Какими голиафами я зачат,
такой большой и такой ненужный?
Не знаю, как там у Фрейда, но отец для сына есть секрет настолько раздражающий, что не хочется и разгадывать.
Мой отец был архитектор и строил мне Большой Секрет. Разрозненные довоенные и даже дореволюционные кубики, обрезки досочек и фанерок, коробки из-под довоенных же конфет… Неутоленные Корбюзье и Райт вполне воплощались в его постройке. Я не должен был подсматривать, я терпеливо ждал. Наконец…
Дворец был как вавилонский торт, выставленный в витрине Елисеевского магазина в 1945 году в качестве победы над фашизмом. Я начинал с верхушки. Суть игры была в том, чтобы разобрать, а не разрушить. Я начинал. Мне открывалась первая, башенная, комнатка. Что там? Там мог быть и безногий оловянный солдатик в форме РККА, и сшитый мамой в войну тряпичный зайчик, и кое-что поволшебнее, вроде такой машинки, похожей на перочинный ножичек, но не ножичек, с раструбом, как у мясорубки, но, когда нажмешь на нижнее колечко, выскочит блестящее металлическое коленце и вся штука станет похожей на кузнечика… Щипчики для сигар! Осторожно, чтобы не посыпалось, я открывал следующую нишу… Отец мне рассказывал в это время что-то достаточно мало меня занимавшее — про то, как один человек зашел в древнеегипетскую пирамиду и лишь одну секунду все перед ним было таким же целым, как и тыщи лет назад, а потом все рассыпалось, все мумии и фрески… Может, он мне рассказывал и про Шлимана и про Трою… Я до сих пор путаю Шлимана с Жиллетом, потому что в следующей секретной комнате, куда со свистом врывался воздух, как в гробницу фараона, не рассыпалась половинка бритвенного станка фирмы «Жиллет», который, как поведал мне тут же отец, стал сразу миллионером, как запатентовал дырки в бритве, и никто кроме не мог просверлить их так же… В парикмахерской я думаю о Древнем Египте. Мол, жили-были и тоже, поди, причесывались, оттого и осталось от них так много гребенок, пол-Эрмитажа…
Мой бедный папа строил мне дворец. Материал был подручный: то, что осталось. От революции, от блокады… В нашем доме ничего не покупалось и не выбрасывалось. Все было обменено на еду или сгорело в буржуйке. Замечательные находил я вещи за разборкой отцовского мавзолея! С тщанием доставал я из следующей ниши волшебные щипчики, колечки, палочки-печати, стеклянные радужные шарики, медную чернильницу с иероглифом, серебряную монетку в пять ёре 1864 года, пуговицу с двуглавым орлом, кораллового поросенка с серебряным ушком, японского божка… граненую пробочку неописуемой красоты… от исчезнувших сигар, салфеток, писем зарубежных родственников, мундиров, часов, духов и графинов…
Вот мне уже и трудно отделить то, что я помню, от того, что знаю… то, что забыл, от того, что узнал. Утоляю ностальгию на берлинском фломарте. Мой бедный отец всегда подскажет мне, что здесь есть хорошего… Мог ли я, мог ли он предположить, какой прочный он строил дворец! Что это он учил меня ходить по музеям и читать романы, как рисовать и писать?
Я гробница своего отца.
От моего отца ничего не осталось.
К концу XIX века индивидуализм развился до такой степени, что выразился в культе имени. Это в принципе провинциальное явление породило понятие звезды. Сейчас это уже промышленность, а на рубеже веков звезда еще рождалась сама собой, но настолько часто, что даже прозаики были знамениты, как тенора. Их портреты печатались на почтовых открытках, и гимназистки целовали эти открытки. Такой звездой, погасшей в Финляндии вскоре после революции, был, в частности, Леонид Андреев.
Другая слава досталась его великому сыну Даниилу. По малолетству он пережил революцию и оказался в сталинских лагерях на добрую четверть века, где и написал все свои книги. Книги эти у него в основном изымались и либо уничтожались, либо переваривались в непомерном архивном желудке ЧК — ГПУ НКВД — КГБ, но он имел святое мужество верующего человека и продолжал их писать. Последняя его книга имеет замечательную дату в конце: 1943–1958. То есть пока страна и весь мир переживали войну, как горячую, так и холодную, пока был жив Сталин, и когда он умер, и когда его разоблачал Хрущев, зэк Даниил Леонидович Андреев писал свою «Розу мира». С убежденностью Данте, но с простодушием непосредственного участника описал он наш универсум, снимая с него онтологический слой за онтологическим слоем, как кожуру с апельсина. Личного опыта и прямого лицезрения ему хватило на половину этих слоев, симметрично вверх и вниз отсчитываемых от нашего слоя реальности. Причем вниз он погружался глубже, чем мог воспарить вверх. О дальнейших слоях он свидетельствовал более косвенно — по догадке, понаслышке, но каждый раз стараясь придерживаться лишь неоспоримых данных. И лишь самые донные, так же как и самые верховные, слои остались покрыты для него мраком или ослеплены светом. Как свидетель он постарался не пропустить и частных подробностей параллельных нам, одновременно с нами существующих миров.
Так не пропустил он и описания слоя (или подслоя), населенного воплощениями героев и детских игрушек. Там, созданные силой воображения гениальных их авторов, Санчо Панса закусывает с Максим Максимычем, а Евгений Онегин объясняет Вертеру преимущества дуэли перед самоубийством… там, не мешая взрослым, резвятся на лугу симпатичные плюшевые зайчики и медведи, крокодильчики и обезьяны, одушевленные любовью и игрою их бывших маленьких хозяев. Вот уж где «никто не забыт и ничто не забыто», так это в «Розе мира»!
Однако как легко было утратить саму эту книгу…
Напуганные количеством книг на Франкфуртской ярмарке, или в Библиотеке конгресса, или на книжных развалах на набережной Сены, как легко мы не заметим подобной недостачи. Куда подевались собрания сочинений Ленина и Сталина, выпущенные самым большим в мире тиражом, сведшим на нет половину лесов Сибири?
Ввиду таких пропаж книга становится поступком. Диким, бессмысленным, благородным. Нерациональным. Она не конкурирует и не борется, как потный гамбургский борец. Она отстаивает лишь одно свое право родиться, хотя бы и на один день, хотя бы и в одном рукодельном экземпляре, как книга Резо Габриадзе. Она — как бабочка-однодневка… И так же красива.
Книга-репка, книга-фляжка, книга-манекен, каменная книжка, стальная книжка, стеклянная… Книга-зонтик! И это уже не метафора.
Книга-зонтик была… сделана? создана? написана? издана?.. еще реже, чем в одном, в единственном, экземпляре — Ребеккой Хорн специально для выставки уникальной книги в галерее «Авангард» Натана Федоровского в Берлине, выставки, как бабочка, прожившей ничтожное количество дней с 16 по 26 октября 1992 года! Зонтик этот почетно лежал посреди зала. Это был старый, замшелый дамский зонтик, у ручки которого прицепилось чеховское пенсне об одном стеклышке, а по наконечнику полз любопытствующий жучок, складки зонтика были слегка раздвинуты, застенчиво обнажая некую красную алеющую сокровенную сердцевину содержания, как вполне определенную щель… «А где тут страницы?» — спросил я. «Да вот же!» — гордясь, сказал хозяин галереи и перелистал складки зонтика. И действительно, на каждой было что-то написано. Некоторая неразборчивость текста вполне устраивала, поскольку содержанием книги оказывался все-таки сам зонтик, то есть форма и была содержанием. И вся выставка поворачивалась вокруг этого зонтика как оси.
Но и книга-манекен — из манекена, и каменная — из камня. Книга-фляжка, зато из книги Этель Лилиан Войнич «Овод», намек, особенно трогающий сердце бывшего советского читателя, — очень уж родная вещь! Это вам не эстетствующий зонтик, утративший свое назначение, столь характеризующий типичный для буржуазного искусства тлен и распад. В этом произведении как раз содержание становится оболочкой и формой: книга, пустая внутри, с завинчивающейся пробочкой. Ее романтически-гарибальдийское содержание оказалось вытеснено реальным содержанием нашей жизни — водкой. Я потряс Войнич — она была еще раз пуста. И если она не была прочитана таким образом посетителями выставки, то это и есть единственное упущение устроителей выставки.
Стальная книга… Здесь как раз нет никакого разрыва формы и содержания полное единство: книга периода полной и окончательной победы социализма в СССР. Книга из стали, посвящена Сталину, отчет о достижениях стальной промышленности, 1939 год… Молотов — Риббентроп, шестидесятилетие вождя.
Традиционную и объективную, так сказать, устойчивую искусствоведческую ценность представляет коллекция русского книжного авангарда 20-х — начала 30-х годов, тщательно собираемая Н. Федоровским. Тут работы Гончаровой, Лебедева, уникальные книжки Хлебникова, Крученых, Гуро, РАПП и ЛЕФ, Родченко и Маяковский.
Родченко ли фотографировал Маяковского? Маяковский ли фотографировался у Родченко? Субъект или объект? Маяковский гипнотизирует камеру, взгляд его проходит сквозь Родченко и пронизывает нас: кто такие, к кому пришли?
Профессор, снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Ан нет, не сам.
Сам он смотрит и молчит, допытываясь чего-то. Он недоумен: только и всего? Это и есть бессмертие?
Бессмертие это и есть. Вы выходите в иной мир сквозь форточку его портрета. Там все так же: тот же Берлин, те же залы той же галереи, та же осень за окном. Но это уже не карнавальное веселье разнородных блистательных уродцев, уникальностью своего существования иллюстрирующих неистребимость жизни, какой был паноптикум книги как объекта, — это уже трагедия существования отдельного ее экспоната, Маяковского.
Сразу вслед, там же, 31 октября, состоялось открытие следующей выставки «Мир Лили Брик». Бабочка умерла — началась долгая жизнь гусеницы. Бессмертие достижимо лишь в метаморфозе. Гусеница экспонирует свое прошлое: осыпающиеся крылышки живописи, пыльцу фотографий и записок.
После того как Маяковский был назначен Сталиным «лучшим и талантливейшим», после того как несчастного самоубийцу расстреляли из пушки советской славы, после этого двойного убийства Маяковский обрел свое единственное личное бессмертие у Бриков, как при жизни обретал там единственное убежище. Под панцирем бронзовой громогласности — все то же несчастное, разорванное, одинокое сердце.
Любовь поэта… Отдав должное, воздвигнув памятники, переиздав и перепечатав, переворошив все, мы начинаем вглядываться в ее черты. Кто эта Лаура, Наталья Николаевна и Любовь Дмитриевна? на полстолетия пережившая своего возлюбленного… собравшая и сохранившая все это… прожившая, между прочим, и свою жизнь?
Как говорят, инцидент исперчен.
Любовная лодка разбилась о быт…
И вот этот мягкий и нежный быт, о который она разбилась. Что бы мы знали о нем без Лили Брик? Казенную комнатку в коммуналке напротив ЧК с портретом Ленина, под которым поэт себя каким-то образом чистил, «чтобы плыть в революцию дальше»? Комнатку без быта, с арестованной посмертной запиской…
Выставка «Мир Лили Брик» имеет самостоятельную художественную и материальную, опять же с точки зрения искусствоведа-галерейщика-коллекционера, ценность. Но невозможно, разглядывая экспозицию, не ловить себя на постоянной мысли о той Лиле, о ней… Что же в ней такое было? Такое-такое? Разглядывая бесчисленные ее портреты оптики Родченко и кисти Тышлера и Бурлюка, разочаровываешься в возможностях искусства, а не модели. Каким-то образом, поддаваясь и подставляясь запечатлению, она никому не далась, оставив именно вам вашу личную догадку о том, какая она, индивидуально каждому эту личную догадку адресуя, посылая как обещание и привет. И прощение. Прощение за то, что вы, как бы ни сдерживались, но нарушили эту невидимую завесочку благопристойности. Не женский ли это секрет? Не ее ли тайна?
Что это была за порода такая, эти русские красавицы, рожденные на рубеже веков, Ахматовы и Цветаевы, не написавшие ни строки, но ставшие подругами будущих великих поэтов и художников, оказавших влияние и на Пикассо и на Дали? Мода ли такая была — поклоняться им, или все-таки достойны были поклонения, лишь слабо запечатленного в поэмах и полотнах, им посвященных? Кто скажет? Насколько бездарны могли бы показаться нам «Дама с камелиями» и «Травиата», доведись нам одним глазком взглянуть на Мари Дюплесси?
Вы то подумаете, то посмотрите. Наряду с более престижными работами Пикассо, Шагала, Леже вы найдете в коллекции Лили и живые шедевры Пиросмани, Гончаровой, самого Маяковского. Увидите манекен с моделью Ив Сен Лорана, в чертах старухи прозревшего бессмертие красавицы — «стиль Лили Брик». Это странно и убедительно: платье красавицы удостоено той же чести, что мундир Петра Первого или простреленный сюртук Пушкина…
И опять — фотокарточки, автографы, любовные записки… Все это уже стоит музейных витрин и шкафчиков. На полочке — печатка, увядшая перчатка, телеграмма: «Володя застрелился». Смотреть становится невозможно… вы отводите взгляд, чтобы его никто не заметил… Большая, как нотная, тетрадь… «Сестра моя — жизнь» — журавлиный почерк Пастернака. Вы раскрываете рукопись…
Февраль. Достать чернил и плакать…
Вы проваливаетесь. Там, на этой полочке, за стеклом, между перчаткой и печаткой, между засушенными вуалетками и очками, открывается непомерный мир одного экспоната, и вы покидаете мир Лили Брик…
«Сестра моя — жизнь»… Есть тут нечто от инцеста.
Не знаю, похожа ли Лиля на сестру, но слово «жизнь» похоже на эту смесь. То ли оргазм, то ли тошнота. Никакой морали. Никакого «после». Вам хорошо, что вы вышли наконец на воздух. Вы в восторге от осеннего солнышка на Кудаме, и немецкие лица кажутся приветливыми и открытыми. Можно махнуть глинтвейна или купить шарик. Ноги сами вас приведут… Возвышаясь над ребятишками, со снисходительной улыбкой, демонстрирующей одиночество… Вы и не подозревали, что окажетесь снова на выставке…
Через десять минут после сладкого плена и тлена Лили Брик я рассматривал крокодила, навсегда открывшего свою пасть. Я не мог поверить, что он живой. Странно было заподозрить за немцами такую халтуру, чтобы выставлять среди живых существ чучела или муляжи. Помесь мадам Тюссо с зоопарком… Халтуры, конечно, не было: он был живой. Это был его способ жить, навсегда открыв рот.
Восхищение Творцом перейдет в депрессию эволюции. Пока Творец задумывался на свою божественную минуту, эволюция с усердием копииста, допущенного к самостоятельной работе, оттискивала такое количество никуда не ведущих вариантов и форм, что поневоле приходилось прибегать к катаклизму, чтобы развернуть ее механизм в следующем направлении.
Притомившись рыбами и крокодилами, с одним желанием выйти снова и поскорее на воздух, я нехотя, чтобы отработать всю стоимость входного билета, поднялся на третий этаж, суливший мне лягушек и насекомых. Это был самый душный, непопулярный этаж. Лягушки попрятались. Насекомые, похоже, даже повымерли, оставив нетронутыми салаты из бананов и апельсинов. Грозные скорпионы и тарантулы питались ими, как зайчики.
Mantis spec… Я узнал богомола. Я не встречал его с детства. Таким образом он у меня ассоциируется с войной. Защитного цвета, вооруженный до зубов. Если его преувеличить до человеческих размеров, какая бы то была рукопашная! Тогда я думал: какой там штык!.. теперь подумал: куда там Шварценеггеру… Далеко я не ушел. Далеко ушел богомол. Он достиг границы своего апартамента и теперь пытался забраться на стенку. В природе нет такой поверхности, за которую не уцепился бы богомол, — эта была из пластика. Богомол пытался постичь феномен его незацепляемости: он пробовал переползти с веточки на стенку. Удерживаясь последней лапкой за понятный листочек, он царапал стенку всеми остальными. Тщетно! Настойчивость эксперимента придавала его лицу недоуменное выражение. Как ему хотелось перенести и последнюю ножку! Ему казалось, что он уже зацепился, — но это опять только казалось. Видимо, он начал бороться с законами природы задолго до моего прихода, во всяком случае, я ушел, не дождавшись его отчаяния. Может ли долгое нахождение в неудобной позе считаться молитвой?
Наверное, это было время сиесты — следующие вольерчики были опять пусты. Наличие жизни в них подтверждалось лишь наличием меню: те же салаты, игнорируемая морковка… Ни Parasphendala agrinonina из Восточной Африки, ни Acrophilla vulfingi из Австралии, ни Hiterapteryx dilatata из Малайзии не наблюдались. Для жизни им предоставлялись розовые кусты, как в раю. Я вглядывался, как в ребус, призывая Набокова: где матрос, где мальчик?.. Шипы, надо полагать, были как ступеньки лестницы; листья были изгрызены и поржавели. Наличие термостата гарантировало незыблемость климата. Ни дуновения… И тут дрогнул розовый лист.
О, эта смесь восторга, омерзения и молитвы… о, эта дрожь зашиворотная… о, этот озноб, в просторечии именуемый «жизнь»! Как ползают, как липнут эти «ж» и «з»! Лист розы оказался громадной самкой, американкой Applopus ligia с небольшого росточка сухеньким мужем, расположившимся на ней как на отдельной кровати. Она отвечала ему подрагиванием своей перины и одновременно продолжала закусывать тем листом, за который я ее принял.
Стоит только раз отметить наличие жизни, как ей не будет конца. Никакой сиесты! Для чего и мимикрия — чтобы не бояться жизни!.. Им не надо было ни прятаться, ни отдыхать. Потому ли, что отдыхаем мы лишь от страха? А может, кто не боится, передает его другим?.. В страхе наблюдал я, как оживают сучки и листья, и будто в ушах стоял легкий треск… Сучочек на палочке оказывался живой, и другой, и третий… но и сама палочка! А когда живыми оказывались и ствол и листья! Когда живое подражало не только живому, но и мертвому… когда, различив в ворохе опавших листьев живое существо в виде опавшего листа, вы различите и второй и третий… а потом вдруг вся эта куча окажется живой?
Нет! Нет, нельзя было этому наваждению поддаваться. «Никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им». О, как это верно! И в то же время: «Взгляни на лилию: как она одета!» Но об этих и здесь ни слова. Ни слова о тех, кто избежал изображения, став им… Ни мысли о мысли, ставшей ею… О, Extatosoma tiaratum! о, Extatosoma horridum! Насколько я догадываюсь по-латыни…
Я назвал ее Клеопатрой. «Тайна ее покрывала черты…» Была она одета осенним листом. По блеску изумрудных глазок угадал я маленькую головку красавицы и впрямь в чем-то вроде кокошника; по маленькой головке красавицы исчислил я ее возможное продолжение в теле… Какое это было платье, пошитое из кружевных краешков опадающих листьев! Какие то были складки и рукава… Счастливый кавалер запутался где-то у ног, в подоле… Терпеливо переминался от нетерпения следующий. Не сразу отметил я маску смерти на них. Легко ли отличить живое от мертвого в жизни, прикинувшейся смертью? Они были разнаряжены на бал — одни наряды от них и остались. Они свисали гирляндами, уже как настоящие листья. Маскарад — это просто танцующая очередь за любовью и смертью. Она весела, потому забыла, кто за кем занял… Ибо смертью кончается желание быть не собой.
Как и иметь не свое. Вот свобода.
Эти выставки, в открывающейся за любым экспонатом перспективе следующей, суть художественная мысль и творчество самого галерейщика, вытеснившего работу художника. Тленность и мимолетность экспозиции возвеличивает бессмертие экспоната, обретающего жизнь лишь в подобной случайности. Жизнь существовала, существует и будет существовать лишь по недоразумению искусства. Победа ненасущного, непрочного, непрактичного над утвержденной иерархией социальных ценностей неизбежна. Вам показалось — блажь, а это — свобода.
Этот галерейный рай, этот оживший загробный мир никому не нужных вещей, та кажущаяся нам ненасущной форма жизни, одновременной с нашей, настаивающей на своей насущности, наглядно вписывается в онтологические слои нашего бытия, столь любовно описанные страннейшим и нежнейшим философом Даниилом Андреевым.
Миры у Даниила Андреева не только параллельны, но и подобны. Так, под Петербургом — другой Петербург, с противоположным названием (вроде Ленинграда), где под Медным Всадником — бронзовый бронтозавр верхом на ихтиозавре.
Я вспомнил о нем, как об отце, глядя на необычнейшее существо, этакого стража выставок Федоровского — полифема, дракона и ангела одновременно, непрестанно бдевшего и бурлившего у недействующего камина. Непонятное это создание не имело отношения ни к уникальной книге, ни к миру Лили Брик. Наверное, в каждой тематической экспозиции должна быть вот такая вещь, чтобы гадать, зачем она. Я бы хотел его встретить еще раз…
Он? она? оно? стояло скромно у камина на своих тонких ножках, органично совмещая в себе трудно совместимые проявления возмущения происходящим, чувства собственного достоинства и полной отрешенности. Он был занят. Она скрипела и кипела, время от времени взмахивая золотыми крыльями; в прозрачных жилах бурлила и плескалась зеленая чернильная кровь. Оно была кинетическая скульптура русского инженера Андрея Великанова, живущего в Берлине. Это была очень берлинская вещь, потому что крылья ее были в точности как у ангела с Триумфальной арки.
У этого произведения не было названия, но по юмористичности и серьезности, с какой оно трудилось, это была Муза Прозы, настолько точно она иллюстрировала творческий процесс.
Все ей не нравилось. Она работала в рабстве у работы и материлась.
У свободы есть специфически русское применение. Это мат. И хотя на улицах Берлина русских скоро станет больше, чем турок, вы имеете преимущество крепко выразиться, сойдя за сумасшедшего, а не за хулигана. Из всех гипотетических этимологий русского мата, включая сакральные и биологические, я предпочту философически-буддистское: обретение реальности. Как только вы с нею столкнетесь (я имею в виду буквальный смысл столкновения: о камень, об угол…), как только вы ожгетесь реальностью (опять же буквально: о кастрюлю, об утюг), то вы и выразитесь этим специфическим образом. Обрести себя в реальности, хотя бы только в смысле времени и пространства, есть уже приближение к молитве. Поэтому, а не почему-либо, сразу за матюгом так легко произносится: Господи, помилуй!
«Остановись, мгновение!» Утрата реальности связана с желанием назвать. Желание назвать есть желание удержать. Проза есть повисший над рукописью мат по поводу исчезновения текста из-под пера. Выматериться — это и обозначить то, что исчезло. Невозможность назвать не следует путать с неспособностью сделать это. Терпеливый и последовательный немецкий язык запечатлел это раздраженное усилие называния в самой грамматике и тем отменил потребность в мате. Gespenstheuschrecke! Reisengespenstschrecke! Тут уже незачем ругаться. Как само слово, даже графически, похоже на то, что называет! Оно трещит и угрожает, оно членистоного. Другое дело — по-русски… У нас лирика и пение на первом плане. «Кузнечик дорогой, коль много ты блажен…» Не рассматривал кузнечика даже Михайла Васильевич, первейший русский ученый, прекрасно немецкой грамоте разумевший. А рассмотрел бы… то и сказал бы, в поисках подходящего русского заменителя… Слышим мы лучше, чем видим. Оттого, не обретая образа, усиливаем звучание. То есть выражаемся.
Мы этих слов не пишем. Поначалу мне достался компьютер без кириллицы. Раздражение по поводу этого, а так же собственной неумелостью обращения с заморским аппаратом находило себе устное выражение. Я попробовал эти слова записать латиницей. Как тупо! Что можно начертать без «ж», без «з», без «х»? И я не заметил, как написал следующее…