Паук

Литвин, Литвин!.. Ты здесь, ты! А не Дженнет Джонс. Ты, ты!.. Может быть, потому и воняет здесь непонятным противным запахом. Перепорхнул сюда из Азовска, промахнув пропасть в тридцать пять лет. На всю жизнь ты, неотвязный, прицепился ко мне, лишив мою жизнь главного…

_______________

Нет, Литвин, я не дам тебе такого удовольствия.

Ничего ты меня не лишил.

На-ка вот кукиш, понюхай, поганец.

_______________

Следует признать: я испытываю некомфортную скованность и неуверенность, приступая к переворачиванию всего того, что связано с тобой. Разговор, который я не намерен более откладывать на потом, пойдет о тебе, паскудник. Ради тебя, может быть, затеяны эти записки. Я за свою жизнь настолько сжился с тобой, что пусть не без усилия, но представляю себе тебя, как будто я это ты и твои мысли возникают не в твоей, а в моей голове.

Мысли путаются.

Испытал ли ты хоть раз в жизни мгновение счастья? Сомневаюсь. Я, конечно, могу представить себе счастье паука, в чьих смертельных, постепенно лишающих жизни объятиях слабеет сопротивление несчастной мухи, — а паук кайфует от этого. Вот этот кайф паука и есть его счастье.

Я знаю, что если ты и испытал счастье, то счастье твое было сродни паучьему.

А вот я был счастлив, Литвин. Счастье обрушилось на меня в день норд-оста и подобно норд-осту. Геологические пласты моего подросткового бытия сдвинулись подобно пластам земли, сдвинутым с обжитых за миллиарды неподвижных лет мест и обрушенным в пропасть.

Я испытал первый ласкающий укол счастья на следующий день после вышеописанного приключения моего в вихрях бури.

Под утро, когда мы все спали, утих норд-ост. И после рассвета воссияло лазурное небо, восстало безмятежное солнышко, в мире воцарились блаженное безветрие и колкая тишина. Мути, мглы, призраков — как не бывало. Море в стеклянном спокойствии и ясности блестело под солнечными лучами, широкое, ласковое, чистое…

У нас отменили уроки; для восьмого-десятого классов объявили субботник. С линейки Шура-в-кубе отправил нас домой, велев переодеться в рабочую одежду и к девяти тридцати явиться на школьный двор, к провалу.

Женя работала с нами, и место в нашей цепочке, где она находилась, между Светой Соушек и Пружаной Чеховской, нашей старостой, — сразу сделалось для меня центром вселенной, средоточием магнитных сил, непререкаемо заставлявших меня обращать к нему взоры. Всякий раз, когда наши взгляды встречались, Женя улыбалась. На сердце у меня расцветало.

Улучив минуту, она поинтересовалась, как моя рука. Когда субботник закончился, она заявила, что мы идем к ней домой, после грязной работы мне надо сделать перевязку. Мое цветущее сердце ликовало.

Тебе такое ликование незнакомо, Литвин.

_______________

На первом же шаге я запнулся и едва не сверзился с сыпучей глинистой кучи, но одолел неуместное волнение и уверенно пошел вниз, внимательно глядя пред собою и прочно ставя ногу — словно проделывал это в десятый или сотый раз; ладонь Жени чутко горела в моей ладони.

Наконец я спрыгнул к самой воде и обернулся к Жене. Изящная, как бабочка, она стояла на большом крутолобом валуне; протягивая ей руку, я совсем близко, пугающе близко, увидал ее колени под краем короткой юбки… Она пристально, насмешливо и надменно смотрела на меня с высоты и вдруг медленно соскользнула в мое объятье; дабы вдвоем не оступиться в море, мне пришлось ее тесно прижать к себе.

Крупные черно-белые чайки с ярко-желтыми большими клювами беззвучно и медленно взмывали над расщелинами обрыва, сановно расхаживали по берегу возле воды, снисходительно поклевывая что-то в черных извилистых лентах водорослей на песке… Женя пошевелилась первой, и я встрепенулся и отстранился было, готовый благоговейно подчиниться любому ее желанию, но она не выпустила меня, а с едва слышным вздохом переложила руки мне на плечи, и я увидел близко ее горевшее от смущения и волнения лицо; ее дыхание опахнуло мне щеку; глаза ее были закрыты; я поцеловал ее: осторожно прижался губами к подставленным губам, с ликующе падающим сердцем наслаждаясь их податливой, непередаваемой мягкостью.

От моря, от водорослей, выброшенных на берег, остро пахло неземным, тяжко-пряным: другим, неведомым миром, который скрыт там, под таинственной, под серебристо-палевой, под почти угрожающе неподвижной поверхностью моря.

Женя медленно шла вдоль берега — медленно, тщательно выбирая место, куда поставить ногу; я смотрел на ее мелкие ботиночки с невысокими каблучками, остроносенькие и на шнурочках, смотрел, как она старалась ступать на камешки в песке, но все равно узенькие ботинки легко и часто погружались в песок. Она доверчиво опиралась на мое плечо и ждала, поджав, как птица, маленькую ножку в желтом теплом чулке, пока я, опустившись перед нею на колено, как рыцарь, исполненный любовного умиления, вытряхнув песок, надевал ботиночек на маленькую узкую ножку. Поднявшись с колена, я уже почти властно обнимал ее (еще четверть часа назад это казалось невозможным, немыслимым!), привлекал к себе и покрывал поцелуями ее лицо, и она целовала меня, горячо дыша мне в щеки, — мы не говорили ни слова, мудро опасаясь нечаянно неуместным изреченным звуком нарушить очарование преодоленного мгновения.

Мачта потонувшей баржи, косо торчащая из воды, появилась словно ниоткуда, внезапно, из пустоты: черная, ржавая.

— Что это? — спросила Женя.

Я промямлил что-то невнятное: мол, «железяки какие-то, с войны остались.» Женя удовлетворилась этой невнятицей, да еще оступилась на зыбко торчащем из глины камешке, ойкнула… и я с торопливой и преувеличенной старательностью принялся указывать, куда и как ступать; мы пробирались через осыпи — пока не миновали наконец хаос обвалившихся круч и не ступили на ровные, широкие, безопасные пески пионерского пляжа.

…от поцелуев горели и саднили губы. Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели на скамеечке пляжного навеса. Навес, по-видимому, едва выдержал натиск норд-оста, потому что одна из опор его похилилась на сторону, отчего угол крыши угрожающе провис.

Моя правая рука крепко обнимала хрупкое плечико Жени; головка Жени с желтым бантом в волосах томно и по-женски доверчиво и властно покоилась на моей груди; от волос и банта пахло духами.

Тихий мартовский денек меж тем беззвучно влекся к вечеру. Небо, ясное с утра, затянулось облаками, и эта облачная пелена постепенно из серебристой превратилась в темно-серую: от земли поднимались сумерки. Море гасло, темнело с каждой минутой, словно хмурилось недовольно.

Женя вдруг высвободилась из объятий, выпрямилась, напряженно устремив взор туда, где быстро темнеющее небо отделялось по безупречно ровной линии от бескрайних черных морских вод, и проговорила скороговоркой, с тревогой:

— Тимон, там кто-то есть…

— Ты что, — попытался усмехнуться я, усилием воли подавив волну побежавших по спине морозных мурашек, — утопленника, что ль, увидела?

— Да нет, ну тебя… Тимон, оттуда кто-то смотрит!

— Откуда?

— Не знаю… оттуда… отовсюду!

— Ну кто может смотреть! — Я, по пути едва не сокрушив головой свисающий край крыши, выбежал из-под навеса навстречу ползущему от моря сумраку.

— Кто ту-у-ут?! — заорал я во всю силу голоса, до срыва, и подскочил к воде. Непроизвольно оглядываясь, крутнулся вокруг себя на полный оборот, краем сознания испуганно отметив, что это не я крутнулся, нелепо пританцовывая, а — меня крутнуло, как будто кто-то подтолкнул меня в плечо.

И высокая громада обрыва, и небо, и море — в ответ молчали, конечно; но мне почудилось, что тишина вокруг неуловимо сгустилась, стала непроницаемой, немой, и все, что окружало меня неживые пески пляжа, навес с сидевшей в его темени Женей (тускло-желтый зыбкий и далекий силуэтик), угадываемый вдалеке мыс Карантинной косы, водная гладь моря, отливающая чернилами, — все вдруг отдалилось страшно и странно, словно я смотрел через обратную сторону бинокля. И это видение с отвратительной быстротой сжалось и заскользило вдаль, все дальше и дальше, и собралось в кристаллически прозрачную каплю, каплей же искажаясь в соответствии с ее формой, а я увидел себя плывущим по взбаламученному морю ранним ветреным утром и одновременно выходящим на берег, на песок возле вот этого самого навеса, а под навесом сидела Женя, только повзрослевшая, незнакомая какая-то: девушка, почти женщина, в белом платье, лицо строго и тревожно, испуганно даже, а глаза, отененные усталостью, заплаканны… Рядом с нею маячила неказистая, смутная фигурка Шуры-в-кубе… И вдруг картинка перебилась, опять вокруг заплескались косматые волны — темно-синие, как всегда утром, и я плыву по этим волнам, и кто-то, шумно хлопая руками по воде и хрипло дыша, плывет следом. Я знаю, что этот кто-то хочет меня догнать, но я будто играю с ним, ибо знаю тоже, что этот кто-то никогда меня не догонит, потому что ему догнать меня не под силу. И в чем, в чем, а в плавании ему меня не одолеть.

Это был ты, Литвин. Ты барахтался за моей спиной.

Это сейчас я знаю, что не кто-то, а ты, проклятый, ничтоже сумняшеся гнался за мною; это сейчас я знаю, что, когда я выбрался на берег ветреным июньским утром после ночи выпускного нашего бала, замерзший и усталый до изнеможения, готовый упасть на песок и ползти, измученная ожиданием и страхом Женя закричала: «А Рома где? Рома?..» Но в тогдашнем видении будущего, настигшем меня в час первого свидания с Женей, некто в серокрыльчатом капюшоне (это его присутствие в пространствах уловила чуткая Женя) в тот вечер не распахнул завесу, лишь отдернул ее слегка и на миг.

Я, когда очнулся и обнаружил себя лежащим навзничь на песке, услышал женин почти возмущенный голосок (нежный по-прежнему, как лепесток цветка: переливчатый, трогательно-ломкий):

— Ну что за шутки, Тимо-о-он? Мне страшно, пошли домой… Хватит!..

Я открыл глаза. Женя стояла коленями в песке, наклонясь надо мною, испуганно глядела мне в лицо и теребила меня за плечо.

…Мы поднимались наверх по деревянной пляжной лестнице в обрыве, чудом уцелевшей при норд-осте, держались за руки и были страшно близки друг другу. Мы часто останавливались на хлипких деревянных ступеньках средь бордовых зарослей тамариска и серых диких маслин и целовались с закрытыми глазами, и оба притаенно, сорванно дышали, и однажды у нее вырвался блаженный стон — и этого стона ей не было стыдно.

Ее давешний испуг миновал — но я все еще слышал плеск синих разлохмаченных волн, и странное видение, явленное мне неизвестно кем и на что, стояло перед моими глазами, и я снова и снова слышал тревожный женечкин лепет: «Тимон, там кто-то есть, оттуда кто-то смотрит!»

_______________

Я застиг себя на том, что давно уже прислушиваюсь и недоумеваю: где же моя merry Jannette? Часы на лестнице пробили уже и четверть двенадцатого, и половину, и три четверти… Раздосадованный: я уже привык к ее пунктуальным вторжениям по утрам (не хочу лукавить: словно свет разливался в моей темноватой комнате от блеска ее глаз и сияния улыбки), я быстро снарядился на свой дежурный полуденный моцион и выскочил в коридор. (Завтрак я таки пропустил.) Меня разбирала непонятная нервная дрожь, сродни лихорадке. Навстречу мне по коридору катила коляску со знакомой шваброй и шампунями откормленная мулатка в розовой униформе; огромные бесформенные горы грудей громоздились на коротконогом тельце, а мясистые иссиня-сливовые губы на толстой физиономии улыбались и что-то насвистывали.

— А мисс Джонс?! — с разгона вонзил я в пространство вокруг нее свой вопрос.

— Мисс Джонс уволилась, сэр… — пролепетала испуганно мулатка, смигнувшая от моего наскока. — Я вместо нее.

От неожиданности я с неуместной фамильярностью посулил мулатке «Бог в помощь!» («God-speed!»). Видимо, моя оксфордская идиома не употреблялась в Сомерсетшире, потому что мулатка посмотрела на меня своими прекрасными воловьими глазами абсолютно непонимающе.

Пустынная Бэрфорд-стрит пребывала во власти ледяного ветра с Океана. Сыпал плотный мелкий дождь. Редкий прохожий мелькал на мокрых тротуарах. Холод пробирал… Где же, к черту, хваленая мягкость атлантических осеней?

Я раскрыл зонт и, закрываясь им от ветра, как щитом, решительно двинулся к бару Микки.

Рыжий Микки, занятый протиранием стаканов белоснежным полотенцем, встретил меня как старого знакомого.

— Как всегда, кофе, сэр? Может быть, стаканчик грога?

— Подогрей мне портвейну, Микки, — приказал я неожиданно для самого себя.

Еще секунду назад я не намеревался пить. Я вообще пью мало и редко — в отличие от Саввы Арбутова. Тем более портвейн. Тем более подогретый. Я даже не знал, подогревают ли вообще портвейн порядочные люди.

— И двойной «Джек Дэниэлс». Я замерз, Микки, как пес бездомный…

Микки принес заказанное. Видимо, и порядочные люди, знающие, как надо пить портвейн, иногда его подогревали, потому что мой заказ не вызвал у Микки удивления.

Кроме нас, в баре никого не было. Это поднимало мне настроение. Словно дорогу расчищало (куда? к чему? к кому?)… Я заявил:

— Чужой город уже не такой чужой, если в нем есть человек, к которому всегда можно заглянуть на огонек и в тепле с ним выпить. Спасибо, Микки!

Он кивнул: лучезарно, как его сестра, глядя на меня своими блестящими зелеными глазами.

Вообще-то я скорее отношусь к подвиду молчунов; но меня вдруг понесло, и я принялся вдохновенно втолковывать Микки, почему я не люблю — просто терпеть не могу! — «Гринпис» с его долбаной философией и его всемирной возней (хотя мне глубоко наплевать на «Гринпис», и я ничего ни о его философии, ни о нем самом не знаю и знать не хочу). Микки внимал, улыбался и кивал; и между тем принес мне еще один двойной «Джек Дэниэлс», и еще один… Я рассказывал Микки, как в одном далеком море, на берегах которого он никогда не побывает, потому что ему там нечерта делать, лежала во времена оные (а может быть, и теперь еще лежит) подбитая в последнюю мировую войну баржа с огромной круглой дырой в борту, и какие у нее в трюме росли страшные, черные, липкие водоросли, в которых запутаться легче, чем… И в этот момент в кармане его клетчатой фланелевой рубашки затиликал мелодично, нежно, как пение пеночки (я никогда не слыхал, как поет пеночка), «Эрикссон».

Микки заговорил по телефону, а я пришел в себя и обнаружил, что просто-напросто вульгарно пьян.

Я моментально признался себе, что сижу пью и рассусоливаю с рыжим Микки оттого только, что, как мальчик, никак не соберусь с духом спросить, где Дженнет и что с ней случилось. Черт их знает, этих англичан с их-домом-их-крепостью — вдруг насупится милейший Микки, ощетинится: «А какое ваше собачье дело, сэр, что случилось с моей сестрой? Лапы долой, сэр, от чужой частной жизни!» — и проч.

Микки протянул мне через стойку бара телефонную трубку.

— Поговорите, пожалуйста, сэр!..

С непередаваемой бережностью приняв «Эрикссон» из узкой кошачьей лапки Микки, я пробормотал:

— Не чужой город Батсуотер, не чужой…

Смарагдовые глаза…

— …Алло…

— Мистер Тай-макоу? Здесь Дженнет Джонс. Уэй уии уэа?

— Мисс Джонс, — ответил я, тщательно артикулируя каждый звук и следя за интонацией, которой меня научили на курсах. — Мисс Джонс, умоляю: говорите со мной по-английски, пожалуйста.

Микки, взиравший на меня с веселым восторгом, прыснул в кулак. Дженнет Джонс на том конце радиоволны расхохоталась.

Смарагдовые глаза…

Она извинилась и заговорила по-человечески и очень старательно и медленно: она уже не работает в отеле и потому не нарушит его святых правил, если пригласит меня завтра в три часа дня на необременительную морскую прогулку с хорошим финалом у камина в загородном доме.

Я не смог сдержать удивления: морская прогулка при такой погоде? Ведь шторм! (Слова о «хорошем финале» даже как-то не сразу зацепили внимание.)

— На завтра предсказывают хорошую погоду; и потом, разве это шторм? — возразила Дженнет. — Мистер Тай-макоу, не думаете же вы, что я намерена вас утопить? Или вы подвержены морской болезни?

Оказывается, как объяснил мне Микки, Джей-Джей владела в городе еще и небольшой фирмой по прокату катеров, лодок, морских велосипедов и прогулочных катамаранов. На берегу, в конце Ходдесдона, у Джей-Джей есть ангар для судов и собственный причал: маленький, но сертифицированный по всем правилам, гордо пояснил Микки.

— Надеюсь, мы поедем кататься не на велосипеде? — сострил я, прощаясь.

— Для таких прогулок у сестры есть отличный большой швербот, — серьезно сообщил Микки.

Вернувшись, я уничтожил объемистый обед, восполнив недостаток завтрака. После этого я, засыпая на ходу, приплелся в reception и уже открыл было рот, намереваясь пожаловаться на запах и попросить другой номер, да вспомнил, что запах преследовал меня и на прогулке; ergo, номер мой тут ни при чем. Улыбнувшись меднощекому портье, с готовностью вытянувшему мне навстречу свою лисью морду, я отправился к себе наверх. В номере меня свалил с ног сон, который очень точно принято называть «необоримым». Сейчас я проснулся; уж вечер; за окном темь. Кажется, алкоголь выветрился из меня и не будет мешать мне работать.

Чтобы не прерываться на ресторан, заказал ужин в номер: стейк на Т-образной кости и две порции двойного черного кофе.

_______________

11 января 1965 года, понедельник, 8.30 утра.

Наши взгляды скрестились, как шпаги; метафора сомнительная, даже пошлая — но… пусть она останется.

С первой же секунды твоего появления в классе ты, Литвин, внушил мне отвращение — нутряное, вряд ли объяснимое рациональными резонами.

Такое отвращение имеет зоологическую природу. Мне были противны твои темно-пепельные брови, сросшиеся над переносицей, твое смуглое лицо с неуловимо противным ироничным выражением, смутная усмешка на полных губах. Ты, новичок, ни на секунду не стушевался пред нами; ты деловито огляделся и спокойно сел на единственное свободное в классе место: за первой партой в среднем ряду, со Светой Соушек. Ты, конечно, сразу почувствовал, как нелепо выглядишь: высокорослый стропила, колени едва помещаются под партой, плечи загородили доску всему классу; а рядом с маленькой, как мышка, Светой Соушек ты выглядел даже комично. На первой же перемене ты, оглядевшись цепко, подошел к Ваське Кирикову (двигался на него по проходу меж партами как шагающий экскаватор), самому низкорослому в классе, шпингалету, который испокон веку сидел на последней парте, в углу, и предложил ему поменяться с тобой местами. Васька, слабенький хулиганистый троечник, ценивший свою удаленность от учителей, почему-то немедленно согласился… Это была твоя первая победа, Литвин, первый победный шаг.

Ты всегда добивался своего. Это было твое credo, и это же кредо было твоей ахиллесовой пятой. Подозреваю, ты был болен манией во всем быть первым. Мир должен принадлежать тебе; девушки должны были жаждать твоего милостивого внимания; юноши должны были признавать твое первенство во всем. Если что-то у тебя не получалось, ты зверел болезненно, уязвленный неудачей.

_______________

Если б ты знал, Литвин, как противно о тебе вспоминать.

Время ничего не сгладило.

_______________

Лето 1964 года, начало июня.

Горит костерок, над которым, повешенный на черную от копоти металлическую треногу, шипит закипающий чайник. Сполохи ало-золотого пламени расталкивают темноту теплой степной ночи. Умиротворенно, будто довольные своею судьбой, потрескивают в огне сухие ветки, собранные нами засветло в лесополосе у Турецкого вала.

Это одна из тех несказанных ночей в лето перед одиннадцатым классом, когда мы после очередного сданного экзамена уезжали на велосипедах в степь, к Турецкому валу — с двумя палатками, на ночь; мир в то последнее школьное лето пребывал еще не отравленным, еще исполненным высоких надежд, ибо в нем еще не объявился ты, поганый, а обитали в нем только мои друзья:

Ванюша Синица, кареглазый милый увалень и умница, уже тогда знавший все о винограде и виноделии, о почвах и полезных винограду диких травах, губительных для филлоксеры; Ваня прошел школу своего отца, консультанта Массандровского винсовхоза, профессионала-виноградаря и садовода; Ваня мечтал вывести новые, небывалые сорта винограда и уже знал, как это сделать. Он был самым талантливым из нас троих — я имею в виду его, Антона и себя, одержимых великими планами;

Пружана Чеховская, староста наша, ванина девушка, его первая любовь, восторженная любительница стихов — и Пушкина с Лермонтовым и Некрасовым, и Евтушенки с Самойловым и Смеляковым, и вообще всех; она всерьез готовилась посвятить себя борьбе с детским раком (у нее от рака умерла в малолетстве сестренка): читала какие-то совсем не школьные книги по молекулярной химии, по физиологии; такая же, как Ваня, пухлощекая, круглоплечая и медлительная, с толстой русой косой до пояса, даже похожая на него из-за таких же, как у него, карих и детски-мудро смотрящих на мир глаз; эти двое до умиления трогательно смотрелись вместе;

Антоша Сенченко, белокурый красавец спортсмен, центр нападения во взрослой городской футбольной команде и капитан сборной школьников Азовска по волейболу, наивный идеалист с романтически сверкающими глазами, влюбленный в Крым, в его географию и его историю и давно, еще, наверное, в шестом классе, когда мы проходили историю древнего мира, решивший стать археологом и мечтавший организовать мощную экспедицию по планомерному, на многие годы, обследованию всех крымских степных курганов (называемых здесь скифскими), таящих столько загадок; его девушка Тася Гаранина, которую он часто брал с собою в наши ночные путешествия, гимнастка-перворазрядница, ученица ДЮСШ, светленькая, коротко стриженная по тогдашней простенькой моде, круглолицая, курносенькая — девица наивненькая, безобидная и очень добрая; Тася любила песни Ады Якушевой, Визбора, Никитина и прочих из этого ряда, и, когда на Женю снисходил стих, они с Тасей под Женин аккомпанемент на гитаре наивные те песенки весьма сердечно распевали, и мы все им подтягивали вполголоса, иронизируя про себя…

Дым костра создает уют,

Искры тлеют и гаснут сами,

А ребята вокруг поют

Чуть простуженными голосами.

И — Женя… вечная любовь моя, свет мой негасимый — на всю жизнь и через все пропасти времен и миров…

Извини меня, снисходительный читатель, за сей суховатый кадастр моих школьных друзей. Была, была в том, другом, мире — который давно сгинул общность симпатичных молодых провинциалов, чистых сердцем юношей, прекраснодушных и честолюбивых, мечтавших о мощной и полезной деятельности… судьба свела нас вместе в одном классе и сдружила, и вот возник в захолустном степном городишке союз пяти (Тася не в счет), своего рода духовный кристалл, заряженный направленным потенциалом созидательной культурной работы.

Виноградарь, врач, археолог-географ, математик, артистка… Боже мой! И у каждого — высокое вдохновение, устремление ввысь, алкание настоящего, порыв к Истине. Во всяком случае, я сейчас так ощущаю свой тогдашний настрой и думаю, что и друзья мои переживали нечто подобное — пусть мы никогда не говорили об этом и, наверное, вряд ли тогда поняли бы того, кто с нами об этом заговорил бы. Это было естественным инстинктом чистых сердец и прекрасных душ.

Ваня Синица покончит с собой (выпьет самодельного яда) через двадцать лет, когда палаческий топор коммунистической партии вырубит выведенные им элитные сорта винограда; он пришлет мне из Ялты прощальное письмо. Погибнет и профессор археологии (из его находок состоит половина коллекции крымского «скифского золота» в Эрмитаже) Антоша Сенченко при неясных обстоятельствах в ведомственной московской уютной гостинице загорелся его номер, и он сгорел. Пружана станет хирургом-онкологом и сначала уедет в родную Польшу, а потом в США, вслед за мужем-художником; спустя много лет она найдет меня в Москве, куда часто приезжает (в Москве у нее маленькая частная клиника).

Только о Жене я не знаю ничего.

В ту ночь Ваня угощал нас у костра не красным вином из своего винограда, как обычно, а изысканно-горчайшим травяным чаем собственного сбора, одновременно читая самую настоящую лекцию о целебных травах крымской степи. Ваня повествовал безыскусно, но поразительно интересно: свой рассказ он построил как историю поисков некоего рецепта, и история имела крепкий сюжет. Слушая его, мы дегустировали душистый чай (пить его из-за горечи и терпкости не представлялось возможным, а разбавлять его кипятком и тем более сыпать туда сахар Ваня не позволял), вдыхали благорастворение воздухов бархатной степной ночи, благоухающей тимьяном, и смотрели на звезды.

Над горизонтом пылало величавое семизвездье Ориона — на другом краю неба медленно взбиралась ввысь Большая Медведица — прямо над нами распростер могучие крылья Лебедь в безысходном вечно-стремительном полете к Кассиопее…

«Меотийская мистерия», говорил я себе, полоненный поэзией земного счастья и наслаждаясь бытием, и атмосферой дружества, и красотой звездного неба, и близостью Жени. Я лежал на теплой после жаркого дня послушно стелющейся траве. Истекал последний час перед полуночью — да будь ты вовек благословен, о сладчайший час, последний час в моей жизни, когда я пребывал еще в полном неведении о том, что ждет меня впереди…

В ту ночь, когда воззвали с обычной просьбой спеть, непривычно взволнованной вступила в круг света Женя с гитарой в руках, исполненная трепета надземного полета, лицо не от костра, а другим каким-то светом озарено, глаза в трепещущих отсветах плящущего пламени сияли, как два смарагда («Не смей говорить про мои глаза, что они „зеленые“; они не зеленые и не изумрудные, а — смарагдовые…»), рыжие волосы свободно распущены по плечам.

— У меня сегодня новая программа, — произнесла ломким от волнения голосом Женя. — Ни-ни, узнав, чьи стихи, в обморок упадет…

Ни-Ни — учительница литературы Нина Николаевна — учила нас воспринимать литературу через призму шести принципов соцреализма: народность, партийность, жизнеутверждающий оптимизм, пролетарский интернационализм, еще что-то… Поэты и писатели, писавшие вне этих принципов, для нее не существовали или считались личными врагами.

Женя, огибая костер, прошла мимо всех, ступая словно не по земле, и, как всегда, легонько, по-птичьи, присела рядом со мной, на мой надувной матрасик. В этот момент ветер, налетевший из степи, дохнул на пламя; оттуда с треском прыснули искры… Вот она, вот эта секунда, когда переломилось что-то в мироздании, когда произошло что-то, чего я никак не могу передать на человеческом языке, — вот это дуновение горького полынного ветерка, прилетевшего из степного простора… Он словно обжег, но в то же время дохнул хладом. Женя, кажется, что-то почувствовала, и взгляд ее испуганно вспорхнул на меня исподлобья; этот взгляд я помню до сих пор. Она, мне показалось, хотела спросить что-то… или сказать… Но она ничего не сказала и, подумав — будто подождав чего-то, прислушиваясь, и не дождавшись, — осторожно взяла первый аккорд; над безмолвной ночной степью пронеслось низкозвучное тревожное рокотание…

Соткалась в темноте и охватила нас, обняла странная, напряженная атмосфера, рожденная строгим перебором струн. Я сидел ни жив ни мертв: он снова здесь, возник в темноте за моей спиной, и я ощутил его беззвучное, давящее дыхание, тяжесть его взора, пронизавшего пепельный мрак.

Ветерок усиливался, дышал все настойчивей.

Женя пела, прикрыв глаза, в непривычно низком регистре, медленно и почти без мелодии, вкрадчивым, почти молитвенным речитативом, словно обращаясь к кому-то из нас, но постепенно мелодия проявилась…

Я не заметил, как слезы навернулись на глаза.

Приляг на отмели, обеими руками

горсть желтого песка, зажженного лучами,

возьми… и дай ему меж пальцев тихо стечь…

Закрой глаза и слушай, слушай речь

плещущих волн морских и ветра лепет пленный,

и ты почувствуешь, как тает постепенно

песок в твоих руках… и вот они пусты.

Тогда, не раскрывая глаз, подумай, что и ты

лишь горсть песка… Что жизнь стремленья воль мятежных

смешает как песок на отмелях прибрежных…

— Ой, Женька, да ну тебя! — пролепетала восторженно плачущая Пружанка. — Вот с этим романсом ты в ГИТИС точно поступишь! Правда, Жень, ну чьи стихи, скажи-и-и!..

— Анри де Ренье… — почти шепотом, с досадой отвечала Женя. — Но не в этом дело чьи… вы слушайте просто, хорошо?.. Потом скажете свое мнение… в целом… мне это важно…

Но возгласы Пружанки сделали-таки свое дело — сбили напряжение, которое вдруг сгустилось до почти невыносимого. Я перевел дух, тихонько отер слезы… Женя едва слышно вздохнула прерывисто.

— Счастливая ты, Жень: дал тебе Бог талант… — донесся из темноты голос Антона.

Женя нетерпеливо и досадливо тряхнула головой: мол, не отвлекайте.

— А теперь романс на мои стихи… слова мои… уж не обессудьте…

_______________

— Ну-ка, математисьен, что представляет из себя коэффициент k в графике f(x) = kx + b?

— Отвяжись… Не знаешь, могу просветить: тангенс угла наклона прямой f(x) к оси х… Чего тебе вообще от меня надо?!

— Ах-ах, мы знаем про тангенс! Похвально, похвально, юноша!.. А теоремку Пифагора уже выучили?

— Отвали ты… корчишь из себя…

Ты в ответ схватил меня за рукав, пригреб к себе и — шепотом, наклонившись, придвинув к моему уху пухлые губы почти вплотную, дыша противно-жарко и пришамкивая от удовольствия:

— Да не знаешь ты математику, не знаешь! Я — знаю, а ты — нет! И не видать тебе МГУ, как своих ушей!..

Он убавил громкость своего голоса:

— Застрянешь в своем вонючем Азовске на всю твою оставшуюся жизнь… А Женьку я у тебя забираю, забираю… Она не для тебя создана… Разуй зенки, глянь, как она на меня смотрит!.. Раздвинет она передо мной свои белые ноженьки, раздвинет… И меня лупалами не сверли, не поможет. Я так решил, и я это сделаю! Заруби себе на носу: ты слабак, и всегда был слабаком, и всегда будешь слабаком. И никогда ничем иным, понял?!

_______________

Я каждое слово твое мучительно помню, поганец; каждую интонацию.

_______________

— Спасибо, — с чувством произнесла Женя, бережно принимая от Вани полный стакан вина.

А багряная заря в небесах над нами делалась все шире, наливалась карминно-палевым сиянием, и уже на траву, на пологий склон Турецкого вала, на далекий горб скифского кургана, на крыши наших палаток ложился могучий, туманный, розоватый отствет.

— Господи, какая красота, а!.. — прошептала Пружана. — Ребятки, помяните мое слово: сколько лет пройдет, а мы будем эту зарю помнить!..

Женя улыбнулась… Она отпила немного вина. Я смотрел, как она пьет вино. Она поставила стакан на землю возле матрасика и оглянулась на меня. Мне показалось, что у нее в глазах блестели слезы.

Немой придавлена дремотой,

Я задыхалась в черном сне.

Как птица, вздрагивало что-то

Непостижимое во мне.

Я возжелала в буйном блеске

Свободно взмыть, и в сердце был

Тяжелый шорох, угол резкий

Послушных исполинских крыл.

И грудь мучительно и чудно

Вся напряглась — но не смогла

Освободить их трепет трудный,

Крутые распахнуть крыла.

Как будто каменная сила

Неизмеримая ладонь

С холодным хрустом придавила

Их тяжкий шелковый огонь.

С какою силой я б воспрянула

Над краем вековечных круч

Но молния в ответ мне грянула

Из глубины багряных туч!

Не только я, не только чувствительная Пружана — наш добрейший, но неколебимо трезводуший Ваня, и тот поглядывал на Женю едва ли не с испугом… Антон, стушевавшийся и взволнованный никогда не слышанными непривычными, но первоклассными стихами, давно отсел в темь за кругом костра, и безмолвная его Тася где-то тулилась в темноте рядом с ним… Женя повелевала духами воздуха: вдруг стих ветер, и сделалось душно. И я увидел: на северо-востоке, над морем, висело черное облако, неизвестно откуда взявшееся на засыпанном звездами небе, и край его, облитый багрянцем восходящей луны, змеился молнией… Томительный, вяжущий дыхание аромат тимьяна усилился; степь, как живая, обступала нас все тесней: холмы, лесополоса, земля — все сдвинулось с места и, кружа, приближалось к нам…

_______________

…на дуэль!.. Ты подлюга, Литвин!.. от моего удара ты увернулся легко: сноровисто, чисто, по-боксерски молниеносно нырнул под мой кулак, и в следующий миг у меня что-то будто взорвалось в голове, и в глазах погасло; и моментально вслед за этим — разящий удар под ложечку, который лишил меня способности дыхания. Я упал — как потом выяснилось, врезавшись затылком в кирпичный цоколь…

— Это же подлость, не по-мужски, — кипятился Антон, — ты должен был предупредить, что у тебя первый разряд по боксу!

— С какой стати? Дуэль бы не состоялась. А так я получил удовольствие, мозгляку морду набил и указал ему его подлинное место. И вообще, я никому ничего не должен. Это вы все мне должны.

— Усыпить бы тебя, как бешеного пса! — не выдержал и вмешался в дискуссию добрейший наш Ваня.

_______________

Я вздрогнул: гром гитарного аккорда пронзил мне сердце, и высокий голос Жени, исполненный тоски и страха, разнесся над пустынной, раздвинувшейся под светом зари степью, предупреждая о близящейся беде:

Был день как день: дремала память, длилась

Холодная и скучная весна.

Внезапно тень на дне зашевелилась

И поднялась с рыданием со дна.

«О чем рыдаешь ты?.. Утешить не сумею…»

Но как затопала, как затряслась!..

Как горячо цепляется за шею,

В ужасном мраке на руки просясь!..

Выпустив из рук гитару, Женя стиснула ладонями лицо и разрыдалась. Я, не помня себя и не стесняясь ребят, бросился к ней, обнял ее; плечи ее тряслись неудержимо.

— Ты что?! — выкрикнула она, обратив ко мне заплаканное, исказившееся от отчаянья лицо, и стряхнула мои руки с плеч…

Пружана ахнула и подбежала к ней, по дороге невзначай зацепив ногой чайник и опрокинув его, и вода вылилась в костер — извивистый клуб пара, как джинн, с шипением понесся в черное небо…

_______________

Следом за девчонками, скрывшимися в своей палатке, и Ваня с Антоном удалились, не докучая разговорами. Ваня оставил мне жбан с вином. Я воссел на моем надувном матрасике наедине с потухшим, источавшим последний горький дымок костром… Я посмотрел в озаренное небо. Никакого облака не было там, где минуту назад висела на небосводе его темная багряная масса, уже величественно-отрешенно сияли звезды… Смутный голос в темноте за спиной бормотал глухо и невнятно о каких-то «руинах души», и меня тянуло оглянуться на него, но я принудил себя не оглядываться.

Взошла наконец луна, которую так ждала романтичная наша Пружана. Огромный и словно набрякший кровью лиловый шар, источенный, как гнилой плод, огромными безобразно-бесформенными пятнами томительно-медленно взмыл из бездны и поплыл по небу.

Расступился мрак. Все преобразилось. Вокруг расстилался безмолвный багровый простор. Далеко справа теперь ясно виднелась пологая насыпь Турецкого вала, а у его подножия тускло отсвечивала гладь озера в обрамлении густых зарослей камыша. От озера уходила в степь и исчезала в мутной дали лесополоса. Скифский курган, под которым расположились наши палатки, казалось, дышал, как спящее исполинское животное: серые валуны на его склоне шевелились под зыбким светом луны, словно пытались выпростаться из земли и уползти на другую сторону, в тень…

Я был один, как дикарь в первый день творения. Я был одно целое с этой кровавой луной, с обсыпанной туманным багрянцем степью, с камышами и невидимым за холмами морем, и посему мир был безучастен ко мне: как луна безучастна к степи, как степь безучастна к морю. Логически выдержанная, как в математике, формула, из которой следовало, что в этом мире не было никого, кому я был бы нужен.

От одиночества саднило сердце. Женя, Женя…

Я налил вина в свою походную алюминиевую кружку и с наслаждением, не испытанным доселе, выпил изумительное ванино вино до дна, духовной жаждою томим.

Тоска бушевала во мне, ибо я понял, что умерла прежняя жизнь; предчувствие нехорошего, стоящего на пороге, охватило меня; я пребывал в растерянности: раняще-пронзительные романсы Жени, которые она составила на стихи Зинаиды Гиппиус, Набокова-Сирина, Мережковского, еще кого-то из эмигрантов, показали мне, в каком узеньком, удобно убогом мирке я жил до сих пор.

Как в царстве теней, не касающемся меня, прошла для меня свадьба тети Любы и Павла Сергеича минувшей весною; я знал — из невзначай услышанных разговоров тети Любы и баб Кати — о сомнениях тети Любы, пока у Павла ее Сергеича тянулся процесс развода (он ради тети Любы оставлял жену с двумя детьми) — знал, но как-то не проникался, какие же муки душевные должна была испытывать милая моя тетя Люба, почти мать мне… Мой родимый дом перестал быть для меня таким родным после того, как в него переселился Пал Сергеич, мужик-то и ничего вроде, да ведь — чужой. «Что мне за дело до него? почему я должен жить с ним?» — недоумевал я все это время, не дав себе труда вникнуть: а что же сейчас делается в душах тети Любы и Пал Сергеича? Я как въяве видел пред собою улыбающееся, чуть оплывшее лицо тети Любы (ее беременность стала уже заметна), ее сверкающие, тревожно-вопрошающие меня глаза. «Как я мог отвернуться от нее, как я мог?» — горестно спрашивал я себя.

В ту ночь будущее вплотную подступило ко мне наконец и потребовало ответа: как я собираюсь в нем жить с людьми, о которых я ничего, оказывается, не знаю; в ту ночь я ощутил, что вот оно, мое будущее, стоит предо мною, с каждой секундой втекает в меня, обновляя меня и понуждая спрашивать себя: что я есмь? для чего живу?

_______________

…как вдруг две невесомые руки коснулись меня, словно бесшумно подлетела и села мне на плечи птица.

— Я была неправа, — прошептала Женя, и тепло ее дыхания обдало мне щеку. — Тимон, Тимо-о-он… — шептала она неистово, словно звала меня откуда-то издалека.

Моя щека сделалась мокрой: Женя плакала.

— Я не знаю, что со мной. Я сегодня какая-то… Как тургеневская барышня… Тимон, я люблю тебя… не думай плохого… Тимо-о-он…

Луна тем временем вознеслась ввысь и побледнела, уменьшилась, пропал ее кровавый багрянец, и великолепное, классически чистейшее магическое сияние залило бескрайнюю степь. У Жени на плечи было накинуто байковое одеяло, и она укрыла им и мои плечи: было уже прохладно. Мы целовались долго: пока не побледнели звезды на небе. Ночь простиралась вокруг прозрачная, как кристалл. Блестело под луной далекое озеро с камышами, белели валуны на гладкой насыпи Турецкого вала…

Мы обогнули курган — палатки наши скрылись за его склоном; одеяло упало на траву, и Женя, обвив руками мою шею, увлекла меня вниз… Она лепетала:

— Тимон, Тимон… я люблю тебя, люблю…

…Ее запрокинутое, залитое светом луны прекрасное лицо, дрожащие закрытые веки, едва слышное дыхание… Я догадывался уже, что она уговаривает себя, что здесь надрыв, что она обманывает меня и себя. С каждым мгновением она отдалялась все дальше, она уходила, уходила от меня, она уже была не со мной… Но с кем? Из-под прижатого века показалась слеза и скатилась по виску; гримаска страдания исказила ее черты; она даже застонала, прикусив нижнюю губу и отвернув от меня лицо — в тень, прочь от лунного света… Я прервал любовное объятие, не в силах более длить эту муку; она моментально приподнялась и некоторое время сидела, обняв себя за колени и спрятав в них лицо; она молчала, я тоже… Потом она торопливо оделась и ушла, не оглянувшись на меня; а я сидел, пока не стало светать. Занималось утро… Вдалеке по верху Турецкого вала проехал велосипедист, рыская рулем — наверное, спросонья, — и ненужный свет от фары плясал пред ним. Там, гда пару часов назад бледно багрянела заря, небо наливалось мощным золотым багрянцем: там скоро должно было взойти солнце; и опять над морем плыло темно-лиловое облако, неизвестно откуда взявшееся, и свежий утренний ветер уже шелестел в травах.

_______________

Официант принес стейк и два кофейника с черным кофе. Я прервусь, милый мой читатель: утомился.

Надеюсь, ты догадался, что курсивом я выделил то, что произошло спустя полгода после описанной поэтичной ночи в степи. Это я записал, чтоб не забыть и потом развить.

Литвин пришел к нам спустя полгода, в одиннадцатый класс, в третьей четверти, после зимних каникул. Он приехал в Азовск из Алма-Аты. Его отца назначили на строительство Района парторгом ЦК. Была тогда на крупных объектах такая должность надсмотрщика от ЦК партии. Литвин не скрывал от нас, что считает отца своего человеком номер один на Районе и в Азовске, выше даже всесильного и очень уважаемого академика генерала Ионова, выше секретаря горкома. Полагаю, что такого мнения прежде всего придерживался его папаша (даже внешне личность, надо сказать, гадкая: плотная гора жира с ртутно бегающими глазками; неприятен был также его протез: вместо правой руки из рукава высовывался протез в черной кожаной перчатке). По нескольким фактам, говорить о которых здесь неуместно, полагаю, что отец его был такой же подлец, как и сынок.

Однако стейк стынет.

_______________

Да, Литвин, в отличие от тебя, вечно неутоленного, я был счастлив, как дай Бог всякому, и не ты похитил счастье у меня, не ты.

Как видишь, все кончилось задолго до тебя.

_______________

Мы с Женей не сделались врагами, Литвин.

Молчаливо меж нами установилось, что последняя близость для нас невозможна; но, Бог мой, эта невозможность не разрушила нашей дружбы! Тебе, лоб дубовый, такой тонкости чувств не понять.

Мы с Женей часто были вместе по-прежнему; мы сидели за одной партой, что было естественно; я по-прежнему часто бывал у нее в доме; у книжных стеллажей в кабинете В. Ф. я провел с нею много сладостных часов.

(В. Ф. попросил меня только никому не говорить, что за книги имеются в его библиотеке; разумеется, никто бы ему не запретил их иметь — для академика его уровня цензуры уже не существовало; этой просьбой он просто соблюдал этику отношений с внешним советским официозом, к коему, кстати, сам и принадлежал. Да и прав он был, конечно: если б Нина Николаевна наша узнала, что Женя и я (и Ваня иногда, и Пружанка, и Антон) читали стихи Набокова, Ходасевича, Парнок, Иванова, Гиппиус, Мережковского, и все заграничных, западных, антисоветских издательств — думаю, у нас, несмотря ни на что, были бы серьезные неприятности.)

_______________

Мы не успели с тобой, Литвин, толком обсудить, почему ты так ополчился именно на меня. Это, между прочим, не так уж и неважно; не хочу вдаваться в анализ разных тонкостей и гнусностей твоих — я не тяну до Достоевского, как и ты не тянешь до его сложных духом и не лишенных своеобразной высоты негодяев. Но понять тебя мне какое-то время хотелось. А я долго не понимал, что ты — воплощенная посредственность. Просто не понимал! Твоей логики изломанной! Чего ты, собственно, хотел?! Чего тебе надо было от всех нас?! Во всех твоих действиях присутствовал некий вектор; тенденция ощущалась, знаешь ли, душок…

Итак, в жертвы ты выбрал меня.

Сначала ты отнял у меня чемпионство Азовска по блицу, ходил гоголем, глазами на меня сверкал — но я, к тому времени уже всецело погрузившийся в подготовку к мехмату МГУ, переступил через это поражение без утруждения души; тогда ты переключился на мое лидерство в классе как математика. Ты нашел самый чувствительный нерв во мне: я не скрывал ни от кого, что собираюсь поступать в МГУ, что хочу стать математиком, что в этом — вся моя жизнь. Ты приставал ко мне на переменах, высмеивал прилюдно — но добился того только, что я всерьез занялся азами за пятый-шестой классы (которые пропустил, когда еще математикой не интересовался).

Ты, Литвин, целеустремленно рыскал, рыскал вокруг меня — дабы непременно торжествовать, упиваться своим превосходством. Тебя раздражало, что меня уважали Шура-в-кубе, Ни-Ни (за мою эрудицию в литературе), математичка Софья Кондратьевна, физик Дрыч (Дмитрий Дмитрич), а ты, несмотря на свое капитанство в городской волейбольной команде, от которого ты так быстро оттер Антона (заслуженно, заслуженно оттер! — у тебя, бывшего обитателя казахстанской столицы, был первый взрослый разряд, а у Антона, провинциала из задрипанного Азовска, всего лишь первый юношеский, да и играл ты лучше, и стати у тебя внушительней были), несмотря на то что побил меня в шахматах, несмотря на то что контрольные по математике выдавал быстрее меня — да Господи, все ты делал лучше меня, все! — но ты оставался как бы пятном фона, на котором блистали ванина, антонова, моя звезды. У тебя ничего не получалось с лидерством в классе и с унижением меня. Ты быстро понял, что математикой тебе меня не взять, — и на какое-то время оставил меня в покое, и, быть может, и навсегда бы оставил, если б я случайно не сделался осведомлен о твоей уж подлинно гнусности. И грянула дуэль.

Света Соушек была самой незаметной девицей в классе: остроносенькая, гладенько причесанная, маленького росточка, невзрачная, как подросток, неизменно одетая в коричневое форменное платьице с черным фартучком (а к одиннадцатому нашему классу уже появилась в школе вольница в манере одеваться), она в классе неизменно держалась неслышно и скромненько. Мы ее невольно сторонились. И вот почему.

Кажется, в пятом или в шестом классе наша классная руководительница Нина Николаевна случайно обнаружила, что Света под пионерским галстуком носит медный крестик на цепочке. Не помню, почему это обнаружилось; помню лишь невообразимо зловещую тишину, вдруг установившуюся на уроке. Помню монументальную Нину Николаевну в монументальном темно-синем платье, в туфлях на толстых массивных каблуках высившуюся перед партой, за которой сидела тщедушная Света. Нина Николаевна держала в ладони крестик, извлеченный из-под узла пионерского галстука, и голосом, от которого леденело все вокруг, вопрошала у помертвевшей от страха девочки:

— Этто что такое, а? Этто что такое, я спрашиваю!

Мы в первый (и единственный) раз тогда видели Ни-Ни визжащей от гнева вышедшей из себя настолько, что ею начисто позабылись каноны учительского поведения и достоинство интеллигентной женщины.

— Вон отсюда за матерью, сектантка! Чтоб мать немедленно пришла сюда, не-ме-длен-но!!!

Я до сих пор помню, как Света неслышно семенила к двери, сжавшись от обращенного на нее всеобщего внимания, под испепеляющим взглядом Ни-Ни. Минут через двадцать чья-то рука втолкнула Свету в класс с такою силою, что бедная девочка едва не упала. Ее заплаканное лицо было опущено долу.

— Мать привела? — спросила уже пришедшая в себя Ни-Ни.

— Да, в коридо-о-оре…

По-видимому, этот случай пришелся на пору, когда в стране бушевала борьба с сектантством. В Азовске как раз прошел суд над какими-то адвентистами; из соседней школы, № 1, исключили девятиклассника Витьку Йоса, родители которого были известными в городе баптистами (у них в доме еженедельно собирались баптисты на молитвы) и который во всеуслышание заявил, что он тоже верит в Бога и баптист; его-то исключили, но и директора школы № 1 сняли и завуча тоже; око-то не дремало… Так что непристойный страх монументальной Ни-Ни перед невзрачным медным крестиком понятен, как и вполне пристойный страх невзрачной Светы перед монументальной Ни-Ни. Прозвучало роковое, страшное в те годы слово: «сектантка», которым Свету невидимо отрезало от нас на долгие годы. Мы откачнулись от нее непроизвольно, конечно; подчиняясь яду общественной атмосферы.

Ни-Ни велела ей пересесть на первую парту, и рядом с нею не посадила никого. Сейчас-то я понимаю, что это пересаживание было публичным аутодафе, поражением в правах — изоляцией прокаженного. Но мы, простодушные провинциальные пионерчики, не почувствовали привкуса казни. Ну, пересадила и пересадила. Не знаю, переживала ли сама Света. Думаю, что тогда — не особенно. Ее, конечно, больше в тот день заботила неотвратимая расправа (за то, что не сумела скрыть крестика от супостатов), которая ожидала ее по возвращении из школы от фанатично верующей матери. Откуда-то мы знали, что мать ее — суровая фанатичка и заставляет Свету то ли в церковь с нею ходить, то ли в секту. Позже, повзрослев, она, конечно, не могла не чувствовать одиночества на своей первой парте: мы ее по инерции как-то сторонились.

И вот ты сел рядом с нею, Литвин, в тот январский, твой первый в нашем классе день, и она вспыхнула, объятая пламенем смущения. Я в тот момент словно впервые увидел ее.

Я вдруг увидел ее расцветающую женскую красоту, Литвин. Грациозность посадки ее головы; изумляюще совершенную линию от маленького, прозрачного ушка к тонкой шее и далее к плечу, миниатюрному, нежно выточенному; она исподлобья взглянула на тебя, непроизвольно, может быть, стесняясь — какой водопад прозрачной, чистейшей серебряной воды окатил тебя, Литвин, из ее светлых, источающих сияние глаз! Я внутренне ахнул от неожиданности. А на ближайшей же перемене ты сбежал от нее, и вместо тебя, свежего человека из другого мира, ничего не знающего про нее и уже этим притягательного, рядом с нею оказался замухрышистый Васька, вечно шмыгающий носом, неприятно пахнущий и невзрачный росточком и серой внешностью. Он еще пребывал в детской неразвитости, тогда как Света, незаметно для всех нас, уже превратилась в цветущую девушку.

Конечно, заметили, что у вас со Светой что-то завязалось. Твой уход на камчатку не мог не задеть ее. Серебристо-прозрачный окат ее глаз не остался незамеченным тобой. Впрочем, мы настолько привыкли не замечать Свету, что роман ее с новичком не вызвал даже девчоночьих шушуканий. Света продолжала держаться наособицу, и я думаю, она и тебя попросила не выставляться.

Я открою тебе тайну, Литвин, о которой ты не мог даже догадываться: я увлекся Светой. Внезапно обнаруженное ее преображение глубоко поразило меня — в самое сердце, сказали бы в старину. Нет, разумеется, мое сердце принадлежало Жене; это был мой рок; но я тайком теперь на уроках со сладким волнением смотрел на светин профиль, на ее трогательно-милую косичку, полумесяцем облекавшую тонкий затылок; однажды она мне даже пригрезилась во сне, в котором я раздевал ее (а когда раздел, увидел пред собою обнаженную Женю и проснулся с тоской, от которой до рассвета вертелся без сна). Когда обнаружилось, что меж вами что-то есть, я испытал укол ревности и досады; разумеется, между мной и Светой ничего быть не могло, но… Словно что-то, не начавшись, оборвалось в моей жизни; отголосок чудной мелодии прозвучал в тишине и растворился в пространствах. Так просто, без усилия, ты взял то, что никогда не взять было мне.

_______________

Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.

Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.

Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)

Баста на сегодня. Ложусь спать, уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.

Снаружи, кстати, накрапывает дождь.

Спокойной ночи, дорогой мой.

Это не тебе, Литвин. Это читателю.

_______________

Весной одиннадцатого класса я уже работал за письменным столом по-настоящему: до песка в веках, до серых пятен перед глазами, до ощущения выжатости; баб Катя, которая с февраля месяца стала часто болеть, пересиливала себя, между обедом и ужином варила мне какао с молоком (прочитала в «Науке и жизни», что какао полезно для мозгов) и приносила чашку мне в комнату.

Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.

Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.

Баб Катя опасалась, как бы я не надорвал нервы, осуждала мои долгие бдения над учебниками и поэтому искренне радовалась, если я вдруг ломал свой рабочий график (очень простой: вернувшись из школы, я обедал и усаживался за стол — и работал до ужина и после ужина, дотемна), отрывался от стола и отправлялся или к Жене (поменять взятый у В. Ф. томик стихов — привычка читать стихи перед сном еще долго у меня оставалась — и прогуляться с ней в пустой зимний парк), или в спортзал с Антоном поразмяться, покидать мячик в кольцо. В спортзал, кстати, я стал ходить реже — из-за тебя, придурок: ты появлялся там часто, и веселые, беспечные разминки наши превратились в какое-то дурацкое соперничество с тобой.

В один из таких мартовских вечеров я возвращался из спортзала. Тебя в тот вечер в спортзале не было, настроение нам своей фанаберией никто не обгаживал, никто нам, ничтожествам, не доказывал, что он сильнее и сноровистей нас может обращаться с мячом; и мы с Антоном и его ребятами из ДЮСШ славно погоняли мяч.

Выйдя из спортзала, я обнаружил, что уже стемнело. Я по привычке выбрал самую дальнюю аллейку парка, по-над обрывом. В этом пустынном уголке парка мы с Женей обычно гуляли: отсюда несколько лет назад начался наш первый спуск к морю, где-то здесь когда-то росла погибшая в день норд-оста софора. Аллейка вывела меня к танцплощадке — круглому каменному возвышению, на краю которого возвышался навес в виде раковины, где летом размещался оркестр.

В пустой танцплощадке есть что-то грустное. Словно тени танцующих слоняются вокруг в тишине запустения.

Меня потянуло посидеть в тишине. Я поднялся на площадку, пересек ее и расположился в раковине. Здесь было стыло и темно, попахивало кошками. Я закурил (мы тогда курили короткие и вкусные болгарские сигаретки «Сълнце») и безмысленно сидел в кромешной теми. Наверное, это был момент, когда над человеком пролетает тихий ангел… Я думал о Жене, о своей любви к ней, о Москве, о МГУ.

В тишину вплелись звуки шагов и разговора — негромкого и неразборчивого, но по-земному сердитого.

Ангел улетучился…

«Конечно, должен!» Вдруг я узнал твой шершавый голос, Литвин. Ты произнес четко, словно продекламировал: «Просвети неразумного, что именно он должен сделать!» В голосе присутствовала твоя снисходительная, кривая, мутная улыбочка с издевкой.

Девица — это была Света — сорванным, надрывно зазвеневшим голоском, со всхлипом каким-то, не то простонала, не то выкрикнула: «Жениться!»

В этот момент я увидел вас: сначала Свету, в бедном пальтишке, понурые скобочки плеч… За нею плелся ты. Я еще глубже посунулся в темноту, спрятал в ладони горящую сигаретку. Я не мог уйти: сразу за раковиной светил фонарь, и, как я ни хоронись в тени, вы б меня увидели.

— Как ты это себе представляешь? — сухо полюбопытствовал ты. Ты демонстрировал терпение и умудреность, стоя красиво и независимо, глядел в сторону, в темноту над морем, а маленькая Света, сутулясь, мялась и смотрела, не отрываясь, снизу вверх в твое отвернутое лицо.

— А я скажу, как представляю! Очень даже просто! — она говорила громко, с вызовом, словно была не в себе. — Нам учиться осталось всего четыре месяца, у меня ничего не будет заметно! А как получим аттестат зрелости, так и распишемся!

— А дальше? Я уеду в Ленинград, поступать в университет. А ты? Со мной?.. Слушай, а ты не специально залетела, чтобы меня захомутать, а?

Света с рыданием мелко отступила на шажок и вдруг врезала тебе кулаком в физию — молниеносно и, наверное, очень сильно, потому что ты отпрыгнул, пришлепнув ладонь к левому глазу, куда пришелся удар. Ты ничего не успел сказать, а Света уже растворилась в темноте.

_______________

Павел Сергеич, муж тети Любы, был главврачом нашей азовской горбольницы № 1. Это он отговорил Свету от аборта. Света родила сына, писала мне тетя Люба в ноябре месяце, когда уже в Азовске для меня все кончилось, когда я уже превратился в москвича и учился в университете.

На выпускной бал Света не пришла: в последние недели экзаменов стала заметна (во всяком случае, мне, знавшему ее тайну) отечность лица, лихорадочная припухлость губ и вокруг ноздрей; вообще, она как-то покрупнела, налилась в плечах; Женя, конечно, и другие наши девочки догадывались; переглядывались, пошептывались; Ни-Ни ненавидяще ела Свету глазами; конечно, и разговоры всякие наверняка были в учительской, но, слава Богу, хватило совести (а может быть, элементарной практичности; скорее всего, именно практичности; думаю, что будь на месте директора не мужик, не Шура-в-кубе, а баба — например, свирепая в своих добродетелях Ни-Ни или кристально-коммунистическая историчка и обществоведка Мария Самуиловна, было бы Бог знает что; а впрочем, скорее всего, ничего не было бы; тебя отбил бы папа — не римский, а твой: негодяй-отец прикрыл бы негодяя-сыночка) не поднимать скандала — достаточно было истории с исключением из школы в апреле, за два месяца до окончания, лучшего ученика школы Вани Синицы, шедшего на золотую медаль.

В апреле в дом к Ване нагрянула милиция и застигла его в подвале, то есть в лаборатории, в момент, когда Ваня выгонял на своем аппаратике спирт настоящий, восьмидесятипятиградусный; этот спирт был ему нужен как рабочий ингредиент при разработке фильтра против винного камня. Составили актик, аппаратик изъяли, делу дали ход… Учитывая отличные характеристики Вани и прочее, уголовного дела против него заводить не стали, оштрафовали родителей, а Ваню исключили из комсомола и из школы.

(Спустя шесть лет, когда Ваня, отслужив уже армию, окончил экстерном школу рабочей молодежи и учился на третьем курсе сельхозинститута, он писал мне в Москву, что получил патент на этот аппаратик и на свой способ выгонки спирта.)

В апреле, когда с Ваней случилась катастрофа, я пребывал в смутном состоянии какого-то странного, раздробленного существования: я жил одновременно в нескольких мирах; один мир — это математика; садясь к письменному столу, я словно входил в блистающий острогранный город с роскошно широкими и просторными улицами, гостеприимно перемежающимися пышными цветущими садами, город, освещенный благожелательным светом неведомого и невидимого солнца; атмосфера в этом городе состояла из вечно свежего ионизированного воздуха, которым дышалось свободно и радостно. Именно — свободно и радостно. В этом городе не было тебя, Литвин.

Второй мир располагался по соседству, за дверью моей комнаты — это был теплый мир моего дома, мир любящих меня баб Кати и тети Любы, мир светлоликого Павла Сергеича и моего восьмимесячного двоюродного братика Лешика, которого я возлюбил как родного — трепетно и сладко.

Но стоило мне выйти на улицу из калитки нашего двора, как подлинность мироздания, в стенах дома казавшегося единственным, рассыпалась мгновенно, и я оказывался в окружении мрачных призраков, в мире, где отсутствовала основа бытия; в мире, где все пребывало зыбким, тенеподобным и странно-угрожающим; в этом мире твоя тень сопровождала меня всюду; она закрывала от меня благостную, тишайшую, нежную весну с легким теплым туманцем по утрам, который легкий теплый ветерок навевал с моря; в этой тени тускнело прозрачное цветение вишен, миндаля и абрикосов; твоя тень и Женю накрыла, и Женя ради тебя покинула меня в ту весну — душою покинула… Меня окружила тесная стена одиночества и неуверенности в себе, которую ты осознанно и настойчиво ввинчивал в меня, презрительно похихикивая и иронизируя.

Мучительно нервное существование в нескольких разорванных меж собой мирах подвигнуло меня на глупость: в конце марта я вызвал тебя на дуэль — за то, что ты позволил себе в присутствии нескольких парней (но, на беду, ни Вани, ни Антона со мной не было) обозвать Свету Соушек. Я, сорвавшись, потребовал заткнуться, иначе…

— Что — «иначе»? — с подлым, провокационным спокойствием надменно осведомился ты.

— Дуэль!!! — заорал я вне себя.

— Ага, — подыграл ты с обычной своей мутной, ехидной ухмылкой, — когда ждать секундантов?

На меня взирали как на свихнувшегося, как на остолопа, с луны свалившегося… Дуэлянт! Мы не знали, что у тебя первый взрослый разряд по боксу, иначе, конечно же, меня не допустили бы с тобой драться. В принципе ты мог бы пришибить меня и насмерть. После нокаута меня еще два дня пошатывало и подташнивало, я даже один день школу пропустил. Вероятно, это было сотрясение мозга. Баб Катя, которой я опрометчиво рассказал о «дуэли» и о том, какой ты подлец, расстроилась смертельно и даже тайком позвонила В. Ф. и Шуре-в-кубе. Она, плача, причитала в трубку: «Он же сирота, как можно…» Она грозилась даже в суд подавать. И только мой истеричный выговор ей заставил ее утихомириться.

Тогда-то Ваня и заявил тебе, что тебя следовало бы усыпить, как бродячую шавку. Через две недели его выгнали из школы.

_______________

Только что позвонила мисс Дженнет Джонс. Из-за дождя прогулка переносится на завтра, сообщила она. Таким образом, у меня освобождается день для работы над записками. Я отвожу себе еще один день на них, после чего обязан возвратиться к монографии о Т-преобразовании. Впрочем, мой мозг работает над монографией параллельно с работой над записками. Я уже знаю, как определить область существования Т-аргумента в (-n) — мерном пространстве Арбутова. Синтемология будет жить.

У мисс Дженнет Джонс удивительный — глубокий, мягкий, теплый — голос. Я словно въяве вижу пред собою ее смарагдовые глаза, совсем такие, как у Жени. Я, конечно, разочарован тем, что наша прогулка расстроилась. Меня тянет к мисс Дженнет Джонс.

Снаружи из низких — близких — облаков хлещет дождь.

Спускаюсь в ресторан обедать.

_______________

В мае баб Кате стало совсем худо. Павел Сергеич старался не выказывать тревоги, но это у него неважно получалось. Вскоре баб Катя и вставать перестала…

Я научился сам варить себе какао.

Когда я одевался на выпускной бал (вечером 21 июня, в понедельник), она почувствовала улучшение и даже встала с постели. Она научила меня в этот день завязывать галстук двойным узлом (до этого я знал лишь одинарный). У нее сияли глаза, в которых блестели слезы счастья. «ну вот и вытянули тебя, Атеня; серебряный медалист! будущий студент МГУ! Как Никуля с мамой радовались бы!.. Господи, слава Богу…» И когда я уходил, баб Катя перекрестила меня вослед. Для этого она вышла на крыльцо. Она стояла на крыльце, держась за дверь, освещенная заходящим солнцем; у ворот Сысой Псоич, не видевший ее столько времени и скучавший по ней, вскочил, радостный, гремя цепью и повизгивая. Я расстегнул ему ошейник; он кинулся к баб Кате и осторожно, все понимая, положил передние лапы ей на пояс; как он глядел на нее!.. Она, смеясь, трепала его по лбу, а он лизал ей руку…

В мире, который я оставлял, выходя на улицу, царило счастье, Литвин; радость, тепло, умиротворение.

В мире, где пребывал ты, я задыхался от пустоты вместо любви (Женя покинула меня) и от неуверенности в будущем.

— Деньги и власть! — возгласил ты с некоторым даже сладострастием, и лицо твое мутное исказилось и сделалось еще мутнее. Ты хмурился, и от этого непрерывная линия твоих сдвоенных пепельных бровей собиралась в неприятные складки. — Деньги — чтобы достичь власти и избежать случайностей на пути к ней; власть — во-первых, ради самой себя, ибо ничего нет приятнее собачьего взгляда плебея, который зависит от тебя; во-вторых, ради приумножения опять-таки денег, то есть чтобы достичь настоящего богатства, состояния. Если у вас имеется хоть капелька воображения, юноша, в чем я сомневаюсь, потому что воображение есть только у талантливых людей, а с талантами, юноша, у вас швах, — так вот, если б у вас была бы хоть крупица способности воображения, вы могли б понять, что такое богатство, но вам этого не дано, и вы всю жизнь будете вкалывать на государство за нищенские гроши, за жалованье, и оправдывать свое убогое существование тем, что вы, мол, получаете удовлетворение от работы — высшее, на что вы способны, о интеллигентствующий юноша… Ты чего скалисся?

— Полгода ты меня душил. Но теперь твоя душиловка кончилась. Я раскусил, что ты такое, Рома, оттого и улыбаюсь. Ты — самовлюбленный краснобай и злобный нуль. Нуль с отрицательным знаком. И мне смешно смотреть, как ты надуваешься. Удел всех нулей — надуваться, только гляди не лопни… У меня легко на душе, и мне смешно. Мне тебя было бы жаль, если б я не знал, что за паршивая у тебя душонка. Твои потуги на величие…

— Ребята, перестаньте ссориться, — прикрикнула Женя с досадой. — Тимон, ну пожалуйста… Рома, угомонись!..

Наш выпускной бал закончился.

В какой-то момент, опьянев от шампанского, я повел себя неосторожно; под лестницей, где мы тайком от учителей распивали вино, я, томимый тоской, вдруг принялся читать стихи: Ходасевича, Набокова, Цветаеву… Друзей моих не было рядом (Ваня на балу отсутствовал по понятной причине, Антон же с футбольной городской командой играл матч в Севастополе), и некому было остановить меня. Пружана меня выручила: ворвалась в закуток решительно и увела меня наверх, где заставила меня танцевать с собою вальс.

Женя не отходила от тебя…

Потом, в преддверии утра, я уже спустился было вниз, в фойе, направляясь домой, когда меня окликнула сверху, с площадки лестницы, Женя. Она почти силой не отпустила меня; мы втроем — она, я и ты — в занимающемся рассвете спустились на берег моря, и моментально занялся, как огонь, и всю дорогу полыхал неприязненный разговор.

Впервые за много-много дней Женя и я шли рядом, и она держалась за мой локоть (и за твой тоже). У нее были другие, новые духи. Вообще, она была как-то по-новому, необычно оживлена; ее словно что-то беспокоило: она прятала от меня горящие взволнованно глаза.

Почему-то мы спустились на пляж. Наша с тобой перебранка продолжилась на пляже. Я впервые вывел тебя из равновесия. Я побил тебя твоим же оружием: твой оппонент ярится от твоей наглости, а ты в ответ спокоен, улыбочку довольную тянешь… Вот и я так же улыбался, и сработало.

Над пустынным пляжем и морем занимался багровый рассвет. Море выкатывало нам из сумрака всклокоченные волны, словно что-то рассказывало, волнуясь, о прошедшей ночи. Мы с Женей сидели на скамеечке все того же навеса, крыша которого так и продолжала провисать на похилившемся столбе уже столько лет. Ты, разувшись и закатав по щиколотку штаны, расхаживал поодаль взад-вперед вдоль воды.

Я вспомнил, как год назад мы вшестером встречали такой же багровый рассвет в степи, и спросил у Жени вполголоса, помнит ли она это.

— Еще бы, — грустно ответила она почти шепотом и покосилась на тебя.

Я спросил у нее, написала ли она за «последнее время» какие-нибудь новые романсы для института Гнесиных (она передумала с ГИТИСом и собиралась поступать в институт Гнесиных); да, ответила она тем же шепотом (тебя стеснялась, паскудник); но для вступительного экзамена выбрала лишь правоверно советских поэтов и поэтесс; никаких Ахматовых, Гиппиус и Набоковых; лишь Прокофьев, Смеляков, Новелла Матвеева и Римма Казакова.

— Ты когда уезжаешь в Москву? — спросила она, покраснев и смутившись (того, что она отдалилась настолько, что даже этого не знала, а ведь мы так и сидели все эти последние месяцы с нею за одной партой и в общем-то разговаривали).

— Двадцать седьмого.

— Ой, и я! — радостно воскликнула она.

И в этот момент над морем и берегом разнесся твой истеричный визг.

— Потуги на величие! — завизжал ты и подбежал к нам.

У тебя тряслись губы. В твоих глазах стояла черная вода.

— Рома! Рома! — Женя вскочила. — Да что с тобой?!

— Да я всех вас вот так держу, понял?! — Ты, сжав кулаки, будто кого-то за горло схватил и крутнул с силой, горло это воображаемое ломая.

Мне стало отвратительно дышать одним с тобой воздухом. Я посмотрел на Женю, изумляясь в который раз, как она не понимает, что за мерзавец пред нею.

Рассветало; чем светлее разливалось над морем, тем сильнее делался теплый ветер и громче шумели темные волны, накатываясь на песок и исчезая в нем; кое-где вдалеке уже и пена летела с их вершин; барашки забелели; от горизонта надвигалось на нас огромное, в полнеба, темно-багровое облако, освещенное снизу невидимым нами солнцем, которое вот-вот должно было показаться из-под края моря.

Набежавшая волна окатила тебя, зазевавшегося, по колени. С сокрушенно-мрачным лицом ты вернулся под навес, сел поодаль. Я чувствовал, что ты ловил мой взгляд.

— Ладно, прогулки не получилось, — со вздохом сказала Женя и встала. У нее было разочарованное, усталое, осунувшееся лицо. — Эх вы… Бал кончился, погасли свечи. Пошли по домам, что ли… Скучно… Тучи какие-то набегают… как бы дождь не начался.

— Слышь, математисьен! — подал вдруг ты голос. — Студент эм-гэ-у! А слабo тебе на скорость до баржи и обратно?!

У меня вдруг странно просторно сделалось в груди, словно распахнулась некая заслонка. Меня охватил озноб. Мгновенно вспомнилось давнишнее видение: взлохмаченные синие волны на рассвете, шлепанье рук по воде за моей спиной, ветер, Женя под навесом. Боже, я только сейчас сообразил, что меня безотчетно беспокоило всю ночь: Женя была в новом белом платье, в котором я ее уже видел! видел! три года назад! в том видении, после которого я валялся в обмороке на этом самом месте!

Я вскочил, едва сдерживаясь, чтобы не застучать зубами от охватившего меня страшного озноба. Женя что-то крикнула. В исполинской тени под тучей бил брыльями серокрыльчатый капюшон, и оттуда сверкнул на меня огненный зрак. Послышался гром — тихий, сдержанный, далекий.

— Гроза! — завопил ты. — Ну что, плывешь, абитуриент?

— Перестаньте! — закричала Женя отчаянно. — Ты с ума сошел, Рома!

Ты же лихорадочно разоблачался. Ты знал, что ли, что придется лезть в воду? На тебе оказались плавки!

— Тимон! Я тебя умоляю!.. Ну что за глупость! — металась Женя.

На мне не было плавок, я, естественно, был в заурядных трусах, «семейных». Какую-то секунду это стесняло меня: уж больно не в мою пользу было сравнение с тобой, но я поймал твой издевательский насмешливый взгляд на мое пловцовое одеяние, и стеснение улетучилось. Снизошло дивное спокойствие.

— А ты разве можешь плавать? В степях казахских научился?

— Шантрапа, — процедил ты на ходу, словно сплюнул.

— Даю тебе фору, — сказал я тебе в спину, краем сознания отмечая с удивлением и страхом, что во мне говорил кто-то помимо меня. Опять не к месту вспомнилось, как меня крутило помимо моей воли. Меня обуревал мрачный, но какой-то высокий, храмовый ужас — и в то же время восторг необычайный.

Женя едва не плакала в голос, кричала нам что-то вслед.

Берег изгибался широкой дугой; если от навеса идти к барже берегом вдоль бывшего обрыва, который после норд-оста выположили и насадили здесь многочисленные акации — дуга вышла бы длиной более километра; проложенная напрямую по воде хорда между навесом и торчащей из воды мачтой, думаю, протянулась на километр без малого; проплыть этот километр после бессонной ночи, наполненной вальсами, твистами и шампанским, по прохладному, как всегда по утрам, и весьма разволновавшемуся морю — испытание не простое.

Ты, Литвин, сдох на трети пути, и, когда я тебя настиг, ты медленно пошлепывал руками по воде, а иссиня-бледное лицо твое с бескровными губами выглядело жалко. Я прошел мимо, не останавливаясь; это привело тебя в ярость, и ярость оказала тебе плохую услугу: ты сбился даже с того вялого темпа, каким плыл, и открытым ртом подставился волне, и она плюхнула тебе плевком прямо в твою разверстую пасть; ты подавился горькой водой и закашлялся, принялся громко отплевываться и осквернил чистый ветер начинающегося первого дня новой жизни гнусными матюками.

Хорда проходила мимо пионерского пляжа, и прямо на ее пути оказались буи ограждения. Когда я уцепился за буй (хотя спокойно мог бы плыть дальше: я плыл вполсилы и не устал), ты был сзади меня уже метрах в тридцати. Я спокойно дождался тебя. Ты не выдержал характера: по твоей роже видно было облегчение, с каким ты уцепился за ручку буя с другой стороны.

— Шмакадявка, — с наслаждением произнес я. — Попил водички?

— Ссука!.. Я все равно тебя сделаю… У тебя дыхалка слабже. Ты слабак, слаба-а-ак!..

— Уговаривай себя, уговаривай… Ты пошляк, оказывается! Да и неврастеник, похоже… Или параноик. Послушай, я признаю, что определенный урок в жизни ты мне преподнес. Только ты должен бы уже понять, что мне на тебя и на твои уроки отныне наплевать. Я тебя знать не хочу. Я тебя презираю, понял? Ты знаешь математику? Ни черта!! Ты просто руку набил на жонглерстве формулами и вызубрил их наизусть, и все. Волейбол? Да черт с тобой, лупи по мячу, сколько хошь. Выиграл ты у меня матч по блицу? Да пожалуйста, хоть до пенсии в парке стучи пешками и выстукивай рубли у пенсионеров. Женьку влюбил в себя? Да прозреет она и погонит тебя метлой как Светланка Соушек прогнала. Да еще и по роже тебе въехала: неделю с фонарем ходил.

— Подсматривал, ссучок! — заорал ты, щурясь от капель начавшегося дождя.

— Сдался ты мне подсматривать! Случайно увидал… Цени хотя бы, что я никому не сказал, что это Светка тебе впиндюрила! Изобрел сказочку, будто с хулиганами подрался… В милицию даже заявлял… Король паркета… Прав был Ваня, прав: усыпить бы… Тьфу! — Увлекшись, я тоже пропустил удар волны и хлебнул глоток моря. — Никого ты ни за что не держишь, как ни пыжься. Никому ты не страшен, не нужен и не интересен. Баста, твое время кончилось!.. Отбил ты у меня Женю? Фиг тебе! Все у нас с Женей сложнее, тебе, бревну, не дано понять. Не люблю я ее уже, у нас остыло все, и Женю ты не отбил у меня, а подобрал после меня; разницу хоть чуешь? И здесь торжества твоего нет. А тебе ведь торжествовать над человеком главное, так ведь? Видеть плебея в унижении…

— Разозлился… — кивнул ты удовлетворенно. — Это гут… Люблю, когда злятся…

— Дурак! Нашел, на чем жизнь строить… А меня ты больше в унижении не увидишь. Все, школа закончена, через пять дней я уезжаю в Москву, и наши с тобой пути навеки разбежались, навеки, ты понял? И я тебя знать не хочу впредь, в упор не увижу, мимо пройду, как мимо дерьма…

— Любишь Женьку, любишь… — кивал ты с улыбочкой, хоронясь за крутым боком буя от волн. — Брешешь, что не любишь… А не рано ли ты воспарил? Пример Ваньки твово не убеждает, а? Ишь ты, возжелалось какому-то плебею усыпить меня как паршивую собаку! И что с ним сталось? Выгнали Ваняшку из школы за два месяца до получения аттестата!

— Так это ты стукнул?!

— Угу…

— Ах ты, падлюган… ну и га-а-ад!..

— Значит, ты неуязвим, независим?! Школу кончил! Ты, мразь, никогда не будешь независимым от меня! Никогда! Я тебя от себя не отпускаю. Чтоб ты знал! Я вот щас приду домой и наваляю письмо в приемную комиссию мехмата МГУ. Там, на мехмате, тоже служба есть, которая о-о-очень любит такие письма!.. Сообщу, что ты декламировал сегодня на выпускном вечере в кругу друзей антисоветские стихи белоэмигрантов Набокова и Ходасевича… Упомяну, что воспитавшая тебя родственница разбила образцовую советскую семью, оторвала отца, члена партии, от двоих детей. Таков вот моральный облик вашего абитуриента Тимакова из города Азовска Крымской области! И что ты мне сделаешь?.. Все твои мечты накроются женским тазом! Я же тебе говорил: твой удел — прозябать всю жисть вот… на этих берегах! И ты будешь прозябать здесь!

— Не-е-ет! Не буду!

— Будешь, с-с-сука!!!

Твое лицо исказилось нечеловечески. Ты вдруг задрал на буй ногу, белой ступней мне едва ли не в физиономию, и заорал хрипло:

— Целуй мне пятку, тварь! тогда не напишу! Целуй!

Меня охватила цепенящая слабость; прямо вот — распластаться, отдаться волнам и погрузиться на дно в блаженном бессилии… Другие мои миры окружили меня. Город моей математики переливался неземными отблесками своих чудно-прозрачных граней… Баб Катя на крыльце под лучами вечернего солнца, торопливо поклевывая воздух троеперстием, осеняла меня крестом и вышептывала солнцу свои упования, сверкала слезящимися глазами… Тетя Люба с сияющим и весело-заботливым лицом кормила грудью Лешика — сидела на стуле рядом с Лешикиной колыбелью, а подле, на софе, лежала стопочка только что выглаженных ею розовых и голубых пеленок, и в комнате пахло глажкой, дитятей, молоком… И тебя я увидал в эту неописуемую секунду: ты сидел врастопыр на ковре в кабинете Виктор Федорыча, и книги, на которые я дышать боялся, зная, как дорожит ими академик и что скрыто под их обложками, лежали кучей вокруг тебя, ты перелистывал их небрежно, а Женя сидела в кресле поодаль и с искусственным оживлением (тоже, конечно, обескураженная твоей наглостью, но непонятно робевшая) что-то тебе говорила и взглянула на меня, вошедшего, виновато, и я в тот день быстро ушел и больше к Жене в гости не являлся. В тот день меж нами кончилось все.

Я нырнул под буй и вынырнул с твоей стороны. Прежде чем я увидел твою рожу, мне в глаза ударил ослепительный карминный блеск солнца, показавшегося над взлохмаченным, покрытым барашками фиалковым морем. В следующий миг багрово-черная туча накрыла солнце, и все помрачнело, как пред сотворением мира. Почему-то только в сей миг я обратил внимание, что сечет густой, порывистый дождь; на горизонте молния вертикально ударила в море, и прокатился тугой перекат грома.

Я на воде держался ловчее тебя — я же вырос на море, Литвин, ничтожество! Я моментально сообразил, что надо для упора ухватиться левой рукой за якорный канат буйка, и тогда пощечина выйдет так, как надо. Я вкатил тебе по щеке сложенной дощечкой ладонью изо всей силы, с наслаждением, никогда мною доселе не испытанным.

— Это тебе за баб Катю!

— Что за баб Катя?! — завопил ты. Испуг сверкнул из твоих почернелых глаз. С перепугу ты не успел загородиться от второго моего удара, такого же хлесткого и вдохновенного.

— Это тебе за Женю! За ее белые ножки! Ну что, раздвинул?

Ты, кажется, обеспамятел. Ты попробовал что-нибудь предпринять, лицо отвернул, что ли, руку из воды выпростал навстречу мне несообразно и жалко, но в этот момент тебя настигла еще одна пощечина, столь же удачная и тяжкая. Пощечины сыпались на тебя одна за другой, ты только головой дергал беспомощно.

— За Свету Соушек! За Ваню! За тангенс угла альфа! За теорему Пифагора! За параллельность двух прямых! Скат-т-тина!

Ты отлягнулся, попал ногой мне в живот, но удар был ослаблен водой, да и я увильнул; ты никудышно держался на воде, Литвин.

Оттолкнувшись ногой от буя, который подался от твоего толчка, волна оттащила его еще на сажень, ты остался со мною средь волн один на один. Ты рванулся, только не к берегу, а прочь от него, к барже. Ты кричал мне с истеричным надрывом, захлебываясь и отплевываясь, вытягивая шею из захлестывающих тебя волн и струй дождя, бросая в меня угольным пламенем глаз, рыдая:

— Я на берегу еще с тобой поговорю! Ты подписался, Тимаков! Я тебе навешаю! На оба глаза! В Москву с фонарями покатишь! Письмо напишу обяз-з-зательно, тварюга!.. — в раже, в полубеспамятстве орал ты.

Я настиг тебя в несколько гребков. Ты задыхался и был почти без сил, я это видел. Унижение и ор лишили тебя энергии. Фанаберия была твоим содержанием; лишенный ее, ты лишился и физических сил.

Ты уже почти вырвался, почти одолел мою хватку, почти отодрал мою руку от волос, но в последний момент я догадался нырнуть; у меня было вдосталь сил и воздуха в легких, а у тебя нет, и я нырнул и потащил тебя, обессиленного, за собой в глубину. В последний момент ты рванулся с отчаянной, уже безотчетной, зоологической тоской, ты еще попытался извернуться и лягнуть меня ногой и изогнулся под водой червяком, и на это изгибание истратил последние силы; я держал тебя за волосы на вытянутой руке, которую ты двумя руками не смог оторвать; ты попытался меня куснуть, но не хватило гибкости, и ты не достал. Ты оказался беспомощен, Литвин.

И руки твои сделались как плети и протянулись в пространства безжизненно…

Мне показалось, что сбоку мелькнула чья-то тень — не то рыба огромная, не то нырял кто-то… Я от испуга едва не выпустил тебя.

Держа тебя внизу, под водой, я вынырнул.

Лил ливмя холодный дождь, он был холоднее, чем море. Нет, я ошибся, никого не видно было в плещущихся волнах. Багровая туча превратилась в черную и закрыла все небо. Далекие молнии били отвесно огненными столбами в море у горизонта, и глухой гром катился над пенными седыми волнами.

Я поплыл к барже. Я не соображал, что делаю. Некая сила толкала меня к барже, прочь от белого песка пионерского пляжика. Я поплыл на спине, загребая одной рукой, левой: правая удерживала тебя под водой и тащила тебя, мертвец, как на буксире.

Утащить тебя в глубину и доволочь до пробоины в борту оказалось самым трудным.

Я сиганул на поверхность, ничего не воспринимая, отдышался, держась за мачту, и снова нырнул к пробоине. Чуть шевелились в мутной зеленой мгле плоские бурые ветви водорослей. Ты плавал внутри, но поблизости у отверстия. Я оттолкнул тебя, и ты послушно двинулся прочь, чуть покачиваясь средь водорослей.

Дождь лил сплошной стеной с ревом водопада. Иссиня-багровая туча скользила над головой, ползла за Карантинный мыс; молнии лупили все ближе.

Возвращение к жизни далось мне с адскими усилиями. Последние метры я плыл из последних сил. Усталость вязала мертвящая. К тому же я замерз. На берег я буквально выполз, как больной дельфин.

— А Рома где?! — закричала истошно Женя издали и выбежала из-под навеса ко мне навстречу, под дождь.

В этот момент важно было не переиграть.

— А что, нет его еще? — хмуро отозвался я и взглянул издали на Шуру-в-кубе. — Не бойся, не утонет.

— Что там случилось? Почему вы так долго?! Где он?

— Ничего не случилось. Меня судорога схватила, — вдруг нашелся я и, прихрамывая, проковылял мимо нее под навес и сел рядом с Шурой-в-кубе. В этот момент внезапно кончился дождь, как отрубило. Стало тихо-тихо… Только волны плескали в берег. — Я на буйке пионерском висел и ногу массировал… А он на барже поплыл. Дуракам закон не писан.

Все, Литвин. Легенда внезапно сложилась идеально. При такой волне и под грозой с ливнем никто не мог увидеть, что же произошло в море. Даже если какой-то малахольный чудак и очутился бы в такую погоду и час на обрыве, он не смог бы разглядеть издали, чья башка мелькает там средь волн — твоя или моя. Так что свидетелей не было; а что будто бы кто-то мелькал в волнах поблизости, так это мне просто показалось.

Прощай, Литвин, еще раз с удовольствием сказал я себе.

— Артем, — хрипло произнес Шура-в-кубе, — звонила Любовь Никитична. Артем, Катерине Степановне стало хуже. Ты бы поспешил домой, а?.. Я тебя везде искал… вот хорошо хоть, сюда догадался спуститься…

Я мигом стянул с себя мокрые трусы и вытер тело майкой. Я не стеснялся Жени, которая торопливо отвернулась. Костюм с рубашкой я нацепил на голые телеса, галстук, который мне баб Катя помогала завязывать двойным узлом, я сунул в карман пиджака.

Я промахнул пляжную лестницу (где мы с Женей когда-то целовались столь самозабвенно), забыв вообще, что на свете есть дыхание.

Баб Катя, баб Катя!..

Наверху, на улице коттеджей, меня остановил грубый оклик, донесшийся из потустороннего мира. Кто-то твоим голосом зычно рявкнул:

— Эй, ты-ы-ы! Ну-ка, постой!

Ледяная волна омерзительного страха окатила меня с головы до ног. Я оглянулся на бегу. Я увидел твоего папашу: его башнеобразная туша, словно из бронзы отлитая, попирала асфальт возле черной «Волги» с открытой дверцей. Его просторный пиджак с металлически неподвижными складками был расстегнут. Открытую дверь автомобиля он придерживал своим черным протезом.

— Это ты хотел усыпить Романа как бродячую шавку?

— Нет.

Корректный выдох воздуха… И я устремился прочь. Он внимательно глядел мне вслед. Я спиной ощущал тяжкость его взгляда.

Позже, вспоминая этот эпизод, я недоумевал: ради чего номенклатурного надсмотрщика понесло на работу в столь ранний час?

_______________

Я не успел, конечно.

Тетя Люба сказала, что баб Катя умерла, как только началась гроза, около пяти утра. Гром громыхал ужасно, она такого не помнила. Из спальни ей показалось, что баб Катя с кем-то разговаривает, даже вроде мой голос ей послышался, и она подумала, что это я уже вернулся с бала; потом среди грохотания грома она услышала стук входной двери; тетя Люба побежала к баб Кате; никого, конечно, в комнате баб Кати не было, а сама баб Катя была уже бездыханна… А входная дверь стукнула, наверное, от ветра.

Баб Катю похоронили через два дня.

На следующий после похорон день пропал Сысой Псоич: его отвязали, чтоб он погулял, и он не вернулся. Тетя Люба написала мне в Москву, что его нашли мертвым на могилке баб Кати, когда они с Павлом Сергеичем приехали к ней на девятый день.

Днем приходил следователь. Он, извинившись, что не вовремя (подразумевая кончину баб Кати), подробно расспросил про наше с тобой купание. Я повторил все про судорогу и так далее.

Поднялся гомон. Тебя искали, в трюм баржи лазил водолаз, но ничего, кроме водорослей, там не обнаружил. Ты пропал бесследно, сгинул в пучинах.

В Москву мы с Женей ехали в одном поезде, в соседних вагонах. Я заглянул к ней, мы, стоя у окна в проходе, вяло поговорили ни о чем. О тебе не было упомянуто ни слова.

Зеленые холмы, перелески, вся огромная, прекрасная страна нашей юности, залитая золотым солнцем заката, плыла мимо…

От Жени пахло теми же духами, что и в бальную ночь. Мое сердце обмирало от печали, от любви к Жене, но глаза ее не жили. Разговора не получилось.

Мы расстались, договорившись увидеться наутро. Но я не пошел к ней. Она тоже ко мне не зашла. Когда я на Курском вокзале выходил из вагона, ее на перроне не оказалось.

Я ее никогда больше не видел.

_______________

Часы на Cloch Tawer пробили пять утра.

Под окном мягко проурчал грузовик: какой-то груз привез для отеля. В Англии начинается рабочий день.

Я протюкал на компьютере всю ночь. Меня отвлек бой часов; моментально, словно проснувшись, я почувствовал смрад, стоящий в комнате. Я поднял раму.

Дождь кончился. Мне в лицо и грудь веет ночной свежестью с Океана.

Сегодня после обеда я встречаюсь с Дженнет Джонс, у которой смарагдовые, как у Жени, глаза.

А сейчас — спать…

Я разделался с тобою, Литвин. Far thee well, and forever.

_______________

Я намеревался закончить на этом записки, посчитав задачу — освобождение от Литвина — решенной; но все повернулось иначе.

_______________

Сегодня утром, когда я перечитывал записки и делал в них пометки, официант принес мне в номер завтрак; он, оставив столик с едой, прошествовал к окну и резким движением, не без осуждающей демонстративности, опустил раму: на улице дождь, и капли обильно обрызгивают подоконник и скатываются на пол; я осторожно спросил у него, не чувствует ли он дурного запаха; он пожал плечами, оглянулся зачем-то внимательно и возразил, что ничего он не чувствует. В номере меж тем уже трудно делалось дышать: в щель под дверью просачивалась какая-то дымка, светящаяся желто-зеленым отливом.

Разумеется, как только официант удалился, я вновь поднял раму: я не намерен дышать смрадом ради дурацкой английской аккуратности. Чтобы вода не заливала подоконник и не лилась на пол, я положил на окно полотенце. Оно впитывает воду, и пол остается сухим.

Загрузка...