30 ноября.
В этих письмах я будто говорю с самим собой.
Все дело сейчас в труде, в труде и в труде — только это нужно. Собирать материал как можно больше, прощупывать со всех сторон историю, которую надо изложить, изучать, изучать, не боясь уклониться в сторону. Ненужное потом отсеется, и вещь встанет перед тобой очищенная и богатая.
Главное, надо жить в этом мире — в мире своих образов.
Мысль порой возвращается к АИКу. Нелегко будет дать американские главы… Следующий нетронутый пласт — враги АИКа (или, условно говоря, линия Федоровича). Этих людей тоже надо будет разыскать, поговорить с ними, понять их, одним словом, разработать и этот пласт.
Мне здесь очень не хватает одной маленькой вещицы — часов! Когда же наконец я решусь на них потратиться? В таких поездках, когда беседы назначаются в точно определенное время, очень трудно без часов.
2 декабря.
Харьков. Работа идет у меня хорошо. Мне очень повезло с Луговцовым. Беседую с ним ежедневно часа по три. С фигурой Луговцова повесть «Доменщики» делается полноценной. Мне уже хочется ее писать. Я уже вижу первые главы. Они будут сильными.
Забота теперь в том, чтобы и последние были бы на такой же высоте.
3 декабря.
На 6 декабря я заказал билеты и выезжаю со стенографисткой в Мариуполь, потом вернусь в Харьков. Со стенографисткой! Не удивительно ли?
Да, я тут комбинирую всячески. Денег у меня почти нет. В отдельный карман отложено то, что надо заплатить за номер (очень дорого, 12 рублей в сутки, за 15 дней 180 рублей. Ужас!), и, кроме того, на расходы осталось 20 рублей.
Посмотрю Никополь-Мариупольский завод, где зачиналась слава Курако, посмотрю Юзовку, через которую, по выражению Гулыги, проходит ось земного шара.
В Сталино познакомлюсь с Максименко (молочным братом Курако), начну беседы с директором завода Макаровым,— пробуду там дней семь-восемь.
Думаю попросить у секретаря обкома Саркисова следующее: чтобы он разрешил мне поселиться в Сталино месяца на два со стенографисткой за счет завода, и, если это выйдет, в феврале туда поеду. И там же буду писать.
В общем, только я способен на такие штуки,— еду без денег, да еще со стенографисткой,— вести беседы, беседы, беседы. Наверное, привезу с собой приблизительно сорок стенограмм. Так и написал моим шефам в «За индустриализацию».
5 декабря.
Чувствую себя очень хорошо,— какой-то ровный творческий подъем. Хочется, хочется начать писать.
Поездка уже дала очень много.
Повесть «Югосталь» (я уже писал: она отделяется от «Доменщиков») вырастает в нечто очень острое и волнующее. Мне И. Межлаук как-то вскользь сказал о Лобанове — дескать, это был мой главный враг. Этого Лобанова я разыскал и начал вчера с ним беседы. Интересная личность. Во времена «Югостали» он был председателем Южбюро металлистов. И вместе с тем одним из вожаков рабочей оппозиции,— он подписал и заявление двадцати двух в Коминтерн в 1922 году.
Он рабочий, учился в 1908—1909 годах у Горького на острове Капри (там была партийная школа с богдановскими уклонениями), много раз видался и беседовал с Лениным, словом, рабочий-большевик, впавший в синдикализм. Изобразить его, изобразить рабочую оппозицию, дать борьбу Лобанова против Межлаука,— каково? Не свежатина ли?
6 декабря.
Вчера случилась со мной неприятность (маленькая катастрофа), которая страшно меня расстроила.
Представь, вчера первый и единственный раз в жизни сорвалась беседа по моей вине.
Это была беседа с Лобановым. Назначили мы ее на десять часов вечера. Часов в восемь я принял ванну (в порядке подготовки к отъезду), прихожу в номер, спрашиваю у коридорной: сколько времени? Пять минут десятого.
Ну, думаю, полчасика можно отдохнуть, подремать. Прилег. Сладко сплю, и вдруг — «шось вдарыло». Вскочил — и ничего не могу сообразить. Знаю, надо что-то делать, а что — сразу не припомню. Потом вспомнил — Лобанов! Выскакиваю в коридор: сколько времени? Мне говорят: без десяти одиннадцать. Не может быть! Бегу вниз, спрашиваю у одного, другого: одиннадцать. Боже мой! Что делать? Звонить? Решил лечь спать,— не звонить сразу, а утром спокойно подумать, как поправить дело. Всю ночь ворочался. Проснусь и вспомню. Ругал себя, клеймил — действительно безобразие.
Сегодня утром пришлось выдумать, что у меня был приступ малярии.
До сих пор не могу успокоиться — как я допустил такую штуку?!
Вообще меня беспокоит моя склонность к сонливости,— сплю я ведь очень много, засыпаю легко, сплю после обеда. С одной стороны, это как будто хорошо,— я всегда сохраняю свежесть, бодрость и тот энтузиастический, полный энергии, тон, который мне постоянно свойствен. Усталости во мне нет. А с другой стороны,— быть может, это время надо бы затрачивать на чтение. Ведь читаю я мало. Главные силы я отдаю беседам, а на книги уже почти ничего не остается. Сейчас я собираюсь к Луговцову и думаю попросить у него с собой в поездку несколько книг.
Хорошо лишь, что не трачу время на ухаживание за женщинами, на разную рассеянную жизнь.
Мое прегрешение немного облегчается тем, что сорвалась не первая, а вторая беседа с Лобановым. Первая прошла очень удачно. Эх, надобны часы, часы!
8 декабря.
Мариуполь. Сейчас поеду на завод, пойду на домны.
Гугеля на месте нет, он приедет только завтра или послезавтра. Сегодня буду беседовать с Кравцовым — это главный инженер завода, работал несколько лет с Бардиным в Енакиево.
9 декабря.
Пишу из Сталино. В Мариуполе Гугеля не оказалось,— он приедет лишь одиннадцатого,— и я решил, не теряя времени, ехать в Сталино, а потом обратно в Мариуполь. Это всего три с половиной часа езды.
Был на здешнем заводе. Тут меня знают, книгу читали. Сегодня же начну серию бесед с Максименко. Впервые я увидел этого своего героя (я ведь описывал его в повести) и весь дрожу от нетерпения: скорей бы услышать его рассказ.
Говорил с директором завода Макаровым, он меня встретил очень тепло. Его отношение ко мне похоже на отношение Дыбеца,— уважение и что-то вроде нежности.
Видел дом, где жил Курако, остановился в бывшей «Великобритании», теперь она называется «Металлургия».
11 декабря.
Сталино. Хочется рассказать о всех моих новостях: что я делаю, чем живу?
Сначала неприятности. У меня сложились очень скверные отношения со стенографисткой, которая работает со мной. И, пожалуй, в этом виноват я сам. Дело было так. Сначала, когда мы выехали из Харькова, я несколько за ней ухаживал, был чрезмерно любезен, в Мариуполе ходили по городу под ручку, разговаривали о современной женщине и современном мужчине.
На следующее утро я проснулся и решил, что из этого добра не будет, эти фривольные отношения надо кончить и стать на более официальную ногу. Тем более что и повод был для такой перемены,— она познакомилась с каким-то инженером и льнула к нему.
Сказано — сделано. Тон меняется, под руку не беру, отношения суше, официальнее. Соблюдаю полную вежливость и свойственную мне кротость: в Сталино встретил ее на автомобиле, на следующий день перенес ее чемодан из гостиницы в заводской Дом приезжих и т. д. Но одновременно мучаю ее работой, вожу черт знает в какие трущобы (вроде кузнецкстроевских, через ямы, бугры), к старикам рабочим, с которыми надо беседовать. Она — Крянникова в квадрате, беспомощная, боящаяся жизни. А я ее гоняю. И чувствую — она зла, как кошка. Потом она имеет дурную привычку приписывать часы — вместо полутора часов ставит в счет два, а то и два с половиной. Я прошу ее этого не делать, быть совершенно точной. В общем, приобретаю в ней врага,— человека, который может меня, кроткого из кротких, смертельно возненавидеть.
Вот как много написал о стенографистке. Но лишь потому, что это сейчас наиболее уязвимый участок на моем фронте (это меня заботит, беспокоит), и приходится думать, как бы здесь исправить дело и не нажить из-за собственной глупости или, может быть, мелочности врага в женщине, с которой я работаю.
Во всем остальном у меня дела очень хороши.
Было свидание с Сергеевым, культпропом Донецкого обкома. Мне удалось что-то в нем затронуть. Меня предупредили, что он очень занят, и просили пройти только на пять минут. А я просидел у него час. Как начал ему рассказывать о Бардине, Гулыге, Луговцове, Межлауке, Свицыне, Лобанове — он заслушался. Ну, просто увлекся. Я показал ему стенограммы, оставил их на денек у него. Мой метод, очевидно, показался ему очень интересным, он даже просил, чтобы я доложил о своей работе донецким писателям. И я, чувствую, говорил очень хорошо: с подъемом, с энтузиазмом.
Вероятно, я получу здесь полную поддержку — 14-го пойду к Сергееву для окончательного разговора. Моей повести он еще не читал, но я его так заинтересовал, что он сказал: «Я прочту ее в этот же вечер». Я вышел от него в прекрасном настроении.
С Макаровым бесед пока не начал. Веду беседы с рабочими — старыми доменщиками, с Максименко и др. Добрался-таки я наконец и до рабочих, с удовольствием слушаю их. Сегодня провел беседу с Сидоровым,— он учился вместе с Луговцовым в школе и вместе работал в химической лаборатории. Завтра беседа с матерью Луговцова и еще с одним его другом детства. Пока эти рассказчики дают мне немного — некоторые штришки. Мне это нужно, чтобы сразу по приезде в Москву начать писать первую главу.
13 декабря.
Сегодня начну беседовать с Макаровым. Пока в Сталино особенно интересных бесед не было. Максименко оказался чертовски неразговорчивым, каждое слово приходится из него выжимать.
Зато есть ценнейшая находка. Оказывается, отец Луговцова, старик горновой (он умер в прошлом году), в последние годы жизни писал свои воспоминания — исписал несколько тетрадок. Теперь эти тетрадки у меня в чемодане. Ура! Ура! Ура!
14 декабря.
Мне немного не повезло. Оказывается, сегодня вечером Макаров уезжает, и я проведу с ним только одну беседу. Жаль. Сегодня или завтра я уеду из Сталино. Затем несколько дней в Мариуполе, два дня в Харькове и домой в Москву. Вот мой план.
Со стенографисткой положение выправилось. Мы с ней как следует поругались и помирились. Полезно бывает поругаться.
15 декабря.
Через два часа уезжаю в Мариуполь. Здесь, в Сталино, у меня дела очень хороши. Вчера начал беседы с Макаровым. Он очень неразговорчивый, но раскачался. Рассказывал два часа о своем детстве, дошли до одиннадцатилетнего возраста. Он вошел в колею, понял, чего я от него жду, и мы договорились, что придется провести еще бесед пятнадцать. Это очень хорошо.
Был еще раз у Сергеева (это, как я уже писал, культпроп обкома). Ему повесть понравилась. Я сказал, что мне надо приехать со стенографисткой месяца на два и на это потребуется тысяч пять, помимо денег, ассигнованных «Сталью». Он сказал, что я могу на это рассчитывать.
15 декабря.
Сталино. Сижу на станции, жду поезда, он опаздывает на два часа.
Чувствую себя хорошо,— выпил в буфете две рюмки водки и готов обнять весь мир.
Ну, не молодец ли я? Целый месяц разъезжаю на четыреста рублей — билеты, гостиница, пропитание — и все-таки держусь на поверхности!
16 декабря.
Вот я и снова в Мариуполе.
Читаю записи старика Власа Луговцова. Вспоминаю, что мне рассказывали о нем его сверстники, его родные. Он будет прекрасным типом в «Доменщиках». Вечный труженик. Смирение и труд — его философия. Когда прорывается чугун и гремят взрывы, он сбрасывает горящую рубаху и бежит к печи — спасать чугун, направить его в канаву. Старый Юз сказал ему: «Вы самый лучший рабочий на заводе» - и этими словами всю жизнь гордился Влас. Прекрасный, колоритный тип. Находка.
У меня сейчас чешутся руки. Хочу сесть писать. Плод начинает созревать, опасно и неправильно дать ему перезреть.
Как только приеду в Москву, сяду писать первые главы. Первая глава у меня в голове ясна, вторая тоже, третья — туманнее, но хотелось бы написать и ее. Тогда вся вещь прояснится.
Потом опять поеду добирать материал по линии Бардина. Енакиево, енакиевский период,— у меня слабое место. А все остальное, кажется, укреплено солидно. «Доменщики» будут второй проверкой метода,— должен же он дать результаты, и не простые, а поразительные, исключительные. Иначе зачем этот труд?
18 декабря.
Хочется скорей в Москву. Но держит, не отпускает Мариуполь. Вчера провел первую беседу с Гугелем. Он не особенно интересный человек, дает не особенно много, и, пожалуй, я мог бы сейчас обойтись и без него.
Собственно говоря, повесть у меня в голове почти готова,— в крайнем случае я мог бы уже сейчас сесть и написать ее. Но хочется добрать кой-какой материал. Это «добирание» очень тягостное и скучное дело,— почти все, что рассказывают, уже более или менее известно, что-либо новое, свежее попадается уже крайне редко, и беседы становятся томительными. Это уже признак зрелости вещи. Но добирать все-таки надо, чтобы укрепить слабые места.
Очень хочется начать писать. Уже мечтаю о том, чтобы засесть за стол, прочесть все материалы и строчить страницу за страницей. Но надобно еще съездить в Ленинград к первой жене Бардина (кстати, я узнал, что его мать живет в Харькове), и хочется разыскать еще хотя бы одного хорошего рассказчика, который рассказал бы про Енакиево.
19 декабря.
Ну, вот — в кармане билет до Москвы и плацкарта до Харькова.
Вчера беседовал с Гугелем с девяти вечера до четырех утра. Представляешь? Он вынужден был дежурить на заводе (произошла авария), и мы этим воспользовались и в ночь закончили все. Беседа была более интересна, нежели я предполагал.
Встретился с Гольденбергом — он директор строительства Керченских рудников. Очень славно побеседовали часа два.
1935
10 января.
Приехал в Харьков и два дня устраивался. Вчера устроился окончательно и весьма неплохо. Живу я не в гостинице, а на частной квартире, как и предполагал. Эта комната арендована (или снята на год) газетой «За индустриализацию», сейчас она свободна и мне ее предоставили. Так что будет большая экономия на гостинице.
Эта экономия мне очень и очень кстати, ибо, вероятно, придется задержаться здесь дольше, чем я хотел бы. На Луговцова надо будет вести длительную осаду. В «Стали» сейчас нервная, напряженная атмосфера,— не до бесед. Эти морозы парализовали движение на железных дорогах, ударили по заводам, и вместо 19 тысяч тонн ежедневной выплавки «Сталь» дает по 12 тысяч. Все нервничают, днями и ночами сидят у телефонов.
Луговцов сказал мне:
— Езжайте в Москву, отложим до другого раза.
Но не на того напал. Я ему ответил:
— Не могу уехать.
И обрисовал свои стесненные материальные дела. В другой раз, мол, не сумею приехать, не наберу денег. И если сейчас не проведу с ним бесед, меня постигнет крах.
Такие доводы действуют на него очень сильно, и, вероятно, с выходного дня, с 12-го, мы начнем беседы.
Сегодня провожу три беседы — с матерью Бардина, с Красненко (он был директором Енакиевского завода при Бардине) и с Лобановым. Вообще мой конь не застоится — дела хватит.
В свободные часы пишу. Черновик запевки — рассказ Власа Луговцова — уже есть. На днях буду делать черновик всей первой главы.
11 января.
Вчера провел три беседы, сегодня две и еще одна предстоит вечером.
Прекрасные беседы были с матерью Бардина. Она очень хорошо рассказывает — откровенно, подробно. Рассказывает о всех интимных вещах — как Ваня женился, как разошелся с женой и т. д. Завтра опять буду с ней беседовать.
Я в своей комнате обзавелся кой-каким хозяйством: купил электроплитку, большую кружку, чтобы кипятить в ней воду, стакан, нож, ложку.
12 января.
Очень разумно провожу свои дни — позавчера три беседы и вчера три, даже можно считать четыре, потому что целый час сидел у Луговцова и болтал с ним.
Регулярные беседы мы с ним наметили начать с 15-го. Меньше, чем в десять бесед, мне никак не уложиться. Таким образом, я приеду в Москву 26-го или 27-го. В общем, просижу здесь, пока хватит денег.
13 января.
У меня трудовая однообразная жизнь провинциала,— нигде не бываю, кроме как на беседах, ничем не развлекаюсь. Работаю, как пчела.
Вчера опять беседовал с Бардиной,— она дает много красок для моей картины. Образ Бардина наконец-то становится сочным и богатым.
15 января.
Мне что-то не везет с Луговцовым. Вчера он уехал в командировку. Когда я узнал об этом, страшно расстроился. Не знал, что делать,— хоть подавайся восвояси.
Потом выяснилось, что он уехал только на два дня и завтра должен вернуться. Разумеется, я решил его подождать и, когда вернется, сразу взять в свои руки. Если это не удастся, тогда придется не солоно хлебавши возвращаться в Москву и назначить для встреч с Луговцовым какое-нибудь другое время.
Во всем остальном судьба мне улыбается. Особенно повезло со старухой Бардиной. Четыре беседы я с ней уже провел. Она действительно вбивала Бардину с малых лет в голову, что он никуда не годен, что из него ничего не получится и т. д.
Когда умер брат Бардина, мальчик, она билась и кричала:
— Ну, есть ли бог? Почему ты не взял этого, негодящего, недоноска, а взял здорового, любимого?
Каково было это слышать Ване?
С сегодняшнего дня я приступил к писанию. Ох и тяжелое же это дело. Прямо каторжный труд! Несколько раз готов был бросить, но удерживал себя только тем, что должен просидеть от десяти до часа.
Чертовское напряжение требуется для того, чтобы написать первый черновик. И особенно когда только начинаешь, когда еще не втянулся в работу. Здесь может помочь лишь одно: сиди три часа — и баста!
Зато, когда пишешь, начинает прочищаться образ, проникаешь в смысл отдельных деталей, по-новому понимаешь то, что тебе было давно известно. Написал пятнадцать страниц.
8 февраля.
Я совершенно здоров, вошел снова в работу, пишу.
Вчера у меня был день сплошных неудач — очень мелких, но сплошных. Бывают вот такие дни: все подряд неудачно и неудачно.
Пошел получать деньги, которые мне перевели из «Знамени» (750 руб.). Бац — оказывается, причитается получить только 500. Что такое? Вычли 250 руб. за заем. Я взбеленился. Почему сразу? На всю сумму? Было много разговора,— в конце концов рассрочили на два месяца. И ведь, главное, срок займа еще не окончился, но бухгалтерия решила воспользоваться случаем: кто, мол, знает, когда вам переведут еще.
Оттуда пошел в издательство «Молодая гвардия», хотел предложить «Курако». Никаких разговоров,— план заполнен, можно будет говорить только через три месяца.
Оттуда — на беседу. Оказалось, мой рассказчик уехал в командировку.
После обеда я с горя решил пойти в Дом писателей — сыграть в шахматы или на бильярде. Прихожу — там все закрыто, готовится банкет в честь 15-летнего юбилея кинематографии.
Пришел домой, лег спать. Вчера, можно сказать, почти не работал.
С нынешнего дня начинаются трудовые будни,— всю пятидневку дома, утром четыре часа работы и вечером четыре часа. Прогулка, и все! Твердокаменный режим.
Конечно, эти маленькие неудачи — сущие пустяки. Сообщаю о них только для того, чтобы описать свое времяпрепровождение. Решающие битвы идут у меня сейчас за письменным столом.
9 февраля.
Сегодня хорошо поработал. Набросал 16 страниц. Третья глава — центральная и самая трудная — вытанцовывается очень недурно. Возможно, за эту пятидневку я ее кончу. Пишу легко и с воодушевлением.
Вчера встретился с Соней Виноградской. Рассказала, что написала повесть о девушках метро. И хочет почитать.
12 февраля.
Сегодня провел беседу с Дыбецом об Америке. Он рассказал только половину,— в следующий выходной будем заканчивать про Америку. Стенографировала Левицкая, я с ней сговорился, что деньги она получит в марте из Харькова.
Сегодня выходной. Я играю и пляшу.
14 февраля.
Я работаю сравнительно хорошо — пишу каждый день приблизительно по пол-листа самого грязного черновика. Что такое черновики, всяческие наброски? Это своего рода распределение огромной нагрузки на ряд мелких тяжестей. Главная моя забота сейчас — построить сюжет, изложить весь материал в сценах. Это выходит довольно удачно.
Вечера использую слабо. Много отвлечений. То был на сеансе одновременной игры Капабланки, то у Сони Виноградской (был у нее вчера, она читала повесть, мне понравилось, я очень похвалил). Хотелось бы работать вечерами регулярнее.
У меня дело двигается быстро. Вчера я закончил черновик первой части, три главы, приблизительно листов шесть. Сегодня взялся за вторую. Всего у меня будет три части по шесть-семь листов. Первая — «Юзовка», вторая — «Война», третья — «Бардин» (революция).
К концу месяца у меня, вероятно, будет набросана вторая часть. Затем поеду в Харьков к Луговцову.
К 1 мая я должен дать в «Знамя» (для просмотра, для обеспечения дальнейшего получения денег) первую часть в отделанном виде. Постараюсь это сделать.
17 февраля.
Уже мечтаю о лете… Буду где-нибудь под Москвой писать, размеренно работать и вместе с тем пользоваться лесом, солнцем, водой.
Летом у меня будет сравнительно легкая и приятная работа — отделка черновиков, превращение их в нечто полноценное. Теперь же я занимаюсь нудным, неприятным делом — гоню первый черновик. Через это надо пройти, как через самый тяжелый этап во всей работе. Сажусь за стол каждое утро без подъема, без вдохновения и пишу три — три с половиной часа, накидываю двенадцать — шестнадцать страниц. Каждый день, каждый день, как машина. Листов семь или восемь уже накарябано, но я еще не дошел до половины.
Композиция получается довольно стройная, три части по три главы. Каждая глава занимает два -— два с половиной листа. Мечтаю о том времени, когда черновик будет весь написан и я начну вытачивать свою вещь.
19 февраля.
В выходной день я был в кино.
После кино раздался звонок по телефону,— оказывается приехал Гулыга, позвонил мне. Я сейчас же пригласил его к себе, купил печенье и лимон, угостил чаем и провел беседу по вопросам, которые у меня были заранее записаны.
Наутро под впечатлением беседы и. потому, что как-то не хотелось браться за тяжелую работу, я позволил себе маленькую вольность: вместо того чтобы писать дальше, стал переписывать главу о Гулыге. Да, перебелка действительно приятная работа, ее делаешь с удовольствием, с увлечением, не замечаешь, как бежит время.
Сегодня я уже откажу себе в этом удовольствии, буду гнать дальше: главу о Бардине. Сейчас у меня половина черновика вещи уже готова, половина еще впереди,— но вторая половина легче первой, потому что есть разгон, инерция.
20 февраля.
Не кажется ли тебе, что в моих письмах почти всюду писательство рассматривается лишь как ремесло? Или, говоря иначе, лишь как технология? Все словно бы разложено на простейшие составные части — вот-де способы изучения жизни, «перелистывания» людей, собирания множества подробностей.
Собрал, выбери ценные зернышки и складывай из них произведение. Но как же складывать? Для этого тоже имеется своя рецептура. Ты знаешь, я в значительной степени перенял ее от Смирнова.
В последние дни несколько раз вспоминал о нем. Пишу главу, вижу своих героев, и вдруг неведомо откуда встает перед глазами площадка Кузнецкстроя, милая улыбка Николаши. Он мягко, дружески наставляет меня:
— Пишите сценами. Валюта — это действие.
Мы ходим и толкуем, я учусь, схватываю секреты сюжетной прозы, которые мне раскрывал Смирнов.
Таким образом, в профессии, которая теперь стала моею, все как будто ясно, все доступно. А между тем в писательстве — я имею в виду настоящую большую литературу — содержится, помимо ремесла или технологии, и нечто такое, чему, думается, нельзя научить. Что же это?
Я люблю слова Родена: «В искусстве прекрасно характерное». Вот это чутье, чувство характерного, пожалуй, дается «божьей милостью». Перед тобой сотни людей, каждого можно изучить, но в ком из них отражен, ярко преломлен характер времени? Или, верней. где тот срез, тот поворот, который делает липо характером?
Тобой собраны тысячи подробностей, но лишь чутье или талант позволит выбрать характерные — то есть опять же выражающие в чем-то малом и порой мельчайшем характер героя, обстановки, делающие произведение художественно сильным.
Когда-то я тебе писал, что маленькая искорка таланта, вероятно, во мне есть, писал, что на нее надежда, а то — дело пропащее. Да, пожалуй, мне дано,— хотя, кто знает, в какой мере,— чувствовать, схватывать характерное. Без этого вся технология, все ее тонкости,— безусловно, для меня нужные, необходимые,— немного бы стоили.
И вот моя мечта: отдать годы труда роману о доменщиках, принести, подарить читателю этот еще неведомый литературе мир — мир новых характеров, рожденных новым веком.
Раз уж в этом письме я прибег к цитатам, то напоследок согрешу еще одной, теперь из Луи Пастера: «Удача приходит лишь к тем, кто к ней подготовлен».
Перечитывая теперь, много лет спустя, это письмо, не могу удержаться, чтобы не привести еще краткую выдержку — бесподобное изречение о таланте, которое я вычитал у артиста Л. М. Леонидова: «Чтобы приготовить рагу из зайца, надо иметь по крайней мере кошку».
22 февраля.
В Москве весна, все тает, некоторые тротуары уже сухие, тепло. Чудесно гулять в такую погоду.
Вот уже два дня, как я чувствую себя неважно, и работа двигается плохо. Достаточно однажды выбиться из колеи, и потом уже трудно опять ввести себя в ритм ровного труда. А я выбился, как дурак, по собственной вине. Соблазнился преферансом. Позавчера вечером меня пригласил Н., я согласился, вернулся домой в четыре утра, и готово — режим сорван.
Позор! Как мне не стыдно так безобразно относиться к своему «чудесному инструменту»! Зато теперь я решил — когда я занят творческой работой, в этот период никаких преферансов! Это отвлекает меня, засоряет голову. Два потерянных дня! Не скоро я их забуду.
Для отдыха у меня есть благородное увлечение - шахматы. Моя цель — достигнуть того, чтобы постоянно обыгрывать Ф.
А прогулки? Час прогулки — это отличный отдых. Иногда кино, театр — в общем, режим, режим.
Пишу главу о Бардине. Пишется трудно, но выходит хорошо, и образ матери получается хорошим, не прямолинейным, жизненным.
24 февраля.
Опять я вошел в работу — хожу, ем, разговариваю, а думаю о своем. Это верный признак: мозг настроился, творчество берет сполна сок из организма. Это пришло только теперь — через месяц после начала писания. Собственно, так уже было неделю назад, но я сам сорвал это несчастным преферансом.
Сейчас все мысли у меня сосредоточены вокруг главы о Бардине. Эта глава получается жидковата по части событий, и я ломаю голову над тем, как сделать ее насыщенной, полной. Кое-что придумал. Можно будет ехать на Максиме Луговцове. Сейчас очень сказывается отсутствие дополнительных бесед с ним.
Несколько новых бесед с Луговцовым мне обязательно нужны. Без всех других можно кое-как обойтись. Числа десятого марта я непременно постараюсь съездить в Харьков. К этому времени весь черновик будет, возможно, кончен,— вот счастье-то!
25 февраля.
С главой о Бардине, которая меня мучила, кое-как справился. Иду дальше.
26 февраля.
Я живу скромно, нигде не бываю, днем и вечером сижу дома, по утрам пишу, по вечерам читаю. Пишу без увлечения, будто отбываю повинность. Кажется, так было и тогда, когда я начал писать «Курако». Воодушевление, вдохновение, любование написанным появляются у меня лишь тогда, когда я начинаю обрабатывать черновик. Это время скоро придет, я о нем мечтаю.
Никуда не денешься,— придется выпить эту горькую чашу: безрадостное, мучительное писание первого черновика.
28 февраля.
Вчера звонил в Харьков Луговцову. Он опять отложил мой приезд,— теперь уже на вторую половину марта. Может быть, это и кстати.
Мой план таков. Сегодня закончил черновик второй части — до Февральской революции. Писал так, как курица ляпает,— лишь бы выяснить построение и наметить сцены. Теперь осталась третья часть, одновременно самая легкая и самая трудная. Легкая потому, что небольшая, трудная потому, что там не хватает материала, и я боюсь, чтобы не было пустовато, легковесно и скучновато.
Две-три главы я сделаю до отъезда так, чтобы можно было бы прочесть их в Юзовке и в Енакиево. Очень хорошо было бы закончить набело (предварительно) всю первую часть и потом поехать. Может быть, я и сумею это сделать к началу апреля.
Таковы мои планы. Я уже предвкушаю сладость писания набело. Еще шесть — восемь тяжелых дней на черновики, а потом более приятная работа.
17 апреля.
Вчера благополучно прибыл в Харьков. В гостинице получил довольно приличный номер и хорошо устроился.
Вчера же вечером читал Луговцову свою первую главу. Ему очень понравилась первая сцена — мальчика, говорит он, видишь перед глазами, как живого. «Жизнь Власа» тоже понравилась, но меньше – там, говорит он, повествовательно, мало картинности, , не представляешь себе внешности людей, они не встают перед глазами. Это замечание надо учесть и учесть. Придется еще работать и работать над первой главой. Я сам сейчас очень остро чувствую ее недостатки.
Вообще мне думается, это очень хорошее чувство — неудовлетворение написанным. Оно движет вперед, заставляет совершенствовать вещь.
После читки к нам зашел Шлейфер. Луговцов меня похвалил. Я немного смутился, хотя мне это было очень приятно.
Сегодня и завтра буду, вероятно, беседовать с Луговцовым. Потом он уезжает. Я тогда поеду в Сталино.
18 апреля.
Дела мои складываются невесело. Луговцов завтра уезжает, сегодня беседовать не может, и я опять остаюсь без бесед. Своими постоянными отлыниваниями он ставит под удар весь роман.
Сегодня уезжаю в Сталино. С Луговцовым назначили встречу на пятое мая.
19 апреля.
Вчера приехал в Сталино и вчера же успел провести две беседы с Макаровым и Жестовским (Жестовский после Магнитки работает здесь). Это мой успех. Хочу ежедневно проводить по две беседы.
Здесь очень плохая погода. Четвертый день непрерывно льет дождь. Для меня это очень неприятно,— изрядно стесняет свободу движений, как-то не хочется шлепать по грязи. Впрочем, добрые люди одолжили мне галоши, и это меня спасает, а то ботинки полетели бы к черту.
Сегодня утром думал о композиции своих «Доменщиков». Хорошо ли, что я начинаю биографиями,— в первой главе биография Власа и Максима, во второй — биография Гулыги? Не пресно ли это, не скучновато ли? Хочется перестроить — сразу дать действие, борьбу, сразу ввести читателя в сердце повествования. Пожалуй, самое логичное и правильное было бы начать со сцены проводов Гулыги, когда он уходит с Юзовского завода и отправляется сколачивать миллион. Это один из центров повести. Здесь, кстати, появляется и Бардин.
Если бы мне удалось ввести еще сюда Власа Луговцова и дать его жизнь в связи с историей Юзовки,— это было бы отлично. Не знаю, удастся ли это. Если нет — в таком случае отступить в 1910 год, дать сцену встречи Нового года в доменном цеху, Курако становится начальником цеха и т. д.
22 апреля.
Наконец-таки сегодня первый солнечный день после непрерывных дождей. Я вздохнул радостно, а то опустился было, ботинки грязные, брюки грязные, пальто — мое изящное пальто — тоже. Сегодня я приоделся и почистился.
Только что был в обкоме партии. Сергеев (культпроп) сделал свою приписку на ходатайстве журнала «Знамя» насчет субсидии от Енакиевского завода. Дней через десять туда поеду.
Вчера провел три беседы — с сестрой и матерью Луговцова (это одна общая беседа), с женой Макарова и с Жестовским. Всего проведено пять бесед, это еще очень мало.
Интересная беседа будет в выходной день с профессором-хирургом, который делал операции (одинаковые) Макарову и Гвахария (директору Макеевского завода).
25 апреля.
Успехи у меня очень хорошие,— с Макаровым здорово продвинулись вперед. Вчера был выходной день,— мы начали беседовать в одиннадцать утра и кончили в одиннадцать вечера с двухчасовым перерывом на обед. Работали две стенографистки, сменялись через каждые два часа. Еще один такой день, и воспоминания Макарова будут закончены.
Это прекрасная фигура, изумительный характер, дикая непокорность Пугачева соединяется в нем с железной выдержкой и дисциплинированностью члена партии. Он войдет у меня в последнюю главу «Доменщиков» и безусловно будет украшением повести. Это очень, очень крупный («крупнятина») и радостный успех для меня.
Дело у меня сейчас налажено недурно,— каждый день провожу по две-три беседы.. Ни о какой работе-над рукописью не может быть и речи,— я занят только организацией бесед, приглашением стенографисток (а с ними здесь очень трудно) и т. д. Дни пролетают незаметно — в труде.
27 апреля.
Я продумываю свой роман и отказался от мысли начинать с узла. Пусть первая глава останется такой, какова есть, иначе Влас и Максим пропадут, и, кроме того, Гулыга будет выпячен еще сильней, и весь роман может свестись к роману о Гулыге. Этого я не хочу.
Макаров будет прекрасным мощным заключительным аккордом книги,— действительно, в повесть войдет изумительная фигура рабочего-большевика. Материал для этого он мне уже дал. В общем, будут и рабочие, и инженеры, и большевики. Хочется писать.
Вчера опять беседовал с Макаровым,— дело двигается. Сегодня назначено свидание с Гвахария, жду от него машину.
29 апреля.
Здесь я скомбинировал так, что провожу беседы сразу в двух городах — в Сталино и в Макеевке (расстояние между ними 20 километров). В Макеевку езжу беседовать с Гвахария — директором завода. В одиннадцать часов вечера приходит от него машина, я сажусь со стенографисткой, и в четыре утра машина доставляет нас по домам. Работали уже две ночи, сегодня вернулся на рассвете, и сегодня же предстоит третья ночь. А потом еще четвертая. Беседы изумительно содержательные, захватывающие, поражаешься какой-то полной раскрытости души и у Макарова и у Гвахария, когда они рассказывают. Эта раскрытость подарена не мне — истории. И хотя такие беседы волнуют, приносят радость, но от бессонных ночей сейчас чувствую себя довольно кисло.
Горжусь успехами — уже есть двадцать бесед очень хорошего качества с виднейшими металлургами. Отличная добыча для «Кабинета мемуаров».
4 мая.
Пишу из Енакиева. Приехал сюда вчера и мельком видел Пучкова, директора завода. По всей вероятности, у меня пока ничего здесь не выйдет. Оказывается, он не получил моей книжки, которую я оставил для него в Москве в номере гостиницы.
Разговор назначен на сегодня. Я решил сегодня ничего не просить, а дать экземпляр «Знамени», вручить бумажку с просьбой оказать содействие и отложить все дальнейшее примерно на месяц до тех пор, когда он прочтет мою повесть.
Вчера осматривал Енакиево, поселок и завод, места, где жили мои герои — Бардин, Курако, Луговцов. Видел знаменитую печь номер шесть, которая не останавливалась всю революцию и гражданскую войну.
Ах, как хочется месяца три непрерывно, не отвлекаясь ничем посторонним, живя в мире своей повести, посидеть на ней.
Сегодня вечером уеду в Сталино, получу там расшифрованные стенограммы Гвахария, через несколько дней — в Харьков.
«Кабинету мемуаров» привезу знатную добычу.
28 сентября.
Работа над романом идет хорошо. Такова моя оценка. Какие же признаки? Пожалуй, главнейшим является то, что все время думаю о нем, роман торчит в голове. Утром просыпаюсь — в голове роман, иду по улице — роман, засыпаю — роман. Огонь горит непрерывно. Летом было не то или далеко не то.
Объективный показатель: пишу порядочно — четыре-пять страниц в день (на машинке это две-две с половиной).
Прихожу в библиотеку Ленина к десяти утра, занимаю столик, но раскачиваюсь не сразу, посматриваю на часы, читаю свежие газеты, в общем отвлекаюсь, напишу фразу и зачеркну, только ко второй половине рабочего дня получается некоторый разгон.
Сколь ни странно, я забыл, как я писал «Курако» (свое самочувствие). Надо бы посмотреть свои письма той поры. Больше ли я был погружен в произведение, чем теперь? Помню, что и тогда черновик писался очень трудно, иной раз было воистину физическое мучение. А кое-что написалось легко и неожиданно (например, Гудков в вагоне). Вот таких легких неожиданностей у меня пока нет (быть может, только ужин у Свицына).
Сейчас передо мной стоит такой вопрос: отделывать ли первую часть («Ночь») и потом браться за вторую («Гулыга») или сначала закончить вчерне и ту и другую? Во второй части главная тема — разочарование Гулыги в профессии инженера, бессилье инженера в дореволюционной России.
Сегодня утром я склонялся к тому, чтобы отделать первую часть и дать ее в «Знамя», но теперь, после разговора с Вашенцевым, думаю иначе. Пусть удар будет крепче! Пусть вещь будет более весома! Возьму высоту с разгона. Мне потребуется приблизительно полтора месяца, чтобы, работая и днем и вечером, дать хороший черновик первой и второй части.
Затем месяца два отделки. Во всяком случае, надо писать с разгоном днем и вечером до 15 октября. Там уже придется по вечерам делать что-то другое для заработка.
Теперь проблемы первой части. Боюсь, не перегрузить бы вещь отступлениями. Их надо сделать очень хорошо, сжато, динамично. Очень ясные цельные характеры Курако и Власа. Еще не ясен Максим. Надо над ним поработать. Он не действует в первой части, а болтается. Надо прояснить, прочистить его характер. Пожалуй, его мотив - служение людям. Повторение отца на иной ступени. Все это надо продумать. Каждый его шаг, каждую реплику. Ввести его в действие я думаю так: сначала он увлекается Курако, потом отшатывается от него, потом готов «идти за ним по льду босым», когда Курако спасает Власа и клянется, что построит печь, которая не убьет ни одного человека.
У Максима тогда будет роль, будет игра, будет своя линия, а не поддакивание, не реплики. Это и у Власа сначала не было роли, линии, потом появилась.
Не вполне хорош Свицын. Я до сих пор не улавливаю в нем единого корня, цельного характера. А без этого мне люди не удаются. Как его характеризовали?
«Топчи всех, лишь бы самому было хорошо» (Гугель).
«Жонглер» (Бардин).
«Идеальный приказчик капиталистов» (В. Межлаук).
Все это вопрос, вопрос, вопрос.
Свицын для меня все еще загадка, и это очень плохо.
Человек, продавший свое первородство за чечевичную похлебку? Это, пожалуй, тема. Общечеловеческая тема. Тут есть о чем подумать. Тогда дать драму на этой почве. Его выбор? Возможные пути? Надо будет работать и работать еще над этой фигурой. Поговорить о нем с горняками, его сокурсниками. С кем еще?
Хорошо бы ежедневно или время от времени записывать ход работы над произведением и свои мысли. Интересно будет сравнить замысел и исполнение.
29 сентября.
Сегодня продолжал девятую главу. Находки: «Вот мой диплом» и речь-программа Курако в 1905 году. Писалось довольно хорошо, но когда стрелка стала приближаться к двум (я решил сегодня кончить в два, чтобы пойти в «Гудок»), я уже стал писать кое-как и стремился скорей освободиться. Так и не досидел четверти часа до двух.
…Записываю вечером. Было собрание в «Гудке». Возможно, придется поехать в командировку дней на десять.
Ставлю перед собой задачу:
1) в ближайшую пятидневку гнать вещь утром и вечером ежедневно,
2) если поеду, писать там.
1 октября.
Некоторые мысли: принцип сцен стоит применять и к беглому вставному изложению биографии. И там давать резкие повороты судьбы, «ударять читателя по морде». Потом стоит давать картинки, хотя бы немного,— я чувствую, что это лучше. Придется в этом направлении работать.
2 октября.
Вчера вечером работал три часа, сегодня днем пять часов. Сейчас опять сажусь на вечерние три часа.
Работа идет хорошо, хотя нет особенно блестящих находок. Однако диалог Свицын — Курако лепится. Оглядывая в целом первую часть, я ею доволен.
Мысль, которая занимает меня сегодня: стоит ли ехать по командировке «Гудка»? Рассуждения у меня такие. Без какой-то дополнительной работы ради хлеба насущного мне не обойтись. Так или иначе вынужден вечером делать что-то для заработка. Поездка привлекательна. Но меня смущает: смогу ли я там писать, не выбьет ли поездка меня из темпа? Все-таки много значит привычная обстановка, условный рефлекс обстановки. Вдруг я не найду там отдельной комнаты? Конечно, весь день отдавать беседам я не буду, займусь этим помедленней, чтобы сохранить силы для писания.
Вопрос о заработке всегда стоит у меня в голове. Мой идеал иметь в резерве тысячу рублей. Если поездка даст мне эту тысячу, то потом месяц я смогу писать спокойно. Поэтому она соблазняет меня.
8 октября.
Днем закончил «Ночь под Рождество», то есть всю первую часть. Насчет Максима решил так: не надо с ним мудрить, пусть в «Ночи» у него будет второстепенная роль. Потом эта фигура разовьется.
Результаты вечерней работы сказываются, вчера долго не мог заснуть. Рад этому — значит, мозг всецело поглощен темой.
Сегодня вечером не хотелось писать. Полежал, подумал, решил поработать часа два. Если сегодня напишу хоть одну страницу новой части, завтра будет легче.
9 октября.
На днях еду. Может быть, послезавтра. Во всяком случае, вопрос о командировке решен и деньги получены.
Вчера до меня дошло, как плохо, как безобразно я веду себя в денежных вопросах. Выгляжу каким-то рвачом. Говорю о деньгах с повышенной нервозностью, будто это самое главное, слишком быстро начинаю об этом говорить и слишком много говорю об этом.
Недипломатично, нетактично я себя веду в этих делах. Я прямо мучался вчера весь вечер, впервые это осознав.
15 октября.
Славянск. Сейчас без четверти девять утра, а я уже сижу за столом и готовлюсь взяться за роман. Уже оделся, умылся, сделал гимнастику (это обязательно) и позавтракал.
Впрочем, все по порядку. Приехав, я отправился в Политотдел, а Вера Ивановна (стенографистка) с вещами осталась на станции. Оказалось, здесь поместиться нелегко. После долгих хлопот предложили одну маленькую комнатку в Доме приезжих, это для В. И., а мне пришлось бы обосноваться в общежитии, в комнате, где живут еще четыре человека. Это меня очень огорчило.
И мы придумали другое,— обратиться за помощью к нашим героям. В результате В. И. устроилась в семействе Кривоносов, а я в домике машиниста Рубана – это учитель Кривоноса, с ним тоже надо беседовать.
Приняли нас на редкость радушно. Вчера пришлось в гостях выпить (ничего не поделаешь, нельзя было отказаться), а сегодня с утра я один во всем домике и сейчас начинаю работать над романом.
Если мне удастся во время поездки ежедневно писать, уделяя для этого лучшие утренние часы, это будет чудесно.
Здесь мы побудем дней шесть, потом двинемся в Красный Лиман.
17 октября.
Дни проходят однообразно — по утрам четыре часа пишу, вечером провожу беседы.
Беседы не особенно интересны, очень хороших рассказчиков я здесь не нашел, и часто приходится вымучивать, вытягивать слова.
Сегодня у одного машиниста будет вечер кривоносцев (Кривонос, двадцатипятилетний машинист, и есть тот человек, которым я занимаюсь в Славянске).
В общем, по две беседы в день — это моя вечерняя норма, и без особого напряжения я привезу «Гудку» 25-30 стенограмм и, возможно, стенограмм пять для «Пятилеток».
Так протекают мои дни,— работа и работа.
19 октября.
Вот уже пятый день, как я в полдевятого утра сажусь за роман и в час поднимаюсь из-за стола. Пока не пропустил еще ни одного дня.
Первые дни было так: кончишь работу, и голова сразу наполняется другими мыслями. Теперь же после нескольких дней регулярного четырехчасового писания мозг самопроизвольно продолжает работу над романом. Мысли о романе, разные сцены пробегают уже и перед сном, и во сне, и утром при пробуждении.
Беседы у меня здесь сложные. Человек, с которым и о котором я беседую, Кривонос, получил орден за то, что быстро ездил на паровозе. Это большое дело: ускоренный, форсированный темп. Кривоноса заметили, подняли, чтобы его пример стал достоянием всех. И теперь я выискиваю в нем оригинальный характер, сильную страсть, большую мысль, богатую душу. Но пока не отыскал. Он, окончивший среднюю школу, еще по-юношески розовощекий, взошел на иных дрожжах, чем увлекшие меня разнообразные мои герои. Политические страсти миновали его, от сего плода он не вкусил, душевных противоречии не знавал.
Это новый для меня тип,— возможно, новый и для всей нашей действительности. В нем все же ощутимо нечто крупное или, во всяком случае, основательное. Стараюсь это выявить, извлечь на свет. Победа в беседе тоже дается нелегко, вопреки двусмысленному комплименту, который однажды по моему адресу отпустил Шкловский: «Бек вскрывает людей, как консервные банки».
21 октября.
Вот мы и в Красном Лимане.
Начинает сказываться утомление от поездки. Вчера и сегодня ничего не писал, это дни переезда.
Сегодня провели уже одну беседу с Цейтлиным, начальником станции. С ним беседовать легко, хороший рассказчик, умный, мыслящий человек. Не надо из него выжимать, сам говорит, развертывает панораму.
После большого напряжения в Славянске я теперь берегу себя для писания, живу как бы в полхода, не особенно оживленный, не очень остроумный, не напрягаюсь полностью во время беседы, берегу нервную силу для творчества, иначе буду слишком утомлен и опустошен.
22 октября.
Сейчас после двухдневного перерыва сел за роман. А писать не хочется. Тянет свалиться на постель, взять книгу, немного почитать и уснуть. Вчера очень поздно кончили беседу (в час ночи), лег в полвторого, спал неважно, и сейчас голова совсем не хочет работать. Но четыре часа я все-таки просижу за столом.
Конечно, это не работа, а мучение, но вещь все-таки движется. Это мой девиз — каждый день продвигаться хотя бы на вершок. До чего однообразны мои письма. Одно, наверное, похоже на другое.
26 октября.
Через два дня мы уезжаем из Лимана. Поедем в Артемовск. Там есть еще один человек, железнодорожник, с которым надо побеседовать для книги «Гудка».
Из Артемовска я, возможно, поеду к Гвахария. Я уже звонил по телефону на Макеевский завод. Выяснилось, что Гвахария в отпуску и вернется, сказали, двадцать пятого. Если он опоздает и двадцать восьмого его не будет, то из Артемовска еду прямо в Москву.
Я понимаю, что новые порядки в «Двух пятилетках» очень тягостны.
28 октября.
Через несколько часов уезжаем из Лимана, едем в Артемовск, работа для «Гудка» подходит к концу, еще три беседы — и шабаш.
Роман я продвинул. Писал не так много, как много думал. Все сцены в последовательном порядке живут в голове, все получается богато, даже радуюсь. Теперь хочется скорее сесть за стол, чтобы ничто не мешало, и проверить свои решения на бумаге.
Ведь бумага — это наша лаборатория. Появилась мысль, картина, на бумаге можно быстро проверить: верна ли она. Набросаешь, и будет тебе ясно: получается ли? Если да — закрепить. Если нет — отбросить. Хочется, как Максиму, скорей в лабораторию.
15 ноября.
Наконец после месячного перерыва, когда я работал над «Доменщиками» лишь отдельными рывками, сегодня снова сажусь вплотную за роман.
Месячный перерыв. Здорово все-таки он выбил меня из колеи.
1 декабря.
Работаю хорошо. Роман торчит в голове. Сплю плохо, чувствую себя отлично.
13 декабря.
Некоторые размышления о Курако. Я показываю его несколько узко, почти исключительно как доменщика. Надо больше показать как человека — человека большого кругозора и большой души.
27 декабря.
Давно не запомню такого тягостного состояния. Работа не идет, на душе тоскливо. Не дается глава о Свицыне!
Все время думаю о Свицыне, концепция создалась, но не достигла простоты и ясности, когда испытываешь удовлетворение от решения задачи.
29 декабря.
Вот уж действительно переход от уныния к восторгу. У меня был тот же материал, что и сейчас, и я томился, тосковал, ничего у меня не лепилось, готов был впасть в отчаяние.
А сегодня пишу и сам себя похваливаю. Все лепится, становится острым, интересным. Боюсь даже подходить к телефону, чтобы не сбить себя, не спугнуть свое состояние. А где причина? Работа, неустанная работа. Разве можно этого добиться, если работать не ежедневно, урывками, с прохладцей?
1936
3 января.
Сегодня мне исполнилось тридцать три года. А что сделано? Очень, очень мало. Но все же удалось «запустить пятерню в бочку жизни и посмотреть, что там находится». Так, кажись, говорил Гёте.
19 января.
После небольшого перерыва вновь иду на приступ,— на этот раз, надеюсь, последний.
За эти дни у меня многое переменилось. Я решил писать не огромный романище в 50-60 листов, а 6-7 сравнительно коротких вещей. Это, думается, очень разумное решение, и первый роман я надеюсь окончить через месяц.
2 марта.
Ну вот, повесть (теперь уже повесть) «События одной ночи» готова. Остаются небольшие доделки, и послезавтра идет в машинку. Сейчас я ею доволен. Пожалуй, будет иметь успех.
А совсем недавно (жаль, что я не записывал) был период, когда повесть мне очень не нравилась, когда я тяготился ею, приближался к ощущению «бросить». И действительно дважды ее оставлял, давал себе несколько дней отдыха. Вещь мне казалась неправдивой. Я сомневался, способен ли Курако сложа руки допустить закозление домны, мог ли он пойти на это в борьбе с «горной породой». И вообще все казалось фальшивым, не настоящим. Чувствую, что остатки такого настроения сидят во мне еще и теперь. Но от них, вероятно, скоро не останется ничего, и я, возможно, даже забуду, что такие настроения были, потому что сейчас мне повесть нравится, она стала любимой. Вот я совсем забыл, появлялись ли у меня такие сомнения при работе над «Курако».
Как все-таки безобразно медленно я работаю. «События одной ночи» — шесть листов, и это за два года работы. Надеюсь, дело теперь пойдет быстрей, потому что материалу собрано на шестьдесят лет.
Сейчас дует суровый ветер. В печати достается некоторым музыкантам, художникам, писателям. На днях выходит «Курако»,— боюсь, чтобы и мне не упал кирпич на голову. Пронеси нелегкая.
5 марта.
Странное у меня отношение к «Ночи». Сегодня ее перепечатали на машинке. Я выправил, принес в «Знамя». Вашенцев спросил:
— Вы уверены, что нам понравится?
Я не мог воскликнуть: «безусловно». Как-то смутился и только через минуту сказал:
— Думаю, что понравится.
Когда я о ней размышляю, вижу, что вещь хорошая, но где-то гнездится сомнение. Хочется, чтобы кто-то уверил меня, что вещь действительно хороша. Тогда я и сам поверю.
14 марта.
Так оно и случилось. Меня уверили, и я поверил. Вот как это было.
Отнес Вашенцеву, он прочел сразу и позвонил в тот же вечер: «Прочел не отрываясь». Но сказал, что все же впечатление смутное и предложил развить фигуру Максима и кончить Максимом.
Он попал в самую точку. Я сдал вещь седьмого, десятого она должна была идти в набор. Я сделал из черновиков главу «История Максима». Эти страницы у меня давно лежали, и я жалел, что они не входят, не влезают в повесть.
Оказалось, влезли. Да и влезли еще так, что дали равновесие, звучание вещи. Теперь она зиждется на противопоставлении Свицына и Максима, чего раньше не было. Все сразу изменилось, осветилось, приобрело новое, чистое звучание. И Максим, который «болтался», для которого не было «роли», внезапно стал центральным и лирическим героем. Замечательная удача.
Мунблиту — он прочел рукопись — очень понравилось. Кажется, он ни о ком не говорит: «очень». И уже многие (Гибрилович, Канторович, Фиш) мне говорят: «Я слышал, вы написали хороший роман». Это покатилось из редакции «Знамени». И сам я ходил все эти дни, как охмелевший. Вся повесть заново встала в голове. Я любуюсь ею, вспоминаю отдельные куски, фразы, хожу очарованный собственным творением. Ночью долго не могу заснуть, но это сладостная бессонница, в голове усталость, но приятная, вообще эти дни было ощущение полного, глубокого счастья.
Наверное, забуду, что считал повесть неудачной.
19 марта.
Все яснее вырисовывается план повести для «Двух пятилеток». Пока это будет еще не «Югосталь».
Выяснилось, что надо писать быстро, к ноябрю рукопись должна быть представлена.
В основу беру историю Бардина на Енакиевском заводе. В центре характер Макарычева (Бардина), ясный мне. Неудачник с самого часа рождения (недоносок), всюду ненужный, негодный, он лишь у доменных печей находит единственную точку, где живет, творит в полную силу. Доменный цех — это его мир. Он выразитель домен, их мозг, их представитель, их сознание. В его лице производительные силы судят капитализм и коммунизм.
22 марта.
Позавчера беседовал с И. И. Межлауком. Довольно трудно было восстановить отношения. Вообще длительные перерывы в беседах действуют очень вредно.
Но постепенно Иван Иванович разошелся, разогрелся. Читал мне свой юношеский дневник. Там есть фраза: «Я честолюбив, как Фемистокл». Меня вновь поразила душевная раскрытость. Кремль, кабинет управляющего делами Совета Народных Комиссаров, серые умные глаза Ивана Ивановича, его чисто выбритое тонкое лицо (он всякий раз встает, когда ему звонит Чубарь или Молотов), и течет откровенный рассказ-исповедь. И звучит фраза: «Я был честолюбив, как Фемистокл».
10 мая.
Из рассказа «Груньки» — так когда-то ее, свою первую жену, звал Иван Иванович. А она называла его «Алик».
— Алик, ты очень умный?
— Очень.
— Ты все можешь?
— Все.
— Стихи можешь написать?
— Могу.
И Межлаук пишет. Гекзаметром.
15 мая.
Встретил Шкловского. Несколько дней назад он мне сказал о «Событиях одной ночи» лаконично: «Хорошая вещь».
Сегодня иначе:
— Дочитал вашу вещь до конца. Есть ряд возражений. Во-первых, у вас Курако — гений, он ходит на руках и прочее, все остальные перед ним ничтожества, у вас не два героя, а один. Во-вторых, некий антиинженерский дух. Дальше — красивость (дешевая), светские женщины, черная роза и т. д. Но хорошо то, что вы пишете о таких вещах, которыми искусство обычно не занимается.
19 мая.
Итак, не закрывая глаз на истину, надо признать: вещь получилась неудачная.
Вчера я был в Доме творчества в Голицыне и в этом убедился. Пилюля была позолочена, но преподнесена.
Вирта сказал: вещь хорошая, я прочел ее залпом. И продолжал: если быть откровенным, все говорят, что ожидали большего.
Рыкачев в мягкой и вежливой форме сказал, что не удался ни Максим (этой тривиальной истории он не мог читать, пропускал страницами), ни Свицын. Только Курако получился.
Итак — неудача, правда, неполная, но разочаровывающая. Вот как будто общее мнение, общественное мнение писателей. Грустно, но факт.
Да, друг, ты утерял в этой вещи темп, быстроту действия, легкость, напряженность. Придется, возможно, разрушить эту повесть, чтобы в ином качестве вставить ее в роман.
Макарычева, друг, пиши иначе. Действие, действие, действие!
6 августа.
Пришла «Литгазета» со статьей о «Событиях одной ночи». Вещь оценена чуть ли не на пятерку (во всяком случае, на четверку с плюсом). Мне было очень приятно прочесть.
Вот я и перевалил за вторую повесть. Теперь я действительно заработал репутацию настоящего писателя — надежного, основательного, не однодневки.
Ровно четыре года назад я уехал в Кузнецкстрой, мечтая стать писателем. Это осуществлено. Чего же еще желать? Только сил и спокойствия для труда.
11 августа.
Читаю роман Синклера Льюиса «Эрроусмит». Сильная вещь. Не могу не выписать нескольких строк:
«У Мартина, хотя он и двигался ощупью, как любитель, была одна черта, без которой не существовала бы наука: неугомонное, пытливое, всюду сующее свой нос, негордое, неромантическое любопытство, и оно гнало Мартина вперед».
Глаз колет некоторая небрежность переводчика («пытливое… любопытство»). Но в остальном… Пожалуй, и о себе я тоже мог бы сказать так: всюду сующее свой нос, негордое, неромантическое (я бы добавил: непоучающее) любопытство».
14 августа.
Работаю хорошо. Количественно делаю, правда, немного, но неплох рисунок. Макарычев выходит разносторонне, живо. Пришло в голову новое название: «Страсть». Это очень подходит к образу Макарычева — человека настоящей дикой страсти.
Характерная штука. Сейчас я стараюсь вообразить, что чувствуют, что переживают мои герои. Кажется, в общем мне это удается. В «Курако» я принципиально отказывался от этого, давал только то, что досконально было мне известно (во всяком случае, сознательно придерживался этого принципа).
7 октября.
На днях были две интересные встречи.
Первая с Иваном Катаевым. Сейчас он в трудном положении. Говорили о моих вещах. «Событиям» он дал высокую оценку. «Я, говорит, выделяю эту вещь из наших многих, нет, даже из немногих хороших произведений». Максим и Влас ему показались бледноватыми (где-то что-то вроде этого уже читано), но Свицына считает образом наравне с Курако. Нравится ему достоверность, ощущение достоверности. Вскользь отметил, что и сам стремится работать в этом же плане, то есть какую-то нашу близость.
Очень интересно он говорил о поэзии и прозе. «У вас нет поэзии, вы насквозь прозаик. Автор с поэтической жилкой может воображать, создавать образы из фантазии, прозаик обязан строго следовать действительности, иначе у него не получается».
Говорил о языке. Считает, что язык у меня невыработанный, не яркий. Нет красноречия, нет периодов, разветвленной фразы, как например, это есть у Бальзака или у Толстого. В качестве попытки красноречия показал свое вступление к «Отечеству». Мне очень хочется с ним дружить.
Вторая встреча — со Ставским. Я пришел к нему в Союз писателей просить его содействия в получении денег под новую работу и несколько беспокоился, ибо знал, что по старым рапповским воспоминаниям он относится ко мне плоховато. Он сразу начал:
— Это ты написал повесть в «Знамени»?
— Я.
— Отличная работа! То, что надо!
Его похвала очень мне приятна. И очень важна.
…Раньше меня хвалили «западники». Теперь они меня поругивают, но основное ядро, люди с корнями, люди, глубоко проникающие в жизнь, меня признают. Это хорошо, хотя еще лучше было бы общее признание.
16 октября.
Вчера в Доме советского писателя был вечер пятилетия «Истории заводов». В афише — вступительное слово Ставского. Я предполагал, что он обязательно скажет и обо мне. Так и вышло. Ставский сказал:
— Вот, например, этот самый Бек. Он здесь сидит и пусть на меня не обижается. Ведь он болтался в литературе. А теперь написал вещь в «Знамени», вещь подлинной рабочей большевистской страсти. Ведь там все настоящие живые люди. Вот об этой вещи наша критика должна писать.
Это успех. Потом меня называли именинником и шутили: «Бек, ты на меня не обижайся, ты написал прекрасную вещь». Шушканов в конце вечера преподнес мне новые издания «История заводов». И я был так возбужден, что дома долго не мог заснуть и почти не спал ночь.
В своей речи Ставский перешел ко мне после следующей мысли:
— Вот будут говорить: какой талантливый писатель, а ведь он все взял из жизни, нашел в ней все свои образы.
Да, что касается жизни, я могу это лишь подтвердить. И думается, здесь — основное для литературы.
После речи Ставского и Шкловский сказал мне:
— А вы, Бек, все-таки молодец! Поставили на своем.
Хочется написать Ставскому письмо, поблагодарить его.
20 октября.
Кажется, в нашей жизни, в нашем обществе что-то заканчивается. И что-то идет новое. Но что?
1964
15 октября.
Итак, роман сдан в редакцию.
Собственно, «сдан» — это не совсем точно. Утром мне позвонил Евгений Герасимов, заведующий отделом прозы и член редколлегии в «Новом мире». Он сказал:
— Я заеду сам. У вас все готово?
— Все. Можете получить.
Я это выговорил с какой-то грустью. Почему-то грустно, когда вещь, с которой много-много дней, складывающихся в годы, ты оставался с утра наедине, натачивал, выращивал главу за главой, вещь, которая была твоей, только твоей,— и тем более эта, задуманная, как твоя Главная книга — или, во всяком случае, первое звено такой книги — вдруг от тебя уходит, идет в плавание, будет сама жить, сама себя отстаивать.
Как ее воспримут первые оценщики? Что скажут в редакции?
Герасимову, его вкусу, его взгляду, я доверяю. Не вспоминаю ни одного его грубого промаха в оценках. Не могу припомнить, хотя мы друг друга знаем, наверное, лет тридцать.
По телефону он сказал, что торопится на поезд, едет на три последних дня недели, как это у него установилось, в свой загородный домик. Я вышел с толстой папкой к остановке метро ему навстречу.
— Давайте! — Он сразу потянулся к папке.— Сейчас же в поезде и начну читать.
И взял от меня мое творение.
Минуты две-три мы еще поболтали. Повидаться с Герасимовым мне всегда приятно. Говорят, мы с ним схожи внешне. Был случай, когда его теща (или, кажется, тогда еще лишь будущая его теща) обозналась, приняла меня за Женю Герасимова, хотя я порослей, потяжелей. Что же, я не прочь быть на него похожим. Мы однолетки, каждому уже чуть за шестьдесят, но, значит, и у меня такой же не расползшийся крепкий круглый нос, не обвисший подбородок, маленькие, с блеском хитрецы, глаза. Пожалуй, я даже располагаю форой: не обзавелся лысиной, которую нажил Герасимов (розовая, еще небольшая, на затылке). Оба носим очки, хотя Евгений частенько появляется без оных. В общем, если говорить о приметах возраста, мы с ним, черт дери, еще крепыши.
Ну вот, он упрятал мою папку в портфель, пожал мне руку, скрылся в метро.
Я снова у себя. Можно убрать письменный стол, порвать залежавшиеся еще тут черновики, какие-то последние вставки, которые я делал, готовя текст для машинистки.
Попалась страничка — перечень заглавий для романа. Уже давно кто-то меня научил этому,— запиши все заголовки, что приходят на ум, даже явно неудачные (они тоже могут стать подсказкой, привести к чему-то подходящему), и потом один за другим вычеркивай. Что-нибудь останется; просматриваю этот перечень.
История болезни № 2277.
Дело, только дело.
Человек без флокенов (флокен — это микроскопическая трещина - волосок в стали).
Солдат Сталина.
Солдат.
Все эти названия мною забракованы. Мелькало и еще одно: «Черная металлургия». То есть такое же, какое взял Фадеев для своего ненаписанного злосчастного романа. Признаться, меня очень влекло это заглавие, тем более что в моей вещи рассказана именно та история, которую Фадеев, как это видно из посмертных его записей, избрал сюжетным узлом своего романа. Да и сам он, названный просто Писателем (лишь потом я наименовал его Пыжовым), у меня выведен в двух главах. Но и этот заголовок я отверг. Он звучал бы вызывающе.
Казакевич — вот кто умел дать имя произведению. Правда, и у него это не всегда получалось сразу. Когда-то он у себя на даче в Переделкине — помнится, его подбородок и щеки щетинились седой не по летам порослью, нередко в увлечении работой ему было эдак не до бритья — прочитал мне вступление к своему роману, который, как и фадеевский, тоже должен был, по замыслу автора, охватить громадную панораму металлургии и тоже оказался недописанным, лишь начатым. В тот вечер Казакевич мне сказал:
Думаю назвать: «Новые времена». Как по-твоему?
— Новые времена? Гм… Это уже есть у Чаплина.
Казакевич ничего не ответил. Но потом нашел отличное название: «Железный век».
Странно, что оба эти романа о металлургии настиг какой-то недобрый рок. Иногда мне мерещилось: может быть, и я не допишу. Нет, все-таки закончил.
И после всяческих сомнений нарек свое детище: «Сшибка». Тяжеловатое, неблагозвучное слово. Однако оно привлекло меня точностью. Сшибка — научный врачебный термин, введенный И. П. Павловым. И кроме того, по прямому смыслу сшибка — это схватка, столкновение, сеча, сражение.
Ну, иди в сражение, моя «Сшибка». Доброго тебе пути!
Вечером того же дня
Вот так неожиданность! Днем отдал рукопись, а сейчас узнал поразительную новость: отстранен, смещен Хрущев.
Наверное, я бы попридержал роман, если бы известье дошло до меня раньше. Ну, ладно, пусть это событие станет добавочным испытанием для вещи. Время, история еще и не так будут ее испытывать.
Во всяком случае, засеку: роман сдан в день падения Хрущева или, говоря точней, в день, когда Москва узнала о падении Хрущева. Такую «точку отсчета» не забудешь.
28 октября.
В «Новом мире» роман встречен хорошо. Герасимов сказал примерно так:
— Комплиментов подносить я вам не буду. Обойдусь. Говоря коротко, эта вещь вам удалась. Вы дали новый характер и через него характер времени. На этом закончу славословие. Вашу рукопись передал читать другим членам редколлегии. Будем ее готовить в первый номер, откроем год вашим романом.
Я слушал с волнением. Долгий опыт научил меня ценить скупые слова, короткие вердикты, произносимые в редакциях. Это не отзывы добрых знакомых, тех, которые стараются сказать тебе приятное или хотя бы не очень огорчить, а нечто определенное, решительное: берем либо не берем, печатаем либо не печатаем.
Герасимов, впрочем, тут же нарушил свое намерение «обойтись без комплиментов». Он продолжал:
— Знаете, у меня правило: сажусь в поезд и читаю захваченную из редакции рукопись. Приезжаю часа через два на свою станцию, закрываю папку, прихожу к себе, отстраняю все московские дела, принимаюсь за свою повесть. И возвращаюсь к чужой рукописи только на обратном пути в Москву. А тут изменил этому правилу. Читал и за обедом, и весь день, пока не кончил. Забрало. Пожалуй, это самая сильная ваша работа.
Потом он высказал свои редакторские предложения:
— У меня два замечания. Во-первых, я убрал бы страницы, где рассказывается, как молодой Онисимов чистит, ловит на вранье молодого Берию. Эта глава не очень содержательна. В ней появляется какая-то недостоверность. К тому же в романе такая глава необязательна. Достаточно упоминания: тогда-то Онисимов и Берия уже сталкивались. Во-вторых, советую выбросить описание детства и юности Петра Головни. Там интерес падает. И хорошо, казалось бы, написано, а скучно.
Герасимов говорил ясно, убежденно, однако за очками в небольших серых глазах я уловил какое-то будто упрашивающее выражение. Оно, как я понял, означало: «Мы напечатаем роман и с этими слабыми страницами, с длиннотами, если ты будешь настаивать. Но прошу, прошу: согласись со мной!»
И что же? Должен признаться, я в душе сразу согласился. Я и раньше испытывал неуверенность насчет иных мест романа, но едва внятную, такую, что могла бы полностью рассеяться, если бы люди, которым доверяю, произнесли: это хорошо. Однако когда твоя собственная неуверенность высказана, облечена в слова кем-либо другим, то она в тебе вдруг как бы твердеет, кристаллизуется. И ты уясняешь: да, это длинно, малосодержательно, скучновато, плохо. И внутренне готов вымарывать не удавшиеся тебе страницы. Но в других случаях — то есть когда ты себе веришь, когда тебя не подтачивает сомнение — ты упорен, упрям, ничем тебя не сдвинешь.
Теперь я рассудил так. Главу о Берии и Онисимове вполне можно перенести в следующий роман («Молодость Онисимова»), где, кстати сказать, она будет более уместна. Еще и поработаю над ней. А биографию Петра Головни действительно придется выкинуть.
Странная получилась штука: ведь главным героем романа, по моему замыслу, должен был стать Петр, один из тех дерзновенных инженеров, о которых я не однажды и не без успеха писал. Но первое место — вопреки ранним наметкам — занял Онисимов. Рисуя его, я ощущал: каждый штрих значителен. А Петр, сколько я над ним ни трудился, все, как говорится, не тянул. Возможно, единственное средство как-то спасти этот образ — сокращать и сокращать. Так я соображал, слушая Герасимова. Но предпочел не торопиться. Кто знает, может быть, я слишком строго сам себя сужу. И я ответил:
— Не будем решать этого с маху. Я обдумаю. И подождем, что еще скажут другие.
В отделе прозы мой роман побывал и у Аси Берзер. Это всегда бледная, даже на взгляд немощная, маленькая женщина с мужским характером, мужественно прямая в суждениях. С ее вкусом, мнением, как я знаю, очень считаются в редакции. Мне она сказала:
— Прочла с интересом. (Это ее «с интересом» — великое признание.) Узнала много нового.
— Как вам понравился герой?
— Исполнитель, даже раб. Но вы все же им любуетесь: какой блестящий исполнитель. Эпоха блестящих исполнителей. А наверху деспотичный Сталин.
— Ну, как он получился у меня?
— Сказано же: прочла с интересом. (Черт возьми, из Аси не выжмешь фимиама.) Тут у вас тоже сквозит любование. Это ваша давнишняя склонность любоваться сильной личностью.
Я про себя улыбнулся. Проницательная Ася, конечно, ухватила что-то, действительно мне свойственное. Однако, может быть, такие свойства (то есть некий оттенок любования) были, наряду с другими, тоже необходимой «присадкой», чтобы выплавить роман? Не знаю, дело сложное. Какая-то мера отыскивается под пером. А затем и самому себе не дашь отчет. И пред Асей я помалкивал.
Потом зашагал на второй этаж. Редакция «Нового мира», переехав недавно в новое помещение, расположилась на двух этажах. Комнаты первого этажа заняты отделами. А второй принадлежит, так сказать, главной редакции. Там кабинеты редактора, его двух заместителей, ответственного секретаря.
Зашел к Алексею Ивановичу Кондратовичу, который, как мне сообщил Герасимов, тоже прочитал мою рукопись. Два слова о Кондратовиче. Ему уже под пятьдесят, он, однако, сохранил удивительную моложавость. В меру худощавое лицо хорошо вылеплено. Участник войны, он и поныне строен по-военному, брюшка не нажил. В нем так и видится дельный, красивый, усвоивший несколько небрежную манеру офицер для поручений. Здесь, в «Новом мире», он в качестве заместителя редактора ведает, как я понимаю, внешними сношениями — бывает у цензоров, посещает ЦК, представительствует от журнала на всякого рода заседаниях. А также, разумеется, читает рукописи, те, что намечены в печать отделами.
— Что скажете, Алексей Иванович, о моем романе?
Без какого-либо оживления, даже скорей вяло, Кондратович произнес:
— Печатать можно.
Конечно, я ожидал отклика погорячей. Но что же делать? «Печатать можно» — и то хлеб! И надо же понять, что некоторая вялость или, рискну сказать, томность Кондратовича есть не что иное, как непроизвольная защита нервной системы. Его работа, особенно отношения с цензурой, столь дергает нервы, что приходится себя беречь, нельзя себе позволить взволнованных, ярких реакций: в два счета сгоришь.
Впрочем, он тут же с улыбкой, которая вызвала на щеках ямочки, заговорил живей:
— Я разгадал многих ваших персонажей. Онисимов, ясное дело, Тевосян.
Я усмехнулся:
— Это же собирательный образ.
— В основе все же Тевосян. У вашего Онисимова даже и кровь наполовину армянская.
— Но ведь всего наполовину. Этим штришком, если желаете знать, я хотел подчеркнуть что-то восточное в Онисимове. Ему, сколь я могу судить, в романе даны и какие-то черточки, роднящие его с героем «Волоколамского шоссе», который тоже сын Востока. Да и еще бралось откуда-то.
— То есть ваш Онисимов лишь в некоторой доле Тевосян?
— В процентах этого не высчитаешь,— осторожно сказал я.
Далее разговор коснулся и других действующих лиц. Кондратович то правильно указывал прототипов, то называл фамилии известных работников индустрии, о которых я и не помышлял, вырисовывая фигуры, населившие роман.
Под конец он повторил:
— Печатать можно.— И добавил: — Дадим еще Дементьеву. Если он выскажется за, будем редактировать и ставить в номер.
— А Твардовский? За ним же окончательное слово.
— Твардовский в отъезде. В набор посылаем без него. Приедет, прочтет в набранном виде.
На этом мы расстались.
Из редакции я шел в отличном настроении. Роман на конвейере! Тьфу, тьфу, чтобы не сглазить.
2 ноября.
Дал читать роман друзьям и некоторым близким знакомым. Отзывы хорошие. Анатолий Рыбаков сказал:
— Отличная вещь!
Ему не свойственна лицеприятность. Человек с характером. Не постесняется выложить то, что думает о твоем произведении. В крайнем случае замкнется, промолчит, если ты не выносишь критики. Он нередко желчен, что, возможно, в какой-то мере вызвано желудочной болезнью, которая мучает, его, кладет желтоватые тона на смуглое, не мягкого рисунка лицо. Мне нравится его талант, резкость его утверждений, его отрицаний. В ближайшем номере «Нового мира» должна появиться его повесть, о которой я давно от него знаю. Там в каком-то преломлении дана трагедия учиненных Сталиным расправ, обнажены незарубцевавшиеся еще раны. Эта тема клокочет в груди у Рыбакова. Он, думается, утратит дыхание, погибнет как писатель, если не передаст ее бумаге. Из повести пришлось, как говорит Рыбаков, многое вырубить. Нелегко он на это соглашался. В цензуру повесть еще не послана. Рыбаков в ожидании нервничает, зол. Однако признал мой роман отличным. Я порадовался.
На днях провел вечер еще у одного своего друга — Николая Корнеевича Чуковского. Мы с Н. (расшифрую эту букву, начальную в имени Наталия — так зовут мою жену) любим этот дом. И нас там любят. Приятно потолковать с Николаем Корнеевичем о литературе, о политике: Он, по обыкновению, удобно устраивается на тахте или в глубоком кресле, подымливает толстой папиросой и, обратив ко мне мясистый длинный нос, делится новостишками и новостями, каких у него всегда немало, либо рассуждает о современности и об истории.
Теперь, сидя в клетчатой домашней куртке, он, взыскательный, опытнейший профессионал-литератор, живший с мальчишеских лет интересами литературы, что пропитали дом его отца Корнея Ивановича, высказывался о моей «Сшибке».
— Рукопись сенсационно хороша! — таково было его определение.
Затем начался разбор по косточкам. Разбор тонкий, дельный, умный. Не буду на этом останавливаться. Но вот биографию Петра Головни и Николай Корнеевич нашел скучноватой. Досадно. Не задался, черт побери, у меня этот образ.
А в общем, «Сшибка», выйдя в плавание, держится пока — тьфу, тьфу — устойчиво.
20 ноября.
Безмятежные странствования моей рукописи кончились.
Вот как это произошло.
Рукопись в «Новом мире» взял Александр Григорьевич Дементьев. Но все не находил времени прочесть,— готовил большую статью для новогоднего первого номера. Этот номер, кстати сказать, будет юбилейным: «Новому миру» исполняется сорок лет. Разумеется, в иные минуты я испытывал гордость, предвкушая, что на юбилейных страницах займет немалое место мой роман.
Итак, погрузившись с головой в статью, ото всех прячась, Дементьев в эти дни наведывался в редакцию лишь наскоро, урывками. Однако мне как-то удалось настичь его по телефону:
— Александр Григорьевич, вы не забыли обо мне?
— Прочту, прочту, дорогой мой,— забасил он, налегая по-волжски на «о».
Когда я слышу это дементьевское низко рокочущее «о», иной раз подмывает назвать его «отец диакон», тоже с волжским оканьем. Конечно, этого себе не разрешаю.
Он продолжает:
— К воскресенью, кажись, высвобожусь. И на той неделе обязательно буду готов с вами беседовать.
— Когда же вас ловить?
— Во вторник в четыре часа приеду в редакцию.
И вот в назначенный час ожидаю Дементьева на втором этаже редакции. Четыре. Пять. Его все нет. Побродив по комнатам, устраиваюсь в легком, современного стиля кресле. Два-три таких кресла расставлены в не очень просторном коридоре.
Наконец в двери, что ведет сюда с лестничной площадки, возникает Дементьев — рослый, грузноватый, в пальто, в шляпе, с объемистым портфелем в большой белой руке. При встрече он мне обычно улыбается, отпускает шутку. Сейчас почему-то не улыбнулся. Тень мрачноватости лежит на его удлиненной, с круглым носом, физиономии. Всегдашний румянец, как мне показалось, захватил и скулы. Думаю: свалились, наверное, какие-нибудь неприятности, за что-нибудь влетело.
— Ну, как, Александр Григорьевич, прочли?
— Нет.
И не извинился, ничего не объяснил.
— Но когда же?
— Вы не уходите. Подождите. У нас сегодня редколлегия. До заседания я с вами поговорю.
Он прошел в пустующий кабинет Твардовского: того все еще нет в Москве.
Туда стали сходиться члены редколлегии, они же и «рабочие лошадки» журнала. Раньше редколлегия «Нового мира», как и других наших толстых журналов, составлялась преимущественно из «имен». Заседали одни, редакционными трудягами были другие. Твардовский ввел иное: пусть подписи тех, кто изо дня в день, номер за номером, вытаскивает на своих плечах журнал, и значатся на последней странице. Сперва это было внове, потом стало привычным. «Отец диакон», как я понимаю, играет в журнале особенную роль. Приобретший смолоду закваску партийного работника, образованнейший историк литературы, автор весомых работ, он не столь давно вел в качестве главного редактора журнал «Вопросы литературы». И, отнюдь там не проштрафившись, предпочел, однако, перейти в «Новый мир» на положение, так сказать, второго человека. По существу же, и Твардовский и он являются, пожалуй, соредакторами. Обоих связывает, как мне довелось замечать, близкая и уже долгая интеллектуальная дружба. Наверное, почти все, чем ныне приметен «Новый мир», ими выношено вместе. Кроме того, Дементьев, по моему разумению, является и как бы ангелом-хранителем Твардовского, умеет предотвратить всякие недозволенности, наделен, как выражаются мастера шахматной борьбы, чутьем опасности.
Снизу пришел Евгений Герасимов.
— Слушайте,— говорю я,— Дементьев-то моей вещи не прочел. И вообще держится как-то странно. Не стряслось ли что?
— Ничего не знаю.
— Где он нынче побывал? Откуда таким, не в своей тарелке, появился?
— Не знаю. Пойду выясню.
Герасимов прошагал в кабинет.
Несколько минут спустя он меня позвал.
— Пойдемте.
— А что там?
Он досадливо махнул рукой:
— Не пойму Дементьева. Какая-то мура. Пошли.
В кабинете сидели и стояли несколько членов редколлегии: не утративший обычного спокойного вида, ничему не удивляющийся Кондратович; горбоносый, со всегдашней ироничной искоркой в глазах Лакшин; рыхлый добродушный Марьямов, встретивший меня с какой-то беспомощной улыбкой. Дементьев, уже без пальто и шляпы, занимал центральное место за обширным письменным столом. Мне показалось, что он еще раскраснелся. Были розовы и залысины, глубоко вдававшиеся в темную, небрежно зачесанную шевелюру.
Некоторое время все молчали.
Дементьев обратился ко мне:
— Садитесь.— Затем спросил: — Что вы нам дали?
— Как что? Роман.
— Кого в нем вывели?
— То есть что значит кого?
— Это, дорогой мой,— вновь загромыхали его диаконовские «о»,— значит вот что. Вдова Тевосяна подала заявление, что у вас выведен ее покойный муж.
— Позвольте, во-первых, я ей рукописи не давал.
— А мы тем более не давали. Разбирайтесь сами, каким способом эта вдова… Ну, как ее зовут?
— Ольга Александровна Хвалебнова,— подсказал я.
— Да, да, Хвалебнова… Разбирайтесь сами, почему она оказалась такой сведущей. Так или иначе, ей ваш роман известен. Она там узнала своего мужа. И возмущена. Вас обвиняет в клевете. Обратилась,— движением головы он показал наверх,— обратилась в высокий адрес с заявлением.
— Позвольте, я хочу спросить…
— Нет, я хочу спросить! — Дементьев явно распалялся.— Что это за метод натаскивать в роман действительных людей? Кто вас этому учил? Ничего, кроме скандальных последствий, вам это не прибавит.
— Александр Григорьевич, да мой герой вовсе не Тевосян. Было бы смешно, если я вам стал бы разъяснять, что такое художественный образ.
Однако Дементьев уже, что называется, зашелся и меня почти не слушал. Он перескочил к роману «Тля» недавно вышедшему, действительно скандальному, антихудожественному, в котором слегка завуалированные вымышленными именами действуют плоские фигурки реальных участников литературной борьбы.
Вмешался Герасимов, до сих пор молчавший:
— К чему вам еще понадобилась «Тля»?
— Вот к чему. Мы выступаем против «Тли». А сами, что же, будем печатать роман, изготовленный по такой же рецептуре?
— Александр Григорьевич,— возразил я,— вы же не читали.
— Не читал. Но принципиально отвергаю этот бесцеремонный метод перелицовки подлинных людей в персонажи литературы.
Разумеется, я был ошарашен. И не столько вмешательством вдовы Тевосяна (такую возможность я предусматривал, когда отстуканные машинисткой экземпляры от меня, с моего стола, уходили на люди), сколько выпадами Дементьева. Его, обычно умницу, я просто не узнавал. Интересно, как случилось, что он эдак вышиблен из равновесия? Узнаю ли когда-нибудь тайну сию?
Собравшись с мыслями, я вступил в спор. Пустился и в теорию. Откуда же нам брать свои сюжеты и своих героев, как не из действительности? Изучение жизни. Что это — пустые слова? Для меня писательство без этого немыслимо. А классики? Вот вам Тургенев. Нам же известны прототипы Рудина, Базарова, многих других тургеневских героев. И вместе с тем Рудин все же не Бакунин. Если писателю удалось создать характер, произведение искусства, прототипы, откуда бы он их ни взял, перевоплощены, преображены.
Конечно, Дементьев перебивал, твердил свое, но мало-помалу стал слушать внимательней. Раз-другой мелькнула свойственная ему умная усмешка. Я еще так и сяк отводил обвинения вдовы.
— Повторяю, Александр Григорьевич, мой Онисимов— это не Тевосян.
— Не знаю. Не читал.
— Прочтите же. Потом будете судить.
— Нет, дорогой, возьмите свою рукопись домой. Обдумайте. Потом, наверное, сочтете за благо поработать. А пока вот вам лист бумаги. Запишите-ка по пунктам, чем же именно вызван протест вдовы.
Дементьев достал блокнот и, заглядывая туда, продиктовал мне восемь пунктов, в которых вдова Тевосяна (или, как выяснилось, семья Тевосяна) указывала на возмутившие ее черты моего героя. Вышла кратенькая сводка:
Служака. До политики нет никакого дела.
Недобрый оскал, жестокий оскал. Преданная собака Сталина. Именно поэтому не был арестован.
Оправдывает репрессии тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, несмотря на гибель сестры.
Подлый поступок: предал Орджоникидзе.
Тормозит развитие металлургии. Отставили, и дело пошло в гору.
Совершенно не выносит людей, которые с ним не соглашаются.
Отрицательная характеристика жены.
Сын не видит в отце своего идеала.
Вот диктовка и окончена. Я спросил Дементьева:
— Что же я должен делать с этим синодиком товарища Хвалебновой?
— Имейте в виду: от нее вы никуда не денетесь. Ее не обойдете, не объедете.
— Александр Григорьевич,— снова воззвал я,— у меня же художественное произведение! При чем тут вдова Тевосяна?
— Было бы неплохо получить от вас объяснительную записку.— Дементьев уже говорил миролюбиво.— Так и так: мой герой не Тевосян.
— Ох… Подумаю.
Члены редколлегии, что слушали наш разговор, не мешали «отцу диакону» меня отчитывать. Думается, редакционная этика не позволяла тому или иному выразить при мне несогласие с Дементьевым. Лишь Герасимов, как сказано, один раз не сдержался.
Дементьев добыл из портфеля мою голубоватую, цвета надежды, увесистую папку. Все ее тесемки были аккуратнейше завязаны.
— Берите. Дома над ней пораскинете мозгами.
— У меня экземпляр есть.
— И этот забирайте.
Герасимов не без язвительности вставил:
— Подальше от греха.
Расстроенный, я всем откланялся. Меня проводили с шутками, наверное, чтобы приободрить. Я тоже выдал какую-то остроту. Шутки, конечно, звучали несколько искусственно, не развеяли моей подавленности. Держа папку, я оставил кабинет.
Следом вышел Герасимов. Мы остановились. Он тоже расстроился, нижняя губа была недовольно оттопырена. Неужели и у меня такой же вид? Герасимов буркнул:
— Черт знает что он городил!
Нам долгих слов не требовалось, чтобы понимать друг друга. И я и Герасимов прошли примерно одинаковую литературную школу, умеем смастерить добротный очерк, приобрели навык в «дельной прозе» (это наименование, пущенное еще Белинским, ныне частенько употребляет Твардовский), знаем, что это за штука — изучение действительности, хождение от человека к человеку, искусство вести беседу, слушать, собирать черточки, крупицы, из которых — а также из всего, что имеешь за душой,— слагается в терпеливом труде мир или хотя бы мирок произведения. А тут Дементьев рубанул сплеча.
— Надо бы,— продолжал Герасимов,— сунуть ему статью Томаса Манна «Бильзе и я». Помните ее?
Конечно, я помнил и любил эту вещь Томаса Манна. Да, в нашем споре пришелся бы очень кстати Томас Манн. Жаль, в смятении я это упустил.
— Девятый том. Первые страницы,— еще добавил мой союзник.
— Знаю.
— Ладно, я ему сам преподнесу. А свой роман на свежую голову снова посмотрите. Ей-ей, когда я читал, ни о каком Тевосяне у меня не было и мысли. Приходите ко мне, посоветуемся. Что-то, может быть, сделаете. Потом опять несите мне. Приедет Твардовский, дам прямо ему.
22 ноября.
Предавшись на день унынию, теперь опять размышляю о деле.
Пусть в дневнике будет записано, каким же путем моя рукопись попала к вдове Тевосяна.
Ее, Ольгу Александровну Хвалебнову, я знаю лишь очень отдаленно. Когда-то она — если не ошибаюсь, в 1940 году — стала работать в Союзе писателей секретарем партийной организации. Беспартийный, я почти не соприкасался с этой, заново появившейся на нашем горизонте, женщиной. Не завелось даже и так называемого шапочного знакомства
Все же на каких-то собраниях я, конечно, ее видел. Вероятно, довелось слышать и какие-нибудь ее выступления о задачах литературы и так далее. Впрочем, не берусь утверждать этого, память не сохранила ни одного высказывания Ольги Александровны. Осталось лишь некоторое неотчетливое впечатление: статная женщина-руководительница. И ничего отличительного, оригинального. Разумеется, я не мог предугадать, что спустя годы вдруг возникнет эта нынешняя сшибка, а то ближе присмотрелся бы к секретарю писательской парторганизации.
В Союзе писателей Ольга Александровна проработала сравнительно недолго. Уехав внезапно в октябре 1941 года в эвакуацию, она к нам, то есть в нашу литературную обитель, больше не вернулась.
И лишь после промежутка почти в двадцать лет опять обозначилась в моем кругозоре — теперь уже заместителем председателя общества «Знание».
Да, это было, как ныне восстанавливаю, по-видимому, в 1960 или 1961 году. В то время я уже энергично прояснял заинтересовавшую или, точней, захватившую меня историю, которая могла бы составить — таков был мой замысел — основу увлекательного многофигурного романа. Толчком к этой работе явились беседы с Ильей Ивановичем Коробовым — дерзновенным доменщиком, директором завода. Это излюбленный мой тип, одаренный страстный инженер-изобретатель. Новый способ плавки стал делом его жизни. И втянул его в жесточайшую борьбу. Перипетии этой борьбы необыкновенно интересны, поразительны. Я исподволь распутывал узлы и узелки, находил сведущих людей, выспрашивал, сказанное одним проверял у других, собирал, накапливал подробности, действовал по испытанной своей методике, для которой все не придумаю определения. Следовательская? Исследовательская?
В числе прототипов, постепенно намечавшихся, некоторое место занимал и Тевосян, тогда уже покойный. Мало-помалу этот человек, о котором я многих расспрашивал, все сильнее меня влек, завладевал мыслями. Черт побери, центр будущей вещи уже начинал смещаться. Но я уже ничего не мог с собой поделать: некий демон,— сродни тому, о каком говорил Томас Манн,— привязывал меня к этой фигуре государственного деятеля, через него мне как бы открывалось время.
И вот однажды вечером — в 1960 или 1961 году — я позвонил Хвалебновой:
— Ольга Александровна, здравствуйте. Говорит писатель Бек. Мы с вами незнакомы, но, возможно, вы обо мне знаете.
— Слышала. Здравствуйте.
— Ольга Александровна, хотелось бы встретиться с вами. Я сейчас поглощен работой над новым романом. Возвращаюсь в нем к тому, с чего когда-то начинал: к металлургии. Мне много рассказывали об Иване Федоровиче Тевосяне. Вы слушаете?
— Да.
— В этом романе я рисую, стремлюсь нарисовать среди других героев и примерно такого же, как Иван Федорович. Примерно. То есть это будет вымышленная личность, но человек этого же типа.
К подобным формулировкам я издавна научился прибегать. Не имярек, но человек этого же типа. Сие не какая-либо хитрость, а выработанный взгляд. Тебе, писателю, дана способность, частью безотчетная, сотворять характеры, живые индивидуальности, такие, что еще более верно, более выразительно передают действительность, чем тот или иной реально существующий прообраз. Впрочем, не буду отвлекаться.
Возвращаюсь к нашему телефонному разговору. Я продолжал:
— У меня, как я чувствую, несколько не хватает теплых красок для этой фигуры. Надо бы почерпнуть их из жизни. Возможно ли, Ольга Александровна, побеседовать с вами?
Потянулось молчание. Вероятно, Ольга Александровна раздумывала. Потом твердо произнесла:
— Нет, о нем с вами беседовать не могу.
И положила трубку.
Что же, пришлось писать свой роман, не получив никаких красок, никакого содействия от Хвалебновой. Характерные черточки, необходимые для обрисовки Онисимова, я отыскивал другими путями. Ну и, разумеется, черпал из собственного воображения.
И вот вещь готова. От Тевосяна я далеко отошел. Теперь мне и в голову не приходило обратиться к его вдове. Но она-то была начеку.
И произошло следующее. Я дал рукопись Мике (Мика — сестра моей Н.), чтобы прочитала с карандашиком. Эта. скромная женщина наделена отличным литературным вкусом, чувством слова. Ее замечания, пометочки всегда ценны. Вручая роман, я разрешил, чтобы его прочли, если пожелают, и Микины домашние. И никто более. В число «домашних» по просьбе недавно вошедшей в семью невестки включился и ее брат Адриан [Рудомино]. Он получил рукопись всего на одну ночь. Этого было достаточно. Оказалось, что Адриан льнул к «высшему обществу», водился с сыном Тевосяна, ну и услужил приятелю или, верней, его бдительной матери.
Когда я об этом узнал, то сразу сказал:
— Теперь будет заявление, моя героиня действовать иначе не умеет.
Это была горькая шутка. Ведь Хвалебнову я почти не знал, а разумел тип из своего романа. Да, великое дело собирательный образ, тип. Прошло немного дней, и угадка оправдалась: в какую-то высшую инстанцию (видимо, в ЦК) поступило заявление — те самые восемь пунктов, которые позавчера продиктовал мне Дементьев.
23 ноября.
Надо, черт побери, готовить объяснительную записку для Дементьева. Прежде всего буду отстаивать свои права писателя. (…)
26 ноября.
Опять занимаюсь объяснительной запиской. Сделал такой набросок:
Справка для редакции
С удивлением я узнал, что семья покойного И. Ф. Тевосяна без моего ведома ознакомилась с рукописью новой моей книги. Еще более меня удивило сообщение, что эта семья возражает против опубликования романа, считая, что там-де изображен Тевосян, к тому же клеветнически. При этом до моего сведения были доведены восемь пунктов, содержащихся в заявлении семьи Тевосян.
Ниже я остановлюсь на каждом из этих пунктов.
Сначала же со всей категоричностью считаю нужным сказать, что героем моей вещи является не Тевосян, не какое-либо иное конкретное лицо, а собирательный, обобщенный образ, который я назвал Онисимовым, образ, за которым стоят три десятилетия моего общения с работниками индустрии.
Коснусь биографии Онисимова. Его отцом является, как сказано в романе, русский ремесленник, матерью — украинка-поденщица. Тевосян же, насколько известно, армянин. Места работы Онисимова — Главэлектросталь, Наркомат танковой промышленности, Министерство металла, Комитет по делам топлива и металлургии. Все эти учреждения, названия которых звучат достоверно, являются вымышленными, их не найдешь ни в каких справочниках.
Остановлюсь теперь на каждом из упомянутых выше восьми пунктов.
1. Герой романа-де служака. До политики ему нет никакого дела.
Мне трудно согласиться с такой характеристикой моего героя. Однако со стороны видней. Примем эту оценку. Будучи не очень близко знаком с покойным И. Ф. Тевосяном, я все же вместе с его семьей убежден, что он был не таков.
2. У героя книги недобрый оскал, жестокий оскал.
И. Ф. Тевосяну, конечно, такая черта вовсе не свойственна. Повторяю, не могу о нем судить, но охотно верю, что каким-либо жестоким оскалом он не отличался.
В этом же пункте содержится и такая формулировка: «Преданная собака Сталина. Именно поэтому не был арестован».
Не ясно, что значит в данном случае «собака». Своего героя я так не называю. Да, он человек, преданный Сталину, слепо в него верующий. Готов допустить, что И. Ф. Тевосян был не таков, критически относился к Сталину, однако поклонение Сталину разделяли с моим Онисимовым тысячи и тысячи деятелей партии. Можно ли считать ее приметой какого-либо конкретного лица?
3. Оправдывает репрессии тридцать седьмого - тридцать восьмого годов, несмотря на гибель арестованной сестры.
Герой романа не оправдывает репрессий, он пытается раздумывать о них, но приходит к выводу: «не мое дело, не мне судить».
Судя по заявлению семьи, И. Ф. Тевосян относился к репрессиям по-иному, то есть осуждал их. Что же, могу лишь повторить: мой Онисимов не Тевосян.
4. Подлый поступок с Орджоникидзе.
Став свидетелем ссоры между Сталиным и Орджоникидзе, Онисимов, не понимая, о чем идет спор, все же слепо верит Сталину и соглашается с ним.
Не возьму на себя смелость называть это подлым поступком. Но с некоторым усилием готов предположить, что, будь на месте Онисимова Тевосян, он дал бы отпор Сталину. Что делать, созданный мною Онисимов не был на это способен. В борьбу против Сталина никогда он не вступал. Насчет же Тевосяна не могу судить — не знаю.
5. Тормозит развитие промышленности. Отставили, и дело пошло в гору.
Развитие промышленности тормозила окостеневшая при Сталине система управления, не дававшая простора инициативе снизу. Мой Онисимов был воспитан этой системой. Вероятно, это относится и к Тевосяну. Тут, несомненно, имеется совпадение. Однако оно относится к немалому числу работников. И является чертой именно собирательного образа.
6. Совершенно не выносит людей, которые с ним не соглашаются.
Да, это примета лишь Онисимова, но отнюдь не Тевосяна.
7. Отрицательная характеристика жены.
Жена Онисимова тоже вымышленный образ. Думается, никаких совпадений с женой Тевосяна, которую я знаю лишь отдаленно, в романе не содержится.
8. Сын не видит в отце своего идеала.
Насколько мне известно, сыну Тевосяна уже больше тридцати лет. Сыну же моего Онисимова всего четырнадцать. Они и по внешности являются антиподами. В чем же сходство?
Охотно верю, что сын Тевосяна видит в отце свой идеал. У меня же и мальчик и отец совсем другие.
Вывод: в заявлении семьи Тевосяна, по сути дела, приведены доказательства, что Онисимов — не Тевосян. Это же утверждаю и я. Думается, нет нужды что-либо еще добавлять к этой моей авторской справке.
Александр Бек.
Ух, неохота ввязываться в войну заявлений и справок. Дело не для меня. Больше никаких объяснительных записок сочинять не буду. Ограничусь устными объяснениями в редакции. А уж редакция пускай пишет.
9 декабря.
Опять принес Евгению Герасимову рукопись, над которой еще поработал. Он повторил, что даст ее прямо Твардовскому.
Но возникло новое опасение: Твардовский, наверное зарежет главу о Писателе, в которой, как ни верти, угадывается Фадеев. К памяти Фадеева у Трифоныча (так в «Новом мире» средь своих заглазно именуют главного редактора) какое-то болезненное отношение, некий, пожалуй, комплекс вины. За день или два до самоубийства между ними произошла ссора. Твардовский наговорил Фадееву резкостей и под впечатлением этого разрыва воспринял его смерть. И не пропустит в журнале ни одного осуждающего слова о Фадееве.
А я не хочу — ни в какую не хочу! — лишаться этой главы. Так что же делать?
— Может быть, превратить писателя в кинорежиссера?— нерешительно сказал Герасимов. И сам себе ответил: — Все равно, характер же останется…
Так или иначе, надо предвидеть это новое затруднение, связанное уже с Твардовским.
На вечерней прогулке повстречал Ивана Тимофеевича Козлова. Мы живем в соседних домах, отношения самые добрые. Козлов — и редактор и критик. Не раз он хорошо отзывался в печати о моих работах, а я это помню: не избалован. Он с недавних пор ведает отделом прозы в журнале «Знамя». Прогуливаемся, разговариваем о том о сем. Конечно, зашла речь и о моем новом романе. Козлов попросил:
— Дайте познакомиться.
И я дал. (…)
Теперь надо терпеливо выждать. И главное, дождаться, что скажет Твардовский (он сейчас в Италии).
Что же, пока буду писать. Я уже начал маленькую повесть о Серго Орджоникидзе. Сегодня, после всех потрясений, вновь принимаюсь за нее.
1965
15 января.
Малеевка. Итак, я снова в Малеевке, в нашей общей писательской усадьбе, в Доме творчества. Люблю здесь поработать.
Немного о моих делах. Рождественские каникулы провел с Таней (ей скоро шестнадцать) и с Н. в Ленинграде. Ленинград — родина Н. Вот мама с дочкой и занялись осмотром города, музеев, беготней по гостям.
Я же почти каждый день усаживался за письменный стол. Кое-что написал. У меня сейчас в работе небольшая повесть «Серго». Я ее хорошо себе представляю. Думаю, она будет интересна. Надеюсь, что месяца через два я ее сделаю. И постараюсь все это время пробыть в Малеевке.
С романом положение пока без перемен. Твардовский еще не читал. Герасимов сказал, что только двенадцатого или тринадцатого даст ему рукопись. Не знаю, взял ли уже Трифоныч.
Кроме того, я обратился к Константину Симонову, сказал, что хочу знать его мнение о только что законченном своем романе. И принес ему рукопись. Симонов теперь не ведет какого-либо журнала, я просто хочу с ним посоветоваться как с умным и опытнейшим литератором. Звонил ему отсюда. Он еще не прочитал.
Что же, спокойно гоню повесть. Знаю, что и роман еще потребует много труда. Готов к этому.
25 января.
Уезжал в Москву. И теперь все не приду в себя, не могу работать, взволнован нашим московским писательским собранием, переживаю.
На собрании держал себя невыдержанно, вскакивал, задавал вопросы (о кворуме и т. д.). Не знаю, надо ли было это делать. Не лучше ли избрать роль созерцателя? Прихожу к мысли (и уже не впервые), что общественная борьба — не для меня. Нервная система не выдерживает. Вот и теперь после собрания — верней, после того, как я выразил там свои несогласия, требование соблюдать устав, выразил, не перейдя границ, лишь приставая с вопросами — не могу прийти в себя. Надо беречь свою расположенность к работе, не растрачивать себя в мелкой борьбе. Мой фронт — это письменный стол, моя борьба — произведение. И заруби себе это, Саша, на носу.
Теперь о романе. На собрании во время перерыва я подошел к Твардовскому. Он выглядит ужасно, весь какой-то желтый, мятый. Говорят, с Нового года болел.
— Александр Трифонович, тебе дали мой роман?
— Читать не буду.
— Почему?
— Через суд хочешь печатать? Я с этой бабой связываться не стану.
Говорит раздраженно, взгляд тяжелый. Отвечаю:
— Ну, раз так, не обижайся, если я отдам в другое место.
Он немного сбавил тон:
— Ты поговори с моими людьми в журнале.
— Зачем мне идти к ним, когда я говорю прямо с тобой. Так будешь читать или нет?
Он, видимо, опять раздражился:
— Принеси мне бумагу от семьи Тевосяна, что они не возражают против опубликования. Тогда прочту.
— Нет. Я этого никогда не сделаю.
— Как хочешь.
— Ладно. Но не обижайся, не считай меня морально неправым, если я буду иметь дело с другой редакцией.
Тут уж в нем взыграло самолюбие. Он бросил:
— Верни аванс и отдавай куда угодно.
— Договорились.
И я отошел. Отошел, решив передать роман в «Знамя». Не буду Твардовского улещивать. Люблю его, но надоела фанаберия. Надежно себя чуствую в седле со своим новым романом. Да и семейки Тевосяна не боюсь.
На следующий день я отправился в «Новый мир», пересказал Герасимову свой разговор с Трифонычем.
— Покидаю, значит, вас. Перехожу в другой журнал.
— Подождите, не решайте еще этого. Подождите хоть до понедельника. Я постараюсь воздействовать на Твардовского. Он сам не знал, что говорил. Я уйду из редакции, если он так себя ведет.
Герасимов кипятился, я не поддавался. Чего еще тянуть? Зачем навязываться? Ориентируюсь уже на «Знамя». Уже и Козлову (ему вещь понравилась) сказал, что предлагаю рукопись в «Знамя».
И никто из новомирцев ни в чем не сможет меня упрекнуть. Вот такие пироги. Только теперь мысль опять поворачивается к тому, о чем пишу, слабо проблескивают Серго, его жена, другие действующие лица повести. Еще денек переболею и впрягусь в работу.
28 января.
Малеевка. Позавчера опять ездил в Москву, побывал у Симонова. Посидели часа полтора в его домашнем кабинете, основательно поговорили.
Мой роман произвел на него хорошее впечатление. Сказал:
— Очень интересная вещь.
Но считает (и, пожалуй, правильно), что вещь не закончена:
— Ощущение такое, что это лишь три пятых романа.
Страницы, где дан Петр, «художественно разочаровывают». И опять он прав. Посоветовал:
— Пусть Петр пока останется загадочным. Это лучше.
Ему понравилось, как написан Сталин, фигуру Онисимова тоже счел удавшейся, значительной.
— И академик убедителен. Веришь, такой был.— Мне запомнилось, что тут он, имея в виду моего академика, добавил: — Можно же было в самые крутые времена сказать Сталину: нет!
Пожалуй, в интонации мелькнуло что-то личное. Ведь сам-то Симонов, сколь знаю, ни разу не смог так поступить. И впоследствии осудил себя за это. Видимо, до сих пор у него продолжается эта душевная работа, выработка отношения к Сталину.
Давая оценку персонажам романа, Симонов дошел и до Пыжова. Сказал, что слишком явно проглядывает Фадеев. Затем чувствуется раздраженность автора (это, по-моему, неверно). Надо бы, по мнению Симонова, писать о Фадееве сочувственно. А сочувствия-де нет.
Внимательно все выслушав, я наконец сказал, что на пути романа возникли затруднения.
— В связи с Фадеевым?
— Не угадали. Пыжова в крайнем случае можно вычеркнуть. Дело идет обо всем романе.
И я рассказал о письме семьи Тевосяна.
— Ох, в который раз это с вами случается!
Он даже засмеялся.
Да, Симонов был редактором «Нового мира», когда там печатался после многих мытарств мой роман «Жизнь Бережкова». Не кто иной, как прототип главного героя, требовал запретить публикацию вещи, писал протесты заявлял, что герой-де авантюристичен, необаятелен и т. п. Пришлось проделать кропотливую долгую работу, (в которой мне тогда помогла Н.), чтобы как можно дальше уйти от прототипа.
Рассмеявшись, Симонов сразу же дал несколько хороших советов. Он легко импровизировал. Я поражался, как быстро тут же на месте он сумел найти ряд метких предложений. Почти все я с готовностью воспринимал. Попробую перечислить:
— Еще резче изменить внешность. Дать эдакого русака.
Вместо арестованной сестры вывести арестованного сводного брата (имевшего другую фамилию).
В романе наряду с Онисимовым фигурирует мельком и Тевосян. Смелей употреблять этот прием. Ввести пошире Тевосяна под его собственным именем. Дать сцену с участием Тевосяна. И пусть он занимает позицию поддержки Петра.
Упомянуть и Малышева, и Завенягина.
Исключить Баку, то есть пребывание Онисимова в Баку. Послать его как военного куда-то на Восточный фронт. (Не знаю, это мне вряд ли удастся.)
Пусть Пыжов войдет в роман не как друг Онисимова по студенческим годам, а как ученик Челышева.
И еще что-то. У меня все это записано на отдельном листке.
Я от души поблагодарил Симонова. И не скрыл удивления:
— Как быстро у вас это рождается!
— Э, а сколько я намаялся со своим Серпилиным. Дан ведь командующий армией, и надо было сделать так, чтобы никто не смог бы схватить за руку: это, мол, такой-то. Уж по-всякому прикидывал и примеривал…
Разговор с Симоновым сразу перебросил мои мысли от нашего собрания — надолго же застряли впечатления — к делу, к роману. И с новой энергией берусь над ним работать. Да, последую почти всем советам Симонова. Впрочем, сейчас все это лишь продумываю. (…)
25 апреля.
Примерно месяц работал в Малеевке. Затем четыре дня пробыл в Москве (конечно, там не до писания). И снова вернулся Малеевку.
За месяц сделал одну большую вставку, своего рода вставную новеллу объемом свыше листа. Это — сшибка Петра и Онисимова. Получилось, кажется, удачно. Роман не только не испорчен, а стал еще острее. Показан казарменный порядок, который при Онисимове вводится в промышленность. Заодно решены и некоторые частные задачи (дана еще одна сцена Онисимов — Тевосян, а также встреча двух женщин, жены Онисимова и жены Тевосяна). Дал там же и еще одну сцену со Сталиным, которая идет по хребту моей идеи, обогащает ее, обогащает роман.
Запишу еще вот что. Сейчас как будто происходят какие-то перемены в отношении к Сталину (то есть сверху идут новые веяния). В какой-то степени, по-видимому, будет восстанавливаться «доброе имя» Сталина. Или утвердится формула: «мы его принимаем от сих до сих». (…)
Потом пойдут всякие более мелкие изменения и вставочки. Рассчитываю все закончить в мае и сдать новый вариант к первому июня в «Знамя».
6 мая.
Малеевка. Неустанно тружусь над «Сшибкой». Делаю вторую большую вставку. Получается, кажется, крепко.
Кончик вещи надо спасать. Выкину замедляющие главы — охота Петра, его проход по Адриановке. Роман станет более сбитым.
Буду несколько переделывать сцену «Онисимов на заводе». Головня спокойно ему скажет самые резкие вещи: «Если бы сверху кто-нибудь мигнул, вы бы…» И еще что-то — самое главное.
Надеюсь дописать здесь, в Малеевке, вторую вставку. А остальные исправления сделаю в Москве.
Сегодня вечером еду на денек-другой в Москву. Завтра прилетают Н. и Таня. Они пробыли майскую неделю в Средней Азии. Таня унаследовала от мамы интерес к архитектуре, страсть к путешествиям. Конечно, это увлекательно: Ташкент, Бухара, Самарканд. А я оторваться не мог: надо дожимать рукопись.
27 мая.
Закончил работу над рукописью. Все — у машинистки. Испытываю глубокое удовлетворение. Роман улучшился, получил свое внутреннее завершение.
Вчера заглянул в «Новый мир». Там был Герасимов. Он сказал:
— А я хотел вам звонить. Берите от нас свой роман. Сколько я ни убеждаю, наши не хотят заняться вашей вещью. Придерживаются мнения Твардовского.
— Евгений Николаевич, да я от вас уже сбежал.
И рассказал Герасимову, что уже договорился со «Знаменем» и прошу теперь внести в это дело полную ясность (в частности, «Знамя» погашает мой аванс).
— Уже и деньги вашей редакции, наверное, переведены.
Герасимов затрепыхался:
— Об этом ничего не знаю. Подождите.
Он ушел на второй этаж. Долго пропадал там. Вернувшись, сказал, что звонил в «Знамя»,— да, в «Знамени» ему сообщили, что «у нас с Беком договор». Теперь и на втором этаже «Нового мира» спохватились. Не хотят отдавать мне вещь.
Герасимов показал мне свое заявление об уходе, которое только что написал на втором этаже. Одна из причин — то, что не принят, ушел в «Знамя» мой роман.
Я на второй этаж ходить не стал. К чему лишние разговоры?
Когда я приехал домой, начались звонки. Позвонил Козлов из «Знамени»:
— Как с романом? Когда сдадите?
— Все в порядке. Рукопись уже у машинистки. Принесу дня через три-четыре.
Потом позвонил Дементьев, новомирский «отец диакон»:
— Не забирайте у нас вашу вещь.
Я, конечно, ответил, что Твардовский сам сказал мне: «Отдавай куда угодно, я печатать твой роман не буду».
— Вы его не так поняли. Он просто выразил свое отношение к этой даме. Вам следовало прийти в редакцию, объясниться.
— Чего объясняться, если мне сказано: иди куда угодно со своим романом.
Дементьев долго меня уламывал. Вспоминал все мои вещи, напечатанные в «Новом мире». Старался подействовать так и эдак. В общем, договорились, что я сегодня зайду к нему в редакцию.
Потом — уже вечером — звонок от Герасимова. Теперь и он убеждал не отдавать вещь «Знамени». Сказал:
— Мы можем дать ваш роман в седьмом номере.
Конечно, я ему ничего не обещал.
Сегодня зайду в «Новый мир». Моя линия (то, чего я хочу):
1. Напечатать роман в «Знамени».
2. И напечатать быстро — то есть этим летом, не откладывая на осень и тем более на зиму (в декабре, как говорят, будет съезд партии, значит, уже с октября о моей вещи, если она пойдет в ЦК, могут сказать: «рассмотрим после съезда»).
Если «Знамя» не согласится печатать быстро, то только это может заставить меня вернуться в «Новый мир», хотя предпочел бы обойтись без этого.
Буду держаться без хитростей, говорить буду напрямик.
7 июня.
Веду дело четко. Рукопись в новом виде дал только «Знамени». В «Новый мир» — не даю.
Видел Вадима Кожевникова. Он, как всегда, отлично выбрит, это тоже какая-то обязательная черточка определенного контингента работников. Кожа лица красная — видимо, несокрушимо здоров. Нижняя челюсть увесиста. Оставляет впечатление простоватого, но вряд ли это в действительности так, ведь уже два десятилетия держится во главе журнала.
Мне он сказал:
— Будем толкать.
О письме семьи Тевосяна выразился так:
— Атачка.
Любопытное словцо. Быть может, ходячее в каком-то кругу.
21 июня.
Понедельник. На этой неделе, которая сегодня начинается, будет, наверное, так или иначе решен вопрос с моим романом.
В «Знамени» появились какие-то признаки затягивания. (…)