Андрей Битов ИЗ КНИГИ «АЙНЕ КЛЯЙНЕ АРИФМЕТИКА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ»

ТРИ ПЛЮС ОДИН

К стопятидесятилетию «Трех мушкетеров»
Заметки о духовности и современности героев русской литературы, им отчасти навязанных, и об интеллектуализме и модернизме Дюма, в которых ему, соответственно, отказано

С тех пор, как перестали перед каждой трапезой читать «Отче наш», изменился ли вкус хлеба?

Хлеб нельзя было резать ножом от себя, нельзя было выбрасывать, когда его случайно роняли, то это был грех и его тут же замаливали — целовали хлеб, приговаривая: «Прости, хлебушек!»

Мы перестали просить у хлеба прощения.

Сто пятьдесят лет мир читает «Трех мушкетеров» с тою же охотой, с какой отказывает его создателю в уме, глубине, точности, приравнивая его к массовой литературе.

Сто пятьдесят лет не черствеет и не плесневеет хлеб Дюма.

(Несколько лет назад переводчик отказался переводить на французский единственную строчку из всего комментария к «Пушкинскому дому»: «Дюма национальный гений Франции». «Это звучит очень глупо», — оправдывался он. «Пусть это звучит как моя глупость», — настаивал я. «Но на книге все равно будет обозначено, что переводил я…» В результате он перевел: «По мнению автора, Дюма…» и т. д. Это была уже цензура.)

Пора попросить у Дюма прощения… Это будет не так глупо, хотя и по-русски.

Все не так далеко, как кажется.

В 1844 году, когда во Франции вышли «Три мушкетера», русские «тоже писали романы»: Гоголь уже издал «Мертвые души», Достоевский писал «Бедные люди». Разница.

Если русские это писали, то что они читали?

Про себя, про нас или про них?..

Про нас — знаем, про них — неинтересно. Про себя.

Но какие же мушкетеры — мы, а д'Артаньян — я?

Понятно, интерес французской публики подогревался интересом к собственной истории: мы и я в одном лице. Трудно ожидать такого же интереса к предмету французской истории XVII века у русских.

Русские других «Трех мушкетеров» читали.

Про себя как не про нас.

Представляя себе несмертельный исход дуэли с д'Антесом, какого бы мы имели Пушкина?.. Хорошо бы, но многое не ясно. Одна картинка отчетлива: Пушкин в поезде, наскучив смотреть в окно, читает «Трех мушкетеров». Тогда знали французский как русский, тогда получали французские книги тут же, как они выходили. Пушкин упоминает Дюма-драматурга в своих статьях, предпочитает его Гюго. Он охотно взял бы эту книгу в дорогу вместо «Путешествия из Петербурга в Москву». Был бы это тот же 1844 год…

Удовольствие представлять себе его удовольствие.

В Париже бы они встретились. Черные дедушки их бы подружили. Пушкин рассказал бы Дюма скорее о Потоцком, чем о Лермонтове, и пригласил бы Дюма на Кавказ…

Пушкин дописал бы «Альфонс садится на коня…».

Дюма переписал бы «Капитанскую дочку» в «Дочь капитана».


Из дневника…

24 декабря 1991 (немецкий сочельник), Фельдафинг.

…Фауст и Мефистофель, Моцарт и Сальери, Обломов и Штольц… Печорин и Грушницкий, Мышкин и Рогожин… Да это же сплошь отношения человека с автором (больше чем автора и героя). Взаимоотношения с самим собою. Все романы Тургенева — попытка занять чужую позицию. Раскольников и Порфирий Петрович может, единственная попытка не разделить, а обратно слить «двойника». Достоевский про все это очень знал. Поэтому так восхищался «Дон Кихотом», где Рыцарь печального образа и Санчо Панса так противоположны, что едины. Аристократ и крестьянин составляют народную пару в одной душе. Ведь все эти двойники в одном лице — Сервантес, Гёте, Пушкин, Лермонтов, Гончаров, Достоевский — еще и третьи лица.

Может, несравненность «Гамлета» в том и состоит, что он воистину один; ему противостоит разве Офелия, но другой пол не в счет (тогда). У Фауста это уже Маргарита — действительно жертва, которую никому не жаль. Фауст живет с Мефистофелем, а с ними обоими — Гёте. И они — однополы.

Для феминисток все это, должно быть, сборище педрил.


30 ноября 1991 (в поезде Мюнхен — Цюрих).

Недописанность русского героя выражена в отношении к писательскому имени… Писательское имя дописывает персонажей и героев, возвышаясь над убогими. Дон Кихот, Гамлет, Фауст, Гулливер, Робинзон существуют уже без автора. Онегин без Пушкина не существует, а Печорин без Лермонтова. Имена великих русских писателей возвышаются над их созданиями и биографиями, как снежные пики из облачной мути. С ними легче оперировать, они поддаются оценке, а не постижению. Имена в России открывают, закрывают, насаждают… Примнут имя: Гончаров, Лесков, Клюев — а оно пробивается, как РОЗАНОВ. Имена Пушкин, Гоголь, Достоевский, Чехов почетно проносят над головой, почтительно обходят. На Есенина — посягают (оттуда и отсюда…). Имя и то не собственное, а товар. Само живет лишь имя Грибоедова да Вени Ерофеева.


24 ноября 1992 (в поезде Берлин — Гамбург).

Позавчера, в роскошной парной, спросил у Н., чья баня: «Что сделать, чтобы начать уважать себя?» Н. давно здесь и не понял русского вопроса. «Надо поискать ответа в „Фаусте“», — смеясь и не задумываясь, ответил за него его шестнадцатилетний, выросший уже здесь балбес. Устами…

У кого это: «Кто, наконец, напишет русского „Фауста“?» Томас Манн решился написать немецкого… Достоевский писал русского «Дон Кихота»… Что за распутье для русского богатыря: Гамлет, Дон Кихот или Фауст? Пушкин выбирал Дон Гуана. Где у него Гамлет? Пушкин сам — «Тот, Кто Пролил Кровь»… У нас писатель — сразу Христос, а не Гамлет, не Фауст.

У нас и д'Артаньяна нет.

Систему антигероя у нас начали раньше всех, потому что опоздали к герою. Столько всяческого героизма — и нет героя! Вопли соцреализма по этому поводу, оказывается, имеют куда более глубокую, если не философическую, основу. «Разве у нас нет?..» — спрашивает Пушкин Чаадаева, утверждая, что есть. Сам Пушкин в этом смысле несет те же сто пятьдесят лет на себе нагрузку русского героя. Он сам себя написал. Экзист-арт, так сказать. Он и в Годунова, и в фольклор залезал — за героем… Нашел Петра, разбойника Пугачева…

Нету! Папье-маше Васнецова… Тираны, да разбойники, да поэты — всё во плоти. Соцреализм воплотится в герое-инвалиде: Корчагин, Мересьев, Николай Островский — в одном лице и поэт и инвалид…

(Отвлекаясь в окошко: заснеженная, такая русская, земля…

Поля-я германския-я-я

Да пораскину-у-лись…

Трудно так запеть. Говорят, природа не изобрела колеса… Она изобрела русского человека — перекати-поле (единственное, кстати, подобие колеса, отмеченное в живой природе)…)

Все, что не написано, — произойдет с автором. Подмена арбайтен (работы) судьбой, хоть и с большой буквы. Герои — князья, цари, святые… Потом попытки цивилизации: Петр, Ломоносов, Пушкин, Менделеев, Чехов… Потом уж — антихрист Ленин. Поиски пути вместо воплощения. Герой — ведь это уже цивилизация: революция в сознании, эволюция сознания. Конфликт ликвидирован. Как в секс-шопе… Онегин, Печорин, Чацкий, Хлестаков, Базаров, Обломов, Раскольников, Мышкин — вот наше политбюро.

Передонов, Аблеухов, Самгин, Живаго…

Смешивать автора с героем нельзя, а характеризовать самою способностью (или потребностью) создать героя — можно. Так Лермонтов хотел создать в Печорине героя авантюрного романа, что характеризует Лермонтова, не имея отношения к Печорину…

Пушкин уже писал Онегина, когда выпорхнул Чацкий. Грибоедов его опередил, и Пушкин, справедливо, переживал это. Чацкий — первый антигерой. Не Онегин. Пусть. Пушкин зато написал «Медного всадника», упразднив саму категорию. Кто герой поэмы: Евгений? Петр? Петербург?.. Россия? История? Природа?.. Стихия? Судьба? Рок?.. «Рок-батюшка, Судьба-матушка» (Алешковский).

Нет у нас д'Артаньяна.

У Обломова были хорошие данные… так его сломала наша прогрессивная общественность.

Паноптикумы Гоголя, Достоевского: у одного — мертвые души, у другого — уже Бобки.

У Толстого — всё образы, образы… Героя, кроме Анны Карениной, нет. Антигерой не удается (Левин не вышел).

Правда, женщины у нас — герои. Все, включая сюда Веру Павловну. Тут Пушкин успел опередить Грибоедова, Татьяна — Софью.

Мужчины, играя женщин, их переигрывают (театральный факт).

Во Франции эту перверсию преодолели в Жанне д'Арк. Мы пробовали на этом поприще мученицу Зою.

И животные у нас — герои. Собаки и лошади. Холстомер, Каштанка, Изумруд, Верный Руслан, Джамиля какая-нибудь. «Какая Джамиля? Про нас, про нас надо писать!» — как сказала однажды Л. Я. Гинзбург Б. Я. Бухштабу, тайно «про нас» пописывая.

Крест пропивают, но никак уж не проедают. Сытый голодного не разумеет.

Вот и нет у нас д'Артаньяна…

(В этот момент я опять взглянул на сибирские просторы Германии, одновременно почему-то проверяя, на месте ли крест… он был не на месте. Но я нашел его, порывшись и не успев потерять…

Порвалась цепка на кресте:

Грех тянет вниз, а выя — крепче.

Живу, наглея в простоте,

Все воровство до дна исчерпав.

Пропиться можно до креста,

Продаться можно за поллитра.

Где темнота, где простота,

Вопрос не выучки, а ритма.

Итога нет — таков итог.

Не подбирай креста другого:

Без Бога — Бог, и с Богом — Бог,

И ты — за пазухой у Бога.)


24 ноября, уже в Гамбурге.

По той же причине нет русского детектива.

Литература, осуществленная в жизни, вытесняет воображение и игру как неправду жизни. Герой и сюжет — акт обуздания жизни, после которого и следует понятие цивилизации. (Запись во время обсуждения кандидатов на Пушкинскую премию, присуждаемую русским писателям почему-то в Германии, а не в России. Победителями вышли два героя советской литературы, создавших-таки героя, отличного от традиции отечественной литературы, — Фазиль Искандер и Олег Волков. Один гибридизировал Дон Кихота и Швейка, другой — лагерного Робинзона.)

Мы не замечаем, как это сделано, а это еще и сделано. Нам не демонстрируются приемы, и мы не говорим «ах!», ибо не можем щегольнуть своей причастностью: как мы это все, такое сложное, догадались и поняли. Может ли кто-либо похвастаться, что он понял Дюма? Что там понимать, в «Трех мушкетерах»…

Поэзия — это тайна, а занимательность — лишь секрет. Эта дискриминация объяснима лишь тем, что критик пропагандирует лишь то, о чем легче рассуждать. Что пропагандировать то, что и так всем годится? На Дюма не поступает заказ.

В популярности Дюма настолько участвует читатель, что не оставляет места критику. Критику не во что вложиться самому: его взнос не будет отмечен. Критика — это тоже форма оплаты. И расплаты. Когда успех приходит без ее участия.

Не критика, а реклама «Ля Пресс» ставит Александра Дюма в один ряд с Вальтером Скоттом и Рафаэлем; критика же пишет: «Поскребите труды господина Дюма, и вы обнаружите дикаря. На завтрак он вытаскивает из тлеющих углей горячую картошку — пожирает ее прямо с кожурой». Вопиющая неточность сравнения выдает искренность памфлетиста: можно вычислить аудиторию, состоящую из знатоков французской кухни, но нельзя обнаружить адресата, прославленного гурмана, как и Россини, закончившего свою астрономическую эпопею гастрономически: написанием кулинарной книги. Одно из заблуждений среди людей несведущих (как я) и поэтому столь распространенных: что гурманство связано более с изысканностью и смакованием, нежели с обилием и пожиранием. Единственный гурман, с которым мне довелось (в советской жизни), поразил именно тем, как быстро и жадно поглощал он то, что столь долго и нежно готовил. Природа кухни оказалась романтической: ухаживание и домогание были важнее утоления страсти.

Промазав, критик попадает в цель: Дюма не пренебрегал печеной картошкой. «Успех рождает множество врагов. Дюма продолжал раздражать своим краснобайством, бахвальством, орденами и неуважением к законам республики изящной словесности… По своей морали и философии Дюма был близок не мыслящей верхушке Франции, а массе своих читателей» (А. Моруа).

«Тонкая кость и могучая мускулатура…» Эта характеристика личности Дюма восходит к его происхождению: соединению почти пушкинскому — арапской крови с аристократической. Темперамент становится характером. «Руки, написавшие за двадцать лет четыреста романов и тридцать пять драм, — это руки рабочего!» ответ Дюма на упрек в аристократизме.

«Сегодня, — пишет он своему соавтору, — надо сделать еще одно большое усилие и как следует поработать над Бражелоном, чтобы в понедельник или вторник мы могли возвратиться к нему и закончить второй том… А сегодня, завтра, послезавтра и в понедельник, засучив рукава, займемся Бальзамо, — черт его подери!»

Секрет успеха Дюма — что он писал с тою же скоростью, с какой люди читают. Он сам себе был читатель в процессе письма. Он прочитывал каждый свой роман первым, не отрываясь, и отдавал следующему: почитай, мне понравилось.

Смех охватывает меня, когда я который день не в силах взойти на эти несколько страничек о нем самом… Если учесть, что впервые мысль написать некое сочинение «Об интеллектуализме Дюма» вошла мне в голову те же двадцать лет назад, за которые он… О Дюма! я не хочу видеть, как вылетают страницы из-под твоего пера и листвою усыпают пол… Не унижай!

Вот как я тогда думал, став, единственно по хитроумию, аспирантом Института мировой литературы имени Горького в 1972 году и предлагая отделу теории вышеозначенную тему для курсовой работы, что было достаточно благожелательно воспринято в виде моей шутки, — вот что я думал, уже закончив свой первый постмодернистский, по определению современных исследователей, роман и застав себя отнюдь не за чтением Джойса… читая роман «Сорок пять», а именно находясь в том его месте, где не помню какой уже Людовик выстригает в карете специальными серебряными ножничками специальные картинки для вырезания, для него, Людовика, специально изготовленные… Именно как модернистом восхищаюсь я вдруг Дюма, посвятившим всю главу одному лишь этому выстриганию внутри напряженного своего действия, которого он признанный мастер, кулинарно отделывая живописные картонные сценки, досадуя вместе с монархом на тряску экипажа и в последний момент неудачно срезанный вензелек, в то время как по напряженному действию, которого я, естественно, не помню, Людовик не просто себе катается, а его от кого-то прячут и спасают или, наоборот, предают, так что вся его несимпатичная демократу жизнь висит на волоске, как неловко обрезанный лоскуток почти завершенной картинки…

Кто это написал? Толстой? Пруст? Казалось, психологизм подобной сценки мог быть достигнут лишь после их открытий.

Много мы найдем подобного рода достижений и в «Бражелоне». Там как раз много такого — того, что в детстве было скучно читать. Там одно из лучших и самых объемных описаний свежего барокко, где интриги имеют очертания парков и кринолинов — модных живых картин. В юности мы это пропустили, а в зрелости не перечитали. Не в этом, как мы уверены, сила и заслуга Дюма. Надо полагать, он и сам так думал, полагая подобные застревания текста едва ли не излишними, но очень уж хотелось, очень уж получалось, слишком большое удовольствие от вкушения… Вот и остался Дюма сюжетчиком, без заслуг Ватто. Возможно, сам Дюма был мастером именно живых картин, а не сюжета, который трудно уже установить, у кого он, мягко говоря, брал. Вот уж что не грех уворовать, так это сюжет! Потому что его еще написать надо. И Пушкин не столько дарил, сколько прощал Гоголю свои сюжеты — за неплохое исполнение. Правда, это Дюма первый украл из библиотеки «Мемуары господина д'Артаньяна», переписанные впоследствии Маке, в свою очередь снова перебеленные Дюма… Трудно установить, кто у кого, тем более, что сами мемуары были подделаны неким де Куртилем.

Короче, Дюма слишком хорошо пишет, в самом изысканном, самом современном и снобистском смысле слова, чтобы заподозрить его в случайности, в одном лишь избытке таланта, а не в мастерстве.

Но — д'Артаньян!

Уже через пять лет после выхода романа говорили, что если есть еще на некоем необитаемом острове Робинзон Крузо, то он читает «Трех мушкетеров». Через сто пятьдесят лет на нашей слишком обитаемой планете мы — как тот Робинзон…

Незадолго до смерти сам Дюма наконец нашел время почитать, что написал, и начал с «Мушкетеров», и на вопрос сына сказал, как Бог: «Хорошо!» Перечитав следом «Монте-Кристо», заявил: «Не идет ни в какое сравнение с „Мушкетерами“». Трудно, наконец, не восхититься мастером, потому что, в этом случае, мы сами так считаем…

«Одно поколение может ошибиться в оценке произведения. Четыре или пять поколений никогда не ошибаются»… Моруа осмелился и написал порядочную книгу в защиту репутации Дюма, а все не избежал снисходительности, а все и восхищаясь извиняется за него, что он такой…

К пяти поколениям прибавим шестое…

Все-то мы ему отказываем… Считаем, что продолжение «Трех мушкетеров» хуже. Мол, писано в погоне за их успехом, слишком по инерции. Я и сам утомлялся Карлом XII в «Двадцать лет спустя», а прелести «Десять лет спустя» оценил в сорокалетнем возрасте, и то по изысканной подсказке одной графини. Но…

Представьте себе эпопею, растянувшуюся на сорок лет, где молодой еще век созревает и начинает стареть вместе с героем, в которого мы влюбились, когда он был молод, а провожаем почти что, во всяком случае по тем временам, стариком, представителем ушедшей эпохи, которая уже смешна эпохе народившейся, качественно новой… Представьте себе свой собственный возраст, когда вы Дюма читали, и вспомните, как весь этот блеск юности, которой не без раздражения прислуживает старый герой, вся эта молодость мира раздражала и вас; представьте, что старость увлекала вас больше молодости как раз тогда, когда в собственной жизни больше всего раздражало именно поколение его возраста… поищите теперь во всем вашем опыте чтения мировой классики — как я не могу вспомнить в этот миг ни одного — духовно здоровое произведение, в котором симпатии распределялись именно таким образом: против молодости, против прогресса… и вы не найдете аналога. Герой молод вместе со своим веком, а молодость стара — вместе со своим… пусть кто-нибудь поставит перед собой задачу подобной эпопеи и попробует ее выполнить… Это будет невозможно, потому что подобная задача противоречит естественным законам повествования: слишком сложно, чересчур интеллектуально. У Дюма — получилось.

Перейдем к еще более сложной арифметической задаче, каждый себе ее задавал. Почему роман называется «Три мушкетера», а главный герой не из их числа? Почему тогда не «Четыре мушкетера»? Потому ли, что д'Артаньян не сразу получает это звание? Только ли из любви к сакральной цифре три? Эти причины всегда покажутся недостаточными.

Хорошо. Почему д'Артаньян — главный? Сначала ясно: потому что с него начинается, потому что он моложе и неопытней, потому что он приезжает туда, где остальные уже есть. Собственно, почти тут же их становится не один, и не три, и не один и три, и не три плюс один, и не один плюс три. Их становится четыре. «Один за всех, все за одного!» — вот формула героя Дюма, в которой он сразу же признается, выдавая технологию. Формула, которую мы принимаем за романтический лозунг. Но с этого момента в отдельности нет ни одного из четверых. Они расстаются лишь для движения сюжета, потому что сюжет движется тем, что они должны поскорее встретиться. Вчетвером они понятно что: они фехтуют, скачут и выпивают. Что они делают не вчетвером, не ясно. Слуги у них разные, это да. Слуги в этом смысле очень важны. По ходу, походя, характеры, конечно, проясняются, но по очереди — то Портос, то Арамис, то Атос — по мере читательской необходимости их различать. Герой у Дюма один — вся четверка. Просто про д'Артаньяна Дюма чаще не забывает, а так — то вспомнит одного, то другого, мазнет своей свежей кистью, — и поскакали дальше. Д'Артаньян, конечно, едва ли не первый в мировой практике супергерой в современном кинопонимании. Но он и куда более живой. Чем? Тем, чего ему лично не хватает. Чего же ему не хватает? При таком абсолютном наборе достоинств? А не хватает хитроумному гасконцу того, что вмиг лишило бы его индивидуальности: благородства и выдержанности Атоса, простодушия и доброты Портоса, хитрости и миловидности Арамиса. Чего не хватает каждому из трех, чтобы из достаточно условных характеров каждый из них стал живым и особенным? Каждому из них не хватает хитроумного провинциала. Трудно сказать, чтобы Арамису недоставало простодушия Портоса, Атосу хитрости Арамиса и т. п.

Кто же эта живая масса из четверых, что за характер?

Получится, что «Три мушкетера» — это еще и небывалая автобиографическая проза, потому что, вчетвером, они — Дюма.

К концу, однако, Дюма сам себе поднадоел как д'Артаньян. Правда, меньше, чем Атос, но больше, чем даже Арамис. Симпатии автора и читателя в одном лице оказались поглощены живой тушей Портоса. Молодой Дюма, фехтуя пером, покорял Париж, как д'Артаньян, прикидываясь то Атосом, то Арамисом, но был в душе Портосом и погиб под обрушившимся сводом собственных сочинений, как Портос.

Дюма настолько же щедро не признан, насколько щедро написаны его книги. Нельзя сказать, чтобы этого никто не понимал. Сент-Бёв, например, понял сразу:

«Настоящий французский дух — вот в чем заключается секрет обаяния четырех героев Дюма: д'Артаньяна, Атоса, Портоса и Арамиса. Кипучая энергия, аристократическая меланхолия, сила, не лишенная тщеславия, галантная и изысканная элегантность делают их символами той прекрасной Франции, храброй и легкомысленной, какой мы и поныне любим ее представлять. Конечно, за пределами этого суетного мирка, занятого любовными и политическими интригами, существовали Декарты и Паскали, которые, впрочем, тоже были не чужды обычаев света и армии… Зато сколько великодушия, изящества, решительности, мужества и ума проявляют эти молодые люди, которых шпага объединяет раньше, чем мушкетерский плащ. В романе все, вплоть до мадам Бонасье, предпочитают храбрость добродетели.

Д'Артаньян, хитрый гасконец, лихо подкручивающий свой ус; тщеславный силач Портос, знатный вельможа Атос, настроенный романтически; Арамис, таинственный Арамис, который скрывает свою религиозность и свои любовные похождения, ревностный ученик святых отцов (non inutile est desiderium in oblatione) — эти четверо друзей, а не четверо братьев, как их изображал Куртиль, представляют собой четыре основных варианта нашего национального характера. А с каким невероятным упорством, с каким мужеством они добиваются своих целей, вы и сами знаете. Они совершают свои подвиги с удивительной легкостью. Они мчатся во весь опор, они преодолевают препятствия так весело, что вселяют мужество даже в нас. Путешествие в Кале, о котором в „Мемуарах“ упоминалось лишь вскользь, по своей стремительности может сравниться лишь с итальянской кампанией. А когда Атос выступает в роли обвинителя своей чудовищной супруги, мы поневоле вспоминаем и военные трибуналы и трибуналы времен революции. Если Дантон и Наполеон были воплощением французской энергии, то Дюма в „Трех мушкетерах“ был ее национальным поэтом…»

Национальный поэт и национальный гений — не синонимы ли? Была бы у меня тогда под рукой эта цитата…

Французам он дал историю, они уже ее имеют и забыли о нем. Нам он дал героя, и мы его помним.

При всем нашем традиционно-общинном сознании, при всем опыте социализма наша литература не создала коллективного героя. Как бы это теперь ни звучало, а четыре друга — это коллектив. Перечитал ли Достоевский «Трех мушкетеров», приступая к «Братьям Карамазовым»?..

Коллективный герой у нас никак не складывается. У нас герой не складывается, а вычитается. Из семьи, из общества, из народа, из человечества.

Наличие героя подразумевает наличие общества. Русскому герою всегда противостоит среда. У Дюма никто не борется со средой или обществом: за короля — против короля, борьба партий. Наличие двухпартийной системы… Их герой если и противостоит обществу, то лишь потому, что хочет в него попасть (Жюльен Сорель, Растиньяк). Размышления о несправедливости есть область действия, размышления о несовершенстве — область развития ума. Впрочем, и русский герой не противостоит обществу (общество ему еще иногда противостоит, как очередному Чацкому), а просто его не хочет, он хочет другого общества. Которого нет.

Мы разъединены, как нас ни насилуй. В коллектив не хотим, в колхоз не хотим. Даже в хороший. Хотим куда-то туда. Это странно, но у французского героя оптимистическое положение солдата, а у русского — тоска свободного человека. И это опять потому, что их герой живет в обществе, а наш — в среде. Одинок, как жизнь во вселенной. Что маленький человек, что большой… один, один! Один, как Чацкий — Онегин — Печорин, как Мышкин и как идиот, как Акакий Акакиевич. Барахтаемся в шинели, все никак из нее не выйдем…

Никак нам не накопить общественного опыта. Только народный. И то во дни побед и бед. Нет общественного опыта — нет и общественной цели (жить лучше), а есть умозрительное общее дело (всех воскресить). Оттого каждый раз все сначала.

У нас кто не противостоит? Неожиданный выйдет ряд… Старосветские помещики. Хлестаков. Обломов! Обломов — вот нормальный человек, как ни допекает его Штольц: Обломов мается от общества, страдает, но, изо всех сил, не противостоит. Себя казнит.

Опять Пушкин не доделал… А мог бы! Мог бы он для нас еще и это… Гринев с Пугачевым — вот герои! И в русском и в западном смысле. Это я все о том же: Пушкину еще много что предстояло сделать. В частности — русского героя.

Может, от советской власти выйдет исторический прок: вот уж накопили общественный опыт! Капитал, а не опыт. Пора и обществом стать. А там и героя напишем…

Посмотрим.

А то «один на всех, все на одного» — это мы знаем, а про «один за всех, все за одного» — почитываем.

С большим удовольствием.

Загрузка...