КНИГА ПЕРВАЯ

Ивушка, ивушка, зеленая моя,

Что же ты, ивушка, незелена стоишь?

Иль частым дождичком бьет, сечет,

Иль под корешок ключева вода течет?

Из русской народной песни

1

У железнодорожной кассы столпотворение. Студенты — по большей части первокурсники — торопились домой. Им, от дня своего рождения не покидавшим прежде своих раскиданных по степям сел, деревень и хуторов, остаться бы в городе да поглядеть на первомайские празднества, а еще лучше — самим пройти в колонне веселых демонстрантов да во всю силу легких спеть только что разученную и тотчас же полюбившуюся песню про страну, в которой так много лесов, полей и рек, в которой так вольно дышится и которую все любят, как невесту, и берегут, как ласковую мать. Нет же! Домой, и только домой! Можно еще как-то понять Гришу Угрюмова: в Завидове его ждут отец, мать, сестры, братишка, и все души в нем не чают. А куда б спешить Сереге, Гришиному дружку? Дома у него никого нету: мать и отец померли в тридцать третьем году, старшие братья и сестра разлетелись кто куда, и, где они теперь, Серега не знал. Вся родня у него — тетка Авдотья, но и она сейчас не в Завидове, а в далеком большом городе, укатила на все лето к сыну Авдею погостить. Совсем недавно прислала племяннику костюм — пиджак и штаны из одного материала, темно-синего, в елочку. Досталась же ей эта покупка! Позже, из рассказов Авдея, Серега узнал, что тетка Авдотья в поисках костюма исходила и изъездила на трамваях весь город, прощупала своими строгими и недоверчивыми глазами все прилавки, пока не нашла того, чего хотела. Однако не вдруг, не сразу полезла за пазуху, чтобы достать заветный узелок с деньгами, а уж только после того, как продавец чуть ли не под присягой уверил ее, что дешевле этой пиджачной пары не отыщется не то что в ихнем городе, но и во всем белом свете.

Облачившись в теткин подарок, Серега, к немалому своему удивлению, обнаружил, что выглядит наряднее всех. Одна беда: опоздала тетка Авдотья, прежде ее посылки нежданно-негаданно обрушилась на Серегу любовь. Ходил какую уж неделю в сладком чаду. Превозмогая врожденную стеснительность, искал всякую минуту, чтобы встретиться с ее взглядом и прочесть в нем ответное чувство, но, кроме откровенных и жестоких в своей откровенности насмешинок, ничего в нем не прочел, потому как полюбить хлопца с двумя выразительнейшими заплатами на штанах, конечно же, немыслимо. Были бы те заплатки поменьше размером и в каких-нибудь других местах, а не на самом неподходящем, может, и было бы все по-иному.

Серега делал героические усилия, чтобы его старые деревенские штаны походили на городские брюки: с вечера, перед тем как лечь спать, укладывал их, тщательно расправив, под жесткий и тяжелый, как надгробная плита, студенческий матрас в надежде, что к утру образуются желанные складки; рубаху носил навыпуск и без пояса, чтобы прикрыть ненавистные заплатки, но чуть наклонился или ветер лизнул сзади, снизу вверх, — они все одно нахально выглядывали. Вскоре к этим двум прибавились еще две — на коленках. И Серега был уничтожен окончательно. Кто ж полюбит такого? На пугало огородное только и сгодишься. Из всех личных врагов, какие так или иначе встречались потом в жизни Сереги, наилютейшими были те заплатки, ибо они украли у него самое дорогое, что когда-либо бывает у человека, — первую любовь.

Пока тетка Авдотья ходила по магазинам да высматривала костюм, пока готовила посылку, пока размышляла, в какую цену ее определить, чтобы и не заплатить слишком дорого за пересылку и чтобы, затеряйся добро в пути, не понести убытку; пока, наконец, двигалась эта посылка малой скоростью, время не стояло на месте и делало свое дело. Для Сереги — определенно недоброе. Лена — так звали ту девчонку — полюбила Семена Мищенко, большеголового стриженого увальня, у которого были хороши разве что глаза, темные, с длинными, как у девчат, ресницами, да белоснежная полотняная сорочка с вышивкой. А штаны — тоже старые, обшмыганные, правда, без заплаток. И Лена с Семеном были счастливы. Когда Серега узнал о том, белый свет стал не мил. И захотелось бежать — не куда глаза глядят, а в родное Завидово, вместе с Гришей Угрюмовым, с ним полегче, чай, будет.

Приятели знали, что касса откроется утром, но прибежали к вокзалу с вечера. Полагали, что окажутся первыми. Не обремененные опытом, они не вспомнили вовремя, что другие ребята могли явиться к окошечку намного раньше Сереги и Гриши. По этой причине они оказались в хвосте длиннющей очереди за билетами. Ошарашенные столь неожиданным и нерадостным открытием, друзья какое-то время растерянно молчали, переглядывались, а придя в себя, начали оценивать положение, в котором очутились. Сперва выяснили, какое число людей перед ними в очереди (оно оказалось не таким уж устрашающим), потом узнали, какова вместимость каждого вагона и сколько их в поезде. Подсчетами остались довольны, успокоились и стали ревностно оберегать свое место в очереди. Дежурили посменно: поспит немножко на лавке один, потом другой. Так дождались утра.

Касса открылась с опозданием на полчаса. Гриша и Серега не знали, что кое для кого она отверзлась несколькими часами раньше, а знай они об этом, не стояли бы попусту. Вчерашние подсчеты были тоже ни к чему — доморощенная их бухгалтерия не учитывала то, что всякий, кто стоял впереди них, мог взять один билет, а мог сразу и четыре.

Нехорошая догадка пришла к Сереге и Грише лишь тогда, когда они увидели, что все еще стоят на месте, не продвинулись к цели ни на вершок, в то время когда мимо них один за другим пробегали к выходу красные, как вареные раки, счастливые обладатели билетов. В конце концов случилось то, что и должно было случиться. Перед каким-то студенческим носом с повисшей на нем капелькой пота с сердитым хлопком закрылась дверца кассы. Малый опешил на миг, затем машинально забарабанил в дверцу, заорал:

— Безобразие!

Дверца открылась вновь, но только для того и ровно настолько, чтобы оттуда успели вылететь ответное слова:

— Чего орешь? Ишь сопли-то распустил! Сказала, все билеты проданы! Уматывайте, пока Федосея Михалыча не позвала!

Последние слова похоронным звоном прозвучали для всех ожидающих.

Сидящая за окошечком тетка знала, кем припугнуть ребят. Милиционер Федосей Михайлович своей свирепостью был хорошо известен всем горожанам, студентам же в особенности. Он охотился за ними в городском Доме культуры, в кинотеатре, в парке, в столовой, в железнодорожном буфете, в крытом рынке, в вагонах — повсюду, куда те могли проникнуть с известной целью, не имея в кармане ни копейки.

— Пошли, ребята! — с нарочитой бодростью предложил пострадавший. — Не хватало нам еще Федосея!

Студенческая лава хлынула на улицу. Серега и Гриша задержались в зале. Теперь они были одни и стояли возле окошка, не мигаючи глядя на него: вдруг откроется, вдруг кассирша сообщит, что случайно два билета остались, вот возьмите, и таким образом их выдержка будет вознаграждена.

Чудес, однако, действительно не бывает. Дверца не раскрылась, и не было похоже, что такое случится с нею в ближайшее время. До отхода поезда оставалось пять минут. Об этом сообщил ржавый репродуктор своим хриплым, вроде бы тоже проржавленным голосом.

Серега и Гриша, не сговариваясь, выскочили на перрон. У них решительно не было никаких надежд, и все-таки выскочили. Вдоль вагонов, важный и несокрушимо бескомпромиссный, вышагивал Федосей Михайлович. Студенты-неудачники неприязненно посматривали на него. Относительно прошлого этого человека у них не было ни малейшего сомнения: ясно, при старом режиме Федосей Михайлович был околоточным, и, наверное, в этом же городе. Рассчитывать на то, что он утратит хотя бы на миг бдительность и даст ребятам возможность проскользнуть мимо и нырнуть в вагон, не приходилось. Такое могло случиться с любым, но только не с Федосеем Михайловичем.

Паровоз между тем запыхтел, засвистел, загудел так же хрипло, как и торчавший над перроном репродуктор, и, дернув вагоны раз и два, медленно поволок их от станции. Перед Серегиными и Гришиными глазами поплыли улыбающиеся рожи знакомых и незнакомых студентов.

— Пошли пешком, — тихо и осторожно предложил Гриша.

— Пошли! — живо согласился Серега, радуясь тому, что и сам сейчас думал о том же, — значит, решение, которое они принимают, не такое уж безумное.

От города до их Завидова около семидесяти верст, если идти напрямую. А они избрали путь по железной дороге, по шпалам — так, рассудили, не заблудимся, доберемся до Лысых Гор, сойдем с полотна, свернем влево, подымемся на гору, а там, полями, через Липняги, Дубовое, Березово — прямо в Завидово. К следующему утру, глядишь, будем дома.

И они пошли, влекомые силою, которой нету на свете равных, той самой, что гонит к родным пределам из дальних-предальних краев, из-за гор высоких, из-за морей бескрайних несметные стаи птиц, а из бесконечных странствий — отъявленных бродяг и блудных сыновей.

Вчера еще не оставлявшие Завидова ни на Один день, Серега и Гриша и не подозревали о существовании этой силы. Да и сейчас думали не о ней, а лишь о том, как бы поскорее добраться домой, поесть с дороги (Серега пойдет к Угрюмовым, там, поди, покормят), отдохнуть с часик, а потом — в лес, где теперь синими звездами мерцают подснежники, где вот-вот взовьются белые и душистые фонтаны черемухи, где в густом кустарнике темнеют сорочьи гнезда, а сами сороки подстерегают на чьем-либо подворье неосторожно оброненное курицей яйцо, чтобы тут же выпить его; в лес, в лес, где вскорости запоют соловьи… А на реке дядька Артем по прозвищу Апрель; сейчас он непременно на бережку, караулит от Тишки и Пишки свои рыбачьи сети; послушает-послушает он лягушек и скажет многозначительно: «Орут, окаянный их дери, слушать аж противно, а ведь они поют. И не просто — про любовь поют. Вот ведь какое дело!» Он не прибавит ничего более, полагая это излишним. Серега и Гриша тихо присядут рядом с Апрелем и будут тоже слушать. Хорошо!

Из лесу они пойдут в поля, потому как из шестнадцати своих лет половину провели в степи, нередко оставались там с ночевкой, слушали перепелов, доглядывали за лошадьми, считали крупные и яркие ночные звезды и пели, пугая темноту, «Взвейтесь кострами». Были у них дела в поле и посерьезнее. В тридцать третьем году в Завидове из пионеров организовали отряд и назвали его легкой кавалерией по охране урожая. Серега и Гриша, которые были в отряде вроде командира и комиссара, и теперь не знали, почему — кавалерия, ежели в колхозе-то оставались каких-нибудь две-три клячи, а в их отряде не было ни одной лошади. Ребята вещь только и делали, что сидели день-деньской на своих наблюдательных вышках и следили, чтобы «кулацкие парикмахеры» не обстригали в мешки созревающих колосьев ржи или пшеницы. Однажды Гриша и Серега увидали за таким занятием Екатерину Ступкину, крупную и всю какую-то круглую, похожую на дыню рябоватую бабу, беднее которой на селе и не было никого. Шума не стали подымать, взяли грех на свою душу — отпустили Ступкину. Ну какой она «парикмахер», да еще кулацкий, ежели в избе кусать нечего ни ей, ни ее ребятишкам, из коих половину она уже успела похоронить прошлым летом. Правда, не у нее одной случилось такое горе. На селе прошел слух, что Стешка Луговая будто бы сознательно уморила голодом своих близнецов-сыновей — все в том же тридцать третьем, унесшем так много человеческих жизней и не удостоившемся хотя бы простого упоминания ни в одном из учебников истории.



Не вспомнили о страшном том годе и Серега с Гришей, шагая по шпалам, как по лестнице, орошенной плашмя на землю. Идти было очень неудобно. Если наступать на каждую шпалу, то приходится семенить, а через одну — шаг получается слишком широк, аж штаны трещат, и быстро устаешь. Так и шли, сбиваясь, спотыкаясь, и все же, как им казалось, достаточно быстро. Но вот остановились, чтобы передохнуть. Оглянулись, а городок — вот он, рядом, под горой. Шли более часа, а ушли, думается, всего на версту — дорога-то петляет.

О тридцать третьем подумали на второй день, когда спускались в Завидово и когда избитые в кровь ноги едва волочились, а голова кружилась от жажды и голода. Возле многих изб и теперь еще можно было заметить горки ракушек, перламутров© вспыхивающих под солнцем, — пять лет назад, вылавливая их в реке и в лесных озерах, люди пытались спасти себя от смерти. Многие избы стояли с заколоченными окнами, многие были порушены. На месте бывших дворов взметнулась цыганка — так в Завидове звали лебеду какой-то особой породы, с красноватыми листьями. Всякий раз она являлась на свет божий как вернейший признак запустения, его неизменный, постоянный спутник.

С горы ребята увидели, как от пруда, что посередь селения, течет жиденький ручеек коровьего и овечьего стада. За ним, помахивая самодельным кнутом, поспешал мальчуган, белые волосы клубились над его головой, излучали сияние, похожее на нимб. Однако к лику святых этого отрока-пастушонка едва ли можно было причислить. В свои какие-нибудь восемь лет он успел запастись полным набором грубых мужицких словосочетаний и теперь щедро награждал ими непослушное соплеменное стадо. В довершение всего, как бы вспомнив о чем-то таком, чего никак уж нельзя перенести на иной час, прямо на глазах у проходящих мимо девчат принялся сосредоточенно и деловито править невеликую нужду. Стадо сейчас же замедлило движение, как бы дожидаясь своего повелителя. Некоторые коровы остановились вовсе. Козы, эти богом сотворенные и им же проклятые создания, только и ждали такого момента — немедленно устремились в сторону, не имея никакой другой очевидной цели, а подчиняясь единственно своей вздорной козлиной привычке лезть туда, куда не полагается. Козьего чуткого слуха не миновал, однако, звонкий и сердитый глас пастуха, подкрепленный многообещающим хлопком кнута. Их бородатый вожак тотчас же остановился, поднял голову, скосил в сторону заканчивавшего свое дело пастушонка бесьи глаза, затем рысью помчался обратно в стадо, все остальное козье отродье поспешило за ним.

— Павлик, ты что так материшься? — удивленно спросил Гриша, когда приблизился и узнал в пастушонке своего младшего братишку. — Ты хочешь, чтобы я тебе уши пощупал, а? Кто тебя заставил пасти? Сам, наверное, напросился, да?

Поскольку вопросов было задано много и требовалось еще решить, на какой из них отвечать в первую очередь, Павлик некоторое время молчал; встреча со старшим братом была для него полнейшей неожиданностью. Будь он парнишкой не деревенским и не располагай такой большой властью, как сейчас, Павлик, вероятно, бросил бы все и кинулся Грише на шею. Но он родился в Завидове, к тому же в семье Угрюмовых, где телячьи нежности не в чести, где больше ценятся характеры грубовато-суровые, сдерживаемые до известной поры какой-то внутренней железной крепости и упругости пружиной.

— Что же ты набычился? — спросил Гриша, обнимая брата за узкие и острые плечи. — Дома-то все здоровы?

— Там свадьба, — глухо сообщил Павлик и свирепо закричал: — Куда те, так твою мать, черт понес! Назад, вислобрюхая! Кишки выпущу!

Гриша не успел вознаградить брата вполне заслуженной оплеухой, как тот оказался уже возле ушедшего вперед стада.

— Что еще за свадьба? Чего он плетет? — вслух размышлял Гриша, а лицо уже начало буреть, наливаться хорошо знакомой всем завидовцам, в том числе и Сереге, угрюмовской свирепостью. — Сколько сейчас времени, не знаешь? — зачем-то спросил он у Сереги.

Часов у них, конечно, не было. Но по стаду, идущему от стойла в степь, поняли, что полдень. Значит, поход их продолжался более суток. Первое мая на исходе. Чтобы поспеть к занятиям, завтра надо отправляться в обратный путь. А ноги все в кровавых ссадинах — шли ведь босыми, берегли ботинки, случалось наступать и на острый камень, и на костыль, и на рельс; в голове гуд какой-то, в ушах свист, губы запеклись, потрескались.

А в селе на праздник и не похоже. Разве что старый, полинявший, обтрепанный ветрами красный флаг сменили на новый. И все.

— Пойдем, Сергей, к нам.

Серега как раз про то и думал: позовет или не позовет? Позвал. Молодец, Гриша, настоящий ты все-таки друг. А то куда б Сереге пойти? Тетка Авдотья не вернется в Завидово, наверное, до осени. Изба, в которой жили с ней, на замке. Да и пусто там, пыльно, пахнет нежилью. Кроме голодного мышиного писка, ничего и не услышишь.

2

Павлик не наплел — в доме Угрюмовых действительно что-то происходило. У каждого из шести окон толпились бабы, тесня друг дружку, стараясь занять позицию поудобнее, чтобы. получше разглядеть все, что творилось внутри помещения. Возвышенные же места вокруг подворья — плетни, крыши хлевов и сарая, поветь, переплеты лестницы, вытащенной из погреба и приставленной к стене дома, — облепила ребятня, детишки помельче неплохо устроились на руках и шеях матерей — тех, что прильнули к окнам. Под ногами женщин скрипели осколки стекол, выдавленных локтями и кулаками подвыпивших.



Грише почему-то не хотелось сразу идти в дом, они с Серегой протиснулись к окошку, заглянули вовнутрь. Так и есть — свадьба. Феня — во всем белом — сидела в красном углу передней, справа от незнакомого парня, длинношеего и длиннорукого, одетого в красноармейскую гимнастерку. Одна из его длинных рук простиралась над большим, составленным из двух, столом — парень произносил речь и жестикулировал. Из окна доносился сплошной гул, и услышать, что говорил жених, было нельзя. И то, что он не сидел тихо, как полагалось бы жениху, и то, что оказался в доме вроде бы вторым хозяином, и то, что все были заняты так или иначе им, а не Гришей, встреча с которым (такая неожиданная!) должна была бы радостно поразить родню, и то, что Феня — для Гриши не просто старшая сестра, но большой друг — без братниного совета выходит за этого светлоглазого и длиннорукого, совершенно неведомого Грише верзилу, и то, что мать и отец, раскрасневшись и обливаясь потом, сидят веселые и, судя по широко открытым ртам, еще и поют в то время, когда Гриша стоит голодный у окна со своими разбитыми в кровь ногами, — все это в один миг наполнило Гришино сердце крайней неприязнью к тому, что тут происходило, и ко всем, кто принимал здесь какое-либо участие, — не ведая того, они похитили у Гриши и его товарища то, рада чего те протопали босыми ногами без малого сто верст.



Первым их увидел пастух, хромоногий, с вывернутой рукой чернявый мужичонка, которого и мал и стар — все звали не иначе, как Тихан, редко кто прибавлял отчество — Зотыч. Он выходил из сеней, держа в пригоршне налитый до краев граненый стакан. Пропеченное солнцем, продубленное степными ветрами, прорезанное вдоль и поперек глубокими морщинами маленькое лицо его излучало прямо-таки ликование. Нельзя было понять в ту минусу, что было тому причиною: добрая ли чарка в его руках или то, что он первым увидал студентов. «Мать честная! Кого я вижу?» — Он одним махом опрокинул стакан и, утершись подолом сарпиновой рубахи, заторопился опять в дом, но был остановлен далеко не ласковым окриком Гриши:

— Дядя Тихан!

— Что, милок? Что, мой сладкий?

— Какой я тебе милок? Не стыдно мальчишку мучить? Послал со стадом, а сам…

— А што — сам? Ну, выпил маленько, ну… Зря, зря ты так на меня, Григорий! Павлушку никто не заставлял. Ему это в удовольствие.

— Тебе, видать, тоже в удовольствие?

— И мне в удовольствие. А чего ж тут? — чистосердечно признался Тихан, но потом все-таки осерчал, огневался: — Зачем же ты меня обидел, Григорий? А? Рази я плохое што… Эх! — И, махнув рукой, той, что была исправна, перекинул за плечо кнут, похромал в сторону поля.

Кто-то все-таки оповестил Угрюмовых о приходе студентов. За свадебным столом зашевелились. Со своего места, передав четверть другому разливальщику, снялся отец, потом мать, Феня же почему-то сперва побледнела, потом покраснела, глаза — большие, синие Фенины глаза — повлажнели, забегали растерянно и виновато. Это все видел Серега, и был удивлен, и хотел было Сказать Грише, но тот уже очутился в тугих объятиях Леонтия Сидоровича, из глаз которого обильно текли счастливые пьяные слезы.

— Что ж ты телеграмму-то… Встретили бы, — бормотал он, и в голосе его звучала теперь та же растерянность и виноватость, какую. Серега только что видел в глазах невесты. — И Сережа с тобой! Ну, пошли в дом — прямо за стол!

— Я не пойду, тять.

— Это еще что?

— Устали мы. Добирались на своих на двоих. Отдохнем часок на повети.

Отец все понял:

— Не рад, стало быть, сестриному счастью? Ну, ты вот что, Григорий, ты мне это брось!

Наверное, Леонтий Сидорович сказал бы еще что-то, скорее всего прикрикнул бы на сына, но тут явилась мать — запричитала, заголосила, прижалась к Гришиному лицу мокрой щекой. Отец отошел, оглушительно высморкался. Нахохлившись, багровея крутой шеей. побрел в дом — там были гости, и они, что бы ни случилось, должны веселиться.

Встретив сердитый взгляд отца (Леонтий Сидорович не успел вернуть своему лицу приветливо-радушное, подобающее моменту выражение), Феня поняла, что произошло во дворе, и заторопилась было туда сама. Однако жених незаметно для гостей властно попридержал ее. Феня удивленно глянула на него, вспыхнула вся, но потом как-то увяла, плечи ее опустились. То, что она сразу безропотно подчинилась, понравилось жениху, и он сделался еще более важен: грудь сама собой выпятилась, туго натянув гимнастерку. Несколько медных, начищенных до ослепляющего глаз сияния пуговиц расстегнулись, и одна оторвалась и со звоном упала в пустующий Фенин стакан, так что невеста Вздрогнула, как от нечаянного выстрела. Не один, а почему-то полдюжины значков ворошиловского стрелка глухо ударились друг об друга, а потом замерли, странно уставившись на людей эмалевыми белками мишеней, обведенных все сужающимися ободками. За столом опять стало шумно, оживленно, потому что перед носом каждого выросла очередная чарка. Пили опять за счастье Фени с Филиппом Ивановичем, которого все почему-то величали по имени и отчеству, хотя парню было чуть более двадцати. Видать, гимнастерка, широкий командирский ремень с портупеей, ссуженный ему по-дружески в момент ухода в долгосрочный ротным каптенармусом, и желтая кобура на ремне (пустая, конечно), прицепленная так, чтобы была видна всем, прибавили малому солидности; но, может, и то, что объявился он в Завидове не рядовым гражданином, а сразу же председателем сельского Совета.

Кроме матери Филиппа Ивановича, за столом сидели все завидовцы. Среди них родня по угрюмовской, то есть по невестиной, линии, она располагалась поближе к жениху с невестой. При этом, по обычаю, тщательно взвешивалась степень родства и значительность той роли, какую исполняла эта родня в судьбе семьи. Приглашены были не только сродники, но близкие или просто нужные по всяким соображениям люди. Сидели за столом и такие, без которых не обходится ни одна свадьба, ни одно сколько-нибудь заметное гульбище — это гармонист и два-три певуна. Припожаловали, разумеется, и те, коих никто никогда не зовет. Эти добры молодцы и тут никак уж — не могли считаться желанными гостями, но все знали: они придут всенепременно и без приглашения.

Именно таковыми были Епифан и Тимофей, по-уличному Пишка и Тишка, два средних лет приятеля, о которых принято говорить, что их водой не разольешь. Ни по внешним данным, ни по характеру они ничем не походили друг на друга. Епифан достаточно высок, остер на глаз и хитрющ, в озорную свою словесную сеть мог запутать кого угодно, да так, что и не выпутаешься; относительно нравственных устоев имел понятие самое смутное, он полагал недозволенным лишь то, что создавало для него какие-нибудь неудобства, в дружбе оказывался не столь надежен, чтобы на него можно было вполне положиться. Тимофей, на долю которого выпадало больше всего от беспощадных Епифановых насмешек, напрочно привязался к Пишке какими-то невидимыми путами. Был он мал ростом, тощ и носат, к тому же стыдлив до чрезвычайности: без помощи Пишки, без его энергичного содействия он бы так, наверное, и не решился подойти ни к одной завидовской молодице.

Однажды, подвыпив, Тимофей совершенно серьезно попросил своего дружка:

— Ты вот что, Пишка, ты уговорил бы Маньку Прохорову, а я б с ней того…

Это удивило даже Пишку.

— Ну и гусь! Видал его? Нашел дурака! Ежели я уговорю Маньку, так я сам и…

— Не-е, — по-прежнему серьезно возразил Тишка. — Ты на уговоры только и мастер, а на другое…

Чем кончились для Тишки те переговоры, неизвестно. Теперь и он, и его дружок давно оженились, о поразительном Тишкином предложении вспоминали редко — так, для смеха, для того, чтобы потешить, повеселить завидовских мужиков.

Пишка и Тишка явились на свадьбу с некоторым опозданием. Как всякие люди, предпочитающие угостить себя за чужой счет, они были великие психологи. Приди, скажем, они сюда со всеми вместе — глядишь, получили бы от ворот поворот, потому что голова хозяина в ту пору еще трезва и, стало быть, хорошо помнит, кто приглашен, а кто нет. Пишка и Тишка по опыту знали, что приходить надо часом позже, когда гости успеют пропустить несколько рюмок, по их душам разольется некая благость, когда гулянье наберет силу, забушует, заклокочет, завихрится по-сумасшедшему, когда напрочно и начисто забывается не только о том, по какому поводу гулянье началось, но и про то, кто тут сват, кто брат, а кто пришей-пристебай. Вот тогда и тебя, как щепку в водовороте, подхватит, завертит вместе со всеми и увлечет в пучину ничем уже неостановимого веселья.

Помнили Пишка с Тишкой и о том, что задерживаться с приходом на гулянье слишком долго тоже нельзя: не ровен час, опередят другие, также хорошо усвоившие подобный образ действий. Таких, к великой досаде Шишки и Тишки, развелось немало в Завидове. Однако наши дружки упредили всех своих конкурентов, оставили их толкаться где-то там в сенях и ждать, когда и про них вспомнит Леонтий Сидорович, а сами восседали хоть и не за красным, но все-таки за столом и на равных правах со зваными гостями. Не наделенные и в малой степени певческим даром, они восполняли этот свой недостаток превеликим усердием — орали «Хаз-Булата удалого» так, что стекла вздрагивали, а дежурившие за окнами бабы испуганно осеняли себя крестным знамением, истово шепча: «Господи помилуй! Что это с ними? Режут, что ли, там их, окаянных?»

Пишке и Тишке издалека, с почетного своего места, подсоблял хриплым баском лесник Архип Колымага, давно уверовавший сам и заставивший уверовать других в то, что на всех семейных торжествах завидовцев он, Колымага, должен быть непременно. Причиной тому не какие-то там особые заслуги его, а дрова да сено, без которых ни один двор не протянул бы с осени до весны. Хозяином же леса был он, Архип Архипыч. Нельзя сказать, чтобы все приглашавшие и угощавшие лесника получали потом от него какие-то поблажки. Если бы дела обстояли таким образом, то в завидовском урочище не осталось бы ни деревца, ни травинки — в течение только одного года Колымага успевал побывать в каждой избе и вкусить от щедрот гостеприимных ее хозяев. Лес, однако, блюл, оберегал. Случалось, что угостивший его завидовский житель, едва спровадив благодетеля, бежал на колхозный двор, запрягал меринка и отправлялся в лес, полагая, что бояться, ему теперь нечего. И попадался. Излавливал порубщика сам Колымага, хорошо изучивший повадки односельчан. В совершенно неподходящий момент он выходил из гущины леса и надолго втыкал свои маленькие, посверливающие глазки в нарушителя. Топор вываливался из вмиг ослабевших рук, губы шевелились, пробуя что-то сказать, но язык немел под укоризненно-негодующим взглядом лесника. Захваченный на месте преступления поспешно лез в карман, доставал кисет, трясущимися пальцами отрывал газетную дольку, закуривал, приглашал и Колымагу попробовать табачку собственного производства, но тот стоял как истукан: ждал. И только когда видел, что пойманный о кинулся холодным потом, унижен и раздавлен, начинал свою нравоучительную речь.

— Ты што ж, Кузьма Митрич, думал купить Архипа Колымагу? — В особо торжественную и патетическую минуту при исполнении служебного своего долга лесник называл себя в третьем лице. — Поднес лампадку да и решил: готов, мол, Архип Архипыч, в моих теперя руках. Так, што ли? Шалишь, брат! Лампадка лампадкой, а лес-то государственный. А я-то, дуралей, думал, што ты меня так, по-дружески, угощаешь. А ты… Ну вот что, Кузьма Митрич, чтобы в последний раз. Не то прокурору дело передам. Ясно? Ну, а топоришко-то заберу у тебя на всякий случай…

За свое коварство Колымага едва не поплатился жизнью. Несколько парней из соседней деревни Кологривовки, в дома которой лесник тоже был вхож, сговорились, однажды зимней ночью подстерегли его на дороге, возле реки. Накинули на голову мешок и поволокли к заготовленной загодя проруби. И утопили бы, и концов бы никто не нашел, да везучим, видать, родился Архип: кто-то ехал по дороге и спугнул парней, так и не исполнили они своего страшного намерения. Впрочем, они могли надеяться, что проученный хотя бы таким образом Колымага станет помягче, покладистей, вспомнит наконец, что на иные дела ему лучше глядеть сквозь пальцы. Однако результат получился прямо противоположный: Колымага еще больше ожесточился и теперь уж совсем напоминал тургеневского Бирюка, с той лишь существенной разницей, что охранял не барский, а государственный лес как народное достояние и в обычной жизни был в общем-то весьма общительным человеком. От приглашений в гости не отказывался, потому как никого не хотел обидеть — в том, что его отказ во всех случаях равнозначен кровной обиде, Колымага был убежден несокрушимо. И потому чужая «чарочка-каток» катилась в его поместительный «роток» бойко и свободно, не смущая совести. Люди хотят, чтобы он приходил, он и приходит — чего ж тут совеститься?

Не был приглашаем Артем Григорьев по кличке Апрель (впрочем, звали его в Завидове и Сентябрем и Августом — кому как вздумается). Не был приглашаем этот самый Апрель по причине невыносимо вздорного характера его жены. Обнаружив в чужом доме за веселым столом покорного ей во всем и вообще редко прикладывавшегося к чарке супруга, она обязательно учинит скандал и подпортит праздник честной компании. Зная, что гость он менее чем желанный, Апрель шел в дом, где затевалось гульбище, не с пустыми руками, а с большим конным ведром, в котором шевелились только что выловленные в лесных озерах щуки, караси, лини, голавли. Тихо входил в кухню, подмигивал заговорщически хозяйке, передавал ей ведро, шепнув на ухо: «Угощай гостей свеженькой рыбкой, кума, а я пойду». «Куда ж вы, Артем Платоныч?! — запротестует хозяйка, потянет его, слабо сопротивлявшегося, в горницу: — К столу, к столу, куманек, не обижай нас!» Куманек, рассчитавший заранее все свои ходы, покуражится еще чуток, скажет раз и два: «Неколи, кума, мне, делов по горло» — и затем, как бы нехотя уступая хозяйке исключительно из уважения к ней, вежливо, всем своим видом показывая, что зашел, заглянул на одну лишь минутку, присядет на краешек пододвинутой ему табуретки. Минутка, понятно, растянется и на час, и на два, и на весь этот и следующий день. Что касается «делов», которых у него действительно по горло, то они много ждали — подождут еще маленько, не убегут. Поставленный бригадиром на поливных колхозных огородах и больше занятый рыбачьим промыслом, Апрель до того запустил хозяйство, что теперь и сам не знал, с какого краю к нему подступиться. С великим трудом собранный по селу какой-нибудь десяток баб и молодиц безнадежно взирал на джунгли из лебеды, осота и молочая, рванувшихся вверх на благодатном поливном черноземе так, что даже длинноногий Апрель, зайдя в них, погружался по самую шею. А там, на дне, у подножья диких зарослей, медленно угасали бледные, насмерть заглушенные и задавленные ростки огурцов и помидоров.

Женщины и девчата, поахав и поохав, все-таки приступали к делу, выдергивали сорняки, складывали их в сторонке в сырые, курящиеся и пряно, остро пахнущие кучи, а однажды, разозлившись, — зачинщицей тут была Феня Угрюмова, — завалили колючим осотом и молочаем спящего Апреля, и, если бы та же Феня не сжалилась над ним, сердечным, задохнулся бы бригадир, угас, как те несчастные огурцы.

Нынче, услышав о свадьбе в доме Угрюмовых, Апрель скорехонько покинул свой бригадирский пост на огородах, быстро проверил сети в реке, из которой качали воду для полива, и почти бегом рванул в Завидово. Теперь он сидел возле Пишки и Тишки и руководил их пением взмахом костлявых своих ручищ. Сам не пел. Не в пример этим дружкам Апрель щадил уши угрюмовских гостей. О своем голосе он как-то рассказывал мужикам: «Петь-то я, ребята, любитель, и голос у меня огромадный, да как-то все поперек рубит. Коль мне уж очень пришпичит, петь захочется до смерти, уйду подальше в поле али в лес, где на версту вокруг нету ни души, и запою! Напоюсь всласть — и домой, потом на сон меня кинет почему-то, сплю трое суток как убитый. Вот какой я певун!»

Одною лишь минутой упредил Апреля старый почтальон Максим Паклеников. Чтобы сохранить великолепный повод для появления в доме Угрюмовых в первый день свадьбы, он три дня продержал письмо, посланное Гришей в начале прошлой недели, и только теперь вручил корреспонденцию. Вручивши, преспокойно уселся за стол. Не приглашали Максима в гости потому, что не жена, а сам уж он был великий скандалист. Но покамест для скандала Максим еще не созрел, Леонтий Сидорович краем глаза косил в его сторону, боясь упустить момент, после которого в темной и загадочной душе Максима подымался зверь…

Феня все-таки освободилась из-под мужниной опеки и выскочила во двор. Большой белой птицей взлетела на поветь — не видно было, как ее ноги перебирали лестничные перекладины, — начала тормошить брата. Серега, как проснулся, открыл глаза сразу, а Гриша недовольно кряхтел, ворчал, делая вид, что никак не очнется. А она уж почти плакала над ним, умоляюще твердя:

— Гришенька, за что ты так? Пойдем же, Гриш! Не обижай! Что скажут люди? Родной брат не идет в избу. Срам-то какой, Гриша!

— Не пойду, и не приставайте ко мне. Иди к своему долговязому! — зло вымолвил Гриша и еще глубже зарылся в сухое прошлогоднее сено.

Поднялся на поветь и Филипп Иванович, встал там во весь свой великолепный рост и, наверное, был виден теперь отовсюду со своей портупеей и кобурой на широком ремне. По вздрагивающим плечам Фени, стоявшей на коленях перед братом, а еще больше по сердитому черноволосому затылку и покрасневшим у щам Гриши жених понял, что не мил старшему Фениному брату, а вспомнив, что и младший ее братишка, Павлик, куда-то вдруг умотал, понял также, что не мил и тому шпингалету. Встав на колени рядом с Феней, глухо и виновато, как бы прося прощения, заговорил:

— Ну что же, Левонтич, так уж получилось. Вставай, шуряк, будем знакомиться. Мы ведь теперь с тобой не чужие…

Этот ли его просящий, извиняющийся голос подействовал или то, что рука сестры все еще теребила ласково жесткие его волосы, только Гриша внезапно встрепенулся, сел, повернулся и поглядел как-то сразу на сестру и на ее суженого все понимающими, уже совсем. добрыми глазами.

— Давайте знакомиться, — сказал он и тронул плечо друга. — Это Серега, студент, мой товарищ. Он тоже из Завидова.

Гриша улыбнулся, и этого было больше чем достаточно, чтобы все вдруг стали вполне счастливы: и Феня, поскольку улыбка брата означала и одобрение и благословение ее замужества; и Филипп Иванович, который до этой минуты там, за столом, хоть и держался важно и независимо, но все-таки с большой тревогой ожидал встречи с Гришей; и Гриша, который знал, что наконец-то снял камень с души и сестры, и матери, и отца, и этого долговязого, скрипящего ремнями, судя по всему, милого дурня, для которого он, Гриша, стал шурином; и, конечно, Серега — он был счастлив вдвойне: и оттого, что повеселел его товарищ, и оттого, что сейчас они усядутся за стол и наполнят наконец свои студенческие, давно ропщущие желудки.

— Пойду прокладывать вам дорогу! — весело и совсем по-ребячьи объявил Филипп Иванович и спустился вниз.

Феня же принялась осматривать счастливыми блестящими глазами сначала брата, потом Серегу. Подивилась его новому костюму. Не дожидаясь ее вопроса, Серега сообщил:

— Тетка Авдотья прислала.

— Тетка Авдотья?! — неожиданно горячо воскликнула Феня и уж совсем непонятно отчего зарделась. — Она, что же, пишет тебе?

— Изредка пишет.

— Она, что же, собирается приехать?

— Собирается. К осени.

— Одна?

— Кажись, одна…

Феня немного смутилась, но потом опять оживилась, заулыбалась, осветилась вся добрым каким-то светом и потянула ребят за руки к лестнице.

Они шумно, друг за дружкой, спускались вниз, а из дома так же шумно и весело Пишка и Тишка волокли к калитке упирающегося Максима. За калиткой Максим вырвался, шагнул было назад к дому, но запнулся, припал немощно на четвереньки, постоял в смешной и неудобной позе с минуту, плюхнулся на пузо и тотчас захрапел с жутким вихревым посвистом.

Это был, пожалуй, первый случай, когда Максим Паклеников вышел из игры, не успев никому причинить зла.

Феня смеялась, ласкала брата и его товарища теплыми, добрыми своими глазами и, только глянув на Серегин костюм, почему-то затуманилась на короткое время, зрачки сузились, пряча поселившуюся в них нежданно-негаданно печаль.

3

Свадьба как свадьба. Все вроде идет как нужно. На всякий пьяный рев «горька-а-а!», краснея и смущенно улыбаясь, невеста поворачивается к жениху, и они целуются. Делают это просто, на виду у всех, и никто не находит в том ничего худого. Серега почему-то вспомнил Лену, представил себе, как и она будет целовать своего большеголового Сеньку, как к ней приклеится множество бесстыжих пьяных глаз, — представил себе все это Серега и покраснел так, что слезы выступили. Но никто этого не увидел, потому что все были заняты свадебным представлением, которое вступило уже во второе действие. В положенный час дружка дал какой-то знак, и гости начали громко сообщать о своих дарах, потому как молодые теперь на нови и им необходима на первых порах подмога. Кто кладет на противень, заменявший поднос, деньги, кто, — кусок материи, кто заверяет, что отдаст ярчонку, кто — поросенка, кто — пару курят, кто что.

Пишка, добровольно возложивший на себя обязанности по сбору подношений, подмигивая направо и налево нагловатыми своими глазами, подзадоривает:

— Не скупись, сваха, не обеднеешь, поди!.. А ты, кума, о чем это призадумалась? Развязывай-ка свой узелок!.. И ты что, лесной разбойник, пришипился?! А ну-ка, Архип Колымажович, полезай в карман!

У тебя, чай, в кубышке золотишко зарыто? Помню, как в торгсин заладил в начале тридцатых-то годов. Давай-давай! В тридцать третьем не бедствовал, как все мы, грешные. Так что раскошеливайся! Это тебе не топоры наши да пилы отбирать! Там-то ты проворный, а тут растерялся, сидишь, как красна девка!..

Колымага глядит на Пишку с предельной ненавистью, но в карман все-таки лезет и бросает что-то скомканное на противень. На лице его, исполненном благородного гнева, отчетливо отпечаталось: «На, подавись, горлодер несчастный, но только не попадайся мне на лесной тропке!»

Пишка тем временем тормошит другого, третьего, добирается и до своего дружка Тишки, принимается за него. Тот вмиг обливается потом, старается спрятать узкое, зверюшечье свое личико за спину соседа, делает отчаянные знаки Пишке, шепчет:

— Ты с ума сошел? Знаешь ведь, что у меня ни гроша за душой?!

Пишка успевает ему кинуть на ухо:

— Ты хоть обещай, дурья голова, а там поглядим!

Выход найден, лицо Тишкино озаряется: обещать — не давать, мало ли он кому и что наобещал! Оживившись, он делает ошеломляющее заявление:

— Телку летошнюю отдаю тебе, Фенька, и тебе, Филипп Иваныч, председатель наш дорогой, только налогов дери с меня помене, а то силов никаких нету!

Гости зашумели, закричали все и одновременно. Первая часть Тишкиного заявления хоть и поразила всех, но ненадолго, ибо рассудили: язык без костей, мало ли что может сболтнуть, на посулы Тишка горазд, это уж известно. Вторая же половина короткой его речи определенно понравилась всем и своею смелостью, и своею точной нацеленностью прямо в больное для всех завидовцев место. Она-то и вызвала такое оживление. В награду Тишка получил от хозяина внеочередную чарку самогона. Опрокинув ее, он и сам уж почувствовал себя героем, сделался не в меру криклив; ораторствуя, размахивал руками так, что сидевшие по соседству с ним наклонились, чтобы не встретиться носом с костлявым Тишкиным кулаком. Феня глянула на жениха: не обиделся ли он? Нет, не обиделся: улыбается во весь рот, поощрительно кивает в сторону разошедшегося Тишки: давай, мол, давай, чего там, крой!

— А ты бы, милок, замолчал, что ли! — посоветовал другу Пишка и прикрыл своей лапищей Тишкин рот.

Крутнув головой, Тишка высвободился и тотчас же обрушился на товарища:

— Ты, Епифан, не заткнешь своей поганой рукой мои уста, понятно? Ты лучше скажи нам, что положил на поднос, а? Что? Примолкнул? То-то же и оно! — Теперь Тишка и сам был решительным образом убежден, что дары его уже совершенные и он имеет полное моральное право требовать, чтобы то же самое делали и другие. — Давай вынимай свою трешку, за ошкуром она у тебя припрятана!

Пишке ничего не оставалось, как пошарить за ошкуром и извлечь оттуда старенькую, насмерть измученную трехрублевку. Знай Тишка, что за свою выходку получит по шее, он, верно, поубавил бы прыти. Звончайшим подзатыльником Тишка был пожалован, едва они вышли за ворота, покидая к вечеру гостеприимный дом Угрюмовых, и притом со строгим предупреждением:

— Ежели еще такое сотворишь, пустомеля, повыдергиваю твои ноги оттель, откель они у тебя произрастают. Ясно?

— Ясно-о-о, — виновато протянул Тишка.

— «Ясно»! — передразнил Пишка. — Может, тебе ясно и то, на какой шиш мы завтра будем опохмеляться? Трешонка-то уплыла к долговязому преду. Эх ты, раззява! Мало я тебя, видать, еще луплю! Теперя сам пойдешь у моей Дуняхи клянчить на мерзавчика. Может, и она угостит тебя по шее ухватом. Он у ней, проклятущей, всегда под рукой…

Свадьба между тем шла своим чередом. Гости явно отяжелели — не то что петь, выкрикивать «горько!» не хватало сил. Трезвыми оставались лишь мать, Феня, ну и, конечно, Гриша с Серегой, которые так и не решились выпить хотя бы по одной. Гриша не спускал глаз с сестры, он не верил в ее счастье, видел, что и она не верит, и оттого и смех ее, и улыбка, и короткие вспышки разговорчивости, и ее кивки в ответ на какой-то шепот мужа — все, все было ненатуральным, она просто играла, играла неумело, и Гриша видел, как мучительна для нее эта игра, и ему было очень жаль ее. Да и откуда бы взяться счастью? Совсем недавно Феня даже не слышала про Филиппа Ивановича, не видела его, ничего не знала о нем, и вот он сидит рядом и приходится теперь ей мужем, и пошла-то она за него только потому, что мать сдонжила, поедом заела одной и той же своей песней: «Останешься в девках, никому не будешь нужна! А тут жених какой!..» А Фене лишь недавно пошел восемнадцатый (ей и. регистрироваться еще нельзя было по закону), ее подруги-комсомолки и не думают еще о замужестве, и даже смешно стало, когда узнали, что Феня выходит замуж. Фенька — и замужем? Это очень даже чудно!

Гриша пристально смотрел на мать, на отца и понял: им тоже не по себе. Материнское сердце подсказывало Аграфене Ивановне, но, видно, поздно — поторопились они с этой свадьбой, и во всем виновата она, мать. Иногда ее взгляд встречался со взглядом дочери, и всякий раз Аграфена Ивановна видела один и тот же вопрос: «Ну, ты теперь довольна, мам?» Мать торопливо отводила глаза в сторону, чувствуя, что сначала к сердцу, потом к вискам подступает горячая кровь. Леонтий Сидорович был почти непроницаем — по его лицу трудно было определить, что затаилось в сердце. Он разливал вино и, казалось, целиком был поглощен этим занятием. И по тому, что это, в сущности-то, веселое дело он исполнял слишком сосредоточенно, Гриша подумал: наверное, не без длительной борьбы с матерью дал отец свое согласие на замужество Фени и сейчас хотел лишь одного — чтобы свадьба была как свадьба, чтобы на миру не сказали о ней ничего худого, чтобы гости разошлись довольными.

— Пошли, Серега, в лес, — шепнул Гриша.

Они потихоньку снялись со своих мест и вышли на улицу. Никто этого и не заметил. Никто, кроме Фени, которая опять забеспокоилась, глянула встревоженными глазами на мать, на отца, но ничего не сказала.


Перед тем как пойти в лес, Серега и Гриша заглянули в школу, которую окончили в прошлом году. Никого там, как им и хотелось, не было. Тихо, как в церковь, вошли в зал, руки сами собой сдернули кепки. Вот сюда целых семь лет они выбегали из класса на переменку, устраивали тут кучу малу, гонялись за визжащими девчонками. Сейчас зал представлялся странно маленьким, такой же показалась и вся школа — и классы и учительская. Серега и Гриша заглянули в нее впервые и безбоязненно. Все как-то сузилось, сжалось, стало тесным. Таким, должно быть, взрослая птица, вернувшись спустя какое-то время, находит гнездо, в котором увидела свет. Грустно… Гриша вспомнил про сестру. Покраснел и поморщился от неприятной мысли, что придет ночь, и Феня поведет своего долговязого за нарядную занавеску, не стыдясь и не смущаясь. Странно. Странно и гадко, пожалуй. Но ведь рано или поздно когда-то такое должно произойти. Чего ж он дуется?

Собственные шаги гулко отзывались в сердце. А чужие ударили в него совсем уж оглушительно. Оглянулись оторопело. По коридору в зал шел высокий сухой старик.

— Дядя Коля! — радостно, хором воскликнули ребята.

— А, это вы, академики! — Дядя Коля взял их за уши и, сведя головы, легонько стукнул одну о другую. — На праздники приехали? Опоздали маненько. Что ж, Григорий, свадьба, слышь, у вас?

— Свадьба.

— А ты… что так? — спросил дядя Коля, понявший по голосу Гриши, что тому, видать, не по душе она, свадьба. — Недоволен, стало быть? Ну вот что… Послушай меня, старого: в такие дела лучше не совать носа. Девка созрела, ей надобен муж. Только и всего!

Гриша и Серега глядели на дядю Колю и удивлялись: совершенно трезв и говорит с ними на понятном языке. Может, остепенился, взял себя в руки бывший моряк, перестал пить.

В своих бесконечных странствиях в заморские края дядя Коля повидал так много, что слушать его — когда он, конечно, был не в подпитии — одно удовольствие. В последние годы таких минут выпадало все меньше и меньше; может, причиной тому — трехмесячная отсидка в саратовской тюрьме, куда дядя Коля попал за необузданную свою фантазию. Любивший приписывать себе дела необычайные, он как-то распустил слух, что изобрел «деньгодельный» станок. Для того чтобы новость эта самым коротким путем дошла до односельчан, продемонстрировал действие станка перед женою. Загодя разменял в районной сберкассе десятку на совершенно новые, не бывшие в ходу, пятаки, забрался на печку и предупредил супругу: «Оришка, поди-ка к печке да приготовьсь, деньги будешь собирать!» После этих слов загремел какими-то железками, заскрежетал, застучал, и на шесток прямо на глазах потрясенной Оришки посыпались пятаки. Через час все село узнало об изобретении дяди Коли. А еще через час в его дом явился милиционер. «Деньгодельного» станка он, понятно, не обнаружил, но дядю Колю на всякий случай арестовал и препроводил в район. Оттуда его направили в Саратов, в место предварительного заключения, где дядя Коля и пробыл помянутые три месяца. Вернувшись, запил смертно. При этом пробудилась в нем неистребимая потребность проповедничества. Пьяного, его всегда тянуло на люди. Особенно любил дядя Коля «покалякать» с молодежью, поучить ее уму-разуму. Придя, бывало, в школу — хаживал он туда частенько, — представлялся лектором, посланным в Завидово самой аж Москвой, и начинал нести такую околесицу, что класс покатывался со смеха, а растерявшаяся учительница, краснея и бледнея, не знала, что ей делать, как выпроводить «лектора». «Рим, — говорил обычно он, взлохматив и без того вздыбленные темные с проседью волосы, — Рим, ребятишки, — это два креста. Первый крест — это…» Почему Рим — два креста, ученики так и не могли понять из «лекции» дяди Коли, коему, правда, никогда и не удавалось прочесть ее до конца. Придя в себя, учительница бежала за директором… Великанского роста, добряк из добряков, обладавший недюжинной силой, директор брал дядю Колю под мышки, молча поворачивал, покорного, лицом к двери и уводил, как провинившегося школяра, к себе в кабинет. Там они и объяснялись — а как, ребята уж не знали. С неделю после этого не видели дяди Коли, а потом он являлся сызнова, и веселое действо повторялось, к вящей радости учащихся и великому неудовольствию учителей.

Да, удивительный человек дядя Коля! Ребята «проходили» Горького и были совершенно убеждены, что тот списал своего Челкаша с ихнего дяди Коли, повстречавшись с ним во время своих скитаний в каком-нибудь черноморском порту, может в той же Одессе, где дядя Коля был не единожды. Разница состояла лишь в том, что дядя Коля никогда не крал. Правда, он мог поозоровать, как случилось с ним однажды в дореволюционные еще времена в маленьком поселке на Саратовщине.

Потолкавшись на базарной площади и убедившись, что никого там из знакомых нету, а значит, и надежд на опохмелку нет никаких, дядя Коля решительно направился в трактир. Уселся за столик, поманил глазами малого, заказал отбивную и стакан «смирновки». Быстро все «усидел», потребовал еще. Управившись в какую-то минуту и с этим, поднялся и преспокойно, с видом человека, который только что совершил более чем благородный поступок, направился к двери. Малый некоторое время провожал его глазами: что же случилось с человеком? Может, забыл, что надо расплатиться, может, вот сейчас вспомнит, вернется, извинится и полезет за кошельком? Он скажет ему: «Бывает» — только и делов. Однако дядя Коля и не думал возвращаться. Видя это, служитель трактира громко закричал: «Эй, господин, а кто за вас платить будет?!» Слова эти достигли дяди Колиного уха, когда нога его покидала последнюю ступеньку крыльца. Дядя Коля остановился, изображая сердитое недоумение. «В чем дело?.. Ах, да, — небрежно проговорил он. — Заплатить же надо… Ну, это мы мигом! Обождите минуточку. Я сейчас!» Он вернулся в трактир, остановился возле дверного косяка и, ерничая, начал вертеть воображаемую ручку телефона. Покрутив сколько там положено, сипловато заговорил: «Это Лондон?.. О-очень хорошо! Барышня, дайте, пожалуйста, квартиру короля!.. Хорошо… Это король? Ваше величество, здрасьте!.. Да, да, это я, совершенно верно, дядя Коля; вспомнили, значит, моряка?.. Так вот, ваше королевское высочество, дядя Коля пропился. Вышлите, будьте добры, червонец… Нет, больше не надо, один червонец. Покорно вас благодарю!» Дядя Коля крутнул несуществующую ручку один раз вправо, другой — влево, потом подошел к оглушенному окончательно всем этим представлением малому и вежливо молвил: «Не волнуйтесь, голубчик, успокойтесь, скоро вы получите ваши деньги. С прибавлением на чай, разумеется. Это вам говорит дядя Коля, знаменитый моряк!»

Заверений этих, однако, для малого оказалось недостаточно. Он выскочил на крыльцо и стал звать околоточного. Дядя Коля успел-таки прошмыгнуть мимо и в тот момент, когда подбежал блюститель порядка, стоял уж посреди площади в самом центре огромной лужи. Околоточному, понятно, не хотелось пачкать своих сапог, и он решил покамест повести с дядей Колей мирные переговоры. «Вылазь, милок, добром прошу!» — начал он. «А зачем?» — ответствовал невозмутимо дядя Коля. «Вылазь, тогда узнаешь зачем». — «А ежели я не вылезу?» — осведомился мирно дядя Коля. «Вытащим силком!» — «Милости прошу, сделайте одолжение», — дядя Коля недаром мотался по свету, усвоил-таки вежливую форму обращения с людьми, а с власть предержащими — в особенности. «Как вас зовут?» — спросил околоточный, вытаскивая из кармана какую-то книжицу. «Дядя Коля!» — отозвался моряк. «Фамилие как, спрашиваю?» «Фамилию забыл, совсем запамятовал, ей-богу!» — «Ну ты вот что, дурака-то не валяй, плохо ведь будет!» — «Куда уж хуже: стою по колено в грязной воде, а вы-то на сухом бережку! Впрочем, к воде я привычный, десять лет, почесть, проплавал…» — «Так не выйдешь?» — «Никак нет, господин начальник!» — «Ну, смотри же у меня, поваляешься завтра в ногах, полундра пьяная!» — «Никак нет, господин начальник, дядя Коля ни у кого в ногах не валялся, даже у барина Ягоднова, когда в работниках у него, живодера, был. С какой же стати я встану на колени перед блюстителем порядка, какой завсегда на стороне слабых?» Последние ли дяди Колины слова, или то, что вокруг стала быстро скапливаться толпа веселых зевак, которые явно брали сторону дяди Коли, подействовали на околоточного, или, наконец, и в нем пробудилось вдруг чувство юмора, но он рассмеялся, махнул рукой и отошел прочь. Уж издали крикнул опешившему половому: «А ты, милый, сам следи за своей клиентурой! Поднял шум из-за ерунды, из-за каких-нибудь пятидесяти копеек!» Словом, этот случай окончился для дяди Коли благополучно. К несчастью, не все люди наделены чувством юмора. Знай про то дядя Коля, он провел бы со своим языком «разъяснительную» работу и посоветовал бы ему побольше держаться за зубами, да и в поступках своих был бы осмотрительней…

Может быть, дядя Коля и в самом деле остепенился? Во всяком случае, сейчас он был серьезен. Темные редкие волосы причесаны, даже неровный проборчик побежал от левого виска к затылку. Серега и Гриша глядели на него такого вот и чувствовали, что им не хватает чего-то в дяде Коле. Странное дело: человек трезв, разумен, говорит толковые слова, а им чего-то не хватает в нем. Чего же? Неужели его прежних пьяных причуд?

— Дядь Коля, я вот вспомнил про ваш деньгодельный станок. Для чего вы это все придумали? — спросил вдруг Серега.

Дядя Коля долго молчал. Потом поглядел на Серегу, сказал с незлобивым укором:

— Глупый ты еще, Серега, хоть и студент. Ничегошеньки-то не понимаешь в жизни. — Он опять долго молчал, думал о чем-то. — Как ты считаешь, для чего людям сказки? Молчишь? А еще про деньгодельный станок… Эх ты, цыпленок!

И ушел из школы, не прибавив больше ни слова.

Серега и Гриша, притихнув, какое-то время еще стояли посередь зала. Затем, не сговариваясь, тоже направились к двери.

Реку переплыли на крохотной лодчонке, выдолбленной из осинового бревна. Пробрались по узкой, затравеневшей уже тропке к Ерику, старице речки Баланды, где прежде любили сиживать. Угнездились под талами и бездумно, молча стали глядеть на воду. Тут была своя жизнь. И свои свадьбы. Отовсюду к берегу, отталкиваясь задними перепончатыми лапами и вытаращив глазищи, догоняя одна другую, плыли большие зеленые лягушки. В тридцать третьем все они были съедены голодными людьми, а теперь вот опять расплодились. Лягушки еще не отладили своего хора, но у многих на щеках уже вспухали пузыри — свадебные волынки. Звуки «уурыва, уурыва», принадлежавшие не то одним женихам, не то одним невестам, поначалу были разрозненны, постепенно к ним подключались другие, и это уже походило на перебранку, в ответ на «уурыва» там и сям слышалось: «А ты ка-ка-я, а ты ка-ка-я?» И вот то и это соединилось, смешалось, и возник хор — жутко нескладный, не благостный для человечьего уха, но своеобразный, единственный в своем роде, который мог принадлежать только лягушкам, и никому более. Послышался легкий всплеск воды, крики усилились, стали неистовей, яростней. Вода забулькала, вскипела, как во время внезапного ливневого дождя. Началась какая-то непонятная карусель.

— Небось тоже орут «горько!», твари! — сказал Гриша и весь передернулся от охватившего все его существо отвращения. — Пойдем отсюда, Сережа!

Сереге было непонятно состояние товарища, самому ему нравилась лягушачья возня. Уговорил Гришу остаться. Тот натянул кепку по самые плечи, повернулся на бок.

Вскоре и Гришу, и прильнувшего спиною к нему Серегу сморила усталость. Приятели заснули. Перед тем как лечь, пиджак свой Серега повесил на сучок тала. И проснулся оттого, что ему почудилось, словно кто-то подкрался и тихо снял пиджак. Открыл испуганные глаза и увидел Феню. Она сидела, охватив руками коленки и упершись в них подбородком. Темный Серегин пиджачишко покрывал ее опущенные, странно сузившиеся плечи.

— Спи, спи. Скоро утро, — шепнула она Сереге. — Филипп Иванович набрался, спит как убитый. Я потихоньку выскочила из дому, пошла вас искать. Спите, а я посижу возле вас. — Феня поправила на себе пиджак, застегнула на одну пуговицу, кончиком рукава задумчиво коснулась лица.

Лягушачья свадьба, видать, тоже стала выдыхаться к утренней зорьке. Крики сделались реже, и им уже недоставало прежней ярости. Похоже, такие празднества не могут длиться долго. Их не хватило даже на одну эту короткую майскую ночь.

4

У Леонтия Сидоровича и Аграфены Ивановны Угрюмовых было семеро детей. Феня — старшая среди них, первенец, на долю которого по условиям сельской жизни меньше всего выпадает родительских нежностей. Может, ее и баловали поначалу, но Феня не помнит, когда это было. Она уже с шести лет стала главной помощницей матери. Исключая Гришу, для пятерых своих младших братьев и сестер она была няней, из год в год, по мере того как появлялись на свет дети, они сменяли друг друга на Фениных руках. Когда — от поноса, от скарлатины, от другой ли какой хвори — дети помирили, Аграфена Ивановна, всплакнув чуток, тихо говорила в собственное утешение: «Бог прибрал». Кроме возни с малышами, у Фени было еще много-много других разных дел. В семь лет на крепенькие плечи девочки легло коромысло с двумя ведрами — не игрушечными, а настоящими, наполненными, правда, только наполовину. Бывало, несет их от колодца, а сердечко стучит торопливо и испуганно, а спина выгибается, того и гляди переломится. Аграфена Ивановна всплескивает руками, ворчит: «Почесть полные?! Да ты, никак, с ума сошла, Фенюшка!» А сама страсть как довольна, что не придется идти за водой, что появилась наконец подмога. Отчетливо различив радость в голосе матери, Феня бежит к зыбке, выхватывает оттуда ребенка, убирает из-под него мокрое, закутывает красное тельце в сухую, только что снятую с печки пеленку, вновь укладывает и начинает петь, подражая матери, своим тоненьким, голосочком:

Ах, усни, усни, усни,

Угомон тебя возьми.

Ребенок засыпает, а Феня бежит уже к большому деревянному корыту, над которым клубится вонючий от дешевого стирального мыла пар. На полу возвышается гора рубах, штанов и платьев. Мать успела только простирнуть все это, а Феня должна завершить стирку и развесить шоболы во дворе на плетнях и на веревках. Потом — огороды, прополка и полив картошки, огурцов, свеклы, помидоров; таскает из речки по крутым ступенькам ведро за ведром, пока не упадет в изнеможении, и мать, завидя такое, не скажет под конец: «Иди, доченька, отдохни, золотая моя работница! А я уж сама докончу».

Затем прибавились школьные заботы, очень приятные и радостные для Фени, — на добрых полдня она уходила от пеленок, от коромысла, от белья, которое никогда не перестираешь. Мать же охала и ахала, сердито поджимала губы; за обедом, за ужином ли непременно заводила одну и ту же песню. «Сил моих, отец, больше нету, — Аграфена Ивановна обращалась к мужу, а Феня знала, что слова эти предназначены для нее, — руки уж опускаются. Доколи буду все одна да одна чалить по дому? Ведь вас вон какой содом!» А когда Феня собралась однажды в пионерский лагерь, мать решительно взбунтовалась: «Не пущу! Не бывать этому! Ишь ты чего надумала, бездельница! Будешь там хабалить у костра, а огороды все вон цыганка задушила, и осот да молочай вымахали по самую шею. Чего тут я с ними одна-то делать буду!» И она шлепнула по затылку подвернувшегося случайно Гришу.

От пионерского лагеря пришлось отказаться. По вечерам, встретив Пестравку и загнав ее во двор, Феня потихоньку убегала к речке. Там, за рекой, как раз напротив того места, где она сидела пригорюнившись, горел большой костер, знакомые мальчишки и девчонки прыгали возле него. Смеялись, потом начинали петь. Пели и про картошку-объеденье, и про дедушку Ленина, у которого так много внучат, желающих умереть не иначе как в сраженьях, и не где-нибудь, а только на валу мировых баррикад, и про паровоз, у которого остановка лишь в коммуне, и про знамя, которое горит и рдеет нашей кровью, и про многое другое, что будоражило Фенино воображение. Всхлипнув от горькой обиды, она убегала домой, лезла на сеновал, где у нее в летнюю пору была постель; засыпала, однако, не скоро. Но и засыпая, все слышала и слышала далекие голоса: «Сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в роля поскакала». Ей снились те самые юные бойцы, среди них были и она, Феня, и Авдей Максимов, прозванный Белым за светлые свои кудри, он был рядом и почему-то держал Феню все, время за руку, — и Маша Соловьева, Фенина подружка, и какие-то еще девчата и ребята, которых она не знала, но вроде бы где-то уж видела их. Часу в четвертом утра Феню будила мать — надо было проводить в стадо только что подоенную Пестравку. Вставать ох как не хотелось! Но Феня вставала, спускалась по зыбким перекладинам лестницы на землю и, полусонная, шла вслед за коровой, а та и сама хорошо знала, куда надо идти.

После третьего класса школу пришлось покинуть, и навсегда. Настояла Аграфена Ивановна, которой в самом деле было тяжко с большой семьей.

— Пущай Гриша учится. Ему это нужней, — сказала мать.

Феня умоляюще глядела на отца, думала, что заступится, но Леонтий Сидорович промолчал, крякнул только, шумно высморкался — как делал всегда, когда был чем-нибудь недоволен, — и удалился во двор. Ему было и жаль дочь, но ведь и мать права: не справиться ей с домом. Да и трудодней отца не хватит, чтобы прокормить такую большую семью; Фене, стало быть, тоже надо выходить на артельную работу. Поплакала-поплакала она тайком на повети, а утром положила в платок два вареных яйца, огурец да кусок ржаного хлеба, связала все это в узелок и пошла в поле, на ток, где продолжался запоздалый обмолот колхозной пшеницы. С удивлением и радостью увидала там Машу Соловьеву, которая тоже оставила школу, впрочем, кажется, без особого сожаления: боевая во всех отношениях, Маша была безнадежно глуха к школьным наукам, не давались они ей, и это обнаружилось уже в первом классе, где Маша задержалась на два года. В четвертый класс Машу не перевели, а оставаться еще на одну зиму в третьем она сама не захотела. Получив порку от батьки, веселая и беспечная, отправилась в поле помогать взрослым на току. Там-то они и встретились с Феней, и обеим стало повеселее.

В голодном тридцать третьем лихо было бы семье Угрюмовых без Фени. Леонтий Сидорович совсем уж выбился из сил и, как нередко бывает с мужиками, первый пал духом. Сел он на приступке крыльца, обхватил руками голову и горько задумался: куда пойти, у кого просить, когда все сидят без куска хлеба? В эту-то минуту и объявилась старшая его дочь Феня с мокрым мешком за плечами. Она сбросила его с ноющей спины на землю, подошла к отцу, подняла ладонями его голову, заглянула в лицо синими своими глазами. Странные у Фени были глаза: при малой, большой ли радости — синие-синие, как весеннее небушко; встревожится — они темнели, и их можно было принять за черные; а когда Феня сердилась, глаза ее делались яростными, словно бы раскалялись добела. Сейчас же они у нее были прямо-таки лазоревые. «Вот… еду принесла, тять!» — сказала она и высыпала у ног отца ракушки. С того дня Феня выходила на реку каждое утро. Сильная, умеющая хорошо плавать и нырять, она выискивала ракушки чуть ли не на середине реки, в самой глубине, потому как у берегов их уже не было — все пособирали другие люди. Вскоре вместе с нею на этот промысел стал выходить и Авдей. С ним дела пошли еще спорее. Он нырял вниз головою и долго шарил под водой, торча вверх попкой, как селезень. Выхватив большую ракушку, бросал ее на берег, где Феня тут же прятала добычу в мешок. Когда Авдей истрачивал свои силы, ему на смену плыла Феня.

Как-то они ныряли вместе, и там, под водой, Авдей нечаянно натолкнулся рукою на Фенину грудь, испуганно отпрянул, вынырнул и поплыл к берегу. Потом подплыла и она, какое-то время сидели молча и не глядели друг на друга. Потом вновь поплыли за ракушками, но только Авдей нырял уже далеко в стороне.

Осенью тетка Авдотья увезла Авдея Белого в большой город — к старшей сестре. Он уехал, не простившись с Феней. Он просто не знал, что с кем-то еще надо прощаться. Уехал, и все. Никто даже и не заметил в Завидове, что нету больше Авдея Белого. Многие на ту пору покидали свое родное гнездовье.

Вскоре после его отъезда Феня неожиданно спросила у матери:

— Мам, Авдей нам родной?

— А как же. Ты ему двоюродная племянница будешь.

— Значит, он мой дядя?

— Ну да.

— Это как же, мам? Он толечко на один год старше меня и — дядя?

— Бывает и так, Фенюшка. А почему ты спрашиваешь меня об этом?

— Так…

Годы бежали. Начал забываться и тот страшный тридцать третий. В тридцать пятом Феня стала комсомолкой… Ну, а теперь вот подвернулся он, ее суженый, родом из заволжских степей; едва вернулся из армии — область направила сюда. Это произошло, когда Аграфена Ивановна все чаще и чаще стращала свою дочь:

— Досидишься ты, глупая, проморгаешь всех женихов, останешься в старых девках, кому тогда нужна! — И, будто что-то чувствовала, сердито добавляла: — А про того сукиного сына позабудь!

— Про кого ты, мам?

— А то не знаешь? Приедет — на порог не пущу! Возле нее такие парни увиваются, а она…

— Какие еще парни? Где ты их видела?

— А Филипп Иваныч? Аль не пара? Глянь, какой представительный. И образованный, чай, не нам чета!

— Ну коли не нам чета, то и не нужен он!

— Это еще что? Да где ты найдешь еще такого жениха?

Как-то вечером Филипп Иванович увязался с Феней на комсомольское собрание. А потом стал искать всякую минуту, чтобы чаще быть с нею рядом. Кончилось все свадьбой.

«Свадьба… муж?!»

Феня передернула плечами, как давеча ее брат Гриша. Она понимала, что задерживаться ей тут, у Ерика, не следовало бы, в любой час может проснуться Филипп Иванович — что подумает о ней? Ведь что случилось, того, видимо, было не миновать — судьба. А коли так, рассуждала она, буду любить его, буду холить, прибирать его, моего родного, моего суженого, моего единственного, пускай завидуют ему все ребята, пускай и Авдей, когда приедет погостить, посмотрит, какая я жена!

Мысль эта подбодрила Феню. Она торопливо поднялась, накрыла Серегиным пиджаком спящих ребят и бегом направилась к дому, думая про себя: «Только бы не проснулся Филипп Иваныч. Только бы не проснулся, тогда все будет хорошо. Все, все будет хорошо!»

Серега и Гриша пробудились от шумного всплеска воды и от громкой ругани Апреля, который, вернувшись со свадьбы, решил проверить сети, поставленные им третьего дня в Ерике, богатом и щукой, и карасем, и линем, и плотвой, задержавшимися тут после половодья. Апрель повременил бы с этим делом, отыщись у него другой предлог вновь заглянуть в дом, где наверняка будет продолжено свадебное пиршество. Как ни мучился, ничего сколько-нибудь толкового не придумал. Выручить могла только рыба, но ее надобно было еще выбрать из сетей, если она догадалась запутаться в них.

Рыба не догадалась. В двух проверенных снастях оказалась единственная плотица. Вся надежда была на третью снасть, но она зацепилась низом за корягу. Таким образом, планы Апреля безнадежно рушились. Для начала он выматерился как следует, вдохновил себя этим и приступил к делу, которое едва ли можно отнести к разряду благоразумных. Вместо того чтобы осмотреться, спокойно оценить обстановку и распутать сеть, незадачливый рыбак, выгнув шею по-ястребиному и хищно оскалясь, стал терзать несчастную снасть, рвать ее на звенья и в ярости выбрасывать на берег. Это был утке не первый случай, когда у Апреля не хватило терпения и он поскупился затратить каких-нибудь десять минут, чтобы спасти рыбацкое снаряжение. Потом у него достанет и выдержки и усердия, чтобы всю зиму, с утра до поздней ночи, вязать новую сеть»: странно устроен иной русский человек!

Ребята знали эту особенность Апреля, а потому и посоветовали:

— Ты б отцепил ее, дядя Артем. Зачем же вещь губить?

— Не она меня, а я ее сделал, — ответствовал Апрель, продолжая с еще большим ожесточением свое занятие.

— Пойдемте к нам, дядя Артем! Там, поди, продолжается свадьба, — предложил Гриша.

— Знамо, продолжается. Да ить погнать в шею могут. Турнут ведь, как ты думаешь? — сказал Апрель.

— Пойдемте, чего там, — решительно позвал Гриша.

Выдрав последние клочки сети и забросив их далеко в ветлы, Апрель быстро погреб к ребятам. Причалив и ступив на берег, поздоровался:

— Ну, здрасьте, шпингалеты! Пойдемте, что ли?

Уже перебрались через реку, уже подходили к дому, когда старик резко остановился и объявил:

— Не пойду, ребята! Вы идите, а я…

Гриша принялся уговаривать, и Серега помогал ему. Но Апрель наотрез отказался. Студенты не видели того, что успел заприметить спутник: опередив их, в дом Угрюмовых нырнули Пишка и Тишка.

— Вы идите, а я вернусь к сетям, — договорил старик и спорым шагом направился опять к реке.

Серега и Гриша поняли, что в этом случае им надлежало делать.

Вскоре они опять уже сидели у Ерика, угощали Апреля самогоном, похищенным со свадебного стола, а он их — рыбацкими и охотничьими историями, восходящими по времени к годам, давно минувшим, то есть к тем годам, когда старик Апрель был вовсе не старик, а совсем молодой парень, когда на земле и леса были гуще, и реки глубже, и травы выше, и люди не в пример племени нынешнему — богатырь к богатырю, когда, стало быть, и чудес разных было куда больше, нежели теперь. Сереге и Грише, конечно, трудно поверить в такое, но все рассказанное Апрелем — сущая правда, недаром же всякий раз перед тем, как начать новую историю, он истово осенял себя крестным знамением и только уж потом повествовал.

— Взять вот хотя бы щуку, — говорил старик, довольно и сыто жмурясь на солнце, при этом он как бы нюхал душистый майский воздух большим своим, обработанным еще в детстве оспою носом. — Да, щуку… Вы, поди, думаете, что она существо безмозглое, что у ней нету разума? Как бы не так! Вот послушайте, что я вам расскажу про нее, зубастую мошенницу…

Солнце показалось из-за леса и на какое-то время ослепило и рассказчика и слушателей, на лицах которых загодя, как бы про запас, поселилась улыбка, та, что бывает у людей, приготовившихся внимать охотничьим побасенкам: знаем, мол, что брешешь ты как сивый мерин, но валяй рассказывай, слушать-то все равно интересно!

Ни Серега с Гришей, ни кто-нибудь другой, оказавшийся на их месте, не могли знать об. одном весьма важном обстоятельстве: не знали они того, что охотники и рыбаки никогда не врут. Если им и случается поведать о чем-то таком, во что трудно, почти невозможно поверить, то виною тому характер, который у охотника или рыбака не как у обыкновенных людей. Дело в том, что самая малая удача в лесу, в степи, на реке ли, каковая все-таки изредка выпадает на долю охотника или рыбака, в дальнейшем начинает претерпевать в его рассказе удивительные превращения, когда подстреленный где-нибудь у лесной опушки зайчишка обернется вскорости матерым волком, а малюсенькая плотица либо уклейка, выуженная в реке, — пяти килограммовым жерехом, а чей-то там неслыханный успех непременно будет выдан им за свой собственный, только и всего. Как видите, враньем тут и не пахнет. Знай про то Серега и Гриша, они бы не морщили своих губ, не складывали их в ироническую ухмылочку в то время, как Апрель был серьезен до чрезвычайности. Он даже полез в карман за кисетом, когда на него нахлынули воспоминания.

— Вышли мы с Колымагой — он только пятью годами моложе меня будет, — вышли мы с ним к Лебяжьему озеру до свету, когда коров еще не выгоняли, чтобы захватить утку на воде — с восходом солнца она улетит в поле, на кормежку. Присели у пенька, молчим, ждем, когда туман рассеется, за ним-то не видать ни шута, глядим, как в молоко. А слышим: крякают и плещутся полегоньку. Утки. От нетерпения, от росы, от утренней прохлады начинаем подрагивать, приспели откель-то комаришки — к концу августа они еще были. Принялись жалить, кусать, но ни выругаться, ни шлепнуть ладошкой, прибить его, треклятого, нельзя: спугнешь дичину. Молчим. Ждем. С час, кажись, просидели, пока туман не поредел. Показались утки. Медленно так выплывают из осоки на самую середину прогалины. Впереди — селезень, за ним — три самки-мате-риги, потом — чирки, лысухи, нырки, мелочь разная. Что-то около дюжины. Мы, понятное дело, взяли на прицел материг. Бабахнули разом. Когда дым улетел, видим: две утки лежат на воде вверх пузом, а третья плавает боком как-то вокруг них, шлепает по воде одним крылом, крякает. Скинул Колымага штаны, рубаху — поплыл. Забрал убитых, ухватился и за подранка. Тащит и чувствует, что утка вроде бы зацепилась за что-то. Подтащил ее все-таки к берегу, зовет меня на помощь. Что, говорит, за оказия? Потянули вдвоем и у самого берега увидали ее, щуку. Преогромная, ухватилась зубами за утиные ноги и тянет к себе, как, скажи, собака. Нам бы прикладом ее пр башке, а мы сробели, струхнули от неожиданности: не часто бывает такое. И что же бы вы думали? Перехитрила она нас, вырвала утку, которую мы втроем-то успели уж задушить. Вырвала — и в осоку, только ее и видели! Вот вам и щука! А вы говорите…

Серега и Гриша ничего не говорили. Они слушали молча и готовы были поверить Апрелю, поскольку не раз слышали о похищении щукой не только диких, но и домашних уток, а те покрупнее будут.

Следующим был рассказ о долголетии щук, о том еще, какие редкие ценности находят рыбаки в щучьих утробах. Для пущей убедительности Апрель вынул карманные часы и сообщил ребятам, что лет этак тридцать назад обнаружил их в щуке вместе с длинной серебряной цепочкой. «Покрутил туды-суды барабанчик, и они, часы то есть, пошли как ни в чем не бывало!» Под конец Серега и Гриша выслушали печальную и суровую повесть о том, как долго и жестоко мстила ему, Апрелю, волчья стая за то, что он поймал капканом их вожака. Пять лет кряду подвергали они своим разбойным набегам Апрелево подворье, задирая то овцу, то козу, то теленка, то — за неимением ничего другого — собаку. И неизвестно, как долго продолжались бы еще эти напасти, если б Апрель не догадался перебраться жить на другой конец села. Поскольку из любых историй — горьких или веселых — разумный человек должен делать полезные для себя выводы, то сделал их и Апрель. Во всяком случае, с той поры окончательно расстался с охотничьей страстишкой, заменив ее другою, менее опасной — рыбачьей.

— Щука хоть и зубастая, а ног у нее нету: не забегет в хлев и не утащит овцу, — сказал в заключение Апрель, видя, что ребята уже затосковали, заглядывают на его часы уже не для того, чтобы полюбоваться ими, а для того, чтобы узнать время. Неожиданно он признался, и, кажется, совершенно искренне: — Да и жалко мне стало уток и зайчишек. Подстрелишь, подойдешь к нему, зайчонку, а он глядит на тебя, сбоку так, еще живым своим большим черным глазом и не понимает, за что же ты его. Бывало, все внутри так и дрогнет, так и ворохнется — убил бы сам себя за этакое злодейство! А рыба что ж, кровь у нее холодная, может, ей и не так уж больно — не кричит, когда тащишь из нее крючок, иной раз прямо с потрохами тащишь… Ну ладно, ребятки, заговорил я вас совсем. Спасибо за угощение, спасли мою дурную голову. Пойду! — сказал последние слова как-то с трудом, ему явно не хотелось расставаться с ребятами. Если сказать честно, не ради выпивки — ради компании он и заявился вчера на свадьбу. Повторил нехотя: — Пойду.

— Куда ж вы, дядя Артем?

— На колхозные огороды, Гриша. Взвалил председатель на мою шею эту мороку. А какой из меня огородник? Правду говорит твоя сестра Феня: на пугало только и сгожусь. А идти надо. Как-никак два трудодня за каждый аж день пишут…

И, не досказав, он ушел, высокий, нескладный и так же, как дядя Коля, непонятный для Сереги и Гриши. Они сидели еще какое-то время на прежнем месте, молчали. Гриша не мог избавиться от преследовавшего его видения: умирающий заяц и широко открытый в немом недоумении глупый его, безгрешный глаз.

Потом Гриша энергично тряхнул головой, решительно встал:

— Пойдем, Серега, турнем их.

— Это ты о ком? — не понял Серега.

— Пишку и Тишку.

— За что ты их так? — Серега глядел на товарища с крайним удивлением.

— Вставай, пойдем, — вместо ответа сказал Гриша.

Однако изба Угрюмовых к их приходу уже опросталась — свадьба перекинулась в чей-то другой дом.

Собрав со стола несъеденные пышки, вареные яйца, жареное баранье мясо, сало и хлеб, ребята ушли на станцию.

5

Вскоре после свадьбы совсем неожиданно пришла повестка: Филиппа Ивановича вызывали в райвоенкомат. Вместе со всеми он подивился повестке, но сделал это ненатурально.

— Переучет, пустяк какой-нибудь, — сказал он, встретив встревоженный взгляд жены.

Она видела, что муж говорит неправду, он знает, с какой целью его вызывают, скорее всего ждал этого вызова, и страшно обиделась: зачем он обманывает?

— Тебя опять в армию берут? — спросила Феня, глядя прямо ему в лицо и не давая его глазам увернуться от ее пристального и требующего только правды взгляда.

— Что ты, Феня, с чего бы это? Ведь я только что отслужил срочную.

— Но ведь ты говорил мне, что теперь командир запаса…

— Ну и что с того? Запаса[1] — поняла? Это на случай войны. А сейчас, в мирное время, кому я нужен?

Феня не поверила, и Филипп Иванович видел, что ему не верят, хотел и не мог сказать правду. Он, разумеется, знал, что вызывают по его же собственному заявлению, размноженному им в четырех экземплярах и отосланному сразу в четыре адреса: в обком, в облвоенкомат, в райком и в райвоенкомат. В заявлении содержалась одна просьба: послать его, танкиста, командира запаса и члена партии, в Испанию — сражаться на стороне республиканцев. Ответа все не было, и Филипп Иванович утратил надежду получить его когда-либо. Потому он тогда со спокойной совестью посватался к Фене. А теперь думал, что не должен был этого делать: выходит, что обманул девушку… Он понимал: вызывали его теперь не для того, чтобы объявить об отказе, такое сообщается обычно в письменной форме.

Было совершенно ясно, что в жизни Филиппа Ивановича должно совершиться нечто необычайное. Он это особенно почувствовал после звонка, раздавшегося в сельсовете сейчас же вслед за повесткой. Звонил Федор Федорович Знобин, первый секретарь райкома. Суховатый, обычно немного надтреснутый голос его сейчас был неожиданно звонок и загадочно-торжествен. Секретарь райкома просил Филиппа Ивановича зайти к нему. «Валентин Власович у меня», — добавил он. Валентин Власович — райвоенком. Все, стало быть. Решено, значит. И все-таки Фене он сказал:

— К вечеру буду. Не беспокойся.

Он вернулся даже раньше, через каких-нибудь три с половиной часа, но только затем, чтобы поскорее собраться в дорогу. Глаза Фенины были хоть и скорбны, но сухи. Она молча укладывала что-то в его чемодан, тот самый, с которым пришел он из армии и затем объявился в Завидове, чемодан, так и оставшийся только его и не сделавшийся их совместным — в нем еще не успело побывать ничего из Фениных вещей. На душе у Фени был холод, и она не понимала, отчего это так. И лишь когда укладывала гимнастерку, сердце дрогнуло. Обнимая ее на прощание, он сказал как бы шутя и все-таки больше с обидой:

— Ты бы хоть всплакнула чуток, Феня… А? Эх ты, Ивушка моя неплакучая!

— Ишь чего захотел! — вспыхнула Феня. — Не заслужил, чтобы о тебе слезы лить. Езжай уж! — Последние слова она произнесла глухо, с ледяной дрожью в голосе.

— Зачем так, Феня? Разве я…

— Езжай, езжай! — повторила она еще злее, чуть ли не подталкивая его к двери. Не вышла на улицу, чтобы помахать рукой на прощание, не подошла к окну, чтобы проводить глазами сельсоветскую тележку, увозившую мужа бог знает в какие края. Матери, вернувшейся со двора и что-то недоброе проворчавшей в адрес зятя, с безумной яростью объявила (глаза ее при этом побелели):

— Негожий уже стал? Быстро ты, мама милая, разлюбила своего зятюшку! Эх, ты! Можа, он голову свою сложит, а вы… — Феня чувствовала, что после этих последних ее слов, вырвавшихся непрошено, она уже не сможет остановить своего гнева. — От тебя, а не от меня убежал Филипп Иванович! Ты уж куском начала нас попрекать…

Феня на минуту остановилась, ужаснувшись тому, что она говорила: кто, где, когда попрекал их с Филиппом Ивановичем куском хлеба? Боже мой, что она делает! Вид насмерть перепуганной, несчастной и ничего решительно не понимающей, оглушенной несправедливо жестокими словами матери остановил ее.

— Мам… золотая… родненькая… прости! Убейте меня!.. Мам!

— Что ты, что ты говоришь, опомнись!

Аграфена Ивановна легонько высвободилась из объятий дочери, перекрестила ей лоб, потом встала на колени против образов и принялась молиться, громко упрашивая пресвятую богородицу вразумить дочь, направить ее на путь истинный, ниспослать на нее великое терпение. Закончив моленье, подошла к дочери, которая уже лежала на своей кровати, спрятав голову под высокие, не утратившие свадебной свежести подушки. Плечи и спина Фенины вздрагивали. Аграфена Ивановна положила на нее руки и чуть было не отдернула их: тело дочери пылало огнем.

Откуда-то подвернулся Павлик, мать послала его за Фениной подругой — Машей Соловьевой. Когда та пришла, Аграфена Ивановна одними глазами попросила ее посидеть с Феней, успокоить ее.

Вышли они из горницы под вечер, Феня и Маша.

— Пойдем, Маша, в сад к нам, за речку. Посидим там.

— Попоем наши песни. Вот и полегчает. Правда, Фень?

— Пойдем, пойдем.

Они и вправду много пели в тот горький для Фени вечер. К их настроению больше подходили старинные песни и про бедное девичье сердце, горем разбитое, и про бравого, лихого охотника, подстерегшего в полях не дичину, а «распрекрасну дивчину», и про вербу рясну, и про рябину-сиротину, которой выпала судьба век одной гнуться и качаться, потому как не может она прижаться к одинокому дубу, что стоит через дорогу. Врачующая сила песен такова, что вскоре певуньи уже смеялись и даже перешли на частушки.

Неподалеку от сада Угрюмовых, за рекою, были луга. Сейчас там докашивалось колхозное сено. Косари один за другим возвращались в село. Некоторые несли мешки, туго набитые свежей травой, — для своих коров. Косы были перекинуты через плечи. По мокрым ложбинкам изогнутых лезвий скатывались лепестки луговых цветов, всякая зеленая мелочь.



Позднее всех пошли в село Пишка и Тишка. Причиной тому было не их повышенное усердие по части колхозных дел. Просто Пишка задержался, чтобы «сшибить» для своего двора клинышек, примыкавший прямо к лесу и специально оставленный Пишкою во время общей косьбы. Ну, а Тишка остался с ним так, по привычке, потому что давно сделался вроде Пишкиного верного слуги. Недальняя песня заставила их притормозить шаг, прислушаться. Определив ухом место, где могли находиться девчата, друзья решительно направились к ним. Вскоре песня смолкла. Мужики застали Феню и Машу купающимися. Завидя Пишку и Тишку, те завизжали, поплыли подальше от берега. Собрав их платья, Пишка поманил:

— А ну-ка, бабенки, ко мне!

— Ищо чего! Какие мы тебе бабенки?!

— Ну ты, Машуха, можа, еще девка, а Фенька…

— Ты вот что, кобель паршивый, прочь отцель! — закричала Феня. — Вот сейчас тятя придет, он тебе покажет бабенок, бесстыжая твоя рожа! Положь платья! Слышь?!

Пишка отнес платья на прежнее место, а Тишке приказал:

— Будь свидетелем, Тиша. Обозвала меня кобелем, да еще паршивым. Это оскорбление личности. Она у меня ответит за это.

— Отвечу, только уматывайся, ради бога! — Феню разбирал смех.

— Уйдем без твоих указаниев. Постыдилась бы тятьку-то на помощь звать. Сама уж, чай, вскорости будешь маманей.

— Буду и бабушкой. А тебе-то какое дело?

— Пойдем, Епифан, от греха подальше, — тихо предложил трусоватый Тишка и первым направился к дороге. Пишка, матерясь потихоньку, побрел за ним. Успокоившись и уж сам похохатывая над собой, сказал:

— А ты болтал, что я мастер на уговоры. Видел теперь, какой из меня мастер? К этой не просто будет подмаслиться. Поддаст копытой, дорогу к дому не отыщешь.

— Известное дело — Угрюмовы, — посочувствовал Тишка и предложил: — Давай, Епифан, и мы споем.

После некоторого колебания Пишка согласился:

— Давай.

Певческие возможности приятелей, как известно, были крайне ограниченны. Сказать, что у обоих решительно не обнаруживалось никакого музыкального слуха, это еще ничего не сказать. Катастрофически мал был запас самих песен. В сущности, кроме «Хаз-Булата» да «Располным-полна коробочка», у них было еще по одной лишь песне, из которых каждый помнил по два-три слова — не более. Тем не менее Тишка запел:

Ах, пуля-злодейка

Грудь пронзила мою удалу.

Пишка не знал ни мотива этой Тишкиной песни, ни этих ее слов, а потому и запел свою собственную:

Из-под тоненькой белой сорочки

Высоко подымалася грудь…

Феня, держа заколки в зубах и одергивая на литом, мокром теле липнущее платье, зло сказала:

— Будь дома Филипп Иваныч, небось сторонкой обошли бы нас, кобели несчастные!

— Это уж так, подруженька моя дорогая, — как бы сокрушаясь вместе с Феней, сказала Маша, — Теперя ты держись, будут приставать. Ты ить распечатана…

— Дура! — оборвала ее Феня.

— Не серчай, я ить правду говорю. Держись, Фенька! Мужики любят молодых одиноких бабенок. Лучше уж не выглядывай по ночам.

— Ну, хватит об том. Чего заладила?

Феня смягчилась вдруг, обняла подругу и Почему-то крепко поцеловала. Сказала, расчувствовавшись:

— Одна ты у меня осталась, Машуха!

На противоположном берегу, против сада, появился Павлик, резко взмахнул пастушьим кнутом, извлек из него оглушительно звонкий, трескучий хлопок. Берега реки и лес многоголосо ответили ему, точно передразнивая, таким же звонким и трескучим эхом. Павлику это понравилось, и он взмахнул еще раз. Но кнут не издал хлопка, змеею обвился вокруг худенького тела пастушонка, концом хвоста, сплетенным из конских волосинок, обжег щеку, оставив на ней косой лилово-красный след. Павлик даже не хмыкнул, только, будто разозлясь на кого-то, изо всех сил заорал:

— Феня-а-а! Тятька домой зовет!

— На кой? — по-мальчишески отозвалась Феня.

— Тетка Авдотья приехала. Сейчас у нас! И Авдей тоже! Ну, ты скорей!

Павлик опять хлопнул кнутом и ушел. А Феня не могла стронуться с места. Маша удивилась:

— Что с тобой, Фенька? На тебе лица нет!

— Вот еще выдумаешь! Пошли! — Уже в селе Феня попросила: — Пойдем и ты к нам, Маша.

— Неудобно. У вас гости.

— Подумаешь, гости! Сродственники. Ай не знаешь Авдотью и Авдея? Пошли, пошли!

Поцеловав Феню, обмочив ее щеки слезами, которые для таких случаев были у нее всегда наготове, Авдотья сейчас же обрушилась с притворными упреками:

— Хороша, хороша, нечего сказать! Выскочила замуж и на свадьбу не пригласила. Забыла, поди, как я тебе сопли утирала да леденцами потчевала? Ай-ай-ай, Фенюха! Как же это ты, а?

Феня, быстро покрываясь краскою, глядела краем глаза через плечо старой ворчуньи на улыбающегося и тоже малость смутившегося Авдея, ждала, когда Авдотья выговорится, отведет душу, скажет все то, что полагалось в подобных моментах, чтобы потом самой тоже сказать обязательные и ничего не значащие слова. Она вымолвила их торопливо, чтобы уж поскорее избавиться от необходимости говорить:

— Так ты уж и приехала бы на мою свадьбу! Велика нужда!

— А вот и приехали б! У сына отпуск, а мне все одно: домой пора.

На приглашение отца к столу Феня ответила, что ей надо переодеться, сбросить с себя это тряпье (она так и сказала: «тряпье»), и коротко глянула при этом на улыбающегося Авдея, еще не составившего в уме того, что он должен сказать молодой этой женщине, которая вчера еще была девчонкой. Феня потянула Машу Соловьеву, до того не знавшую, куда себя деть, в горницу. Там они были долго, до той поры, пока терпение ожидающих гостей не истощилось и пока заметивший это Леонтий Сидорович не покликал дочь. Феня вышла наконец. И мать, и отец, и даже Павлик увидали вдруг, что их Феня никогда еще не была так хороша, как в эту минуту. Даже подвенечное платье ей так не шло, как эта простенькая белая кофточка с красной юбкой, по которой вроде бы небрежно были разбросаны крупные черные кружочки, с легко повязанным вокруг шеи кисейным, тоже красным, платком. И все это оживляло Фенино лицо и, в свою очередь, оживлялось ее глазами — большими, темно-синими, широко поставленными друг от друга, в которых что-то мерцало и переливалось, а временами вспыхивали напряженно-тревожные огоньки.

— А уж это не Машенька ли Соловьева будет? — спросил Авдей явно для того, чтобы скрыть собственное смущение и восторг перед неожиданной красотою старшей дочери Угрюмовых; он покраснел так, что даже маковка на его голове подрумянилась, и светлые курчавые волосы не могли скрыть этого.

— Я и есть! — сказала Маша и смело угнездилась по правую его руку, еле сдерживая рвущуюся изнутри радость.

Фене это не понравилось, и, стараясь еще в зародыше придавить подымающуюся неприязнь к подруге, она мысленно отчитала себя: «А тебе-то не все ли равно? Замужняя ведь! Пускай Маша сядет, она вон даже пригожей стала, может, приглянется Авдею».

Авдей между тем начал неназойливо ухаживать за Машей, удивив и ее, и всех Угрюмовых манерой, чуждой завидовцам: попросил у Аграфены Ивановны еще одну тарелку, поставил ее против Маши и ее же вилкой стал накладывать разную еду.

— Это что ж, в городе научился? — спросила Феня и сама удивилась холодку, который был в ее голосе и который наверняка услышали все сидящие за столом.

— В городе, — сказал Авдей и спокойно посмотрел на Феню: — А разве это плохо?

— Мы не знаем, плохо или хорошо. Мы по-нашему, по-завидовски: из общей тарелки. А ты, знать, совсем городским стал. И говоришь не по-нашему, акаешь вон, карова говоришь, а для нас она — корова

— Ну, вы вот что… Не про то вы затеяли, — перебил Феню отец. — Давайте-ка лучше выпьем за наших дорогих гостей!

Выпили. Маша зажала концом платка рот, замахала рукою: «Фу!» Феня, не спуская с Авдея глаз, выпила целый стакан и сказала с почти мужицкой лихостью:

— Вот как надо пить за дорогих-то гостей!

— Ты что это, девка? Никак с ума сошла! — встревожилась Аграфена Ивановна, а на мужа глянула с укором: — И ты тоже. Рази можно бабенке наливать столько?! Она глупая.

— Тять, налей еще! — попросила Феня. — День-то какой ноне: одних провожаем, других встречаем. Почему бы не напиться? Наливай, тять!

Однако Аграфена Ивановна взбунтовалась: отобрала у мужа недопитую посудину, унесла в горницу и спрятала в своем сундуке, а Фене да и гостям показала ключ: вот, мол, вам чего вместо самогону! Вер посмеялись и начали выходить из-за стола: какое же продолжение без выпивки? За столом остались лишь хозяйка да Авдотья — они собирались почаевничать, на то у них уйдет остаток дня. Феня нырнула к себе за занавеску, не раздеваясь, рухнула в постель.

Маша попросила Авдея проводить ее до дому.

Вернувшись, он зашел к Фене, потрепал ее за плечи:

— Неужели спать улеглась?

— А тебе чего?

— Вставай. В лес прогуляемся.

— Ишь какой ты проворный! В лес… Вон Машу пригласи, поди, рада-радехонька будет. А меня оставьте в покое.

— Чего злишься? — спросил он ее прямо.

— С чего ты взял?

— Не вижу, что ли?

— Видишь, так и ладно. Что пристал? Я не девчонка, да и ты не марьяжный. Уходи, Авдей! Слышь? Сейчас же уходи!

— Ты его любишь, Феня?

— А тебе не все равно?

— Было бы все равно, не спрашивал бы.

— Люблю, коли вышла за него. Ты уходи. Дай мне одной побыть.

Авдей ушел, но тотчас же появился Апрель, возникший перед Феней точно приведение. Она молча, испуганно глядела на него. Апрель успокоил:

— Не бойсь. По делу я. Завтра сбор огурцов. Зови своих подруг и на зорьке — за реку, к желобам. Не опаздывайте только. Мне и так за вас от председателя влетело. Так что попроворней, Фенюха. А Машку, пожалуй, не бери, от нее одна вредность, болтает цельный день.

— Ладно, дядя Артем, иди.

Утром Феня собралась до свету. Ей и самой хотелось уйти куда-нибудь из села на весь день, потому наряд огородного бригадира пришелся как нельзя кстати, а какие-то полчаса обегала все дворы, разбудила девчат — в том числе и Машу Соловьеву — и, не дожидаясь их, одна пошла за реку. Решила идти лесной дорогой, давно не хоженной и заросшей высоченным разнотравьем. На обнаженные Фенины икры крупными холодными каплями брызгала роса. Подол юбки скоро вымок и обвился вокруг ног, затрудняя шаг. Но Фене было хорошо от этой прохлады, остужающей молодое, разгоряченное тело. Дышалось легко, в груди было просторно, свежо. Часто путь ей преграждали низко склонившиеся ветви пакленика, вяза, молодого клена, а возле высохших болот — ивы. Феня низко наклонялась, ныряла под ветки, но то головою, то спиной задевала тяжелые от росы листья, и с них текло за ворот кофты, ледяные капли стремительно катились по спине, по желобку между лопаток.

Вчера, перед тем как заснуть, и нынче утром она не думала о Филиппе Ивановиче, не думала и сейчас и вспомнила почему-то лишь тогда, когда споткнулась о бугроватый корень дуба, окаменевшим удавом растянувшийся поперек дороги, и сильно ушибла босую ногу. Пока растирала палец, поплевывая на него точно так, как делала в детстве, пока физическая боль постепенно угасала, в сердце подымалась другая боль. Откуда это? И Феня опять вспомнила про мужа и тут же решила, что провинилась перед ним тяжко, непоправимо. И она инстинктивно торопливо начала отыскивать теперь его вину перед нею, которая конечно же оказалась большей. Ведь он ее обманул. Сватаясь, утаил, что его могут послать в долгую, как он сказал потом, командировку. Что означает — командировка? Она пыталась узнать от него, но он отделался шуткой, поцеловал, как ребенка, и опять назвал Ивушкой неплакучей. Какая она Ивушка? Ноги толстые и кривые, бедра как у битюга немецкой породы (завелся на колхозной конюшне такой, добыл где-то председатель этакую уродину). Ничего себе Ивушка!

Феня вдруг остановилась, оглядела себя всю, положила руки на талию так, что большие и средние пальцы рук почти сомкнулись за спиною и на животе, потом провела ладонью по груди, удовлетворенно подумала: «Что это я срамочу себя? Какой же я битюг? В поясе прямо-таки оса, а ноги не кривые и вовсе не толстые… И все-таки не хочу, чтобы он меня так звал: Ивушка. Услышат девчата — вот и готовенькое прозвище, завидовцы мастера на них… Ну, а в чем же я-то виноватая? Ах, да, не проводила его по-людски. Надо бы выйти на улицу, а можа, поехать с ним в район… А я… Нет, не о том я…» Феня чувствовала, что не в этом ее главная вина. Она присела на старый, подгнивший пенек, порушила малость голой пяткой притулившийся у потрескавшейся трухлявой коры муравейник, но, задумавшись, не заметила этого. Множество малюсеньких красноватых существ, подняв тревогу, замельтешило у ее ног, забегало, засуетилось.

— Ишь ты — «в лес прогуляемся», — горько усмехнулась она. И вдруг от этой горькой усмешки ей стало легко и свободно. Она быстро поднялась с пенька, вздохнула всей грудью, даже засмеялась тихо. Дальше не шла, а бежала, купаясь в росе, не разбираясь, прямо окуналась в листья торжествующе-сияющим, улыбающимся лицом.

У речки по имени Баланда Феня, не задумываясь, сбросила с себя всю одежду, скомкала в один узел, подняла высоко в одной руке и, отталкиваясь ногами и другой, свободной, рукой, легко переплыла на спине на противоположный берег. Убежденная, что сейчас она одна во всем белом свете, не торопилась одеваться. Еще раз — только уж более придирчиво, чем в лесу, — оглядела себя, тщательно обтерла мокрое, мгновенно покрывшееся пупырышками тело, попрыгала на месте, будто играя в скакалки, и только потом потянулась к платью. Сорвавшийся из-под ее ноги ком земли по катился вниз, зашумел в талах и звонко булькнулся в воду. Из-за талов тотчас же последовал сердитый окрик:

— Ты што это, шалава, принялась рыбу-то у меня пугать?

— Ой! — Феня схватила сразу всю свою одежду и прикрыла нагое тело. — Дядя Артем, и не стыдно тебе… подглядывать?

— Мне-то что стыдиться? Я вас в разных видах за свой век нагляделся. Да и не глядел я на тебя. Нужно мне! Тут вот за поплавками хоть узреть. Одевайся, чего торчишь нагишкой-то?

— Дядя Артем, миленький, не смотри сюда. Я сейчас.

— Сказано: не гляжу.

Апрель взмахнул удилищем и демонстративно завозился в талах, повернулся к Фене спиною. Одевшись, она подкралась к нему сзади, крепко обхватила длинную, тощую его шею, запрокинула голову так, что седая, редкая бороденка уперлась в небо, и звонко чмокнула прямо в губы.

— Тю… с ума сошла, девка! Поди прочь! От меня табачищем воняет, да луку налопался с утра. Иди, сейчас девчата заявятся. Я чуток позорюю, можа, на щербу вам надергаю окуньков.

Девчата пришли, когда Феня натаскала уже целый ворох огурцов. С шести или семи лет усвоившая извечную формулу работящих людей насчет того, что глаза страшат, а руки делают, она не испугалась диких зарослей, в которых надо было отыскивать урожай, неожиданно оказавшийся обильным, а погрузилась в знакомое состояние труда, всякий раз распаляющее молодые, сильные ее мускулы, наполняющее их нетерпеливым зудом. Перед тем как сорвать огурец, она скажет ему что-то ласковое, как говорят ребенку: «Ах ты, мой зелененький, ах ты, мой рябенький, заждался, поди?!», или: «Ох уж эта мне цыганка, лебеда проклятущая, задушила тебя совсем, моего сладкого пупырышка, пупленка моего милого!..» Феня наклонялась и что-то говорила каждому, а руки ловко и проворно шарили в траве, под огуречными шершавыми лопушками, отправляя в подоткнутый подол юбки один огурец за другим. Этот разговор был нужен ей и для того, чтобы тело не чувствовало усталости, а мысли уходили от опасного, и для того, чтобы время бежало незаметно, и для того, чтобы самой было повеселее, не одиноко.

Маша Соловьева, позавтракав из своего узелка, сейчас же пристроилась к Фене и стала таскать огурцы в ее кучу. Феня видела эту хитрость (одна-то Соловьева ни за что не выполнила бы нормы), но молчала: пускай, лишь бы работала! Время от времени Феня не выдерживала, разгибала поламывающую немного спину, говорила подруге не столько с упреком, сколько с горьким сожалением:

— Ну, что мне с тобою делать, Маша? Аль не видишь — топчешь ведь живые плети прямо с цветом? Они ведь еще родить должны!

— Подумаешь! — сердилась Маша. — Аль свои? Их вон какая пропасть тут!

— Дурочка. А чьи. ж, по-твоему?

— Колхозные.

— Дрянь ты, Машка, — тихо и устало говорила Феня и уходила, чтобы оказаться подальше от подруги.

От речки вышагивал Апрель, да не один. С ним был Авдей. Вот еще принесла нелегкая. Чего он тут не видал?

Феня посмотрела на девчат, убедилась, что, кроме нее, на приближающихся никто не обратил внимания, упала на четвереньки и далеко уползла в сторону. Отыскала канаву, по которой шла вода во время полива и которая сейчас была суха, и залегла в ней. Лебеда тут была еще выше, так что если б Феня и поднялась, встала во весь рост, то и тогда ее не было бы видно. Через некоторое время послышались голоса:

— Феня-а-а-а!

— Фенька!

— Ты где это запропастилась, Фенюха?

— Фень-ка-а-а!

Феня не отзывалась.

6

От Филиппа Ивановича пришло письмо, давно ожидаемое и все-таки неожиданное, как первый выпавший ночью снег. Привез его на своем захлюстанном «козлике» ранним-преранним утром сам секретаре райкома партии.

Его суховатый, надтреснутый голос Феня услышала поначалу как сквозь сон, потом уж подключилось и сознание; у Фени отчего-то часто, торопливо застучало сердце, она соскользнула с постели, на цыпочках приблизилась к двери, затаилась, слушая.

Федор Федорович Знобил разговаривал с ее отцом. И говорил он совсем не о том, о чем хотелось бы Фене. Секретарь спрашивал о колхозных делах, о новом — шестом уже по счету — председателе, тоже не прижившемся, о заготовке кормов, об очередном наборе ребят и девчат на курсы трактористов; спросил и о Грише, который, оказывается, учился вместе с сыном Федора Федоровича в педагогическом техникуме, и только под конец Феня услышала то, чего ждала с отчаянно бьющимся сердцем:

— Старшая-то дома у вас?

— Дома, где ж ей быть, — сказал Леонтий Сидорович. — Феня!

Феня бегом вернулась в постель, закрылась одеялом с головой. Слышала, как скрипнула открытая отцом дверь.

— А ты, может, выйдешь к нам? — донесся из другой комнаты голос Федора Федоровича. — Уж больно долго спать изволите, красавица. А еще говорят про тебя, что ударница. Вставай-ка, поговорить надо.

Сердце ее заколотилось еще сильнее, хотя по голосу секретаря нельзя было определить, с какой — худой, доброй ли — вестью объявился он в доме Угрюмовых в столь ранний час. И потому, выйдя из горницы и уставившись на него тревожными глазами, она пыталась по его виду понять, с чем пожаловал к ним самый главный районный начальник. Федор Федорович был непроницаем, как осенний туман, из которого он десятью минутами раньше вынырнул на своем забрызганном грязью автомобиле, и по сию минуту почему-то не прекратившем глухого, сердитого ворчания где-то там, за окном.

— Подруги небось давно на работе, а ты…

— Подруги спят еще без задних ног, Федор Федорович! Это вас, знать, великая нужда подняла ни свет ни заря.

— Нужда, это верно. Приятная нужда. Письмо тебе привез, красавица. От мужа. Ну, ну, вот это уж ни к чему! Зачем бледнеть? На, держи!

Он еще не успел вынуть совсем руку из кармана, как Феня выхватила конверт, мгновенно пропала за дверью. Вскоре появилась вновь, уже одетая в ватник, на ходу поблагодарила секретаря, но Федор Федорович. остановил ее:

— Вот те раз! Кто ж так благодарит? А ну-ка, милая, вернись, да поцелуй старика, да сбегай в погреб за огурчиком — приозябли мы с моим Андрюхой в дороге.

Феня вернулась, неловко обняла Федора Федоровича, поцеловала в обе щеки и, схватив с судной лавки большое блюдо, метнулась к двери.

— Андрея, шофера моего, позови в дом. Закоченел, поди! — крикнул ей вдогонку секретарь, а Леонтия Сидоровича спросил внезапно: — Что-то ты совсем забыл меня, отец? А в пятнадцатом, под Перемышлем, в одной роте служили, да и в семнадцатом распрощались с окопами по доброй воле в один день, а точнее — в одну ночь. Забыл?

— Нет, не забыл, Федор Федорович.

— Однополчане мы. А ты хотя бы раз зашел ко мне, есть ведь что вспомнить. И в Туркестане были в одной дивизии. Правда, не видались, не довелось. А все же… Нельзя боевых друзей забывать, Леонтий!

— Шишка вы теперь большая, Федор Федорович, — сказал грубовато Леонтий Сидорович и, боясь, что гость его обидится, поспешил добавить: — Вы уж извините меня — мужик он и есть мужик. Слов других, которые поприятственнее были бы, у него нету. У мужика.

— Шишка, говоришь? Верно — шишка. Только мне б не хотелось, чтоб о нее, мои товарищи спотыкались.

— Что-то я вас не очень понимаю, Федор Федорович.

— Не понимаешь — и ладно. Туманно, знать, говорю. А вообще-то у меня есть к тебе дело, Леонтий. Не прогулялся бы ты со мною завтра в райком? Сегодняшний денек я у вас потолкаюсь, в Завидове, а завтра, на зорьке, и махнули бы, а?

— Зачем это я вам спонадобился? — встревожился Леонтий Сидорович.

— А там узнаешь.

— Секрет, стало быть.

— Что ж, бывают и секреты. Только бояться нам с тобой нечего. Едем, значит?

— Коли прикажете.

— Не приказываю, а прошу.

— Знаю я ваши просьбы, — ухмыльнулся Леонтий Сидорович.

— Ну, а знаешь, так и лады! — тоже улыбнулся Федор Федорович и, завидя в дверях Феню с полным блюдом соленых помидоров и огурцов, от которых подымался холодный, аппетитный парок, оживился еще более: — Ах, умница! Ба, да там еще и арбуз выглядывает, ну, это уж совсем убила, прямо наповал! Андрюха, а ты чего топчешься у порога? Раздевайся, мы приехали в гости к моему другу, понял?

Шофер сбросил фуфайку на сундук и, привечаемый сразу всеми — хозяином, хозяйкой, их дочерью, — подсел к столу с тою привычною непринужденностью и Простотой, какая выработалась у шоферов, проведших долгую бродяжью жизнь при районном начальстве. Такой шофер никогда не знает, сколько им еще придется мотаться по селам, где и кто догадается покормить их, поэтому первую же такую возможность он старается использовать наилучшим образом.

За столом вспомнили про Фенино замужество, про свадьбу. Федор Федорович вновь посетовал, что не был приглашен на нее; говорили про Филиппа Ивановича, не затрагивая при этом главного, того, где же все-таки он находится сейчас, что же это за командировка у него такая, что никто о ней ничего не должен знать. Добрались в разговоре и до шофера Андрея Васильевича, которому было уже за тридцать. Аграфена Ивановна (Феня куда-то успела все-таки сбежать), потчуя гостей, спросила у Андрея про его семью и страшно удивилась, когда тот сказал, что не женат.

— Что же это ты, милок? Неужто невесты не нашлось?

— Невест хватило бы и на мою долю, хозяюшка, да вот времени нету, чтобы жениться. Всю жизнь первых секретарей вожу!

Леонтий Сидорович хмыкнул сдержанно. Секретарь же надулся как-то весь, щеки вспухли и вдруг выхлопнули оглушительный звук, за которым последовал долгий, захлебывающийся, перемежаемый кашлем смех.

— Ах, негодяй! Все на меня свалил! — отдышавшись, но все еще сотрясаемый новыми приступами смеха, заговорил Федор Федорович. — Ну, это я тебе припомню, разбойник ты этакий. Я, значит, помешал тебе жениться? Погоди же! Завтра окручу с нашей секретаршей. Наценка давно заглядывается на тебя!

— Так уж и заглядывается?

— Заглядывается. Будто ты и не знаешь…

Вернулась Феня, и Андрея оставили в покое. А она встала возле печки, рядом с матерью, и оттуда уж спросила несмело:

— Федор Федорович, посылочку можно ему собрать?

— Думаю, Феня, этого не надо делать. Вот письмо строчи сейчас же. Я сам отправлю — поскорее дойдет. Только поласковей сочиняй, клянись любить до гробовой доски и быть верной женой. Нашему брату это нравится. Поняла? Ну, валяй. Бумага-то есть? Хорошо. Иди пиши. А нам с твоим отцом пора в правление. В сельском Совете кто теперь, что-то запамятовал? — спросил он у Леонтия Сидоровича, когда Феня скрылась за дверью. — Шпич? Санька?! — удивился Федор Федорович. — Неужели он? Батюшки мои, как время-то бежит! Давно ли вручал я ему премию за охрану урожая? Ну и ну! Пионером и потом комсомольцем он был шустрым. Впрочем, он и сейчас еще в комсомоле. Непременно загляну к этому шкету. Подумать только: Санька Шпич Советская власть на селе! — Федор Федорович долго еще ахал и охал, удивлялся Санькиному стремительному восхождению, а глаза недисциплинированно косились на шесток, где на высоком тагане дожаривалась яичница с картошкой — любимая его еда. Слышал за спиной соблазнительное шипение и всхлипывание сковороды и шофер, сидел, однако, спокойно, глаз не косил, но и покидать своего места не собирался.

Феня появилась с ответным письмом, когда сковорода уже опросталась — Федор Федорович проворно очищал ее дно ломтиком ржаного хлеба, а шофер благодарил хозяйку за угощение и собирался на улицу, где, освоившись с обстановкой, Павлик изо всех сил жал на кнопку автомобильного гудка.

Завершив свое дело, секретарь райкома поднялся, тоже поблагодарил хозяев, взял из рук Фени конверт, пощупал:

— Не годится. Тощевато.

— Да я торопилась. Вам, поди, неколи ждать-то.

— Подожду. На, дописывай. Ночевать все равно к вам приеду. Пиши. Ну, пойдем, Леонтий. Будешь у меня за провожатого.

— А председатель сельсовета?

— И председатель. Оба пойдете. Сам же обо мне сказал — шишка.

И Федор Федорович вышел во двор. Аграфена Ивановна видела через щелястую сенную дверь, как он заглянул в хлев, потом потрогал плетень — прочно ли стоит, долго осматривал новый хлев и только уж потом пошел к машине. Усадив рядом с собой Леонтия Сидоровича, попросил:

— Заглянем к Николаю Ермиловичу.

— К дяде Коле? — удивился Леонтий Сидорович.

— Это для ребятишек он дядя Коля, а для нас с тобой Николай Ермилович Крутояров, в прошлом — боевой моряк, секретарь первой в вашем селе партячейки.

— Да, но…

— Никаких «но»! Обидели его ни за что ни про что. А старику цены нет. Говорят, и пить перестал. Его бы к делу какому пристроить… Пока что пенсию персональную ему выхлопотали. Пойдем сообщим о том, порадуем старого моряка. Вспомни меня: еще много хорошего увидят от него люди.

На шум мотора во двор выбежала Орина, жена дяди Коли, встревоженно выглянула из полуоткрытой калитки, увидала Знобина с Угрюмовым и успокоилась. Позвала:

— Миколай, кажись, к тебе.

Дядя Коля вышел из избы, приблизился к машине:

— Никак это вы, Федор Федорыч? А я, грешный, подумал: опять ваши мудрецы «деньгодельный» станок искать приехали.

— Они плохие искатели. Пришлось мне вот самому за тебя взяться. Приглашай в избу.

7

Новая, странная, непонятная жизнь, однажды ворохнувшаяся под сердцем, теперь давала о себе знать все чаще. Вот и сейчас Феня вздрогнула от глухого и вместе с тем острого толчка, впервые заговорила с ним, невидимым, но таким волнующе близким: «Что ты, миленький? Мамка ушибла, знать, тебя? Вот я ее за это!» «Мамкой» она назвала себя впервые и улыбнулась — это слово было привычным и простым до тех пор, пока не относилось к ней самой. И по какой-то необъяснимой связи мысль Фенина перекинулась не на Филиппа Ивановича, отца ее будущего ребенка, а на Авдея, которого давно уж не было в Завидове и которого она старательно избегала и даже не вышла из своей горенки, когда он хотел попрощаться с нею. Она сейчас же настойчиво заставила себя думать о муже.

«Где ты, мой хороший? Почему же ты так долго не отвечаешь на мое письмо? Можа, я дурное что сказала в нем, можа, обидное что? Ты уж прости меня…» Губы беззвучно шевелились, глаза тревожно светились в тумане, и вдруг Феня с ужасом поймала себя на том, что слова эти не вязались с тем, о чем она сейчас думала. Думала же она по-прежнему об Авдее, только о нем, и видела сейчас его, а Филиппа Ивановича никак не могла припомнить таким, какой он есть, и это было страшнее всего: Авдей стоял перед ней ясно, как живой, со всеми до единой черточками на его лице. И чтобы не думать о нем, Феня быстро достала из-под подушки письмо мужа и в который уже раз стала читать: «Феня, Ивушка ты моя, как же я люблю тебя, если б только ты знала! До сих пор не могу простить себе, что не сказал тебе про то, как нужно, ни разу не приласкал, как хотелось, а все дулся, как глупый индюк. Отсюда, издалека, ты для меня еще милее, моя любимая, хорошая, родная моя женушка!»

— Мам! — тихо позвала Феня.

Вошла мать.

— Ты что?

— Приляг со мной. Чтой-то мне зябко, мам…

Аграфена Ивановна удивилась:

— Ты что, ай маленькая?

— Ну, иди. Я так… — И, когда мать вышла, вспомнила: — Газету не принесли, мам?

— Како там! Он, нечистый его побери, в неделю один только раз приносит почту-то, — отозвалась Аграфена Ивановна из другой комнаты.

Тот, которого должен был бы прибрать к рукам «нечистый», почтальон Максим Паклеников, действительно не утруждал себя ежедневным разносом писем и газет: скапливал их за всю неделю и только потом оставлял, точно подкидыша нерадивая мать, у калиток или сенных дверей завидовцев. Прежде такое положение вещей не очень-то огорчало Феню, но теперь она по-настоящему разгневалась:

— Ну, зачем держат такого! Самого ленивого мужика поставили почтальоном. Любая девчонка лучше бы его справлялась. Живем, как бирюки, не знаем, что на белом свете творится.

Сказать по-честному, раньше не так уж сильно волновали Феню дела на белом свете, но с началом войны в Испании, и особенно после того, как Филипп Иванович отправился в свою загадочную командировку — а Феня, чай, не дурочка, не маленькая, чтобы не понять, какая это командировка, — она с нетерпением стала ждать почту. Писем не было, и она с жадностью набрасывалась на газеты. Теперь Феня и сама готова уж была поехать в Интернациональную бригаду, сражаться с фашистами. «А можа, и вправду написать заявление? Взяли же моего Филиппа. А я рази не человек? Там же много женщин воюет!» Как далеко зашла б она в мыслях своих, неизвестно, но сильный, напористый толчок повторился, заставил вспомнить о ее состоянии, и Феня тихо и горько улыбнулась: «Тоже мне вояка! Нет уж, миленькая, будь дома и готовь вон зыбку!»

Посидев еще в задумчивости, она вдруг быстро поднялась, начала торопливо одеваться. Долго охорашивалась у зеркала, даже щипнула там и сям бровь, не видя, как мать в полуоткрытую дверь беспокойно наблюдает за ней от печки, из другой комнаты.

В нард оме сильно удивились ее появлению: подруги давно не видали тут Фени.

— Ба, Фенька пришла! — невольно вырвалось у одной из них.

Фене показалось это обидным: как быстро ее «списали», вроде бы она уж тут лишняя. Не глядя на подруг, прямо, решительно направилась к гармонисту, мальчишке лет пятнадцати, который не успел еще освоиться с положением парня-гармониста, но которому ужасно по душе такое положение, и на просьбу Фени сыграть краковяк он развел мехи с ненатуральной небрежностью и не идущей его возрасту ленивой снисходительностью. Феня направилась теперь к Пишке — так же решительно и дерзко.

— Пошли, Епифан!

Давно женатый, Пишка, однако, любил вертеться возле молодых, являлся на все их гулянки.

Некоторое время на круге были лишь Феня да Пишка, они громко подтрунивали над собою и глазеющими парнями.

— А ты на ноги-то не наступай, медведь косолапый! проговорила вдруг Феня.

— Ничего тебе не сделается! — ответствовал Пишка. — Почаще приходи — научусь. Моя Дуняха, слава богу, не ревнивая.

— Я б на Дуняхином месте тоже не больно-то ревновала. Глянь-ка на себя. Ты ведь, Пишка, на всех чертей похожий.

— Так уж и на всех?

— На всех.

— А чего ж ты выбрала меня?

— Не сосунков же приглашать. Сам сказывал: баба я теперь.

В дверях появился Тишка, чем-то до крайности взволнованный.

— А Тишка — тоже сосунок? — спросил Пишка.

— Хуже сосунка. Разве он мужик — во всем тебя слушается. Опять наступил на ногу! Иди-ка ты, Пишенька, к своей Дуняхе, скучно с тобой! — с этими словами Феня и оставила своего напарника посреди зала.

Пишка, бесцеремонно растолкав танцующих, выбрался из круга, подошел к своему другу.

— Ну, чего руками машешь?

— Завтра нас с тобой, да и всех наших одногодков в военкомат вызывают. К чему бы это? — глотая слова, торопливо выговорил Тишка. — Нам ведь за тридцать.

— А, ничего особенного, — небрежно отозвался Пишка. — Поменяют военные билеты на новые, заглянут тебе в рот, как цыган лошади, еще куда-нибудь, послушают в трубку для порядку, потом шлепнут по голому заду — и катись, Аника-воин, домой. И все тут.

— А вдруг не все? В Испании, сам знаешь… Теперь еще Германия… Все поговаривают…

— Руки у фашистов до нас коротки.

— Может, и коротки, зато загребущи.

— Оттяпаем, коль сунутся. Да Германия на нас не нападет. Дурак ты, Тишка, и все потому, что газету не выписываешь.

— А я и читать-то разучился. Два неоконченных класса — вся моя академия. Да и что в тех газетах? Об одних ударниках да стахановцах талдычат. А Колымагинов сын, Петька, пишет отцу с матерью, что отпуска им, пограничникам, отменили. Это как понимать?

— Мало ли что, — сказал Пишка, хотя в голосе его не было теперь прежней твердости.

…За остаток вечера Феня дома успела переделать множество дел и передумать такое же количество дум. И делала она свои дела и думала свои думы одновременно. Перво-наперво взяла с материных рук заснувшую младшую сестренку Катеньку и унесла ее в свою кровать. Уложила там, хорошенько накрыла одеялом и вздохнула: скоро уж не Катеньку будет укладывать рядом с собою, а свою доченьку. Феня была совершенно уверена, что у них с Филиппом Ивановичем непременно родится дочь, которую они назовут Валей, Валюшей, Валентиной, как ту пионерку, про которую написаны хорошие стихи. Филипп Иванович сразу же после их свадьбы признался, что очень хочет, чтобы у них первым ребенком была дочь.

Слушая тогда его слова, она еще ничего не знала об извечной хитрости всех отцов на свете, и в особенности молодых отцов: чтобы не огорчать жену в том случае, когда она родит дочь, он, отец, на этот самый случай загодя говорил ей, что непременно ждет дочь. Ну, а если родится сын — о чем мечтают 99 отцов из 100, — так разве это плохо? Сын, наследник, хранитель отцовской фамилии! Феня не ведала про ту маленькую хитрость и думала о дочери. Убедившись, что Катенька крепко-крепко спит, она тихонько подняла большую зеленую, в железных переплетах крышку сундука и, выложив оттуда одну за другой все свои и Филиппа Ивановича вещи, с самого дна достала небольшой картонный коробок, который вплоть до нынешнего вечера боялась открыть — почему-то немного стыдно было. Теперь она извлекла из коробки распашонки, несколько льняных и теплых байковых пеленок, три пары штанишек и столько же пар крохотных, уморительно смешных носочков — глядя на них, не поверишь, что тут может поместиться человеческая нога. Все это приданое будущему ребенку раздобыл где-то в районном центре Филипп Иванович за два дня до отъезда в тайную свою командировку. Вспомнив про то, Феня нахмурилась, подумала: как же она плохо поступила тогда, что не вышла проводить его, не сказала ласкового слова на прощанье. В памяти его теперь только и будут злые, холодные слова ее и такие же злые, холодные глаза. Показнив себя за это, Феня вновь наклонилась над сундуком. Теперь она вытащила узелок, совсем маленький, но увесистый. Осторожно развязала — с глухим звяканьем на стол высыпались значки ворошиловского стрелка и те еще, из которых следует заключить, что их владелец на всякий случай подготовил себя и к санитарной обороне, и к химической. Феня собрала эти пестрые, захолодавшие на дне сундука штучки в пригоршню, прижала к груди и долго стояла, задумавшись. Потом тихо улыбнулась и сложила значки в детский носок, а затем в прежнем порядке уложила все в сундук.

Вышла в заднюю комнату, вымыла пол, судную лавку, достала из-под большой деревянной кровати грязное белье отца и Павлика, бросила в корыто и принялась стирать. Вспомнила о нардоме, о Пишке и была рада, что ушла домой, и теперь знала, что никогда не пойдет туда — разве что в кино. Языки у людей злые, могут и ославить. А ей очень хотелось, чтобы Филиппу Ивановичу, когда он вернется, сказали, какая у него хорошая, верная жена, и еще хотелось, чтобы их дочь родилась похожей на Филиппа Ивановича, только бы вот ростом не в него, уж очень длинного, девчонке это ни к чему. Не знала тогда Феня, что против ее ожидания родится мальчик и назовет она его в честь отца Филиппом Филипповичем.

— Хватит уж тебе, Фенюха, — сказала Аграфена Ивановна, войдя в избу с охапкой дров. — Сама достираю. Побереги себя.

— Что ты, мама! — Феня, поправив волосы, ниспадающие на глаза, яростнее принялась разминать красными, не по-девичьи крупными руками Павликовы портки, улыбаясь неприметно на материны слова.

У Аграфены Ивановны была одна особенность, про которую знали и Леонтий Сидорович, и Феня, и Гриша, и даже Павлик. За все дела по дому Аграфена Ивановна прежде других бралась сама и, переделав их, никого не потревожив, не позвав на помощь, потом принималась сетовать либо на всех «дармоедов» сразу, либо — что бывало чаще — на каждого в отдельности. Во втором случае она обычно начинала с Леонтия Сидоровича, который до того распустил всех, что никто не хочет помочь матери, а у нее, бедной, «рученьки уж отваливаются», да и сам сидит, свесив ноги с печки, тянет, нечистый его возьми, день-деньской свою вонючую соску, в избе хоть топор вешай. С мужем, однако, приходилось быть осторожней, не заходить очень-то далеко, а то можно было нарваться и на грозный угрюмовский окрик, от которого как бы все обрывалось внутри, замирало. И Аграфена Ивановна хорошо знала грань и не переступала ее, ежели, конечно, не увлекалась настолько, что забывала про все на свете.

После отца сразу же и надолго принималась за старшую дочь, но Феня, взявшая у отца несокрушимую его выдержку, спокойно говорила матери: «Давай, мама, я все сделаю. Давай постираю». «Постираете вы! — пуще прежнего гневалась Аграфена Ивановна. — После вас все равно приходится перестирывать!» Но это была уж такая неправда, что Аграфена Ивановна сама вдруг растерянно умолкала и торопливо отыскивала притворно сердитыми глазами кого-нибудь из младших детей. Если попадался Гриша, у него всегда наготове было оружие, которое он тотчас же и весьма успешно пускал в дело: начинал громко хохотать над мамкиными причудами, и той ничего не оставалось, как схватить утиральник и потянуть сына вдоль спины. До Павлика же добраться удавалось совсем редко: мальчишка успевал выскользнуть на улицу, а возвращался домой, когда мать успокаивалась, когда все в ней умирялось, когда она «искалась», лежа на широкой лавке где-нибудь поближе к свету, к окну, положив голову на Фенины колени.

«Искаться» Аграфена Ивановна страсть как любила — поскрипывание деревянного гребня в голове, шевеление проворных Фениных пальцев угомонно действовало на уставшую Аграфену Ивановну, поначалу «искальщицы» тихо переговаривались, потом мать незаметно умолкала, погружалась в легкий, покойный сон — и это был единственный отдых, которому она отдавалась с тихой и светлой радостью. Чтобы не разбудить мать, Павлик на цыпочках подходил к судной лавке, отрезал кусок черного хлеба, густо посыпал его солью и так же на цыпочках уходил во двор. Просыпалась Аграфена Ивановна как-то вдруг, внезапно и всякий раз испуганно и укоризненно говорила сама себе: «Батюшки, да что это со мной! Расспалась, дура этакая. А у меня теленок не поен! И ты, Фенюха, молчишь, толкнула бы в бок-то!» Минутой позже голос матери был слышен уже во дворе: «Стой, Зорька, сейчас тепленького принесу, стой, милая!» — и голос ее был так же покоен и светел, как и короткий, нечаянный сон…

Сейчас Феня продолжала стирать, не уступила матери корыта. Да и та, видать, сказала просто так, лишь бы сказать что-то: мать ведь знала характер старшей дочери, недаром говаривала при случае: «Вся в отца — и обличьем и характером» — и, похоже, гордилась тем, что Феня уродилась именно такой. Постояв с минуту за спиною дочери, Аграфена Ивановна отошла, откинула заслонку печки и начала бросать в темный, широко открытый теплый зев ее сырые осиновые поленья — чтоб к утру подсохли, иначе их не разожжешь, будут шипеть до полудня — назавтра затеяна полная квашня хлебов, печь должна быть протоплена как можно жарче, не то погубишь тесто. Забросив последнее полено, вспомнила вдруг про Гришу: «К Новому-то году, чай, отпустят их на каникулы. Оборвался и обовшивел небось там, в общежитии-то своем. Господи, господи!» — и, выйдя на середину задней избы, повернулась лицом к образам, принялась долго просить о чем-то пресвятую богородицу.

Ни Феня, согнувшаяся над корытом, ни ее мать, стоявшая сейчас перед иконою, ни Леонтий Сидорович, по рекомендации райкома избранный на недавнем общем собрании председателем колхоза и пропадавший теперь где-то с утра до ночи, ни Павлик, забравшийся на печку и обтачивающий там черенок пастушьего своего кнута, ни тем более Катенька, спавшая на Фениной кровати, — никто из Угрюмовых не ведал, что вот уже полчаса возле их избы идет горячий спор промеж дяди Коли и почтальона Максима Пакленикова, которого бывший матрос перехватил у порога угрюмовской избы.

— Что так поздно, Максим? — спросил дядя Коля, преграждая почтальону путь к сеням.

— Письмо Феньке несу.

— От кого? От Филиппа Иваныча?

— Вроде как не от него.

— А ну, покажи.

— Это еще зачем?

— Покажи, говорю! Можа, ответ ей пришел.

Максим неохотно передал письмо.

Дядя Коля, потянув посильнее цигарку, посветил ею конверт. Прочел рбратный адрес.

— Ты вот что, Максим… ты сейчас не носи. Тут надо все обдумать.

— Обязан вручить, — строго, с подчеркнутой официальностью вымолвил почтальон.

— С каких это пор ты стал таким аккуратным? На чарку надеешься? Смотри, как бы слезой бабьей не наполнилась та чарка. Пойдем лучше к Саньке Шпичу, посоветуемся. Не нравится мне это письмо.

Дядя Коля упрятал конверт в свой карман и отправился с почтальоном в сельсовет.

Санька Шпич сидел один во всем большом поповском доме, занятом ныне и под правление колхоза, и под сельсовет, и под детские ясли, и под фельдшерскую. Сидел под семилинейной лампой, отбросившей жестяным своим абажуром большую круговую тень на давно не беленный потолок. С сельсоветскими делами Санька управился еще к полудню и мог бы со спокойной совестью оставить свою контору и пойти либо домой, либо в нардом на гулянку, но сделать это естественное дело было невозможно. Невозможно по двум причинам. Во-первых, надо, чтобы народ знал, как занят Санька Шпич важными делами, дня ему не хватает на то, чтобы управиться с ними, приходится вот прихватывать и от ночи; во-вторых, в нашем учрежденческом быту постепенно начал укореняться порядок, каковой впоследствии перемешает прежние понятия о дне и о ночи, когда эти времена суток как бы поменяются местами — спать работники партийных и советских учреждений. будут днем, а работать ночью. В области не по-гасится свет до той поздней минуты, пока он не будет выключен в одном кремлевском кабинете, откуда тихой мягкой походкой выйдет человек в защитного цвета, солдатского покроя мундире; в районе будут одиноко желтеть окна в кабинетах первого секретаря райкома и председателя райисполкома до того желанного часа, когда знакомый помощник первого в области не сообщит, что тот выехал домой. Так дело дойдет и до сельсовета, до Саньки Шпича, значит. До этой же поры он должен сидеть за своим столом, под огромной семилинейной лампой и коситься на висевший у дверного косяка телефон, похожий на саратовскую гармонь с колокольцами.

Санька только что спровадил Пишку и Тишку, по пути из нардома заглянувших к нему на огонек, и погрузился в созерцание бумаг, оставленных для него секретарем, когда в комнату ввалились озабоченные чем-то дядя Коля и почтальон Максим.

— Что там у вас? — тщательно следя за своим голосом, чтоб сохранилась в нем так трудно удерживаемая начальническая густота, строго осведомился Санька.

Дядя Коля улыбнулся и, к вящему неудовольствию председателя, вспомнил некрасовское.

— «Уж больно ты грозен, как я погляжу», — затем сжалился над Санькою, похвалил: — Ничего, Санек, с нашим братом так и нужно — построже… Не турни ты, скажем, сейчас Епифана с Тимофеем — на голову б сели. Это такой народец, я тебе скажу! Ну, а нас ты прости. По делу к тебе, за советом.

Санька долго рассматривал на свет большой казенный конверт, так и сяк повертел в руках, вытащил из кармана увеличительное стекло и, приложив к глазу, еще раз пробежал по строчкам обратного адреса. Хмыкнул, почесал в затылке и только уж потом заявил категорически:

— Вскрывать нельзя. Нарушать тайну переписки никому не позволено.

— Дурачок ты, Санька! Какая же тут тайна? Письмо-то из наркомата, казенное. А вдруг там…

Договорить дядя Коля не решился. Но Санька понял его.

— Сейчас позвоню в район. Справлюсь.

Он подошел к телефону, широко расставил ноги и начал крутить ручку. Внутри желтой коробки что-то утробно заурчало, засипело, а Санька, подув в трубку, начал затем орать в нее, будто на ухо глухонемому: «Алло, алло!» Но, видимо, к этому времени все кабинеты в районе уже опустели.

— Никого нет, — потерянно обронил Санька и глянул на дядю Колю, у него ища подмоги.

— Ладно, Санек. Беру всю ответственность на себя. Революционному матросу не привыкать. Дай конверт!

— Ты чего надумал?

— Давай, давай. Не бойся. Свидетель есть — вот он, Максим, как-никак тоже должностное лицо.

— А может, не надо? До утра, а? — нерешительно бормотал Санька.

Но конверт был уже в руках дяди Коли.

Максим взмолился:

— Меня от етова дела уволь, Ермилыч!

— Уволю, уволю. Поди прочь! — Дядя Коля так сверкнул на бедного почтальона темными своими очами, что тот шарахнулся к двери.

— Можа, все-таки до утра?..

Дядя Коля теперь уж никого не слушал. Решительно вскрыл конверт, извлек совсем малую бумагу и читал ее долго-долго. Потом поднял тяжелые, покрасневшие глаза, воткнул их в оробевшего Максима:

— Ну вот… так я и знал… а ты…

Феня достирывала белье. Хоть и говорят люди, что сердце человеческое — вещун, что оно раньше чует приближающуюся радость ли, беду ли, но нет, ничего худого не ждало Фенино сердце: стучало ровно, как всегда. Завтра оно застучит часто и испуганно, а рот Неплакучей Ивушки будет хватать воздух, и в глазах у нее все помутится. Сейчас же время от времени она тихо, про себя улыбалась, прислушиваясь к настойчивым, нетерпеливым толчкам родившейся в ней новой жизни, шептала: «Так, так ее, ишь мамка, какая неосторожная, сделала больно маленькой. Побей, побей меня, доченька. Так, так ее!»

8

Первая похоронная, полученная в доме Угрюмовых, была первой и для всего Завидова. Люди еще не знали, что черная эта гостья явилась для того, чтобы сказать им: «Приготовьтесь, я первая, но не последняя, за мною придут другие, и будет их так много, что и слез ваших не хватит: выпьют все до самого донышка». Однако уже сейчас завидовцы тревожно примолкли, насторожились, смотрели друг на друга вопрошающе-испуганными глазами. Война, считавшаяся далекой, вдруг как бы придвинулась вплотную и стала осязаемо-зримой.

Филиппа Ивановича успели узнать все. Совсем недавно, длинноногий и простодушный, вышагивал он по селу, заходил то в одну, то в другую избу, подолгу расспрашивал всякого о житье-бытье, рассказывал и о себе, о недавней своей службе в танковой части, об испанских событиях говорил так, как бы он был уж их непосредственным участником. И вот теперь Филиппа Ивановича уже нет и никогда не будет, и на его месте в сельсовете сидит Санька Шпич.

В дом Угрюмовых шли и шли завидовцы. И все хотели собственными глазами посмотреть на ту бумагу, потрогать ее, страшную, своими руками; Феня не спрятала ее в сундук, а оставила на столе как бы на всеобщее обозрение. Сама который уж день не выходила из горницы, не впускала к себе никого, кроме Маши Соловьевой.

Вдова!

Услышав это слово на второй же день после получения известия о гибели мужа, Феня не вдруг, не сразу поняла, что оно обращено к ней. На селе остались вдовы еще от первой мировой и гражданской войн, но то были пожилые женщины, обитающие в ветхих избах и вечно что-то просящие у односельчан: то дровишек, то соломы им надо привезти, то подлатать прохудившуюся крышу, то просили помочь вспахать огородишко под картошку. Стать вровень с этими несчастными Феня не могла даже в мыслях и потому сильно осерчала, когда услышала от матери: «Вот ты теперя и вдова, Фенюшка!» Осерчав, посмотрела на мать долго и пронзительно. Жарко дыша прямо в лицо Аграфены Ивановны, попросила:

— Мама, никогда больше не называй меня так. Никогда!

И в облике ее, вдруг как бы застывшем, опять проглянуло знакомое, угрюмовское.


…Одна только Феня и стояла молча на сельсоветской площади в июньское воскресенье сорок первого года среди всхлипывающих украдкой и откровенно рыдающих односельчанок. Обнимая за плечи вышедшую замуж всего лишь несколько дней назад Машу Соловьеву и теперь провожавшую своего Федора на войну, Феня глухо и грубовато говорила ей:

— Ну что ты ревешь, Мария? Жив ведь еще твой Федька. Глянь, какие кренделя выписывает кривыми своими ногами! Будто рад, сердечный, что вырвался от тебя! — И, видя, что подруга огневилась, перевела на иной лад: — Ну, довольно, поревела, и будя.

Стоя на крыльце поповского дома, как на трибуне, и выбирая тот короткий момент, когда бабьи голоса чуточку затихали, Санька Шпич выкрикивал очередями, по нескольку фамилий, мобилизованных. Когда в одной из очередей послышались имена Пишки и Тишки, то первый с необыкновенным проворством растолкал толпу и оказался рядом с председателем:

— Постой-ка, постой, Шпич, ты не перепутал? У меня ведь грыжа. Вот и справка…

— Справка твоя недействительна, дядя Епифан! Я знаю, где ты ее раздобыл. Лучше бы ты убрал и никому не показывал свою бумагу.

Пишка хотел возразить, но не успел: чья-то сильная рука ухватила его за штанину и сдернула с крыльца. Матюкаясь, Пишка скрылся в толпе. Дядя Коля — а это он стащил Пишку — теперь сам поднялся на крыльцо, взял из рук председателя список и долго отыскивал в нем себя. Не найдя, в сердцах сплюнул:

— Какая же война без старого матроса?! А ну, Санек, записывай меня добровольцем. А Пишка пускай остается с бабами да ребятишками дома. Все одно из него воин, как…

Уха Пишкиного каким-то образом достигли эти обидные слова, хотя и были они произнесены вполголоса. Он сызнова оказался на крыльце и, рисуясь, на виду у всех порвал в мелкие клочья злополучную справку и пустил обрывки по ветру. Вид его был так смешон, что даже вновь испеченные солдатки на какое-то время перестали причитать и выть. Откуда-то из толпы прорезался маломощный голосишко Тишки:

— Санька! Шпич! В одно отделение меня с Пишкой, слышь?

— В военкомате скажут, кто и куда, — подал свой голос до этого молчавший представитель райвоенкомата. Саньке он посоветовал: —. А ты бы поскорее. Митинговать тут ни к чему. Война. — Стоявшему все еще на крыльце дяде Коле сказал совершенно серьезно: — До тебя, гражданин, пожалуй, очередь не дойдет. Ты свое отвоевал. Побудь теперь дома. Для тебя и тут дела найдутся.

Дядя Коля горько усмехнулся:

— Я ведь знал, что вы скажете это самое. Боюсь, парень, что и на мою долю войны хватит. — И, насупленный, суровый, сошел с крыльца.

Поздно вечером, когда бабьи завывания поутихли, в правлении колхоза заседал актив под председательством Леонтия Сидоровича Угрюмова.

— Взяли у нас пока что сто мужиков, — сообщил он. — И вижу: на том дело не остановится.

— Какое там! — поднялся дядя Коля. — Слышали по радио: сто семьдесят дивизий двинул против нас Гитлер. Так что всех под метелку заберет эта война.

— Об чем я и говорю. — Леонтий Сидорович обвел сидящих медленным взглядом. — Я ведь не зря позвал вас, стариков, да вот женщин. Пожалуй, вы одни только и останетесь тут. И мне недолго царствовать. И председатель сельсовета не нынче-завтра туда же… куда и все. А делишки приспели: начинается сенокос, не за горами уборочная. Трактористов и' комбайнеров почесть всех нонче отправили.

— Девок да молодых солдаток придется сажать за руль и штурвал, — сказал пожилой колхозник.

— К тому и речь веду, мужики. Звонил в райком, час назад. Федор Федорович советует не тянуть с этим делом: завтра же отобрать первую партию — и в район, на курсы. Мальчишек пятнадцатилетних — тоже. И это еще не все. Предупреждает Федор Федорович: на днях нагрянет комиссия, отберет для фронта лучших лошадей, туда же пойдут и новые трактора. С тяглом будет совсем худо. Вот я и думаю, Николай Ермилович, не начать ли нам обучение полуторагодовалых бычков. У нас их десятка два наберется. Полегчать их всех — а через полгода вот вам и волы, и им будешь рад. Как вы думаете?

— Да так же, как и ты, Левонтий, — сказал дядя Коля, явно польщенный тем, что, говоря о новых заботах, нежданно-негаданно свалившихся на артель, Леонтий Сидорович чаще всего обращался за советом именно к нему, старому матросу, которого однажды готовы были вовсе списать со счетов.

— А тебе, Артем Платонович, — продолжал председатель, повернувшись в сторону Апреля, — придется огороды сдать на время, ну хотя бы своей Прасковье, и заняться теми бычками. Ты ведь знаком малость и с ветеринарным делом.

— Не по мне это, — вздохнул Апрель.

— Мало ли — не по мне! Торчать с сетями на речке — оно приятнее, конечно, услада душе. Только вот война не спрашивает нас, где нам хорошо, а где плохо. Где нужно — там теперь, Артем, наше с тобой место. Завтра же начинай легчать бычков. Оно, конечно, лучше бы зимой, да что поделаешь: надо!

Где-то за полночь обговорили все дела и поднялись, чтобы разойтись по домам, когда объявился Тишка. Хватая по-рыбьи воздух маленьким своим ртом, он едва вымолвил:

— Левонтий… что же это, а? Забраковали вчистую, так их мать! Сто болестей отыскали во мне. И сердце не там, где ему полагается, с печенкой чтой-то. И грыжу не у Пишки, а у меня ненцу пали. И ступня плоская. И еще чего-то там…

— Ну и хорошо, в колхозе будешь на вес золота.

— Како там, засмеют.

— Военный-то билет при тебе?

— Отобрали. Признали негодным по всем статьям и сняли с учета.

— Это покамест, Тимофей. Придет время — сызнова на учет возьмут, — авторитетно успокоил дядя Коля.

А Артем Платонович с радостью прибавил свое:

— Не тужи, Тишка. Завтра бычков будем легчать. Ты ить первый мясник в Завидове. Теперь за коновала сойдешь.

— Чего еще надумали? — Тишка, гневно помаргивая черными своими глазками, уставился на председателя.

— Артем правду говорит. — И тихо прибавил свое, привычное: — Надо так, Тиша.

Пастух Тихан Зотыч спросил:

— Можа, мне пойти отделить бычков-то?

— Успеешь, — сказал Апрель.

— Правильно, Тихан, — поддержал пастуха Леонтий Сидорович, — поутру приступите.

Тихан, поддерживая свою изуродованную левую руку, заторопился к двери. Ни он, ни забракованный по всем статьям Тишка, ни Апрель, ни дядя Коля, может быть, и не думали тогда, в первые дни большой войны, что им-то и суждено будет вместе с бабами и ребятней взвалить на свои плечи всю безмерную тяжесть тыловых забот и нести ее все бесконечно долгих четыре года.


Утром шесть полуторагодовалых бычков томились в особом закутке за фермой. Они явно не понимали, почему отделили их от стада, которое уже подымалось в гору, в поля, пестро рассыпавшись по росистой зелени. Положив мягкие, бархатно-лоснящиеся шеи на изгородь, животные трубно и согласно мычали, провожая удаляющееся стадо тоскливо-недоумевающими глазами. На шее каждого висели бирки, новенькие, изготовленные Тиханом, похоже, ночью. Ночью же, вероятно, и состоялись крестины, ибо каждый бычок получил теперь собственное имя. Видно, Тихан за полтора года успел хорошо изучить характер, повадку, норов своих подопечных, потому что даденные им имена оказались как нельзя подходящи. Крутолобый красавец с блестящими, серебристого оттенка кудрями меж коротких, отлого поставленных рогов был назван Веселым. Теперь, когда его собратья жалобно взмыкивали, немигаючи глядя на удаляющееся стадо, он прохаживался по закутку, пробуя рогом то верею у ворот, то перекладину изгороди, то кучу навоза, то бок какого-нибудь особенно пригорюнившегося товарища по несчастью, — словом, Веселый не «унывал. Сейчас он сделал попытку вызвать на малый поединок тихого темно-рыжего бычка, оттеснил его от изгороди, набычился, попятился назад и затем вновь пошел на сближение, издав утробный, звериный рев. Рыжий — он так и был назван Тиханом — не принял боя, отошел прочь, укрылся в дальнем углу закутка. Как бы подумав о чем-то, Веселый решительно направился к такому же бурому, но бесхвостому бычку, которому пастух — за невзрачный ли вид, за то ли, что кто-то из завидовцев, захватив на собственном огороде, оттяпал ему хвост по самую репицу, и бычок был теперь вроде инвалида, — словом, неизвестно почему, но Тихан присвоил ему имя Солдат, позже женщины присовокупили к нему слово «Бесхвостый», — так вот Веселый двигался теперь к Солдату Бесхвостому. И тот, приметив это краем круглого, окровеневшего в ярости глаза, не стал ждать — двинулся навстречу забияке. Глухо стукнувшись широкими лбами, выгнув спины, они с переменным успехом теснили друг друга. Из красных ноздрей разымчиво вымахивал горячий дымок; бывали минуты, когда силы как бы уравнивались, тогда бойцы припадали на колени, хитрили, делая вид, что отдыхают, а сами бдительно следили, чтоб противник не упредил, не вскочил на ноги мгновением раньше и не поверг неприятеля неожиданным ударом в бок. В конце концов это удалось Солдату Бесхвостому. В непостижимо малую секунду он отцепился от рогов Веселого, отскочил и с разбегу наподдал ему под брюхо, да так сильно, что тот перевернулся через спину и обреченно ждал своей участи. Но неписаный закон о том, что лежачего не бьют, был, похоже, законом не только среди людей. Во всяком случае, Солдат, убедившись, что его супротивник повержен, обнюхал Веселого, даже лизнул его кудрявую голову и с миром удалился прочь, встал на прежнее свое место, меж Гришкой и Ванькой, с которыми у него была давняя дружба: Гришка и Ванька пока что были самыми слабыми среди своих ровесников в стаде, и Солдату Бесхвостому нравилась покровительственная роль над ними. Сейчас они встретили его приветственным, вроде бы поздравительным мычанием и принялись охорашивать шершавыми языками попорченную немного во время сражения прическу, слизнув заодно с конца рога клок шерсти от Веселого.

Совершенно особняком стоял в закуте бычок, коего можно было бы окрестить Недотрогой, — он ни с кем не связывался, и его никто и никогда не задирал в стаде. Всякого недотрогу, однако, обычно недолюбливают, этот же был всеобщим любимцем. По ослепительно белой шерсти с искусством, на которое способна лишь природа, были разбросаны черные и красные, без четких очертаний, пятна — они-то и придавали обличью этого бычка нарядный, праздничный вид. И при одном взгляде на доброго этого молодца с твоих губ непрошено, само собой готово было сорваться солнечное, радостное слово: «Цветок». Он был чистюля, этот Цветок. Ни зимой, ни летом ни по бокам его, ни на хвосте никогда не увидишь неряшливых навозных нашлепок, словно бы Цветок и сам знал, что он Цветок и ему не полагается быть испачканным.

Цветок стоял пригорюнившись. Вспомнилась ли ему сочная июньская травка, которая бывает очень уж вкусна поутру, или такая же пестрая полуторагодовалая подружка, за которой он, Цветок, пробовал ухаживать, но пока что получил решительный отказ — раньше времени начал свои домогательства юный ухажер; а может, не добрые предчувствия поселились в его душу, кто же знает? На вошедших в загон мужиков Цветок не обратил ни малейшего внимания, хотя его одногодки сразу же заволновались, забегали по кругу, прижимаясь боками к изгороди. Их встревожило то обстоятельство, что среди мужиков не оказалось Тихана, к которому быки давно привыкли и которого в общем-то любили, хотя Веселому и Солдату, скажем, любить пастуха было вроде бы не за что: они знакомились с Тихановым кнутом чаще, чем им хотелось бы. Появление Павлика Угрюмова несколько успокоило животных. Бег их по загону начал замедляться, а затем они и вовсе остановились, часто нося боками.

Двумя часами позже бычки тихо лежали на золотистой соломе, покрапленной еще не запекшейся кровью, и в сумеречных, прижмуренных и слезящихся глазах их ничего не было, кроме дремучей тоски и безответного, горького вопроса: зачем это сделали с ними? И поднявшееся высоко июньское солнце, и громкое мычание подруг, пригнанных на водопой, и возок со свежей и сочной травою, только что привезенной в загон, и ласковое бормотанье Тихана, пришедшего проведать несчастных своих питомцев, и бодрый, звонкий голос пастушонка, и терпкий запах разогретого и курящегося навоза — ничто не радовало бычков. Жизнь, вчера еще полная ликующего смысла, казалось, в одну минуту безжалостно отвернулась от них.

Тем временем в доме Угрюмовых собрались Фенины подруги. Скликать их Феню попросил отец, решивший, что дочери легче будет уговорить девчат и молодых женщин-солдаток завтра же отправиться в район на месячные, курсы трактористок и штурвальных (трех комбайнеров удалось сохранить от мобилизации, на них Леонтий Сидорович выхлопотал, бронь). Расчет был простой: к самому разгару уборочной подготовить новый отряд трактористов и штурвальных, который хоть в какой-то степени мог заменить ушедших на войну ребят. До прихода подруг Феня старательно готовила слова, с которыми обратится к ним, чтоб все они хорошенько поняли ее и поддержали. Но не успела Феня еще и рта раскрыть, как Маша Соловьева заговорила:

— Бабы, девчата, в районе, сказывают, курсы для нас открылись. Давайте проситься. Без мужика-то теперь тошно будет в избе одной. Едемте, девки! Чего там!

Феня вся так и просияла:

— Правильно, Маня. А я ведь для того вас и позвала. Отец велел поговорить. На трактора некого сажать. Вон и сенокоска на лугах встала.

С давних времен у завидовских девчат было в обычае летом проводить воскресенье на лугах. По весне их заливает, и потому и в дождливое и засушливое лето травы вырастают буйные, по грудь взрослому человеку. В июньскую пору луга особенно хороши: цветут белый, красный и сиреневый клевера, белая душистая кашка, метелка, конский щавель, донник, а посреди лугов, в оставшемся от половодья озерце, — желтые кувшинки и белые лилии — ничего лучшего для венка и не придумаешь. В прошлое воскресенье с самого утра девчата собирались пойти на луга похороводиться, наплести побольше венков, похвалиться нарядами, поиграть в прятки, просто поваляться, раскинув широко руки и глядючи в синее бездонное небо, послушать, как в груди сладко, в счастливом предчувствии каком-то стучит сердце, как замирает оно, словно бы и вправду тает, напеться песен и, опьянев от всего, под вечер вернуться домой.

— Девоньки, давайте выйдем в луга. Что мы, в самом-то деле!

И они шумно выскочили на улицу и почти бегом направились к лугам с напускным весельем, не идущим к военному времени и потому не радующим никого из наблюдавших за ними из окон.

Фене, однако, пришлось вернуться. На краю села, возле самых лугов, на дороге, ведущей от Дальнего переезда, она увидела Гришу и Серегу, быстро приближающихся к Завидову. В руке Гриша нес чемодан, а Серега — через плечо за спиною — узелок. У Фени так все и замерло внутри. И Гриша, видя, как она прижимает руки к груди, как бледнеет, закричал:

— Феня, что ты? Ай не рада?!

— Вы что так… рано?

Гриша посмотрел на Серегу. Потом — снова на сестру.

— Ты, Феня, маме не говори, мы — добровольцами. На день отпросились домой. А завтра… — И, засмеявшись, брат запел фальшиво, неестественно: — «…завтра ра-а-но, чуть светочек, заплачет вся моя род-ня-а-а».

— Перестань! — прикрикнула на него Феня, и такая боль и мука плеснулась в ее глазах, что Гриша испугался и смолк. Молча так и дошли до избы.

Что было в остаток этого дня и ночью в угрюмовском доме, никто из завидовцев не знал. Зато утром многие видели, как уже на улице, ухватившись за пиджак сына, Аграфена Ивановна, растрепанная, исступленно причала:

— Не пущу-у-у! Не отдам!

Леонтий Сидорович увел ее в дом. Три дня и три ночи слышали люди ее завывание — то в самой избе, то на задах, в огороде, то во дворе. А потом Аграфена Ивановна смолкла, перед закатом выходила на околицу села и долго глядела на дорогу, по которой ушел на войну ее сын. Бабы, наблюдая за ней, тихо и встревоженно переговаривались:

— Господи, никак Аграфена ума лишилась?

— Лишишься. Тогда зять пропал, а теперь вот и Гришу, сына, проводила.

— Можа, возвернется.

— Дай-то ей господь.

— Да что вы, бабы, о ней сохнете? У нее муж дома, дочь вон какая. Не пропадет. А каково мне? Одной с тремя сопливыми?!

— Не одна ты теперь такая, Дарья.

9

В студеное январское утро 1942 года Феня с трехлетним Филиппом Филипповичем перебралась в районный центр. Там, в МТС, завидовские трактористки занимались ремонтом тракторов, готовили их к посевной. Феня поселилась у дальней материной родственницы, которую почти все завидовцы звали тетенькой Анной. Кто бы из них ни приезжал в район по делам, обязательно перед тем, как отправиться в обратный путь, зайдет к тетеньке Анне побаловать себя чайком. Старая изба, притулившаяся на окраине большого поселка, для завидовцев давно заменила Дом колхозника, к тому же тут не надобно было платить: тетенька Анна не брала с постояльцев ни копейки, разве что ведерко картошки кто подкинет — она и тому рада. Трех сыновей проводила тетенька Анна на войну, на одного получила похоронку, наплакалась досыта, а теперь уж не плачет, только вздохнет глубоко и прерывисто, помолится, попросит о чем-то пресвятую богородицу и опять примется за дела, которых теперь прибавилось: нужно было простирнуть Филипповы штанишки и рубашки, просушить, прогладить их, вскипятить молока, сварить нехитрую еду. По ночам, лежа на жарко натопленной печи, тетенька Анна все ворочалась да вздыхала. Феня как-то посоветовала ей:

— Что ты все вздыхаешь, тетенька Анна? Лучше бы поплакала, от сердца-то отвалит, и легче будет.

— Нет уж, доченька, погожу. У меня на войне еще два сокола. Поберечь слезы-то материнские надоть.

Потрясенная и самими этими словами, и тем, каким ровным голосом они были сказаны, и тем, что старая эта женщина приготовляла себя к худшему и как бы загодя распределяла душевные силы свои, чтоб хватило их на всю войну, — но более того тем, что сердце тетеньки Анны не закаменело, не ожесточилось, как то нередко бывает, когда человек замыкается в себе после первого страшного удара судьбы, а было по-прежнему добрым и отзывчивым на чужую беду, — потрясенная всем этим, Феня не смогла заснуть до самого утра, хотя все тело было разбито тяжкой работой.

Ремонтировать тракторы приходилось, по сути дела, во дворе МТС, при лютой стуже — не назовешь же помещением длинный навес. Под открытым небом, верно, было бы лучше: не свистели, не завывали бы по-волчьи, не лютовали бы сквозняки. Чтобы установить в разобранном тракторе какую-то деталь, то и дело снимали рукавицы или шерстяные варежки, и тогда пальцы прикипали к седому от мороза металлу. Теперь-то женщины наловчились: присосется палец к подшипнику ли, к клапанам ли, к заводной ли рукоятке, они подышат на него, отогреют и вызволят таким образом из ледяного капкана. А первое время вгорячах испуганно отдернут руку, и на железках оставят клочок живой кожи. Обожжет сильно острая боль, поднимет с земли трактористку и заставит долго прыгать возле растелешенной машины, трясти по-ребячьи пострадавшей рукой в воздухе либо так же, по-ребячьи, дуть на пальцы. Умывшись слезами, женщина вновь принимается за дело, что-то ковыряет то ключом, то отверткой, то плоскогубцами в тракторных внутренностях (а опыту-то вот столечко…), сделает, глядишь, не так, придет бригадир, забракует всю работу, начинай тогда все сызнова. Ему, бригадиру, что? Сидит в теплой курилке в компании других «бронированных» над картой боевых действий и судит-рядит о войне, генерал несчастный. А девчата мерзни тут, мучайся. Иногда Феня не выдерживала, видя, как ее подруга Маша Соловьева мается одна, подбегала к ней, подсобляла, как могла, а когда и вдвоем не справлялись, врывалась в караулку, набрасывалась на бригадира:

— Ты, Тишка, долго будешь свои колокола-то греть тут, а? Ишь уселся! А ну, марш к девчатам, грыжа несчастная!..

С каких-то пор Феня заметила, что грубая мужичья брань бывает не самым плохим помощником не только в обращении с их строптивым бесхвостым быком, но и с мужиками. Однажды крепко присоленное слово вырвалось у нее как-то само собой, непроизвольно, когда погоняла Солдата и тот решительно не обращал никакого внимания на бабьи ее понуканья. Выругавшись, Феня сама ужаснулась этому, вспыхнула вся, покраснела, оглянулась на Машуху Соловьеву, а та залилась смехом почем зря, корчилась даже.

— Ну и ну, Фенька! Глянь, глянь, а Солдат-то пошел быстрее! Еще его, Феня! Еще!

— Да ну тебя, Маша. Нечаянно это у меня.

— Ничего. Привыкнем, кажись, скоро. Мы ить тепе-ря наполовину мужики.

— Нет. Все одно негоже. Бабы мы с тобой, да еще и молоденькие. Почесть девчонки. Больше ты от меня не услышишь такое…

Тишка, определенный над ними бригадиром, с. ей час не на шутку струхнул, подхватился и мигом оказался возле девчат и солдаток.

— Ну что, девоньки, приозябли? А ну-ка, комсомолочки, дай-кося я погрею вас!

Тишка по-кочетиному, боком, боком подходил то к одной, то к другой, толкая трактористок в плечо, в спину. Девчата, однако, не приняли заигрывания, зашумели на Тишку, обозвали разными нельстивыми словами, а в довершение свалили в сугроб, расстегнули ватные штаны и насыпали в них сухого, как песок, жгуче холодного снега, так что пришлось бригадиру вновь бежать в караулку и отогреваться. Девчата же долго хохотали, и от хохота собственного малость угрелись, и дружно принялись за дело. Тишка вышел к ним вновь и теперь был несокрушимо серьезен и подчеркнуто суров. Девчата приняли его личину, подстроились к ней с поразительной быстротой. Одна за другой подзывали к себе, чтобы получить толковый бригадирский совет. Отовсюду слышалось:

— Тиша, кольца чтой-то не подходят.

— А у меня карданный вал…

— Тиша, глянь, ради Христа. Смотрю в эту схему, а ничегошеньки в ней не смыслю. Помоги, не гневайся на меня!

— Тимофей Петрович, ты б отпустил нас на денек домой, в баньке попариться, шоболы постирать. Обовшивели мы тут вконец! Не девки, а бабы-яги сделались, глазыньки бы не глядели на всех нас. А у Феньки дите малое, дал бы ты ей передохнуть!

Тишка важничал. Ему отродясь не приходилось начальствовать над людьми (даже собственная жена ни во что не ставила его), с тем большим удовольствием делал он это сейчас, нечаянно вознесенный на бригадирский престол. И этот новый обязывающий пост, и отсутствие его душеприказчика Пишки, да и не в последнюю голову нуждишка, быстро поселившаяся по всем подворьям и не обошедшая своей немилостью его дом, — все это вместе надолго вернуло Тишку в лоно завидовских трезвенников. Махорка осталась для него единственной усладой; цигарка размером в добрый мужицкий палец не покидала его рта, кажется, ни днем ни ночью, так и висела, приклеившись к нижней губе, оттянув ее книзу и обнажив синие, с редкими желтоватыми зубами десны. С тлеющей папиросой во рту подходил он и к трактору, совался иной раз туда, где сочилось горючее, и женщины испуганно выдергивали у него самокрутку, бросали в снег и торопливо затаптывали.

— Это же керосин, дуры! Разве он от папиросы загорится! — говорил при этом Тишка и начинал строго отчитывать иную: — Што же ты трубку-то не продула? Ай не видишь, что засорилась она у тебя?

— А ты сам продуй! Губы-то толстые, можа, останутся на энтой медяшке!

— Испугалась? Ишь какая нежная!

— Такая уж родилась.

— На язык-то ты, Маруська, остра, вот бы еще на дело…

— А что? Аль не справлюсь? Иди-ка ты, бригадир, ко всем чертям, без тебя обойдусь. Вон к Стешке-зверюге отправляйся. Что-то она там примолкла., А давеча вроде плакала…

Феня, до этого молча прислушивавшаяся к Машиной перебранке с бригадиром, сейчас быстро подошла и, бледная, горячо выдохнула:

— Ты вот что, Машка, ты… забудь про это слово, слышишь! Можа, Стеша больше всех сама себя казнит!

— Тю ты… Что с тобой? Я ведь без сердца! Все меж собой так ее называют. Помнишь, чай, как Пишка рассказывал. Собственными глазами видел, как она своих ребятишек на замок заперла…

— Нашла свидетеля! У Пишки язык подлиннее бабьего…

Бригадир решил вмешаться:

— А ну хватит, бабы! Дело не ждет. Завтра приедет комиссия и Знобин будто бы.

Степанида Луговая, та, что в горьком тридцать третьем году, по слухам, уморила своих детей, уже немолодая женщина, добровольно пошла учиться на трактористку, сильно озадачив этим односельчан. Вот уже около десятка лет она жила в своей избушке в полном одиночестве, сама ни к кому не ходила, и к ней никто не приходил, видели ее односельчане чрезвычайно редко, разве что в поле, на колхозной работе, да и то издали, потому как Степанида всегда просила, чтобы ей отвели участок где-нибудь в сторонке от артельных, даже за водой ходила к колодцу поздней ночью, когда Завидово погружалось в сон, и печь протапливала тоже ночью, чтоб не привлекать поутру дымом чужого и — она знала — недоброго глаза. Взглядывая издали робко, с какой-то оторопью на молчаливую ее хижину, завидовские женщины — а были среди них и ее бывшие подруги — нет-нет да и скажут:

— Батюшки мои, и как только ее земля держит? Другая на ее-то месте руки бы на себя наложила, а эта все живет!

— Бог, знать, такое наказанье ей определил, чтоб жила да маялась. Это, чай, пострашнее смерти. Смерть-то в избавленье была б для Стешки?.. — говаривали старухи.

И вот такая Степанида приходит однажды в правление среди бела дня, становится возле председателева стола, упирается в стол этот обесцветившимися, дымчатыми глазами и говорит торопливо, требовательно и сухо:

— Посылай и меня на тракториста, Левонтий.

И теперь ковыряется в ледяных железках одна, никого не подзовет, ни к кому не подойдет за советом. На вопрос сжалившегося над ней бригадира, почему она так делает, ответила спокойно, как давно выношенное, вызревшее в душе:

— Зачем же такое наказанье добрым людям? Им ить страшно и тошно ко мне подходить, и они не виноватые.

— Как же так можно жить, Степанида?! — вырвалось у Тишки.

— Можно, коли живу. Иди, иди к Машухе, Тимофей Петрович, а я уж сама как-нибудь…

Тишка долго потом не мог взять в разум, зачем же после всего случившегося с нею Степанида Луговая не скрылась с людских глаз, не покинула навсегда Завидово, не перебралась куда-нибудь подальше, где никто не знал и не узнал бы ее прошлого, где б она могла работать со всеми вместе и, может, вышла бы замуж (она ведь женщина видная), глядишь, народила бы еще детей, обзавелась семьей и жила бы, как все люди на земле. Думая об этом, Тишка вспомнил, что так же, как и на ремонте, Степанида на курсах трактористов была, пожалуй, самая прилежная, а по успеваемости уступала разве лишь Фене Угрюмовой.


Как ни торопились с ремонтом тракторов женщины, до весеннего разлива все-таки не успели. Весна в том году на Саратовщине тоже, видать, торопилась и упредила эмтээсовцев. К концу февраля уже явственно чуялось первое ее дыхание. К полудню с соломенных крыш начинала падать капель, образовывая на потемневшей наледи крохотные лужицы, в которых, сперва напившись, уже пробовали купаться воробьи. Встопорщив перышки, они по-мальчишечьи барахтались в прозрачной водичке, чулюкали, оживленно говорили о чем-то на своем птичьем языке; накупавшись и наговорившись, улетали к конюшням, бойко копошились в теплом, долго не замерзающем навозе. По всем подворьям забеспокоились куры; громко квохча и кудахтая, они приглядывались к хлевам, к сараям, к чердакам, примечая впрок, где бы вскорости положить яйцо; в предчувствии весенней поры пребывали и кочета: пламенно-оранжевые, серебристые, жгуче-черные, с еще не совсем зажившими, прихваченными морозцем гребешками, бойцовски оттопыренными шпорами на длинных чешуйчатых ногах, они величественно, с сознанием безграничной своей власти, расхаживали среди собственных гаремов, ревностно оберегая их от внезапного вторжения нахальных соседей. Время от времени чтоб покрасоваться, что ли, — петухи взлетали либо на плетень, либо на крышу хлева и, встряхнувшись, громогласно возвещали миру о своем земном существовании и для того еще, чтобы соседские кочета не заблуждались относительно того, что их может ожидать в случае, ежели б им вздумалось наведаться на чужой двор. Скотине же сделалось и вовсе невтерпеж стоять по хлевам и закуткам — коровы и овцы норовили убежать либо на колхозный двор, либо к соседскому стожку сена, более чем наполовину скормленного; ну а коз, тех и вовсе никакие плетни, никакие ворота удержать не могли, можно было видеть, как то на одной, то на другой крыше, на самом ее коньке, неподвижно стояло это бородатое, куцехвостое существо, четко прорисовываясь на как бы заново подсиненном полотне небес; человек мог приблизиться к избе, несколько раз обойти вокруг нее, измерить глазами высоту от земли до крыши, но так и не найти ответа на вечный, всякий раз встающий перед сельскими людьми проклятый вопрос: «Как ее угораздило взобраться на такую вышину?» В задумчивости человек еще раз запрокинет голову, встретится с устремленным на него с крыши бесьим, чуть прижмуренным глазом, непременно матюкнется и уйдет восвояси.

Хоть и купались воробьи в первых лужицах, хоть и важничали пуще прежнего кочета, хоть и взбрыкивали сверх положенной им нормы козы, хоть и свисали поутру красноватые от соломы рубчатые сосульки, хоть и вторглось что-то неизъяснимо волнующее в затрепетавшее, сладко сжимающееся сердце, никто в Завидове по-настоящему не верил в столь раннее приближение весны. По прежним опытам завидовцы знали, что и в середине марта, не то что в феврале, порой завьюжит, завихрит, да еще и мороз может приударить ночью и под утро так, что не хватит дневного солнышка, чтобы растопить, разрушить ледяную твердь, — не без боя отдает зима свои рубежи, она еще Постоит за себя, подметет все на гумнах и в закромах.

И все-таки на этот раз люди ошиблись. Может быть, потому, что война, сделавшись хозяйкою на огромной части планеты и будучи сама по себе явлением противоестественным для здравого смысла, которым в высшей степени обладает природа, — может быть, война ввела свои нормы, свои порядки, вмешалась дерзко и злобно и в законы природы… Как бы там ни было, а весна 1942 года пришла нежданно-негаданно быстро, и уже в начале марта по оврагам, балкам и дорожным колеям побежали стремительные потоки воды — сперва прозрачной, затем все более мутнеющей и под конец оранжевато-желтой. Страшный рев стоял у плотин, в тесных проранах рек, в сваях у мостов — всюду, где вода встречалась с каким бы то ни было препятствием. В одну ночь вскрылись реки. Крошечная и безобиднейшая летнею порою Баланда, путь которой прослеживался лишь по омутам, соединенным чуть шевелящимися, невидимыми в камышах и талах ручейками, сделалась неузнаваемой. Пушечным грохотом заявила она о себе, когда с гор, из лесов и лугов под толстую кромку льда у ее берегов хлынули ручьи и, скопившись, резко подняли полутораметровую толщу льда, разломали его на части и понесли вниз по течению. Теперь если б зима и собралась со своими последними силами, то не смогла бы уж ничего поделать: весна, черпая свою мощь в подвигающемся где-то далеко позади лете, бесстрашно двинулась вперед, и теперь для нее был сам черт не брат. Вешние воды не могли поместиться в русле реки, Баланда вырвалась из своих берегов, разлилась на много верст окрест, затопила ближайшие луга, леса и даже селения. Захваченное врасплох Завидово оказалось по окна в воде в низинной своей части — в Поливановке, на Хуторе и на восточной окраине. Село огласилось криками людей, блеянием овец и ревом коров, жутким, переворачивающим душу воем собак, кудахтаньем кур, спасавшихся на крышах изб, хлевов, поветей и сараев; по затопленным улицам поплыли первые лодки с домашней поклажей — это низовские вывозили свое добро к знакомым и родственникам, избы которых были на возвышении и не затоплялись. Коровы, овцы, свиньи и козы добирались до сухого места вплавь и, едва ступив на твердую землю, всем скопом устремлялись на первый по пути двор и жадно набрасывались на дармовой корм; вкусив хозяйского кнута или дубины, покидали это подворье и сейчас же всем стадом штурмовали следующее — и так до тех пор, пока не насытились и не улеглись на пригретом солнышком бугре, целиком отдавшись блаженно-дремотному занятию — пережевыванию жвачки, или серки, как говорят в Завидове.

Всякую весну низовские несли определенный урон в своем хозяйстве и, поселившись в Поливановке или на Хуторе, сознательно шли на такую «втрату». Наступавшее вслед за весной лето сторицею возвращало им понесенные потери — заливные огороды и сады приносили двойной или даже тройной урожай против того, что получали завидовцы верховские. Если к тому еще взять в соображение то обстоятельство, что в двух шагах от низовских находились луга и лес, то Поливановка и Хутор по главной сути своей более всего соответствовали названию самого поселения — Завидово.

Основание Поливановке положил Артем Платонович Григорьев, прозванный Апрелем как раз за то, что именно в этот месяц его изба — в ту пору единственная — всякий раз погружалась по грудь в студеные вешние воды с понятными для всех людей последствиями. В первые-то годы его в глаза и за глаза называли сумасшедшим, но затем присмотрелись, примерились, взвесили, что к чему, и примолкли: не такой, оказывается, он дурак, этот их длинноногий Апрель! Помимо огорода, на полметра покрытого плодоноснейшим илом, помимо близких, как бы просившихся на его двор лесных и луговых пастбищных угодий, по весне прямо перед окнами Апрелевой избы возникало еще одно пастбище, не менее прибыльное, — рыбное. Пока жена и дети переправляли на сухое место худобу, сам плавал на челноке перед окнами, на задах, за хлевами, и одну за другой расставлял связанные за зиму или починенные сети, а по канавам, на быстром течении, — вентери и верши; знал рыбак, что в разгар половодья встречь бурным потокам двинутся метать икру щука, жерех, сазан и язь, а по спокойным плесам пойдет пастись лещ.

Нынешняя необычайно скорая весна не застала врасплох, пожалуй, одного лишь Апреля. Всю ночь, пока ломался, трещал, ухал и охал лед на реке, он просидел с сыном Егором над рыбацкими снастями — проверял сети, вентери (не прогрызла ли мышь на чердаке-то), отлаживал, ощупывая прутик за прутиком, верши, заклеивал дырки в резиновых сапогах. В первый, второй и третий день не выплывал на лодке, а все смотрел в окно на воду, что-то там выслеживал, ждал чего-то. И лишь на четвертый день при виде того, как на спокойном зеркале воды во все стороны побежали пузырчатые строчки, обозначившие подводный ход леща и крупной густеры, старик встрепенулся. Мало кто из завидовцев мог видеть его в такую минуту, а ежели б увидели, то не признали бы Апреля. Медлительный в движениях, в речах, в делах артельных и у себя дома, по хозяйству, более всего любивший пословицу относительно того, что тише едешь — дальше будешь, сейчас Апрель был действительно неузнаваем. Весь он как-то напряженно вытянулся, нескладная фигура неожиданно обрела стремительную легкость гончей, почуявшей близость зверя. В один миг собрал снасти и вот уже выгребал со двора в сад, ставил там одну сеть, от первой тянул далее вторую, третью, а вентери и верши увез в лес, к Кривому озеру, где было много вымоин, образовавшихся от старых дорог, углубленных полою водой и превращенных ею в небольшие овражки, — там теперь бесновалась щука.

Лес на такую пору представлял собою зрелище редкостное. Деревья, как ранние купальщики, по грудь забрели в воду и вздрагивали, то ли оттого, что озябли, то ли от страха, что могут утонуть вовсе, то ли от льдин, покинувших берега Баланды и теперь беспризорным стадом разбредшихся по всему лесу, тыкаясь в стволы осины, лакленика, вяза, ветлы, карагача, дуба. Каждое дерево вело себя при этом по-своему. Осина и без листьев тряслась, точно в лихорадке, тонкими вершинными ветвями, жалобно постанывала; пакленик резко и низко нагибался, а затем со свистом принимал прежнее положение и тотчас же умолкал; вяз, ежели он был молод, чуть пригибался влево ли, вправо ли, уступая льдине дорогу, лениво помахивая тонкими и гибкими ветками, как бы желая страннице доброго пути; карагач лишь недовольно шуршал своею шершавой, плохо выдубленной шубой; по дубу же и вовсе нельзя было определить, касаются ли его плывущие там и сям чки[2] — гордые, величаво-спокойные и независимые, стояли дубы посреди моря воды, будто знали, что оно, море это, временное и что роптать, собственно, нечего, а надо набраться терпения недельку-другую — всего-то и делов. Вода уйдет, куда ей полагается уйти, а они останутся на своих местах, не будут торопиться и с листвою — пускай это сделают ветла, осина, тополь, а дубу-то зачем спешить, когда в запасе у него вечность? На сухих осиновых стволах вовсю трудились дятлы рассыпчатый треск слышался по всему лесу, сливаясь с криком сорок, торопившихся со строительством своих мудреных гнездовий; пестрое, перевернутое отображение дятла виделось где-то глубоко в тихой прозрачной воде, и мнилось, что дерево о двух вершинах и растет одновременно вверх и вниз, а плоскость воды — место, откуда начинается этот рост.

Если б у Апреля было время, если б хоть минуту он не был занят своим рыбным промыслом, то, верно, обнаружил бы, что плывет не один, а под его лодкой точно такая же лодка и на ней точно такой же Апрель, только стоит вниз головою на опрокинутой лодчонке и почему-то не тонет. Но старику было не до сказочных красот. Дела земные заботили его. Пятую и, сдается, самую большую щуку выбросил он сейчас в свое корыто и, расправляя запутанные ячейки снасти окоченевшими, непослушными пальцами, косился глазом на рыбину, раскрывшую зубатую пасть и, кажется, собирающую остаток сил, чтобы взвиться вверх и попытаться вырваться в родную стихию. И может, ей удалось бы это, да упредил Апрель. Он вовремя разгадал замысел хищницы, наступил на нее резиновым сапогом, а когда управился с вентерем, совершил еще одно страшное дело — о борт лодки переломил щуке шейный позвонок, сказав при этом в свою редкую седую бороду: «Что, успокоилась? Давно бы так-то…» На обратном пути проверил сети, а в полдень пришел в правление колхоза, обождал, когда председатель остался один, сообщил таинственно:

— Улов у меня ноне, Левонтий!

— И большой?

— Да как тебе сказать… Подходящий.

— И что же ты собираешься с ним делать?

— С кем? — не понял Апрель.

— С уловом. На базар али тут откроешь торговлю?

— Не обижай старика, Левонтий. Ай позабыл, какое время теперь? С какими бы это я глазами продавал рыбу нашим солдаткам? Чай, не зверь. И пришел я к тебе с просьбой: забирай весь улов и отправляй в МТС девчатам. Голодают, слышь, они там. И прозябли все До Панциревки-то я лодкой рыбу переправлю, а там ух пущай твой Павлик попросит у председателя ихнего лошадь, отвезет в район.

— Спасибо, Артем Платоныч! Ты вот что. Займись-ка этой рыбой всурьез. Возьми Егора своего да моего Павлушку в помощники, и ловите на здоровье. Сев зкоро, надо ж бабам чтой-то в приварок. Мяса не будет, уйдет оно все как есть на фронт, красноармейцам. Так что выручай, Артем. Трудодни запишем.

— Рыбу ловить буду, а трудодней мне лишних не требуется. За огороды ставите две палочки — ну и довольно с меня. Все одно на них ни хренушки мы не получим, чего уж там… Давай твоего Павлушку. Кажись, он у тебя смышленый парнишка.

— Ничего. С головой шкет, — с тихой отцовской гордостью подтвердил Леонтий Сидорович.

— Известное дело; в Угрюмовых, — польстил еще более Апрель.

Леонтий Сидорович просиял внутренне, но виду не подал, сказал озабоченно:

— Сообщил мне ноне Тишка: ремонт завтра они заканчивают, а вот как пригонишь трактора? Мост у Панциревки под водой, а половодье схлынет, сам знаешь, недели через две, а то и две с половиной. А в поле можно выезжать хоть завтра: снега и в оврагах-то осталось чуть-чуть.

— А через Гайку — да бугром, полем?

— Гайка тоже не сошла. Мост там и вовсе порушен.

— Вот что, председатель, повезем мы с Павлушкой дыбу, пощупаем у Панциревки шестом, глубоко ли остался под водою мост, можа трактору по брюхо толечко будет, тогда…

— Нет. Опасная это штука. Лучше подождать.

— А земля просохнет — оставим мы голодными и солдат на фронте, и своих детей, — сказал Апрель, тяжело глядя на Леонтия Сидоровича.

— Что же делать? — развел руками тот.

— Подумать надо. Я ж говорю — померим глубину, и там видно будет.

К Панциревскому мосту они приплыли втроем — Апрель, Леонтий Сидорович и Павлик — и один за другим по очереди сокрушенно свистнули. Не увидели не только нижней, проезжей части моста, но и его перил, о последних можно было лишь догадываться по водяным бурунам, вскипающим слева и справа на одной линии, да по четырем глубоким воронкам, жадно захватывающим разный хлам и мгновенно проглатывающим его, — там, поближе к правому и левому берегам. Река успела уже наработаться всласть, у кромки ее по ту и эту сторону вздымались клубы желтоватой пены, как в пахах загнанного рысака, а немного выше дыбились кучи мокрой, черной и тяжелой куги, пахнущей глубинной водяной сыростью, рыбой и лягушатником. Панциревские ребятишки прыгали на ней, как на резине, и радовались странному, неожиданному ощущению. Апрель не мог не заметить и двух мужичков, промышлявших у омута наметками нерестившуюся на его отмелях красноперую плотву. Руки его непрошено вздрагивали, в груди накапливалась нетерпеливая ревность рыбака, лишенного возможности немедленно присоединиться к тем двум. И Апрель был даже рад тому, что первые закидки у мужичков получились холостые, а за последующими, чтоб не теребить душу, он не стал уж следить. Сказал с притворной и поспешной, выдающей его с головой озабоченностью:

— Ничего, пожалуй, не получится, Левонтий. Не пройдут тракторишки.

— А я о чем тебе калякал? — буркнул тот.

Они перебрались на панциревский берег, раздобыли подводу и отправили Павлика в район — угостить трактористок свежей рыбой. В правлении поговорили о том о сем с местным председателем и вернулись в Завидово.

Не успел Леонтий Сидорович пообедать — позвали в правление к телефону. Знакомый скрипучий голос спрашивал требовательно:

— Что думаете делать с отремонтированными тракторами?

— Подождем малость, Федор Федорович. Вот вода чуток сойдет.

— А не опоздаете с севом?

— Не должны.

В голосе Леонтия Сидоровича не было, однако, уверенности. Это уловил Знобин и еще более скрипуче прокричал в трубку:

— А вот твоя дочь не хочет ждать!

— Дура она, моя дочь, — в сердцах молвил Леонтий Сидорович.

— А говорят, она в тебя, — насмешливо прозвучал надтреснутый голос.

— Стало быть, и я дурак. Только не простой, а старый. Известное дело, яблоко от яблони…

— Ну, ты вот что, друг, не сердись. И пословица твоя мне известна — только она тут ни при чем. Скажи лучше, что будем делать? А точнее: что ты собираешься делать? Тракторы-то час тому назад выехали.

— Как выехали, куда?! — испуганно закричал Леонтий Сидорович.

— К тебе, к тебе, председатель. И, пожалуйста, без паники. В мирное время она плохой помощник, а в войну и подавно. Ты вот что: наскреби-ка с десяток стариков и поспешай с ними к Панциревскому мосту. Я бы и сам подскочил к вам, да в область вызывают. Боюсь, как бы вас всех подчистую у меня не забрали. Девчатам своим скажи, чтоб особенного не рисковали. Теперь каждый трактор на вес золота. Ну, успеха вам! Ночью позвоню из Саратова. Бывай!

Повесив трубку, Леонтий Сидорович некоторое время стоял в тяжкой задумчивости.

«А ведь это она надумала — Фенька. Ну, постой, запорю мерзавку! И Тишка, ему у баб не бригадиром, а подстилкой быть. Тряпка!» Нахлобучив шапку, председатель быстро вышел на улицу. У крыльца еще постоял, решая, кого бы первого потревожить. Ну, конечно, дядю Колю, тем более что он и сам шел к конторе.

— Что случилось, председатель? — подойдя, спросил дядя Коля. — Что-то ты того… Нос вроде повесил.

— Девчата трактора гонят.

— Они что, спятили?

— Ладно, не кипятись! Позови Апреля, Тихана, еще кого там и живо к Панциревскому мосту. Апрель доставит вас всех. Я сейчас туда двинусь. Уже вечереет. А их нелегкая понесла! Успеть бы до темноты…


Четыре колесных трактора — один «универсал» и три СТЗ — медленно двигались по разбитому, раскисшему грейдеру, сплошь почти залитому взбаламученной тракторами и автомашинами водою. Первым шел «сталинец» Фени, а замыкала малую эту колонну машина Степаниды Луговой. Рядом со Стешкой, на крыле, примостился Тишка. Маша Соловьева пристроилась в хвост Фениному трактору и старательно держалась его колеи, тотчас же заполняемой водой. Когда на дороге попадались ямы, седловины, наполненные водою, и машина погружалась по брюхо, Маша страстно умоляла свой трактор: «Миленький, родимый мой!.. Не подведи, не остановись посередь этой проклятой лужи — пропаду я, ни за что не заведу, а просить Феньку стыдно будет… Миленький, ну, ну, давай, давай!» Маша невольно отрывалась от сиденья, приподымалась на ноги и так вся напружинивалась, будто помогала трактору, будто ему легче становилось, при этом газовала так, что машина чертом выскакивала из ложбины, выбросив в небо черные султаны вонючего, не перегоревшего дыма. Оглянувшись, видела, как Тишка грозил ей кулаком, широко разевал рот, шлепал толстыми губами, как в немом кино, — за трескотней моторов слов его не было слышно.

К Панциревскому мосту подъехали еще засветло. Но уже синее, пока еще прозрачное покрывало сумерек повисло окрест. Вспугнутое ревом моторов полчище грачей поднялось с ближних старых ветел и носилось в воздухе; в чистой, почти спокойной воде омута заметались черные тени. Где-то в лесу, залитом водой, раздался ружейный выстрел. Оттуда взвилась высоко в небо станица чирков, издали похожая на облако, и минутою позже с тонким, режущим темнеющую синь небес свистом пронеслась над мужиками, вышедшими из Завидова навстречу трактористкам. Дядя Коля не удержался, чтобы не дать оценки в общем-то пустячному этому событию:

— Архип Колымага пуляет, жирный кобель. Не в чирков бы ему палить. Есть теперь иная дичь. Туда б его.

— Дойдет и до него очередь, — глухо сказал Леонтий Сидорович, вспомнив про недавний разговор с секретарем райкома. Увидев, что дочь его уже подъехала к мосту и приноравливается с ходу перемахнуть по бушующему потоку на этот берег, закричал хрипло и страшно, не своим, испугавшим всех голосом: — Фенька, остановись!

Однако Феня едва ли смогла услышать голос отца, а если и слышала, то все равно ничего уже нельзя было изменить. Сотни раз проезжала она прежде по этому мосту, отлично знала его очертания; приглядевшись хорошенько с бугра, она и сейчас отчетливо увидела под водой низенькие его перила и поняла, что вода может доходить лишь на высоту передних колес, а значит, до свечей не достанет, и мотор не заглохнет. Знала Феня и про другое: начни она долго размышлять, советоваться с Тишкою, с подругами и с теми, что пришли их встретить, — потеряет лишь время драгоценное, ибо все станут доказывать, что затевает она дело гиблое, что ее надо выпороть, или посадить в сумасшедший дом, или еще что-нибудь в этаком же роде. А потом приспеет темнота, и ночевать придется под открытым небом (не бросишь же машины), а наутро ничего ведь лучшего не придумаешь, не ждать же целых две недели, пока вода убудет: земля не ждет, видела Феня своими глазами, как курится она паром, как быстро отдает солнцу драгоценную влагу.

Леонтий Сидорович, дядя Коля, пастух Тихан, Апрель, почтальон Максим, да еще с пяток старичков суетились на берегу, что-то кричали, размахивая руками, но Феня никого не видела и ничего не слышала. Трактор ее уже был на середине исчезнувшего под водою моста, гнал перед собою высокую упругую волну, по обоим бокам его, впереди, там, где бешено вращались лопасти вентилятора, вскипали радужные, пронизанные закатным солнцем фонтаны; с левой стороны, откуда было течение, вода подымалась все выше и выше, и Феня, судорожно вцепившись в сделавшийся вдруг горячим под ее ладонями стальной обруч руля, немигаючи глядела на свечи: стоит захлестнуть их, и мотор умолкнет, а там… там… лучше не думать, что будет там. Теперь уже она, точь-в-точь как ее подруга Маша давеча на дороге, стала умолять, упрашивать свой трактор: «Миленький, родненький мой, поскорее же, поскорее!» — и так же, как Маша, привстала, приподнялась над сиденьем, вытянулась в струнку; по лицу ее, наполовину закрытому растрепавшимися темными мокрыми волосами, бежали струи — и не поймешь чего: пота ли, воды ли, распыленной и разбрасываемой вентилятором, слез ли, исторгнутых сжавшимся на какой-то там миг сердечком. Внутри все похолодело, когда увидела, что вода проникла уже под сиденье, что через короткие голенища сапог потекли ледяные струи. Но, глянув на резко поднявшийся вверх радиатор, она поняла, что это спасение, машина поднималась вверх, вон уже передние колеса покатились по песчаному берегу. Обрадовавшись до крайности, Феня до предела выжала газ, и трактор, кашлянув раз и два, шустро выбежал наверх, на ровную дорогу.

Мужики, шарахнувшиеся было в сторону (задавит сослепу-то чумная бабенка!), теперь окружили трактор, роняющий на дорогу капли радужной от керосина и солидола воды, по-прежнему кричали что-то Фене, и она по-прежнему не слышала их. Теперь уже определенно счастливые слезы текли по ее лицу, и она, будто и вправду чумная, громко хохотала, уронив голову на баранку руля.

Разрядившись таким образом, быстро соскочила с трактора и побежала к мосту:

— Маша, чего же ты? Давай!

Но, бойкая в иных делах, тут Маша проявила несвойственную ей осторожность. Сперва она сделала вид, что не слышит подругу, а потом все-таки откровенно и прямо призналась:

— Боюсь я, Феня. Вот, можа, Степанида, а потом уж и я.

Степанида Луговая не стала ждать, что скажет ей Тишка, который все еще сидел на крыле ее машины, включила первую скорость и медленно пошла к мосту. До этого она напряженно наблюдала за Феней и учла ее промашку: Феня решила преодолеть водное пространство на второй, более высокой, скорости, и то был неразумный в общем-то риск — высокая скорость вызывала большую ярость водного потока, и от одного этого мотор мог заглохнуть. Степанида же спокойно скатилась на мост, прошла по нему как бы ощупью и прибавила газу только тогда, когда передние колеса достигли противоположного, завидовского берега. Ее переход был столь удачен, что ни председатель колхоза, ни те, что пришли сюда вместе с ним, ни Тишка уже не сомневались в благополучном исходе всего более чем рискованного предприятия. Холодные, свинцового отлива, тяжелые глаза Леонтия Сидоровича на мгновение потеплели.

— Ну что же, дочка, — крикнул он Соловьевой, — давай и ты! А ты, Тимофей, на «универсал» пересядь. Сам поведешь. Настенька — совсем еще дитя малое. Куда ей…

Маша, перекрестившись, пробормотала про себя молитву, которую давно уже забыла и теперь вспомнила с пятого на десятое, невзначай включила сразу третью скорость и не успела опомниться, как трактор оказался где-то посреди моста, вздыбив высоченные гребни воды. Выжав резким нажимом ноги муфту сцепления, Маша остановила трактор, начала туда-сюда дергать рычажок переключения, но он заклинился; советы, послышавшиеся с обоих берегов, не могли помочь ей; вконец отчаявшись, Маша громко и откровенно разревелась и в смятении так толкнула рычажок, что включилась задняя скорость, и машина, пятясь, ткнулась задом в невидимые перила, легко сломала их и вместе с тяжким уханьем погрузилась в воду — так, что был виден теперь лишь глушитель выхлопной трубы. Маша успела, однако, по-обезьяньи цепко ухватиться за сучок раскинувшейся над водою старой ивы и повиснуть на нем. Ей с великим трудом удалось найти опору на другом толстом сучке и для ног, и теперь, прилипнув к стволу дерева мокрой телогрейкой, она дала уж полную волю своим слезам; рыдания молодой солдатки перемежались проклятьями по адресу подруги, заманившей ее, Машу, в эту ловушку. Обида была тем более велика, что Феня же лучше других знала, какой из нее, Машухи Соловьевой, тракторист, и документ-то на курсах ей выдали, взяв грех на душу, потому как на экзаменах, если говорить правду, ни на один вопрос преподавателей Соловьева не ответила. (Они, конечно, пытались выручить ее, задавали множество наводящих вопросов, но, видя ее полную беспомощность, сами же и отвечали на эти вопросы…)

Феня, ахнув, кинулась было в воду, но Апрель успел подхватить ее своими железными, цепкими пальцами за ошкур ватных штанов и выбросить на берег.

— Куда те нечистый понес! С ума спятила!

В десяти шагах вверх по течению у него была привязана лодка. Апрель подбежал к ней и вскоре был уже возле Маши. Помогая ей спускаться, с притворной строгостью бормотал:

— Ишь куда те занесло! Эт ить и кошка так-то скоро туда не вскочит. Как только тебя угораздило?

— Жить-то, чай, хочется. Молодая я, — отвечала Маша, все еще судорожно всхлипывая. — Что же, дедушка, судить теперь меня будут, а?

— Судить? — удивленно переспросил Апрель. — Это за что же?

— Трактор-то сгубила.

— Гитлера будем судить, дочка, — очень тихо и очень серьезно сказал старик.

Апрель еще не подплыл вплотную к завидовскому берегу, как Маша подхватилась, выпрыгнула прямо в воду, несколькими прыжками достигла земли и побежала к селу.

— Беги за нею, Фенюха, — сказал Леонтий Сидорович. — Трактор твой Тишка пригонит. «Универсал» до утра постоит. Попрошу панциревских, чтобы надглядывали. А ты беги, не ровен час…

Уже в селе Феня узнала — сообщили встретившиеся женщины, — что Маша Соловьева побежала прямо к ним, к Угрюмовым. Еще в сенях услышала, что в избе их стоял сплошной вой. Три женщины, две старые и одна молодая, рыдали в голос, а с печки им помогала тонюсеньким и жалобным всхлипыванием Катенька. На какое-то очень короткое время Феня вспомнила про своего сына, обрадовалась, что его нет тут, что он у Тетеньки и не слышит бабьего завывания и что всю посевную пробудет там, Тетенька обещалась подержать его при себе. «Милан, родная-преродная Тетенька, как бы я была теперь без тебя?!» — думала Феня.

Кое-как успокоив женщин, Феня только теперь обнаружила, что причины горестных слез у всех были разные. Маша ревела от обиды, от страха за возможное наказание из-за потопленного трактора. Тетка Авдотья час тому назад получила извещение о том, что ее сын Авдей пропал на войне без вести. Услышав об этом, Феня коротко застонала и, белая как стена, тяжело опустилась на лавку. Устало, медленно оглядев всех, остановилась взглядом на матери, спросила хрипло:

— Ну, а ты-то что, мам?

Мать с удивлением подняла на дочь красные, мокрые глаза, обиженно сказала:

— Как это что? Ты ить и не спросишь, жив ли твой братец-то. Тебе, видать, чужие дороже…

— Мама! — закричала Феня таким страшным голосом, что Аграфена Ивановна тотчас же оборвала свою речь. И Феня, видя, что перепугала мать до смерти, уже тише, добрее спросила: — Что с Гришей?

Обиженно поджав губы, мать какое-то время молчала, потом сообщила:

— Вторую неделю нет писем. — И губы, и щеки, и все сухонькое тело Аграфены Ивановны опять затряслось от подымающегося рыдания.

— Ну, мама… Половодье ведь, почту-то не привозят.

В другое время Аграфена Ивановна могла бы возразить дочери, она знала, что в словах ее нету правды, ибо тетка Авдотья получила худую свою бумагу не вчера, не позавчера, а сегодня, час тому назад принесла ее Елена Рябая.

Но Аграфена Ивановна ухватилась за дочерины слова как за единственно нужные ей в ту минуту и, всхлипнув еще раз, досуха вытерла глаза, которые теперь чуток посветлели и как бы уж начинали жить.

— Скажи, Фенюха, судить меня будут ай как? — спросила Маша.

— Чего ты выдумала! — зло прикрикнула на нее Феня. — Завтра подцепим тросом и вытащим твой трактор — только и делов. А ты — судить.

Они ушли в горницу, разделись, легли в мягкую Фенину постель, крепко обнялись, и тут Маша вскоре заснула. Феня же, боясь потревожить подругу и высвободить из-под ее отяжелевшей вдруг головы свою онемевшую руку, не спала, тревожно смотрела в потолок, и глаза ее были сухи. Она лежала и горько, с обидой думала про то, зачем это судьба так жестоко поступает с нею, двадцатилетней, никому не сделавшей зла, желавшей себе и всем людям на свете одного лишь счастья? Отчего? Чем прогневила она, девчонка, судьбу? После гибели Филиппа Ивановича, хоть Феня ни за что на свете не призналась бы в этом, у нее все-таки жила глубоко припрятанная в сердце, хрупкая, пускай еле ощутимая, но все-таки надежда — Авдей… Теперь и ее она лишилась…

Так и не заснув, Феня разбудила Машу ни свет ни заря, со вторыми петухами. Долго и настойчиво стучались в окна и двери бригадировой избы, пока не выжили Тишку из теплой жениной постели. Хозяин откинул изнутри крючок и в черном зеве двери четко обозначился в белых своих исподниках и белой рубахе. Похоже, он надеялся увидеть в ранний этот час кого-нибудь из мужиков и потому не натянул штанов.

— Иди оденься, а мы во дворе обождем.

— Подняла вас нелегкая… — буркнул Тишка.

Слышалось, как в кухне он что-то объяснял ревнивой и недоверчивой жене, как от полушепота они перешли на крик и как в конце концов хозяину пришлось прибегнуть к более сильным выражениям, единственно способным охладить ярость не в меру разбушевавшейся супруги. Выйдя к трактористкам, перекипая все еще праведным гневом и будучи совершенно уверенным в том, что они слышали происходившее в доме, как бы подводя итог только что закончившейся словесной баталии, промолвил с неподдельной искренностью:

— Не из ребра адамова вас, бабы, бог исделал…

Солдатки расхохотались. Маша Соловьева сказала:

— Видать, здорово она тебя, Тиша!

— Здорово, ничего не скажешь, — подтвердил Тишка. Помолчав, спросил: — А вас кой черт поднял в этакую рань?

— Тиша, милый! — горячо заговорила Феня. — Трактор надо как-то вытаскивать. Не дай бог нагрянет днем милиция, прокурор. Акты, допросы, следствия. Засудят девку! Тиша, родненький!

— Ладно, ладно. Не тараторь. Бегите заводите твой, Фенька, трактор, да и Степаниде передайте, чтоб тоже на своем к мосту подъезжала. А я трос поищу. Где-то у меня в сарае припрятан. Покамест больше никого не булгачьте. Лишние советчики нам ни к чему.

— Трос и у меня и у Стешки есть.

К утру вода чуть убыла; кроме глушителя, теперь виднелись и часть трубы, и баранка руля. Тишка, Феня, Маша и Степанида ходили по берегу и никак не могли приступить к делу. Пробовал Тишка подплыть к трактору на челноке, оставленном вечор Апрелем, глубоко погружал руку, отыскивая, за что бы зацепить трос, но до рамы и до крючка не мог дотянуться, к тому же вода была так студена, что руки мгновенно коченели.

— Дай-ка, Тиша, я попробую, — сказала Феня и прыгнула в челнок. Никто не успел опомниться, а она уже выгребала к утопшему трактору, накрепко привязала лодку к дереву, на котором вчера по-обезьяньи повисла бесталанная ее подруга, опробовала ногами устойчивость челнока. Все смотрели на нее и будто не понимали, что она собирается делать. Лишь когда Феня прыгнула в воду и оказалась в ней по самую шею, всех точно кнутом хлестанул режущий крик Маши Соловьевой:

— Феня-а-а!!!

Тишка не мог даже кричать. Он суетился на берегу, размахивая руками, и накопившаяся в груди брань буйно прорвалась у него только в момент, когда Феня вновь взобралась на лодку. Она слышала крики женщин и бригадирскую ругань, однако знала, что самое лучшее и верное в ее положении — это ни на что не обращать внимания, а быстро и, главное, спокойно делать задуманное дело. Сбросив шерстяной платок, она опять погрузилась в воду, и на этот раз — с головой, утянув туда и конец толстого проволочного троса.

— Феня-а-а!!! — вновь хлестнуло по воде, но это было уж совсем ни к чему, под водою голос Маши не был слышен.

Простоволосая, тяжко опрокинула Феня свое тело в лодку, долго глядела в светлеющее небо, набираясь сил. С трудом поднялась затем на ноги, не спеша отвязала лодку и, отталкиваясь длинным шестом, поплыла к берегу. Вбежавшие прямо в воду Тишка, Маша и Степанида подхватили, вынесли ее на берег. Женщины принялись целовать в посиневшие, дрожащие, холодные губы, в такие же ледяные щеки. Феня вяло сказала:

— Я пойду. Как бы того… не простудиться. Трос-то я гоже закрепила. Вы только кустарник подрубите да сройте крутой берег, а то не вытащите.

И быстро пошла в сторону Завидова. Потом оглянулась, попросила:

— Маша, а ты забеги потом!

Аграфена Ивановна, не успев даже испугаться по-настоящему, постаскивала с дочери мокрое, помогла взобраться на печь, закутала ее там в сухое, горячее тряпье, пахнущее знакомой с детства, поджаренной пыльцой, и, только дождавшись, когда Феня перестала дрожать и стучать зубами, принялась причитать. В короткие промежутки между аханьем и оханьем успела все-таки сообщить, что отца вызвали в правление к телефону, и вот уже другой час, как его нет и нет, а испеченные давно блины стынут, и баньку бы надо протопить для Фени, пропарить хорошенько, — глядишь, бог и милует, не простудится.

— Как бы в район не укатил. Там, чай, переполох теперя… — сказала, Феня.

В район Леонтий Сидорович не укатил, но переполох там действительно подняли большой. И к телефону Леонтия Сидоровича пригласил сам прокурор. И очень подробно расспрашивал, как потонул трактор. А когда председатель поведал обо всем, на том конце провода строгий голос спросил:

— Ну и как вы думаете, по чьей же вине?

Леонтий Сидорович промолчал.

— По чьей, я вас спрашиваю? — закричала трубка.

Леонтий Сидорович отвел ее от уха, зачем-то посмотрел на другой ее, точно бы в оспинках, издырявленный конец, поднес близко к губам, сильно дунул и лишь потом четко, с нужной в таких случаях паузой меж слов, громко сказал:

— Виновата моя дочь.

— Феня?

— Она… Она показала дурной пример.

— М-да… Ну хорошо! — И где-то далеко щелкнул рычажок, на который была брошена трубка.

— Тебе-то, может, и хорошо… — Леонтий Сидорович все еще держал трубку в руке и чувствовал, как она словно бы потеет.

Рев моторов отпугнул невеселые думы, председатель выбежал на крыльцо и увидел, как два трактора, запряженные цугом; волокли за собой третий, с которого продолжала капать радужная водица. За рулем его гордо восседал Тишка с приклеенной к нижней губе самокруткой и улыбался по-детски счастливой улыбкой.

— Мать честная, вытащили! — закричал Леонтий Сидорович. — Степанида! Машуха! Стой!

Стешка резко остановила трактор, так что Машка едва не наехала на нее.

У председателя не хватило терпения на то, чтобы выслушать доклад Тишки. В одно мгновение вернулся он в правление и начал отчаянно крутить рукоятку телефона. Рядом в ожидании стояли трактористки и тихо улыбались.

Однако прокурора на месте не оказалось. Он ушел к первому секретарю райкома и теперь, вооруженный сведениями из самого что ни на есть первоисточника, сообщал обстоятельства завидовского дела. Федор Федорович в продолжение всего доклада ни единым словом ни разу не перебивал прокурора и кивком головы как бы даже поддерживал его доводы. Оставалось выслушать решение, которое намерен принять прокурор.

— Дело, Федор Федорович, яснее ясного. Трактор в канун самой посевной… в канун первой военной весны, когда каждая машина… Одним словом, трактор погиб.

— Погиб?

— Да, погиб. И погиб по вине председателевой дочери. И, естественно, она должна нести ответственность по законам военного времени.

— Естественно, — повторил Федор Федорович и поморщился. — А вы с нею говорили?

— Я говорил с ее отцом.

— Ну и что? Что отец?

— Угрюмов сам сказал, что во всем виновата его дочь.

— Так. Ну, а как вы думаете, зачем она торопилась?

— Не знаю. Говорят, ребенок у нее малый в Завидове.

— Что ж, и тут можно было бы ее понять. Только это неправда, товарищ прокурор. Сына своего эта женщина оставила здесь, в районе, у родственницы. Итак, что же ее толкнуло на безрассудный с логической точки зрения шаг? Ну-с? Молчите? Так-то, дорогой мой! Ну, вот что. Вы продолжайте расследование, и об одном вас прошу самым настоятельным образом: не торопитесь с выводами. Подумайте. И тоже… по законам военного времени. — И вдруг широко, как-то по-домашнему, по-свойски улыбнулся, голос помягчел, утратил неприятную скрипучесть. — Женщин-то беречь надо, голубчик! Еще годик повоюем, одни только они с малыми детьми да старики останутся на селе. А ты — судить! Эх, голова, голова! Ну, ну, не дуйся. Иди расследуй. Я б на твоем месте в Завидово все-таки съездил. Или погоди завтрашнего дня — поедем туда вместе.

Пока говорились эти слова, в самом Завидове дела шли своим порядком. Пострадавший трактор к вечеру был разобран, раздет до последней возможности, и теперь детали его, обсохшие за день на солнце и тщательно промытые в керосине, лежали на подстилке в сарае: все было приготовлено, чтобы с завтрашнего утра начать сборку. За то время, пока трактористки возились с машиной, Леонтий Сидорович вместе с главным сейчас своим помощником по дому, Павликом, жарко протопили баню. И теперь окончательно пришедшая в себя Маша Соловьева охаживала взобравшуюся на полок подругу хорошо распаренным, крепко пахнущим веником.

— А ну, поворачивайся! Вот так, так! Еще, еще! Так, так! Грудь-то руками прикрой, а то исполосую, любить мужики не будут! Ну, ну, еще немного! Не ори! Спасибо потом скажешь!

Феня ворочалась, задыхалась нагнетаемым с каменки обжигающим воздухом.

— Ничего, ничего, девонька! Постеля-то у нас теперь холодна, хоть тут погреемся! Ух ты! Кажись, и я умаялась! Ну, будя с тебя, слезай, недотрога! Ох и худющая ж ты стала, Феня, на одних бедрах только и остался чуток мяса, а то кожа да кости. На такую ни один мужик и глазом не глянет.

— А мне и не нужны твои мужики, — проговорила Феня, с величайшим блаженством развалившись на скользком полу, как будто уплывающем из-под ее горячего, распаренного тела.

— А я вот — ты уж не осуди, подруга милая, — грешна. Федька-то мой… Ну сколечко мы с ним пожили вместе? Неделю одну. Растревожил, а утешить вволюшку и не успел. Боюсь, не дождуся его, изменю.

— И тебе не стыдно говорить такое, хабалка ты этакая?!

— А лучше разве, коли я тайком от тебя?

— Выбрось из головы это. Комсомолка!

— Комсомолка разве не баба? Разве не живой человек?

— Да ну тебя! — отмахнулась Феня и, поднявшись, взялась за веник. — Полезай-ка теперь ты. Я из тебя сейчас дурь-то выбью!

10

Максим Паклеников разбирал на кухонном столе очередную почту. Треугольники у него ложились в одну сторону; с обратными адресами из тыловых городов — в другую; а в особую кучку — те, где пославший скрыт за безымянной полевой почтой.

Сложив первую и вторую кучу конвертов в кожаную разносную сумку, над третьей остановился в тягостном раздумье.

За последний год Максим научился безошибочно определять, в каком конверте какая бумага заключена. Красноармейские самодельные треугольники радовали его старые глаза и веселили душу: жив служивый, и об этом сейчас узнают в его доме, и будет под крышей этого дома праздник великий; на ту пору Максим еще не думал про то, что, пока дойдет солдатское письмо, самого-то солдата, может быть, уже и в живых не будет. Охотно разносил он письма и из второй кучи, менее желанные, правда, но зато без горькой начинки, или во всяком случае, не самой горькой; хотя случалось, что в этих кто-нибудь из дальних или ближних родственников, в некие времена покинувших по разным соображениям Завидово, сообщал селянам о гибели сына или племянника своего — по большей же части в таких конвертах содержалась просьба сообщить, живы, здоровы ли сродственники, а заодно давались последние сведения и из своей семейной хроники. Как бы там ни было, но и эту корреспонденцию Максим Паклеников вручал в тот же день, без промедления.

А вот над третьей стопкой всегда призадумывался: нынче ли доставить или погодить?

Только позавчера в пяти домах были получены такие конверты; в одном из этих домов, у Катерины Ступкиной, побывали казенные бумаги уже дважды, и теперь он должен нести третью.

Когда доставлял предыдущую, Максим не решился отдать ее в руки Катерины. Он постучался, приоткрыл дверь, просунул конверт, да и бегом со двора. На улице его настиг-таки разрывающий душу вой…

Тяжко, до хруста в груди вздохнул почтальон, позвал жену:

— Ты, Елена, вот что… Ты сама разнесешь вон энти. Выручай, мать. Силов моих больше нету. Меня во дворах и собаки рвать уж начали. А бабы глядят еще лютее, как на Гитлера, будто я виноватый. Так что ты уж, слышь, сама, мать… С тобою-то им полегче маненько будет. Поплачете, поревете вместе — глядишь, оно и…

К вечеру пришел в правление — и напрямик, без всяких предисловий:

— Левонтий, увольняй. Не могу боле. Посылай на любую работу: конюхом, быкам хвосты крутить, из-под свиней назем чистить — куда хошь. Разносить те бумаги боле нету моей моченьки. Меня солдатки скоро вилами запорют — что с них возьмешь! Так что…

Максим в удивлении остановился. Долго приглядывался, пытаясь понять, что же это такое сотворяется с Левонтием. На его, Максимовы, слова председатель и ухом не повел, а втолковывает что-то озабоченному и присмиревшему дяде Коле.

— Левонтий, чего же ты молчишь?

— Да погодь ты, Максим Савельич! Не видишь — занят: дела вот Николаю Ермилычу передаю. С ним потом и будешь решать твои неотложные, сейчас потерпи чуток.

— Это что же… Неужто и тебя?

— А ты как думал? Гляди, дед, как бы и твой не пришел черед! Слышал, поди, куда немцы-то притопали?

— Слыхал, — потерянно обронил Максим. — Как же это, а, мужики? А сказывали, что Красная Армия сильнее всех. И в песнях так играли и в кине, а? Что же это, как же? К Дону, вишь, подкатил тот немой. Шутка ли?

— Не ной ты, Максим, и не мешай нам.

Обиженный вконец неучтивостью Леонтия Сидоровича, почтальон вышел на улицу. Решил, что сейчас самое бы время поврачевать душевные раны у молодой солдатки Маши Соловьевой, с недавних времен приладившейся гнать самогон. Феня и стыдила подругу, и стращала, и на комсомольском собрании слушалось Машино «персональное дело», да не помогло. Бесталанная во всех иных отношениях, Маша оказалась в высшей степени практичной в устройстве малых своих житейских благ в самое трудное военное время. На Фенины укоры решительно и со злою усмешкою ответила:

— Ты меня, Фенюха, не учи. Ученого учить — только портить. Чалишь на своем горбу дрова из лесу — ну и чаль на здоровье. А я не буду. Архип Архипыч Колымага нарубит да сам и привезет на мой двор на своей же лошади. За какую-нибудь одну поганую бутылку первача.

— За одну ли? — Губы Фенины дрожали.

— Ну, может, за две, — как ни в чем не бывало с веселым, злым торжеством продолжала Маша. — А тебе что, жалко?

— Подслушала бы, что люди про тебя говорят.

— А мне наплевать.

— Иной нальет свои бесстыжие зенки, да и будет хвастаться промеж мужиков, как ты его потчуешь и винцом и…

— Что, ай завидки взяли?

— Дура ты беспутная, Машка! Федор вернется, узнает — что тогда? Ты подумала?!

— Это уж не твоя печаль.

— Может, и моя. — Феня сказала эти слова тихо, почти шепотом, но так, что Маша испугалась, что-то дрогнуло у нее, ткнулось под сердце остро и горячо.

Она кинулась к подруге и заговорила часто, с надрывом:

— Прости меня, Феня, язык мне надо вырвать за мои слова! Не слушай ты меня! Неужто ты поверила? Нужен мне тот Колымага! Дрова привозит — это правда. А боле ничего. Не могу я сама, не привыкла. Когда был жив тятя, баловал — ведра воды не давал принести самой… И вообще — так ведь не дозовешься ни одного старика. А покажешь стакан — он тебе, бородач, и плетень подымет, и ворота починит, и хлев к зиме поправит. У тебя отец, мать не старуха еще, братишка Павлик, а я одна. Мы на собранье комсомольском горазды друг дружку критиковать, а вот бы сговориться и помочь кому всей организацией — этого у нас нету. Вот что я тебе скажу!

— Ну, хватит. На фронте не была, а вон как ловко от обороны перешла в наступление. Ты все-таки поаккуратней будь с мужиками. Болтуны они, ославят.

— Ну, этого я не боюсь. Нынче путайся не путайся с кем — все едино наговорят семь верст до небес. Ты думаешь, про тебя ничего не сказывают?

Феню точно кипятком обварили:

— Что, что про меня? Не выдумывай, слышишь?!

— Ишь как тебя перекосило! И пошутить уж нельзя…

— Нет уж, ты боле так не шути.

— Злющая ты, Фенюха, ноне. Что с тобой?

Феня не ответила. И разговор их на том и окончился. Маша по-прежнему, совершенно не таясь, гнала самогон, приносила иной раз его в поле, угощала бригадира, а тот — услуга за услугу — садился на ее трактор и «ургучил» за отчаянную самогонщицу полсмены, а ежели была ночь, то и всю смену…

Максим Паклеников, как и весь малочисленный теперь мужской род Завидова, не раз причащался на Машином подворье и хорошо знал, где хранилось у нее зелье, и мог бы без труда проникнуть в это самое хранилище, потому как ни одна дверь в избе, в погребище, в чулане ли давно уже не запиралась на замок — воры, какими в прежние времена славилось Завидово, с неких пор перевелись вовсе: оттого ли, что красть в общем-то было нечего, оттого ли, что народ сознательнее стал, а может, от того и другого одновременно. Почтальону сейчас вот ничего не стоило проникнуть в Машухин чулан, перевернуть кадушку и обнаружить под нею трехчетвертную бутыль, да и угостить себя во славу господню. Однако ж старик не пошел в центр села, где в вишневом закуте пряталась избенка Соловьевых (Федя был пятым сыном у отца с матерью, и потому его охотно отпустили к Маше, которая и расписаться-то с ним не успела, так и осталась Соловьевой). Но и отказаться совершенно от мысли побаловать себя чаркой-другой почтальон уже не мог. Присев на ступеньку правленческого крыльца, Максим попытался не спеша — куда ему торопиться? — оценить обстановку. Скоро он даже просиял весь от внезапно озарившей его догадки. Не может того быть, чтобы сдача дел закончилась у Леонтия Сидоровича и Николая Ермилрвича одним лишь этим вон сидением над колхозной канцелярией! Должна же она найти законное завершение в доме либо самого председателя, либо его восприемника! И ежели поднабраться терпения, подежурить тут, на этом вот приступке, глядишь, чего-нибудь и высидишь.

Размышляя, почтальон не забывал поглядывать и на улицу, не упадет ли его глаз на что-либо заслуживающее внимания. Скоро его наблюдения увенчались открытием исключительно важным: Максим приметил, как со стороны реки проулком вынырнул на улицу Апрель с ведром, прикрытым лопухом, и под-над самыми домами быстро пошагал в правую от наблюдателя сторону. Максим даже привстал, предельно вытянув шею, чтобы до конца уж проследить, куда это путь держит старый рыболов, и радостно, победно как-то хохотнул, когда увидал, как длинная нога Апреля лягнула дяди Колину калитку.

— Вот оно какое дело, — прошептал почтальон и весело похлопал себя по коленкам.

И когда Леонтий Сидорович и Николай Ермилович вышли из правления, молча пристроился тенью к одному из них и проследовал прямо на двор Крутояровых, куда, как он теперь знал, еще раньше пробрался со свежим уловом карасей Апрель. К появлению хозяина и еще двух его гостей рыба была уже поджарена и теперь дымилась посреди стола на черной сковороде. Апрель стоял возле разрумянившейся у печки хозяйки и, счастливый, загадочно улыбался. Максим при виде жареной рыбы не смог удержаться, чтобы не воскликнуть:

— Ну и ну!

Его, однако, очень удивило отсутствие другой посудины на столе. Впрочем, вскоре он и сам, совершенно забыл о ней, поскольку разговор сразу же пошел о делах колхозных, о фронте, неотвратимо приближающемся к их приволжским краям; побранили неверных союзников, посуливших второй фронт, но так до сих пор и не открывших его; вспомнили про первую германскую, ибо все были ее участниками. Хозяин сказал при этом:

— Тогда солдаткам нашим было еще горше, чем теперь. Никому до них никакого дела не было. Живи баба одна, как знаешь и как хочешь. Ни тебе председателя колхоза, ни тебе бригадира, с которых можно что-то потребовать, ни тебе сельского Совета, куда можно пойти, по крайности, и пожаловаться, ни тебе парторга-заступника. Никого — одна со своею бабьей нуждой. Кругом одна. А теперь совсем другое дело. К тому же как-никак они, солдатки, сейчас все вместе. На миру, известное дело, и смерть красна.

— Знамо дело… Апрель потянулся было за новым карасем, но на полпути к сковороде остановился, обвел сидящих за столом многозначительным взглядом, и все поняли, что он собирается сказать что-то очень уж важное, потому и примолкли в ожидании.

Апрель между тем прокашлялся, как бы прочищая голос, глянул еще раз на стоявшую у шестка хозяйку и только потом заговорил:

— Слыхали, мужики, наши саратовские земляки самолеты да танки на свои сбережения покупают для фронта? Головатый Фе… Фо… имя его мудреное какое-то, без чарки и не выговоришь…

— Ферапонт, — подсказал Леонтий Сидорович.

— Вот-вот, о нем это я. Так вот этот самый Фернапонт Головатый…

— Что же ты предлагаешь? — спросил дядя Коля.

— А вот что. Ни ты, ни я, ни Максим, ни Левонтий, которого завтра уже не будет на селе, понятное дело, танк или там самолет в одиночку не огоревает — кишка тонка. А ежели всем миром — глядишь, и осилим. Как вы, мужики? Негоже нам в хвосте плестись. Ну как? — Апрель, воодушевляясь все более, вертел головой, стараясь понять, как принято другими его предложение. И, видя, что мысль его легла всем на сердце, начал быстро развивать свою идею: — Назовем мы наш танк «Красный завидовец» и направим в самую что ни на есть лучшую гвардейскую часть. Ну как, мужики, а? — вновь вопрошал разгорячившийся огородный бригадир.

— Дело говорит Артем, — подытожил Леонтий Сидорович. — Надо только собрание провести. Заодно там и насчет коров хозяйских вопрос поставить. С тяглом прямо хоть плачь. А относительно танка я сам поговорю с райкомом нынче же, посоветуюсь, как такие дела делаются.

Дядя Коля шумно вздохнул:

— И все-таки обидно. Ведь так-то уж надеялись мы на Армию нашу Красную, а оно вон как обернулось…

— Ну, ну, только без паники!

— Это ты кому, мне говоришь, Левонтий? — не на шутку обиделся хозяин. — Моряку? Ежели хочешь знать, я бы и сейчас мог пойти добровольцем на позиции и лупил бы фрицев не хуже молодого. Так что…

— Не про тебя я. Баб не пугайте.

— Ну, наших баб не испугаешь.

— И все ж таки.

Сковорода давно уже была забыта. Так и не притронувшись больше к угощению, взволнованные, поднялись из-за стола. Уже на улице Максим Паклеников пропел вполголоса — похоже, специально для Леонтия Сидоровича:

Вот тебе рубашка,

Вот тебе штаны,

Вот тебе баклажка

С левой стороны.

Закончив куплет, спросил, обращаясь уже к обоим — к Угрюмову и Апрелю:

— Небось помните эту песенку? Пели ить мы ее, когда на первую германскую отправлялись.

— Как не помнить, — сказал Леонтий Сидорович.

— Когда же уходишь?

— Завтра.

— Н-да-а, — протянул Максим. — Останемся мы тут одни калеки, бабье да детишки. Выдюжим ли?..


Леонтий Сидорович не сразу вошел в дом — задержался во дворе. Без всякой цели заглянул в один хлев, в другой, вышел на зады, в огород и там послонялся без видимой причины, хотя причина была: вплотную приблизилась минута, которой он, сильный и суровый человек, страшно боялся, — сейчас он должен будет сообщить Аграфене Ивановне о своем завтрашнем уходе на войну. Повестка пришла вчера, но никому в своем доме он не сказал о ней. Дальше, однако ж, тянуть нельзя. Но он все-таки тянул, ходил, слонялся вот по двору да по огороду — отпугнул сердитым окриком соседского теленка, норовившего перемахнуть через плетень, запустил камнем в петуха, взгромоздившегося на колодезный сруб и встряхнувшего было крыльями перед тем, как закукарекать, — кочет, кудахтнул в недоумении и, вытянув шею, помчался прочь с огорода. Леонтий Сидорович поглядел вокруг еще и еще раз и, не найдя того, на чем или на ком бы можно отвести стесненную душу, решительно направился к крыльцу. У порога, как всегда, когда был в тревоге или не в духе, энергически высморкался и, не давая себе ни минуты на то, чтобы еще что-то там придумывать, громко, с видимым спокойствием в голосе сообщил:

— Мать, ты дома, что ли? Собери-ка мне бельишко. Завтра поутру…

Аграфена Ивановна не дала ему договорить. Она выскочила из-за печки, вместе со стоном из груди ее сдавленно и трудно вырвалось:

— Господи, да что же это!

— Не реветь! — прикрикнул он. — Слышишь, чтобы не реветь!

Жена умолкла, сгорбилась и, прикрыв лицо ладонями, побрела в горницу. Ничего не понимающая Катенька, вбежав в переднюю, забралась на сундук и глядела на мать большими своими глазами. Мать прижала ее к груди и тяжко опустилась на табурет. Сидела так долго, потом поцеловала младшенькую, уложила спать, а сама вернулась к сундуку.

Скоро Аграфена Ивановна вышла в заднюю комнату, сказала мужу, молча сидевшему на лавке и дымящему папиросой:

— Собрала. Поесть хочешь, что ли?

— Нет, не хочу. А где Павлик?

— В поле, на прицепе у Фени.

— Фенюха вернется нынче?

— Должна.

— Ну ты… вот что, мать… Не кручинься уж очень-то. Не одна остаешься:.. Да и мы с Гришей… Ну, ну… Кончится же когда-нибудь эта война… Придем, ничего с нами не случится.

Фене — она вернулась поздней ночью — наказывал:

— Ты тут за главного теперь, дочка. Гляди помогай матери. Павлухе воли не давайте. Да и сына-то забрала бы от Тетеньки. Будьте уж все вместе. Помогут, коли трудно будет. Свет не без добрых людей. Ежели уж невмоготу будет, кликни Николая Ермилыча. Он хороший старик.

— Ясли бы детские открыть.

— Вот и скажи про то Николаю Ермилычу. Да помогите ему. Хотя… Хотя я сам ему скажу об том. Пойду разбужу, есть у меня к нему еще разговор.

Леонтий Сидорович ушел. Аграфена Ивановна воспользовалась этим и, присев у дочерней постели, тихо заплакала. Феня не утешала, не уговаривала ее — у самой было каменно на сердце. По дороге домой забежала к Авдотье как бы справиться, не нуждается ли в чем одинокая старуха, а на самом деле для того, чтобы узнать, нет ли еще каких вестей об Авдее. Ничего нового не было, Феня достала из-за образов давно полученную бумагу, прочитала ее несколько раз кряду, положила на место и молча вышла во двор. У ворот она почувствовала, что голова пошла кругом, а земля стала опрокидываться. Падая, она успела ухватиться за верею, обняла ее и так в обнимку с жесткою дубовою лесиной стояла до тех пор, пока в голове не прояснилось. На сердце же как лег камень, так и лежит до этой вот минуты. Тихо всхлипывая, мать дивилась черствости и безучастности дочери в такой полынно горький час — на фронт уходит поилец и кормилец семьи.

Ночь была лунная. Призрачный свет проник через окно и плашмя лег на середину избы. На светлое, серебристое это пятно откуда-то из мрака выкатился сначала клубок черных шерстяных ниток, а за ним уж такой же черный, чуть побольше клубка котенок и заиграл, закрутился на светлом пятнышке, посверкивая пронзительно зеленым тревожным огоньком глаза. Феня прикрикнула на него, и тотчас же укатились во мрак — в том же порядке — сперва клубок; за ним котенок; слышалась только их возня где-то под кроватью.

Аграфена Ивановна уже не плакала, лишь время от времени тяжко вздыхала. Потом неслышно поднялась, опять подошла к сундуку, долго рылась там, отыскивая что-то. Наконец нашла и вновь присела у дочернего изголовья. Зажгла свечку. Попросила слабым, больным голосом:

— Почитай-ка.

Феня взяла бумагу, которая побывала в ее руках, верно, десяток уж раз. Не заглядывая в текст, поскольку знала его наизусть, начала негромко, но внятно читать:

— «Дорогие мои тятя, мама, Феня, Павлуша, Катенька и Филипп-младший! Сообщаю, что я жив, здоров, чего, разумеется, и вам всем желаю. Мне совсем хорошо, потому что определили нас в минометную роту вместе с Серегой: меня наводчиком, его заряжающим. А командиром взвода на днях прислали нашего товарища по училищу Семена Мищенко — вот было радости! На нашем счету несколько фрицев. Самое цифру, приписываемую нам, назвать боюсь: кажется, она сильно преувеличена. Да, признаться, и стыдно хвастаться перед вами, когда «наступаем» мы пока что пятками вперед. Вчера прямо на передовой, в донской степи, зачитали приказ товарища Сталина. Влетело нам от Верховного по первое число. Сейчас мы, бойцы Красной Армии, узнали, что вы, то есть народ, проклинаете нас за бесконечное наше отступление. Весь день мы не глядели в глаза друг другу — так было тяжело и стыдно. И поняли с особой силой, что отходить больше нельзя ни на единый шаг. Ночью всем нам выдали по две тяжелые противотанковые гранаты — на случай прорыва немецких танков. Хотите вы верьте, хотите — нет, но как-то про себя я решил твердо: умру, а не сойду с места, на котором сейчас стою и откуда посылаю вам, дорогие мои, это письмо. Знаю, что и Серега, и Семен, и все в нашей роте думают так же. Словом, за себя я не беспокоюсь. А вас вот мне жалко: тятю, наверное, скоро тоже возьмут, а Павлик, хоть он и научился материться по-мужичьи, неважный еще работник. Вся надежда на Феню да на тебя, мама. Ты у нас пускай и ворчунья, но самая-самая работящая. Берегите друг друга.

До свидания. Крепко-крепко целую всех вас.

Ваш Григорий Угрюмов».



Феня замолчала и перевела дыхание. Мать беспокойно зашевелилась на своем табурете, сказала обиженно:

— Ты чего же пропускаешь?

— Что ты, мама? Все Гришино письмо — от слова до слова!

— Прочитай-ка еще последние-то слова.

— Хорошо, слушай. — На этот раз Феня поднесла свечу и глянула в бумагу: — «До скорого свидания. Крепко-крепко целую всех вас. Ваш Григорий Угрюмов. Июль, 1942 год».

— Ну вот. Вишь, сколько слов-то выронила! — Взяв из рук дочери бумагу, Аграфена Ивановна бережно свернула ее, унесла в сундук. Выходя из горницы, повторила: — «До скорого свидания!» Ох, Гриша, Гриша, кровинушка ты моя! Дождусь ли я этого свидания? Пресвятая богородица, заступница наша, убереги его, спаси и помилуй!

В задней комнате она упала на колени и долго разговаривала со своею заступницей, прося у нее помощи и защиты, и при этом голос Аграфены Ивановны был тих, благостен и покорен. Но стоило ей перейти к супостату Гитлеру, как в горле у нее закипели, заклокотали проклятия, и уже не умоляла, а требовала она от богородицы покарать нечистую силу, обрушить на того изверга все кары небесные, весь божий гнев, навлечь на него геенну огненную.

На заре проводила мужа без слез. Выплакала ли их раньше, ожесточилась ли сердцем, но глаза были сухи, тлела потихоньку лишь давно основавшаяся в них и ни на минуту не покидавшая скорбь, — думается, явись сейчас в дом нежданно-негаданно самая великая радость, то и она не отогнала, не отпугнула бы этого настороженного, ожидающе-скорбного выражения на когда-то мягком, добром, но сейчас суровом лице. Павлику, вызвавшемуся отвезти отца на правленческом, единственно оставшемся еще в колхозе приличном скакуне, строго-настрого наказывала:

— Дотемна-то не задерживайся. Засветло вернись. В лесу, сказывают, пошаливает кто-то, лихие люди объявились. Свернут голову, как куренку. И ты, отец, не задерживай его там.

Феня предложила:

— Можа, мне поехать?

— Это еще зачем?! — Леонтий Сидорович строго посмотрел на дочь. — Ты почему до сих Пор не в поле? Видишь, уже коров выгоняют. А ну марш, марш! Павлик без вас управится. Давай-ка щеку! — Он обнял Феню, хлопнул слегка по спине и тихонько оттолкнул от себя. — Ступай! Ну, мать… — подошел к смотревшей на него молча Аграфене Ивановне, так же коротко коснулся сухих, вздрагивающих и морщившихся от сдерживаемой боли губ. — Держись… Обо мне не думай… В обоз куда-нибудь определят твоего старика… Ну, ну, не надо! Вот так… Ты у меня ведь молодчина. Помнишь, поди, на первую германскую провожала… Ну, Павлуха! Где ты? Садись, сынок!

Заехали за Санькой Шпичом: председатель сельсовета не стал ждать, когда снимут с него броню, допек-таки и военкомат и райисполком — отпросился на фронт.

Подъезжая к его дому, Леонтий Сидорович и Павлик издали увидели: какая-то девчонка стояла на улице и не сводила глаз с Санькиных окон, явно ожидая выхода самого Саньки. Легонькое голубое, совсем выцветшее, почти белое, платьице, потревоженное спустившимся с горы ветерком, трепетало, похлопывая босые ее ноги. Когда подъехали поближе, Леонтий Сидорович подивился:

— Никак Настенка Вольнова? Она и есть! Насть, ты чего это тут?! — крикнул председатель. — «Универсал» на кого ж оставила?

— Я сейчас бегу в поле, дядя Леонтий! — ответила Настя, и видно было, как она вспыхнула вся, тряхнула головой так, что одна косичка отскочила за спину, а другая заметалась на груди. И когда появился в дверях тот, кого она ждала, махнула рукой и тотчас же скрылась за углом. Леонтию Сидоровичу показалось, что Санька Шпич ее и не видел.

Возле военкомата Леонтия Сидоровича и Саньку задал первый секретарь. Не успели они слезть с брички, как тот заговорил:

— Завидую вам. Хочется мне покомиссарить в дивизионе, в батарее ли.

— Покомиссарить, ишь ты! — улыбнулся Леонтий Сидорович. — А рядовым не хошь — в пехоте, а? Как вот мы с Санькой?

— Готов и рядовым, только зачем же в пехоте, коль я артиллерист? Да вот беда, не отпускает обком, и врачи на его же стороне — окопался в моих легких еще с гражданской завалящий, плюгавенький туберкулезишко, вот они, врачи, и прицепились к нему.

Леонтию Сидоровичу и Саньке Шпичу было неловко оттого, что секретарь райкома вроде бы извиняется перед ними, хотя, кажется, мог бы этого и не делать: должность его такая, что и в мирное-то время как на войне, а в военное — и того паче, любой бы предпочел фронт, передовую. Что же касается «завалящего, плюгавенького», то все в районе давно знали, как мучает он, гложет неунывающего этого человека, как худо бывает ему в весенне-осеннюю распутицу, каким черным, землистого цвета становится его сухонькое, из одних морщин лицо. Тут не могла его выручить и всегдашняя ирония, которой, словно броневым щитом, заслоняется Федор Федорович от бесконечного количества служебных и житейских неурядиц.

По взгляду, по другим ли каким приметам, но Зно-бин безошибочно определил, что могли испытывать встреченные им люди после его слов, и потому поторопился все свести к шутке, то есть прибегнул к средству, давно и хорошо отработанному и испытанному, неизменно выручавшему его в подобных ситуациях:

— Таких, как я, похоже, приберегают к Христову дню, к великому празднику. Когда вы до Берлина дотопаете и силенки ваши иссякнут окончательно — вот тогда-то и пробьет мой час.

— Это верно, — принял шутку Леонтий Сидорович, — для последнего штурма, должно, вас приберегают, Федорыч. Глядите только, не остался бы на вашу долю шапочный разбор.

— Нет, Леонтий, не скоро, видать, он наступит, тот разбор шапочный, — уже серьезно и с отчетливо различимой тревогой в голосе заговорил секретарь. — Слыхали гул?

— Как не слыхать! Ночью мы, мужики, видели с Чаадаевской горы далекое зарево. Что он там поджег, не знаешь ли?

— Завод «Крекинг» в Саратове.

— Н-да…

— Ну, довольно вздыхать. Пойдемте к военкому, у него уже собралось десятка два таких же воинов, как вы, — потолкуем. Боюсь, мужики, придется вам прямо в бой — на Дону уж немец, недалеко отсюда. Два-три пеших перехода — и вот она, война. Ну, пошли.

Часом позже Павлик чуть не задохнулся в отцовых объятиях. И более всего удивило и огорчило Павлика, что тятька его при этом был не похож на самого себя, губы тряслись по-бабьи, и Павлику было невыносимо душно, тягостно оттого, что его целуют и тискают в руках, как малого ребенка.

— Тять, ну будя, будя же, — ворчал Павлик, высвободившись из отцовских рук, — я поеду, не то мама будет беспокоиться.

— Ну, поезжай, поезжай, сынок, — заторопился и отец, и глаза его были уже сухие, только покраснели немного.

Павлик круто развернул жеребца, по-ямщицки гикнул, взмахнул кнутом и вмиг растворился в густой, непроницаемо плотной пылище. Серый жеребец и белоголовый возница, пока выбрались на околицу поселка, обрели каурую масть.

От Новой Ивановки, первой деревни, лежащей на пути от районного центра, Павлик должен был бы взять правее, и лес остался бы у него слева, внизу, а он проехал бы степью, грейдером, до Панциревки, откуда рукой подать до Завидова. Но мальчишка избрал нижнюю дорогу — и вовсе не потому, что она была короче (в его возрасте такие соображения не берутся в расчет), а потому, во-первых, что в лесу было прохладнее, а во-вторых, и главным образом потому, что мать припугнула его какими-то там лихими людьми, и вот теперь он, Павлик, покажет, что никаких разбойников там нету, а ежели и есть, то уж, во всяком случае, он их нисколько не боится.

Дорога, по которой давно уже никто не ездил, заросла травой; широколистый лесной жирный пырей, свирельник вонючий, папоротникообразные, с тонкими резными листочками растения, дягиль, борчовка, дикая морковь сообща вели тут сражение с горьким лопухом, оттеснив его в конце концов вправо и влево от колеи; примирившись с поражением, лопух стоял в сторонке, покорно держа на своей огромной жилистой ладони одну какую-нибудь, а то и сразу несколько пичужек, вспархивавших лишь тогда, когда лошадиная морда чуть ли не касалась лопуха. Сороки тарахтели где-то близко и мелькали, нахальные, возле самой морды недовольно похрапывавшего жеребца. Оводы и неисчислимые полчища комаров, будто из засады, накинулись на Серого и ездока, едва они погрузились в душный, против ожидания, крепко настоянный на множестве разнообразных горячих лесных запахов омут; обмахивая и себя и Серого, Павлик в сердитом недоумении подумал о том, для каких уж это крайних надобностей сотворены все эти отвратительные, злые, кровожадные существа, разве нельзя было обойтись без них? Вот птицы — те да, они нужны, без них было бы скучно на белом свете: взять хотя бы лес — ну какой же он лес, ежели в нем нету птиц? На что уж вреднющее отродье сорока, но и с нею Павлик готов примириться, она хоть и воровка, но не покидает человека и зимою, когда почти все птицы улетают в теплые края, а без них, известное дело, и. сорока сойдет за соловья. То же самое можно сказать и про ворону, про воробья, про синицу, дятла… Павлик вспоминал, какие еще пернатые остаются в здешних краях и зимою, но не вспомнил. Может быть, потому, что в глубине леса вдруг кто-то заголосил каким-то уж дурным, переходящим от дикого вопля к столь же дикому хохоту голосом. Мысли Павлика смешались, во рту в один миг все спеклось, а под рубашку забрался и побежал по спине противный холодок. Серый вспряднул ушами, прибавил шаг. Крик повторился, и Павлик догадался наконец, кто бы это мог быть. И, догадавшись, сам расхохотался, но светлые капельки все же катились по его щекам — они успели выскочить из глаз раньше, чем пришла к мальчишке счастливая догадка. Ясное дело, это голосил филин. Днем-то он ни черта не видит, вот и орет, чтобы и подбодрить самого себя, и постращать врагов своих на случай, если им вздумалось бы напасть на него, слепого.

— Серый, Серый, успокойся, это ж филин! — сказал Павлик жеребцу и, привстав, погладил его по широкому заду у самого хвоста. Серый еще раз вспряднул одним ухом и вроде бы действительно успокоился, всхрапывания его кончились, и шел он теперь обычным, неспорым шагом. В одном месте, однако, резко остановился, испуганно заржал и вскинулся на задние ноги так, что толкнул телегу задом, и Павлик от неожиданности едва не свалился на землю. Когда опомнился, пришел в себя, увидел человека в рваной и грязной гимнастерке и таких же брюках, с которых, усыпанные репьями, гармошкою сползали серые обмотки. Человек держал Серого под уздцы, а сам пристально, пронзительно вглядывался в возницу чуть видимыми в густой черной волосне глазками. Белая кость зубов на мгновение осветила дремучие эти заросли, послышался хрипловатый, но вовсе не старческий голос:

— Ты откуда будешь?

— Из Завидова, — ответил Павлик, от страха стуча коленками о переднюю перекладину брички.

— Чей же? Не Угрюмова ли Левонтия сын Павлушка?

— Да-а, — тихо протянул Павлик.

— А меня узнал?

— Не-е.

— Врешь?! — злобно рявкнул бородатый.

— Не-е, правда, дяденька, не узнал.

— Ну ежели пикнешь, скажешь кому, утоплю, как щенка. Слышишь?! — После таких угроз бородатый подошел к бричке, отшвырнул мальчишку, выхватил ученическую его холщовую сумку, в которой лежали круговина колбасы да связка кренделей, сунутые в последнюю минуту отцом. Порылся еще и, ничего не найдя, пообещал еще внушительнее: — Раздеру, как лягушонка, ежели скажешь! Ты ничего не видал, ничего не слыхал. Понял?

— П… п… понял, — с трудом выдавил из себя Павлик.

— Ну, а теперь мотай. Живо! — Бородатый выхватил из рук мальчика кнут, для острастки потянул им сперва возницу, а потом уже Серого.

Жеребец еще раз взвился — и понес. Павлик упал навзничь на дно брички и подняться, ухватиться за вожжи не смог. Серый мчался с такою резвостью, на которую не был способен и в молодые свои лета. Сомкнувшиеся высоко над дорогой вершины деревьев зелеными, растрепанными облаками стремительно неслись навстречу, убегали назад, быстро перемещающейся рябью отражались в широко распахнутых, округлившихся в испуге глазах мальчугана. Низко свесившиеся гибкие ветви молодых вязов и черемушника, встретившись с дугою, издавали короткий жалобный стон, точно раненые; под копытами жеребца то и дело раздавался хряск, и тогда над телегой летели с вибрирующим свистом и воем осколки раздробленной сухой древесины; замешкавшаяся трясогузка не успела улететь в сторону, стукнулась о ремешок туго натянутой узды, теплым комочком шмякнулась прямо в лицо Павлику, и тот непроизвольно, автоматически прижал ее рукою да так и держал на щеке, чувствуя слабеющие судороги угасающей жизни, держал до тех пор, пока Серый не вкатил его прямо в правленческий двор.

Вышедший на крыльцо дядя Коля крикнул:

— Павлушка, да ты что так жеребца-то гонишь? Разве не видишь, весь он у тебя в мыле! Вот возьму кнут…

Но тут дядя Коля понял, что с мальчишкой что-то случилось, проворно сбежал с крыльца.

— Что с тобой, Павлушка? Отчего ты помутнел так? И откуда кровь-то на щеке? — Заметив выпавшую из слабевшей и все еще вздрагивающей руки ездового пичужку, продолжал: — Ах, вон оно что… Но зачем же так гнать лошаденку? Эх ты, работник. Будь я твой батька, не миновать бы тебе порки, Павлуха! Ну ладно, беги домой, а я уж сам распрягу Серого. Чего доброго, ты еще вздумаешь напоить его. Беги, беги!

Павлик, поднявшись на непослушные, ватные какие-то ноги, осторожно спустился на землю, но домой не побежал, как велел ему новый председатель. В мальчишке боролись и не могли не бороться два чувства. Ему, конечно, очень хотелось рассказать о случившемся в лесу, но он был все-таки угрюмовской породы, где ни во что ставились люди болтливые, не умеющие сохранить даже самой малой тайны. Угрозой бородатого Павлик мог бы пренебречь — ребенка можно припугнуть на час, другой, не более того, — но он дал слово молчать и как бы упал в собственных глазах, если бы не сдержал этого слова. А оставался Павлик на правленческом дворе потому, что еще не составил в голове своей сообщения, которое он обязан был все-таки сделать. В конце концов начал:

— Дядь Коля, скажи всем колхозникам, чтоб лесною дорогой не ездили в район!

— Это почему же?

— Пеньки там да ямы — чуть было ноги Серый не поломал, — быстро соврал Павлик. И чтобы убедить старика окончательно, уснастил свою версию очень важной, с его точки зрения, деталью: — И крапива там в человеческий рост вымахала, вон как ногу-то обжег. — Задрав штанину, Павлик показал косой лиловый след, оставленный ременным кнутом.

— Хорошо, иди, всем накажу, чтоб не ездили.

Павлик долго и внимательно глядел в добрые, с вечной усмешкой глаза дяди Коли, стараясь определить по ним, поверил ли старый матрос в его придумку, но так и не определил. Со смутною, недетскою тревогою на сердце направился домой — первый, кажется, раз в жизни не бегом, а размеренным, раздумчивым мужичьим шагом.

«Ишь как вытянулся! — подумал дядя Коля, глядя вслед удаляющемуся Угрюмову-младшему. — Можно, пожалуй, и к быкам его. Тихан и один управится или жену возьмет в подпаски. А этого в самый раз к быкам, они его знают, не обидят. К Солдату Бесхвостому — пускай от комбайна хлеб отвозит».

11

Дядя Коля, приняв дела артельные, очень скоро сообразил, что одними тракторами на поле не управиться. И по количеству этих тракторов с гулькин нос, а о качестве и говорить не приходится: слезы горючие, а не тракторы. В прошлом году в колхозе работали два новеньких гусеничных трактора, а теперь во всем районе их не увидишь: таскают могучие «сталинцы» не плуги, а тяжелые гаубицы где-то там, откуда по ночам видятся жидкие сполохи да слышатся не радующие землю глухие громовые раскаты. И первое, что сделал новый председатель, это собрал в нардоме всех женщин и сказал им, чтобы они незамедлительно начали обучать своих коров — в самый короткий срок буренки должны усвоить обязанности лошадей и заменить их на время войны. Нельзя сказать, чтобы хозяйки и их коровы с восторгом встретили дяди Колину идею. Как он и ожидал, они ее приняли в штыки. Применительно к коровам это выражение можно было бы понимать даже в буквальном смысле, ибо каждая из них, почуяв на шее ярмо, норовила подцепить на рога непосредственного исполнителя председателевых предначертаний, и не только норовила, но и подцепляла натуральным образом, так что кое-кому пришлось потом чинить поломанные ребра. И все-таки смирить коров было куда легче, чем солдаток, в особенности тех, у которых «семеро по лавкам». Катерина Ступкина, к примеру, решительно объявила:

— Моя Рыжонка в ярме не будет! Лучше уж заналыгайте меня, мне все едино. А ребятишек без молока не оставлю. Можа, твою Орину доить прикажешь?

Бабы захохотали, а дядя Коля, переждав их смех, подбавил своего:

— Э, Катерина, нашла кормилицу! Моя Орина, посчитай, годов тридцать уж не доится. Мы с ней давненько отдоились! Ну вот что, бабы, смех смехом, а ведь дело-то сурьезное. Плохо без молока и вам, и вашим детишкам — кто ж спорит? А ведь без хлеба — и того хуже.

— Мы и так его не видим, хлеба. В прошлом годе дали по сто грамм отходов на трудодень, а ныне, видно, и их не получим, — не сдавалась Катерина, — вся надежда на корову да на свой огород. А ты…

— Что я? — гневно перебил дядя Коля, весь он сделался вдруг злым и колючим, и женщинам даже показалось, что жесткие редкие седые волосы на большой круглой его голове встали дыбом, взъерошились, ощетинились. Повторил свой вопрос еще свирепее: — Что я! Может, скажете, о себе дядя Коля душой мается, свою корысть блюдет, а?! А кто ваших мужей и сыновей, какие на войне теперь, кормить, обувать да одевать будет Кто, я тебя спрашиваю, Катерина?!

Вгорячах дядя Коля выпалил последние слова и сейчас же осекся, замолчал, конфузливо пряча глаза, ибо слова эти были сейчас более чем некстати. И Екатерина не преминула воспользоваться его промашкой:

— Моих теперя ни обувать, ни одевать, ни кормить не надо: все полегли. А малых не дам в трату, горло перегрызу тому, кто сунется с налыгой к моей Рыжонке!

Старый матрос понял, что лобовая атака не удалась, что, хочешь не хочешь, придется перейти к тактике медленной осады, то есть к «индивидуальной» работе с каждой солдаткой в отдельности. Оставить без ответа горькие и в сущности-то справедливые слова Екатерины он тоже не мог, да это было бы и не в его правилах. Сказал — и никто не приметил в эту минуту ни в глазах, его, ни в голосе привычной и знакомой всем усмешинки:

— До такой крайности, Катерина, дело не дойдет. Малых твоих ребят в обиду не дадим. Так что и зубы твои, и мое горло останутся в сохранности. Хотя за горло не ручаюсь. Ору вот, надрываюсь, да разве вас перекричишь? А оно у меня старое, горло. Не выдержит. С коровами придется так решать: дело добровольное. У кого есть сознательность…

— А у меня, знать, ее нету, сознательности?! — вновь поднялся пронзительно-громкий голос Екатерины. — Так, что ли, тебя понимать, Миколай Ермилыч? А? Можа, я по несознательности проводила на фронт мужа да двух старших сыновей? Можа, их дома припрятать надо было бы? Ну, что же ты молчишь?

Дядя Коля попытался вернуть своему лицу всегдашнее усмешливое выражение, но получилась гримаса, и само лицо уже было бледным, и по нему уже бежали капельки пота. Однако заговорил он спокойно:

— Почему я молчу, спрашиваешь? Да потому, что ты орешь, леший тебя дери! Ежели все мы будем говорить разом, кто же слушать будет?

Женщины сдержанно засмеялись, а дядя Коля продолжал совершенно серьезно:

— Про твое горе, Катерина, все мы тут знаем, но не нас вини в том. И не в один твой дом пришла такая беда, а, посчитай, в каждый второй. Войне конца не видно, она уже у нашего с вами порога. До споров ли теперь нам, Катерина? Может, погодим покамест, после войны поволтузим и словами и руками друг дружку сколько душе угодно, а сейчас лучше не за волосья, а рука об руку держаться. Так я думаю. Не знаю, как вы, бабы, а я вот так.

Дядя Коля замолчал и отвернулся, пряча что-то на своем лице. Потемневшая от пота и истлевшая прямо на нем же, ни в какие времена не снимавшаяся тельняшка висела на худых, мослатых, когда-то высоких и широких, а ныне сузившихся, как бы усохших его плечах. На морщинистую шею кирпичного цвета по-ребячьи жалко и трогательно упало несколько влажных седых кисточек, вконец уничтожавших былую воинственную осанку морского волка. В повисшей надолго плотной, тягостной тишине вдруг раздался глубокий, матерински сочувственный вздох:

— Да что это мы, бабы, в самом деле? Напали на одного старика! Аль он вправду провинился в чем перед нами? Я б на его-то месте плюнула на всех нас — и домой, делайте что хотите, черт с вами! У него пенсия матросская да семьдесят годов. Мог бы сидеть с удочкой на Баланде, а то вот возится с нами, дурами. Потому как честный человек.

— Не слушай ты нас, дядя Коля! — разорвала наступившую было вновь тишину своим тонким, как всегда, озорным голоском Маша Соловьева. — Баб калачом не корми, дай только побазанить.

— Ты уж не гневайся на нас, Ермилыч! Пустое мелем. Она, Катерина, пошумит, покричит, а душой-то твою же сторону и возьмет. Муторно у нее на сердце, вот и не знает, на ком злость сорвать. Так что ты уж ее прости. А коровенок, коль надо, обучим. Оно и так сказать: за дровишками, за сеном ли на ком поедем, на себе? Много ли на салазках-то привезешь? Так что все едино придется буренок к ярму прилаживать.

Дядя Коля быстро повернул лицо к залу, и теперь он был прежний — лукавый, бесконечно добрый дядя Коля.

— Спасибо вам, товарищи женщины, за такие слова. Но все-таки нанесли вы моей душе урон…

Он сошел со сцены и, ни на кого не глядя, направился прямо к открытой двери. Второй вопрос — О сборе средств на строительство «Красного завидовца» — хотел было не поднимать, но у самой двери передумал, решительно вернулся на прежнее место и прямо с ходу объявил суть дела. К его радости, народ ответил одобрительным гулом. Многие женщины полезли за пазухи, извлекая оттуда узелки, с каковыми, видать, никогда не расставались. Дядя Коля остановил их:

— Это не сейчас. Завтра оформим в сельском Совете. Как положено. Еще раз спасибо вам от всей Советской власти. — И быстро пошел.

Увидел на улице, перед нардомом, среди подростков Павлика Угрюмова, вспомнил, что хотел пристроить его к Солдату Бесхвостому, и окончательно утвердился в этом намерении — мальчишка был крепыш крепышом. К тому ж такой не станет хныкать, гордый больно. Что ж, однако, случилось с ним в лесу? Про ямы и колдобины на дороге он врет. Не в них дело. А в чем? Не найдя на это ответа, дядя Коля опять нахмурился, пошевелил темными тонкими татарскими усами и не спеша побрел к правлению, где в одном лишь окне слабо желтел огонек.


Молодые колхозные быки, ставши волами, не утратили «индивидуальных» качеств, но вместе с тем в непостижимо малый срок обрели общие черты, пожалуй, единственно возможные и в высшей степени целесообразные в их положении, каковые с предельной точностью можно было бы выразить двумя словами: лень и упрямство. До знакомства с ярмом они могли бегать, взбрыкивать, пыряться, подбрасывать землю копытом, угрожающе мычать, мериться силой и ловкостью друг с другом, то есть всячески показывать перед юными рогатыми красавицами свою удаль. Но с того часу, как на бычью шею легло ярмо, животные, будто сговорившись, включили первую скорость с тем, чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах не переключать ее на иную, более высокую. Ты можешь кричать, призвав на помощь всех святых и представителей противоположной им нечистой силы, а также немыслимый набор энергичных словосочетаний, можешь размахивать кнутом, дубиной, с яростью опускать эти милые инструменты на бычью хребтину, как угодно и сколько угодно изощряться в экзекуции — бык не прибавит шагу, не сделает этого ни тогда, когда воз тяжелый, ни тогда, когда телега или фургон вообще порожние. В неумолимой своей неуступчивости волы удивительно напоминают человека за рыночным прилавком, который, подчиняясь то ли сокрытому от мирских глаз сговору, то ли неписаному какому-то закону торгового люда, определит однажды цену своему немудрящему товару и не понизит ее ни за что на свете, хоть ты, покупатель, лопни или стань на колени. И все-таки воловье упрямство понять можно. Лишенные возможности объясниться с людьми, сказать им, что бык есть бык и глупо ждать от него рысачьей прыти, животные только таким вот образом могли выразить свой протест. К тому же, равно как и людям, волам свойствен инстинкт самосохранения, и, подчиняясь великому его закону, они понимают: чтобы не протянуть ноги раньше времени, не надо давать им лишней работы.

Павлик Угрюмов не знал про все это, когда выезжал в поле на Солдате и Веселом, которого определили в напарники Бесхвостому. Подпасок имел возможность за полтора года составить представление о них: Солдата и Веселого можно было обвинить в чем угодно, но только не в лени. В стаде за ними накрепко укоренилась репутация отбойных, непутевых, и за излишне свободолюбивый, озорной норов одному из них, как известно, пришлось лишиться такой важной и необходимой принадлежности, как хвост. На Веселом не было столь явных признаков крутых воспитательных мер, но по тяжести проступков он мог бы по справедливости поделить со своим напарником его участь. И если этого не произошло, то обязан Веселый столь счастливым для него исходом резвости своих ног или более удачливой доле.

Солдата и Веселого назвали первой парой, которая по мудрому замыслу дяди Коли и Тихана Зотыча должна была задавать тон всем остальным. Что ж, тон был задан, да вот только совсем не такой, на который рассчитывали мужики. Именно Солдат Бесхвостый в паре с Веселым, примирившись с новой своей участью, чуть не на второй день своего учения раз и навсегда нашли для себя — а вышло, что для всех, — тот выверенно-медлительный шаг, который поначалу так удивил и огорчил Павлика. Мальчишка, основываясь на прежних своих наблюдениях, рассчитывал, что за каких-нибудь полчаса быки доставят его на поле, к комбайну, от которого предстояло отвозить на ток обмолоченную пшеницу. Но пришлось затратить два полных часа, какие и более терпеливому человеку могли бы показаться вечностью. На комбайне же работал дядя Павлика по материнской линии, Степан Тимофеев, мужичок хозяйственный и въедливый, прямо-таки презирающий людей, расхлябанных в работе. Впрочем, доставалось от него часто даже во всем правым людям, и виною тому была язва желудка, которой давно болел Степан. Из-за нее, проклятущей, страдала даже Феня, обязанная возить комбайн дяди на своем тракторе. Степан прямо-таки изводил ее своими бесконечными придирками. То, считал он, Феня едет слишком медленно, то слишком быстро, то не вдруг после его команды «сто-о-ой!» останавливается, то очень уж резко трогает с места, то еще что-то делает не так. В течение длинного и изнуряюще-томительного жаркого дня промеж них не раз вспыхивали изнурительно-однообразные словесные баталии, кончавшиеся с наступлением темноты для того лишь, чтобы с рассветом начаться сызнова. Павлик в который уж раз слышал, как, измученная физически и вконец истерзанная дяди Степановыми придирками, придя домой, Феня говорила, обращаясь к себе одной:

— Не буду больше с ним. Не человек, а зверюга какой-то, поедом ест. Попрошу Тишку, чтоб Машу к нему приставил. Она его так отбреет!

Но угрозы свои Феня никогда не доводила до исполнения. Может, потому, что Степан чуть свет сам заезжал за нею на правленческом Сером, усаживал, как барыню, в бричку со свежим душистым сенцом и вез к комбайну, а там помогал завести старый ее, весь в недугах трактор. Степан не хуже Фени знал, что вместо нее к нему могут прислать только Марию Соловьеву, и это никоим образом его не устраивало: и тракторист из Маши получился аховый, и не накричишь на нее, как на племянницу, Соловьева не из тех, что терпят ругань в свой адрес.

Павлик издалека увидел, что Степанов комбайн стоит. Наверное, намолотил уже полный бункер, отвезти пшеницу не на чем, отвечать за это придется ему, Павлику, — разве объяснишь дяде, что быки идут черепашьим ходом, что все средства, которые обычно пускает в таких случаях ездок, были уже испробованы парнишкой и не помогли, не вразумили ни Солдата, ни Веселого? Чуть не плача, Павлик уже кричал в отчаянии:

— Какой же ты Солдат? Гитлер ты — больше никто! Чтоб ты сдох на этом месте!

Когда и это не помогло, Павлик в полной безнадежности упал на дно фургона и без всякой мысли стал глядеть в блеклое, разморенное жарою, какое-то нерадостное, вовсе не синее небо. Без единого облака, оно было бы совсем пустынно, если бы его отчетливо не прочерчивала с запада на восток белая полоса, возникшая где-то далеко у горизонта. Глаза Павлика остановились на ней нехотя и лениво — так, чтобы лишь на чем-нибудь остановиться, за что-нибудь зацепиться. Вскоре на оконечности движущейся, ползущей этой полосы Павлик увидел серебристый крестик и невольно залюбовался им. До его слуха откуда-то издалека и сверху докатился густой, прерывистый нездешний гул, тот самый, в который фронтовой люд успел вложить уже вполне определенный, извлеченный из горького опыта смысл: «Везу, вез-у-у!» Но для степного мальчишки то были пока что просто незнакомый гул и чудной крестик, похожий еще на жаворонка той ранней весенней поры, когда он светлым поплавком трепещет в синем океане небес. Крестик приближался, тянул за собой белую, всю в» барашковых кучерявинках полосу; вот он стал уже просто крестом, все более утрачивавшим серебристую окраску, сменяя ее на темно-серый, с сизоватым оттенком цвет. Поняв наконец, что бы это могло быть, Павлик быстро вскочил на ноги и тут увидел, что слева от фургона по багряно-золотистой стерне стремительно бежит такой же крест, только совсем уж черный и до жути чужой в этом пахнущем хлебом и травами раздолье. Запрокинув голову, Павлик увидал, как из-под темного перекрестья грузно стонущей неживой птицы отделилась точка и, вытягиваясь в большую каплю, косо, с потрясающим душу свистом полетела вниз, а затем, встретившись с землею, сомкнулась с громом, прокатившимся по степи и встряхнувшим ее. В каких-то Двухстах метрах от комбайна взметнулся султан черного дыма, смешанного внизу с кроваво-красным пламенем. Сухая и тугая волна упруго толкнула Павлика в грудь, опахнула незнакомым, никогда не испытанным мальчишкой, тревожным дыханием. Павлик выпрыгнул из фургона и помчался было босиком по стерне, но вскоре остановился, поглядел туда, где разорвалась бомба. Дым уже убежал далеко в сторону, у комбайна маячили две фигурки — Степана и Фени. Быки стояли на дороге, и когда Павлик подбежал к ним, то не мог поверить глазам своим: сладко смежив очи, Солдат и Веселый как ни в чем не бывало пережевывали жвачку, по бархатным их шеям изнутри прокатывались снизу вверх шары отрыгиваемой, наспех нахватанной и упрятанной про запас травы; по краям нижних губ пузырилась зеленоватая пена, быки слизывали ее толстыми шершавыми языками, и оттого было особенно хорошо видно, что они испытывали ни с чем не сравнимое блаженство и явно не хотели расстаться с ним, когда Павлик раз за разом огрел обоих кнутом.

За изволоком, у Большого мара[3], совсем близко Павлик увидал, как к свежевспаханной, словно бы шевелящейся, переливающейся в текучем прозрачном мареве, лоснящейся от перевернутого чернозема полосе отовсюду подходили женщины. Они шли и все время оглядывались на то место, где только что упала бомба; те, что постарше, крестились, странно и неловко махая перед лицом отвыкшими молиться руками. В борозде, вытянувшись в длинную цепь, стояли запряженные в плуги пары быков и коров. Возле ярма передней пары возвышалась костлявая фигура нового председателя; одною рукой он придерживал налыгу, а другою, как бы черпая воздух, звал разбежавшихся при бомбежке женщин. Только волы и поставленные вслед за ними коровы были невозмутимы. Они, так же как и Солдат с Веселым, спокойно пережевывали серку и подремывали, пользуясь нежданной и потому особенно приятной передышкой. Павлик увидел старых знакомых из своего стада и порадовался этой встрече. Возглавляли, или вели борозду, Цветок и Рыжий, оба смиренного нрава; за ними — Гришка и Ванька, когда-то они были самыми слабыми, а теперь заматерели, но сильно исхудали; в паре с Мычалкой, быком, в конце прошлой зимы приобретенным дядей Колей в соседней Чаадаевке, стояла корова. К ней уже успела подойти хозяйка — Павлик узнал Катерину Ступкину; затем было еще пар двадцать коров, которыми управляли хозяйки. Дядя Коля, точно командир на смотре своего войска, медленно двигался от головы колонны к ее хвосту, на минуту останавливался около каждой пары и что-то говорил — видать, подбадривал пахарей в юбке. У последней пары он постоял чуть больше, потом поднял руку — и цепь двинулась. Спины быков и коров выгнулись, морды опустились до самой земли, послышались то звонкие, девичьи, то надрывно-хрипловатые, бабьи, голоса: «Цоб-цобе, Цветок!», «Цоб-цобе! Рыжий!», «Цоб-цобе, Мычалка!», «Цоб-цобе, Лысенка!», «Пестравка, Зорька, цоб, цоб, родные!». На курящейся теплым паром борозде тотчас же появились пресытившиеся зерном грачи, они бесстрашно, нахально выхватывали розоватых, влажных червяков прямо из-под пяток плугаря: с тою же целью, но немного позади, над черными волнами пахоты трепетали кобчики и, рассчитав мгновение, камнем падали вниз и сейчас же взмывали в небо, лакомясь, подобно чайкам, прямо на лету.



Когда цепь двигалась в обратном направлении, на ее пути оказалась воронка от разорвавшейся недавно бомбы. Женщины вновь остановили волов и коров и пестрою толпою помчались в голову колонны, встретившейся с препятствием. Тут уже и Павлик не удержался — направил Солдата и Веселого к воронке. Еще раньше туда прибежали и Феня со Степаном Тимофеевым, чему Павлик обрадовался: отвлеченный происшедшим, дядя Степан не будет ругать за опоздание. Женщины стояли по краям воронки в торжественно-скорбном молчании, будто у только что вырытой могилы. Чем-то жутко враждебным, до ужаса ненужным и противоестественным дохнуло на них из этой разверзшейся, воняющей горькой, незнакомой гарью рваной раны земли. Павлик спрыгнул с фургона прямо на комкастую насыпь и сейчас же ощутил под голой ступней правой ноги что-то жгуче-острое; вскрикнув от внезапной боли, он непроизвольно нагнулся. И все увидели в его руке ощерившийся, поблескивающий на солнце осколок бомбы. Женщины невольно отпрянули назад, а Настя Вольнова ойкнула и инстинктивно, совсем как ребенок, ухватилась за рукав Фениной кофты да так и стояла в своем ситцевом, закапанном машинным маслом платьице, не зная, что делать дальше: может быть, бежать от этого страшного места сломя голову? Сейчас она была похожа на молодую испуганную дикую козочку: крикни кто за спиной, и Настя вмиг сорвется с места, и только пятки замелькают на стерне да затрепещут, вспыхивая на солнце, светлые ее косички. И ужас и жалость к пораненной земле, и удивление перед безумием и дикостью только что совершившегося одновременно можно было увидеть в ее увлажнившихся, заблестевших глазах. «Зачем, зачем, зачем все это?» — спрашивали эти испуганно-недоумевающие глаза. Феня, поняв, что творится в душе девчонки, притянула ее к себе.

Павлик попросил у сестры платок, осторожно завернул в него осколок и сунул в карман — поздней ночью, когда все в доме уснут, когда Феня уложит своего маленького Филиппа и уснет, когда мать в последний раз поговорит с пресвятой богородицей, Павлик осторожно, на цыпочках, выскользнет из избы, проберется на зады и там, возле плетня, под горьким лопушком, около могилки, в которую захоронил трясогузку, упрячет осколок; неизвестно почему, но Павлик решил, что он должен сохранить этот недобрый знак воины и показать его возвратившимся отцу и старшему брату Гришке. Но пока что Степан Тимофеев сердито посоветовал племяннику:

— Выбрось ты эту пакость.

Однако за Павлика вступился долго молчавший и посуровевший дядя Коля:

— Пускай сохранит — для памяти. Может, сгодится когда. Мало ли чего бывает на земле. Спрячь, спрячь, сынок!

Тишка, спавший в тракторной будке, вмиг разбуженный близким взрывом, похоже, еще не успел оправиться от потрясения; зябко ежась, пряча чернявую свою голову в плечи, он все время твердил: «Мать их… от мать их!..» Это бормотанье он и унес с собою опять в будку, нырнул в нее, как суслик, и не показывался больше до темноты. Ушли к быкам и коровам женщины. Дядя Коля сказал тихо, осипшим от волнения голосом:

— Испортил борозду, негодяй…

— Он все испортил, — проговорила Катерина Ступкина.

Она одна только и осталась еще у воронки и по-прежнему глядела на ее дно скорбными глазами.

Наступившую тишину постепенно стали заполнять привычные степные звуки, те, что не слышит, не замечает сеятель, как не замечает он и своих движений, веками выверенных, нужных и важных. Перво-наперво вовсю заработали притихшие было неутомимые степные молотобойцы — кузнечики; густо, пружинисто загудел шмель, выбирая, в какой бы из бесчисленных цветков погрузить свое желтовато-черное мохнатое тело; где-то у Большого мара несколько раз кряду просвистел, поднявшись у своей норы столбиком, сурок; различим стал до того неслышный сытый шелест пшеничного колоса; сухо захлопали шершавыми лопоухими листьями поспевающие подсолнухи; над ними уже носились серым облаком, едва видимым в разогретом воздухе, воробьи, их чулюканье смешивалось с шелестом листьев. Сочный хруст разрезаемых лемехами кореньев, шорох переворачиваемой земли, возгласы женщин и щелканье кнутов так же незаметно и привычно вливались в остальные звуки, делались их неотъемлемой частью. Степь опять стала такой, какой из века в век ее знал и любил сеятель.


Настя Вольнова, сволакивавшая своим «универсалом» соломенные кучи из-под комбайна, с поздней августовской темнотой вернулась к тракторной будке, где уже готовились к ночевке старшие ее подруги. Настя долго умывалась возле деревянной бочки, и ее усердие в конце концов было вознаграждено: из черного круга воды вдруг выглянуло и озарилось призрачным светом луны ее милое, почти детское личико с ярко заблестевшими глазами и зубами. Встряхнув мокрыми на концах косами, девчонка направилась было зачем-то в будку, но ее остановил непривычно строгий предупреждающий о чем-то недозволенном для нее, Насти, и все-таки как бы виноватый голос Фени:

— Не ходи туда, Настя!

Расширившиеся в недоумении глаза девушки остановились на старшей подруге. Та снизила голос почти до шепота и теперь уж не требовала, а просила:

— Не ходи.

Феня приблизилась к Насте, обняла за худенькие плечи, подвела притихшую и напуганную к небольшой копне свежей соломы и усадила рядом с собой на своей постели. Развязала узел — на темном платке обозначились четыре яйца, ржаной хлеб Настя услышала задрожавшими помимо ее воли ноздрями. Она очень хотела есть, но все-таки сказала:

— Что ты, Феня?! У меня, чай, своя еда…

— Нету у тебя никакой еды. Не ври. В обед еще все слопала. Ешь!

Настя покраснела, но при свете месяца этого нельзя было увидеть. Разбив яйцо об острое свое колено, она запрокинула голову и по-сорочьему выпила его. Облизнулась и совсем уж по- детски шмыгнула носом. Теплая волна нежности, жалости и любви одновременно накатилась на Фенино сердце.

— Родненькая, сестренка моя! Чистая моя! — Последние два слова вырвались у нее с душевной болью и дрожью. Боясь, что на глазах объявятся слезы, отвернулась и поглядела на будку — теперь уж сама — с крайней досадой и горьким недоумением. Подумала: «Зачем ты, Мария, делаешь, сотворяешь такое? Зачем?!» И, как бы почуяв, чем мается ее подруга, в дверях будки появилась Соловьева. Застегивая кофту и спускаясь по ступенькам на землю, Маша говорила:

— Господь напитал, никто не видал. Слава ему, милостивцу и заступнику нашему! — Сказав это, с хохотом повалилась на трактористок, принялась щекотать, приговаривая: — Ну, ну, что хари воротите? Вы ж не знали, чем мы там… Можа, искались. Ведь завшивели мы тут. И боле всех — Тишка. Измучился, сердешный, с нами вконец.

— Молчи, бесстыдница! Не видишь, ребенок совсем Настенка-то. А ты что вытворяешь?

— Федору моему небось все расскажешь? — Голос Маши сделался враждебным. — Ну и рассказывай! Да не жди, когда вернется, пиши сейчас. Запомни адрес: полевая почта…

— Перестань!

— Ну и ты оставь меня в покое. Сама знаю, что делаю. И за Настю не беспокойся, не испорчу, не прокаженная.

— Ты хуже прокаженной.

— Ну и пусть.

— Дура ты, дура Машуха! Убила бы я тебя! — Феня кивнула на будку. Прикрыла при этом своими руками Настины уши. — Вот увидишь, кастрирую собственноручно. Подкрадуся как-нибудь к сонному и…

Маша громко расхохоталась.

— Давай, Фенюха, я за ноги его подержу.

— Хорошо, договорились. А теперь уходи от нас.

— Что, опоганилась?

— А ты думала? Уходи, уходи за копну. Чтобы и духу твоего тут не было.

— Тоже мне праведницы отыскались. Ну и дьявол с вами. Берегите свое богатство неизвестно для кого. У Настенки хоть Санька есть, а ты, Фенюха, кого ждешь?

— Знаю кого. Иди, иди! — Феня поглядела вслед у ходящей, сладко потягивающейся и позевывающей подруге, крикнула вдогонку зло и торжествующе: — Я-то дождусь, а вот ты!..

Феня повернулась лицом к притихшей, затаившейся, сжавшейся в комочек Насте, прильнула щекой к мягким ее, пахнущим керосином, чуть курчавившимся волосам, и, будто оберегая от близкой беды, крепко прижала к себе, и теперь слышала, как часто и напуганно стучит где-то рядом ее сердечко. На золотистой соломе, у девичьего изголовья, заметалась серая рваная тень вылетевшей на промысел совы. Чуя ее, под соломой беспокойно завозились полевые мыши, пискнули и умолкли, затаились. Настя плотнее прижалась к Фене, ткнулась маленьким холодным носишком своим в Фенино ухо, горячо прошептала:

— Я очень, ну очень, очень тебя люблю, Феня!

— Хорошо, ну, а теперь поспи. Скоро светать начнет. А если не хочется спать, давай споем песню.

— Давай! — обрадовалась Настя. — А какую? — И вдруг предложила: — Про ивушку, а, Фень?

— Про ивушку так про ивушку. Эх ты, пичужка моя беспокойная!.. Ну что же, попробуем. — И Феня запела глубоким, грудным, бархатным голосом, будто специально созданным для грустных девичьих песен:

Ивушка, ивушка, зеленая моя,

Что же ты, ивушка, незелена стоишь?

Настя сейчас же присоединилась своим робким и дрожащим, как струна:

Иль частым дождичком бьет, сечет,

Иль под корешок ключева вода течет?

Было уже за полночь. В пустынном небе одиноко висела молчаливая, как всегда загадочная луна, где-то далеко урчали тракторы, а тут лились и лились звуки старинной, забытой было, но в последнее время вновь воскресшей почему-то песни:

Девица, девица, красавица-душа,

Что же ты, девица, невесела сидишь,

Али ты, красавица, тужишь о чем,

Али сердце ноет по дружке милом?

Глаза Фени теперь были темным-темны и, устремленные вверх, влажно светились, как два глубоких ночных омутка, От тревожного, напряженного их свечения у Насти сжималось сердце, и она торопилась начать новый куплет:

Ивушка, ивушка, на воле расти,

Красавица девица, не плачь, не тужи!

Не срубят ивушку под самый корешок,

Не разлюбит девушку миленький дружок.

Феня вдруг нахмурилась, потребовала.

— Ну хватит, Настя. Спать, спать!

12

Голодно в семье Угрюмовых, голодно во всех домах, голодно в бригаде. Ржаные колючие галушки в постной, без единой масляной крапинки воде — весь приварок трактористок. Правда, приносили из дому что ни что с собою: яйцо там, огурец, ломоть черного, колючего, как и галушки, хлеба, глиняный кувшинчик квасу для луковой окрошки — тем и сыты. Правда, однажды Тишке, вообще-то не слишком предприимчивому человеку, удалось изловить валушка, и тогда на поле у девчат был пир на весь мир. Тишка ходил гоголем, нимало не терзаясь совестью по поводу того, что добыл баранчика не совсем законным способом и отнюдь не в своем стаде. Ему хорошо была известна пословица, составленная мудрыми дедами специально для такого вот случая: «Не пойманный — не вор». Теперь бригадир мог легко обороняться ею. Да и не для себя Тишка, укрывшись в овраге, днями просиживал в ожидании той минуты, когда животина отобьется малость от стада и окажется в роковой для себя близости от засады. Вероятно, разматерый волк и тот подивился бы, с какою ловкостью и с каким редкостным проворством управился этот невзрачный мужичонка с довольно-таки крупным бараном. Ничего, что потом у него тряслись руки и ноги, а самокрутка тыкалась в губы противоположным концом, — дело сделано, девчата поели на славу, а державшийся на чем-то весьма непрочном бригадирский авторитет Тишки получил теперь существенную опору.

Единственно, о чем могли бы пожалеть Феня и ее подруги, так это о том, что жалостливый их начальник все-таки храбр не настолько, чтобы такие праздники в бригаде повторялись. Но они знали, на какой риск отважился их командир, и помалкивали: в мирное-то время за кражу колхозного добра карали прежестоко, а в войну и подавно. Насытившись, девчата все-таки сказали своему бригадиру:

— Ты, Тиша, боле не надо. За такие-то дела голову сымут. Лучше уж поголодать. Может, придумаем что.

Как-то, придя на стан и прислушиваясь к ропщущему своему желудку, Феня проговорила певуче-мечтательно:

— Ушицы бы теперь, девоньки-и-и!

— Не поминай про нее, Фенька! Мы уж и позабыли, как она пахнет, щерба. Хотя бы косточку рыбью пососать. — И Маша Соловьева непроизвольно облизала свои припухшие, порепанные на солнце губы. — Давайте, бабы, в пруду наловим. Глядишь, какой-никакой карасишка и попадется.

— А чем, юбками, что ли, будем ловить?

— И юбками можно. Они у нас все в дырках, как бредень. Истлели, срамоту скоро нечем будет прикрыть, — сказала Маша, и такая целомудренно-стыдливая скорбь легла вдруг на грешный ее лик, что женщины невольно расхохотались, а Настя, испугавшись загодя замечаний, которые непременно должны были последовать после Машиного притворного вздоха, убежала за тракторную будку. Убралась Настя вовремя, потому что Катерина Ступкина, заделавшаяся поварихой в. тракторной бригаде, не забыла указать Соловьевой на то, что всем было ведомо:

— Срамоту, говоришь, прикрыть нечем? Да ты, деваха, не очень-то и стараешься ее прикрыть.

— Хм… — вырвалось у Тишки, и он, не придумав ничего иного, принялся шарить черными пальцами у себя в затылке.

Между тем раскрылья Машухиных ноздрей начинали уже дрожать, надуваться парусом, толстые, румяные, потрескавшиеся губы обещающе шевелились, и всем было ясно, что с них вот-вот сорвутся слова, от которых будет не по себе даже повидавшей всякие виды Катерине. Но что-то вмиг переменилось в Машином настроении, опаленные обидой губы медленно разлепились, обнажив сверкающую белизну зубов. Сказала тихо, покорно, примиряюще:

— Да будет вам, тетенька Катя! Одни наговоры на меня. Потрется какой-нибудь завалящий мужичишка возле, а вы уж думаете бог знает что.

— Бог-то знает, да молчит до поры. А люди есть люди, они молчать не умеют. Вот про Фенюху что-то не говорят.

— Погоди, заговорят и о ней. Ославят поболе, чем меня. Вот надоем вам, за нее приметесь.

— Ну, хватит, бабы! Заладили! — сердито остановила их Феня. — Давайте лучше подумаем, как рыбы на щербу наловить. Ведь ноги уже ^отказываются носить нас. Помрем с голодухи-то, кто тогда будет пахать да сеять?

— Как кто? А Тишка!

— Нашла пахаря! Он, можа, годится для иной работы, только не для этой…

— Ох, и злая же ты, тетенька!

— Ну, опять расходитесь! Пошли, говорю, к пруду. Глядишь…

— И глядеть, Феня, нечего, — подал наконец свой голос и Тишка. — В пруду всех карасей повылавливали ребятишки. Они, чертенята, целыми днями лазят там с бредешками. В лес надо подаваться, бабы. Там вон сколько болот, и никто туда не ходит. Карасей и щук развелось, поди, страсть как много. Так уж и быть, отпущу завтра Феню и Марию на весь день. Пускай постараются для бригады. Ну как? — Тишка ожидал, что его предложение будет принято с радостью, женщины, по его расчету и разумению, должны были прямо-таки завизжать от восторга, но они молчали, угрюмо переглядываясь. — Чего ж вы примолкли, пришипились? О вас же хлопочу.

— Спасибо, хлопотун, заботник наш дорогой! — запела Маша. — Только в лес мы не пойдем.

— Что, ай Колымагу испужалась? — ревниво спросил Тишка. И, осклабившись, заключил пословицей: — Волков бояться — в лес не ходить.

— Ни Колымагу, ни тебя, милый Тиша, я не боюся, не пужливая. Сами попадетесь в мой капкан, коль захочу. А вот волков страсть как боюсь. И в лесу их теперь видимо-невидимо. В селе-то от них житья не стало, а в лесу…

— Ну как хотите, — отступился Тишка и, обиженный, побрел в будку с очевидным намерением прикорнуть часок-другой.

Женщины молча разбрелись по своим делам.

Поздно вечером, намаявшись с подшипниками — их надо было подтягивать чуть ли не после каждой смены, — Феня разбудила Настю. Та спросила сонным и испуганным голосом:

— Ты чего?

— Вставай.

— Зачем это?

— Пойдем, карасей наловим.

— Когда?

— Да сейчас.

— Ты что, Феня, с ума сошла? Ночью? В лес?

— Ночью. В лес. Днем-то к тракторам надо.

— Да нас бирюки сожрут. И не видать ничего.

— Бирюки, Настюша, за людьми не охотятся. И скоро луна взойдет. Есть-то завтра чего-то надо. К утру управимся. Ну как, пойдешь?

— А бредень где?

— У Апрелева двора расстелен на просушку. Мы потихоньку его…

От одной мысли, что они скоро окажутся в темном лесу, где сейчас, конечно же, хозяйничают звери, Настя готова была умереть; она слышала, как тоскливо заныло у нее под сердцем, как недобрый холодок пополз сперва по спине, а потом и по всему телу, но и отказать Фене она не могла, к тому же еды на завтра у них не было решительно никакой, если не считать рыжих, толстокожих огурцов, годных разве что на семена.

Они спускались с горы к Завидову быстро-быстро, и, чтобы подбодрить подругу, Феня не переставая говорила ненатурально громко. От страха перед лесными наваждениями Настя не понимала, что говорили ей, и отвечала невпопад, и голос ее дрожал, и сама вся тряслась, хоть Феня и обнимала ее за плечи горячей своей рукой.

Оказалось, бредень был развешен на плетне, и долго пришлось отцеплять его ячейки от сучков. Когда подходили к лесу, объявилась луна, точнее — одна ее половинка, до того яркая, что на поляне, куда они успели выйти, стало очень светло. Но то был не дневной, солнечный свет, постоянный, падающий прямо от источника, привычный и естественный, а какой-то нереальный и потому тревожный: он не лился ровным потоком, а как бы дробился, точно его просеивали через какое-то огромное позолоченное сито. Совладевши с темнотою, такой свет, однако, не способен отпугнуть ночных видений — напротив, чаще всего он сам и рождает их. В каждой тени, отбрасываемой вершиной, стволом ли дерева, кустом Польши или курышинника, чудились некие живые существа, собравшиеся в неисчислимом множестве и разнообразии с совсем уж недобрыми для оказавшегося среди них человека целями. Во всяком случае, так чудилось Насте, которая судорожно сжала Фенину руку повыше локтя (на следующий день та показывала трактористкам лиловый отпечаток Настиных пальцев). Кто только не бластился девчонке в ту проклятую ночь: и волки, и разбойники, она их видела в каждом густокронном и низкорослом карагаче и вязе; и, окаянные, их очень искусно изображали своими колеблющимися резными листьями дягили и папоротник; и бабы-яги, гарцующие верхом на метлах, эти туда-сюда прыгали через заросшую разнотравьем лесную дорогу, и были они безобиднейшим паклеником, за которым в дневную пору Настя часто хаживала в лес, поскольку кожица этого неприхотливого деревца хранила красящее вещество, очень ценное в девичьем хозяйстве: цвет получался мягкий, темно-сиреневый, благородный, от одного взгляда на него веяло единственным неповторимым запахом сирени. В довершение всего с ветвей пакленика при малейшем прикосновении к ним то и дело срывались холодные, как льдинки, капли росы. У них было странное обыкновение падать не куда там нибудь, а непременно за ворот кофты, и столь неожиданно, что Настя вскрикивала и еще крепче сжимала руку своей спутницы От частого ее ойканья множились новые звуки и летели по лесу, сея по пути тревогу у пернатых и четвероногих его обитателей: одни из них улетали и убегали со всех ног молча, а другие, такие, как сороки и филины, оглашали урочище криками, особенно громкими и неприятными средь натянутой до предела ночной тиши.

Феня, с трудом подавляя собственный страх, в ответ на вскрик Насти говорила, тихо смеясь:

— Да что ты, в самом деле! Видала, как от тебя зайчишка улепетывал, а ты боишься! Хочешь, я сейчас всех чертей до смерти испугаю? Хочешь? — И, не дожидаясь, что скажет на это Настя, Феня по-ребячьи заложила пальцы в рот, и лес пронзил оглушительный свист. Настя закричала истошным голосом:

— Не надо!

— Ну, ну, не буду больше, — испугалась за спутницу Феня, — успокойся, сейчас придем. Болото уже близко, видишь, во-о-он светится.

Они свернули с дороги влево, где на смену молодым дубкам пришли осины, листья которых тихо серебрились в вышине и в полном безветрии все-таки трепетали, шлепались друг об дружку.

— Слышишь, как осины обрадовались нашему приходу? — сказала Феня нарочито громко, по-прежнему с тою же целью — подбодрить себя и Настю. — В ладошки хлопают.

Под ногами сделалось мягко, пружинисто, многолетние напластования плотных листьев приятно прогибались под ступнями ног; скоро меж пальцев (девчата были босыми), щекоча, начала пробиваться тепловатая и вонючая болотная водица; послышался жесткий шелест осоки, раздвигаемой рыбой и лягушками, плавающими где-то почти поверх воды; сквозь разводья засветился чистый от травы круг водной глади, на нем то там, то тут возникали прозрачные пузыри и тотчас лопались, уступая место другим; лениво плескалась нешустрая болотная рыба, увертываясь от погони или просто балуясь. Была минута, когда Феня и Настя едва не оставили своей затеи и не убежали из леса, — это когда к противоположному берегу вышел лось. Привыкшие с грехом пополам к разным лесным звукам, девчата поначалу не обратили внимания на легкий шум в кустах и спокойно снимали с себя платья, готовясь к рыбной ловле. И только когда темная громадина показалась в лунном свете и настороженно подняла ветвистую голову, они обе взвизгнули и сорвались с места, сверкая меж осин нагими телами. Но, по-видимому, лось был напуган еще больше, потому что до убегающих донесся треск сучьев, а потом и вовсе все затихло. Стыдливо прикрываясь руками, словно бы их кто мог увидеть тут, Феня и Настя какое-то время сидели на корточках в нерешительности. Однако близость цели и крайнее нежелание возвращаться ни с чем победили боязнь, они приподнялись и, взявшись за руки, начали вновь подкрадываться к водяному зеркалу.

Настя с ужасом поглядела на болото, в которое она, совершенно голенькая, в чем матушка родила, сейчас должна войти, в то самое болото, в котором кишмя кишат пиявки и разные кусючие пауки, а днем, в солнечную погоду — она это сама не раз видела, — плавают ужи; высоко задрав позолоченную свою головку, они угрожающе стригут черным раздвоенным язычком; поглядела Настя на мутноватую темную водицу, и ее всю так и передернуло, а кожа вмиг стала гусиной, покрылась зябкими пупырышками. Постукивая часто зубами, Настя ждала, когда ее старшая подруга развернет на траве бредень и подаст команду. Будь то в другое время, днем, скажем, Настя обязательно расхохоталась бы, и счастливые от веселого смеха слезинки катились бы из ее глаз, потому как поза «разнагишенной» Фени была уморительной. Но Настя не могла даже про себя улыбнуться. Дрожа всем телом и вызванивая зубами, она ухватилась за левую клячу бредня и, точно обреченная, равняясь на Феню, осторожно вошла в воду. Ноги сейчас же, и довольно глубоко, погрузились в тину, из-под них подымалась, вторгаясь в ноздри, болотная вонь, жесткая осока неприятно царапала бедра и колени, — и то была минута, когда девочка готова была проклясть подругу.

«Дались ей эти караси, да я лучше бы с голоду померла, чем такое…» — думала Настя. Феня между тем тихо командовала:

— На себя потяни чуток. Вот так! Нижний конец клячи вперед немножко и держи у самого дна!

Вода подымалась все выше и выше, а вместе с нею как бы подымалось сразу все внутри и у самой Насти, сердце замирало, когда она наклонялась ниже, и захолодавшая в ночи вода доставала плотного бугорка маленькой ее груди. Возле ног, задевая их, мельтешило, сновало что-то живое и мерзкое, и ничего с этим нельзя было поделать.

— Ой, Феня, ой, миленькая, поскорее бы из этой проклятой воды! Помру, ей-богу, помру! — бормотала она, изо всех сил волоча тяжелый, зачерпнувший пуды тины и всякой болотной дряни бредень.

— Ничего, ничего, Настенька, мы толечко один раз забредем — и домой.

Когда же вышли на противоположный берег и на крыльях бредня и особенно в длинном хвосте его увидали упруго шевелящихся, отливающих начищенной самоварной медью крупных карасей, Настя сразу приободрилась, запрыгала над добычей, захлопала в ладоши, закричала:

— Ура, ура, Фенюшка! Ай да мы!

Феня прикрикнула на нее с радостной дрожью в голосе:

— Ладно, перестань скакать! Помогай мне, неси ведро-то! Мы его с той стороны оставили! Беги!

— Ой, я боюсь!

— Ну постой тут, я схожу сама.

— Я не останусь одна. Я с тобой…

— Ну и помощница! Пошли скорее.

Караси выскальзывали из рук, Настя вновь ловила их в траве и, счастливая выше всякой меры, бросала, тяжелых и жирных, в ведро. Феня, деловитая и уже охваченная нетерпеливым огоньком охотничьего азарта, говорила тихо и таинственно, словно боясь, что кто-то услышит и помешает их занятию:

— Еще разик забредем. Ладно?

— Еще, еще! — уже охотно соглашалась Настя.

На другом берегу все повторялось сызнова, и ведро было уже почти полно, и уже на смену лунному свету явственно надвигался дневной, от села доносился крик кочетов и вот-вот Тихан Зотыч хлопнет своим кнутом пастушьим, а они все шептали:

— Еще! Ну, еще один разик. Последний. Ладно?

Последний заброд оказался менее добычливым — всего лишь три карася, но рыбачки не очень огорчились: на том берегу у них стояло полное ведро. Не спеша, по-женски аккуратно они свернули снасть, оделись, ощутив ласковое и привычное прикосновение сухой материи к влажному телу, и в самом добром расположении духа направились по полукружью берега к тому месту, где их ждал улов. Только что выловленных карасей Настя несла в подоле, не особенно заботясь о том, чтобы не выронить их. От ушедшей чуть вперед Фени она услышала:

— Где же ведро-то?

В голосе подруги поначалу не было решительно никакой тревоги: ведро никуда не могло деться, у него же нету ног, чтобы убежать, просто надо хорошенько оглядеться вокруг, где-нибудь притулилось за осокой, за болотным или большим лопухом. Подошла Настя, стали искать вместе, ходить, шарить глазами там, тут…

— Нету?.

Вот только теперь что-то дрогнуло в Фенином голосе.

Они уже не ходили по берегу, а вметались. И что-то тупое и холодное упало на сердце девушки, когда Феня уронила потерянно:

— Украли!

И тотчас же тяжкий груз нечеловеческой усталости обрушился на них, ноги сделались вдруг чужими, непослушными. Обе сразу рухнули наземь. И, верно, расплакались бы от жгучей, злой обиды, кабы не эта отупляющая усталость.

— Кто бы это мог, а? — спросила Феня спокойно, как о чем-то малозначащем для них. — Как у него поднялась рука? — И усмехнулась с горьким безразличием. Погрызла какую-то болотную травинку, медленно поднялась, так же медленно взвалила на плечо бредень, сказала уже на ходу, не оглядываясь, скорее же всего боясь оглянуться на подругу: — Пойдем, Настя. Слава богу накормили бригаду…

13

Гонимые огненной волной и грохотом войны, с запада на восток уходили не только люди, но и звери. Уже в самом конце сорок первого года в лесостепных краях Поволжья объявились лоси, которых с давних-предавних пор никто не видывал тут. Теперь они непрочно поселились по обоим берегам Волги и в короткий срок пообвыкли настолько, что запросто средь бела дня семьями выходили к стогам, раскиданным по лугам и балкам. Согласно охотничьим теориям, волки должны были бы держаться подальше от здешних мест, но на то они и охотничьи, эти теории, чтобы решительно не находить своего подтверждения на практике. Волки поначалу, может, и напугались пришлых невесть откуда лесных великанов, но ненадолго. Скорее всего, они, волки и лоси, заключили нечто вроде пакта о взаимном ненападении, потому что ни единого лосиного теленка, задранного бирюками, даже всевидящее око Архипа Архиповича Колымаги нигде не могло заприметить, зато останки домашней крестьянской живности попадались леснику на каждом шагу.

Волки-беженцы, изгнанные из обжитых ими западных окраин страны, эвакуировались сюда в таком множестве и были столь голодны и свирепы, что стали бедствием не только для крестьянских дворов, но и для своих собратьев — аборигенов здешних мест. Эти последние не пожелали приютить изгнанников, встретили их крайне враждебно. С вечера и до утра, а то и днем, совсем не на самых дальних от селений лесных полянах или же прямо на поле, в виду у работающих там и замирающих в страхе женщин, вскипали яростные волчьи баталии. Оттуда доносились визгливый вой, захлебывающийся, задыхающийся хрип и рык, костяной лязг клыков. Редкие собаки, чудом ускользнувшие от волчьих зубов, слыша и чуя такое, просовывали меж задних ног и прижимали к тощему, поджарому брюху хвосты и жалобно поскуливали у дверей, просясь в избу, под защиту хозяев.

Так продолжалось много дней и ночей, потом бои внезапно прекратились. Что уж там случилось — договорились ли вожаки стаи промеж собою, поделив землю на участки, уступила ли побежденная сторона и подалась в иные края, разошлись ли миром, не в силах одолеть друг друга, — но в лесу и в степи все вдруг смолкло. Люди решили было, что звери ушли. Утратив на какое-то время бдительность, женщины вновь стали выводить телят и коз на лужайку против своего дома и ставить их там на прикол. Не знали завидовцы, что волки, оставив в покое друг друга, со всей накопившейся злостью, подогреваемой голодом, переключатся на их подворья. Не встречая отпора — на все Завидово было одно ружье, но и оно настолько проржавело, что нельзя было даже взвести курка, — волки до того обнаглели, что не ждали, как прежде, ночи для своих разбойных набегов, а совершали их средь бела дня, так что, возвратясь к вечеру с колхозных полей, многие хозяйки находили у тех приколов либо одну истерзанную, вывалянную в пыли шкуру скотины, либо в придачу к шкуре еще и рога, либо не находили и этого, поскольку живность была таковой, что зверь легко ее вскидывал на свою бирючью спину, утаскивал в лесную глухомань, где ожидающий такого случая многочисленный выводок спокойно доедал добычу.

Глубокие старики, бывшие охотники, пропуская мимо ослабевших своих ушей бабьи вопли и причитания, дивовались волчьей лихости и наглости, клялись и божились, что такого еще отродясь не видывали, хоть и были свидетелями на своем долгом веку всяких чудес и напастей, и что, будь они годков этак на сорок помоложе, они б нашли управу на этих серых разбойников; притом не забывали помянуть не самым ласковым словом лесника, коему пора бы уж организовать волчью облаву, а еще прежде того — пойти к ним, старикам, да посоветоваться, как ее подготовить и провести, потому что без их совета ничегошеньки у него, Колымаги, из такой затеи не получится: пошумит, попугает зверя, обозлит его еще пуще, на том дело и кончится.

Старики вспоминали свою далекую молодость и вдосталь, прямо-таки всласть, хвастались былой своей удалью. Одна охотничья история удивительнее и умопомрачительнее другой были рассказываемы в те дни, и маленькие мальчишки, единственные слушатели дедов, с замиранием сердца внимали им, глухие к причитаниям матери над шкурой Зорьки или Звездочки — для которой в двухведерном чугуне грелось еще в печке пойло, — что им, неразумным ребятишкам, с того, что могут завтра положить зубы на полку, ибо кусать будет нечего?

На селе, то в одном, то в другом его конце, только и слышалось переполошное, бабье:

— Ату, ату его! Люди добрые, да что же это! Караул! Ярчонку прямо со двора унес! Батюшки, напасть-то какая! О господи!

Поутру, собравшись у пруда, на выгоне, куда сгоняли коров в стадо, женщины подводили печальные итоги. У той последнюю овцу зарезал волк, у этой — козленка, у третьей — теленка, у четвертой — кабанчика, у пятой — до собачонки добрался, не побрезговал вонючим щенком.

— Что же делать будем, бабы? Пропадем совсем! Облаву бы… И чего глядят мужики?..

— Где ты их, Дашуха, видела, мужиков? Одни старики во главе с дядей Колей остались да ребятишки малые.

— Сами пойдем.

— А ружья где возьмешь?

— Они нам ни к чему. Поорем хоть, покричим, мальчишек позовем с собой — глядишь, распугаем, убегут, можа, куда волки…


Феня и ее подруги, вновь помышляя о рыбной ловле, не знали, что в селе уже вовсю шла подготовка к облаве на волков. В нее включился и председатель, поскольку от них было невтерпеж и колхозным дворам, за которые он, дядя Коля, нес теперь, как сам любил говорить, всю полноту ответственности. Единственное ружье, которое оказалось на чердаке у Апреля, было доставлено председателю, и тот всю ночь купал его в керосине; жена дяди Коли, добрая и работящая бабушка Орина, катала на сковороде дробь, нарубленную хозяином из толстой проволоки. Пока ружье отмокало в керосине, сам дядя Коля не терял времени попусту: снаряжал патроны, тщательно отсыпая порох из ладони большим наперстком: на столе были припасены прокопченные гильзы, старые, порванные газеты для пыжа. А к утру, выйдя на крыльцо, он вертел уже в своих руках двустволку, переламывал ее на шарнире, прищурясь, ласково глядел в стволы, потом раз за разом взводил и спускал курки, радуясь звонким и сочным их щелчкам. Не терпелось ему бабахнуть сразу из двух стволов и подивить этим честной народ, но превозмог это желание — патронов было в обрез. А у Архипа Колымаги разве выпросишь? Ему летошнего снегу и то жалко! Да и калибр у его ружья, кажись, двенадцатый, а не шестнадцатый, как вот у этого… Дядя Коля еще раз собрал морщинки у глаз, еще посмотрел в стволы и только уж потом, удовлетворенно хмыкнув, сказав невнятно «ишь ты!», вернулся в избу и молча присел за стол, у которого что-то там мудрила старуха.

Тем временем у избы Угрюмовых накапливалась ребятня, вооруженная сторожевыми колотушками, самодельными трещотками, железными прутьями и просто дубинами или палками. Судя по воинственному виду Павлика, он был у них предводителем. Он переходил от одного парнишки к другому, проверял снаряжение, некоторым подолгу заглядывал в глаза, пытаясь определить, сколь высок боевой дух дружинника. Сам полководец вооружился железной палкой — занозой от ярма, — палка эта висела у него по левую сторону и должна была изображать кавалерийскую саблю. Уверенный, что его оружие выглядит наиболее эффектно, Павлик был явно обескуражен, пожалуй, даже сражен, когда к его войску присоединился еще один активный штык — верный его дружок Миша Тв ер сков. Активный штык — в самом прямом смысле, ибо в Мишкиных руках оказался настоящий трехгранный штык от русской трехлинейки, и бессмысленно было бы пытать Мишку, где он раздобыл такое чудо: он и под угрозой расправы не открыл бы такой великой тайны, как не открыл бы ее и сам Павлик, будь он на Мишкином месте. Теперь ему надо было собрать всю угрюмовскую выдержку, чтобы скрыть от Мишки и от других мальчишек острую зависть, каковая пронзила его, кажется, насквозь. Прикусив зачем-то нижнюю губу, Павлик елико возможно небрежнее махнул приятелю рукой: становись, мол, в строй, нечего прохлаждаться!

Женщины собирались у правления. Они не стали выделять руководителя из своей среды, попросили Апреля покомандовать ими, как-никак мужик, огородный бригадир к тому же. Вооружение их было хоть и простое, но зато привычное для бабьих рук: мотыги, вилы, грабли, косы, и у некоторых даже тяпки, какими по осени шинкуют капусту, иные прихватили старые, прохудившиеся противни и железные черпаки, которыми, по-видимому, собирались колотить по тем противням и производить таким образом побольше шуму в лесу, а одна принесла железный, изъеденный ржавчиной таз. Словом, бабы готовы были всерьез сразиться с волками и ждали лишь команды о выступлении, нетерпеливо поглядывали в окно, за которым в конторе дядя Коля подписывал наряды. Вызволенная из небытия двустволка висела у него за спиной и молчаливо целилась в прокопченный потолок. Апрель стоял рядом и собирался что-то сказать председателю, но пока из деликатности молчал, не хотел отрывать главу артели от серьезного занятия. Заговорил лишь тогда, когда дядя Коля, подышав на казенную печать, прицелившись, звонко пришлепнул какую-то очень важную бумагу. Женщины не слышали голоса Апреля, но догадывались, что бригадир гневается на то, что бабы идут не на сбор огурцов, и помидоров, а на совсем не женское и, если говорить честно, пустячное дело. В ответ дядя Коля с гневным недоумением поднял на, старого своего друга седую бровь, но ничего не сказал, махнул лишь рукой и тотчас же вышел на крыльцо, длинный и тощий, преисполненный благородной решимости.

— Ну, бабы, вперед! скомандовал дядя Коля и двинулся по Садовой улице прямо к Ужиному мосту, за которым сразу же начинался лес.

Сбор был назначен на Вонючей поляне, в полуверсте от Ужиного моста. Дружина Павлика Угрюмова была там и, завидя приближающегося дядю Колю с его отрядом, загалдела. Председатель не по летам зычным окриком вмиг приглушил этот галдеж и приступил к подробному объяснению своей «диспозиции», как он назвал план волчьей облавы. По дяди Колиной «диспозиции» завидовцы разбивались на две группы, или «колонны», как опять же выразился председатель. Одна «колонна», ребячья, а значит, и самая многочисленная, выступая первой, должна была захватить и прочесать весь лес; женщины, уступавшие ребятам по числу, но никак не по шуму, для которого они подготовились, пожалуй, даже лучше мальчишек, двигались второй «колонной» с дистанцией в четыреста метров, и вел их Апрель, для которого, впрочем, вся эта затея представлялась в высшей степени неразумной.

Указав точное время начала облавы, председатель ушел узкой, заросшей травою дорогой в противоположный конец леса, выбрал подходящее место и устроил засаду. Изготовился, положив ствол ружья между двумя сучками. Недовольно поморщился, когда над самой его головой протараторила сорока. «Выдаст меня, стерва!» — подумал дядя Коля и хотел было уже поменять место, как донесся далекий и поначалу приглушенный, а потом все усиливающийся шум, единственный в своем роде, поскольку порожден он был таким же единственным в своем роде и неповторимым временем: ребячьи трещотки, вчера еще исполнявшие роль «максимов», пронзительный свист, каковым с начала войны в совершенстве овладели сельские ребятишки, пальба из самодельных пугачей, дикое улюлюканье, подогреваемое одновременно и страхом и азартом, смешивались с бабьим визгливо-остервенелым воем и визгом, с грохотом железа и невообразимым криком — ну в какие другие времена услышишь и увидишь такое?!

Дядя Коля, организовавший все это, разволновался, поначалу сам не на шутку струхнул и чуть было не дал тягу, но все-таки взял себя в руки, вытер ослезившиеся от напряжения старые свои глаза и стал пристально глядеть перед собой. Вскоре из общего гвалта отделился, как бы отскочил далеко вперед, один шум, производимый ломающимися сухими ветками и разрываемой прошлогодней травой; шум был прерывист, неровен, очевидно, кто-то бежал прямо на изготовившегося охотника. Дядя Коля прильнул щекою к горячему от его рук ложу, коснулся спускового крючка и был готов уже нажать на него, когда что-то темное замелькало впереди меж зеленых ветвей пакленика и вяза. В последний миг старик явственно различил, что перед ним не зверь. И то, что это был не волк, к встрече с которым изготовлялся так долго и так тщательно дядя Коля, а человек, которого он никак не ожидал, охотника испугало чуть ли не до полусмерти. В замешательстве он чуть не выронил ружье, но быстро спохватился, вскинул его на изготовку и закричал хриплым голосом;

— Стой, стрелять буду! Руки вверх!

Оборванный, бородатый человек, поднявши руки, медленно приближался к Охотнику, говорил так же хрипло, сдавленно:

— Неужто не узнаешь, дядя Коля, Николай Ермилыч?

— Стой, тебе говорят! Не то…

— Да это ж я, Пишка! Епифан Федорыч! Как же?..

— А ну выбрасывай, что у тебя там в кармане? Нож? Ну!

Вид дяди Коли был воистину ужасен. Бородатый извлек из кармана плоский финский нож и далеко лукнул его в лесную чащобу.

— Ну, так-то оно лучше, — заключил удовлетворенно дядя Коля. — А теперь усаживайся вон на том пенечке, покалякаем, Епифан свет Федорович… Вот и мой трудящий народ приближается, расскажешь нам, какой ты есть герой, как Родину защищал, награды свои покажешь… — Дядя Коля говорил, а вокруг него уже собирались ребятишки, среди которых Епифан сразу же приметил Павлика и сейчас же решил: «Сообщил, звереныш!» И угрюмое безразличие, только что сменившее безумный страх в его темных, некогда насмешливых, озорных глазах, тут же исчезло — лютая ненависть плеснулась из них в сторону Угрюмова-младшего. Разгоряченные беготнею и собственными криками, ребятишки теперь притихли. Надвинувшиеся отовсюду женщины сперва закричали на охотника, потребовали показать им убитого волка, но, увидав сидевшего на пеньке и безвольно опустившего голову человека с иссиня-черной бородой, расплавленной смолой стекавшей ему на колени, тоже смолкли и уставились на него до предела расширившимися глазами, в которых было сейчас все: и страх, и недоумение, и горечь, и боязнь за что-то очень большое и важное в жизни всех и каждого из них в отдельности. Между тем дядя Коля продолжал:

— Ну, бабы, узнаете героя? Ну да, он самый, Епифан и есть, Пишка, значит… Сказывай честному народу, как ты бил фрицев, как оборонял нас, стариков, женщин да детей малых… Ну! Садитесь, бабы, слушайте. О бирюках не печальтесь — они теперь от вашего шума за тридевять земель удрали. Тут вон какого матерого изловили. Давай, Епифанушка, говори-рассказывай, какими геройскими делами прославил родное Завидово. Давай, давай, не стесняйся, тут все свои. Давай, милой… — Голос дяди Коли был уже еле слышен, звук его словно бы прикипел к воспалившимся в страшном гневе губам и гортани. — И харю-то подыми, погляди в глаза людям!

И Пишка поднял глаза, утонувшие глубоко в слезах, ничего и никого не видящие. Тщательно вытер их подолом линялой гимнастерки, покосился на одного Павлика, заговорил:

— Из госпиталя, из Саратова иду… услышал шум, крики — испугался сам не знаю чего, ну, побежал… вот.

— А бороду-то в госпитале отрастил?

Пишка кивнул.

— В отпуск, стало быть, идешь? — спросил дядя Коля саркастически.

Пишка опять кивнул.

— Ну что ж, Дуняха, встречай воина своего, — сказал дядя Коля и поискал глазами Пишкину жену.

А она стояла неподалеку, обнявши старый карагач. И все видели, как тряслись ее плечи, и пожилая женщина стояла рядом с нею и говорила строго и сочувствующе:

— Ты-то что плачешь? Жена за мужа не ответчик! Ты ить у нас, Дуняха, передовая, руки-то у тебя золотые. Не реви, не трать на него слез, он их не стоит.

На человеческие голоса вышли из глубины леса со стареньким, мокрым, намотанным на деревянные клячи бредешком и полным ведром карасей Тишка, Феня и Маша Соловьева. Поначалу они тоже молчали, не понимая, что тут происходит. Первым сообразил Тишка, ибо в каком угодно обличье он угадал бы своего приятеля.

— Пиша, ты?! — заорал Тишка и кинулся было к Епифану, но был остановлен презрительными, озлобленными взглядами женщин.» Как же это, а?

— Не видишь разве? Удрал с фронта! — сказал, еще более накаляясь, дядя Коля, и тут с его уст первый раз сорвалось жуткое, заставившее всех содрогнуться слово: — Дезертедэ! — Короткое, как выстрел, и такое же убийственное, оно послужило как бы сигналом. Женщины сорвались со своих мест и кинулись на Пйшку, и, верно, тут бы и нашел свой смертный час Пишка, тут бы ему и конец, если б не дядя Коля, который заорал что есть моченьки: «Не сметь, бабы! Самосуда не допущу!» — и который, похоже, не особенно надеясь на свой голос, подкрепил его оглушительным выстрелом вверх одновременно из двух стволов; листья вяза и пакленика зелеными парашютиками повисли над разъяренной толпою, медленно кружась и снижаясь. Бабы с испуганным визгом шарахнулись в разные стороны и остановились поодаль, тяжело дыша. Возле Пишки оказались лишь две — Феня и Маша. В тишине, наступившей как бы после грозы, очень слышно и отчетливо прозвучал голос Фени, в котором была горечь и обида:

— Как же тебе не стыдно, Епифан?!

А Маша Соловьева решительно и, кажется, вполне серьезно потребовала:

— А ну, сымай брюки!

Пишка глядел на нее испуганно.

— Сымай, сымай, говорю!

Все — дядя Коля, мальчишки, женщины, в том числе переставшая плакать Дуняха, Пишкина жена, — ожидающе молчали: что там такое надумала Соловьева?

— Ну, я кому говорю! — глумилась Мария.

— Зачем тебе мои брюки? — слабо спросил Пишка.

— Воевать за тебя пойду в них. Понял?! А тебе отдам свою юбку.

В другое время, при иных обстоятельствах бабы покатились бы со смеху. Сейчас же они по-прежнему молчали, и лица их были суровыми. То, чему они стали свидетелями, казалось таким нелепым, непонятным и диким; им трудно было поверить, что это действительность, а не дурной сон.

Павлик, откопавший нынешним утром у себя на огороде, в укромном месте, возле трясогузкиной могилки, осколок от немецкой бомбы и припрятавший его в кармане штанов, сейчас ощупывал там острые края и с трудом сдерживался, чтобы не вытащить эту штуковину из кармана и не запустить прямо в Питкину морду.

— Ну, бабы, хватит! Нагляделись на вояку, а теперь ступайте домой. Мы вон с Архипом Архиповичем спровадим его куда следует. Ступайте, ступайте, бабы!

Уходя, Феня наклонилась еще ниже к Пишке и выдохнула прямо в его бородатое лицо:

— Эх ты, герой! — выпрямившись, позвала подругу: — Пойдем отсюда, Маша! Тошно глядеть на него!

— Несло, поди, как из паршивого гусенка, от карасей ваших, — не удержалась под конец и Соловьева.

Тишка пошел вслед за ними, неся в одной руке ведро с рыбой, а в другой — мокрый тяжелый бредень. Ему очень хотелось в последний раз поглядеть на Пишку, но так и не решился: боялся трактористок. И в прежние-то времена не шибко бравого вида, сейчас он вроде бы вмиг усох, ссутулился, маленькие черные глазки встревоженно светились, забытая на нижней губе цигарка давно погасла, из нее сыпался на небритый подбородок остаток махорки. У села он окликнул женщин и виновато предложил:

— Возьмите домой по десятку, бабы.

— Мне не надо, я, с какой стороны ни глянь, кругом одна, — сказала Мария. — Вот Фенюхе брось в подол пяток-другой карасишков. У нее теперь полна изба голодных ртов. — И, не дожидаясь, когда это сделает бригадир, сама выхватила из ведра крупных рыбин, сама вложила в Фенину руку конец подогнутого ее подола, побросала в него карасей, сказала повелительно:

— Бери, бери, чего уж там! Корми мать и детишек, особенно своего Филиппа Филипповича да Павлушку. Солдат, чай, многонько потребуется. К ним небось военком уж примеривается глазом-то своим. Вчерась, говорят, опять приезжал в Завидово, какие-то новые списки составлял в сельском Совете. — Вдруг замолчала, оглянулась в сторону леса, спросила неизвестно кого:

— Что же теперь с ним будет, с Пишкой? — и ответила с клекотом в голосе: — Чего заслужил, то и получит! Только вот ваш Гриша да мой Федор должны теперь и за него, поганца, воевать.

14

Три немолодые женщины сидели на бревнах против угрюмовской избы. Феня еще издали узнала их. Посредине ее мать, Аграфена Ивановна, по правую и левую стороны от нее — Авдотья и тетка Анна, Тетенька, возле нее — маленький Филипп Филиппович. Завидя приближающуюся мать, он не побежал к ней радостно и нетерпеливо, как делал всякий раз, когда Феня возвращалась с работы. В другом случае это должно было бы обидеть Феню, она подумала бы испуганно и ревниво: «Не отвык ли от меня?» — но сейчас и сама, будто дитя малое, осветилась вся счастливою улыбкой и, ускорив шаг, понесла ее, улыбку эту, навстречу Тетеньке, которую не видела с зимы. Но еще прежде к Фене подбежала Катя. Заглянула в подол, схватила карася и полетела обратно, ликующе крича:

— Мам, мам! Феня рыбы несет!

Катя нюхала влажного, пахнущего болотом карася и, судя по ее виду, была немного разочарована: Феня не принесла ничего такого, что можно было бы съесть немедленно, а тут придется еще ждать. А мать по привычке осенила себя крестом, сказала, глядя на Феню мокрыми, бесконечно благодарными глазами:

— Спаси тебя Христос, доченька. Кормилица наша дорогая. Что бы мы делали без тебя? Пропали бы совсем, с голоду бы все засохли.

А Феня глядела уже на Авдотью, глядела в упор, с мольбою и великим нетерпением. «Ну, скажи, скажи скорее, есть что от него?!» — прямо-таки кричали ее потемневшие глаза. Авдотья нахмурилась.

Феня тяжело опустилась на бревно, рядом с Тетенькой, потянулась к сыну, уткнулась в него лицом и не подымала головы до тех пор, пока не надышалась им вволю и не успокоилась. Потом как-то встрепенулась вся, опять засветилась своею такой веселящей всех улыбкой, глаза стали прекрасными — синими-си-ними, — позвала радостно и беззаботно:

— А ну, Катя, мама, айда чистить рыбу! Сейчас такой щербой вас угощу!

Караси лежали на подорожнике и еще шевелились, когда несколько проворных рук принялись потрошить их и счищать кухонными ножами отсвечивающую золотом чешую. Из-за рыбьих кишок тут же разыгралась драка между кошкой и единственной курицей, сохраненной Феней для сына: когда-никогда, а все-таки снесет яичко. Курица была старая и храбрая, она коршуном налетала на кошку, клевала ее, норовя угодить в голову, и та отбегала на почтительное расстояние и ждала момента, когда соперница хоть на секунду утратит бдительность.

Варили щербу на огороде, возле колодца; для приправы под рукою было все: и лук, и укроп, и петрушка. Испугал было всех своим неожиданным появлением почтальон Максим Паклеников, но ненадолго; еще издали замахал треугольником: несу, мол, письмо солдатское, не пугаться, а радоваться надо. Письмо было от Гриши, и очень короткое: жив пока и здоров, воюет, и хоть нелегко им там, да что поделаешь — война. И чтобы, видать, родные догадались, как горька она, эта война, вложил в бумагу ветку степной полыни, сорванную на кромке окопа где-то там между Доном и Волгой. О друге своем, Сереге, написал, что и тот жив и здоров, воюют по-прежнему вместе в минометной роте. Когда Феня дошла до этого места, встрепенулась Авдотья, тут же начала уверять всех, что Серега для нее вроде сына, вспомнила вдруг, как обошла весь город, когда искала для него подходящий костюм, как в последние годы заменяла ему покойную его мать. Читали, перечитывали Гришино письмо, и никто при этом не глянул в лицо Тетеньки, а оно уже было совсем черным — никому не сказала старуха, что недавно вновь навестила ее страшная гостья — та бумага, от которой свет меркнет в глазах. От горя, от тоски немыслимой и подалась в родное Завидово из районного поселка, куда много лет назад выдали ее замуж и откуда ей редко удавалось выезжать. Теперь на войне у нее оставался один-един-ственный сын, ее младшенький — вся надежда и отрада, но он летчик — долго ли сохранит свои крылышки, сокол ясный?.. Тяжко, прерывисто вздохнула, украдкой, тайком от повеселевших людей вытерла слезу, притянула опять к себе Филиппа. Фене сказала:

— Заберу я у тебя его, дочка, до осени. Что-то мне тошно одной там.

— Что ты, Тетенька, он и так за зиму-то надоел тебе.

— Да что ты! Матери твоей с двумя-то не сладко, да на колхозную работу ее еще наряжают, а я одна, с Фи-липпом-то мне будет повеселее. Да ты не беспокойся, догляжу, ничего с ним неслучится.

— Ну, спасибо тебе, Тетенька! Когда надоест — дай знать, сразу же заберу обратно.

— Ладно, ладно. Вот только лошадь попроси у председателя. Ноги-то у меня уже старые, слабые стали. Не дойду. Семнадцать верст не ближний свет.

Запах созревающей ухи густел, набирая силу. Сидевшие вкруг чугуна люди, верно, и не замечали, как облизывали свои губы нетерпеливыми языками; они хотели, но не могли скрыть непроизвольного глотательного движения, чувствуя неловкость, отводили глаза в сторону от чугуна, от булькавшего в нем варева, от переворачивающихся карасей, побелевших мельтешащих икринок. Когда прямо на траве Аграфена Ивановна раскинула скатерку и, примерившись глазом по сидящим людям, начала по их числу раскладывать деревянные ложки, Максим Паклеников поднялся на ноги, стал прощаться:

— Бывайте здоровы, бабы. Приятного вам аппетита!

— Куда ж ты, Максим? Садись с нами, отведай ушицы!

— Сыт, Аграфена Ивановна! Вот те крест, сыт. Недавно сам наловил щурят и налопался вволю. Так что не беспокойтесь обо мне. Ешьте на здоровье сами.

— А ты не врешь, Максим Савельевич? — напрямик спросила Феня. — Что-то не видать по тебе…

— Я ж побожился!

— Ну, гляди. А то садись. Вон какой чугунище сварили. Всем хватит.

— Нет, нет. Я пойду. Бывайте!

И ушел, и ни разу не оглянулся. Феня долго смотрела ему вслед и удивлялась, что же такое содеялось с их далеко не стеснительным почтальоном.

Уже затемно вернулся Павлик из лесу. От ухи, оставленной для него, ко всеобщему удивлению, отказался, сейчас же укрылся в амбарушке, где у него была постель: мешок с сеном — под голову — и брошенный прямо на пол ватник, и как ни звала, как ни кликала, ни упрашивала его мать, чтобы вышел и поел, не подал даже голосу, дрянной мальчишка!

А Павлику было вовсе не до еды: там, в лесу, перед тем как встать под конвой дяди Коли и Архипа Колымаги, Пишка успел-таки крикнуть ему, Павлику Угрюмову: «Ну, волчонок, погоди, ты мне за все ответишь! Выдал, паразит!» Не думал Павлик, что бушующая где-то война повернется таким-то вот образом и к нему. Не будь он Угрюмовым, побежал бы вслед за уходящим Пишкой, закричал, уверил бы его: «Я не выдавал! Я никому не сказывал! Я, конечно, плохой пионер, но я никому, никому не сказывал про тебя!» Всю ночь он ворочался, мелко вздрагивал, всхлипнул несколько раз, но так тихо, что даже чуткое ухо вечно бодрствующей матери не услыхало этого всхлипа. Осколок бомбы лежал у него в изголовье, и, чуя его близость, Павлик уже жалел, что там, на поле, Железка эта не долетела до него и не попала прямо в его сердце: он бы погиб тогда, как красноармеец в бою, и никакой бы Пишка не мог бы ничем ему пригрозить.

Захваченный нерадостными, беспокойными своими думами, Павлик не слышал, как к их дому подкатил автомобиль. Не слышал и разговора, какой был у секретаря райкома Федора Федоровича Знобина с его старшей сестрой. Зайти в дом секретарь отказался — зачем булгачить всю семью? — и решил поговорить с Феней прямо вот тут, на вольном воздухе. Для начала спросил, как чувствует себя утопленник. На испуганный вскрик Фени улыбнулся и уточнил, сказав, что имеет в виду трактор Марии Соловьевой.

— Ничего, тянет, — сказала Феня.

— Ну, а как сам тракторист?

— Маша, что ли?

— Ну да.

— А что ей сделается? — И Феня пристально посмотрела на Знобина, стараясь определить, для чего он завел весь этот разговор.

— Жива-здорова, значит. Добро. Ну, а ты? Как ты?

— Да все так же.

— Отчего сердишься? Случилось что?

— У нас в доме ничего. А в селе… слышали, чай?

— Слыхал. Завтра суд. Военный трибунал. Первый случай в нашем районе, — вздохнул и, некурящий, позвал шофера Андрея, попросил на закурку. Тот с удивлением всыпал в протянутую ладонь секретаря щепоть махорки, оторвал от газеты лоскуток для самокрутки. Федор Федорович пытался свернуть цигарку, но с непривычки не одолел этого дела, плюнул, бросил бумажку в сторону, стряхнул с брюк табачные крошки. — Опозорил, негодяй! Ну да черт с ним. Я по другому и очень важному делу, Федосья Леонтьевна, к вам.

Феня внутренне ухмылялась: Федосья Леонтьевна! А бна и не знала, как это прозвучит, когда ее имя, утративши ласкательное, девичье наклонение, будет поставлено рядом с отчеством. Оказывается, очень даже солидно. И, не удержавшись, сказала, стараясь придать своему голосу побольше важности:

— Федосья Леонтьевна!

— Что, не нравится так? Ну ладно — Феня. Вот что, Феня. Лето на исходе. Скоро осень, а за нею вот она, тут как тут — зима.

— Корма мы уже заготовили. Правда, маловато их, но заготовили. И с жатвой кончаем.

— Знаю. Молодцы вы. Знаю и о том, что деньги на танк почти все собраны. Но я сейчас о другом. Есть срочное задание: каждой женщине в районе связать по шесть пар варежек для бойцов Сталинградского фронта. Судя по всему, бои там будут и жестокие и долгие.

— А где ж мы возьмем столько шерсти?

— А вот этого я, Феня, по правде сказать, и не знаю. Я знаю, что эти варежки очень будут нужны бойцам, может быть, так же, как снаряды и пули.

— Да, но где же взять шерсть? Ведь сдали же всю.

— У тебя есть одна ярочка?

— Остригли ее дважды.

— Придется остричь в третий раз, — улыбнулся Знобин.

— Под самую зиму?

— А что делать? Война, Федосья Леонтьевна! И хорошо, если б через месяц, скажем, собрались вы, комсомолки, да организовали посиделки, как в старину делали, — с прялками, с вязаньем, с шитьем… А тут парни с гармонью, балалайками. Песни, смех, под утро — провожанья по домам. Здорово!.. Впрочем, парней вам не обещаю. Разве что сам явлюсь. Это уж точно, непременно прикачу, вот увидишь, вспомню молодость! Голос у меня только того… хрипит, как у старого барбоса. Но ничего — все равно явлюсь. Так что давай, Феня, организуй. И поверь: это очень, очень важно! А теперь вот что… Ну-ка, Андрюха, давай сюда наш гостинец. Конфет привезли… Не маши руками, нос мне расшибешь, не для тебя вовсе, ухажеры из нас с Андрюхой неважнецкие, а вот для твоей сестрички малой да для наследника испанского героя они, конфетки эти, будут аж в самый раз. А теперь полезай в погреб и нацеди кваску. Знаю^ у твоей матери он завсегда водится. Ступай, ступай!

Пил, покряхтывая, отчаянно хвалил Аграфену Ивановну, просил передать превеликую благодарность.

— Не квас, а царский напиток. Кхе, кхе…

— А чего вы все кашляете, Федор Федорович?

— Так, привычка такая дурная… Ты расскажи лучше, как живешь. Не пристают мужики-то?

— А где они у нас? Так уж и нет?

— Может, где и есть, да не про нашу честь.

— Ну, ты вот что… не сердись, что спрашиваю и об этом. Знаю, как липнет наш брат к молодым, красивым, да еще и к одиноким бабам. Гони в шею. После войны мы тебе такого женишка подберем, что всем на зависть.

— Да бросьте вы уж об этом, Федор Федорович! Прямо в краску вогнали. Хорошо, что темно — не видать.

— Ладно. Не буду больше. Поедем, Андрей. На пленум не опоздать бы. А за квасок еще раз благодарствуем.

Пока шофер ходил возле машины и что-то там в ней высматривал, Феня слышала тихое, старательно сдерживаемое покашливание Знобина.

«Господи, так вот и погаснет где-нибудь на дороге, — подумала Феня. — И почему это столько забот на одного слабого, больного человека? Много ль ему, одному-то, нужно? Странно, непонятно как-то устроена жизнь. А человек-то золотой, шутит все, на посиделки грозится приехать…» Мысль от посиделок неизбежной по самому короткому пути привела ее к варежкам, которых надо было связать аж по шесть пар. И связать надо еще до зимы, а потом опять ремонт тракторов, уход за скотиной, своей и колхозной, да мало ли дел ожидало их впереди!

Автомобиль где-то за поворотом улицы в последний раз сверкнул фарой, осветил молчаливую ветлу над речкой, и вскоре не слышно стало даже урчания его старенького мотора, хотя тарахтение слышалось — теперь уж в небе среди звезд. Невидимые глазу там, не на такой уж большой вышине, плыли ночные бомбардировщики, плыли в сторону Сталинграда, и Феня не знала, что управляют этими грозными птицами ее ровесницы, такие же девчата, и, может, какая-то из них уже не полетит в обратную сторону, а горящей звездочкой упадет наземь и рассыплется там.

«Жениха собирается мне подыскать. А его искать-то не нужно. Остался бы только в живых. Где он, как он там?» — острой болью отозвалось в сердце. Тихо застонав, Феня поднялась и пошла в дом. Но не пробыла там и минуты, как появилась опять на улице и быстро пошагала, почти побежала по проулку. У Авдотьиной избы остановилась, постучала в окно, попросила:

— Тетя Авдотья, открой!

— Что случилось, что ты? — В исподней рубашке старуха вышла на крыльцо.

— Он живой, живой. Сердце мне сейчас подсказало! Он живой и обязательно придет. Вот увидишь!

В ответ было молчание. Только слышалось тяжелое дыхание старой женщины. И Фене было очень горько, что та не отозвалась на ее порыв. Она резко повернулась и побежала в поле. Где-то у последней избы на нее тявкнул одинокий пес и, как бы спохватившись, что поступает неразумно, тотчас же смолк. В двух местах спугнула земляных зайцев-тушканчиков — они долго еще мелькали впереди нее длинными хвостами, пока не догадались свернуть в сторону и сгинуть с глаз человека. Какая-то ночная птица, сова должно быть, пронеслась мимо, и так низко, что едва не задела крылом пылающей щеки Фени. Феня хотела лечь рядом с Настей тихо, так, чтобы не разбудить ее, но та услышала. Обрадовалась. Спросила, как всегда, встревоженно:

— Ты что такая горячая? Прямо обжечься можно!

— Да так… Бежала очень.

— А мы тут щербу варили, — сообщила главную новость Настя, — и тебе оставили. Там вон, за будкой, в котле. Пойдем накормлю.

Фене хотелось посидеть, пободрствовать в прохладной ночи, и она сказала:

— Пойдем!

Уха давно остыла, но оттого была еще вкуснее. И они ели, и Настя смеялась, и постепенно ее настроение передалось Фене, и та радовалась, что не осталась ночевать дома, а убежала в степь.

15

Если и прежде Павлик Угрюмов мечтал при первой же возможности удрать на фронт, то теперь, после встречи с Пишкой, после того как он начитался в газетах и наслушался по радио о прямо-таки невероятных подвигах своих сверстников на передовых позициях и особенно в партизанских отрядах, после того как воина подкатилась чуть ли не к их дому, после всего этого он уже не мог оставаться в Завидове и одного часа. Грозные сполохи, подымавшиеся на юго-западе, где-то совсем уж близко и не угасавшие от вечерней до утренней зари, одновременно и пугали, и властно притягивали, и будто укоряюще указывали ему, что настоящие ребята сейчас не могут отсиживаться дома под материнским крылом и что место их там, где дрожат эти вон зарницы и глухо ухают пушки; и горький, повянувший полынок, извлеченный из Гришиного конверта и припрятанный Павликом за пазухой, сейчас вроде бы раскалился, и припекал кожу где-то у самого сердца, и теребил его, и тоже звал, говорил мальчишке, что надобно бежать немедленно, сейчас же, сию секунду. И Павлик вскочил на ноги, забегал, заметался по амбару, собирая по карманам и в ученическую сумку, в которую мать укладывала для него еду, когда он выезжал на Солдате Бесхвостом в поле, — собирая самое необходимое, что потребовалось бы в дороге и, главное, на войне: перво-наперво он прихватил, конечно, остро отточенный и длинный кухонный нож, который едва ли уступит винтовочному штыку Мишки Тверскова; потом — пугач, пригоршню мелко нарубленных гвоздей, давно испытанных Павликом и его товарищами в стрельбе по воронам и сорокам, когда те очень уж нахально подкрадывались к куриным гнездам; затем — изогнутый обломок серпа, заточенный когда-то еще Гришей так, что он больше напоминал короткий клинок, чем безобидную сельскохозяйственную принадлежность; решил под конец, что кое-какие продовольственные припасы в долгом его пути тоже не будут лишни, а потому тайком прокрался к судной лавке, отвалил тем клинком полкраюхи ржаного, совсем черного в предутренних сумерках хлеба, собирался было и ее упрятать в сумку, да что-то заколебался, подумал минуту, разрезал эту половинку пополам и лишь четверть прихватил для себя, присовокупив к ней несколько огурцов и помидоров, не забыв, разумеется, и про соль — как-никак, а он крестьянский сын и понимает, что к чему. Выскочив на зады, которыми хотел незаметно пробраться сперва на луга, а затем в лес, он вдруг вспомнил про Мишку Тверскова и живо представил, какую тяжкую обиду испытает тот, когда узнает, что друг его ушел на войну, не простившись и, что особенно важно, не предложив и ему, Мишке, почесть уже полностью экипированному, а значит, и готовому бойцу, отправиться под Сталинград вместе с ним, Павликом. Изменив первоначальное направление, Павлик мигом перемахнул через плетень, добежал до подворья Тверсковых и сам не заметил, как оказался на сеновале, где, разбросавши руки, спал Мишка. Растолкал его, горячо зашептал в сонное лицо:

— Вставай! Довольно дрыхнуть-то!

— А, Павлуха? Ты чего это так?

— Вставай скорее. Сейчас скажу!

Мишка натянул портки, по которым теперь уж трудно было установить, какая материя составляла их основу, потому как все они были облеплены заплатками разных размеров и когда-то разных цветов: портки были до того обшмыганы им и застираны матерью, что теперь и цветов этих нельзя определить; проворно нырнул в рубаху приблизительно такого же достоинства, проморгался как следует и только потом уж переспросил:

— Ну? Сказывай!

— Пойдешь со мной? — в свою очередь спросил Павлик тоном таинственно-заговорщическим.

— Куда?

— Я тебя спрашиваю: пойдешь? Отвечай скорее!

— А то рази!

— Где у тебя штык?

— Вот тут, под травой.

— Доставай — и айда за мной! — С этими словами Павлик повернулся от товарища, на какой-то миг закрыл собою чердачную отдушину, к которой была приставлена лестница, и через минуту был уже на земле, нетерпеливо поджидая там своего приятеля.

Как ни торопились, покинуть село затемно не успели. Пришлось на ходу менять весь план намеченного побега. Теперь, когда Тихан Зотыч взбулгачил своим кнутом все Завидово и когда из-за Большого мара уже вылуплялся огромный желток небесного светила, идти пешком с боевыми доспехами было бы рискованно: взрослые тотчас догадались бы об истинных намерениях ребят и порушили бы весь замысел у самых его истоков. Поэтому сообразительный Павлик предложил Мишке сначала пробраться на общий двор, что было нетрудно сделать, поставить в ярмо Солдата Бесхвостого и выехать полем туда, где кончались владения их колхоза; там вытащить занозу, выпустить быка в Дубовом овраге попастись, распрощаться с ним таким-то вот образом и преспокойно отправиться в путь-дорогу где полем, где лесом, примериваясь на далекий гул войны, а ночью — на огненное зарево, ни в коем разе не заходя в селения, деревни и хутора. Малые съестные припасы не очень-то должны беспокоить беглецов: была б вода, а еда завсегда отыщется; с шести лет каждый из них научен различать в сонмище лесных и степных трав и растений съедобные; правда, дело было к осени, так что ни сахаристого, сочного раста, ни лесной дикой моркошки, ни терпкого на вкус дягиля, ни борчовки, ни косматок жирных, ни горько-сладкого чернобыла, ни кислого и вкусного столбунца, ни душистых и упоительно нежных слезок, ни медовых лепестков клевера, которые так славно пососать, ни щавеля, ни даже земляники — ничего этого сейчас уже не сыщешь, отошел всему этому срок; но зато приспела пора для поздней ягоды: ежевики, костяники; теперь она уже светится красными и прозрачными своими глазками по краям дорог в темной и сырой дубраве; в лесу, в степных оврагах и в балках им непременно попадутся дикие яблони и груши; их плодами, пускай жесткими и кислющими, можно запастись на несколько дней, для голодного желудка и они радость. Короче говоря, беспокойство о еде исключалось. Главное, не попасться бы в руки взрослым, не быть схваченными, ведь их могут, чего доброго, еще выпороть и с позором вернуть домой.

Солдат Бесхвостый, прижмурившись, дожевывал свою жвачку и, кажется, не обрадовался, когда на его обсмоленную шею легли сначала рука бывшего подпаска, а потом уж и ярмо.

— Солдатик, миленький, цоб-цобе! Поскорее! — не понукал, а просил Павлик, только помахивая кнутом, но не опуская его на выгнутую бычью хребтину, так что не привыкший к подобному деликатному обращению Солдат Бесхвостый шевельнул ушами с явным недоумением и, кажется, впервые против своего обыкновения прибавил шагу. Во всяком случае, он-то знал, что пошел быстрее, но ребята этого не приметили, и Павлик продолжал просить, даже не просить — умолять: — Ну, ну, Бесхвостый, побыстрее же! Миленький! — И, словно догадавшись, на какое серьезное дело направляются его седоки, вол еще набрал скорости, а под гору и вовсе побежал, смешно и нелепо вихляя клешнятыми ногами.

— Уррра! — закричали ребята. — Вперед, Солдатик, вперед!

У Дубового оврага они освободили его из ярма, по очереди подошли и потрепали за ушами.

— Спасибо, Бесхвостый! До свиданья! Жди нас с победой! Смерть немецким оккупантам! — Последние слова вырвались у Павлика одновременно со слезинками, которые сами собой выскочили из повлажневших и засветившихся странно как-то глаз.

Бык преданно и долго поглядел им вслед и не нагнул тяжелой своей морды к траве до той минуты, пока ребята не скрылись за ближним увалом. За увалом они остановились, поправили на себе поклажу, оглядели друг друга, и Павлик спросил на всякий случай:

— А ты жалеть не будешь, что пошел? Скажи прямо. Я ведь и один могу…

— Да ты что, — обиделся Мишка. — Я и сам хотел…

— Ну, лады, — заключил Угрюмов-младший удовлетворенно и скомандовал: — Тогда пошли!

— Пошли, — сказал Мишка как можно решительнее, но в голосе его, подчеркнуто воинственном, отчетливо слышались противные нотки смятения, поселившегося в его душе сейчас же, как они шагнули за увал и когда Солдат Бесхвостый скрылся из их глаз, как бы оборвав нить,’ которая еще связывала Мишку с дорогим и привычным миром, дорогим уж потому только, что он был для него пока что единственным. Это и мать с ее вечно встревоженными, чего-то недоброго ожидающими и оттого всегда печальными глазами; она, наверное, уже вернулась с выгона, куда провожала в стадо корову и где успела вдосталь наговориться с кумой Дарьей, а теперь вот зовет не дозовется его с сеновала завтракать. Это и два его младших брата, Генка и Андрюшка, — они небось сидят уже за столом и, голодные, думают, отчего это их мамка так долго не идет в избу и не ставит на стол чугун с похлебкой. Это и рыжий старый Полкан, увязавшийся было за ними и отогнанный самым грубым образом, — он, конечно, забился род крыльцо и поскуливает там, плачет по Мишке. Это и древняя груша на задах, единственное дерево, посаженное в какие-то давние-предавние времена еще Мишкиным прадедом, — она свечою уткнулась в небо, и на вышних колючих ее ветвях уже виделась восковая желтизна созревающих плодов, — Мишка дважды забирался туда, в кровь оцарапал себе грудь, она и сейчас еще зудела. Это и речка, приласкавшаяся к их плетню, через который свисали на шершавых плетях рубчатые оранжевые тыквы-американки; сшибленные озорными мальчишками, тыквы эти часто плюхались в воду и плавали там до тех пор, пока мать или он, Мишка, не приметят и не повытаскивают их к себе в огород. Это и шустрые прожорливые окуньки в той речке; в раннюю и росную утреннюю зорю они охотнее других рыбин шли на приманку и подцеплялись на крючок, ржавый от забытых на нем от прежней ловли и присохших червяков. Это, наконец, и батькины треугольники, которые хоть и редко, но все-таки приходили в их дом и на целую неделю спугивали с материных глаз вечную ее печаль, когда мать пускай и сквозь слезы, но улыбалась, и в такие дни была она молодой и очень даже красивой. И вот все это осталось там, за тем вон увалом, за той невидимой глазу, но остро ощутимой чертой. Приметил ли что или так, на всякий случай, Павлик спросил:

— Ну как?

— Что?

— Не устал? Может, посидим?

— Не-э-э, — протянул Мишка. Помолчав, спросил: — А ведь у нас с тобой никаких документов? Как же мы?

Павлик победно глянул на него, взбудоражил пену кудрей, зачем-то подтянул штаны, хотел что-то сказать, но передумал и пошагал еще быстрее. Однако терпенья его хватило ненадолго, до той лишь минуты, как они ступили в лес. Отойдя в сторону от дороги, он покликал туда Мишку, наклонился над ученической холщовой, изукрашенной фиолетовыми чернилами сумкой.

— Говоришь, нету документов? А вот! — он погрузил руку в мешочек, порылся там и, точно фокусник в цирке, выдернул что-то ослепительно красное среди лесной зелени, взмахнул им раз и два прямо перед Мишкиным лицом и торжествующе воскликнул: — Вот наш документ, с ним куда хошь пустят!

— Галстук?

— Ну да. Ты, чай, свой не прихватил?

— Не. Его мамка в сундук упрятала. Говорит, до осени, — грустно признался Мишка. При слове «мамка» голос его дрогнул, и Мишка был совсем недалеко от того, чтобы зареветь навесь этот чужой, незнакомый лес.

Павлик же беспокойство и волнение друга расценил по-своему, а потому и сказал значительно, вновь подсмыкнув портки, которые норовили соскользнуть с узких и тощих его мальчишеских бедер:

— Ничего. Нам и одного галстука довольно. Ведь документы спрашивают, проверяют, значит, только у командиров.

— Ах вон оно как, — сказал Мишка, покорно и безропотно приняв на себя роль рядового бойца, а командирскую — без непременного во всех таких случаях боя — уступил Павлику, хотя тот был моложе на целых два месяца, так Мишке сказывала его мама.

Небольшая дубрава, как бы случайно оброненная кем-то среди степи, очень скоро кончилась. У ее опушки дорога, по которой шли Павлик и Мишка, разветвилась сразу на три, такой же ширины, с той лишь разницей, что были они не прямые, как их прародительница лесная, а какие-то все извилюженные; одна, как бы продолжая лесную, убегала вниз, под уклон большой балки, и была хорошо наезжена, припорошена сенцом и ветками с засохшими дубовыми жестяно-звонкими и жесткими листьями, по ней, видать, вывозили из лесу сено и дрова, и вела она — это уж всякий бы понял — в селение, укрывшееся у дна балки, по-над речкой, которая, конечно же, неторопко бежит там, пробирается через высокую осоку, кугу и светлокожие талы, купающие в теплой воде зеленые свои косички. Две другие дороги резко расходились влево и вправо и убегали от лесной опушки под острыми углами, наезжены они были меньше и выглядели уже, поскольку колесницы, заросшие с боков и посередине густой травою, были почти не видны, и сами эти дороги представлялись какими-то несамостоятельными, вроде ветвей от основной, хорошо накатанной.

Павлик и Мишка остановились в нерешительности. Сейчас они были в положении тех богатырей из сказки, перед которыми лежали три дороги, и надобно решить, по какой из них пойти. Правда, перед ребятами не было загадочных, пугающих надписей, кои гласили про то, что пойдешь по такой-то дороге — встретишь то-то, по другой — другое, по третьей — третье, и все, что ни встретишь на тех трех дорогах, — одно страшнее другого. Но оттого, что не было таких предостерегающих надписей, задача наших путешественников нисколько не облегчалась. Что бы там ни было, а они должны продвигаться вперед и для этого выбрать самый верный и безопасный путь. Пока что они украдкой поглядывали друг на дружку и пришмыгивали носами.

Центральная дорога исключалась начисто, потому что вела в селение, на глаза взрослым людям, которые представляли сейчас, как думалось беглецам, наиглавнейшее препятствие. Если удариться по правой, не исключено, что приведет она сызнова в Завидово, там, вдали, она подозрительно забирала опять вверх, с явным намерением обойти лес, соединиться где-то в степи с дорогой, по которой они вышли вот сейчас на эту опушку.

— Погоди тут, — приказал Павлик и побежал к дубку, самому молодому на вид и по причине этой самому недисциплинированному, потому как он вырвался метров на десять вперед, прямо в открытое поле и бесстрашно остановился там, шелестя темно-зеленою и жесткою шевелюрой, точно парень перед деревенскими девчатами. Подбегая к нему, Павлик с досадой подумал о том, как же это раньше-то он не сообразил, что надо взобраться на вершину дерева и оглядеться окрест — так ведь и поступают настоящие разведчики там, на фронте и в партизанских отрядах, про такое и в кино показывают, и в книжках пишут… Не прошло и двух минут, как он был уже на верхотуре, оседлав у основания сучок потолще и понадежнее. Впрочем, относительно надежности у Павлика не было никаких сомнений, поскольку все дубовые сучки, ежели они не сухие, даже растонюсенькие, тоньше его, Павликова, мизинца, легко держат на себе груз и потяжелее мальчишечьего, далеко не упитанного тела. Павлик сложил ладони раструбом, приставил их к глазам, как бы это был полевой бинокль, и принялся наблюдать.

Так и есть: внизу, вдоль заосоченной речушки, по обоим ее берегам, длинною цепочкой протянулись избы, покрытые сплошь соломой, над некоторыми еще струился запоздалый дымок, по ту и эту сторону реки, по деревне медленно двигались повозки, их влачили волы, ленивые и горбатые, как Солдат Бесхвостый, как все волы на свете. Женщины в пестрых кофтах и белых платках, закрывавших почти все лицо, сидели на повозках, свесивши босые ноги, — даже отсюда было видно, что они босые. В омуте, отвоевавшем у осоки и талов небольшое пространство, купались ребятишки. Один из них завел в воду старую клячу и теперь елозил по острой ее хребтине голым задом, нагибаясь то влево, то вправо, — мыл свою сивку-бурку. Против лошади, у берега, на деревянных мостках склонилась баба и смачно шлепала тяжелым вальком по мокрому тряпью — прополоснула, видать, шоболы со своей детворы, сейчас она вернется во двор и развесит их на плетне. Павлик посмотрел на дорогу, какая уходила влево от них; ничего утешительного он не обнаружил: и эта дорога вела к селу, только на его окраину. Теперь надо было поскорее слезать вниз и просить бога, чтобы он прибавил их ногам прыти, но Павлик успел заподозрить угрозу. Она надвигалась оттуда, откуда по логике вещей ее и следовало бы ожидать в первую очередь: их обнаружили купающиеся ребятишки. С наблюдательного пункта Павлику хорошо было видно, как они забеспокоились, быстро погребли мелкими саженками к берегу и, выскочив из воды, мигом повернулись лицом к лесу, вытягивая руки, загалдели, закричали что-то. А тот, что был на лошади, отчаянно молотил ее по ребрам пятками, гнал из реки вон. Выбравшаяся на берег и понукаемая голым наездником кляча поскакала к дому, над которым лениво пошевеливался источенный ветрами и дождями флаг.

Ничего яснее и быть не могло: готовилась погоня. И не простая, та, что предшествует обычной драке деревенской ребятни, когда любой предлог годен, когда потасовка начинается по самому ничтожному поводу, иной раз и вовсе без всякого повода, а потому лишь, что у забияк руки чешутся. Сейчас положение было куда серьезнее, в чем Павлик Угрюмов и Мишка Тверсков могли вполне убедиться через каких-нибудь полчаса.

Дело в том, что в последние дни, по мере приближения фронта к Волге, от селения к селению с быстротою прямо-таки непостижимой полетела тревожная весть о высадке вражеского десанта где-то в здешних краях, в глубоком тылу советских войск, о том еще, что чуть ли не все окрестные леса превратились в естественные укрытия для немецких шпионов и диверсантов, которые по ночам выпускают в небо ракеты и наводят свои бомбардировщики на важные объекты. Каждый второй житель приволжских селений будет клясться и божиться, что собственными глазами видел те ракеты, в доказательство приведет столько подкрепляющих подробностей, что не поверить ему попросту невозможно. Что до бомбардировщиков, то всякую ночь черными тенями двигались они над степью, терзая душу притихшей в тревожном ожидании деревни своим прерывисто-надрывным и постылым воем. Возвращавшиеся из Саратова люди сообщали односельчанам недобрые вести: разбомбили заводы «Крекинг» и шарикоподшипниковый, целились в комбайновый, который теперь вовсе не комбайновый, потому как переведен на производство иной, совсем не мирной продукции. И в городе, сказывают побывавшие в нем, укрывается немало неприятельских парашютистов — шпионов и диверсантов. Про то и Павлик знал, поскольку своими ушами слышал, как дядя Коля рассказывал дедушке Апрелю, Максиму Пакленикову и другим собравшимся в правлении про вражеских лазутчиков и про изменников, предателей, которые помогали врагу.

— Теперь надо держать ухо востро, сейчас везде фронт, — говорил дядя Коля необычно строго. — Бдительность должна быть!

Павлику особенно запомнилось это по-военному тревожное и суровое слово «бдительность». Слушая с учащенно заколотившимся сердцем дядю Колю, Павлик не знал тогда, что сказанное стариком повернется, и очень даже скоро, и к нему, Павлику, самой жестокой стороной. Не знал он и теперь, что увидавшие его на дереве мальчишки вмиг решили, будто перед ними немецкий шпион, а потому и подняли тревогу. И коль скоро речь шла о делах чрезвычайных, к ребятам присоединились и взрослые, сбежавшиеся со всего большого селения. Вооруженные топорами, вилами, кольями, а кто и старыми дробовиками, люди устремились к лесу, где успели укрыться Павлик и Мишка. Скоро человеческие голоса и лай дворняг были слышны уже отовсюду, из чего беглецы могли заключить, что лес окружен, что они обложены со всех сторон и им едва ли удастся вырваться из этакой западни.

Притаившись под густой и низко свисающей кроной старого дуба, ребята изготовились к бою: Павлик держал в руке обломок серпа, а Мишка — всамделишный винтовочный штык, который то и дело выскальзывал из ослабевших, дрожавших рук. С Мишкиных губ готово было сорваться то единственное слово, какое припоминается прежде других слов всем нам, маленьким и большим, когда бывает особенно страшно. И оно сорвалось, и Мишка закричал, ибо лохматый, унизанный репьями и оттого, казалось, еще более свирепый пес вырвался из-за кустов, вскинулся на дыбки, засверкал зелеными яростными глазами, заклацал клыками и, верно, наскочил бы на одного из них и вмиг растерзал, не наткнись он грудью на трехгранный штык, инстинктивно выброшенный вперед Мишкой одновременно с его криком «мама!». Уколовшись, собака отступила, боль почуялась ей позже, потому что лишь спустя минуту послышался ее плаксивый, удаляющийся скулеж. На смену первой явились две другие. Но то ли они успели кое-что извлечь для себя из горького опыта предшественниц, то ли потому, что были не так отважны, но остановились эти две похожие одна на другую, как инкубаторные курицы, белые собачонки на почтительном расстоянии от ребят и постарались только прикрыть свою трусость громким, выше всякой меры усердным отвратительным визгливым лаем. При этом они все время перемещались по кругу, как бы боясь выпустить свои жертвы. Ребята теперь напоминали не заматеревших еще волчат, на которых натолкнулась нечаянно собачья свора и которые, плотно прижимаясь друг к другу и озираясь затравленно, отпугивают своих трусливых врагов оскалом и коротким клацаньем молодых волчьих зубов. Выставив оружие перед собой, Павлик и Мишка вертелись как бы вокруг своей оси и предупреждающе говорили непрошеным гостям:

— Ну, только подойди, только сунься!

Собаки сделались храбрей, осмелели, когда меж деревьев замелькали фигурки ребятишек, одна из них даже подобралась к ногам Павлика и ухватилась зубами за штанину, но Павлик так рубанул ее по голове своим серпом, что собачонка вмиг отлетела от него и кубарем покатилась по лесу, оглашая его истошным воем. Вторая продолжала гавкать, и в голосе ее уже звучали плаксивые нотки от чувства бессилия перед вооруженным неприятелем. Их хозяева, деревенские мальчишки, намеревались с ходу броситься на Павлика и Мишку, но и они поостыли малость, когда увидели, что те приготовились стоять, что называется, насмерть. В рядах неприятеля начались взаимные упреки в трусости, подбадривания, натравливания, подзуживания. От плотной стены преследователей, обложившей двух незнакомцев, только и слышалось:

— Ванька! Что рот разинул? Хватай их!

— Сам хватай! Ишь какой храбрый отыскался!

— Эх ты, верзила, а еще кричал: «Я, я их!» Вот те и я! Видишь, они сопляки. Хватай!

— У рыжего-то финка!

— А у энтова штык. Глянь, ребята, наш, русский!

— Шпионы, они завсегда с русским оружием.

— Хитрые!

— Ну ничего, голубчики! Сейчас дядя Евграф мужиков приведет, тоды поглядим, как вы запоете… Ты что это, рыжий, глазами-то зыркаешь, как бирюк? Не больно испугались…

— Андрюха, влепи ему в морду! У, гитлеренок поганый!

— Сам ты гитлеренок! — не вытерпел Павлик, который до этой минуты молчал и повелительным взглядом удерживал и Мишку от того, чтобы он опять не заорал «мама!». — Вот как пырну! — И Павлик, выбросив левую ногу вперед и согнувшись, сделал бойцовский выпад навстречу обидчику. Тот вмиг отпрянул, укрылся где-то за спинами товарищей и только там, в совершенной безопасности, угрожающе-воинственно закричал:

— Но, но, ты гляди у меня! Ишь чего надумал! Ребята, бей их!

Но и на этот раз никто не рискнул кинуться на «диверсантов», стояли, лукались обидными для Павлика и Мишки словами, но дальше этого не шли. Собачонка и та примолкла, прижалась к чьим-то ногам, по телу ее пробегала дрожь, и она тихо поскуливала, и было видно, что с удовольствием покинула бы вместе со своим хозяином поле брани.

Старики объявились с вилами, топорами, косами и дробовиками минутами тридцатью позже. Дышали они тяжело, по бородатым лицам катился обильный пот, серые сарпиновые рубахи-косоворотки были темны и плотно липли к мокрым спинам; седые волосы огромного деда, плавательным движением костлявых и длинных рук первым расчистившего себе дорогу сквозь толпу ребятишек, тонкими жгутиками приклеились к морщинистому и коричневому лбу, из-под которого на Павлика и Мишку посверкивали колючие черные маленькие глазки. Поначалу в них была вроде бы даже ярость, но она быстро сменилась недоумением и удивлением, а точнее всего — легким разочарованием.

— Где же шпиены? — спросил старик.

— А вот они и есть, — указал кто-то на Павлика и его сподвижника.

— Энти вон шкеты?

— Ну да!

— Ну и ну! Что ж, вояки, придется вам сложить оружие. Мы, пожалуй, вооружены посурьезнее. — И старик поиграл в великанских своих ручищах вилами. — Видали?.. Ну, ты, звереныш, давай твой серп, а ты, как тебя там, — твой штык. Да сказывайте поскорее, откель вы такие явились. Да чтобы не врать, не то порку получите.

— Мы ничего не скажем, — быстро и решительно заявил Павлик, боясь, что его опередит товарищ и с перепугу выдаст их.

— Не скажете? Ну что ж. Тоды сымайте портки. Федосей, где там у тебя плетка-то? Давай-ка ее сюда. Будем отыскивать у «шпиенов» язык, а то он у них запропастился куда-то. — Пока ребята выслушивали эту угрозу и решали, как бы избежать порки, двое стариков подкрались к ним сзади и в минуту обезоружили. Видя такое, великан повторил свой вопрос: — Не будете говорить? Може, передумали, сами нашли свои языки? Ну?!

Павлик молчал, а Мишка ежели б и захотел сказать что, то все едино не смог бы: губы его тряслись, язык приклеился к высохшему небу, его нельзя было повернуть во рту, давно накапливавшееся желание зареветь прорвалось наконец, и Мишка заплакал жалобно и безутешно.

— А ну, ребята, обыскать их!

Вот теперь преследователи навалились валом, сбили ребят с ног, шестеро держали за руки и за ноги, а остальные принялись потрошить ученическую сумку. Сопротивляясь отчаянно, Павлик успел-таки одного ударить в ухо, второго в нос, третьего больно укусить. Но что сделаешь с такой оравой? В бессильной ярости Павлик уткнулся лицом в землю и, слыша, как за его спиною скручивают и связывают ему руки, застонал, впился зубами в траву.

Выплеснувшийся из сумки алым фонтанчиком галстук на короткое время внес в ряды поимщиков замешательство, будто их кто-то сильный и невидимый оттолкнул от Павлика и Мишки. А здоровенный старик, может быть председатель здешнего колхоза, нагнулся над Павликом и, быстро развязывая ему руки, проворчал невнятно:

— Ишь ты… что же это мы, а?.. Ну, ну, не серчай, у, какой ты!..

— Ты, дяденька Евграф, не верь им, — встрял мальчишка, которому Павлик угодил в ухо своим жестким и злым кулачишком, — галстук — это для отводу глаз, для обману, так все шпионы поступают, диверсанты разные. Я в книжке читал! — заключил он для вящей убедительности.

— Бывает и так… — нарочито строго проговорил Евграф, но вид изловленных был так несчастен, что он резко поубавил в своем голосе крутости и не мог погасить в хитроватых глазах простодушно-доброй, вот именно дедушкиной, усмешинки. — Ну что ж, пошли в сельский Совет, ребята, там и разберемся, кого пымали — шпиенов аль настоящих героев, которые на фронт пробирались. Только ты, желтый бесенок, не вздумай удирать! — на всякий случай предупредил Павлика старик. — Убежать от нас ты все одно не убежишь, а крапивой голый твой зад угощу досыта, будь ты там кто герой иль энтот… как его… Ну пошагали!

16

Тем временем Аграфена Ивановна подняла на ноги все Завидово. В самую последнюю минуту, решив, что будет слишком жестоко, если он просто исчезнет из дому, что мать в таком разе сошла бы с ума, Павлик вырвал из ученической тетради чистый лист, помусолил кончик химического карандаша и торопливо написал:

«Мама и Феня, обо мне не тужите. Ухожу на фронт Павлик».

Мать обнаружила это сыновнее послание лишь в полдень, когда заглянула в амбар, чтобы захватить там грязную рубаху, сброшенную сыном, и постирать ее вместе с другой его справой. Она не удивилась, что не нашла там его самого: Павлик уходил в поле до свету, раньше того часу, когда она начинала доить корову, готовя ее к стаду. И на бумагу не обратила бы никакого внимания, если бы она не лежала на постели так, что не приметить ее нельзя было. Аграфена Ивановна когда-то окончила два класса, но то было очень уж давно, читать скоро разучилась, потому и отправилась с листом в избу, надеясь, что кто-нибудь из грамотеев заскочит к ним часом и прочитает. Пока что принялась за стирку, сперва поворчала, принюхиваясь к вывернутому карману, от которого явственно шибало в нос распроклятой махоркой — Павлик покуривал украдкой, и, как ни выбивал, ни вытрусывал карман, прежде чем передать штаны в материны руки, табачный запах сохранялся, был он, как известно, вообще неистребим. Аграфена пожалела, — в который-то уж раз! — что нету дома Леонтия Сидоровича, который быстро нашел бы управу на непутевого мальчишку, вздохнула судорожно, прошептав автоматически «господи, господи», погрузила грязные портки в воду. Тихо вошел почтальон и так же тихо попросил:

— Аграфена, у тебя не найдется там?

— Чего тебе, Максим? — спросила она, не подымая головы, спросила просто так, для порядку, потому что отлично знала, с какою нуждой припожаловал к ней на сей раз почтальон. Да и Максим, видя, что его прекрасно поняли, не повторил своего вопроса, но терпеливо ждал, полагая, что это самое верное в его положении. В конце концов Аграфена Ивановна оставила свое занятие, ополоснула руки над лоханью, отправилась за перегородку к печке. Оттуда скомандовала сердито:

— Проходи к столу, чего уж там!

В ожидании угощения он и прочитал написанное Павликом. Собирался побежать к печке и сообщить Аграфене Ивановне эту новость, но вовремя спохватился: от таких вестей-новостей, чего доброго, хозяйка может и в обморок упасть, что и само по себе будет большим несчастьем, усугубленным для него, Максима, еще и тем, что о похмелке тогда и речи быть не может. Посему решил повременить, рассудив, что разницы большой не будет от того, узнает ли о бегстве сына на войну его мать часом раньше или позже. Может еще получиться и так: пока он опохмеляется, придумает какие-никакие утешительные слова, подготовит женщину, чтобы этот удар не угодил ей прямо в сердце.

Аграфена Ивановна вышла из-за перегородки и поставила перед гостем граненый стакан, до краев наполненный коричневатой, пахнущей жженым жидкостью; рядом положила корочку ржаного хлеба, выскобленную Катенькиными ноготками так, что корочка была почти прозрачной от тонкости. Максим упрятал стакан в своей огромной лапище и собирался поднять ко рту, но Аграфена Ивановна остановила его:

— Лоб-то перекрестил бы, нехристь!

Почтальон мигом встал, устремил на Николу-угодника взор, исполненный глубокой веры, и в крайнем смирении перекрестился. Не поленился, прочел от начала до конца «Отче наш» и еще что-то от себя прибавил к этой мудрой молитве, чем окончательно умилил хозяйку и — что особенно важно для него — решительно упрочил свои позиции за ее столом. Взглядывая краем глаза на подобревшее, размягченное лицо, он смекнул, что Аграфена Ивановна не ограничится одним стаканом, если он поведет себя с нею разумно. Вернувшись к столу, подавил в себе отчаянное желание опрокинуть стакан в рот немедленно, а подождал, спросил у хозяйки о ее служивых, муже и сыне, вздохнул вместе с нею, поохал, побранил Гитлера, высказал уверенность, что и Гриша, и его отец возвернутся целыми и невредимыми, так уж сердце ему подсказывало.

— Так что не горюй, кума, придут-прилетят твои соколы. За твое, кума, и за их здоровье! — И вот только теперь он поднял стакан и медленно влил его содержимое в себя, как в большой кувшин.

Крякнул, переполненный добрыми чувствами, утер тыльной стороной левой ладони губы и принялся по-кошачьи обнюхивать корочку. Не закусил ею, а только понюхал. Поднял на Аграфену Ивановну повеселевшие глаза, поблагодарил:

— Спаси тебя Христос, кума!

— Ради бога. Можа, еще?

— А не многонько ли будет? Она ведь проклятущая… — притворялся Максим, а сам с ужасом думал только о том, как бы не пересолить такими-то вот словами, вдруг хозяйка поверит в них, да и скажет: «Оно и правда, к чему она сейчас, самогонка, все люди на работе». Но, к счастью, Аграфена Ивановна не первый год знала нынешнего своего гостя, потому и решила уважить сокровенное его желание. Облегчила его долю, сказав:

— Чего уж там! Такому мужичищу что один, что два стакана — все едино. Ни в одном глазу…

— Ну, коли так, тогда что же, тогда… — И получалось вроде, что не он, а хозяйка просила, чтобы выпил еще стакан. Эта-то вторая порция и сделала свое злое дело. Оглушенный лютым перваком, употребленным без всякой закуски (хлебная корочка хоть и духмяна, но одним взглядом на нее сыт не будешь), Максим Паклеников стремительно хмелел и быстро приближался к тому очень знакомому всем выпивохам состоянию, когда опохмеление перерастает в пьянку самостоятельного значения. Короче говоря, вскоре он уже потребовал третий стакан и, получив решительный отказ, уставился на Аграфену Ивановну диковатым, малоосмысленным взором. В эту минуту в голове его, по-видимому, все и перемешалось, но в мешанине этой была какая-то очень важная нить, о которой он все время помнил и за которую хотел сейчас ухватиться, выловить ее. И он бормотал:

— Ишь ты… чего надумал, с-с-с-ссукин сын!.. А?.. Что? О чем это я? Кума, это ты?.. Ах да! Чего, говорю, удумал Павлушка-то ваш! Ну и ну!.. Налей лампадку, не скупись, кума!.. И-и-и-эх, жизнь наша жестянка!.. Кума, слышь-ка, ты где?..

— Ну вот я. Что тебе? — спросила Аграфена Ивановна, присаживаясь рядом с гостем и ища момент, чтобы выхватить из его пьяных рук бумагу, которую Максим немилосердно комкал.

А, это ты, Аграфена!.. Дай-кось я тебя поцелую, и-и-и-эх! И смерть немецким оккупантам!.. Чего, говорю, удумал, паршивец!.. На войну!.. Сопляк, губы в молоке… А что? Ты чего надумала?.. Кто надумал? Что?.. Кума, ты где?.. И где твой?.. — Он повел вокруг теперь уж вовсе бессмысленным взглядом, ни за что живое не зацепился им и, лишившись равновесия, рухнул под стол, до смерти испугав дежурившего там в ожидании поживы кота.

Тем временем записка Павлика уже ходила по рукам у соседей, ее громко читали девчонки, одна из которых училась с Угрюмовым-младшим в одном классе. На крик Аграфены Ивановны приковыляли старухи, чуть позже объявились и деды. Эти последние, узнав, в чем дело, разочарованно замотали бородами, медленно повернулись и побрели по домам, рассуждая дорогою:

— И чего реветь? Ну куда он денется? У Тверсковой Пелагеи, слышь, тоже удрал Мишка-то… Вместе, знать, с этим отпетым. Пороть их некому.

— Известное дело — безотцовщина.

— А матери куды глядят!

— Так они и послушались матерей!

— Ноне ведь они какие… Нешто это дети? Эт мы были с вами смирнее смирного, кочетиного крику и тележного скрипу боялись. А нынче…

— Что и говорить — распустила, избаловала их Советская власть. Отца с матерью ни во что ставят, а уж о нас, стариках, и говорить нечего. Того и гляди, по шее надают. Ну и детки! Мы, бывало… — Этого дедок не договорил, потому что его отвлекла Феня, которая бежала по улице, прижимая руки к груди; волосы ее растрепались, лицо было бледным, она ворвалась в толпу, оттащила в сторону плачущую, едва державшуюся на ногах мать, уложила на пожухлой, охваченной желтизною траве, заговорила как можно спокойнее, хотя слова давались ей с трудом, застревали в горле, и были они не самые главные и важные, какие надобно бы говорить сейчас:

— Мама, родненькая… милая, успокойся!.. Господи, что же это?.. Ну, мама, не плачь же!.. — И, глянув на стариков, остановившихся в отдалении и с любопытством наблюдавших оттуда за происходящим, вспомнила наконец про слова, которые и собиралась сказать матери; она подбирала их, когда бежала полем и конопляниками: — Ведь не один он, а и Миша Полюхи Тверсковой. Далеко не уйдут! Изловят их! Пойдем домой, мама! Ну, что мне с вами делать, измучилась я! Ну хватит же, мама!

Женщины помогли Фене увести мать в избу. Феня уложила ее на свою кровать, расстегнула синюю ситцевую кофту, положила на грудь мокрую тряпку. Испуганной и вертевшейся тут же Кате приказала намочить в холодной родниковой воде еще такую же тряпку и, когда та исполнила поручение, завершив его глубоким и радостным вздохом, сделала примочку на голове матери. Аграфена Ивановна уже не могла плакать в голос, лежала молча, лишь из глаз ее стекали и падали на подушку медленные слезы.

Всю ночь Феня не отходила от постели матери, сидела у ее изголовья, меняя тряпки, которые уже через две-три минуты были горячими и потом так же быстро высыхали. Аграфена Ивановна то забывалась в коротком и беспокойном сне, то просыпалась и металась головою по подушке, ломала себе руки. В такие минуты Феня приникала к ней, целовала, уговаривала, уверяя, что с Павликом ничего не может случиться, что кругом все свои люди: старики, женщины… да солдат много появилось в ближайших селах, — пропустят ли они малых и глупых детей на войну?

— Схватят за уши героев, да и привезут домой, — говорила Феня со смехом и чувствовала, что смех ее — был бы он только понатуральнее, а не такой подчеркнуто вызывающий — сделал бы больше всяких слов. К утру мать могла уже и сама говорить, но вялым, больным, измученным, мертвым каким-то голосом, отчего Фене стало еще страшнее за нее, и она собиралась побежать к дяде Коле и попросить его, чтобы он отвез мать в районную больницу. Она выходила уже из калитки, когда услышала автомобильный гудок, а затем увидала и автомобиль, который, отчаянно пыля, катил прямо к их дому. Машина, однако, остановилась в некотором отдалении, из нее вылез Знобин и быстро направился к Фене.

— Куда это вы, Федосья Леонтьевна?

— С мамой плохо, Федор Федорович! В больницу бы ее!

— Не надо в больницу, Феня. Сейчас твоей матери будет легче. Я ей хорошего лекаря привез. Ну-ка, Андрюша, веди сюда сталинградских героев! — крикнул секретарь шоферу.

Феня радостно ахнула: от машины, придерживая крепко за руки, Андрей вел взъерошенных и насупленных Павлика и Мишку.

— Боже, да кто это тебя так? — испугалась Феня, глянув на украшенное синяками лицо младшего брата.

— Никто. Сам я.

— Упал, что ли?

— Угу.

— И тебе не стыдно? Мама чуть не померла из-за тебя! Ну, погоди, негодяй! Я до тебя доберусь, дядю Степана Тимофеева напущу на тебя. Ну;Что молчишь?

Павлик молчал, а друг его, улучив момент, вырвался из рук шофера, сиганул через плетень и огородами подался домой.

— Держи, держи его! — скрипуче закричал Знобин, и все рассмеялись, даже у Павлика на распухших губах дрогнуло что-то вроде улыбки. (Его, конечно, никто не бил — сам изодрал лицо, когда грыз землю там, в лесу, будучи связанным.)

— Ну, пошли в избу, — сказал секретарь райкома. Он повел Павлика в дом и объявился с ним в передней, где лежала Аграфена Ивановна. При виде сына что-то заклокотало у нее в горле, она простерла к нему руки. Феня подтолкнула брата к матери, и та вцепилась в него, прижимая к себе. Павлику все это было ни к чему, но вырываться из материных рук он не посмел.

А Федор Федорович Знобин говорил:

— Вы его не очень ругайте, Аграфена Ивановна. Парень что надо. Настоящий боец. Как ни допрашивали его — слова не проронил. Из него настоящий разведчик получится. Только, конечно, подрасти малость надо.

— Где же вы его? — спросила Феня, устало улыбаясь.

— В Старых Песках. Заехали мы с моим Андрюхой в сельсовет, а там «диверсантов» допрашивают. Павлуха и мне не признался, кто он и откуда, да ведь я его хорошо знал. Ну и хлопец! Нет, вы его не трогайте!

— Чуток отпорю. Так надо, — сказала Феня как можно строже и шлепнула вырвавшегося из материных объятий брата по затылку. Павлик даже не огрызнулся, принял шлепок как должное и молча направился за. перегородку, к судной лавке, на которой надеялся отыскать что-нибудь съестное. Вышедшая слабой походкой вслед за ним мать вытащила из печки чугунок с картошкой. Павлик выдернул из него несколько картофелин и упрятал в кармане. Мать опять захлюпала носом, пнула согнутым пальцем в кудрявую его макушку, но тут же поцеловала в это же место, сказав едва слышным голосом:

— Ну, поешь, поешь, волчонок мой лохматый. Знал бы отец, что ты тут отчубучил! Ну, возьми еще… Погодь-ка, яичко достану тебе… у меня припрятано… Погодь, счас найду… пресвятая богородица, да где же оно, неужели Катя… ну, вот я ее сейчас… Катя! — позвала мать, но девчонка еще раньше догадалась убраться на улицу. — Убегла, паршивка! Получит она от меня ужо!

— Да я и не хочу, мам, — сказал, чтобы утешить совсем уж припечалившуюся мать, Павлик.

Аграфена Ивановна не поверила, но все-таки спросила:

— Кто ж тебя накормил, сынок?

— Накормили… — невнятно молвил Павлик, а сам напряженно прислушивался к разговору, который шел промеж сестрой и секретарем райкома там, в передней. Через полуоткрытую дверь до него отчетливо долетали их слова, которые, как казалось собеседникам, произносились ими почти шепотом. Перво-наперво Феня справилась, чем кончился суд над Пишкой. Павлику казалось, что Федор Федорович помедлил с ответом, хотя он заговорил тотчас же, и по какому-то особенному дребезжанию в его голосе Павлик понял, что секретарю был этот вопрос неприятен.

— Десять лет приварили вашему землячку, Феня. Так-то вот. — По возмущенно вскинутым бровям молодой хозяйки секретарь понял, что должно было бы сорваться с ее уст, а потому быстро продолжал: — Почему так мало? Тебя это смутило? Да, ты права, Феня: на фронте за такие штуки выводят в расход перед строем бойцов. Тут же не его пощадили, а ребятишек: у него ведь, мерзавца, их четверо. Когда только успел настряпать!.. Жененка прибежала в райком к нам, забилась… Эх, лучше не вспоминать про то!.. — Он болезненно поморщился, закашлялся, привычно отворачиваясь от собеседницы.

Феня, давая ему возможность привести себя в порядок, молчала и, только когда он повернулся к ней и пробормотал виновато: «Разболталась старая телега!»— спросила:

— И куда его теперь?

— Как куда? На фронт. — На еще более удивленный взгляд ее ответил: — Неужели их кормить в лагерях еще, таких дармоедов?! Пускай повоюет. В штрафной роте… Ну да хватит об этом. Как насчет вязанья, Феня? На дворе осень, сентябрь. Немцы на окраинах Сталинграда. Как вы?

— Мы уж говорили с девчатами. Вчера Настя Вольнова комсомолок собирала прямо на поле. С зябью управимся и начнем.

— И шерсть отыскалась?

— Отыскалась, Федор Федорович, — улыбнулась Феня.

— Я так и знал, — теперь улыбнулся и он, и тусклые, больные глаза его впервые за время их разговора осветились озорной, лукавой улыбкой. И, как бы спохватившись и смутившись от своей неожиданной ребячливости, сказал сурово и строго: — Спасибо вам, девчата! Знаете ли вы сами-то, что вы такое? Придет время, Федосья Леонтьевна, и вам воздастся полною мерой. Будь на то моя воля, я бы уже и сейчас памятник вам поставил!

— Так уж и памятник. За что?

— Ладно, когда-нибудь отвечу и на этот ваш вопрос. А теперь прошу простить меня: расчувствовался, старый болтун, и заговорил высокими такими словами. Их бы поберечь надо, для поэтов сохранить. Стихи-то любите? — вдруг спросил он.

Феня покраснела.

— Неужели не любите?

— Я — больше песни.

— Спела бы, что ли, для меня. Умру, так и не услышу пенья твоего. Слыхал, ты большая певунья.

— Спою когда-нибудь. Вы еще обещались к нам на посиделки, вот там и спою. А помирать не надо, Федор Федорович, — проговорила она чуть слышно, и было в ее голосе столько дочерней нежности и одновременно неподдельной, искренней тревоги, что он даже растерялся, глаза его потеплели, увлажнились. Встал, заторопился уходить.

— Ну, мне пора, Феня. Засиделся я у вас.

— Побыли бы еще немного, — сказала она, и по всему чувствовалось, что молодой женщине этой было сейчас хорошо и покойно, может быть, впервые после долгих дней и ночей. — Мама щей нальет. Она у нас мастерица варить щи. Останьтесь!

— С удовольствием похлебал бы щец, Феня. Да в райком надо. На двенадцать бюро назначено, а мне еще в двух селах надо побывать. В Салтыкове и Новой Ивановке.

— Это ж по пути.

— Знаю, что по пути, и все-таки надо торопиться. Где брательник-то? Ведь у нас в машине его боевые доспехи припрятаны. Надо их ему вернуть.

Павлика в избе не оказалось, он выскользнул на улицу после того, как разговор о Пишке перекинулся на иные дела, которые были для него неинтересны. Из чувства солидарности Павлик отправился к Тверсковым, подавив в себе крайнее нежелание встречаться с Мишкиной матерью.

К счастью для Павлика, Пелагеи дома не оказалось, — судя по всему, ушла к соседям, потому как груз великой радости был не по силам ей одной, и она поспешила разделить его с соседками. Однако следы ее деяний были так свежи, что при желании Павлик мог легко восстановить во всех подробностях то, что происходило в Мишкиной избе и с самим Мишкой за каких-нибудь полчаса до прихода Павлика. По всему полу были раскиданы обшмыганные явно о Мишкину спину бодылья от полынного веника, главного орудия всех деревенских матерей по части вразумления непутевых деток; на столе в деревянном блюде остывала похлебка, оставленная Пелагеей с определенным расчетом на то, что ее сын в конце концов укротит свою гордыню (на мать грех обижаться!) и вспомнит о похлебке, к тому же голод не родная мать и даже не тетка, у него, голода, прав и власти поболе на людей-то. Сам Мишка лежал на широкой деревянной кровати, что слева от двери, против печки, и тихонько, жалобно постанывал. Не от побоев, конечно, — от веника, каковой был к тому же в руках матери, увечий, как известно, не бывает, — а от цыпок на ногах, обильно смазанных Пелагеей кислым молоком. Приди Павлик несколькими минутами раньше, он застал бы своего дружка не поскуливающим тихонько, а дико воющим от нестерпимого зуда, который вызывался действием этой извечной на селе лечебной процедуры. Теперь Мишка постанывал от постепенно утихающих подергиваний в порепанной коже ног, частью же — от унижения, которому был все-таки подвергнут.

Павлик взобрался на кровать, свесив босые, тоже в цыпках, ноги, спросил участливо:

— Что, Миш, сильно она тебя?

— Не-э! — решительно возразил Мишка, остановив свои стоны. — Я не дался! Она веником меня, но ни разу не угодила, я увертывался! А тебя били?

— Нет. Мамка картошки вот дала. Хочешь?

— Угу. Пойдем к столу. Похлебки поедим. Ладно? А картошку мы растолчем — и с квасом. Знаешь как вкусно!

Мишка был очень рад приходу товарища — кончилось его одиночество. Скоро они уже сидели за столом и, пришлепывая губами и пошмыгивая носами, с превеликим аппетитом уплетали сперва похлебку, успевшую давно остыть, а уж только потом квас с растолченной в нем варенной в мундире, картошкой, хотя полагалось бы все делать наоборот.

Переживания вчерашнего дня, может быть самого долгого в их жизни, остались далеко позади, а потом и вовсе забылись, и ребятам было хорошо оттого, что они опять дома, что где-то рядом их матери, младшие сестренки, братишки и что завтра поутру оба приятеля вместе побегут на общий двор, заложат в ярмо Солдата Бесхвостого и отправятся в степь, знакомую им до последнего полынка и родную до слез.

Ну, а обида? Что ж, она покамест жива. Но сердце мальчишеское — ненадежное храни лице для обид. Это уж известное дело.

17

В саманной, всегда чисто побеленной изнутри и снаружи избе Степаниды Луговой, в переднем и правом от входа углу, перед строгим ликом Иисуса Христа, воздевшего указательный перст и предупреждающего кого-то о чем-то этим перстом, вот уже девять лет теплились, ни на минуту не угасая, две лампадки, висевшие на тонких закопченных цепочках. Лишь один раз в неделю касались до них руки человеческие, это когда надо было добавить масла и снять с фитилей черный хрупкий нагар. Всякий раз, перед тем как отойти ко сну, Степанида становилась на колени, к знакомым и привычным для всех молитвам присовокупляя свою собственную, сложившуюся у нее сама собою, беспощадную и неумолимо жестокую:

— Господи праведный! Покарай мя, грешную, отдай преступную душу мою геенне огненной, и пускай горит — не сгорит она там веки вечные, варится — не сварится в котлах ее. Обреки, господи, мя на муки мученические, нету мне оправданья отныне и во веки веков!..

От горячей и жуткой молитвы этой, от дрожащего голоса все тело Степаниды охватывалось лихорадкой, глаза увлажнялись, слабое пламя светильников начинало колебаться, мерцать, и то было уже не пламя, а залитые слезами глаза ее ребятишек.

Нет, молва людская неточно передает совершившееся под крышей этой избы почти десять лет назад. Не наложила несчастная мать рук на детей своих, не морила их, как про то шептались на селе…

Собравшись в ближайшие деревни в надежде отыскать что-либо из съестного и боясь, что четырехлетние близнецы ее с тою же целью пойдут по селу и с ними может случиться непоправимое, Степанида наглухо закрыла ставни, заперла на замок дверь, покинув дом затемно, когда дети спали. Откуда ей было знать, что в трех верстах от Завидова, на степной дороге, упадет она в голодном обмороке и затем, подобранная и отправленная в районную больницу, пролежит там в беспамятстве целую неделю, а когда придет в себя, вспомнит про ребят, про то, что оставила их взаперти, никого из соседей не предупредив об этом, и рванется к двери с душераздирающим воплем: «Скорее, скорее, люди добрые, они помрут там!!!» — будет уже поздно… Изломает руки, в кровь искусает губы, повыдирает половину волос из не чувствующей боли головы и не заметит, не удивится даже, что они у нее уже не черные, как прежде, а белые — длинные, мягкие и волнистые, их так любил гладить, бывало, ее муж, которого незадолго до этого переехало трактором неподалеку от того места, где и она упала в обмороке. Теперь она едва ли смогла бы объяснить, почему, отчего не открыла селянам тогда страшной беды своей, зачем не вспомнила, что на миру любое несчастье переносится легче, недаром же и пословица про то сложена, отчего не побежала к соседке, подруге своей с самых малых лет, не рассказала ей, не отворилась сердцем, зачем навлекла на себя ужасную молву? Глухой ночью завернула Ванюшку и Миньку в дерюгу, унесла в конец огорода, механически, почти не соображая, что делает, выкопала неглубокую яму, положила в нее сверток и быстро закопала. Так у плетня, под молодой ветлой, взявшейся от сырого кола в плетне, над рекой, в которой еще совсем недавно купалась сама и купала своих ребятишек Степанида Луговая, вырос чуть приметный могильный холмик. Той же ночью и зажглись перед образами две лампадки, и той же, быть может, ночью вскипели на сердце молодой женщины слова страшной ее молитвы.

Давно свыкшаяся и примирившаяся с тем, что в избу ее никто, окромя нее самой, не придет, вернувшись с полей, где допахивали зябь, поздним вечером и наскоро умывшись, Степанида и на этот раз вышла на середину комнаты, стала коленями на земляной, недавно побеленный пол, но не успела воздеть в горячей мольбе руки и вымолвить первое слово, потому что в минуту эту в дверь постучали. Постучали осторожно и тихо, очевидно, локотком согнутого в суставе указательного пальца, но в голове Степаниды стук этот отозвался громом, потому как был он первым за десять последних лет. Степанида вскинулась, метнулась к двери, чтобы успеть накинуть на пробой крючок раньше, чем дверь успеют открыть.

— Кто там? — спросила сдавленно и повторила еще слабее и скорбнее: — Кто там? — и была уже уверена, что все это ей причудилось, когда стук повторился и вслед за ним послышался знакомый голос:

— Открой, Степанида. Это я.

— Феня?! — Хозяйка отбросила крючок. — Господи, да как же… что же это?.. И ты не побоялась?..

— А чего бы мне бояться-то? Ты что — Гитлер?

— А кто же я? Он и есть. Люди добрые зверюгой окрестили, избу мою стороной обходят… — Она начинала уже дрожать, это почувствовалось и в ее голосе, и в руке, которая как вцепилась в Фенино предплечье, так и не отпускала его, сжимая все больнее и больнее… — Скажи… скажи, Фенюшка, ивушка моя милая, скажи, неужто и ты веришь в такое? Скажи только правду!

Фене было жутко и от хриплого голоса хозяйки, и от мрака, усилившегося от мерцающих лампад, и особенно от сурового Христова лика, устремившего из темного угла на них всепонимающий, проникающий во все и укоряющий взор и поднявшего с очевидною угрозою праведный карающий перст. Под взглядом таким, под точным и грозным прицелом воздетого, словно курок, божьего пальца, при отчаянно колотившемся сердце в своей груди и в груди стоявшей рядом и нетерпеливо ожидавшей ответа Степаниды нельзя было лгать. И Феня сказала:

— Верила, Стеша.

Степанида застонала, рука ее вмиг ослабела на Фенином предплечье. Невидимая, она отошла, заслонилась темнотою и — слышно было — тяжко опустилась на лавку. Скорее всего Степанида упала, грохнулась бы о земляной пол прямо у ног гостьи нежданной, но то, что Феня, как подругу назвала ее девичьим именем и в голосе этой, в сущности, женщины-ребенка прозвучало столько доброты, мудрости и искреннего, неподдельного сочувствия чужому горю, сохранило силы, но ровно настолько, чтобы Степанида добралась до поставленной у стены лавки. Теперь она сидела там молча и лишь тяжело дышала, судорожно втягивая в себя воздух. Феня ощупью отыскала ее там, обняла, попросила тихо:

— Не надо, Степанида Лукьяновна. Стеша, родненькая, не надо! Я верила и не верила слухам, а теперь не верю. — Чувствуя по вздрогнувшему под ее рукою плечу хозяйки, что та попыталась высвободиться из ее объятий, Феня поняла, что слова эти пока что не убедили Степаниду, не принесли того слабого утешения, какое могли бы принести, если бы она уверовала в их искренность. Едва почувствовав это, Феня заторопилась, заговорила еще горячее, боясь, что ее перебьют, не дадут договорить до конца: — Не верю, не верю, не верю! Я ведь теперь и сама мать, разве б я могла на своего… Все ведь знали и видели, какая ты была хорошая мать. Ты не могла, ты этого не сделала! И я завтра же скажу всем о том! Стеша! Степанида Лукьяновна! Родная!..

— Доченька, Фенюшка! Сердечко, знать, у тебя золотое. Никому не верь, никому! Я расскажу, я все расскажу тебе, как было… — И Степанида отодвинулась в еще более темный угол, потом застучала, зазвенела по ведру железным черпаком. — Сейчас, родненькая… — Слышно было, как она жадно пила, как не умещавшаяся во рту вода лилась на пол, как звонко булькала в горле.

— Может? не надо рассказывать? — осторожно спросила Феня, боясь и подробностей этого рассказа, которые не могли быть не страшными и не тяжелыми для них обеих, и еще больше — того, что воспоминания для Степаниды воскресят картину ужасную, и это будет для нее новой казнью. Но хозяйка стояла на своем:

— Нет, нет. Мне надо рассказать. Камень-то, камень на сердце лежит, и ты, Фенюшка, потревожила его. Помоги теперь поднять, можа, полегчает чуток… — Она вытерла губы, вернулась к гостье, сама уж теперь обняла ее. — Доченька моя… — Передохнула, резко повернулась лицом к тускло мерцавшим в углу лампадкам, перекрестилась. Феня молча дожидалась, нисколько не удивляясь, что Степанида, комсомолка двадцатых годов, по рассказам, бойкая-пребойкая девчонка, непременная участница самодеятельных спектаклей, какие тогда часто ставились в нардоме, — что Степанида шептала молитву: сейчас, в войну, отчего-то многие вспомнили про бога. Феня дождалась, когда хозяйка помолилась и вновь повернулась к ней лицам. — Ну, а теперь слушай, Фенюшка, и не перебивай меня. А то сил моих не хватит… Ну, вот ведь как было все…

Первые минуты Феня сидела тихо, не шелохнувшись, лишь дыхание ее временами было неровным, а то и вовсе как бы останавливалось. Голос рассказчицы звучал то глухо, то звенел надрывно:

— Рванула дверь-то на себя… а они, птенчики мои, так и… так и… ой, Фенюшка! а они… шмяк к материным ногам… мертвенькие… Сколько дней, пока живые-то были, царапались… стучались в дверь-то… кричали, поди: «Мама! Мама!» О господи!.. Да что… что… за что, за какие!.. — Степанида затряслась, забилась рядом с Феней, и тут Феня не выдержала, вскрикнула вдруг и кинулась к двери. Потом она рассказывала, что не помнила, как выскочила из дома Степаниды, как миновала двор, открыла калитку, как бежала по мокрым и грязным улицам, не разбирая дороги, и очутилась у подворья дяди Коли.

Было уже за полночь, когда в окно председателя забарабанили торопливо и яростно и вслед за тем послышался голос Фени, до того ужасный, что старого Николая Ермиловича будто подбросило. Он уже был возле Фени, на улице, а она продолжала стучать в окно и просить, и умолять, и требовать:

— Дядя Коля! Николай Ермилыч! Скорее! Скорее! Серого, Серого запрягай! Поскорее же!

Старик положил свои руки на ее плечи.

— Эк тебя! Ну, ты что орешь? Вот он я. Что стряслось?

— Серого, Серого запрягай! — Она тормошила теперь уже его самого, глядела в упор исступленными глазами.

— Да успокойся же. И говори, толком: что случилось?

— Серого!..

— Нету у меня Серого, дочка. Воюет наш Серый. Вчерась отогнал его на станцию, прямо в лошадий вагон завел, в теплушку…

Феня не стала ждать, что там еще скажет дядя Коля, пропала во тьме, до старика донеслось лишь чавканье ее резиновых сапог по грязи. А тремя часами позже такой же стук раздался уже далеко от Завидова, на окраине рабочего поселка, в дверь тетеньки Анны. У Тетеньки не было привычки выспрашивать, выпытывать предварительно, кто постучался в ее избу, и ворчать про себя: «Кого там еще нелегкая?..» Она спросит, коли увидит, незнакомого человека, но уж после того, как впустит его в дом и вздохнет по привычке сочувственно. Может, потому поступает так Тетенька, что знает: с дурными намерениями в ее избу ходить нету расчета, поскольку поживиться в ней решительно нечем. В прежние времена случалось наведываться к Тетеньке и жуликам, но, окромя конфуза, они ничего не могли приобрести в ее доме. Тетенька Анна, как бы не догадываясь об истинной цели такого гостя, усаживала его вместе со своими детишками за большой семейный стол, угощала черным хлебом и постными щами, бормоча при этом ласково, скрестив руки на животе:

— Ешь, сынок, ешь, родимый. Притомился, чай, в дороге-то. Чей же будешь? Не из Завидова ли? Что-то не узнаю.

Незваный гость краснел, окатывался потом, в ответ лепетал что-то невнятное; наскоро поблагодарив хлебосольную хозяйку, он быстрехонько оставлял стол, затем ее избу. Надо полагать, что извлеченный таким образом опыт не хранил долго при себе, а делился им с товарищами, и с неких пор у Тетеньки не было никакой нужды бояться людей, сторониться их.

И теперь на стук она отозвалась немедленно, позвала ласково:

— Да не заперто у меня там. Входи, входи!

Феня не вошла — ворвалась в избу, спросила испуганно:

— Где, где он?

— Да что с тобой, родимая?

Но Феня уже отдернула занавеску, схватила сына на руки.

Между тем Тетенька зажгла лампу, поставила ее на пригрубок печи. Оглядев Феню, всплеснула руками:

— Господи, ухлюсталась-то как! Неужто пешком? Ну, полезай, полезай на печь. Я сейчас чайку… Полезай!.. Чего же ты испужалась, глупая? Разбудила ребенка, испужала и его, поди, до смерти! Живой он, как видишь, и невредимый. Что ему исделается у меня? На моих руках таких-то вот перебывало поболе, чем у тебя… — Она помолчала, тяжко переводя дыхание. — Ну, лезьте на печку, я сейчас… — И пошла к самовару.

Филипп раз и два сладко потянулся, зевнул, окольцевал исхудавшую, утончившуюся шею матери мягкими и горячими своими руками, потыкался носом в ее щеку, в ухо и спрятал лицо у нее под мышкой. Задышал сперва часто, жадно втягивая родной запах, потом дыхание выровнялось, сделалось покойным, на расширившиеся и надолго устремленные на мать такие же синие, как у нее, глаза теперь медленно и осторожно опускались веки. Тени от длинных по-девичьи ресниц, повторяя тихое колебание светильника, мягко легли над верхними выступами припухлых щек. Мальчик опять заснул. И теперь уже мать глядела на него не мигаючи и время от времени вздрагивала и даже вскрикивала непроизвольно, и Тогда Тетенька взглядывала на нее встревоженно, говорила осуждающе:

— Да будя уж тебе. Что ты, в самом деле?!

И лишь после того, как Феня, успокоившись, рассказала ей обо всем, что узнала в эту ночь в доме Степаниды Луговой, к которой забежала поговорить о предстоящих посиделках, Тетенька долго не могла вымолвить ни слова, что-то все искала слепыми руками на столе. Потом глянула на гостью просветленными, мудрыми своими глазами, сказала с глубоким внутренним облегчением:

— А я и не верила никогда в людские наговоры. Я ведь дружила еще со Стешиной матерью. Добрее-то Лукерьи никого не сыщешь. А Степанида, слышь, вся в нее, в мать, уродилась. Да и про отца никто худого слова сказать не может. Могла ли Стеша… Ты вот что, доченька… Завтра, как вернешься домой, собери баб и девчат своих, расскажи обо всем как есть. Пущай все знают про Стешу, и нечего сторониться ее. Сколько можно!.. Война ведь… Теперя всем нам надо вместе держаться, рука об руку итить, а то по отдельности пропадут все. Так-то. Приголубьте, примите ее, бедняжку, приласкайтесь сердцем-то к ней, глядишь — и выздоровеет, душой оживет…

— Мы посиделки на днях собираем. И Степаниду пригласим, — сказала Феня.

— Вот и хорошо. Вот и умницами будете, — одобрила Тетенька.

Попив чаю, Феня стала собираться в дорогу, закутывать сына. Она делала это торопливо, вовсе не слыша, что говорила ей хозяйка.

— Не пущу, и не думай! В такую непогодь — да ты и себя, и дате погубишь. Вот развиднеется… А сейчас и не смей, и не моги! Так вот я тебя и отпустила! — Тетенька Анна хоть и говорила такие слова, но чувствовала, что поделать с сумасшедшей этой бабенкой она ничего не сможет, и скоро уж сама начала помогать Фене: сняла с печки теплую, припахивающую каленым кирпичом старую фуфайку, почти силой натянула ее на молодую женщину, заново переодела Филиппа, накинула что-то там на старенькие свои плечи. — Провожу малость. Господа, темень-то, темень какая. Хоть глаз коли! — говорила она уже на улице, держа Феню за руку и направляясь по знакомой лишь ей тропе к дороге. Строго наказывала, напутствуя: — По кромке, по кромке иди. А то наедет какой-нибудь леший лошадью либо трахтуром в темноте-то…

У дороги они распрощались. Сделав несколько шагов, Феня вдруг остановилась, резко повернулась к невидимой в темноте Тетеньке, которая — Феня знала про то — стояла на прежнем месте. Подбежала к ней, одной свободной рукой обняла за шею, горячо сказала:

— Спасибо тебе, Тетенька!

— Ну, ну, чего уж там… — говорила та, а сама уж поднесла конец шали к увлажнившимся глазам. — Привози сына… в любое время привози…

В Завидово Феня вернулась с рассветом. На выгоне первым ее увидел пастух Тихан Зотыч и удивился так, что покалеченная левая рука его выскользнула из-под мышки, где он всегда держал ее, как на привязи, и нелепо замахала перед его лицом. Пока Тихан ловил и укрощал ее, водворяя на прежнее место, Феня прошла мимо, и пастух не успел справиться, откуда это она в такой ранний час и что с нею такое могло приключиться. Долго глядел вслед, покачивая головой и бормоча что-то неслышное Фене. Едва передав дома своего сына на материно попечение, она отправилась к Степаниде Луговой, удивив этим односельчанок не меньше Тихана. Степаниды в избе не оказалось. Феня отыскала ее на задах, в огороде, у речки, и с трудом оттащила от крохотного, затравеневшего бугорка.

Вскоре они были уже в поле — каждая возле своего трактора, а вечером на полевом стане Феня и поведала подругам обо всем, что узнала про Степаниду Луговую. Первой бросилась к несчастной этой женщине Настя Вольнова, потом другие, они обнимали ее, и каждая чувствовала, как что-то тяжкое отходит от сердца и как вокруг вроде бы все светлеет, и никому, конечно, в голову не могла бы прийти более чем странная мысль о том, что облегчение это и прояснение между ними пришло в самую что ни на есть жестокую пору: ведь шла война, а главным назначением ее во все времена было делать людей несчастными. Под конец Катерина Ступкина все-таки спросила:

— Зачем же ты, Стеша, осталась в Завидове, не уехала, как другие, в Саратов аль еще куда подальше? Ить молоденькая была, могла бы и замуж…

Степанида встрепенулась, поглядела на старую женщину в крайнем удивлении:

— Да как же можно? А дети-то… как же бы они тут… без меня?

Теперь уж не она, а другие глядели на нее с испугом и недоумением: о каких детях говорит она… их же нету в живых?! Да не тронулась ли она умом?.. Примолкли, притихли. Катерина позвала:

— Пойдемте ужинать, девчата. Говядинкой вас попотчую ноне. Тиша где-то расстарался.

Тишка слышал это, но сделал вид, что сказанное поварихой его не касается, — принялся рубить дрова для «буржуйки», установленной в будке. Осень пришла сразу с холодом, с почти непрекращающимися дождями, назойливо-липкими, простудно-привязчивыми. Где-то сразу же за низкими и вязкими непроницаемыми тучами, все время накатывавшимися с северо-запада, временами проплывали невидимые бомбовозы, под тяжестью грозного своего груза они надрывно, одышливо стонали, будто сердито и злобно понукаемые кем-то. А ниже туч над свежевспаханной степью кружилось со знобящим душу карканьем воронье.

— Нечистый их носит, — проворчала Екатерина Ступкина, и женщины не поняли, к кому обращались эти ее слова: к бомбовозам или к воронью.

Помолчали, думая каждая про свое.

В ту ночь Степанида Луговая впервые лежала в будке на дощатых нарах под одним одеялом с Феней и Настей. Она лежала посередке, и тепло, какое слышала и правым и левым боком, проникая через кожу, лилось прямо на ее сердце, и она беззвучно плакала и была впервые за долгие десять лет почти счастлива.

В жизни трактористок бывали минуты, когда они смотрели на свои машины, как на существа, специально придуманные кем-то для того, чтобы мучить их, девчат, выматывать у них не только руки, но и душу. Это ведь в песнях певалось: «Ох вы, кони, вы, кони стальные…» Какие уж там кони, когда возле каждого трактора нужно было промаяться целый день, а то и все сутки, прежде чем вновь застучит, заколотится его хоть и стальное, но совершенно изношенное сердце. Сущим проклятием для женщины были бесконечные перетяжки подшипников. Сделает она два-три круга по пахоте, глядь — поворачивает к стану, подгоняет к будке, собирает консилиум из механика, бригадира и всех, кто окажется на ту пору здесь, и вот вам точнейший диагноз: люфт в подшипниках, еще бы круг — и расплавились, полетели бы к чертовой бабушке, и «железный конь» вышел бы из строя, может, на неделю, а может, и на три недели, потому как раздобыть новые подшипники в военное время было делом нешуточным. И что же? Отвинчивает картер, ложится бабенка навзничь, под трактором и в продолжение пяти, и шести, и десяти часов ковыряется ключом в его окаянных внутренностях. С коленчатого вала, с поршней, с других металлических сочленений, как не обтирай их ветошью, капает то порознь, то вперемешку масло и керосин, и капли, будто нарочно, норовят угодить либо в глаз, либо в ноздрю, либо в рот, раскрытый в отчаянном напряжении в момент, когда надобно покрепче затянуть гайку. Руки при этом дрожат, ключ то и дело выскальзывает из них и падает — тоже не на землю, а обязательно в лицо несчастной трактористке, оставляя как недобрую память о себе синяки, ссадины и шишки. Одна терпит, матюкаясь по-мужски, но негромко, — так, про себя; другая, как, например, Машуха Соловьева, помогает себе таким же способом, но ругается уже на чем свет стоит во всеуслышанье, нимало не стыдясь бригадира Тишки, сидящего обычно на. корточках возле больной машины и подающего свои советы великомученице; третья — такое чаще всего случается с Настей Вольновой — начнет откровенно реветь, и над ней сейчас же сжалится какая-то из старших подруг, и подсобит, и выручит, и утрет слезы; четвертая — к таким следует отнести Феню и Степаниду — орудует ключом молча, только слышится под распоротым брюхом трактора тяжелое сопенье, покряхтыванье и короткое оханье — когда больно зашибет руку ли, лоб ли, нос ли, локоть ли. Подвесив с помощью других — одной тут не управиться — картер, женщина какое-то время будет лежать неподвижно в прежнем положении, расслабив тело и наслаждаясь коротким, с таким трудом заработанным отдыхом, прислушиваясь к тому, как выравнивает свой стук сердце, как по всем жилам растекается сладкая истома, как свободно разбросанные руки и ноги постепенно начинают ощущать прохладу, восходящую откуда-то из глубоких земных недр, а грохот пульсирующей в висках крови делается все глуше и мягче, и на щеках, как бы остановившись на бегу, замирают грязные ручейки пота. Но самое тяжкое было бы впереди, ежели бы оно приходилось на долю одного человека. Подлеченный указанным способом трактор не тотчас же, не вдруг, не сейчас пробудится к жизни; будь ты богатырь из богатырей, Илья Муромец или Добрыня Никитич, то и в таком разе не заведешь после ремонта старый трактор с помощью рукоятки, для этого тебе пришлось бы взять длинную трубу — а такая есть среди деталей рулевого управления колесной машины, — просунуть в нее конец заводной ручки, и тогда шесть, а то и восемь рук, натужившись до крайнего предела, начнут медленно поворачивать коленчатый вал, почти намертво схваченный туго подтянутыми подшипниками. Только не думайте, что героические эти усилия обязательно увенчаются успехом: трактор, если зажигание у него на месте, а не «ушло в пятку», как говаривают трактористы, может и завестись, сперва чихнув несколько раз для порядку, но может и не завестись, выкинув номер, нередко смертельный, не для себя, конечно, а для тех, кто пытался вернуть его к жизни: при раннем зажигании коленчатый вал так боднет, что люди летят от заводной ручки кубарем, и оборони господи от того, чтобы ручка эта встретилась с чьим-нибудь неосторожно подставленным виском… Поздней осенью или зимой, в холодную пору, машина заводится с помощью другого трактора — самый надежный и самый безопасный способ, но, впрочем, и он чреват последствиями, которые трудно предугадать, потому как несет в себе элемент грубого насилия, которое всегда вредно — и не только для людей.

В ту ночь Феня спала непрочным сном, несколько раз вскакивала, подкрадывалась на цыпочках к похрапывающему Тишке, вынимала из его карманчика часы, глядела на них, потом опять ложилась, затем вновь подкрадывалась к Тишке и все-таки проспала. Ей хотелось встать пораньше и до полудня управиться с подшипниками, чтобы потом сделать хоть несколько кругов по зяблевому полю, но проспала: после очередной проверки времени решила прикорнуть еще на часик, да и заснула под утро крепко-крепко, а когда очнулась, рядом с собой не увидела ни Насти, ни Степаниды. Быстро одевшись, выскочила из будки и радостно улыбнулась: черное корыто картера от ее машины лежало в сторонке, а из-под самого трактора торчали обутые в мужские сапоги ноги Степаниды Луговой; по другую сторону находилась Настя, самой ее не было видно, зато хорошо был слышен ее звонкий и, как всегда, немножко испуганный голосок:

— Тетя Стеша, какой тебе ключ-то? Вот этот? А, другой? Ну, я сейчас принесу. Господи, хоть бы Феня не проснулась! Измучилась она вконец, шутка ли — семнадцать верст туда, семнадцать — оттуда, да ночью, да с ребенком! А знаешь, зачем она к тебе приходила, а, тетя Стеша?

— Не знаю, Настя. Она так и не сказала. Посидела немного и убегла.

— А я знаю.

— Ну?

— Феня хочет тебя на наши комсомольские посиделки пригласить.

— Нашли комсомолку.

Нет, там не только мы… Там надо будет шерсть прясть и носки вязать. Для красноармейцев. Слышишь?

— Слышу. И когда же это?

— А вот как с зябью управимся.

Феня тихо стояла за спиной Насти, притаив дыхание, прислушиваясь к ее разговору со Степанидой. И когда услыхала главное, а именно то, что Луговая согласилась прийти на посиделки, и согласилась не как-нибудь, а с радостью, почти шлепнулась на землю и поползла под трактор, говоря с притворною обидой в голосе:

— Зачем же это вы? Что я, сама не управлюсь? Идите к своим машинам. Настя, а ну, марш! Чего это Тишка смотрит? Беги, беги к своему «универсалу», боронуй! И ты, Стеша!

— Сейчас там моя сменщица пашет. А я тебе подмогну маненько. Степанида замолчала.

Примолкли, притихли и Феня с Настей.

— Ну, я побегу, — заторопилась Настя.

— Ступай, ступай, — сказала из-под трактора Феня и принялась помогать Степаниде.

Настя отошла немного, остановилась и потом долго еще глядела в сторону старших односельчанок, ставших для нее неожиданно такими близкими и дорогими. Неласковый осенний ветер выдергивал из-под ушанки ее мягкие светлые волосы, забирался под ватную куртку, трепал полотняную юбку. Если не умом, то сердцем Настя понимала, что в ее подругах и в ней самой совершилось вдруг что-то очень уж важное и значительное, то, ради чего, может быть, и надо жить, ради чего и рождаются люди на белый свет, — то, чему она, Настя, не в силах отыскать точное определение, и ощущение этого, пускай пока что смутного и неясного для нее, наполняло отныне и ее маленькую и хрупкую жизнь каким-то новым и тоже более значительным содержанием. Во всяком случае, Настя с какою-то особой силой и остротой увидела и поняла сейчас, что она не одна в этом огромном, непонятном и тревожном мире, что она лишь крохотная частица чего-то необъятного и неукротимо целенаправленного и что ощущать себя такой частицей, оказывается, чрезвычайно важно и радостно. Настя попыталась представить себя одинокой в этом размокшем, зябком степном царстве, под бесконечными и злыми струями осеннего дождика, под этими низкими, сумасшедше несущимися куда-то, грозно насупленными тучами, под карканьем ворон, тоже уносящихся прочь отсюда, — попыталась и ужаснулась, и увидела себя раздавленной вроде того суслика, что угодил вчерась под колесо ее «универсала». Так она размышляла и страшно дивилась тому показавшемуся ей теперь совершенно противоестественным обстоятельству, что еще совсем недавно люди Завидова жили и работали поврозь. «Вот чудаки-то!» — непроизвольно вырвалось у нее, и Настя хохотнула. Сызнова поглядела на будку, на людей возле будки, на Фенину красную косынку на земле у трактора, на бригадира Тишку, стоявшего в привычной своей — на корточках — позе и что-то указывавшего возившимся под машиной женщинам, глянула и на дымок, поднявшийся за будкой, у котла (старая Катерина что-то там придумала им на завтрак), поласкала засветившимися глазами и флажок, привезенный на днях дядей Колей и им же водруженный над будкой, — поглядела на все это и сейчас же почувствовала, что вокруг разом все посветлело, и холодный, пронизывающий ветер оказался не таким уж холодным, и земля не вязкой, потому что не мешала Насте бежать быстро и легко к ее трактору, маячившему вдали, а подбежав и взявшись за рукоятку заводную, не услышала, не почуяла даже ее упругого и сердитого сопротивления. И трактор, будто и ему передалось все, что было на сердце девушки, завелся против обыкновения быстро и потащил сцепление многих борон легко и уверенно, без визгливого, жалобного и надрывного стона. Настя прислушивалась к ровному гулу мотора, и гул этот тотчас же превратился в мелодию знакомой и любимой песенки, а когда мелодия эта надоела, Настя напрягла, настроила слух, и вот прямо в душу ее лилась уже другая песня, и так они менялись, подчиняясь ее желанию. И все-то у нее в тот день ладилось…

Феня и Степанида вылезли из-под машины лишь к полудню, помогли друг дружке подняться на ноги и, придерживаясь под руку, еле взобрались в будку.

— Поясница совсем никуда не годится, — пожаловалась Степанида.

— Не горюй. У меня тоже.

— Ну, тебе, Феня, грех еще про то. Молоденькая.

— Молоденькая, а болит.

— Полежим маленько.

— Нет уж, пойдем заводить.

— Самую малость отдохнем. Руки прямо чужие. Не слушаются. — Но Степанида не пролежала и двух минут. Поднялась первой. — Ты погода. Я пойду свой пригоню, тогда уж и за твой примемся. — И, вздохнув и проворчав обычное про то, что старость, мол, не радость, вышла на улицу. Сперва — Феня слышала это — поговорила о чем-то с Катериной Ступкиной, потом с бригадиром, потом еще с кем-то (вскоре Феня с удивлением узнала голос Архипа Колымаги) и только потом ушла к своему трактору. Но гнать к будке не торопилась, явно тянула время для того, чтобы дать ей, Фене, отдохнуть.

Архип Архипович поднялся в вагончик, глянул в одну, в другую сторону и, удостоверившись, что, кроме Фени, тут никого нет, присел на краешке нар, у ее ног. Феня быстро села, подтянув колени к подбородку.

— Вы что это, Архип Архипыч?

— Ты лежи, лежи. Ишь вскочила! Что ж, и в гости к вам нельзя? Чирков с десяток настрелял для вас. Катерина лапши с утятиной сварит. Хошь, поди, с утятиной? — Лесник улыбался, толстые губы его раздвинулись так, что приподняли малость большие, сторожкие, всеслышащие его уши.

— А то нет! Конечно, хочу.

— Ну вот. А пока повариха там хлопочет, я тоже прикорну чуток. Подвинься-ка, дочка…

— Чего еще надумал? А ну, уходите отсюда, а то закричу.

— Какая ты злющая, право. Вся в батю.

— Ты моего батю не трогай. Он воюет, а ты…

— Что я? — живо спросил Колымага.

— А вот с нами, бабами, воюешь, — быстро и беспощадно последовал ответ.

Темная волна ярости прихлынула, сделала лицо лесника, и без того красное, совсем уж багровым. Но он все-таки сдержал себя, сказал подчеркнуто ласково:

— Зря ты все это… самое, Фенюха. Разве я зверь, бандит какой, чтобы бедных бабенок забижать? Дровишек-то заготовили с матерью?

— Где нам их взять?

— Чего ж ты, милая, думаешь? Зима, она подкатит, не заметишь как.

— Где ж мы их возьмем? — снова спросила Феня вкрадчиво. Она отлично понимала, к чему клонит старый этот хитрец.

— Дрова, известное дело, в лесу произрастают.

— Да ведь вы, Архип Архипыч, голову за них оттяпаете аль прямо к прокурору потащите, а он зуб на меня давно имеет, еще за Манькин утопший трактор.

Архип Архипович усмехнулся.

— Эт кому как. Одному голову, другова в милицию. А ежели кто попросит по-хорошему да работает ударно в колхозе, тому… Ну, ты вот что, Фенюха. Попроси в воскресенье у Николая Ермилыча лошадь либо вола, хоть того Бесхвостого. Укажу две кучки у Лебяжьего, с прошлогодней порубки остались. Не то померзнете зимой все как есть, окочуритесь.

— Спасибо, Архип Архипыч. Попрошу Бесхвостого. Чай, не откажет дядя Коля.

— Ну, коль откажет, на моем жеребце привезешь. Да и сам я могу помочь.

— Спасибо, — еще тише сказала Феня.

— Не стоит, — ответствовал Колымага вежливо. — Чего же это ты поднялась?

— Мне к трактору.

— Ну, ну, — вздохнул Колымага и нехотя оторвал свой зад от нар. Увидал входящую в будку Марию Соловьеву. Та подмигнула сперва Фене, затем леснику и не преминула подытожить с неподдельной завистью в голосе.

— Живут же люди!

Феня, ничего не объясняя, оттолкнула ее в сторону, освободила для себя дорогу и быстро вышла из будки. Двинулся за нею и Колымага.


Ночью, оставшись наедине с Феней (Степанида, Маша и другие трактористки были в ночной смене), Настя призналась:

— Феня, чего-то хорошо, сладко на сердце! Отчего бы это, а, Феня? — Помолчав, добавила: — А Степанида-то Лукьяновна — золото. Правда, Фень?

— Правда, Настя. Оно во всех нас есть, золото.

— И в Маше?

Феня немного подумала.

— Может, и в ней. Доброе-то в человеке заглушить легче, чем дурное. Дурное так и лезет в глаза всем. А хорошее надо еще увидеть, разглядеть да все время ухаживать за ним, чтобы не увяло, не засохло, не пропало в человеке. Пропалывать надо, очищать от сорняков. А как же ты думала? Вот взять гриб мухомор. Он завсегда на виду…

— И верно: высокий, нарядный такой, с белыми крапинками на красной голове. Красивый-прекрасивый, прямо как цветок!

— Красивый, а есть нельзя. Сразу отравишься. А настоящий-то гриб надо еще поискать, он в глаза людям не лезет. Зачем ему красоваться, коль он и так хорош? Такое и промеж людей бывает. Вспомни Епифана — мужик с виду ладный, веселый, многие незамужние девчонки и то на него украдкой поглядывали: ведь нам нравятся озорники, это уж известно. А когда дошло до дела, подлецом и трусом самым что ни на есть распоследним обернулся наш Пишка. Поняла?

— Поняла, — сказала Настя еле слышно, и лобик ее наморщился от какой-то трудной думы.

— Ты у нас умница, Настя, — так же тихо сказала Феня, закутывая девушку потеплее. — Когда отыщется хорошее, пускай даже не в тебе самой, а в другом человеке, и на твоей душе все одно праздник. Потому, знать, тебе и хорошо сейчас. Ну, давай спать. Руки и ноги гудут, гудут, гудут, моченьки от них моей нету, впору хоть плачь.

— А правда, почему ты никогда не поплачешь с нами, Феня? — спросила вдруг Настя.

— Откель тебе знать, плачу я аль нет? Может, я реву больше всех, да только никто не видит. Зачем я буду выставлять перед людьми свои болячки, когда у них и своих хоть отбавляй?.. Прижмись ко мне поплотнее. Вот так. Тепло? Ну то-то же. Спи.

18

На посиделки собрались в доме Соловьевой. Изба у Маши пустовала. Ни матери, ни отца у нее не было — померли в тридцать третьем, — ни свекрови со свекром, а детьми обзавестись не успела: слишком скоро и бесцеремонно война увела ее суженого, за которого она и вышла-то без любви, а так, лишь бы не остаться одной и не прослыть старой девой, во всяком случае, в этом Маша усиленно уверяла подруг и особенно, конечно, всех своих случайных залеток. В пользу Машиной хижины говорило еще и то, что она стояла почти посередь села, и женщинам не надо было уходить далеко от своих домов, а также и то, что хозяйка охотно шла на это. Было еще и другое, может быть, самое главное в пору рано начавшихся и свирепых морозов, — Соловьева не нуждалась в дровах. Архип Колымага старался изо всех сил и в несколько ночей, пока Маша пахала на своем тракторе зябь, завалил сухими, по большей части дубовыми, сучьями весь ее двор и немалое пространство перед двором, на радость воробьям, коим теперь тоже было где проводить свои шумные собранья.

— Так натоплю печь и голландку, что хоть парьтесь прямо в избе, девчата! — хвасталась Маша, обходя подруг и сзывая их на посиделки. — Только еды не спрашивайте. В моем доме — хоть шаром покати, хлебной корочки не сыщешь, котенок и тот сбежал с голодухи. И ухажеры пошли — один скупее другого! Баранчика бы, что ли, подкинул кто… — И Маша вздыхала с огорчением.

Управившись с домашними делами, убрав свою и колхозную скотину, женщины, кто с прялкой, кто с большим клубком шерстяных ниток, кто с чесальными гребенками, кто с начатым уже вязаньем, кто с приготовленной для пряжи шерстью, с наступлением темноты направлялись к дому Соловьевой. Маша встречала каждую у калитки, вводила в избу и указывала отведенное загодя место. Первыми объявились девчата, за ними — молодые солдатки (этих было больше), потом солдатки постарше, приползли было совершенно древний старушенции, но этих хозяйка быстро наладила домой, избавившись таким образом от не в меру длинных и не ведающих покоя языков.

— Ну, кажись, все собрались? — Маша пробежала шустрыми, ухватистыми своими глазами по лавкам и табуреткам, на которых сидели в полной готовности женщины и девчата, горько усмехнулась, вздохнула. — Хотя бы какая из вас штаны надела, все бы мужским духом повеяло, а то… Что это за посиделки без парней и мужиков!

Соловьева, однако, поторопилась с печальным выводом. Вскоре явились и кавалеры. Правда, по временам мирным девчата скорее всего и на порог не пустили бы их, но теперь война, а по ее жестоким, безжалостно урезанным нормам и эти были впрок. В минуту, когда уже завертелись, зажужжали колеса прялок, запели вьюшки, побежали от проворных женских рук веретена, замелькали в пальцах спицы, когда тени от всего этого запрыгали, засновали по освещенному двумя лампами потолку, дверь распахнулась, и в ней в клубе холодного пара пропечаталась высоченная фигура дяди Коли. Из-под правой и левой рук, как цыплята из-под клушкиных крыл, вынырнули Павлик Угрюмов и Мишка Тверсков, а вслед за этими тремя в жарко натопленную избу повалила толпа других мальчишек, а также мужиков и стариков, опахивая уже разомлевших от тепла женщин ядреным холодком полушубков, фуфаек и пиджаков. Когда только успел дядя Коля наскрести такое количество разнокалиберного этого народу и кого только не приволок с собою на Машины посиделки! То, что пришли сюда Павлик, Мишка Тверсков и еще несколько их одногодков, это никого не удивило: двенадцати- и четырнадцатилетние, они могли смело изображать из себя женихов, поскольку война позаботилась об их ускоренном возмужании. Но вместе с ребятишками в избу протиснулись старый огородник и рыболов Апрель, почтальон Максим Паклеников, пастух Тихан Зотыч и еще пяток таких же мужиков. Теперь они, подсмеиваясь друг над другом, подтрунивая над собой, не спеша, привычно усаживались на согнутые ноги возле голландки, быстро перенося ее свежую побелку на свою одежду, вынимали из карманов кисеты, отрывали от газетного листа большие дольки и скручивали цигарки.

— Что, ай не рады? — на всякий случай осведомился дядя Коля и, не дождавшись ответа (поскольку не испытывал в нем никакой нужды), продолжал, торжествующе оглядывая свое задымившее вдруг, точно на привале, войско: — Робятам этим по нонешним временам цены нету. Про пацанов не говорю — они в самый аж раз. Но и с этих… сдуньте-ка с нас, старичков, пыль вытрусите хорошенько да приголубьте, тогда посмотрите, какими орлами мы обернемся.

Маша не стерпела:

— Потрясти и потрусить вас мы можем, да как бы не рассыпались вовсе.

— А ты, Машуха, испробуй, а вдруг самая-то заглавная деталь в нас и останется! — предложил Апрель под общий хохот.

Солдатки обливались слезами от смеха, поджимали животы, а Катерина Ступкина умоляла:

— Перестаньте же вы, сил моих нету! Нагрешишь с вами!

Настя Вольнова, покраснев, поспешила пустить свою прялку на полный ход, затеребила, задергала шерсть из деревянного гребня шустрыми пальцами.

— Вы что, помогать аль мешать нам пришли? — строго спросила Феня, а глаза ее были мокрые от смеха и счастливые, и если она чего и боялась на ту минуту, так это того, как бы эти веселые старики и ребятишки не поднялись и не оставили их тут одних.

К счастью, председатель достаточно пожил на свете, чтобы понять истинную цену строгого ее тона. И все-таки решил припугнуть:

— Мы что ж. Мы можем и уйти, коли мешаем. Ну как, мужики, может, лучше уйти нам? Зачем отвлекать славных тружениц от серьезного дела! — И он демонстративно поднялся на ноги, пригасил пальцем недокуренную самокрутку, упрятал ее в карман полушубка.

— Что вы?! — испугалась хозяйка. — Да мы без вас тут с тоски подохнем. Оставайтесь, скоро песни будем петь.

— Ну, а как Фенюха? — спросил дядя Коля и глянул на Феню хитрющими, упрятанными за седой занавесью бровей глазами. — Что она скажет?

— Оставайтесь, чего уж там! Только дымите поменьше.

— Мужику без дыма нельзя, — пояснил Апрель. — Дым мозги прочищает и дурь всякую из головы гонит. Да нам, старикам, в дыму-то перед вами только и сидеть: не всякую овражину да бородавку на нашем обличье разглядеть сможете, все вроде помоложе.

— Бородавку на твоем носу, Артем Платонович, никакой дым не прикроет, она у тебя как Большой мар на Правиковом поле, — сказала Маша.

Апрель согласился, добавив только:

— Да, она б, бородавка моя, на наблюдательный пункт сгодилась. Все как есть с нее было бы видно.

Позднее пришли «бронированные» Архип Колымага и комбайнер Степан Тимофеев. Женщины про себя подивились тому, что до сих пор еще не было среди мужиков Тишки? который, по всему, должен был бы притопать первым. В конце концов и его предупреждающее покашливание послышалось в сенях, некоторое время бригадир царапал с той стороны дверь, нашаривая ручку. Какая-то из молодых солдаток не преминула заметить, да так, чтобы услышали все:

— Чего скребется, чего шарит, будто первый раз сюда…

Маша лукнула в сторону солдатки короткий сердитый взгляд. Та мигом примолкла, смиренно поджав губы, вязальные спицы замелькали в ее пальцах.

Тишка наконец отыскал скобу, вошел в избу, да не один, а в сопровождении своей Антонины, не пожелавшей на этот раз отпускать мужа одного. Антонина прихватила с собой связанный наполовину шерстяной носок, а Тишка — большой и плотно набитый самодельной махоркой кисет, который немедленно пошел по рукам, быстро «теряя в теле» на глазах огорченного и скрывающего изо всех сил огорчение хозяина. Впрочем, очевидно, Тишка предвидел заранее, какая участь постигнет табачные его припасы, потому что нижняя толстая губа с трудом удерживала огромную самокрутку, ее должно было хватить на добрый час усиленного курения.

Пока Тишка и его Антонина рассаживались, перекидывались с мужиками и бабами малозначащими, но неизбежными в таких случаях словами, дядя Коля из своего уголка внимательно вглядывался в лица своих помощниц. В вечных хлопотах, в беготне и суете, какими полнился день от зари до зари, он как-то не находил минуту, чтобы присмотреться к каждой из них, приметить перемены в лицах, а сейчас, когда собрались вместе и сидят так близко от него, он мог это сделать. Останавливаясь стариковским своим глазом то на одной, то на другой, он чувствовал, как что-то брало в тиски его сердце: как же они исхудали все и постарели! И за что, за какую провинность выпало им такое наказание?! Дольше всех глядел украдкой на Степаниду Луговую, она хоть и постарела, подурнела, как все, но в глазах ее не было прежней молчаливой и глухой отрешенности, и в последние дни она все больше и больше удивляла его, старика, своими поступками. Надо же было случиться, что одна свиноматка опоросилась в пору, когда на ферме не было кормов, когда через прохудившуюся крышу длинного сарая лились потоки дождевой воды, когда животные по уши вязли в назьме и грязи. Десять дрожащих поросят-недоносков тыкались в черное брюхо матери, тщетно отыскивая соски, отталкивая друг дружку, визжа и кусаясь. Степанида, помогавшая Тихану вывозить на быках навоз, случайно услыхала разговор двух свинарок:

— Что нам с ними делать теперь? Вот наказанье-то!

— А ты не знаешь что? Закопаем в навоз — и делу конец. Что ж им мучиться?

— А коль узнают?

— Кто узнает? Окромя нас, их никто и не видал.

— Ну, может, ночью?

— Знамо, не теперь.

Дождавшись, когда свинарки ушли обедать, Степанида забралась в клети, положила поросят в мешок и унесла к себе домой. Нагрела ведерный чугун воды, выкупала и принялась отпаивать похлебкой, забеленной молоком (благо, корова ее продолжала еще кое-как доиться). Вечером, придя в правление за нарядом — трактористки уже заняты были на разных работах, — рассказала о случившемся председателю. Дядя Коля не стал подымать шуму, велел лишь своей жене выделять толику молока от йх коровы для поросят, которых призрела в своей избе Степанида. Пока что никто из присутствующих на этих посиделках не ведал, не знал про то. Свинарки тоже помалкивали, хотя таинственное исчезновение поросят немало обеспокоило их: вдруг откроется, что их разворовали, растащили по домам колхозники? Тогда свинаркам пришлось бы держать ответ: кто да как, почему недоглядели? И они примолкли: не бежать же навстречу своей беде!

В полночь совершенно неожиданно (не для Фени, разумеется) к подворью Соловьевой подкатил на паре райисполкомовских лошадей Федор Федорович Знобин, автомобиль его вместе с шофером совсем недавно отправили на фронт. В избе сейчас же все смолкли, лишь хозяйка засуетилась, отыскивая место для внезапных и важных гостей: с секретарем райкома была незнакомая завидовцам худая высокая женщина. Взяв из ее рук небольшой мешочек, Знобин, высыпал на стол крендели, несколько больших комков рафинаду. Солдатки разом ахнули от такого неслыханного, прямо-таки невероятного богатства, а Федор Федорович пояснил:

— Сахарку военные подбросили, а баранки пришлось утащить прямо с хлебопекарни; Сам бы я не рискнул на такое преступное дело, да вот Советская власть благословила, — и он указал на улыбающуюся женщину. — Знакомьтесь, Наталья Петровна Фетисова, новый председатель райисполкома. Избрана недавно вместо ушедшего на фронт Семена Отставного. — Федор Федорович попросил: — Вы, хозяюшка, налаживайте самовар, а я лошадей заведу во двор.

Однако его опередили Павлик Угрюмов и Мишка Тверсков.

— Мы сами, дядя Федя! Вы грейтесь! — крикнул Павлик и выскочил из дому.

Мишка, нахлобучив шапку, последовал за ним. «Советская власть» и Маша занялись самоваром, а Федор, Федорович подсел к старикам. Последние успели приметить, что, окромя сахара и кренделей, секретарь привез в Завидово еще что-то, может быть, куда более важное, да почему-то не открывается перед ними, ждет чего-то, хотя по голосу его, необычно звонкому и сочному, по возбужденно блестящим, повеселевшим глазам, по нетерпеливому движению рук, которым он никак не находил места, а главное, по уголкам губ, притаивших улыбку совсем не обыкновенную, — по всему этому старикам видно было, как нелегко было Знобину удержать в себе какую-то чрезвычайную новость. Они понимали это, но и не торопили гостя, догадывались, что так, видать, нужно, всему, как известно, свой срок. Лишь Апрель не удержался и спросил:

— Как там? Держутся наши?

— Держатся. Потом скажу. Потерпите малость, Артем Платонович. Правильно я вас назвал?

— Вроде бы правильно. Меня на селе Апрелем величают. К прозвищу-то я больше привык.

— Бывает, — согласился Знобин и, видя, что и Апрель, и Тишка, и Архип Колымага, и все погребли к столу, где уж попыхивал и пофыркивал парком самовар, остановил их: — Это вы куда направились, мужички? Э, нет, нет! Сперва чаевничать будут женщины — они заработали. А у нас, сами, поди, знаете, каждому по труду. Мы уж с вами во вторую очередь. Так-то, дорогие товарищи!

— А почему ж на поминках мужиков первыми за стол сажают? — сказал Тишка, нехотя отваливая от стола и направляясь на прежнее свое место.

— То на поминках, а у нас посиделки. А ну, товарищи женщины, за стол, за стол! Командуйте, хозяйка!

— Да садитесь уж вместе с нами, — пожалела мужиков Феня.

— Нет, нет, — решительно запротестовал теперь уж дядя Коля, будто ему принадлежала эта идея, — мы погодим, ничего с нами не случится.

В конце концов угостились чайком все, даже вернувшиеся со двора Павлик и Мишка, правда, эти пили чай без сахара, свою долю припрятали в карман, сохранили для младших братишек и сестренок. Какое-то время в избе слышался лишь шум прялок да неторопливый разговор покуривающих у голландки мужиков. Потом Федор Федорович посмотрел на часы, воскликнул: «Ого!» — и сделал вид, что заторопился.

— Кто-то, помнится мне, обещался песнями попотчевать? Может, я спутал что, а? Как ты думаешь, Феня?

Феня улыбнулась:

— Так уж и быть. Споем, коль обещались.

Как водится, долго не могли начать, не находилось запевалы, каждая сперва отнекивалась, ссылаясь на отсутствие слуха, на разные. другие причины. Видя, что дело с песней затягивается и затяжка эта готова уж подойти к той психологической черте, за которой никакая уж песня невозможна, Маша Соловьева шумно вздохнула, выпрямила и без того стройный стан, заговорила взволнованно:

— Ну, чего молчим-то? Аль не пели никогда? Фень, чего ж ты?.. Ну да ладно, начну я. Какую ж? Может, вот эту?.. — И она запела, но перехваченный волнением голос поначалу не послушался, оборвался. Маша прокашлялась, повела медленным и приглашающим взглядом по своим товаркам, запела тихо и теперь стройно и ровно:

Ивушка, ивушка, зеленая моя,

Что же ты, ивушка, незелена стоишь?

Но Феня почему-то забеспокоилась вдруг, замахала на подругу руками, громко потребовала:

— Маша, не надо эту! Другую давай!

Маша остановила песню, посмотрела на подругу с удивлением. Покорно спросила:

— А какую же? Ну, начинай сама. А мы подпоем.

Теперь отказываться было невозможно. Феня тоже прокашлялась, тоже поглядела на притихших женщин потеплевшим, размягченным каким-то взглядом, побледнела сперва, потом покраснела и затянула свою любимую:

Ой, туманы мои, растуманы,

Ой, родные леса и луга-а-а…

Остальные, будто и ждали только этого, единым, могучим, поднявшимся далеко вверх дыханием подхватили:

Уходили в поход партизаны,

Уходили в поход на врага-а-а…

А Феня, светясь вся, пела все усиливающимся голосом и, чувствуя, что рвется он из самого ее сердца, не дожидаясь окончания одного куплета, который вели другие голоса, начинала следующий:

На прощанье сказали герои:

«Ожидайте хороших вестей».

Теперь уж и старики и мужики не могли молчать. Тишка, например, и сам не заметил, как выскочил из его груди тонкий, по-бабьи высокий голосок и ловко ввинтился в общий хор, обвиваясь вокруг рокочущего баса Архипа Колымаги, который, перед тем как запеть, страшно выпучил круглые свои глаза. Рядом сперва робко, потом все смелей, смелей ладился негромкий, с обязательной пастушьей хрипотцой баритон Тихана Зотыча. Пристроился было к нему со своим надтреснутым тенорком и Знобин, но, увидев, что только портит хорошую песню, смущенно примолк. Старый Апрель, верный своей привычке не петь при людях, помалкивал и тут, посвечивал лишь повеселевшими глазами да щелкая языком от великого удовольствия. Хор, однако, уже составился и жил по своим законам — гремел могуче и грозно:

…И на старой Смоленской дороге

Повстречали незваных гостей.

Феня запевала, а глаза ее так и говорили, так и кричали собравшимся тут людям: до чего ж люблю вас, до чего ж дороги вы мне! Голос ее все набирал и набирал силу, нагнетая и в других небывалую, какую-то новую энергию:

Повстречали — огнем угощали,

Навсегда уложили в лесу…

Но вот на мгновение Феня смолкла — в напряженной, до последнего предела натянутой тишине сейчас должны были прозвучать слова, от которых дрогнет все у нее внутри, словно бы оборвется что-то, — она не знала, хватит ли у нее сил, чтобы не сорваться и не зарыдать, не задохнуться от нахлынувших чувств. Хор поднялся торжественно и грозно:

…За великие наши печали,

За горючую нашу слезу.

Нет, Феня не сорвалась, но и петь не могла больше. Другие женщины заплакали. Первой не выдержала Катерина Ступкина, сидевшая в дальнем переднем углу, слабо освещенная керосиновой лампой, длиннолицая и суровая. Настя Вольнова плотно, как делала это часто, прижалась к Фене, уткнула мокрый носишко под мышку старшей подруги, и лишь по мелко вздрагивающим узким ее плечам можно было понять, что и она плачет, но никто за ней не наблюдал. Могли бы увидеть это ребятишки, которые не плакали, но они еще раньше, по прежним опытам зная, что без бабьих слез эта песня не кончится, убрались на улицу. Откровенно заливалась слезами и сама «Советская власть» — женщина, председатель райисполкома, позабыв про свое высокое положение. Старики хоть и не плакали» но притихли, принялись быстро сооружать новые самокрутки неловкими, плохо слушающимися пальцами. И вот тут-то и поднялся Знобин. Долго откашливался, дождавшись тишины, громко спросил:

— Ну, наплакались? Теперь хватит. Вытрите хорошенько глаза. Досуха, досуха, товарищи женщины! Вот так. А сейчас послушайте, что я вам скажу. Знаю, репродукторы ваши молчат уже четвертый день (столбы кто-то на дрова порезал), и вы ничегошеньки не слыхали, между тем… — Он помолчал, перевел дух, опять долго и тщательно откашливался. — Между тем, дорогие мои, свершилось долгожданное. Трехсоттысячная армия немцев полностью окружена советскими войсками в районе Сталинграда!..

Звонкая, ослепительно звонкая тишина повисла в комнате, и, зная, что она сейчас оборвется либо торжествующим бессвязным воплем, либо — чего всего вероятнее — опять бабьим плачем, Федор Федорович заторопился и, вытащив откуда-то из-за пазухи бумагу, быстро прочел сообщение Советского информбюро.

Кто плакал, кто кричал «ура», дядя Коля, Апрель, Тихан Зотыч и Тишка мяли в своих объятиях сухонькую фигуру Знобина, а женщины — Наталью Петровну, потом обнимались и целовались друг с другом, пока хозяйка не растолкала всех по лавкам, по табуреткам, по углам и не понеслась по избе кругом, подогревая себя сейчас же подвернувшимися словами частушки:

Мой миленок на войне,

На германском фронте.

Вы летите, пули, мимо,

Милого не троньте!

Она кликала, заманивала глазами, звала подруг на середину избы и, видя, что одного куплета для этого мало, завела второй — еще громче и задористей:

Неужели пуля-дура

Ягодиночку убьет?

Пуля, влево, пуля, вправо,

Пуля, сделай поворот!

Маша не успела даже удивиться, почему это первой к ней присоединилась не Феня и не кто-нибудь еще, а пугливая и застенчивая до обморока Настя Вольнова и почему именно она запела прямо в ее, Машино, лицо слова дерзкой и намекающей на что-то частушки (где только подобрала такую?).

Получила письмецо,

Цензурою проверено,

На обратной стороне —

Гулять ни с кем не велено.

Женщины и мужики засмеялись, закричали, поддерживая Настю:

— Ай да молодец! Так, так, Настенька! Ищо поддай!

Но Соловьева опередила, приблизилась, пританцовывая, к Насте вплотную и, жарко дыша ей в лицо, весело сверкая зеленоватыми озорнущими глазами, запела:

Не дождешься тех минут,

Когда из армии придут.

Рубашки белые наденут,

По деревнюшке пройдут.

А Настя тут как тут:

Скучно милому мому

Сидеть в окопе одному.

Кабы легки крылышки,

Слетала бы к нему.

Маша — ей сквозь собственный смех, вызывающе!

Мой миленок не в тылу,

Он в бою, в самом пылу.

Он уехал воевать,

Не велел мне горевать.

— Ну и ну! Вот баба! — мотай головой восхищенный Тихан Зотыч. Покалеченная рука его давно уж вышла из повиновения и теперь подпрыгивала перед его носом, приладившись к пляске и частушкам.

Никто не мешал этим двум, понимая, что идет спор, и притом не шуточный, так что впутываться в него не след.

Между тем Настя уже принахмурилась, приглушила голос:

Ягодиночка на фронте,

Пули черные летят,

Неужели сероглазого

В земельку повалят?

Притуманилась и Маша, вмиг подстроилась под юную свою подругу:

Сероглазого убили

Из винтовки боевой.

Он лежит в сырой земелюшке,

Не думает домой…

Видя, что Катерина Ступкина опять поднесла к глазам угол платка, Настя широко улыбнулась, вихрем пронеслась по кругу, запела:

Мой миленок на войне

Управляет ротою.

А я тоже не гуляю,

На быке работаю.

Подхватилась Маша:

Заменила тракториста —

Стала тракторы водить.

Неужели гармониста

Не сумею заменить? —

и, не дав подключиться Насте, изогнулась, приблизилась к Архипу Колымаге, дерзко выкрикивая:

Ты не стукай и не брякай,

Ягодинка, не пущу.

Для посылочки солдатикам

Перчаточки вяжу.

Не обращая внимания на Антонину, метнулась к Тишке, приподняла ладонью острый его подбородок, запела прямо в лицо ему:

Ой, война, война, война,

Она меня обидела:

Она заставила любить

Кого я ненавидела.

— С ума сошла баба, — тихо молвила Катерина.

Весь путь до районного центра его руководители проехали молча, и, лишь прощаясь у исполкома с Натальей Петровной, Знобин сказал, отвечая каким-то своим, очевидно, всю дорогу занимавшим его мыслям:

— Дурак он, дурак!

— Кто? — не поняла Наталья Петровна.

— Гитлер. Кто ж еще!

Под утро Маша Соловьева осталась в своем доме одна. Машинально, механически как-то прибрала в горнице, разобрала постель, легла, цо сон не шел к ней. Глядела в потолок, думала: «Догулялась, милая!» Глаза ее были мокры, но не от рыданий, а от сильной тошноты: теперь она уже была совершенно уверена в том, что понесла.

«Ах, не все ли равно!» — решила она и потянула на лицо теплое стеганое одеяло, когда услышала тихий двукратный стук в окошко. Нет, то был стук не ее дружков-ухажеров. Так стучать мог только один человек.

— Все, — тяжко обронила Маша в тревожную тишину и, вмиг раздавленная чем-то неимоверно тяжелым, села на кровати, свесила босые, не чувствующие холода ноги. Спросила больным голосом: — Кто там?

— Это я, Федор. Открывай, Маша!

— Все, — снова вырвалось у нее.

19

Войска, участвовавшие в разгроме немцев под Сталинградом, отводились в ближние тылы на отдых и переформирование. Случилось так, что дивизия, где служил гвардии старший сержант Григорий Угрюмов, была дислоцирована в их районе, а стрелковый полк, в состав которого входила минометная рота, расквартирован в Завидове. Если бы неделю назад там, в заснеженной балке Караватка, откуда расчет Гриши обстреливал последние рубежи окруженного врага, кто-то сказал бы старшему сержанту, что буквально на днях тот окажется дома, то он посмотрел бы на такого человека, как на сумасшедшего. Между тем чудо свершилось: живой и невредимый, Гриша стоит сейчас в своей бане, и яростно нахлестывает дубовым веником распаренное, красное тело своего взводного — лейтенанта Мищенко. Да, да, того самого Сеньки Мищенко, из-за которого понес когда-то тяжкий сердечный урон приятель Гриши- Серега. Душевные раны, как известно, зарубцовываются медленно, они долго еще мучили Серегу и попритихни лишь тогда, когда — уже на фронте — он узнал от самого Сеньки о том, что и у него не спадалось с Леной: непостоянная, она вскорости влюбилась в преподавателя литературы и вышла за него замуж. Гриша парил Мищенко и — в какой уж раз! — давился тому, что казавшаяся когда-то непомерно большой голова Сеньки была теперь совершенно нормальной относительно его сильно вытянувшегося, на редкость стройного тела. Нагнетая сухой, накаленный воздух, веник часто взлетал и опускался; лей-тенант просил уж пощады, а снизу бойцы из Гришиного расчета поддавали еще и словесного жару:

— Хорошенько, хорошенько его, товарищ старший сержант!

— Вдарь, вдарь, Гриша! В бане все равны!

— Тут знаков различия нету!

— Ежели к тебе, Андрюха, приглядеться, то такое различие приметишь!..

Тугая завеса пара качнулась от дружного хохота. Андрюха, наводчик миномета, не остался, однако, в долгу. Отпарировал мгновенно под новый взрыв смеха:

— Ну и тебя, Алеша, бог не обидел!

Лейтенант Мищенко улучил момент, соскользнул с полка, выскочил в предбанник и чуть было не сшиб с ног Феню, принесшую как раз два ведра холодной воды для них. Лейтенант мигом повернул обратно, но Феня успела-таки плеснуть на его спину несколько ледяных капель. Сенька заорал благим матом, а дежурившая около бани и ревниво охранявшая моющихся Аграфена Ивановна сказала осуждающе:

— Уйди оттуда, бесстыдница!

— Разве я знала, что его вынесет нелегкая, — сказала Феня, выходя из предбанника и направляясь к курящейся на речке проруби. Мать поглядела ей вслед и вздохнула. Должно быть, от глаз ее не укрылось странное оживление, охватившее Феню сразу же после того, как Гриша привел к ним на постой своего командира. Удивило, встревожило, даже испугало Аграфену Ивановну то, что Феня отдала лейтенанту, при горячей поддержке Гриши, свою кровать, а себе постелила за голландкой, на сундуке. Глянув раз и другой то на дочь, то на молодого красивого офицера, Аграфена Ивановна почувствовала, как что-то больно ворохнулось у нее внутри, потом долго и томительно заныло под ложечкой. «Быть беде», — решила она и тотчас же приняла некоторые защитительные, очень необходимые, с ее точки зрения, меры. Во-первых, попросила командира, чтобы он разрешил ее сыну ночевать дома, а не в клубе, где размещалась их минометная рота, а во-вторых, и это было главным, поставила железную Гришину койку в горнице, там, где была и Фенина кровать. Сделала она все это после того, конечно, как вволю наплакалась от нежданной и потому еще более великой радости, после того как подскребла в доме все, что можно было, и досыта накормила не только сына, но и всех оказавшихся на ту минуту рядом его товарищей, за общий стол Павлика, Катю и Филиппа не посадила («чтобы не шмыгали там носами!»), а сунула им блюдо похлебки прямо на печь, допустив при этом непростительную промашку: зажав бутылочное горло пальцем, хотела, как делала не первый уж раз, уронить самую малую каплю подсолнечного масла, да не приметила, как подкрался Павлик и подтолкнул, будто нечаянно, ее под локоть, и большая-пребольшая капелюха золотисто и весело расплылась в посудине; Павлик был немедленно пожалован звонким подзатыльником, но масло-то не воротишь, а ведь этакую толику Аграфена Ивановна могла бы растянуть на несколько дней — вот какую шутку отмочил, озорник! Сидящие за столом и оживленно разговаривающие солдаты не догадывались об этом происшествии, и это было уже хорошо. Аграфена Ивановна быстро вернулась к столу и заговорила певуче, ласково:

— Угощайтесь, родненькие. Чем уж богаты…

— Что вы, хозяюшка, нам и во сне-то не снилось такое! — отозвался красивый лейтенант и опять бросил короткий взгляд на стоявшую в дверях своей горницы Феню. Смутился, но затем опять, уже помимо своей воли, глянул на молодую улыбающуюся женщину. Феня нахмурилась, заторопилась:

— Ну, я пойду баню затоплю. Гриша, вы б дровец мне…

После бани минометчики из Гришиного расчета ушли на ужин в расположение своей роты, они еще издали увидели возле клуба полевую походную кухню, а рядом с ней — знакомого повара. Лейтенант Мищенко и Гриша пошли в избу, где их поджидал самовар, водруженный Аграфеной Ивановной посреди стола в окружении припасов, входивших в офицерский доппаек взводного: несколько кусков настоящего рафинада, пачка галет, банка тушеной говядины, уже раскрытая, сокрушительно пахнущая разваренным мясом, лавровым листом и перцем. Чтоб не искушать судьбу, Павлик, в последний раз втянув в себя этот запах, ушел на улицу и присоединился там к мужикам и старикам, толпившимся с вениками под мышкой у бани и ожидавшим своей очереди. Тут были Тишка, Тихан Зотыч, Максим Паклеников, а в самой бане мылись и парились дядя Коля, Апрель, Архип Колымага, их, видать, пропустили вне очереди; хоть и не бог весть какую, но каждый из них представлял собою власть; один — председатель артели, второй — огородный бригадир, третий — лесник, важнее-то его должности по нынешним временам на селе и не сыщешь. Павлик был убежден в том, что вся эта компания окажется, и очень даже скоро, в их избе и баня для них не больше как предлог для того, чтобы иметь подходящую возможность заглянуть в дом Угрюмовых и разделить с его обитателями радость встречи с сыном и братом. Может случиться и так, что кто-то из них и вовсе не войдет в баню, а вот только постоит тут так, для блезиру, выждет момент, кинет веник в предбанник и — была не была! — решительно направится к дверям угрюмовского дома. С Павликом заговорили необычайно приветливо:

— Ишь как ты вымахал, Павлуша! Прямо орел!

— Ты уж старшего брательника догоняешь. Ну и ну!

— Как там Григорий? Мать, поди, не наглядится.

— Медалей-то много у него?

— Две! — с гордостью ответил Павлик.

— Две! — ахнули мужики. — Мать честная, две!

— Пойдем-ка, сынок, я тебя попарю.

— Я сам, — сказал Павлик и независимой, по-мужски солидной походкой направился к предбаннику.

После бани мужики не сразу вошли в дом. Задержались в сенях и отдались во власть воспоминаний. Вспоминая, оживленно переговаривались. Говорили громко, так, чтобы их непременно услыхали в избе. Первым завел Апрель:

— Что говорить про Левонтия, Гришиного-то батьку? Не мужик, а золото!

— И до чего простой! Бывало, идешь мимо, а он откроет фортку, кликнет: «Максим Савельич, заглянул бы на час, первачок у меня, ночесь нагнал — ну прямо как фабричный, чистый как слеза!»

— Да, тот не даст пройти, обязательно зазовет, — поддержал Тишка.

— Она, и Аграфена-то Ивановна, такая ж. Пошумит, покричит, поворчит маненько, а сама… — вспоминал вслух Тихан Зотыч. — Бывало, пригонишь скотину с полей, а она видит, что ты голодный как волк, сунет тебе в руки то пышку, то пару яиц вареных. Вот какая женщина!

— Ну, а про Феню все знают: эта последнее с себя снимет и отдаст кому хошь, — заявил под общий одобрительный гул дядя Коля.

Потом воспоминания углубились, перекинулись сперва на ближайших, а потом и на далеких предков Угрюмовых, и выходило, что и деды, и прадеды, и прапрадеды, равно как бабушки, прабабушки и прапрабабушки их были, на удивленье, добрыми, разумными и баснословно щедрыми людьми. Своеобразная эта психологическая подготовка завершилась совершенно уж безудержной похвалой в адрес молодого хозяина. Из слов, которые отчетливо слышны были в доме и от которых Гриша готов был провалиться сквозь землю, неопровержимо следовал вывод: великая битва под Сталинградом не увенчалась бы такой блистательной победой, если б в ней не принимал участия гвардии старший сержант Григорий Леонтьевич Угрюмов, кавалер сразу двух медалей: «За боевые заслуги» и «За отвагу». Это было уже слишком, и лицо Григория начало буреть, на скулах вспухли и ходуном заходили каменной твердости желваки, и скорее всего дело бы закончилось тем, что он выскочил бы из-за стола, выбежал в сени и турнул куда-нибудь подальше от своего дома не в меру разошедшихся мужиков. Но упредила Аграфена Ивановна, на которую, собственно, и была в первую очередь направлена «психическая атака». Она отошла от печки, — широко распахнула дверь и впустила вместе с потоками холодного воздуха чаявших этой минуты, бесконечно довольных, счастливых односельчан.

— Входите, входите, чего там мерзнуть! Николай Ермилыч, Архип Архипыч, Максим, Тихан Зотыч, Тиша!.. Милости прошу, да не сымайте вы валенок-то, ай нам трудно помыть полы? Рассаживайтесь, ради бога! Вот тут, тут… Артем Платоныч, а вы что же стоите у порога? Присаживайтесь, в ногах правды нет! Чем богаты, тем и рады… Максим, нет ли письмеца от моего старика-то? Нету? Господи, вторая неделя пошла… Садитесь, садитесь, милые вы мои! Радость-то какая у нас нынче! Павлик, лезь на печку, сопли-то вон как текут. Простыл, поди! — Она и говорила, и указывала каждому его место, и успела уж добыть где-то за фанерной перегородкой у печки бутылку, поставить ее на стол и сообщить сокрушенно и виновато, что недоглядела, пережгла немного, потому-де и мутновата самогонка, но — слава богу — крепка, горит, что твой керосин-бензин!

— Пускай горит себе на здоровье, — перебил вдруг ее дядя Коля. — Не за тем мы тут объявились, Аграфена. Нам бы на сталинградских героев поглядеть да послушать их — так что можешь спрятать твою бутылку.

Феня, видя, что одной матери теперь не справиться, поднялась из-за стола, опять украдкой глянула на лейтенанта и, уверенная, что и он сейчас будет глядеть вслед ей, быстро и легко направилась к печке, где на высоком таганке поджаривалась картошка на армейской, фронтовой тушенке. На вошедшую без стука Машу Соловьеву посмотрела враждебно, но спохватилась, торопливо пошла навстречу.

— Ой, как хорошо-то! — воскликнула Феня, обнимая подругу. — Ну, раздевайся, помогай нам с мамой! Где ты так долго пропадала? Не видала тебя сто лет!.. Раздевайся, проходи! — Повернулась к Мищенко, сказала неестественно громко и беззаботно: — Знакомьтесь, это Семен Мищенко, ну, а это наш Гриша, мужиков ты всех хорошо знаешь. Ну, а это моя подруга Маша Соловьева!

Аграфена Ивановна вышла из-за перегородки, поставила сковородку на стол и поглядела на Машу. Лицо Соловьевой немного подурнело, на щеках пропечатались темные пятна, губы припухли, а под глазами вроде отеки объявились, под платьем уже явственно обозначилась округлость. Старики тоже все оглянулись на Машу и, кажется, первый раз смотрели на нее с уважением. Знали, что по дороге из госпиталя приезжал к ней муж, знали, что на рассвете, не показавшись людям, он ушел на станцию; знали и про то, что Маша в первую же минуту их свидания призналась, что была неверна ему и что Федор оценил ее мужество и даже ни разу не ударил, сказал только на прощанье: «Ладно, вернусь — разберемся. Узнаю, кто удружил… кто так уважил фронтовика, тогда и поквитаемся. А сейчас пока, дорогая моя женушка!» — и хлопнул дверью. С дороги, из Аткарска, прислал письмо. Всего несколько слов: «Ухажеру скажи: приеду — убью». И все. Так еще одна веревочка захлестнулась, свилась, скрутилась, затянулась в тугой узелок. Кто и когда теперь его развяжет? И развяжет ли?

Пришла глянуть на фронтовика Авдотья. Прямо с порога спросила:

— А где же племянник-то мой, Сережа?

Выйдя ей навстречу и обнимая, Гриша спросил: — Разве вы не получали моего письма?

— Что, что с ним?! — закричала Авдотья.

— Да ничего плохого с ним не случилось, наоборот… — поспешил объяснить Гриша. — В военное училище его направили, офицером будет Серега.

— Слава те… — Помолчала, глянула в лицо Гриши почти с мольбою; — Авдеюшку… сыночка мово, не ветрел ли где? А?

— Нет? Авдотья Степановна. Не встречал.

В избе стало тихо-тихо. Приблизясь к столу, Авдотья пристально посмотрела на незнакомого лейтенанта, потом на побледневшую Феню, ничего не сказала, вздохнула только. Поздравив хозяйку с возвращением сына, мужики стали просить офицера, чтоб он рассказал им про недавние бои у Сталинграда.

— Говорят, Иосиф Виссарионыч сам туда выезжал, руководил вами. Правда, что ли? — спросил для начала дядя Коля.

— Может, и приезжал. Но мы не видали, дедушка. Малые для этого у нас чины. Мы ведь с Гришей не генералы, — сказал лейтенант. И быстро прибавил: — Мы, сталинградцы, ему письмо писали. Клятву.

— Слыхали про то. Это чтоб город врагу не сдавать и изничтожить их, поганцев, всех как есть до единого на Волге. По радио Левитан сообщал, — пояснил Апрель и вдруг обратился к Мищенко с просьбой, совершенно уж неожиданной: — Ты, товарищ командир, секретное-то при мне не сказывай. Дырявый я для всяких там военных тайн. Какой-нибудь час-другой потерплю, помолчу, а потом зачнет во мне свербить, царапаться, лезть наружу, не вытерплю — все выложу своей старухе, а та мигом разнесет по селу, так что вы, товарищи военные, поосторожней со мной, — заключил Апрель серьезно.

— Спасибо, дедушка, за предупреждение! — улыбнулся лейтенант. — Только секретов у нас с Грищей больших нет.

— Ну и слава богу, ну и ладно, — молвил удовлетворенно Апрель. — Теперь сказывайте, как вы там… энтих псов…

— Рассказывайте, ребята, — попросил и дядя Коля, — а насчет секретов — не слушайте Артема, Наговаривает он на себя. Делать ему нечего, вот он и…

— Совести у тебя нет, Ермилыч. Ты ноне цельный день в тепле, в правлении своем просидел, а я с бабами снегозадержанием в огороде занимался. Мне б в мои лета кирпичи на печке протирать тощим задом да старые мослы греть, а я день-деньской в снегах торчу да с бабами воюю. А битва эта — пущай на меня не обижаются фронтовики, — битва эта погорячей сталинградской будет. Там у вас кто? Враг! С ним дело яснее ясного: на прицел — и бац. А с бабами? К ним подход иной нужен. В них не стрельнешь из берданки, и язык мой — плохой помощник, потому как их языки подлиннее и позлее моего. Как зачнут чесать тебя вдоль и поперек!..

— Ну уж расплакался! — перебила Феня. — Ты и близко-то к женщинам не подходишь. Сказывали они нам вот с Машей: постоишь в сторонке, повернешься спиной к ветру, чтобы не продуло, помаячишь так для виду — и был таков. Глядят бабы: был Артем Платоныч и нету Артема Платоныча.

— Кто это наплел про меня такое? — Апрель даже привстал за столом. — И ты, Фенюха, поверила такой брехне?

— Не поверила. Помолчи, Артем Платоныч. Дай людям послушать — вон в каком пекле были, а ты сравниваешь. Сеня, Гриша, рассказывайте. — Феня испуганно глянула на мать, на лейтенанта, на Авдотью с Машей, вмиг поняла, что и она приметила, как назвала незнакомого, в сущности, офицера ласковым именем «Сеня». Быстро поднялась, вышла из-за стола и скрылась за перегородкой, у судной лавки. Пошарила там, принесла никому не нужные две ложки. Догадливые и разумные гости сделали вид, что не обращают на нее никакого внимания. И чтобы выручить Феню окончательно, дядя Коля громко похвалил:

— Никак главную орудью принесла? Вот молодец, а то тычешься в сковородку этой вилкой, ни хренушки не подцепишь. Ложкой оно сподручней. Спасибо, дочка!

Феня благодарно посмотрела на него и тихо присела на краешек табуретки, подальше от лейтенанта. Потом, как бы вспомнив про что-то неотложное, подошла к печке, подняла руки, и в них свалился давно ждавший этой минуты Филипп Филиппыч.

— Сынок Фенин, — поторопилась пояснить Аграфена Ивановна.

— У, какой гвардеец! — Мищенко взял из рук матери мальца. — Ну, а где же твой батька?

— Убили, — сказал Филипп, а сам уж тянулся к рубиновой звезде боевого ордена на лейтенантовой гимнастерке.

Мищенко смущенно притих. Затем спросил глухо.

— Кто же убил твоего папку?

— Фашисты, — сообщил Филипп и, теребя орден, сейчас же, без паузы, спросил: — А ты командир?

— Командир.

— Ты герой? — допытывался Филипп.

— Как тебе сказать…

— Герой, герой! — подтвердил Гриша.

— Дай поиграть.

И когда Мищенко приготовился отвинтить орден Красной Звезды, врученный ему всего лишь несколько дней назад, Феня, испуганно ахнув, вырвала сына из его рук, тихонько шлепнув Филиппа-младшего, увела в горницу, за голландку, на свою постель. Мальчишка сейчас же дал такого реву, что Мищенко выскочил из-за стола, убежал в переднюю и вернулся с ребенком. На этот раз Филипп забрался к нему на колени, крепко обнял за шею, приготовился к стойкой обороне от матери, которая теперь стояла в дверях, и на лице ее отразились одновременно и состояние неясной тревоги, и смятение, и неловкость перед чужими людьми, и перед матерью, и особенно перед Авдотьей, которая сидела сиротливо и молча в сторонке, никем не замечаемая, как бы уж вовсе забытая всеми (глаза Авдотьи были полны скорби и невысказанной обиды, и Феня понимала, откуда могла взяться и эта скорбь, и эта обида), неловкости перед старшим и младшим братьями, даже перед Катенькой, и чувство стыда и великой виновности перед портретом, с которого глядел на веселое застолье светлыми и тоже веселыми глазами человек с дюжиной нарядных значков на танкистской гимнастерке. И эта тревога, и смятение, и неловкость, и стыд, и виноватость не могли все-таки скрыть главного, что было у нее на сердце. Этим главным была не угасавшая в ней никогда, со временем все накапливающаяся и усиливающаяся оттого, что не находила утоления, потребности любви, и предчувствие того, что с нею может произойти, и очень скоро, то, чего она так долго и тайно ждала, и пугало и делало ее счастливой. Феня даже вздрогнула, лицо ее исказилось, когда лейтенант передал ей Филиппа и сказал:

— Пойду к минометчикам. Скоро вечерняя поверка. Сейчас бойцы пойдут на прогулку. — Но Мищенко успел увидеть ее огорчение. Сейчас же прибавил: — Я скоро вернусь. Может, выйдете на улицу и послушаете, как мы поем? — сказал он уже всем.

Гости вместе с хозяевами вышли за ворота и не узнали своего села. Было около одиннадцати, но ни в одной избе не погасили лампы. До нынешнего дня Завидово погружалось в глухой мрак рано: селяне экономили керосин, которого у них было в обрез, так же как и хлеба. Дремотно-подслеповатые, вечно насупленные окошки вдруг ярко засветились, заулыбались, далеко бросили перед собой пучки желтого света, в которых замельтешили, заиграли, точно ночные светлячки, мохнатые снежинки. Почти у каждого дома в одиночку и группами стояли женщины, молодые, средних лет и вовсе старые, у их ног кувыркались в снегу, горланили ребятишки — теперь не отыскалось бы такой силы, какая могла бы удержать всех этих людей в избе. А посреди улицы солдаты строились в колонны: отделения, взводы, роты. Слышались звонкие в ночи команды:

— Отделение, становись!

— Взво-о-од, равняйсь!

— Справо по четыре рассчитайсь!

— Равнение на середину!

— Смирррна-а-а!!!

— Прямо шагом а-а-арш!!

Снежная, укатанная дорога тяжко вздрогнула под ударами сотен ног, и при третьем или четвертом шаге взметнулся требовательный и властный голос:

— Ррро-та, запева-а-ай!

На какое-то время слышались лишь шаги: жух, жух, жух. Команда повторилась — еще грознее и требовательнее. В пучке света показался и тот, кто ее подавал. По вырвавшемуся из его рта пару завидовцы догадались, что подает команду он. Феня удивилась, узнав в командире «своего» лейтенанта, удивилась, что не узнала его голоса.

В доме Мищенко говорил со всеми мягко, и кто бы мог подумать, что он может кричать так. громко и, как показалось Фене, сердито. «Злой какой», — подумала она с неудовольствием, когда команда раздалась в третий раз и когда в голосе лейтенанта можно было уже различить (во всяком случае, Феня различила) как бы угрозу. И тогда-то в ночное небо, запахнутое в теплую белую шубу туч, рванулись звуки незнакомой песни:

Тучи да бураны,

Степи да курганы,

Грохот канонады,

Дым пороховой…

Колонна подхватила припев, первых слов которого Феня не расслышала, но последующие различила отчетливо, у нее даже похолодело» дрогнуло под сердцем от суровых этих слов:

По донским станицам…

В грохоте сражений

Не смолкает бой.

— Раз, два, три! Раз, два, три! — отсчитывал по-прежнему громко и властно «Фенин лейтенант», но в голосе его теперь не было угрозы, и, счастливая, она тихонько повторяла вслед за ним: «Раз, два, три! Раз, два, три!»

— Авдей, давай!

Феня вскрикнула от этих слов взводного. Мать, стоявшая рядом, быстро обернулась к ней:

— Что с тобой?

— Ничего. Ничего, мама. Я так.

А от удаляющейся колонны подымалось:

Мы идем к победам,

Страх для нас неведом…

Феня вернулась в избу первой, ушла за голландку и сразу легла в постель. Скоро пришла и Аграфена Ивановна, сняла с печки сонного, зажавшего в кулачке орден Филиппа и унесла к Фене, сунула ребенка к ней под одеяло. Та мысленно посмеялась над наивной хитростью матери, но ничего не сказала, поцеловала сына в мягкое и теплое его пузцо. Семен и Гриша вернулись около двенадцати, разделись в задней избе, а в горницу вошли на цыпочках, пошептались о чем-то, улеглись на своих местах, затихли. Часом позже в переднюю вошла и Аграфена Ивановна. Будучи уверенная в том, что сын ее заснул, присела на краешек его койки и ушла только с рассветом. Аграфена Ивановна не знала, что в той же комнате всю ночь не сомкнул глаз еще один человек, и то была старшая ее дочь Феня; пока мать сидела возле своего ненаглядного, дочь терзалась иной мыслью. Когда утром Гриша остался один в доме — лейтенант освободил его на несколько дней от занятий, — Феня вдруг сказала:

— Может, ему другую квартиру подыскать?

— Ты это о чем? — еще не до конца поняв сестру, но уже возмущаясь, переспросил Гриша.

— О лейтенанте твоем.

— И тебе не стыдно? Может, на улицу его выгоните? Мама, это не ты ли придумала?

— Что ты, господь с тобой! Что, я не человек? Ты, сынок, не слушай ее. Мало ли чего взбредет в ее голову! Еще могешь человека два пригласить. Изба у нас просторная. Всем место найдется.

— Нет уж, хватит нам и одного! — теперь уж встревожилась Феня и вся так и зарделась от поднявшегося в ней быстро и яростно слепого эгоизма.

Гриша и Аграфена Ивановна промолчали.


Каждый день после завтрака солдат уводили в заснеженную степь на занятия. Павлик увязывался за лейтенантом Мищенко, по дороге забегал за Мишкой Тверсковым, но еще прежде них к сталинградским бойцам присоединялась ватага завидовских ребятишек. Одетые в тряпье, в старых отцовских валенках, из которых вылезала солома, мальчишки стоически выносили лютую февральскую стужу и возвращались лишь под вечер вместе с солдатами. Павлик с преисполненный великой важности, однажды взахлеб рассказывал матери о том, как один боец разрешил ему бабахнуть из взаправдашней винтовки по фанерному фашисту и как он, Павлик, не промахнулся, а влепил пулю прямо в лоб фрицу, о том еще рассказал Павлик матери, как Мишка Тверское тоже пальнул, но не попал в мишень, а послал пулю «за молоком», — так сказал ему «наш лейтенант» (последние два слова Павлик произнес с особой значительностью и с явным удовольствием). Рассказывая, Павлик отвлекал себя от страшной боли, которую испытывал и должен был бы сопровождать обязательным ревом, потому что мать отчаянно терла в ледяной воде отмороженные его руки. Не забыл Павлик сообщить и о том, что солдаты по окончании занятий всякий раз присоединялись к женщинам и помогали им навьючивать возы соломы и потом разгружать ее возле ферм. Он мог бы рассказать и о том, что военные не сразу покидали общий двор, а еще долго возились там, кувыркались вместе с девчатами и молодыми солдатками в соломе, но Павлику это было неинтересно, и, если честно признаться, он не одобрял этих действий: сталинградские герои, как ему казалось, могли бы найти дело и посерьезнее. Но как бы там ни было, а Павлик был ужасно доволен каждым прошедшим днем. Этому в немалой степени способствовало и то, что в душе мальчишки, в самом заветном и сокровенном уголке ее, вновь возродилась и стала быстро крепнуть мысль о новом побеге на фронт. Теперь, думал он, все зависит только от него: надо не терять времени попусту и поскорее заводить дружбу с солдатами, с их-то помощью Павлик обязательно достигнет цели. Мишку, пожалуй, в такое дело ввязывать не следует: слаб оказался духом его дружок.

Занятый своими важными и большими думами, Павлик и не заметил, как боль в его руках сменилась сладким ощущением тепла, и он покорно и живо исполнил приказание матери, залез на печь и через минуту уже спал крепким и спокойным сном, сном человека, славно и честно прожившего очередной день своей жизни.

20

Прошли февраль, март, на исходе был уже апрель, начиналась посевная, а полк еще стоял в Завидове. Как только сошел снег, в избе нельзя было удержать не только Павлика, Катю, но и маленького Филиппа. Нередко минометчики брали его с собой и увозили далеко от села, туда, где у них был полигон, — к Орлову оврагу. Солдаты, которым было за тридцать и более, соскучившиеся по своим детям, переносили отцовскую нежность на этого сироту, в перерывах между занятиями играли с ним, изображали из себя лошадок и возили мальчишку верхом на своих спинах, в обед отдавали ему кто кусок мяса, кто сахару, кто галеты, кто что и вконец избаловали Филиппа, к великому неудовольствию матери и бабушки.

Видя, как ее сын восседает на шее лейтенанта и даже громко понукает его, стукая ручонками по черной маковке, Феня говорила, изо всех сил стараясь быть строгой:

— Семен, зачем вы это? Совсем испортите мне сына. Вот уедете скоро, что я с ним буду делать? — Она с трудом отдирала ребенка от лейтенанта и относила, брыкающегося и ревущего, в другую комнату под присмотр Кати. Войдя, опять же строго наказывала: — Больше не берите его с собой на занятия. А то сердиться буду. — Говорила так, а сама чувствовала, что говорит неправду: видя, как ее сын все больше и больше привязывается к лейтенанту, она и сама была счастлива безмерно, и тревожило и пугало ее только то, что все скоро закончится, закончится для нее, для сына, для ее матери, поскольку предстоит разлука и с Гришей.

В первых числах мая произошло событие, на время отвлекшее Феню от собственных ее забот.

Маша Соловьева допахивала у Правикова пруда клин, оставшийся от зяби. Бригадир Тишка время от времени выходил на крыльцо будки, точно командир, с наблюдательного пункта осматривал поля, по которым медленно и редко туда-сюда ползали старые тракторы. «Ну, у Фени и Стешки все, кажись, в порядке. У Насти — тоже, — бормотал он себе под нос, — и Машу-ха ноне должна прикончить свой клин». В очередной свой выход он приметил, что машина Соловьевой стоит на одном месте и трактористки ни на сиденье, ни рядом с трактором что-то не видать. «Опять поломка. Подшипники, знать, поплавила, негодная, баба. Никогда вовремя недоглядит. Где мне теперя и взять?» — горестно подумал он и нехотя побрел к Машиному трактору. Однако Соловьевой рядом с машиной не оказалось, мотор работал на малых оборотах. «Похоже, спит вон в той соломенной куче», — решил Тишка и быстро направился туда. Но в каких-нибудь десяти шагах от прошлогодней копны был остановлен испуганным криком:

— Не подходи! Прочь отсюда!

Ничего не поняв толком, Тишка сделал еще несколько шагов и тут увидел, как Маша, схватив какой-то сверток, кинулась за копну. И теперь только послышался ребеночий писк, заставивший Тишку сообразить наконец, что тут могло быть.

— Что ж ты никому не сказала, глупая? Не позвала никого?

— Одна грешила, одна и… ах, какое твое дело? Ступай отсюда, Тиша. Одна управлюсь. А хочешь — Фене скажи, боле никому. Одной Фене, слышь!

В полдень Феня привезла подругу с новорожденным в Завидово, а наутро Машуха была уже опять в поле, на своем тракторе.

— Ты с ума сошла! — удивилась и одновременно страшно разозлилась Феня. — Сейчас же домой!

— Как бы не так. А кто пахать за меня будет? О ребенке моем не кручинься. Бабка Фекла доглядит пока, а в обед схожу покормлю его. Только и делов. Иди, иди к своему трактору, Фенюха, и не делай такого лица. Ничего со мной не случится. А коль случится — не велика беда. Иди, иди. — Уже вдогонку крикнула: — Вечор приходи со своим лейтенантом! На крестины. Слышишь, Фенюха? Обязательно приходите!

В конце мая на селе был большой праздник. В Завидово приехало чуть ли не все районное начальство во главе со Знобиным, еще несколько дней назад из уральского города был доставлен новенький танк Т-34, и теперь грозная машина стояла против сельсовета на зеленой лужайке, и на приплюснутой, отсвечивающей сизиной башне красовалась видная издалека надпись: «Красный завидовец»; такие же надписи, сделанные уже самими завидовцами, были и по бокам, на бронированных щитах, и на груди танка, и даже на длинном, чуть приподнятом стволе орудия.

В назначенный день все собрались на площади против сельского Совета. На танковой башне, как на трибуне, стоял сухонький Федор Федорович и произносил речь. Экипаж машины выстроился против танка в ожидании конца митинга.

— Пожелаем же «Красному завидовцу» дойти до Берлина и раздавить там последнего гитлеровца! Ура, товарищи!

Площадь огласилась громкими ответными криками «ура». Федор Федорович быстро соскочил с танка. Военные оживились и, не успели люди заметить, как это все произошло, оказались уже внутри машины. Взревел двигатель, позади вырвались густые и черные клубы дыма, и танк, качнувшись, взял с места и стремительно двинулся вдоль улицы. Толпа мальчишек устремилась за ним.

Завидовцы с праздничными, ликующими лицами стояли на площади и долго еще глядели вслед удаляющемуся танку. Их танку!

— В добрый час, — тихо сказал дядя Коля.

— В добрый час, в добрый час, — послышалось в толпе.

А на другой день покидал Завидово и стрелковый полк. В нардоме проходил вечер прощания селян с защитниками Сталинграда. Он закончился к полуночи, как раз к солдатскому отбою.

Феня возвращалась домой одна, но на полпути ее догнал лейтенант. Сначала шел молча, долго подлаживаясь под ее короткий и частый шаг, потом взял под руку. Феня поглядела на него, но ничего не сказала и не попыталась высвободиться. Она уходила из нар дома одна, и до этого они ни о чем не договаривались, но Феня знала, что лейтенант догонит ее, будет сначала идти тихо, потом робко, неловко возьмет под руку… Все так и произошло. И не он, а она первой свернула на тропу, которая вела отнюдь не в угрюмовский дом. Они долго ходили взад и вперед по лесной дороге, осыпаемые отовсюду горячей и сочной соловьиной трелью. Лейтенант все хотел заговорить, но Феня просила:

— Не надо. Зачем? Так ведь лучше.

Она взяла, его за руку и, как мальчика, повела за собой в глубь леса и, должно быть, была прекрасна в минуту отчаянного и безумного своего решения.

Под утро, покоясь головою на ее руке и дыша ее теплом, он говорил торопливо, боясь, что его не дослушают, а еще больше того — что ему не поверят!

— Мы сейчас же… вот теперь же пойдем в сельсовет и запишемся. Сейчас же!

«О чем это он? — мелькнуло в усталой и счастливой ее голове. Поняв, вздохнула: — Вот чудачок!» Вслух сказала:

— Ребеночек ты мой сладкий, чего ты надумал?

— Ну, а как же?

— А никак. Ты хоть живой вернись. Там уж… — Не договорила, взяла его голову, подтянула ближе, положила себе на грудь. — Радость ты моя нечаянная! Скажи, хорошо хоть тебе со мной?.. И откель каким ветром занесло тебя к нам на головушку мою горькую?

1966–1969

Загрузка...