из Молдавии, Валахии, Армении. Известно также, что после опалы князя Голицына ему покровительствовал новый глава Посольского приказа Федор Головин. Сохранилась также и переписка Спафария со своим благожелателем, иерусалимским патриархом Досифеем, — на греческом, и с его племянником Хрисанфом, равно как и его письма в Петербург своему патрону Ф. Головину.
Неустанно трудился он и над переводами. Так, он в 1697 году перевел с греческого на русский «Двоесловную беседу на ереси Симеона Фессалоникийского» — богословский труд. А также составил «Книгу естествословную» — о животном мире. Перевел он и с латинского «Дневник Иоганна Корба» — секретаря австрийского посольства в Москве, неоценимый источник сведений о России конца XVII века.
Наследие Николая Спафария (Милеску) еще полностью не выявлено. При его жизни было издано четыре сборника сочинений и переводов. Сравнительно недавно к перечню его трудов причислены статьи «Описание карт игральных, или География в форме колоды карт». Как выяснилось, это его перевод с французского статьи Жана Демаре к серии учебных карт, исполненных для малолетнего Людовика XIV к его урокам географии. Другая статья, озаглавленная «Грани, или Родословная королей гишпанских, французских, английских, датских и князей веницейских», тоже, по-видимому, переводная, но источник ее не обнаружен.
Почти все сочинения Спафария разошлись либо в подносных списках, либо в типографских оттисках, поэтому их не осталось ни в царских библиотеках, ни в библиотеке Посольского приказа. Большинство подносных списков — то есть списков поднесенных царям, царицам, царевичам и царевнам, а также их правящим фаворитам, — перекочевало в другие собрания, что говорит об их популярности.
Трактаты Спафария в значительной мере использовались не только как познавательное чтение, но и служили своего рода учебными пособиями для обучения царских сыновей и дочерей. Он знакомил их с выдающимися мыслителями античности, такими, как Аристотель, Платон, Эмпедокл, Анаксагор, Фалес Милетский и другие, а также с учеными и богословами раннего Средневековья — Августином, Тертуллианом, Гермесом, Трисмегистом, Скалигером… Знакомил Спафарий своих читателей и с пантеоном греческих и римских богов — Зевсом, Афродитой, Гермесом, Гекатой, Персефоной, Герой, равно как и с героями античных мифов, такими, как Европа, Геракл, прекрасная Елена и Парис, Прометей, Паламед — изобретатель алфавита, Икар и Дедал. Разумеется, находим мы в его сочинениях персонажей Библии — царя Соломона, Авраама, Давида, пророков Исайю и Моисея, Иосифа Аримафейского и многих других.
О последних годах жизни Николая Спафария (Милеску — фамилия его родителя, молдавского боярина из округа Васлуй, где и родился наш герой в селении Милешты) мало что известно. Он провел их в Москве, можно предположить в трудах и просветительской деятельности, и умер на 72 году жизни, в 1708 году.
Переходим к еще одной героине нашего повествования — царице Прасковье. Похоронив своего венценосного супруга, вошедшего в историю под именем Ивана V, она, как мы знаем, утешалась всяко, но все-таки занималась воспитанием трех своих дочерей — царевен Анны, будущей императрицы Всероссийской Анны Иоанновны, Екатерины и Прасковьи. Ей был оставлен обширный штат придворных, Измайлово с его угодьями. Сохранялась запись в приходо-расходных книгах Большого дворца, которая гласит: «У великия государыни царицы Прасковьи Федоровны 24 стоялых, 56 подъемных, итого 80 лошадей на корм им: стоялым в год, подъемным на 7 месяцев 880 чети (четверти) овса, 200 копен сена; да на подстилку 732 воза соломы ржаной». Это то, что отпускалось ей из казны; обширное поместье Измайлово, где трудились сотни крепостных, приносило весьма большой доход. А из бумаг приказа Большой Казны от 1701-го года мы узнаем, что «к великим государыням царицам (Марфе Матвеевне — вдове царя Федора, и Прасковье Федоровне) и царевнам, по указным статьям, в 10 комнат по 2000 рублев в комнату, и на 1701 год к прежним взносам в 20 000 рублев, к 10 000 рублев, отпущено 10 000 р.; на 1702 год — 15 000, итого 25 000 рублев». По тем временам огромные деньги, если вспомнить, что корова стоила от трех до четырех рублей. Но и расход на содержание царицыного двора был велик. А ведь были еще доходы с многочисленных вотчин деньгами и припасами. Во владении царицы находилось 2477 крестьянских дворов в Новгородском, Псковском и Конорском уездах да в Ставропольской сотне. Хотя этот список, судя по всему, далеко не полон.
Процветал и Вася Юшков. Он успел побывать и в Азове, и под Керчью, и в первом Нарвском походе 1700 года — с малолетства был записан в Семеновский полк. Отец отказал ему многие вотчины и поместья. Правда, с условием: «ему; Василию, его, Алексея, поить и кормить, обувать и одевать и почитать, а буде он, Алексей, те свои поместья похочет воротить и ему, Алексею, поворотить вольно и чтоб повелено было те его поместья за ним, сыном его, справить».
И хоть богат и независим был любезный царицыному сердцу Васенька, она одаривала его не только деньгами и драгоценными каменьями, но даже деревнями.
Большими деньгами была жалована царица Прасковья, но их все равно не хватало. Обкрадывали ее немилостно — управляющие, дворня, много народу возле нее кормилось: нищие, юродивые, шарлатаны разного рода. Случалось, даже крепостные били ей челом на мироедов.
Едали в ее хоромах сытно, но невкусно — так, во всяком случае, свидетельствуют иноземцы в своих записках. Подавали дурно приготовленные рыбу, мясо, блины да пироги, ну и плоды Измайловских садов. Выходила царица с царевнами на прогулки, на крестьянские гулянья; молились в церквах, посещали стеклянный завод, забавлялись на прудах: царевны запускали в пруды — их было близ двух десятков — щук и стерлядок, меченных золотыми сережками, или кормили рыбу, сзывая ее колокольцем.
Славно жилось царице в Измайлове, век бы оттуда не уезжала. Но когда двор стал перебираться в новую столицу на брегах Невы, пришлось и ей отправиться туда же, в угожденье «преславному братцу» царю Петру. Она умела угождать ему, и он умел ценить ее покорство. Умела она угождать и духовным, посылала любимца своего в Ростов Великий, в Суздаль, в другие города.
Дорога в новую столицу была едва проложена, ехать было тряско и неудобно, однако царица и дочери переносили все тяготы пути стоически. Иначе нельзя было: спутники подобрались все именитые, видные: сестры царя Наталья, Марья и Федосья, вдова царя Федора царица Марфа Матвеевна, князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский, царский стольник Иван Иванович Бутурлин-старший и другие. Последний отрезок пути проделали водою в угожденье его царскому величеству, великому любителю водных путей и потех. Флотилия пристала к временной пристани в апреле 1708 года. Петр вел себя, как гостеприимный хозяин, показывал столицу, верней, то, что проектировано, а потом выразил желанье, чтобы гости сопроводили его до Нарвы. На Петербургской стороне царице с дочерьми и прислугой был предоставлен дом, по соседству с крепостью, которая будет именоваться Петропавловской. Плохо, неудобно и дорого было житье в Санкт-Петербурге. Да ничего не поделаешь: царица всецело зависела от Петра, справедливо полагая, что судьба ее дочерей в его руках. И в самом деле, Петр распоряжался их судьбой совершенно своевольно. Он сыскал жениха для Анны — им стал герцог Курляндский Фридрих-Вильгельм, племянник прусского короля. Лучшую партию для угрюмой, рябоватой и смуглокожей Анны трудно было бы сыскать. Но счастие было коротким: молодой герцог скончался по дороге в свою столицу. Виною тому было неумеренное винопитие.
Пристроил Петр и старшую дочь царицы, ее любимицу Катюшку — Катерину Ивановну, бойкую, веселую, даже разбитную царевну. Он выдал ее за герцога Мекленбургского Карла-Леопольда, человека вздорного, неуживчивого и сурового. Этот брак, хоть и был довольно продолжительным, никому не принес счастья. Однако «свет-Катюшка» не унывала. Она родила герцогу дочку Аннушку, любимую внучку царицы. «Превеселая это женщина, герцогиня Мекленбургская, — пишет в своих записках камер-юнкер герцога Голштинского Берхгольц, — у нее никак не обойдется дело без множества презабавных приключений!» Приключенья были самые разные: пиршества, танцы до упаду, флирт.
Царица отправилась в свое любимое Измайлово, ссылаясь на нездоровье. Она и в самом деле сильно хворала и почти не вставала на ноги. По этой ли причине, или по какой другой, но она явила всем свое свирепство в деле бывшего казначея Деревнина, якобы утаившего толику денег. Царица устроила у себя в Измайлове пыточный застенок и наслаждалась зрелищем мучений своей жертвы. Дело получило огласку, и суд чинил сам царь. Он повелел наказать самодеятельных палачей царицы, а ее любимца Юшкова сослать в Нижний Новгород.
Царица расхворалась от огорченья, что отняли у нее Деревнина, наказали его мучителей, сослали любезника Васеньку. Хворала и ее младшая дочь Прасковья, которая безотлучно находилась при ней и которую не удалось пристроить.
В октябре 1723 года, в присутствии свет-Катюшки, любимой внучки Аннушки, дочери Прасковьи, царица испустила дух. Никто не мог предположить тогда, что внучка Аннушка станет через годы правительницей империи Анной Леопольдовной, а ее несчастный сын Иван, законный наследник престола, вместе с матерью и отцом будет сослан совершившей переворот дочерью Петра Великого Елизаветой. Правнук царя Ивана V и Прасковьи, поименованный Иваном VI и заключенный в крепость, был убит при попытке его освобождения офицером Мировичем в 1764 году. Было ему тогда 24 года. Но это уже другая история.
А теперь пришел черед обратиться к другой героине нашего повествования — царевне Софье.
Мы оставили ее, расставшуюся с мирским именем, и принявшей обет монашества под именем Сусанны. Произошло это не по ее воле.
Она полною чашей вкусила от мирских благ. В ее руках была власть, а что может быть слаще упоения властью. Сиживала она на царском троне, примеряла корону, повелевала тысячами людей. В ее руках была и сила — стрельцы. Она никак не могла стать монастырской смиренницей — не в ее это было натуре.
Затуманенными глазами глядела она в узкое окошко кельи. А там болтались на виселице тела стрельцов, приявших смерть за нее. Приносили ей вести о жестокой расправе, учиненной Петром над стрельцами. А потом она и сама предстала перед ним — братцем Петрушей, Петрушкой, коего старалась извести… Он не знал жалости, не знал и сострадания. О, как она ненавидела его!
— Писала ль ты Обросимову?
— Не ведаю такого, — отвечала с полной откровенностью — и в самом деле не знала она такого.
— Пятидесятник стрелецкий! — выкрикивал Петр с налитыми кровью глазами. — Он это твое письмо дал Маслову, а тот читал его перед полками на Двине. Винись! Все едино допытаемся!
— Ничего не знаю. — Говорила и видела — не то что не верит ей царь — не слышит ее.
— Ну да ладно, ступай.
Кожей чуяла в нем врага, непримиримого, свирепого. Не довела тогда дело до конца, не извела весь нарышкинский корень, а ведь могла, могла. Васенька отсоветовал. А вот Феденька решился бы, повел к этому, да уж опоздал. А теперь Феденька сложил голову на плахе, Васенька далеко, в Яренске. Ее же везут как каторжницу какую-то под конвоем. Дожила!
Схватили ее кормилицу, четырех постельниц повезли в Преображенское в пыточный застенок, коим командовал свирепый князь Федор Ромодановский. Пытали женщин жестоко, а они ни в чем неповинны, ничего в самом деле не ведали. Взяли сестрицу царевну Марфу, а что она знала — хоть пытай, хоть не пытай. Царевну пытать не решились, только показали ей, как поджаривают стрельцов на кострах да как ломают руки-ноги на колесе. Вскрикнула страшно, повалилась без памяти. Потом пролепетала про постельницу Жукову, будто та слышала, что стрельцы идут на Москву, чтобы возвести на трон царевну Софью. Взяли и Жукову, стали ее пытать. Оговорила она знакомого полуполковника. Взяли и того. Этот ни сном ни духом ничего не ведал. Снова стали пытать Жукову. Призналась она, что оговорила невинного, не снеся мучений. Концов было не найти.
Притомились палачи, притомились пытальщики: шутка ли, столь много народу пытать да казнить всяко — то на плахе головы рубить, то вешать. Стрелецкие жонки и те пострадали.
Царевну Марфу постригли под именем Маргариты и отправили в заточенье в Успенский монастырь в Александровской слободе. К келье сестры Сусанны приставили караул, ходу ей за стены монастыря не было. Остальным сестрицам — царевнам да тетушкам, было строго-настрого возбранено посещать ее в неуказные дни.
Пять лет жизни отвел ей Господь в таком заточеньи. Увяла, сникла и умерла в 1704 году от Рождества Христова по новому календарю, тоже введенному ненавистным ей Петром.
Печален был конец и ее таланта Васеньки — князя Василия Васильевича Голицына. Как ни старался выгородить его кузен князь Борис Голицын, Петр был непреклонен.
Жалостные письма писал князь Василий из Яренска:
«Ныне в пути мучим живот свой и скитаемся Христовым именем, всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. А в Яренске хлеб зело дорог и всякая живность, и помереть будет нам томною и голодною смерило… велите нас и невинных возвратить из такового злого тартара».
Не знал князь, что на Москве чинится свирепый розыск и найдены письма к нему Шакловитого, содержания доверительного, из коих выходило, что был он, злодей Федька, собинным другом князя и что были они сообщниками, желая одного: возвести царевну Софью на престол. А потому ответа на его челобитья не было.
Но не сон ли вся его прежняя жизнь — боярство, поместья, хоромы с богатейшей библиотекою? И он ли был титулован, как «Царственныя большия печати и государевых великих посольских дел оберегатель, ближний боярин и наместник новгородский»? Не он ли, принимая послов, говорил с ними то по-немецки, потом переходил на латынь, смотря кто перед ним был? Неужто он, князь Василий, стоял во главе Посольского и иных приказов, и заключал договора с иноземными монархами, вечный мир с Польшей, и слову его внимали короли, герцоги и маркграфы?!
Боже, боже, как переменчива судьба, какие трюки она свершает со своими любимцами! Еще недавно владелец богатейших и обширнейших вотчин, он с сыном вынужден скитаться по воле каких-то жалких воевод из погоста в погост; из деревни в деревню. Судьба-злодейка закинула его с сыном на край земли, в Архангельский край в деревнюшку Кологоры о двадцати пяти дворах. Это он, прежде облаченный в парчу и бархат, теперь носит на себе какое-то рубище. И бедный сын страждет вместе с ним. За что? А из Москвы ни звука. Забыли про них, забыли.
…Седой старик ковылял по единственной улочке, заросшей травой. Голова его тряслась, руки дрожали. Суровая северная природа только начинала пробуждаться после долгой зимней спячки. На дворе стоял апрель.
Чувствуя приближенье кончины, князь Василий пожелал причаститься и велел позвать к себе дьячка Луку, который был самым значительным духовным лицом в этой глуши. Но не дождался. Тихо охнув, повалился на бок и захрипел.
Сын закрыл ему глаза. Было 21 апреля 1714 года. Через два месяца князю Василию исполнился бы 71 год.
Гордин Руфин Руфинович — современный российский прозаик, член СП РСФСР, член Международной ассоциации писателей баталистов и маринистов, член СП Молдовы. Автор исторических романов «Колокола опалы» и «Свирель любви» (1984) о судьбе полудержавного властелина А. Д. Меншикова, «Под звездой Кутузова» (1985), «Под Пушкинской звездой» (1989), «Жестокая конфузия царя Петра» (1995), «Петру Великому покорствует Персида» (1997), «Шествие императрицы, или Ворота в Византию» (1998) и др.
По признанию самого автора, он строго следует историческим реалиям, помня крылатое выражение Цицерона: «История — учительница жизни».
«Цари… царевичи… царевны…» — новый исторический роман писателя. Публикуется впервые.
1666 год
27 августа — родился Иван V (Иван Алексеевич).
1666–1667 годы
Состоялся собор, осудивший патриарха Никона.
1667 год
30 января — закончилась русско-польская война.
1670–1671 годы
Восстание Степана Разина.
1672 год
20 мая — родился будущий царь Петр I.
1676 год
30 января — умер царь Алексей Михайлович. Начало царствования Федора Алексеевича.
1682 год
28 апреля — умер царь Федор Алексеевич. Царем провозглашен младший брат Ивана Петр Алексеевич. Начало стрелецкого бунта.
23 мая — бесчинства стрельцов в Кремле.
26 мая — боярская Дума объявила царями Ивана и Петра Алексеевичей под регентством их сестры Софьи Алексеевны. Во главе стрельцов поставлен князь Иван Хованский.
25 июня — венчание на царство царей Ивана и Петра.
Лето — царская семья покидает Москву.
17 сентября — взятие под стражу главарей стрелецкого бунта. Возвращение правительницы Софьи и Ивана в Москву. Казнь Хованского.
1677–1678 годы
Чигиринские походы князя Василия Голицына.
1684 год
9 января — Иван Алексеевич женится на Прасковье Салтыковой.
1686 год
6 мая — «Вечный мир» — договор между Россией и Польшей.
1687 и 1689 годы
Крымские походы князя Василия Голицына.
1689 год
Июль — гонцы доносят царю Петр слухи о новом возмущении стрельцов в Москве. Царь бежит из Преображенского в Троицкий монастырь и собирает верных себе людей. Низвержение правительницы Софьи.
28 августа — Нерчинский договор России с Китаем.
1695 год
Первый Азовский поход Петра.
1696 год
29 января — умер Иван V.