Дорога в Рим из Курска через Крымскую войну, Англию, Афон Воспоминания

Воспоминания о Марьино 1826–1835

Воспоминания самого раннего моего детства начинаются приблизительно с 1827—го года, а, быть может, с 1826—го года.

Мои родители жили в деревне, сколько мне было известно, безвыездно зиму и лето: с 1818—го года или с 19—го года в Ивановском, в только что оконченном дворце, называемом по матушке «Марьино»[1]. Я в нем родился и оставался до 1830—го года, т. е. до 7—летнего возраста.

Этот промежуток времени полон для меня разных происшествий, картин, впечатлений. Когда я переношусь мысленно в то отдаленное время, мне кажется, как будто это происходило несколько веков тому назад, или что я другой человек.

Отца своего я не помню[2]. Он умер, когда мне было 2 года[3]. Помещался я в доме в первые годы с сестрою Марией[4] и братом Анатолием[5]. У нас была няня англичанка miss Mary — строгая и взыскательная и другая, ее помощница, Алена, из крепостных — очень набожная и плаксивая.

Наши комнаты были в верхнем этаже фасада, [окнами] в сад, и над парадною гостиною, из которой был выход на огромный балкон. С этого балкона двойная лестница вела на террасу; везде вдоль балюстрад были статуи и группы — копии знаменитых произведений древней скульптуры. По обе стороны последней лестницы, спускающейся от террасы в сад, стояли на пьедесталах лошади Monte Cavallo, копии находящихся в Риме на площади против Квиринальского дворца[6]. От лестницы шла длинная и широкая дорога, окаймленная низкими кустиками с цветами, между коими в равном расстоянии одни от других стояли на цоколях бюсты римских императоров (немалая часть их была с отломанными носами). Это дорога кончалась у берега большого искусственного озера, вырытого покойным моим отцом и стоившего ему много труда и денег.


Против пристани стояла на якоре целая флотилия разного рода судов; посередине большая барка, выкрашенная белою краскою с позолотой, на задней части которой на палубе была нарядно убранная рубка, где под крышей могло помещаться большое общество. Барка называлась “la Dame du Lac”[7] и когда на ней катались, то гребли двенадцать матросов в белых куртках и штанах с красными кушаками, в клеенчатых высоких шляпах с пером. Другие лодки были вооружены наподобие бриги с двумя мачтами и на них можно было ходить под веслами или парусами. “La Dame du Lac”была привезена из Петербурга и про ее путешествие до Ивановского рассказывали разные чудеса, вроде того как должны были ломать в деревнях ворота, строить мосты, чтобы ее провести и т. п.

По обе стороны места, занимаемого флотилией, было два небольших острова: на одном была готическая церковь, материнская[8], с колокольнею, выстроенной для моей матери[9]. На другом — круглый с колоннами и крышею довольно тяжелого вида, выкрашенною зеленою краскою, храм, сквозной, служащий павильоном[10]. Оба острова были покрыты густой растительностью.

Вокруг озера тянулся огромный парк, весь засеянный моим отцом, с группами деревьев и одинокими деревьями, расположенными с большим искусством и вкусом. Вот был вид, который представлялся из окон нашей детской комнаты и это была обстановка, в которой я получил многие из первых своих впечатлений.

Каждый год, поздней осенью и зимою, бесчисленные стаи грачей, выделяющиеся на темном фоне неба, летали над садом и озером, покрытыми белою пеленою снега. Шумное и жалобное их карканье, наводящее тоску, глубоко врезалось в моей памяти.

Зато весною и часть лета соловьи, по вечерам и целые ночи, оглашали воздух своим неумолкаемым пением.

«They all night long their amorous descant song»[11].

Их было такое множество, что иногда они не давали спать.

Для меня бывали два раза в год большие праздники: в день моего рождения и в именины. Рано утром раздавались с террасы под нашими окнами звуки оркестра. Таким точно образом и при одинаковых обстоятельствах начинался <праздничный> день для каждого из моих братьев и сестер: нас будили с музыкой и я помню, какое это было каждый раз сильное и полное прелести ощущение.

В именины моей матери, 22 июля[12], музыка гремела с самого утра, съезжалось множество народа, соседей—помещиков. Во время обеда палили из медных пушек, стоявших над берегом озера и доставшихся, не знаю каким образом, в собственность моему отцу. Я еще помню, что в этот день на обеденном столе была пирамида из сотен ананасов, бывало в экипажах по парку и полям, или по озеру на “Dame du Lac” и лодках, разукрашенных флагами. Вечером же бывали иллюминации и фейерверки. Этот праздник казался мне торжеством, выше которого я не мог ничего себе представить.

Марьинский оркестр был сформирован моим отцом, который страстно любил музыку и даже сам сочинял. Оркестр состоял из сорока или пятидесяти музыкантов под управлением капельмейстера поляка Островского[13]. Сколько я слышал и как говорили знатоки, оркестр был замечательно хорош и в числе музыкантов были люди с большим талантом, между пр<очими> виолончелист Кудрявцев (поступивший после роспуска оркестра во дворецкие к матушке в Петербурге, а впоследствии — к брату Александру на Кавказ, когда он командовал Кабардинским полком[14]. Он даже играл нередко с гр. Матвеем Юрьевичем Виельгорским[15], который со своим братом гр<афом> Михаилом и семейством последнего жил в соседстве, в имении Луизино. Они все приезжали довольно часто в Марьино и даже один из флигелей назывался по их имени. Мы, в свою очередь, тоже ездили в Луизино (единственное мое об этом месте воспоминание об этом была драка моя ожесточенная под бильярдом из—за деревянной лошади с Митею, сыном графа Михаила Юрьевича).

Я помню до сих пор фамилии некоторых музыкантов. Скрипачи были Дрыгин, Чемодуров, Токарев[16] и другие. На фаготе играл Колтунов (отец моего управляющего Коломойского, его жена была швеею и жива до сих пор); на контрабасе играл Мыльников, делавшийся впоследствии, когда представлялась надобность, переплетчиком, поваром, хлебопеком и обойщиком; пьяницею же был постоянно и умер же в шестидесятых годах в нищете и слепым.

В Марьине два раза в неделю давались концерты в большой ротонде. Все жители дома и гости сидели на стульях в несколько рядов. Меня иногда приводили, но я большею частью вскоре засыпал и меня уводили или уносили. Одно только я помню; играли какую—то знаменитую пьесу, кажется, Гейдена[17] или другого классического композитора. В этой пьесе музыка выражала какую—то охоту. Я слышал, как один из присутствующих в зале объяснял своему соседу, что охотник преследует оленя. Это меня приводило в некоторое волнение и даже страх, потому что я был убежден, что олень находился среди оркестра. Из музыкантов многие были и актеры, между которыми выдающимися были Кудрявцев и Мыльников. Первый исполнял в каком—то старинном водевиле роль Ломоносова; у меня даже остались в памяти куплеты, которые в нем пели.

Но что меня поражало больше всего — это пьеса под названием «Чертенок розового цвета». Чертенок, которого представлял музыкант Гунак[18], при громе, сверкании молний и при бенгальском огне с дымом, то выскакивал из отверстия в полу сцены, то исчезал в нем. Я не был спокоен и верил в присутствие среди нас обитателей ада.

Театр помещался в зале под большим балконом с выходом из парадной гостиной (там, где находится теперь летняя столовая).

Кроме русского репертуара был и французский. В нем участвовали соседи с женами; между прочим, Стремоухова, племянница Машкиных, девица Агриппина Пласковская, охотно говорившая по—французски и с большими притязаниями на знание этого языка. Вследствие какого—то недостатка в произношении она повторяла два раза каждый слог. Вместе с тем она, как было всем известно, была неравнодушна к одному армейскому капитану. Старались нередко наводить разговор на эту тему и когда она выговаривала слово «capitaine», все помирали со смеху. Она так же говорила «verdalre», «jannalre», «rangealre».

Другие актеры французской труппы были живущие в доме иностранцы, гувернеры, фабриканты и пр.

Я помню, но не очень ясно, даваемые иногда в большие праздники или по случаю принятия каких—либо важных гостей, балы. Один из них остался особенно для меня памятным. Я и мой брат Анатолий фигурировали амуров с крыльями и луками в руках, в костюмах бога любви. Мы стояли на двух пьедесталах по обе стороны прохода, ведущего из ротонды в большую столовую. Я помню так же, что я был очень недоволен, утомлен и всё просил, чтобы меня сняли.

Меня так же с братом Анатолием выучили танцевать русский танец. Анатолий, который был двумя годами старше меня, был одет мужчиной; я же — девушкой в сарафане и женском головном уборе. Анатолий, подбоченившись, держа шапку в руке, должен был меня манить к себе. Я же, отмахиваясь и отворачивая голову, должен был от него удаляться и пятиться назад. Я помню, что я этого представления вообще не любил и был не в духе. Общество, окружающее нас, наслаждалось этим зрелищем, громко смеялись и хлопали в ладони, но чем более смеялись, тем более я был недоволен и часто заливался слезами, что, без сомнения, увеличивало веселое расположение зрителей. Меня тогда уносили из залы в третий этаж, в детскую комнату, где няня моя Алена скоро меня успокаивала, утешала и укладывала в постель.

Из девушек деревенских и дочерей дворовых людей была составлена под руководством какой—то опытной, выписанной из Петербурга или Москвы женщины, швейная, которая сначала помещалась в здании оранжереи, потом была переведена в главный дом. Эти девицы производили, как говорили, работы замечательные вроде кружев и разного вышивания, и впоследствии, кажется, одновременно с оркестром были упразднены, но зато эти девушки, большей частью сироты, выучились полезному ремеслу, получили через это средство добывать себе пропитание.

Между крепостными, живущими в доме, были всякого рода мастеровые, бывшие в ученьи в столицах: мраморщики, переплетчики, портные, слесаря. Мраморщики починяли древние статуи и приставляли носы римским императорам, через что страдало, может быть иногда, сходство с оригиналами. Кучеров было множество, лошадей на конюшне около 50 или 60, и экипажей тоже большое число, между прочим, парадные кареты прежних времен, довольно уродливые, на высоких рессорах, и я помню линейку[19] огромную с крышею и занавесками чуть ли не на 16 человек. Хранились так же костюмы скороходов времен моей бабушки.

Начальник конюшни или шталмейстер был некто Александр Звонких. Его квартира была во дворе одного из флигелей и у него в комнатах была чистота неимоверная. Полы были так вычищены, что совестно было по ним ходить и я помню, что говорили, что на них можно было бы обедать. Каждый год, на масленицу он приглашал мою матушку со всем семейством на блины, которые были необыкновенно вкусны. С эти шталмейстером случилось печальное происшествие: у него сделалась горячка, в припадке коей он выбежал однажды с топором в руках в большой двор против главного подъезда и бегал вокруг двора, грозя всех убить, кого встретит. Я видел из окон эту ужасающую сцену, но не помню, чем это кончилось.

Главный садовник был Кутузов из дворовых, отправленный когда—то моим отцом в ученье к какому—то знаменитому иностранному садоводу. Оранжереи и теплицы были огромные. Было изобилие растений и фруктов. Привезенные из Италии с большим трудом и расходом апельсинные и лимонные деревья — 12 штук, достигшие уже очень высокого роста, выносились летом в больших кадках на террасы. Ими гордился покойный мой отец и они долго существовали, но раз в 1850—х годах их оставили до 1—х чисел сентября на открытом воздухе и все погибли от наступившего внезапно мороза.

В селе Ивановском, в домах, дарованных им моим отцом, жили еще 2 старика, которые для меня имели известный престиж. Это были Поликарп и Кармазин. Оба исполняли должность камердинера при моем отце. Матушка их иногда навещала и мне случалось бывать с нею у них. Поликарп в торжественные случаи надевал принадлежавшие своему барину фраки старинного покроя, синие или коричневые с высокими бархатными воротниками и металлическими пуговицами; желтые или красные жилеты с белыми галстуками и жабо, в которых мой отец некогда щеголял в разных столицах Европы и которые носил в Марьине.

Поликарп отпустил потом себе бороду, поселился в лесу недалеко от села и жил там почти отшельником, занимаясь пчеловодством и, наконец, спился совершенно и умер.

Кармазин жил более прилично, был более просвещен и говорил даже литературным слогом.

Главноуправляющий был из крепостных и очень важное в имении лицо. Его фамилия была Резников. Жил он в селе; мужики и люди, проходящие мимо его дома, снимали шапки даже в его отсутствии. Резникова заменил впоследствии управляющий до этого управляющий имением Толстого[20] — Г. Векрот[21], человек уже старый и весьма почтенный. Его дочь — девица Шарлотта Филипповна была немного «bas bleu»[22], что не мешало ей кокетничать и сколько мне помнится, между прочим, с братом моим Александром.

В Ивановском была целая колония иностранцев. Главные из них были:

— Mr. Dupan, швейцарец, гувернер моих братьев Александра и Владимира, переживший обоих своих учеников;

— Mademoiselle Guinet, швейцарка, поступившая в наш дом, кажется, в 1818 году, гувернантка моих трех сестер. Она пользовалась в нашем семействе особенным уважением и мои сестры, на жизнь которых она имела большое и благотворное влияние, нежно ее любили. Моя сестра Леонилла несколько лет после выхода замуж ездила в Швейцарию с целью навестить свою престарелую гувернантку. Однажды, во время ее пребывания в Женеве с мужем, сестра пригласила M—lle Guinet кататься с ними в окрестностях города. Они поехали на южный берег озера по направлению в Cologny. Во время прогулки внимание гуляющих было обращено на маленькую виллу прекрасивой наружности и утопающую в роскошной зелени. M—lle Guinet особенно понравилась эта вилла. Тогда моя сестра велела остановить экипаж и все вышли, чтобы осмотреть ее. Женщина, находившаяся при доме, показала все комнаты и двор. В последней находились две коровы и повозка с лошадью. Был тоже работник и оказалась, что вилла была в маленьком виде вполне устроенная ферма. При виде всего этого M—lle Guinet была в восторге и говорила, как приятно было бы дожить свой век в таком приятном месте. При этих словах моя сестра бросилась в ее объятья и объявила, что всё, что она тут видит, принадлежит ей. Удивлению и радости новой помещицы не было границ и в довершение сестра показала ей незамеченную ею до этого надпись большими буквами у входа фермы: «Leonillino». M—lle Guinet долго жила в Швейцарии и умерла в 70—х годах в Женеве[23]. Судя по тому, что я слышал, в последующие годы между M—lle Guinet и Mr. Dupan существовало долго длившееся нечто в роде романа, самого платонического свойства.

— Доктор Coze — француз с женою, сыном Эрнестом и дочерью Мими; он оставался у нас до 1830—го года; потом вернулся во Францию, где поселился в городе St. Omer[24]. Он был страстный охотник и я помню, как он сам жарил в своей комнате и своей печке, приносимые им с охоты бекасы и вальдшнепы; потчевал же он иногда нас детей и мне остался памятным прекрасный вкус дичи, жареной в соку. Я очень любил к нему ходить тоже, чтобы поиграть с его детьми. В 1847 году, по пути из Парижа в Лондон, мне пришла мысль посетить и я остановился вечером около заката солнца в городе St. Omer. Вышедши на станцию, я спросил находившихся тут людей, знают ли доктора Coze. Я попал как раз на людей, знающих его квартиру и отзывавшихся о нем с большой похвалою. Они говорили, что он лечит безвозмездно множество бедных и очень любим горожанами вообще. Меня повели к нему и мы скоро дошли до домика весьма скромной наружности с садиком, прилегающим к улице. Я постучался у дверей и меня ввели в маленькую комнату — гостиную, где в кресле, в полумраке сидел старик, читающий газету. При виде чужого незнакомого человека он казался весьма удивлен и спросил меня, что мне нужно. Я ему сказал: «Mr. Coze, vous ne me reconaissez pas?» — «Non, Monsieur», был ответ. «Je suis Victor Bariatinsky»[25]. Услышав эти слова, он вскочил, бросился меня обнимать и, позвав постаревшую до неузнаваемости жену, кричал: «C'est Victor! Le petit Victor!»[26]. И они оба плакали от волнения и радости. Живши много лет при моем отце и матери в России, они были горячо преданы всему моему семейству.

— Mr. Repmann — заведующий суконной фабрикой в селе Ивановском.

— Mr. Fatio — швейцарец, библиотекарь.

— Mr. Dupuis — француз—столяр, работавший мебель на весь Мариинский дом. Его жена была ключницей.

Одного русского я помню — Федора Ивановича, учителя русского языка и словесности, приехавшего к нам из Москвы по рекомендации Екатерины Владимировны Новосильцевой[27].

Соседи, помещики и разные лица, гостившие в Марьино, занимают немаловажное место в моих воспоминаниях детства.

Кроме Голицыных из Юнаковки, Потемкиных из Глушкова, Виельгорских и Стремоуховых были еще Волжины, Вороновы, Ширковы, Машкины[28] и другие.

Эти соседи, бывая часто в течение многих лет в Марьине, действительно принимали, более или менее, участие в жизни нашей в деревне, в наших праздниках, в удовольствиях, в горе. Некоторые же из них сделались преданными друзьями моего семейства.

Бывали и такие, которые приезжали на несколько дней, а оставались на несколько недель и даже месяцев. Иные, как говорили злые языки, считали удобным продовольствовать даром себя, свою прислугу и лошадей. Одно семейство, Ребиндер, отец, мать и несколько человек разного возраста детей, приехавшие, не знаю откуда, на несколько дней гостить в Ивановское, остались на семь лет[29] мы, дети, с ними так подружились, что Владимир и я женились на двух из них, Владимир — на Густель, я — на Ольге. Жене моей было 5 лет, а Густель, кажется, 7 или 8 лет. Венчал нас старший наш брат Александр, который очень любил исправлять обязанность священника. Он часто по воскресеньям собирал нас всех детей и читал нам проповеди своего сочинения, из коих некоторые сохранились у меня по сей день. Ему тогда было около 13—ти или 14—ти лет.

Между мелкими помещиками, приезжавшими в Ивановское, остался в моей памяти некий Приблуда, который гостил подолгу и был вроде шута. Его пугали, сдергивали с постели простыни, привязав к ним предварительно длинные тесемки, выливали ему на голову из кувшина, таким же образом привязанного над кроватью. Не доказывает ли это, что в то время нравы были гораздо более грубые в сравнении с настоящим? Бедный Приблуда выносил всё с большим смирением. Сомневаюсь, чтобы в настоящее время кто—либо решился издеваться над бедным беззащитным помещиком—соседом.

Всех более из приезжавших к нам соседей, производил на меня впечатление наш близкий родственник — граф Александр Николаевич Толстой[30], сын Анны Ивановны Толстой[31], сестры моего отца, и прежний флигель-адъютант Александра I. Он жил в своем имении Деревеньки. Ему было тогда не более 30—ти или 32—х лет и он беспрестанно приезжал в гости в Марьино, где устраивал увеселения разного рода. Владея конным заводом, он приводил в Марьино лошадей, большей частью верховых и часто дарил моей матушке, сестрам или старшим братьям красивых лошадей, которыми мы восхищались.

Мне остались весьма памятны затеянные им на озере в Марьине морские сражения. Они обычно происходили в какие—нибудь праздники и когда съезжалось много гостей и соседей.

Матушка с дамами и пожилыми членами общества, со своими дочерьми и младшими сыновьями, находилась на “Dame du Lac”, расцвеченной флагами. По данному с нее сигнала происходила атака одной частью флотилии на другую и открывался огонь с судов и с береговых батарей. Лодки, двигаясь под веслами, шли на абордаж неприятеля; некоторые сцеплялись и экипажи вступали в рукопашный бой. Следовали затем шум, крики сражающихся, из коих более ловкие и сильные сбрасывали противников в воду. Многие из утопающих подплывали к “Dame du Lac” и их спасали и втаскивали на палубу, где их согревали и потчевали укрепляющими напитками. Были тоже и раненые и даже убитые, которые тут же исцелялись и воскресали.

Я бывал весьма этим сильно взволнован и, конечно, был убежден, что всё, что я видел происходило в действительности, и уважение мое к старшим братьям, принимавшим в этих сражениях деятельное участие, достигало высшей степени.

По прекращению морского сражения победители и побежденные, пленные, раненые и утопленники приглашались на “Dame du Lac”, где их угощали и, катаясь под звуки оркестра по озеру и островам, сопровождаемые всей флотилией, превесело проводили время.

Не помню, Толстой ли или кто—нибудь живущих в доме или гостей выдумали одно время пугать обитателей Марьино привидениями и призраками. Надевали белые простыни, ходили вечером по саду, из каждого куста показывались привидения разной величины, то низкие, то чрезвычайно высокие, что производилось посредством савана, надетого на длинный шест с приставленною головою, которые то опускались, то поднимались и наводили страх на многих, между пр<очими> и на меня.

Брат мой Владимир (ему тогда было 12 или 13 лет) надел раз белый саван и вошел поздно вечером в комнату гостившей у нас вдовы, помещицы Викторовой, которая была в постели и от страха чуть—чуть не умерла. Владимир был строго наказан.

Это приключение и положило, кажется, конец длившейся довольно долго мании призраков и привидений.

Воспоминания мои о моей матушке в те времена довольно неопределенны и туманны. Я помню, однако ж, как она была ласкова и нежна со мной; она брала и возила меня с собой в разные места, что всегда доставляло мне большое удовольствие. Вместе с тем, она имела в моих глазах вид очень величественный, в особенности, когда она приходила к столу или в большие гостиные в нарядных платьях. Высокого роста, с белокурыми длинными локонами, она обыкновенно вечером бывала décolleté и я особенно живо до сих пор представляю ее себе в известном красном бархатном платье.

На новый год бывала в Мариинском дворце церемония, производящая на меня каждый раз глубокое впечатление.

31—го декабря в 12—том часу ночи все жители дома и приезжие гости собирались в залах, ярко освещенных люстрами[32] и множеством восковых свечей. Ровно в полночь доносились издали звуки охотничьего рога. Главный егерь всех имений Михель входил из передней через ротонду, в парадную гостиную, трубя в этот рог, чем возвещал о наступлении нового года. Одновременно за ним, дворецкий и прислуга приносили на подносах шампанское и разливали всем. Затем следовали поздравления, пожелания и лобзания. Я помню, как подходили к ручке матушки, помню так же, как низко ей кланялись и какие реверансы (в наше время уже редкие) она делала.

Матушка ходила каждое воскресенье и по праздникам с детьми в село к обедне в большую тамошнюю церковь, в которой было несколько приделов: в нижнем этаже — два, по обе стороны входа, и один большой главный, в верхнем же этаже было тоже два.

Обедня большей частью совершалась внизу, в одном из двух приделов по правую сторону: там находился мраморный с саркофагом памятник моему отцу[33], возле которого мы обыкновенно с матушкою стояли.

Обедню служил постоянно отец Григорий, тот самый, который крестил брата Анатолия и меня (он же впоследствии крестил мою племянницу княгиню Chigi[34]). Он был человек весьма почтенный и долго жил; более 30—ти лет спустя, в 1858 году, он служил при отпевании моей матушки. Мы его все очень уважали и очень любили.

В главной части нижней церкви были по обе стороны трибуны, обитые красным сукном: для семейств гостей и обитателей дворца. В большие праздники огромная толпа, впереди — дворовые люди, а за ними — мужики в нарядных одеждах, наполняла церковь. Над входными дверьми было устроено вроде большого балкона, на котором стояли певчие; хор был очень хорош и составлен из музыкантов оркестра, деревенских мальчиков и швей.

В моей памяти остался мужик Петрушка, юродивый, ходивший в одной рубахе и портках без шапки, с всклокоченными волосами и бородой. Он во время обедни бродил по всей церкви, подходил к нам, господам, смотрел на нас, хохотал громко, издавал непонятные звуки и восклицания, но его никто не смел трогать. Я его немного боялся, но, однако ж, мало—помалу привык.

Матушка, имевшая на руках, кроме занятий по воспитанию своих семерых детей и по хозяйству дома, все дела по опеке над имениями, объезжала каждый год разные волости, что занимало немало времени. Она брала с собою поочередно некоторых из нас и я очень любил в этих поездках сидеть на козлах рядом с кучером. При наших объездах было много экипажей, фургонов с поварами, прислугой. Останавливались на ночь в больших селах, в господских домах, на квартирах управляющих, но приходилось помещаться и в самых скромных хатах.

Мы объезжали таким образом Ивановскую, Снагостскую, Крупецкую, Ковенскую и разные другие волости и даже ездили до Путивльского уезда, где были значительные имения.

Общества мужиков с хлебом—солью принимали матушку, окружали карету. Она с ними разговаривала, расспрашивала о нуждах и прочем, и почти повсеместно бывали раздачи по представляемым спискам — лошадей, коров, овец или леса на постройку изб и т. п.

Тогдашние мужики казались совершенно преданными своим господам и, будучи в безусловной от них в зависимости, говорили им откровенно обо всем, что их касалось.

Помню еще как мы не раз ездили и до Груновки, более 80—ти верст от Ивановского, проезжали через огромное село Юнаковку, Могрицу и переправлялись на пароме на ту сторону реки Псла. В Груновке был тогда маленький деревянный домик, и так как в нем не было для всех места, ставили палатки и даже в несколько дней воздвигали временные домики из битой глины (саман). Такой дом довольно большой, я помню, был выстроен в весьма короткое время для ожидаемых из Юнаковки князя и княгиню Голицыных, которые провели в нем 8 или 10 дней.

В эти поездки привозили из Ивановского и оркестр или часть его; и бывали пикники с музыкой в лесах и ярах. Лес тогда еще весь стоял и представлял вид величественный.

За домом, там, где теперь фруктовый сад, начинался уже высокоствольный огромный лес, от которого осталось еще по сие время несколько дубов—великанов. 7—й квартал, там, где дуб Шамбордон, Ишль, Яйрам и Фебрифуга, весь стоял нетронутым.

Леса были почти непроходимы и даже более 35—ти лет спустя существовали только две или три по разным направлениям битые дороги и то — для крестьянских повозок. Крестьянский скот пасся беспрепятственно по всему лесу. Волков в то время было много и я помню, что встречались часто лошади и коровы без хвостов и пораненные.

В глубине леса, в местах совершенно скрытых, были садки с фруктовыми деревьями, которыми пользовались мужики груновские, берилевские, сенновские. Там же было несколько пасек, оберегаемых большей частью стариками.

В одном из этих садков жил мужик 130—ти лет. Мы его с матушкой посещали. Он нас потчевал своими яблоками и много рассказывал. Помнил Петра Великого и жил при десяти императорах и императрицах. Он ложился каждый вечер в сколоченный им самим гроб, который был тут же у него в хате.

В одно из наших в Груновке пребываний случилось приключение со мною, наделавшее тогда много шума. Однажды вечером около заката солнца оказалось, что меня не было в усадьбе; все розыски были тщетны и узнавшая об этом матушка в страшном испуге разослала верховых по всем направлениям в лес, чтобы меня отыскать. Она особенно боялась волков, о которых жители Марьино не имели понятия, и присутствие коих в Груновских лесах не давало покоя многим из них.

Я в это время возвращался преспокойно домой с прогулки с доктором Coze, который меня брал с собою и мы ничего не знали о причиненном нами беспокойстве; я помню, как матушка плакала от радости, когда увидела меня целым и невредимым.

В Груновке была тогда церковь деревянная очень старая, весьма странной архитектуры и стояла на том месте, где выстроен мною приют.

От деревни до самого дома весь холм был совершенно голый и на нем торчало всего два дерева фруктовых, существующих и по сие время, и скот пасся возле самого дома. Крестьянские коровы подходили к подъезду и балконам, а свиньи даже не раз заглядывали и в комнаты.

Но вообще в Груновке того времени было что—то первобытное и идиллическое, пленявшее всех, особенно после величия и искусственной роскоши Мариинского дворца и парка. По ту сторону Псла было гораздо больше болот, чем теперь, и в них была хорошая охота на бекас и на диких уток. Над рекою летало несметное множество сов. Брат мой Александр, который был восемью годами старше меня, ходил один на охоту с ружьем поздно верхом на красивой вороной лошади, называемой Урика[35]. Я помню, как он на ней скакал вниз с крупной горы от усадьбы в холодный яр, с каким удивлением и уважением я смотрел вообще на старшего брата — искусного в таких трудных делах и совершающего такие недоступные для меня подвиги. Я помню еще относительно его два, но другого рода, подвига. Ему тогда было не более 14—ти лет. У нас в Марьино гостила княгиня Голицына (la Russie rouge[36]). Она ему очень нравилась и однажды утром брат, пользуясь своим сходством со своей матерью, оделся с помощью ее горничной Александры в ее платье и пошел к княгине, которая была еще за туалетом и, ничего не подозревая, впустила его. Он же, желая ей доброго утра, поцеловал ее. Тогда только она убедилась в обмане, но было поздно.

Другой раз, я помню, был в Ивановском большой переполох. У нас гостили соседи Ширковы[37] и он влюбился в их дочь, девицу его лет или немного старше. Однажды он исчез из дома, в одно и то же время — и она. Искали их везде: в доме, в парке, но всё тщетно и беспокойство родителей с обеих сторон всё увеличивалось. Разослали людей по разным направлениям: в поле и в окрестности и, наконец, отыскали их, сидящими вместе под стогом сена в поле, далеко от парка. Их привели обратно в дом и там узнали, что они клялись в вечной взаимной любви и решились оба оставить навсегда родительский кров[38], предчувствуя с той стороны сопротивление.

Вскоре после этого приключения, видя необходимость подвергнуть старшего сына более строгой дисциплине и, вместе с тем, предпринять для него целый ряд занятий по разным предметам и наукам (что было невозможно в деревне), матушка решилась отправить его в Москву. Владимир был послан с ним и оба брата были отданы на попечение графа Александра Никитича Панина[39] и Екатерины Владимировны Новосильцевой, живущих в этой столице.

О других моих братьях и сестрах во время первого нашего пребывания в Марьино, у меня остались довольно смутные воспоминания. Например, я помню, что летом, следуя обычаю, установленному покойным нашим отцом, как только начинал идти дождь, с нас снимали платья и обувь и заставляли бегать по лугу босиком и в одних рубашках, что нам очень нравилось и крайне забавляло нас.

Больше всех я помню в то время сестру мою Марию и брата Анатолия, с которым я жил в одной комнате и много лет после того.

Каждому из детей было отведено небольшое пространство земли, где мы могли заниматься садоводством, огородничеством и посадкой деревьев.

Старшая моя сестра Ольга владела миниатюрной фермой, находившейся на расстоянии около двух верст от дворца, называемой по ее имени Ольгиной кошарой[40], с красивым домиком, в котором жили мужик с женою. Там была небольшая гостиная, а рядом стойла для двух коров; телят они могли продавать. Тут же была комната для молочного скопа[41] и ледник.

Мы очень любили туда ходить и сестра угощала нас молоком и ржаным хлебом. В гостиной, меблированной очень просто вроде крестьянской избы в Швейцарии, была сделана из твердой папки фигура во весь рост, раскрашенная, представляющая J.J. Rousseau[42] в костюме его времени с пудрою, и сидящего на стуле в позе, как будто приглашает войти[43].

У брата моего Александра, предназначенного нашим отцом быть агрономом, было небольшое поле, где он, при жизни отца, должен был пахать и сеять. Но у него вскоре, 14—ти или 15—ти лет, явились другие наклонности и он никогда уже во всю жизнь не занимался полевым хозяйством.

Про брата Владимира я мало помню. У меня осталось в памяти только, что при нем одно время был в качестве дядьки или гувернера какой—то лютеранский пастор Рейнгардт[44], живший в Марьине со своим семейством. Он занимался также воспитанием двух или трех дочерей столяра Dupuis и, судя по тому, что тогда рассказывали, он был, как видно, престранный человек. Когда он хотел наказывать Владимира, то запирал его в темный чулан c одной из девочек Dupuis и зайцем. Детей в этих случаях он раздевал, оставляя их в одних рубашках, и пускал мышей в чулан[45]. Свою же собственную жену он бил беспощадно!

Прилагаю здесь план бельэтажа Мариинского дома, могущий дать некоторое понятие о том, в каком он был виде в те давние времена.

1. Главный подъезд со стороны села

2. Парадная лестница: на средней площадке стоял памятник Минину и Пожарскому, копия в уменьшенном виде находящегося в Москве на площади между Кремлем и Гостиным Двором. На верхней части лестницы по обе стороны на стенах фрески, изображающие основание Ивановского дворца и парка. Дворец уже выстроенный, с большим зеленым куполом и статуями, поставленными на фасаде и террасах, стоял среди голого поля и, как видно, одно только дерево, довольно большое, тогда уже существовало, именно то, которое находится и в настоящее время против флигеля библиотеки. На фреске представлены мои родители в костюмах того времени т. е. 1822 или 1823 года, мальчик 7 или 8—ми лет в отдалении пашет маленьким плугом; старшая дочь держит мать за руку; другой же ребенок, моя сестра Леонилла, на руках у кормилицы в кокошнике и богато расшитом сарафане. Остальных детей на фреске, кажется, еще не могло быть.

3. Передняя: по обе стороны входных в ротонду дверей на стенах две большие картины Sneyders[46], изображающих охоту[47].

4. Ротонда: у стены с правой стороны против прохода в столовую стоял колоссальный бюст Петра Великого с лаврами, обвивающими голову, работы знаменитого скульптора Tenerani[48]; на цоколе [были] вырезаны золотыми буквами стихи Державина.

Над обеими дверьми фрески (grisaille[49]) работы Бруни[50], отца известного академика, который жил долго в Ивановском и писал все фрески и потолки в доме. На всю ротонду свет распространялся сверху с огромной вышины; на самом потолке, опирающемся на кругообразную колоннаду, были колоссальная фреска, изображающая Аполлона на колеснице, запряженной четырьмя разномастными лошадьми. Из ротонды с левой стороны — широкий открытый проход с кариатидами, ведущий в большую столовую. В ротонде стены были из фальшивого мрамора, в ней было мало мебели, кажется, четыре небольших дивана[51] и стулья.

5. Парадная гостиная почти квадратная больших размеров и высокая. От дверей (из ротонды) вправо висели на стенах следующие картины: а) портрет Александра I художника Daw[52] во весь рост; b) фамильная картина Angelica Kauffman[53]: моя бабушка[54], ее сын и дочь и граф Толстой[55];

с) Императрица Екатерина работы Lampi[56], огромная картина, императрица в фантастическом костюме, в латах с каскою Минервы на голове, Георгиевской лентой через плечо и осененная лаврами. Под этой картиной стояли фортепианы royal[57]; d) портрет фельдмаршала графа Витгенштейна[58] в гусарском красном мундире.

Против дверей ротонды — широкие двери, ведущие на террасу.

По левую сторону от дверей из ротонды: е) портрет Петра Великого; f) фамильная картина «Графиня Толстая, вручающая ленту с девизом сыну своему Эммануилу[59], стоящему перед ней на коленях»; оба в костюмах времен Людовика XIV; g) большая картина, копия Ватиканской картины Domenichino[60] «Смерть Св. Иеронима» величины оригинала висела против портрета Екатерины; h) портрет генерал-адмирала Головина[61] en pendant[62] Витгенштейну, в белом мундире, вероятно, флотских его времен. Все портреты в зале во весь рост.

На потолке большая фреска, округленная богатой лепниною с позолотой работою, изображающая Олимп с множеством фигур.

Мебель вся из карельской березы, покрытая зеленой шелковой материею. На стенах обои бумажные темнозеленые с золочеными еловыми шишками. Двери тоже из карельской березы. Вообще, мебель, драпировка, занавеси, люстры были в самом чистом стиле «empire»[63]. В этой зале было тоже несколько мраморных статуй и фамильных бюстов.

6. Терраса или балкон.

7. Цветники с мраморными статуями: в одном — La Vénus accroupie[64], а в другом — La Vénus à la conque[65];

8. Гостиная, отделенная от бильярдной колоннами.

С левой стороны от дверей: а) большая картина Robert Lefèvre[66] — портрет матушки в синем сарафане и кокошнике с дочерью Ольгой; b) другой портрет матушки, по колено в сидячем положении, на голове вроде тюрбана, на руках ребенок — брат Владимир; поза, напоминающая «Madonna alla Seggiola»[67].

Там же, сколько помню, портреты моего отца, писанные оба в его молодости мадам madam Vigée Le Brun[68], один в синем плаще с красным воротником, а другой в коричневом фраке[69]. За ними портреты Принца Голштейн Бекского в красной ленте и группа детей, Ольги, Александра, Леониллы, Владимира и Марии (перевезенная впоследствии в Петербург).

Здесь была, сколько помню, картина David Terniers[70], пастух с овцами, находящаяся в Петербурге на Сергиевской[71].


В этой комнате была мебель, обитая желтым шелком с тисненными на нем коричневыми бархатными украшениями; были длинные диваны с подушками. Эти подушки доставляли мне большое удовольствие. Я выдумал игру, состоявшую в том, что я кидал их на пол, а потом сам бросался на них, ворочая их во все стороны. Это представляло корабль, плавающий среди волн. Я предавался несколько дней с увлечением этим сильным ощущениям, пока мне не запретили эту игру, причиняющую серьезные повреждения мебели. Это запрещение казалось мне слишком строгим и несправедливым.

9. Бильярдная. Напротив окон на стене с левой стороны висела огромная картина Бруни (сына)[72] с большим числом фигур во весь рост, представляющая бой Горациев и Куриациев, весьма похожая на картины французского художника David[73]. Она, впоследствии, не знаю по каким причинам, была отправлена в Петербург, и там ее можно видеть в Академии Художеств и в настоящее время[74].

Кроме этой картины я помню еще старика работы Philippe de Champaigne[75] и копию картины Giorgione[76], изображающей три фигуры: двух мужчин и одну женщину, бывшую в галерее Manfrin в Венеции, где до распродажи мог еще ее видеть в 1846 году[77].

10. Столовая огромных размеров, оставившая мне много воспоминаний. Там бывали большие обеды, разные праздники с многочисленными гостями и множеством живущих в доме разночинцев; там я испытал много наслаждений чувственных, избыток коих нередко имел плачевные последствия; там мне случалось проходить чрез горькие минуты, когда в виде наказания меня лишали какого—нибудь сладкого кушания или пирожного. Я помню еще до сих пор глубокую грусть, овладевавшую мною в эти злополучные дни.

Стены этой комнаты были окрашены темно—зеленой масляной краской и покрыты картинами; между прочими, — большие картины, изображающие: Исаака, благословляющего Якова, голландской школы, кажется, Ferdinand Bol[78]; толстого гастронома, сидящего за столом, с жадностью наполняющего желудок разными кушаниями, копия известной картины в Palais Royala[79] из бывшего ресторана “Les Frères provençaux”[80], женщину, сидящую среди овец, кажется, Rosa di Tivoli[81], двух или трех мужчин с женщиной, весело объедающихся, также голландской школы, и две картины, представляющие охотничьи сцены с собаками натурального роста авторства хорошего художника, кажется Delaporte[82].

В этой комнате происходили разные события, сцены. Тут перед большим образом в углу служили молебны, крестили детей дворовых людей и мужиков. У меня и каждого из моих братьев и сестер было много крестников и крестниц, из коих некоторые должны быть еще живы.

Я помню также, что в этой самой столовой бывало большое веселье, надевали костюмы в масках, танцевали; там же, накануне 6—го января, бывала церемония du roi de la fève[83] и я был убежден, что это действительно были цари и царедворцы.

11. Две комнаты, где помещался Толстой[84], когда приезжал из Деревенек; там, во второй комнате висели картина с Венерой — копия Тициана, которая теперь находится над лестницей во флигеле библиотеки.

12. Кабинет покойного моего отца; в нем никто не жил и он сохранялся точно в таком виде, в каком был при его жизни. Он имел в наших глазах характер какого—то святилища. Там над диваном висела на стене большая картина, где была изображена во весь рост царица Св. Ольга в костюме “soidisant[85]” русском.

13. Комната с мраморной ванной; над нею стояла статуя Гебы (Hébé) с бронзовым кувшином в руках, из которого вытекала вода. Стены были фальшивого мрамора, стулья покрыты белым атласом с вышитыми цветами, вся мебель чистейшего style empire.

14. Длинный коридор, уставленный шкапами красного дерева для платья.

15. Спальная матушки, разделенная на две части четырьмя колоннами фальшивого мрамора с капителями коринфского ордера. Стены обтянуты зеленым шелком.

Возле крайнего к голубой гостиной окна стояла большая рама с занавеской из зеленого шелка, которая могла затягиваться или открываться и была сделана для предохранения от лучей солнца находящейся в этой раме коллекции драгоценных миниатюр, копий знаменитых картин разных музеев в Европе.

За колоннами стояла большая кровать красного дерева с бронзовыми украшениями. В углублении, за кроватью — молельня, которая закрывалась занавеской и в ней хранилось в урне[86], как я слышал, сердце моего отца[87]. Мне известно было, что матушка проводила в этой молельне много часов.

За этими же колоннами висел с левой стороны портрет моего отца в молодости, в коричневом фраке с белым галстуком и жабо, работы madame Vigée Lebrun.

Вся эта часть комнаты, находившаяся далеко от окон и за колоннами, была всегда в полумраке; в ней были какие—то темные уголки и вообще что—то таинственное, оставившее в моем детском воображении чувство неизгладимое.

В этих последних комнатах образ моей матушки является моей памяти в большом задушевном или, если можно сказать, более интимном виде, чем когда она находилась в парадных комнатах, среди большого общества или за обедом в большой столовой.

16. Кабинет матушки: стены, покрытые голубой шелковой материю; мебель черная с бронзой; на потолке — фреска, изображающая Аврору на колеснице. Здесь был портрет масляными красками Императора Александра в молодости, в мундире, в треугольной шляпе на голове, и две картины продолговатые с сюжетами из французской истории: одна, представляющая Людовика XIV, другая — Генриха IV. Здесь была так же картина, приписываемая руке Perugino[88] (весьма похожая на Рафаэля), которая теперь в Петербурге.

Здесь был и портрет моего отца в молодости, в синем плаще и с красным бархатным воротником, тоже работы madame Vigée Lebrun. В этой комнате тоже был небольшой столик розового дерева с бронзовыми украшениями и портретами Людовика XVI и Марии—Антуанетты, подаренный ими моему деду[89], бывшему посланником в Париже.

17. Красная гостиная: потолок с фрескою, изображающею гирлянду амуров. Стены покрыты красными обоями. Очень красивый ковер “Aubusson”[90] во всю комнату с гербом[91], стол резной золоченый с мраморной плитою (vertantique[92]). Картины: на большой стене, по средине портрет во весь рост княгини Любомирской[93] в черном платье; картина Angelica Kauffman аллегорическая — ее портрет между гениями музыки и живописи с храмом славы на горе; несколько ее же картин, сюжеты из истории Александра Македонского. На одной из боковых стен — картина “Casanova” с белой лошадью (находится в доме на Сергиевской в нижнем этаже). Здесь же была картина P.P. Wouwerman[94] (по преданию, подаренная моей бабушке Папою [Римским] времен ее путешествия по Италии[95]).

В углу стояла стеклянная этажерка с разною фарфоровой посудой style empire, а на верхней полке — серебряный кубок, заказанный моим отцом после похода в Россию Наполеона и страшного опустошения, причиненного им в 1812 году. Мой отец, как видно, разделял существовавшую в то время во всей Европе непримиримую ненависть к “l'ogre de Corse”[96]. На крышке кубка был изображен дьявол, сидящий над медальонами, отчеканенными нарочно, и указывающий на них; на медальонах и вокруг кубка были надписи, нелестные для общего врага, и я помню, между прочим, следующие: “Fuite d'Égypte, fuite d'Espagne, fuite de Russie”[97] и т. п.

Над бельэтажом главного дома было множество жилых комнат. Над спальней и ванной матушки были комнаты моих старших братьев с гувернером. Над парадной гостиною — комнаты, в которых я жил с сестрою Марией и братом Анатолием. Там на стенах висело несколько портретов предков наших по линии Голштинской[98] — дамы с напудренными волосами и в объемных платьях (paniers[99]). Я и брат Анатолий забавлялись, стреляя в них из луков и, вероятно, до сих пор в них остались дыры, пробитые стрелами непочтительных их потомков.

Над большой столовою — комнаты моих сестер и M.lle Guinet[100]. На стенах были (выписанные нарочно из—за границы моим отцом с целью доставить удовольствие гувернантке) представляющие сцены из Швейцарии с множеством фигур и костюмов Оберланда[101].

Над подъездом и парадною лестницей — комнаты доктора Coze и его семейства.

По обе стороны дома тянулись огромные флигеля: с правой — библиотека (18), а за нею много жилых комнат; а с левой — флигель Виельгорских (19), длинная гостиная pendant библиотеки, в которой были две большие картины: одна, изображающая войну гусситов с портретами (в числе детей, фигурирующих между воинами — [портреты] моей сестры Ольги и брата Александра в белых рубашках); другая — Посещение Богородицею Святой Елизаветы. За этой гостиною было тоже много жилых комнат.

За обоими флигелями были большие внутренние дворы со службами, кухнями, конюшнями, каретными сараями и пр.

На пьедесталах (20) стояли лошади “Monte Cavallo”.

Отъезд из Марьино 1830

Но, наконец, пришло время и для всех нас покинуть Марьино.

Сколько помню, спустя год после отъезда старших моих братьев, матушка отправилась к ним в Москву с дочерью Ольгою. Мы же, сестры мои Леонилла, Мария, брат Анатолий и я в сопровождении М.llе Guinet и русского учителя Федора Ивановича по прошествии несколько месяцев (это было, кажется, в 1830 году[102]) пустились в дорогу зимой в двух возках. Была еще, если я не ошибаюсь, кибитка для прислуги.

Это путешествие для меня, оставляющего в первый раз в жизни деревню, вне которой всё остальное было в детском моем воображении миром фантазии, казалось происшествием необыкновенной важности.

Всё было ново: езда по бесконечным, однообразным равнинам, покрытым снегом, с незнакомыми для меня селами, городами; везде люди чужие, не имеющие ничего с нами и с Марьино общего; почтовые лошади, ямщики, станционные смотрители, нас незнающие; бесконечные обозы, то нами обгоняемые, то подвигающиеся к нам на встречу, с сидящими и спящими на повозках мужиками, нередко не уступающими нам дорогу. Всё это нас изумляло, занимало.

Не помню, сколько ночей мы останавливались между Ивановским и Москвою. Первая ночевка была в Курске, и тогда уже существовала, кажется, гостиница Полторацкого[103]. Помню станции: Сороковый Колодец, Ольховатку... Ехали мы и по целым ночам. Крики и увещевания ямщиков, погоняющих лошадей, монотонное гудение колокольчиков были новые для меня ощущения, и я мог по несколько часов, пока не засыпал, смотреть на спины пристяжных, то бегущих рысью, то вскачь, освещенных фонарями возка, и на пар, от них поднимающийся.

Раз мы ехали ночью, погода была мрачная и осталась в моей памяти (но не могу ясно определить, было ли это в тогдашнее путешествие или в 1830—м году, когда мы возвращались в Москву из Ивановского, после свадьбы сестры Ольги), что за возком, где сидели мои сестры, бежала долго на свободе белая лошадь, производившая на меня впечатление какого—то призрака, нас сопровождающего.

Горничная тогда говорила, что это предвещало в близком будущем жениха для сестры Леониллы, в подтверждение чего она приводила примеры неоспоримые; я, конечно, этому предсказанию слепо поверил.

От губернского города Орла я не вынес никакого впечатления. Полагаю, что мы его проезжали ночью. Но зато имя города Мценска сопряжено в моей памяти с важными и драматическими событиями.

У Федора Ивановича, которого мы все любили и уважали, который был добрейшим человеком и вместе с тем слыл ученым и сведущим преподавателем, обнаружилась в этом путешествии в первый раз наклонность, которую раньше в нем никто не подозревал, а именно страсть к крепким напиткам. В Мценске, где мы ночевали, он был почти в бессознательном состоянии и нападал на М.llе Guinet за то, что она хотела ему помешать предаваться своему непристойному пороку.

Сколько могло быть мне понятно, ее положение было весьма затруднительное: наш караван был ей поручен; она за всё отвечала и, мало зная русский язык, должна была требовать от всех повиновения. Здесь она решилась объявить Федору Ивановичу, что вследствие данного ей полномочия, она его от должности увольняет и не позволяет более продолжать путь с нами. За этим последовали ужасные сцены, продолжавшиеся дня два. Он не хотел подчиниться ее требованию; мы же мальчики, особенно Анатолий, узнав, что он должен нас оставить, пришли в отчаяние, умоляли со слезами М.llе Guinet ему простить. Я помню, что он нас обнимал и целовал, жалуясь на злую, жестокую швейцарку, и помню тоже, что в его комнате стояли на столе и окне штофы водки и бутылки вина, опорожненные им во время пребывания во Мценске.

Но М.llе Guinet оставалась непоколебимой, несмотря на все трудности предстоящего путешествия до Москвы с детьми, без мужчины. Полагаться же вполне на едущего с нами лакея было для нее нелегко.

Федора Ивановича мы покинули в Мценске, где он, вероятно, утешился осушением привезенных из Ивановского и оставленных, не без намерения, в его распоряжении бутылок рома и мадеры.

Мы продолжали путь, делая привалы на ночь, между пр<очими>, в Туле.

Там, не знаю почему, мы провели целый день — в гостинице. Я помню, что меня удивляло движение на улицах народа, экипажей, и этот город показался мне вообще заслуживающим особенного уважения. Несколько часов подряд я с удовольствием и любопытством глазел в окно на проезжающих и проходящих. Остались в моей памяти стоящие пред гостиницей сани городские, в одиночку с нарядною сбруей, каких в Ивановском не было, с серою красивою лошадью и щегольски одетым кучером.

Жизнь в Москве <1830–1832>

Наконец, мы дотащились до Москвы, где с невыразимой радостью бросились в объятия матушки, сестры Ольги и старших братьев.

Они уже успели устроиться в нанятом на Тверском бульваре просторном и вполне барском доме Кологривова[104].

Там была большая зала, хорошо меблированные гостиные, в одном из коих висел большой, масляными красками во весь рост, портрет императора Павла I; далее — спальная матушки, имеющая форму ротонды. Меня поместили возле этой комнаты и я помню, что, ложась спать и вставая утром, я молился при матушке и что в числе тогдашних молитв была и о прекращении войны (стало быть, если это происходило в 1829 году, то тогда была война с Турцией, а если в 1830—м, то это было во время восстания в Царстве Польском).

Другое воспоминание о перечувственном мною в этой самой комнате было следующее: матушка одно время сильно страдала от зубной боли, стоны ее приводили меня в отчаяние, и я, вставая из постели, весь в слезах и на коленях, молился об избавлении ее от страданий. Я помню, что матушка была этим очень тронута.

В Москве, при новой обстановке началась для нас и жизнь совершенно новая, и мы дети, сбрасывая мало—помалу деревенскую дикость и наивность, присваивали себе постепенно формы и привычки городской жизни.

Москва сначала нас поражала своим величием, огромными размерами и роскошью. Мы жили в одной из самых красивых и оживленных частей города и мне трудно было привыкать к виду такого множества народа и экипажей. В некоторых местах столицы в то время, и даже на Тверской, можно было видеть дома, сгоревшие в пожаре 12—го года, коих остовы с почерневшими от дыма стенами еще стояли и коих владельцы еще не успели их перестроить.

Мы часто видели г—жу Новосильцеву[105], дочь графа Владимира Орлова (деда Владимира Петровича Давыдова), бывшего тогда, сколько помню, еще в живых. Она занимала большой дом недалеко от Кузнецкого моста[106]; навещала часто матушку, которая ездила тоже к ней и нередко брала с собою некоторых из нас.

У Екатерины Владимировны было много прислуги. Кроме дворецкого и официантов во фраках было несколько человек лакеев в ливреях серых с большими металлическими пуговицами; были и казачки. В передней, над лестницей, все эти дармоеды сидели целый день и вставали, когда мы проходили; мне случалось видеть довольно часто, что они играли в карты или шашки, которые живо прятали, когда показывались господа.

Нас тоже возили обедать к г—же Новосильцевой. Стол всегда был большой; кроме гостей, бывали постоянно за ним воспитывавшиеся у нее девицы и различные приживалки разных возрастов.

Я помню, что раз за обедом у нее был почтенный старик, очень известный в то время поэт Дмитриев[107], тот самый, который написал следующие строки:

Рассыпав стрелы все из тула

И вящим жаром возгоря,

Извлек он саблю смертоносну.

И вмиг на Ермака напал.

Там я видал тоже и другого старика, знаменитого филантропа, пользовавшегося общим уважением, ходившем во фраке старинного покроя, в коротких брюках и черных чулках и башмаках. Фамилию его я забыл; он был, кажется, немец. Занимался, сколько помню, преимущественно тюремными вопросами, улучшением быта арестантов и каторжников[108].

Екатерина Владимировна разъезжала в старомодной высокой карете, четверкою с форейтором[109]; на запятках стояли два лакея в треугольных шляпах. Она была одета всегда в черное платье и носила большой чепчик, завязанный лентами под подбородком, бывала часто у митрополита Филарета и в разных монастырях. Траур она носила по своем единственном сыне, бывшему, кажется, флигель-адъютантом Императора Александра I и убитом в дуэли с молодым Черновым, который тоже умер от ран, полученной им в этом поединке. Г—жа Новосильцева выстроила в память своего сына церковь недалеко от прежней Выборгской заставы, на том самом месте, где он был убит[110]. Портрет его во весь рост в адъютантском мундире висел у него в гостиной.

После этого горестного события она отказалась навсегда от светской жизни и занималась исключительно благотворительными делами. Выражение ее лица было замечательно приветливое и доброе, и я всегда находил, что внучка ее Мария Владимировна Орлова—Давыдова[111] имеет с нею большое сходство.

Другая дочь графа Владимира Орлова, сестра Екатерины Владимировны, графиня Панина жила тоже в Москве на Никитской, в доме своего отца[112], и с сыновьями Александром[113] и Виктором[114]. Первый был вроде опекуна моих старших братьев. Оба Панины были роста необыкновенного высокого и, сколько помню, их отец, игравший роль при Павле Петровиче, был тогда еще жив[115].

В числе наших знакомых в то время в Москве были четыре сестры Чернышевых, вышедшие в последующие годы замуж: за г—на Кругликова, которого звали потом Чернышевым—Кругликовым[116], графа Fritz'a Палена, г—на Черткова и князя Долгорукова[117]. Младшая Nadine была очень дружна с моей сестрой Ольгой.

Матушка возила нас детей и к другим дамам. Между прочим, я помню старуху Глебову, очень важную и богатую, жившую в большом барском доме с многочисленною прислугой; у нее тоже были казачки, моськи и болонки[118]. Нас заставляли прикладываться к ее ручке и у меня осталось в памяти, что она колола нас своим подбородком, что доказывало, что она брилась.

Ездили мы и к другой старушке, графине Толстой, родственнице нашего двоюродного брата Александра Николаевича. Она жила где—то в предместьях города в старинном деревянном доме с большим садом, довольно запущенном. У нее, между проч<ими>находилась в качестве компаньонки (или воспитанницы) какая—то калмычка с типом чисто монгольским. Графиня всегда радовалась посещению матушки, была с ней очень нежна, говорила ей с особо отечественным акцентом: «ло—ло (что значит non—non) mon coeur».

Навещали мы тоже (но редко) какую—то княгиню Пожарскую, производившую на меня глубокое впечатление; она была стара, имела вид необыкновенно величественный, черты лица — правильные и красивые, носила она всегда черное платье с белым чепчиком. Дом ее деревянный, весьма скромных размеров, находился тоже где—то за городом и видно было по всему, что она небогата. Мне еще памятно, как она сидела в своей маленькой гостиной, окруженная приживалками, некоторые из коих были заняты рукодельными работами) и с каким важным достоинством и вместе с тем приветливостью она принимала мою мать. Говорила она только по—русски.

Об этой княгине Пожарской я позже более никогда не слыхал[119].

Сколько помню, в начале нашего пребывания в Москве прибыл туда из Петербурга император Николай с императрицею и детьми с многочисленною свитой с намерением провести несколько месяцев в древней столице. Жили они в Кремле, в Александровском дворце, том самом, где родился в 1818—м году наследник Александр Николаевич.

Новый большой Кремлевский дворец еще не был выстроен и потому весь Кремль имел вид совершенно иной, чем в наше время. Храм Спаса тоже не существовал.

Матушка ездила ко двору, и Их Величества выразили желание видеть ее детей. Она повезла нас всех в назначенный ими день в Кремль. Мы ждали несколько времени в зале, из окон которой можно было видеть огромную толпу народа, стоящую на площади и оглашающую воздух криками «Ура!».

Когда уведомили матушку, что Их Величества сейчас пожалуют в залу, она нас всех семерых поставила в ряд в порядке возраста каждого, начиная с сестры Ольги и кончая мною.

Государь и Императрица подошли к нам и были очень любезны и ласковы. Государь ставил разные вопросы старшим моим братьям о их занятиях, призвании и сказал несколько слов моим сестрам (Ольге тогда уже было 16 лет). Нас маленьких мальчиков он потрепал по щекам, Императрица же нас целовала и с нами шутила.

Я был поражен огромным ростом и величием Царя и вообще они оба произвели на мое детское воображение впечатление лиц сказочных или сверхъестественных.

Вскоре после того я имел случай их видеть опять при других обстоятельствах. Матушка решилась дать двору большой бал. Приглашено было множество народа, и я помню, как меня привели в залу, ярко освещенную люстрами и жирандолями, как мое внимание было приковано ко всему, что происходило. Я находился в каком—то немом упоении от всего, что представлялось моим глазам: блестящих нарядов, военных мундиров и пр. В моей памяти ясно рисуется до сих пор стройная и величественная фигура Императрицы, которая тогда еще была молода, ее красивые и глубокие реверансы, и помню тоже, какие низкие поклоны делали Их Величествам все присутствующие.

Меня также очень занимали танцы и одним из моих неизгладимых впечатлений была кадриль, в которой участвовала Императрица. Она была в белом атласном платье коротком (как и все другие дамы), что не мешало видеть белые атласные башмаки с бантами. Рукава были “bouffants”[120], талья короткая, кажется с поясом; головной убор высокий по тогдашней моде.

Бриллианты блестели везде: на голове, шее и платье. Ее кавалером был человек уже пожилой, в коротком старомодном фраке, в коротких штанах с шелковыми черными чулками и в башмаках с пряжками; это был, как говорили, граф Михаил Юрьевич Виельгорский. Он выделывал разные замысловатые «па» и даже вроде «антраша». Она же, с неимоверной грацией и легкостью, с округленными руками, держась кончиками пальцев за платье, скользила по паркету. Видно было, что в те времена не выродился еще совершенно, перешедший от XVIII—го столетия, обычай придавать танцам значение изящного и серьезного искусства.

Одно еще я помню на этом бале: прислуга подавала на подносах чай и мороженое. Возле того места, где я стоял сидела, между проч<ими>, на диване одна дама молодая, довольно полная и невысокого роста. Вдруг она опрокинулась назад ногами вверх. Не припомню, сломалась ли ножка дивана или по какой другой причине, но помню, что ноги были видны почти до колен, что бросились ее выручать и что она была очень сконфужена. Эта дама была московская г—жа Титова[121].

Но меня не оставили долго в бальном зале и увели в спальную, где в каком—то чаду и волнении я скоро заснул.

Моим сильным ощущениям, впрочем, не был положен еще конец. Меня повезли раз в театр, в котором давалась «Волшебная флейта» Моцарта. При виде залы, каких я никогда не видал, залитой светом сверху донизу, с рядами лож и кресел, полных народа, я не знал, где находился, но когда по поднятии занавеса, открылась сцена с действующими и поющими лицами, за которым следовал фантастический балет, я был убежден, что вижу мир волшебный и лиц, не принадлежащих нашей земле.

В следующее затем лето[122] мы были приглашены г—жою Новосильцевой в подмосковное ее имение Отрада[123], где провели несколько недель.

У нее жил так же ее племянник Владимир Петрович Давыдов, молодой человек, года два или три пред тем кончивший свое воспитание. Он прошел курс наук в Эдинбургском университете под руководством отправленного с ним его матерью[124] гувернера—англичанина г—на Кольяра[125]. В Шотландии он бывал часто у Вальтера Скотта, любимого в то время в Европе романиста, который его очень полюбил, и посвятил ему несколько в своих записках, напечатанных его зятем Lockart'ом[126]. Он подарил Давыдову собаку шотландской породы “skye—terrier”[127], черную, которая называлась Spice, долго жила еще в России и удивляла нас всех своей сметливостью и чутьем.

В Отраде устраивались по окрестностям большие кавалькады, моя матушка ездила очень хорошо верхом, и я помню, что раз пред Отрадненским домом у подъезда она уже сидела на лошади и я тут находился со всеми. Меня подняли на руках к ней и она посадила меня к себе на седло и повезла несколько раз вокруг двора шагом, что доставило мне величайшее удовольствие.

В Отраде была в большой моде игра в волан, и я ясно помню, как у моей сестры Ольги бывали бесконечные партии с молодым Давыдовым в саду, пред цветником. Надо полагать, что это занятие способствовало в известной мере сближению их обоих, так как несколько месяцев спустя он просил ее руки, что для нас всех было событием первой важности.

Вторая зима, проведенная нами в Москве, была, кажется, спокойнее и менее оживленной, чем первая, так как Двора в Москве тогда не было.

В то время у моих братьев и сестер было много разного рода уроков, в некоторых из коих мой брат Анатолий и я принимали участие, между проч<ими> танцевальных. Мы тоже учились драться на рапирах. Учитель наш был француз, некто Севнар, если не ошибаюсь, из оставшихся в России “débrisde la Grande Armée”[128] 12—го года.

При старших братьях был педагогом старый почтенный англичанин Evans[129]. Он занимался в свободное время и живописью.

Для меня и, особенно, для брата Анатолия чувствовалась уже надобность иметь тоже мужчину и моя мать, по рекомендации госпожи Новосильцевой, решилась пригласить из Англии того самого гувернера, который довел до конца с таким успехом воспитание ее племянника.

Приезд месье Colyar'a в Москву был для меня и брата Анатолия происшествием немаловажным. В первый же день его поступления он повел нас на прогулку пешком, и, зная хорошо Москву, пошел без остановки до Воробьевых гор и назад на Тверской бульвар. Мы все были удивлены эти подвигом, подобное коему казалось нам впоследствии самым легким делом. Он принялся сейчас преподавать нам греческий и латинский языки и успел приохотить нас к изучению классиков.

В это время матушка познакомилась с семьей Бартеневых[130], которое, сколько мне было известно, находилось в весьма скромном положении и даже в стесненных обстоятельствах.

Старшая дочь Полина[131] обладала чудным голосом и часто пела у нас итальянскую музыку и разные романсы, между пр<очими> “Sur les flots du lac Majeir”[132]. Все приходили от ее пения и голоса в восторг.

Матушка предложила Императрице Александре Федоровне послушать ее и положило начало Высочайшим милостям, посыпавшимся на Бартеневых и их благосостоянию. Полина и ее все сестры были пожалованы поочередно в фрейлины и жили при Дворе.

Нас детей возили тоже к княгине Трубецкой — матери князя Петра, женатого на графине Эмилии Витгенштейн[133], у которой в Москве был собственный дом[134]. В нем бывали часто детские праздники и балы, где мы много веселились.

В эту самую зиму жили в Москве Валуевы и Вяземские. Я помню будущего министра внутренних дел юношей, ходившим по Тверскому бульвару с гувернером. Он был необыкновенно красив.

Помню тоже Павла Вяземского[135] — сына поэта и отца графини Шереметевой[136] и Ары Сипягиной[137]. Он ходил еще в русской рубашке и был годом или двумя старше меня. Носил он рубашку желтого цвета с вышивкой из зеленой тесьмы с украшениями, вызывающими во мне немало зависти.

Но события все поглощающие были тогда помолвка и свадьба моей сестры Ольги. Весной 1832 года мы все отправились в Ивановское. Там всё еще существовало по—прежнему; оркестр еще не был упразднен и моей памяти живо представляются события и праздники по случаю свадьбы. Было приглашено много соседей, помещиков, местных властей. Между прочим, курский губернатор, который был тогда Павел Демидов, известный своим богатством (и брата Анатолия)[138], а так же генерал Гейсмар[139] (герой Кулевчи[140]) с женою.

Бракосочетание происходило в с. Ивановском в большой церкви[141]. Стечение народа было огромным. В этот день был дан праздник и мужикам: на большом дворе в Марьино, пред главным подъездом были поставлены «мачты» с призами (mât de cocagne[142]), длинные столы на несколько тысяч человек[143] по обе стороны аллеи, ведущей от дворца к селу; размещено было тоже вокруг двора множество подарков для более нуждающихся: лошади, коровы, повозки и т. п.; для женщин и девушек — головные уборы и ленты, раздача коих делалась новобрачными при помощи нас, детей; были также для молодых парней и девушек разные игры.

Веселье, смех были общими и это всё произвело на меня сильное впечатление. Во время обеда в большой столовой при звуках оркестра пили шампанское и кричали «Ура!».

В тот же вечер новобрачные уехали в Груновку[144], где провели медовый месяц.

Гости, приехавшие на свадьбу, оставались еще день или два, между пр<очими>, и Курский губернатор. Я помню, что к нему был назначен служить дворовый человек Яшка Фокин, брат Александры Токаревой. Когда Демидов уехал, то все в доме полюбопытствовали узнать, сколько богач—губернатор уехал подарил Яшке за службу. Все удивились чрезмерной его щедрости и поздравляли счастливца, проведав, что он получил за три или четыре дня синенькую бумажку, т. е. пять рублей ассигнациями или около пяти франков. Не служит ли это доказательством того, как высока была тогда ценность денег сравнительно с существующей в настоящее время?

После свадьбы сестры Ольги мы вернулись в Москву; оттуда поехали в Петербург, где окончательно поселились.

Петербург 1832–1834

Мы нанимали дом Нарышкина на Дворцовой набережной на углу Мошкова переулка[145]. Там жил так же с нами, в двух или трех комнатах с окнами в переулок, брат мой Александр. Я же и брат Анатолий с Mr. Colyar помещались в нижнем этаже с видом на набережную и Петропавловскую крепость. Владимир уже тогда поступил в Пажеский корпус, где жил на отдельной квартире с Mr. Dean.

Матушка устроила верхний этаж очень роскошно и должна была, соображаясь с тогдашнею модою, иметь одну гостиною в готическом вкусе с остроконечной мебелью и окнами со старинным разноцветным стеклом, разливающим таинственный свет на всю комнату.

Она много принимала, давала обеды и большие балы, даже Двору.

Повар был у нас француз Victor Delormel, вернувшийся позднее в Париж. Там он открыл ресторан в Rue de Bourgogne[146] напротив Палаты Депутатов, где я доставил ему большое удовольствие своим посещением в 1847—м году.

Матушка, как и все дамы в то время, ездила в карете на висячих рессорах четверкою с форейтором и двумя лакеями в голубых с серебром ливреях в треугольных шляпах, стоящими на запятках. Кучер Антон, сколько помню, был из Груновки с черною бородою и необыкновенно красивый, а форейтор Матюшка — похожий на княгиню Трубецкую, мать Марии Васильевны[147].

В эту зиму случилось происшествие, оставившее во мне глубокие впечатления. В Зимнем Дворце давался в больших залах костюмированный детский бал. Это было зрелище, каких я еще не видал; детей было множество и костюмы самые разнообразные. У сестры моей Марии был костюм греческий очень красивый (то была эпоха филэллинизма[148]). Я же и брат Анатолий были одеты пажами испанскими XVII—го века в токах с перьями[149]; у Анатолия было платье красное, у меня голубое. На этом балу отличались неимоверною красотою вел<икие> княжны Мария и Ольга[150]; наследника, которому было тогда не более 14—ти или 15—ти лет, я не помню. Константину же Николаевичу[151] не могло быть более пяти или шести лет и его, вероятно, на бал не привели. Помню, между про<чими>, княжон Трубецких Марию и Ольгу, не выезжавших еще в общество, и их брата Андрея[152].

Осталось мне памятным открытие бала Их Величествами в огромной зале, освященной «agiorno»[153] и, как подвигаясь среди толпы взрослых и детей, стоящих по обе стороны, Император и Императрица делали направо и налево полные величия глубокие поклоны и реверансы.

Но когда загремела музыка и все эти сотни, разодетых в пестрые и блестящие костюмы, детей пустились в танцы, у меня закружилась голова. Потом был большой ужин для детей и всех приглашенных. Я никогда во всю жизнь никаких детских праздников подобных этому не видал.

На углу Мошкова переулка и [Дворцовой] набережной, против нас был дом сенатора Безобразова, у которого было много детей, сыновей и дочерей, лета коих подходили приблизительно к летам некоторых из нас. Мы завели с ними знакомство — знаками и пантомимою, весною, когда открывались окна, могли даже с ними через улицу переговариваться и, наконец, дошло до того, что играли в обручи над головами проходящих и проезжающих.

Лето 1833 года[154] мы провели на даче Нарышкина на Петергофской дороге[155], нанятой нами совместно с Давыдовым и сестрой Ольгой. Там родилась их дочь Нали[156], что для нас всех было происшествием очень знаменательным, так как новорожденная была первым лицом нового поколения. Я ходил с большим любопытством смотреть на свою племянницу, закутанную в пеленки, совсем красную и сморщенную и издающую звуки, свойственные такому возрасту. Тем не менее, я гордился, что был уже дядею.

На зиму мы переехали опять в город, где жили в том же доме и, где матушка по—прежнему вела жизнь светскую, выезжая в общество и давая вечера и балы.

Сестра Мария была еще слишком молода, чтобы с нею ездить, и сестра Леонилла одна принимала участие в увеселениях и празднествах большого света. Она производила всюду сильное впечатление и являлось уже тогда много претендентов на ее руку, но они были одни за другими с вежливостью выпроваживаемы.

К одному из них[157] князю А.Т.[158] она, как гласит предание, была неравнодушна. Эта история принимала уже вид более или менее серьезный и даже драматичный, но матушка, не предвидя от подобного союза ничего хорошего, всеми силами противилась его осуществлению. Помню, что по этому поводу играл какую—то роль маленький пароходик, вроде игрушки, с трубой, кожухами и дымом, изображенным серою ватою собственноручной работы влюбленного кавалергарда. Он хотел поднести своей произведение на память предмету своего пламени. Но, не зная как его доставить, обратился к моему брату Анатолию (12—ти летнему тогда мальчику), который показав мне предварительно пароходик, приведший меня в восторг, и, не подозревая в этом ничего важного, передал этот подарок своей сестре. При открытии всего происшедшего последовала ужасная сцена: с одной стороны запрещение принять подарок, с другой — грусть и отчаяние за эту жестокую меру. Тем и кончилось всё это, полное сильных ощущений, романтическое приключение.

У брата Александра, служившего тогда в Гатчинских кирасирах, была какая—то знаменитая во всей гвардии лошадь, на которой он на парадах красовался в замке своего полка[159]. Я помню, что он эту лошадь потом продал, а вырученные от продажи деньги в полу—империалах[160] были принесены в дом, в гостиную; Александр их разложил на фортепиано и считал при нас. Их было очень много, так как за лошадь было заплачено, кажется 10 или 12.000 р<ублей> ассигнациями, и мы были поражены всем этим золотом. Золото и серебро были в то время в обращении, как ныне на Западе, и выдавались полностью, без всякой потери взамен ассигнационных бумажек.

В эту зиму Александр подружился с молодыми людьми высшего тогдашнего общества, гвардейскими офицерами и статскими, братьями Голицыными Сашею и особенно Сержем, с братьями Трубецкими, Василием Кочубеем, Скарятиными и др<угими>[161], и начал уже тогда делать разные шалости, за которые приходилось ему расплачиваться более или менее длительными арестами на гауптвахтах.

Двор давал балы и праздники беспрестанно и мне памятны щегольские и нарядные мундиры тех времен. У кирасир и гусар было несколько форм: полная парадная, вице—мундир и бальная. У кирасир — бальная форма, были мундиры с фалдами вроде фраков разных цветов; у кавалергардов — красные с серебряными эполетами и пуговицами; у конногвардейцев — такие же, но с золотыми эполетами и пуговицами.

У Гатчинских кирасир — фраки малиновые с серебряными эполетами; у гусар же бальная форма была темнозеленые фраки с золотыми эполетами, красными воротниками с желтым шитьем, но у тех и у других, и тоже у пехотинцев были треугольные шляпы с разноцветными султанами, короткие белые туго натянутые брюки и шелковые чулки с башмаками.

В этом 1834—м году было в Петербурге важное происшествие, произведшее на меня сильное впечатление — открытие памятника Императору Александру I, Александровской колонны на площади между Зимним Дворцом и Главным Штабом.

Мы были приглашены, кажется, графинею Нессельроде[162], в здание Министерства Иностранных дел, откуда вся церемония была видна как на ладони. Вокруг Дворцовой площади и тоже Адмиралтейской стояли войска, полагаю, вся гвардия, и бесчисленные толпы народа. Окна, крыши домов были унизаны зрителями.

На этом торжестве участвовали три фельдмаршала, знаменитые и заслуженные ветераны многих войн: графы Витгенштейн и Сакен[163], князь Паскевич[164], которые сидели верхом за Государем и впереди многочисленной его свиты.

Перед колонною совершалось богослужение, и я никогда не забуду момент, когда по снятии покровов с памятника, все, начиная с государя, слезшего с коня, встали на колени. Вместе с тем открылась оглушающая стрельба из орудий и послышалось стройное и торжественное пение придворной капеллы певчих. Зрелище было одно из самых грандиозных когда—либо мною виденных.

Лето того же года мы провели опять на даче Нарышкина, но в этот раз одни. Давыдовы поехали тогда, кажется, в Усолье[165] или за границу.

В соседстве, по этой самой Петергофской дороге жили на своей даче, называемой Павлино[166], двоюродный брат моей матери, граф Лев Петрович Витгенштейн[167], старший сын фельдмаршала, служивший в кавалергардском полку при Александре I и поступивший к нему во флигель-адъютанты. Он был уже тогда в отставке. От первой своей жены, дочери богача князя Доменика Радзивилла[168], умершей несколько лет перед тем, он имел двух малолетних детей — Марию и Питера, при которых была нянька англичанка. Он часто бывал у нас и мы ездили к нему на красивую его дачу.

Ему тогда было не более 33—х лет. Частые его посещения стали причиной более тесного с нашим семейством знакомства и повели к результату, которого можно было ожидать: он влюбился в мою сестру Леониллу. Она была вскоре с ним помолвлена, вследствие чего он приезжал беспрестанно на дачу Нарышкина, где проводил многие часы в обществе своей невесты.

Одно из моих воспоминаний состоит в том, что они ели вдвоем привозимые из Павлинских теплиц цельные ананасы. Это происходило обыкновенно в подвальном этаже дачи со сводами и обращенном матушкою в гостиную, необыкновенно свежую в знойные летние дни и украшенную множеством цветов и растений.

Осенью того же 1834 года мы все поехали в Ивановское, где в октябре состоялась свадьба моей сестры Леониллы, по случаю которой давались праздники при значительном стечении соседей—помещиков, но менее пышные, чем два года перед тем, на свадьбе моей сестры Ольги.

Зеелах[169]

июль 1895 г.

<Петербург> 1836–1839

В зиму с 1836 года на 1837 год мы жили на Большой Морской в доме Ф. Грота[170], отца Альфреда[171], бывшего впоследствии обер—гофмаршалом[172] и состоящего ныне обер-шенком[173] Высочайшего Двора[174].

Мне было тогда 13 лет...[175]

...генералы 1812 года, не говоря о графе Нессельроде[176], фельдмаршале Витгенштейне, графе Михаиле Семеновиче Воронцове[177] и многих других.

В чине литераторов были Пушкин, Жуковский, Крылов и прочие.

Трех последних я часто встречал на улицах и живо еще помню, как однажды я зашел со своим гувернером[178] в Английский книжный магазин на углу Казанской площади и Невского проспекта и увидел там Пушкина, разговаривавшего с хозяином магазина. Его слава достигла тогда апогея и он пользовался большой популярностью. Черты его лица были все знакомы и портреты его продавались во многих магазинах столицы.

Крылова тоже можно было часто видеть на улицах, разъезжающего в санях или на высоких дрожках, в какой—то странной шапке меховой или шляпе с широкими полями. Он был очень толст и отличался своим подбородком «в несколько этажей». Он умер, насколько помню, от чрезмерного объедания на обеде, данном к его честь[179], и на котором, кажется, говорил речь князь Вяземский.

В течении этой зимы много говорили (и это доходило и до меня) о том, что Dantès ухаживает за женою Пушкина, и ходили разные толки о свирепой ревности великого поэта.

Вдруг, к удивлению всего общества, узнали что Dantès просил руки девицы Гончаровой[180], родной сестры г—жи Пушкиной и вслед затем они скоро обвенчались.

Казалось, что это должно было положить конец всяким подозрениям и ревности Пушкина. Но африканская его кровь и пылкие страсти не успокоились и он не мог скрывать даже после этого события своей ненависти к молодому кавалергарду.

Однажды днем, после полудня я находился на ледяных горах на даче графа Лаваль на Островах, куда съезжалось в то время почти ежедневно всё высшее общество петербургское, проводя время очень весело[181]. При горах был хороший ресторан и, кажется, даже иногда и танцевали. Для меня осталось памятным, как подъехал к горам, в санях кавалергардский офицер, увидав которого, многие, между проч<ими> дамы, подошли к нему и уговаривали его выйти из саней и принять участи в катании с гор при общем веселии. Но он не выходил из саней. Этим офицером был Дантес. Все заметили, что у него было выражение очень грустное и мрачное, что немало удивило <людей>, знающих его постоянно веселый и беззаботный характер. В этом выражении проглядывала необъяснимая тоска. Пробыв там несколько минут, он уехал, сопровождаемый увещеваниями знакомых и насмешками за его угрюмый вид.

На другой день, после полудня, распространился по всему Петербургу слух, что Пушкин смертельно ранен в дуэли, происшедшей накануне между ним и Дантесом.

Тогда мы поняли, что Dantès в предыдущий день заезжал на дачу Лаваля по пути на Петербургскую Сторону, к тому месту, где должен был его встретить его противник. Загадка была разъяснена: это было с его стороны окончательное прощание со всем Петербургским обществом, среди которого он провел несколько счастливых лет и в коем он был очень любим.

Вскоре узнали о смерти Пушкина. Dantès же был легко ранен.

Роковая весть с неимоверною быстротою разнеслась всюду. Было заметно в столице большое волнение. На улицах только о том и говорили. Толпа стояла по целым часам около дома князя Волконского на Мойке[182], в котором жили Пушкины. Полиция пускала публику и я — среди прочих — вошел с гувернером в комнату, где лежал бездыханный труп. Я подошел и смотрел долго на столь знакомые черты его лица[183].

Множество народа прикладывались к его руке, стояли на коленях и молились. В одно и тоже время в городе узнали, что народ собирался вблизи дома, занимаемого Дантесом, на Невском проспекте напротив Гостиного Двора. Ходила молва, что хотят разнести его квартиру. Сам же Дантес подвергался немалой опасности. Но вскоре он был арестован, Государь приказал ему покинуть службу, удалиться навсегда из России.

К нему был приставлен жандармский офицер, и было ему дозволено перед окончательным выездом за границу посетить своих знакомых. Я хорошо помню, как он был и у нас и прощался с моим семейством. Надобно сказать, что в высшем обществе, и особенно между дамами Dantès внушал скорее симпатию, и многие старались доказать, что он во всем этом деле не мог действовать иначе, употребив все усилия для отвращения развязки, к которой он был вынужден странным поведением Пушкина.

Большинство же публики и народ вообще не могли простить приезжему молодому иностранцу и пустому <нрзб> человеку поступок, лишивший всю русскую нацию гениального человека, которым она гордилась и который мог бы еще одарить свое отечество многими бессмертными творениями. Пушкин родился (кажется) в 1800 году[184], следовательно ему было не более 37—ми лет. Это печальное событие потрясло всё население столицы, но спустя несколько времени перестали, как водится, и говорить о нем.

Лето 1837—го года мы провели в Павлине [на] даче, принадлежавшей Льву Петровичу Витгенштейну, женатому на моей сестре Леонилле[185]. У нас жили две девицы — Blanhe и Elisa[186] — дочери, состоящего при Императоре Николае, прусского генерала Рауха[187]. Они были очень веселы и способствовали к оживлению нашей жизни на даче. У нас бывали гости и довольно часто, даже днем, танцевали и играли в разные игры в саду, jeux de barre и petits jeux.

Императрица Александра Федоровна нередко приезжала в Павлино с Великими княжнами Марией и Ольгой Николаевными и принимала участие в увеселениях.

Но, среди этой беззаботной и оживленной жизни, как громом поразило нас известие, пришедшее из Царского Села о страшном приключении с братом Александром[188] на тамошних скачках. Подъезжая к Царской трибуне на известной всем принадлежавшей ему английской скаковой лошади, ему оставалось еще взять последнее препятствие, как вдруг лошадь зацепила задними ногами за барьер и упала, сломав себе шею. Она осталась лежать без движения, седок же был сброшен через ее голову на большое расстояние и лишился чувств[189]. Его вынесли на руках к великому ужасу всех присутствующих.

Лошадь была убита; у брата моего от этого падения сделалось такое сильное сотрясение мозга, что он оставался почти в бесчувственном состоянии около двух недель. Здоровье его медленно восстановилось.

В это лето я делал со своим гувернером два путешествия, оставившие мне очень приятные воспоминания: первое в Финляндию, в котором я присоединился к нам один из сыновей известного в то время английского банкира в Петербурге Mr. Mathew Anderson[190]; второе — в Москву и Нижний Новгород.

В Финляндии мы ездили в коляске втроем, а на козлах был мой камердинер Чемодуров. Мы были удивлены хорошим состоянием шоссейных дорог. На всех станциях были лошади, но на многих из них не было ямщиков, так что Чемодуров был вынужден править сам четверкою в ряд, быть может, первый раз в жизни. Вследствие того мы чуть—чуть не покатились с коляскою и лошадьми в пропасть, на дне которой протекала глубокая речка.

Из Выборга мы ездили в Monrepos, где жил барон Николаи[191], отец служивших впоследствии на Кавказе двух братьев, сделавшихся известными: одного — на военном поприще[192], а другого — по гражданской части[193]. Старик сам нам показывал все чудеса своего сада и я помню, что там была статуя скандинавского бога Wainamainen[194]; в этом же саду на маленьком полуострове находились памятники разным членам семейства барона[195].

В Иматре[196], которая тогда была в первобытном состоянии, мы провели около недели и жили в рыбацкой хижине у самых порогов[197].Ежедневно мы вставали с рассветом и ловили рыбу; часто же ночью при факеле ловили и лакс—форель[198], которая достигает там необыкновенно больших размеров. Мы посещали тоже озеро Сайма[199] и г. Вильманстранд[200] и восхищались удивительным колоритом неба и воды при закате солнца.

По возвращении в Павлино мы вскоре отправились в Москву, а оттуда с зятем моим Владимиром Петровичем Давыдовым[201] в Нижний Новгород для посещения знаменитой ярмарки[202].

Поздней осенью того же 1837—го года мы переехали в Петербург. Моя матушка и Владимир Петрович Давыдов почти одновременно купили дома на Сергиевской улице и предприняли большие работы, которые, особенно при доме матушки, производились долго[203]. Архитектором ее дома был Боссе[204], считавшийся одним из лучших в отношении вкуса и знаний в Петербурге, а дом Давыдова перестраивался итальянцем Fossаti[205], который впоследствии ознаменовал себя реставрациею Софийской мечети в Константинополе.

Ожидая в течении этой зимы 1837—38 г. умножения своего семейства, Давыдов решил занять временно один из принадлежащих ему в столице домов[206], а именно — на Гороховой улице между Малой Морской и Исакиевской площадью[207]. Этот дом не был устроен для приемов и светской жизни, а был исключительно доходный, со множеством отдельных квартир. Для меня с гувернером не было в нем места и мы приняли предложение банкира Андерсона перебраться к ним на Галерную улицу, где у них был собственный дом[208].

Семейство Андерсона состояло из старика Mr. Matthew[209], человека принадлежащего более к XVIII веку, чем к настоящему, старухи, его жены, типа англичанки того же столетия, в огромном большом чепчике, с острым и немного красноватым носом (они оба в молодости «носили» пудру); вообще были оба весьма почтенны и приветливы, [с потомством] из трех сыновей, Mr. Thomas[210], средних лет, холостого; Mr. John, женатого на весьма красивой молодой женщине; Mr. Matthew[211], также холостого, и дочери, Mrs. Statter[212], пожилой и чопорной вдовы. Они все жили в одном доме, трехэтажном, очень просторном, устроенном просто, но с большими удобствами и комфортом. Везде царили чистота и порядок примерный и, к моему удивлению, на весь дом и на всё семейство был один слуга русский, приученный к английским порядкам.

Стол был очень хорошо сервирован. Утром, в 9 часов пили чай все вместе и там я увидел в первый раз, подававшийся к нему “jam”, который я очень полюбил, с яйцами и “friedbacon”[213]. Завтрак “lunch” в 1—м часу был очень сытный, а вечером, в 6—м часу обед. Пред тем, как садились за стол, а так же в конце обеда старик или один из сыновей читали обыкновенно молитву. Суповая чаша подавалась на стол, и сама хозяйка, сидящая у конца стола, разливала суп, а иногда — ее дочь, Mrs. Statter, сыновья же разрезали (carved[214]) говядину и жаркое.

Всё это имело для меня характер новизны, но нравилось. Вообще, все члены семейства были очень радушны к нам и, понятно, что моему гувернеру приятно было жить у таких гостеприимных соотечественников.

Но там занятия мои продолжались по—прежнему: я вставал в 5—м часу утра и долбил свои уроки при свечах по несколько часов до рассвета. Я помню, что я читал в то время перед обедом с гувернером “Addison's Spectator”[215] и “The Visionof <нрзб>”.

У меня осталось в памяти, как, однажды, один из сыновей Андерсона позвал Colyar'a[216] мною в контору, чтобы показать нам диковину — это были первые стеариновые свечи[217] или спермацетовые[218], как их тогда называли. Андерсону были посланы из Англии первые образчики этих свечей, которые потом заменили во всей вселенной восковые и сальные свечи, до того бывшие в употреблении.

Из Галерной я ходил постоянно на английскую набережную, против которой на льду был устроен большой каток и я там выучился с молодыми англичанами кататься порядочно на коньках, и там же происходила обыкновенно, очень оживленная, игра в “hockey”, доставлявшая нам много движения и удовольствия.

Но в это время на Гороховой готовились большие семейные события. У Давыдовых было двое детей: Nalie[219], которой тогда было 4 года, и Катенька, двумя или тремя годами моложе[220]. Последняя, весьма красивая, была необыкновенно жива и забавляла нас всех своей резвостью и веселостью. Ребяческий ее смех раздавался по всем комнатам. Вдруг, при прорезывавании зубов начались у нее страдания, судороги, и все усилия докторов для спасения ее жизни остались тщетными. Она умерла, и я помню какая тяжелая грусть охватила всех нас при этом первом семейном несчастии. Одно из крайних средств, употребленных докторами был мускус, коего запас наполнил все комнаты, и каждый раз и каждый раз, как приходилось мне впоследствии, в течении долговременной моей жизни, слышать этот запах, то я переносился мысленно в комнату, где лежал, покрытый цветами, труп младенца.

Но, тело девочки не было еще увезено из дома, как произошло ожидаемое давно событие: у Давыдовых родились близнецы Владимир и Анатолий. От их матери скрывали, сколько могли, постигшее ее горе.

Тело было унесено в Адмиралтейскую церковь, где ее отпевали. Потом было отвезено в Отраду в фамильный склеп. Мне памятны сильные ощущения тревоги, пройденные нами в эти дни.

В это самое время в Петербурге случилось происшествие, наделавшее тогда много шума, а именно — пожар Зимнего Дворца[221]. Я вышел в тот вечер с гувернером на Исакиевскую площадь, было 17° или 18° градусов мороза и всё небо, дома на площади, Адмиралтейство с золоченным спицем было ярко освещенным. Толпы народа стояли безмолвно, и войска были расставлены кругом Дворцовой и Адмиралтейской площадей.

Пожар представлял картину ужасающую и величественную. Все окна громадного здания сверкали огнем, пламя и клубы дыма поднимались высоко на воздух. Видны были золоченые украшения в залах, залитые светом, балки и потолки обрушивались, огромные люстры, стеклянные и бронзовые, падали одна за другой в огненные пучины, но нельзя было, по дальности, слышать шума от этих падений происходящего, что было, может быть, еще поразительнее.

По площади скакали со всех сторон пожарные команды с трубами и бочками, но всё было тщетно. Дворец сгорел дотла. Всем известно, как Император Николай приказал, чтобы дворец был выстроен в два года и совершенно подобный сгоревшему. Известно тоже, что царская воля была, к общему удивлению, в такой короткий срок исполнена.

Работы шли день и ночь под руководством генерала Клейнмихеля[222], в ознаменование чего он и получил титул графский. Была отчеканена медаль, увековечивающая этот подвиг, на которой была надпись «Усердие всё превозмогает. Благодарю». Говорили, что вследствие поддерживаемой постоянно при работах возвышенной температуры, умерло немало людей, в них участвовавших.

В конце зимы, в доме Давыдова на Сергиевской было уже несколько комнат готовы. Он пригласил нас, гувернера и меня, занять их, говоря при этом, что мы принесем пользу новому дому тем, что будем его сушить. Мы поселились в двух комнатах, из которых одна была назначена служить спальнею для хозяев — с окнами на улицу, другая же, выходящая на внутренний двор, была впоследствии разделена на две части и занята моею сестрою.

Вслед затем, весною того же 1838 года, матушка поехала с дочерью Мариею в Вильну, где жила с мужем сестра моя Леонилла. Витгенштейн купил тогда имение, называемое Верки, в окрестностях города, красиво расположенное на горах над речкою Вильею[223]. На этом месте он впоследствии выстроил дворец, в котором они жили несколько лет, зиму и лето[224].



Матушка оставалась в Вильне месяца два. Я же с гувернером поехал прямо в Ивановское, куда прибыла и матушка с сестрою Мариею в конце июня. Там мы провели лето и осень.

К нам приезжали гости: фельдмаршал [Петр] Витгенштейн, генерал-адъютант князь Алексей Яковлевич Лобанов[225], Григорий Скарятин[226] и многие другие.

Я ездил часто верхом с сестрою Мариею, которая была замечательною наездницей; у нее была прекрасная лошадь Brillantine из завода в Н<ижних> Деревеньках[227], двоюродного нашего брата Александра Николаевича Толстого[228], и подаренная моей сестре, мне он тоже подарил лошадь, привезенную им из Турции, взятую во время компании 1828—29 гг., в которую он служил в звании флигель-адъютанта. Эта лошадка была очень горяча; на ней я выучился ездить верхом и сделался впоследствии довольно смелым ездоком.

Дом в Ивановском еще находился совершенно в таком виде, в каком был в прежние времена: много прислуги, лошадей. Но оркестр, театр, швейная были упразднены.

В это лето матушка перевела ланей из Марьиной Рощи в парк, по обе стороны большого пруда; так что лани паслись перед самим домом. Весь парк пришлось окружить высоким частоколом. У сестры моей Марии было несколько ручных, молодых ланей, которые бегали вслед за нею и удивляли всех нас своими неимоверными прыжками и грациозными движениями.

В декабре того же года я должен был к величайшему своему горю оставить Ивановское и приятную семейную жизнь, чтобы ехать в Петербург готовиться к экзамену для поступления на следующий 1839—й год в Университет.

В Петербурге дом матушки уже был выстроен, но не окончен; одни комнаты с правой стороны подъезда, предназначенные для меня с гувернером, были готовы. Мы там устроились, и таким же образом, как в доме Давыдова на Сергиевской, были первыми обитателями нового дома матушки. Нас прозвали «сушителями» новых домов.

Здесь потекла жизнь для меня не очень веселая. Всевозможные учителя и профессора университетские и другие приходили ко мне с раннего утра и я брал уроки истории, географии, математики, физики, немецкого и французского языков — греческий и латинский языки, которые я проходил дома с Кольяром, я повторял также для произношения, принятого в русских учебных заведениях.

В течении зимы самые приятные и занимательные для меня известия заключались в письмах матушки и сестры, получаемых из Ивановского: рассказы о ледяных горах, устроенных в саду (по ту сторону пруда), о катании в санях, о театральных представлениях, импровизированных любителями и проч.

Я рвался туда, но не мог оставить своих занятий, ни даже на самое короткое время съездить в Ивановское. В те времена путешествие из Петербурга до Курска было дело серьезное и занимало не менее 10 или 12 дней.

Вскоре[229] я узнал о рождении в Ивановском племянницы моей Антуанетты[230]. Ее восприемниками были фельдмаршал Витгенштейн и моя матушка, но так как он сам не мог приехать, то его заменил почтенный старый мужик из села Ивановского, которому по этому случаю Витгенштейн подарил почетный шитый кафтан. Мужик гордился тем, что представлял лицо фельдмаршала Русской армии.

Не помню по какому поводу, вероятно, вследствие производящихся в доме матушки работ, я с гувернером переехал в дом Давыдова на Сергиевской, который уже был окончен. Нас поместили в комнатах в нижнем этаже по правую сторону подъезда с окнами, выходящими, с одной стороны на улицу, а с другой — в сад.

У Давыдова бывали часто вечера и обеды. Я видел там, между прочими лицами, графа (Fritz) Палена[231], женатого на Чернышевой, считавшегося одним из самых умных и приятных собеседников Петерб<ургского> общества; графа Литта из знатной фамилии Миланской, перешедшего при Екатерине или Павле в русские подданные, рыцаря Мальтийского Ордена, очень важного господина, состоящего в родстве с некоторыми из первых фамилий России[232], графа Рибопьера[233], графа Нессельроде и пр.

В это время случилось важное для меня происшествие — мне сшили первый фрак. Он был, согласно тогдашней моде, синего цвета, с высоким бархатным воротником, узкими рукавами и металлическими пуговицами, жилетом канареечного цвета, с белым галстуком. Я очень гордился этим знаменательным переходом от юношеского одеяния к атрибутам более почтенного возраста.

Первое появление моего фрака было при следующих обстоятельствах: однажды Давыдов давал особенно блестящий бал и пожелал, чтобы я с гувернером на нем присутствовал. Мы оба оделись и я ожидал данное событие с нетерпением, но с некоторым трепетом. Мы решили с гувернером, что пойдем наверх не раньше, как услышим звуки оркестра, извещающего о начале танцев. В полурастворенные двери нашей комнаты мы могли смотреть, как с подъезда входили гости, и я помню, как между прочими я видел князя Горчакова (будущего канцлера), который уже тогда носил очки, хотя был очень молод. Гости поднимались по лестнице одни за другими и целыми группами, а я с гувернером всё ждал первых аккордов оркестра; ходили мы взад и вперед по комнатам. Но время подвигалось и мы удивлялись, что танцы не начинались. Мы спрашивали друг друга: “Have you heard anything? Is the music playing?” — “No, nothing at all”[234]. По настоящему, ни мне, ни Кольяру не очень хотелось идти в зал, мы немного боялись.

Наконец, в 1—м часу ночи мы послали лакея узнать, начались ли танцы. Он пришел с ответом, что танцуют давно и, что в настоящий момент шла мазурка, после чего все пойдут ужинать. Это нас очень удивило; мы еще походили по комнате. Меня так клонило ко сну, что я решился объявить гувернеру, что мне весьма приятно было бы лечь спать. На это он никакого возражения не сделал и мы оба пошли раздеваться. Я снял с себя полную важного для меня значения одежду, которою я рассчитывал в тот вечер произвести сенсацию на присутствующих на бале. Скоро мы заснули крепким сном, а на другой день подверглись упрекам и насмешкам от хозяина дома.

Лето 1839 года матушка с моею сестрою провела опять лето на даче Витгенштейна на Петергофской дороге. Я же оставался в городе, редко, лишь по праздникам, отлучался для свиданий с семейством. Остальное время было посвящено приготовлениям к экзаменам.

Наконец, в августе давно долгожданный день наступил, и я явился в Университет, который тогда уже был переведен на Васильевский остров. Экзамены продолжались несколько дней и я сдал их благополучно. Я должен был написать сочинения на разных языках и помню, что была дана тема на немецком языке: “Die Vartheile des geselligen Lebens”[235].

В одно время со мной подал экзаменаторам сочинение на заданную тему (на французском языке) «О Вольтере и влиянии его на свой век» молодой Николай Фурман[236]. Помню, между прочим, следующую фразу: “Voltaire était plein d'astuce et de scélératesse”[237]. Можно полагать, что он приискал эту фразу в французском или немецком словаре.

Я был принят в Университет, в юридический факультет. Законоведение и Римское право читал Колмыков, философию — Фишер, древнюю историю — Куторга, русскую словесность — Никитенко, богословие — протоирей Райковский, латинский и греческий — Фрейтаг[238].

Впоследствии, начальство пришли к убеждению, что лекции философии профессора Фишера дышали вольнодумством и кафедра философии была дана протоирею Райковскому, который по этому предмету нисколько не был подготовлен, однако свято и безропотно исполнил волю начальства. За то студенты беспрестанно подтрунивали над его Высокопреподобием и своими шутками и насмешками не давали ему покоя. Он же переносил всё с терпением и христианским смирением. Совесть его была чиста.

Seelack,

июнь 1894

На шхуне—бриге «ВЕСТНИК»[239] 1845

Мы присутствовали так же при благословении народа Папою с балкона Св. Петра и при блестящей «жирандоле»[240], производимой в то время над замком Св. Ангела. Насладившись целых 8 дней пребыванием в Риме и окрестностях, мы возвратились в Чивита—Векия[241], откуда вскоре снялись с якоря и отплыли в Грецию.

Из четырех вахтенных офицеров заболели двое и мы одни, Бутаков[242] и я, могли нести обязанности по службе. Мы стояли во всё время перехода на две вахты. Те, которым известны порядки на военных судах, могут понять, как это было тягостно и какая это была каторжная жизнь.

Командир наш хорошо это сознавал, но не знаю почему, не предписал старшему офицеру Воеводскому принять третью вахту, что послужило бы для нас обоих большим облегчением. (До меня дошло впоследствии, что Бернард де Граве[243] часто рассказывал, как его офицеры Бутаков и я исправляли более 2—х или 3—х недель эту трудную службу и никогда не роптали).

По возвращению на нем в Севастополь, после 18—ти месячного плавания и очистив 22—х—дневный карантин в Карантинной бухте, мы были списаны со шхуны—брига «Вестник» и поступили в распоряжение начальства.

Я плавал еще на разных судах, между проч., в 1845 г. — на фрегате «Флора» под командованием капитана Юхарина[244]. На фрегате имел свой флаг адмирал Литке[245].

Великий же князь Константин Михайлович, которому тогда было 17 или 18 лет, исправлял должность старшего офицера, командовал авралом[246]. Я у него был под вахтою.

Мы не выходили из Черного моря и плавали для практики в открытом море и у восточных берегов Кавказа. При Вел<иком> князе был тоже живописец Иван Константинович Айвазовский.

В этом году я был произведен в лейтенанты.

<Черное море> <1847–1848>

Весь 1846 год и часть 1847—го я был в отпуску по болезни. Путешествовал по Греции, Палестине, Египту, Италии, Испании и жил в Париже, куда приезжали моя матушка и сестра Витгенштейн.

Осенью 1847 года я возвратился в Севастополь и был назначен вахтенным лейтенантом на 16—ти—пушечный бриг «Персей»[247], коим командовал тот самый Бернард де Граве под командованием которого я служил уже полтора года пред тем. Старшим офицером был Платон Юрьевич Лисянский, вахтенными же офицерами были лейтенанты Языков и я, и мичман Пещуров[248] и барон Сергей Фредерикс[249]. Бриг стоял на Севастопольском рейде.

В январе 1848 года при сильнейшем шторме от N.О.[250] до 14 градусов мороза мы снялись с якоря и вышли в море. Хотя Бернард де Граве мог бы выждать более благоприятной погоды, но он как будто находил особенное удовольствие в отважных и трудных делах. Целью нашего путешествия было сменить суда, крейсировавшие под командованием адмирала Колтовского[251] у Кавказских берегов.

Всё море было покрыто мглою, мешающею рассматривать предметы. После обхода мыса Айа[252] ветер еще усилился и задул уже настоящим ураганом. Мы лавировали под зарифленными[253] марселями[254] несколько суток. Качка была страшная и холод жестокий. Нельзя было готовить кушанья и мы ели одни жесткие и черствые сухари, размоченные в воде из систерн[255], сделавшейся от сильной качки совершенно тухлой. Волны, вкатывающиеся на палубу, обращались в лед. Стоять на палубе было трудно, матросов же приходилось посылать с опасностью для жизни по обледенелым вантам[256], на реи и марсы[257].

Наконец, мы пришли на Новороссийский рейд, где застали пять военных судов, большей частью выброшенных на берег. Одно же, тендер «Струя»[258], потонуло среди рейда от тяжести льда с командиром, офицерами и всем экипажем. Виден был только топ мачты[259], имеющий вид надмогильного креста.

Бернард де Граве и все офицеры брига «Персей» оказали всю возможную помощь пострадавшим от крушения офицерам; у некоторых из последних были отморожены руки или ноги.

Мы крейсировали всю зиму около совершенно открытого Кавказского берега, заходя то в Геленджик, то в Сухуми. Бернард де Граве, узнав, что на Вардане[260], в земле убыхов[261], одного из самых воинственных племен того берега, находилась вытащенная на берег фелюка[262], привезшая к горцам контрабанду (состоявшую из оружия и пороха) приблизился к той части прибережья. Мы вскоре могли усмотреть, что был устроен недалеко от воды земляной вал. Мы подошли близко и начали действовать орудиями. Успев разнести ядрами землю, открыли стоявшую под защитой вала фелюку, которую совершенно разрушили. Но в это время скопившиеся горцы из—за скал и насыпей стреляли по бригу из своих винтовок, и их пули со свистом и визгом перелетали через наше судно.

Вообще, наш капитан часто подходил к берегам ближе, чем то позволяло благоразумие, и [при] небезопасности, которой может подвергаться при таких обстоятельствах судно, рассчитывающие на одни свои паруса. Он был известен во всем Черноморском флоте своей смелостью, и более всех командиров рисковал без особой надобности; но это удальство имело и хорошую свою сторону.

Мы обстреливали аулы и происходили тогда между нами и горцами довольно живые перестрелки.

В случае сильного шторма с моря судно могло бы быть, при отсутствии портов, выброшено на берег, и в таком случае участь экипажа была бы ужасна, в чем уже бывали уже примеры в предшествовавшие годы. В одну из таких бурь несколько военных судов были выброшены на этот самый берег, и весь экипаж попал в плен. Командир одного из судов, которого я очень хорошо знал, Зорин[263] рассказал мне как убыхи или шапсуги[264] держали его и других офицеров около сакли на цепи и бросали им, как собакам, хлеб. Черкесские женщины были к ним сострадательнее и приносили им тайком ночью более сытную пищу, стараясь вообще облегчить их страдания. Окончательное освобождение их всех было совершено посредством выкупа.

Продолжительное наше плавание было довольно однообразно и скучно; наши развлечения состояли в посещении некоторых укреплений [таких], как Сочи, Туапсе, Субаши[265], Геленджик, где даже бывали у комендантов балы, где оркестром служила шарманка, и мы очень веселились с гарнизонными дамами.

Окончивши весною, в мае, крейсерство у Кавказских берегов и быв, в свою очередь, смененным другим судном, мы пустились в обратный путь и зашли в Новороссийск. Там на берегу устроился в честь нашего командира его приятелями прощальный вечер или, скорее, банкет, на котором он остался далеко за полночь. Я был на вахте, когда он вернулся на бриг. Послав на встречу к нему фалребных[266] я отрапортовал ему у трапа. Вскарабкавшись на палубу и приложив руку к фуражке, он выслушал рапорт, но тут я заметил, что он несовершенно твердо стоял на ногах. Однако же начал ходить, покачиваясь, взад и вперед по шканцам[267]. Я же ходил по другой стороне.

Он говорил «про себя», но довольно громко, чтобы можно было расслышать некоторые отрывки его несвязных речей. Он, между прочим, говорил: «Я знаю, что я — дурак, человек необтесанный. Ну что делать? Таков я был и буду! Я не виноват, что у меня офицеры все такие образованные и воспитанные, князья да бароны!». Потом обращаясь прямо ко мне, он говорил: «Я — невежда! Я это знаю, а вы получили воспитание, ну что делать!». И всё в таком роде, без конца. Потом, отдав несколько приказаний на следующее утро, исчез по трапу вниз.

Из Новороссийска мы зашли в Керчь, где стояли несколько дней на рейде с другими военными судами. Хотя он мог выбрать для выхода из Керчи в море удобное время днем, ему пришла мысль удивить всех находившихся там моряков: мы снялись с якоря в темную ночь при свежем, противном ветре. Следовательно, нам пришлось лавировать в узком фарватере, в котором даже при попутном ветре плавание считалось не вполне безопасным. Фарватер очень длинный и нам пришлось делать короткие галсы[268].

Командир был наверху и стоял на баке[269], откуда отдавал громким голосом приказания, и мы слышали беспрестанно отрывистую его команду то «право», то «лево на борт!». Эти приказания были отдаваемы вахтенному лейтенанту (Языкову), стоящему на шканцах. Другие офицеры спустились в кают—кампании.

В девятом часу мне пришлось выйти наверх, сменить к ужину на полчаса Языкова, так как я стоял на вахте до него от первого до шестого часа вечера; он же — с шестого до 12—ти ночи. Когда я вышел на шканцы, Языков сдал мне вахту, сказав, что сам капитан наверху на баке и сам управляет судном, отдавая приказания для поворотов. Следовательно, одно дело вахтенного офицера состояло в исполнении этих приказаний.

Языков ушел вниз. Мы лежали левым галсом и я ждал команды «Право на борт!», как вдруг почувствовал я толчок, за ним сейчас же — другой. Бриг врезался в подводные камни и остановился; мачты же покачнулись.

Я был поражен внезапностью случившегося, но сейчас же велел просвистать всех наверх, паруса крепить. В эту минуту вижу капитана, выбегающего по трапу из своей каюты. Моментально старший лейтенант, все офицеры и команда были наверху, и Бернард де Граве начал принимать все необходимые, при подобных несчастных случаях, меры. Он был довольно благороден, чтобы не выказать никому своего гнева или неудовольствия; он чувствовал себя кругом виноватым.

Будучи наверху во время вахты Языкова и находясь в столь опасном месте, как Керченский фарватер (который он один знал хорошо), он говорил вахтенному офицеру: «Я сам буду командовать, а вы только исполняйте мои приказания», что и было сдано мне, когда я вышел сменить Языкова. Оказалось, что на последнем нашем галсе, не предупредив вахтенного офицера и полагая, вероятно, что успеет до поворота сойти на минуту в каюту, капитан спустился по трапу, чего, по случаю темноты, Языков и не заметил. Последний же в уверенности, что он наверху, на баке придерживался строго полученных им инструкций, которые мне и сообщил.

Сейчас же были спущены гребные суда и посланы были офицеры делать промер кругом. Потом завезли якоря и верпы[270], чтобы стаскивать бриг с мели, но он не двигался. Действовать же нужно было энергично, так как мы были в опасности: ветер и волнение могли усилиться. Мы начали стрелять из пушек, чтобы дать знать стоящим на Керченском рейде пароходам, что мы нуждаемся в помощи. Работы продолжались безостановочно.

Видя безуспешность принятых дотоле мер капитан решился прибегнуть к радикальному, но трудному средству, а именно свозить на берег, для облегчения судна все орудия и разные тяжести, между прочим, лекальные цистерны[271] с трапа.

Офицеры и матросы работали усиленно всю ночь, нагружая орудия на баркас и другие гребные суда, и свозили их на близлежащий берег, называемый Камыш—Буруном[272], принадлежащий помещику Оливе[273] и известный обильной ловлею сельдей.

Успели мы свезти на берег много принадлежностей брига, а вскоре, после восхода солнца, показались два парохода, идущие к нам из Керчи. Они оба бросили якорь в недальнем от нас расстоянии, завезли на наш бриг буксиры и под полными парами начали тянуть канаты. Но бриг не подавался и только после полдня и усиленной работы «Персей» был сдвинут с места. Потом, выйдя на глубину, пришлось нам нагружать снова все свезенные на берег орудия и другие тяжести.

К счастью нашему, повреждений важных в корпусе брига не оказалось и мы могли, выйдя в открытое море, возвратиться в Севастополь, чем и кончилась наша кампания того года.

После того я с Бернард де Граве более не служил и потерял его из виду; но все—таки я остался того мнения, что кое—чему у него научился. Во всяком случае встретил в нем тип довольно характерный и любопытный, давно прошедших времен.

Ментон,

февраль 1894 г.

<Константинополь и Афон> 1849–1850

Я стоял на якоре у Золотого Рога и собирался в течение декабря сняться и идти в Средиземное море, где предполагал провести зиму. Всё было уже готово к отплытию.

Раз, идя по главной Перской улице, я встречаю своего штурманского кондуктора с бледным и взволнованным лицом. Он меня искал, и я узнал от него, что за час перед тем входил в Золотой Рог из Мраморного моря под парусами турецкий военный транспорт. В это время налетел шквал, турок отдал марсафалы и был отнесен течением и ветром прямо на мою яхту. На ней вытравили весь канат, но турок все—таки наваливался и снес ей бушприт, [нрзб] и поломал весь боковой борт. Транспорт, распутавшись, продолжал путь и пошел по направлению к мосту, отделяющему Золотой Рог от Адмиралтейства. Но кондуктор сейчас же сел на шлюпку и поехал за транспортом, заметив место, где он отдал якорь, и немедленно съехал на берег, чтобы известить меня о происшедшем.

Я был сильно этим огорчен и, к крайнему сожалению, мог убедиться, что мои планы, в самом начале плавания, были расстроены.

Я сейчас же поспешил к нашему посланнику Владимиру Павловичу Титову[274], доказывая ему, что, согласно морским правилам всех наций, при столкновении судна, идущего под парами или под парусами, с судном, стоящем на якоре, вся ответственность лежит на одном первом судне, находящемся в движении. Он послал за драгоманом[275] посольства и отправил его к Капитану—паше, требуя исправления яхты на счет Турецкого правительства.

Капитан—паша, сознавая справедливость требования, согласился и отдал приказание о втягивании моей яхты в Казенное Адмиралтейства. Исправления должны были продолжаться целых два месяца.

Первое время я бывал в здешнем обществе, на вечерах, балах и в Итальянской Опере. Наше Посольство было очень многочисленно: господин Титов с женою; советником Посольства был князь Давид Голицын[276], женатый на Вере Аркадьевне Столыпиной; секретарями были князь Павел Петрович Вяземский, женатый на сестре ее[277] (обе были знаменитые красавицы и прелюбезные женщины); Г. Сталь[278], впоследствии посол в Лондоне; князь Петр Трубецкой, женатый потом на княжне Елизавете Эсперовне Белосельской—Калерджи; несколько драгоманов; Генеральный консул Пизани с целым штабом. Эту зиму проводил во дворце нашего Посольства старший князь Вяземский (поэт) с женою. Общество было самое приятное и я бывал в этих разных домах ежедневно. Прелестные дети, между проч<ими>, 9—ти и 10—ти летние девочки Мария Владимировна Титова[279], и Мария[280] и Вера Бек[281], оживлявшие эти дома.

Австрийским интер—нунцием[282] был барон Штюрмер, тот самый который состоял комиссаром от австрийского правительства при Наполеоне I на острове Св. Елены. Он был женат на француженке и у них бывали довольно часто балы и вечера.

Но все эти удовольствия не могли меня удержать в Константинополе и я решил воспользоваться временем, остающимся для исправления яхты и совершил одно из путешествий, о которых я давно мечтал, а именно на Афонскую гору.

Около 1 января 1850 г. я отправился на пароходе Австрийского Ллойда в Салоники. Там я нанял лошадей верховых для себя, живописца Кордовы и привезенного мною из Константинополя проводника, знакомого с тамошними местностями. На второй день путешествия нам пришлось подниматься на высокие горы, крытые глубоким снегом, и мы были застигнуты сильною вьюгою при жестоком ветре от N.О., против которого трудно было подвигаться; холод был сильнейший, мой живописец, сидя на коне, пришел в отчаяние, был убежден, что вынести этого не может и готовился умереть. Действительно, положение наше было довольно опасно, дороги уже никакой не было, всё было занесено снегом и ветер так силен, что лошади не могли передвигать ноги. Однако, после неимоверных трудов, мы достигли деревни с узкою улицею...[283]

...с братиею вышли навстречу мне, чего я не ожидал[284]. Но приезды русского путешественника и, особенно, в такое время года так редки, что это было для них вроде необычайного события, и я был принят с большими почестями.

Мне отвели просторную и хорошо обставленную комнату с широкими турецкими диванами и угостили ужином. Меня удивило, что он состоял из мясных кушаний, что доказывает, что монахи не очень строго соблюдают свои правила. Настоятель пригласил меня прийти в собор, на службу, которая должна была начаться в 10—м часу вечера и длиться всю ночь до 9—10—ти часов утра.

Так как я приехал 5—го января, то на следующий день должно было быть водосвятие в море, с большою процессию. Массы народа со всех окрестных мест, болгары, греки, занимали кельи, назначенные для богомольцев. Большая же часть расположилась на открытом воздухе в монастырском дворе и вне стен.

Я был тронут внимательным предложением игумена, но стоять 12 часов подряд в церкви было свыше моих сил и я считал, что такой подвиг мог быть доступен лишь одним монахам, и то афонским.

Я с благодарностью отклонил такую честь под предлогом большой усталости от пути. Я обещался прийти в церковь утром рано и спокойно лег отдохнуть. Но в полночь слышу стук у дверей, это монах пришел от настоятеля просить меня в церковь. Я наотрез отказал и повернулся на другой бок. Позже опять слышу стук, было два часа ночи, и опять настоятель просит меня пожаловать в собор. Нечего делать, спать не дают, я решил одеться и пойти.

Церковь была слабо освещена[285]. Из темноты выделялся старинный с позолотою иконостас. По обе стороны, вдоль стен сделаны деревянные отделения, где можно поместиться по одному человеку: они были заняты монахами. Для меня было оставлено одно. В каждом из них сделано сидение, которое откидывается назад, так что можно сидеть или стоять. Игумен стоял один на более возвышенном месте.

Пение было самое монотонное и усыпляющее, и по нескольку раз в течении этих бесконечных часов голова моя качалась, и я видел сны боле или менее приятные.

Около 7—ми часов утра началась обедня, которая длилась несколько часов и в 10—м часу процессия со святыми иконами двинулась из монастыря вниз по дороге в морю.

Во время службы, у самого берега повергается в воду крест и тогда целая толпа людей, раздеваясь, бросается в море доставать крест, другие с бутылками и разною посудою наполняют их освященною водою. Монахи предложили мне выпить этой воды, которая делается во время пребывания креста в ней пресною. В ней, действительно, не было никакого вкуса солоноватого морской воды. Это чудо, как они говорили, совершается каждый год в этот день, благодаря присутствию чудотворной иконы.

Я не пробовал пить воду морскую в момент до или после церковного обряда. Тем не менее, слава этого чуда так распространена по всем окружающим странам, что исконно 6 января бывает огромное стечение верующих богомольцев.

Пообедавши у настоятеля, сопровождаемые братией за ворота монастыря, мы сели на коней и продолжили свой путь.

К нам присоединился монах русский из одного из скитов горы, приехавший оттуда в Иверский монастырь к празднику Крещения и возвращавшийся к себе.

Мы заехали в несколько монастырей, между проч., в столицу полуострова, небольшое местечко, где обитают правители всех монастырей Афонских[286].

Они состоят из трех лиц и никакая мера в администрации не может быть законна, если она не утверждена всеми тремя членами триумвирата. Для этого существует у них печать железная, составленная из 3—х частей, из которых каждая хранится у одного из триумвиров, а скрепление акта является действительным лишь тогда, когда все три части соединены в одно целое. Правители, все трое греки, имели вид почтенный и один из них, с длинною черною бородою, был необыкновенной красоты[287].

Оттуда мы поехали дальше к Русскому монастырю, стоящем на южном берегу полуострова. Русский монах, сопровождавший меня, хотя и принадлежал к одному из скитов, расположенных по дороге от Иверского к Русскому монастырю, просил у меня позволения продолжить путь со мною, так ему понравилось быть в обществе приезжего соотечественника.

Он был превеселого нрава[288], и пел разные песни, покачиваясь на своей лошадке. У него была русая борода, голубые глаза, чисто русский тип, представляющий полный контраст со здешними греческими монахами.

Перед закатом солнца приехали в Руссик, или Русский монастырь[289] и были опять приняты с особым почетом. Монахи там жили чисто русские и в нем два настоятеля — один грек и один русский, но грек был все—таки главным начальником[290].

Мне дали большую комнату с низкими диванами. Кругом, по неизменному навеянному Востоком обычаю, поместили со мною моего живописца и монаха, приехавшего со мною, думая тем мне угодить.

Вечером я пошел в всенощной и был поражен прекрасным пением: монахи становились в ряд перед иконостасом, как я видел в Донском монастыре в Москве. Голоса были превосходными. Между проч<ими> я обратил особое внимание на глубокий, необыкновенно хороший бас и узнал, что это был Лисянский[291] — брат моего приятеля и сослуживца, который уже жил давно на Афоне. Служивший некогда в кавалерии, покинул общество людей, посвятив себя самой аскетической жизни: он был схимником.

Я ужинал с обоими настоятелями и схимником Макаровым, бывший богатым купцом и владельцем нескольких домов в Петербурге[292]. Распродав всё свое состояние и имущество, он уже в пожилых летах удалился на всю жизнь на Афон, пожертвовав много на украшение здешних церквей. Он тоже с большим удовольствием разговаривал со мною, был весел и казался доволен избранным родом жизни.

Распростившись с ними мы пошли спать. Я и Кордова расположились на ночь на диванах...[293]

<Сицилия, Неаполь, Рим> <1850>

...Мы обогнули западный берег Сицилии, видели порт Марсала и потом прошли вдоль северного берега против Палермо. Откуда взяли курс на Неаполь. После благополучного плавания мы подошли ночью к острову Капри; на следующее утро был мертвый штиль и мы не могли подвигаться. Я решился выкинуть весла, что мне еще на яхте еще не случалось. Погода была восхитительная, море и небо синее, вид залива с окружающими горами и островами имел действительно что—то волшебное. До нас доходил сначала мутно, потом всё яснее и яснее шум города.

Наконец, мы дошли до рейда и я втянулся в практическую гавань, где отшвартовались у самого берега. В Неаполе были тогда, при короле Фердинанде, посольства всех держав; посланник наш граф Хрептович[294] был в отлучке и поверенным в делах был барон Шёпинг.

Меня познакомили с высшим неаполитанским обществом, которое было в то время очень блистательно и я каждый вечер был приглашаем на вечера, обеды и балы. На моей яхте было так много посетителей и, между прочими, брат короля, граф Сиракузский и граф Aquila, генерал-адмирал флота; английских и русских путешественников было тоже немало. В числе лиц неаполитанского общества особенно выдавались княгиня Torella, герцогиня Bivona, герцогиня Sclafani, князь Denfice, герцог Forli, Gioia и пр. С некоторыми из этих дам я знакомился в театре San Carlo. В Неаполе существовал обычай представлять первый раз своих знакомых дамам в их ложах. У герцогини Bivona собирались ежедневно, преимущественно мужчины, после 12—ти часов ночи, сидели долго, курили и разбирали всё, что делалось в обществе. Я узнал два года тому назад, в бытность мою в Италии в 1886 году, что та же самая герцогиня Bivona принимала каждый вечер и в те же самые часы, т. е. по истечении 36—ти лет!

Русское общество состояло из обитавших постоянно в Неаполе графини Сухтелен[295] с двумя дочерьми (которые живут в Неаполе и в настоящее время), госпожи Обресковой с тремя дочерьми, из коих одна была замечательная красавица; в этом доме бывали рауты и вечера с шарадами и спектаклями, на которые собиралось всё неаполитанское общество[296]. Там, между проч<ими>, я познакомился с пользующейся тогда известностью, необыкновенно красивою Lady Fleming. Между нашими соотечественниками были еще: княгиня Долгорукова, вдова виленского генерал-губернатора, и госпожа Бутенева, жена нашего посланника в Риме[297]. Она выезжала в общество со старшей дочерью г. Бутенева от первого его брака[298]; вторая же несчастная дочь, которой (улыбающаяся мне) судьба готовила в близком будущем тяжкую участь быть связанною со мною неразрывными узами, была еще слишком молода, чтобы показываться в гостиной своей матери; я даже ни разу ее не встречал.

Во время пребывания моего в Неаполе я узнал, что Папа Пий IX, бывший долгое время в Гаэте[299], должен был возвратиться в Рим, где французские войска взяли город, после довольно продолжительной осады и одолев революцию с Гарибальди во главе, восстановили власть его Святейшества.

Я сейчас же нанял экипаж и поехал на почтовых в Рим. Ожидая там приезда Папы, я явился к нашему посланнику Аполлинарию Петровичу Бутеневу[300], который во всё время, с начала революции, подвергаясь немалой опасности, не покидал Пия IX и переехал потом в Гаэту, куда Папа с трудом переселился, был вынужденным переодеться в светское платье, дабы не попасть в руки революционеров. Г—н Бутенев любезно пригласил меня сопровождать при встрече, которую собирались сделать Папе и при других торжествах.

В назначенный для въезда день[301] г. Бутенев отправился в парадной карете, как и другие посланники в собор Латеранский[302]. Там на площади стояли французские войска и множество народа. Дипломатический корпус и множество народа. Дипломатический корпус и разные сановники стояли на большой наружной лестнице, обращенной к воротам Св. Иоанна Латеранского.

Вдруг, мы услышали крики народа и в тот же момент увидели коляску с четверкою почтовых лошадей á la d'aumont[303] c двумя почтальонами, выезжающую из ворот на площадь. Французские войска взяли на караул, потом все солдаты и караул встали на колени; коляска подъехала к лестнице. Должностные лица в мундирах и дипломатический корпус бросились навстречу к Папе, и многие из них встали на колени и целовали ему руки и ноги. Папа благословлял направо и налево. Испанский посланник Martines de la Rosa[304], первый по старшинству из дипломатов при Ватикане, приветствовал Его Святейшество и навзрыд плакал. По обе стороны лестницы стояли на коленях французские солдаты, через линию которых прорывались из толпы люди, целовали руки, ноги и подошвы Папы. Он казался очень тронутым, прошел во всю длину собора до самого алтаря, у которого он стал на колени и молился, склонив голову на обе руки. Сцена была весьма трогательная. Трибуны по обе стороны алтаря были переполнена дамами римской аристократии и дипломатического корпуса, большая часть которых из них рыдала.

После краткого богослужения Папа сел в парадную золоченую карету, весь дипломатический корпус и римские князья — за ним. Я сидел с русским посланником в карете; на сидении впереди против нас был секретарь посольства Альфред Грот[305] (бывший мой товарищ по университету).

По пути, до самого собора Св. Петра стояли по обе стороны улицы войска. За ними, у окон и на балконах — множество народа. Везде был большой энтузиазм.

Картина шествия в собор Св. Петра была величественная. Французские войска стояли и внутри церкви по обе стороны и громко раздавалась команда по—французски: «Présence!»[306] и проч. Солдаты становились на колени.

У большого алтаря (Confessione) было отслужено молебствие непродолжительное, и весь кортеж, Папа с кардиналами, швейцарцами, свитою в живописных костюмах, диплом<атический> корпус и главные сановники римские пошли в Ватиканский дворец.

Там, в одной из зал, Martines de la Rosa опять сказал речь, Папа отвечал и откланялся всем, видимо тронутый и утомленный от сильных впечатлений, испытанных в течении дня.

<Англия> <1850–1851>

...Мы вошли на Плимутский рейд мимо знаменитого тамошнего “break—water”[307] и стали на якорь против здания яхт—клуба “Royal Western Yachtclub”. С моей стороны находился прекрасный парк с вековыми деревьями и замок лорда Mount Edgcumbe[308]. Там впервые, после запаленных южным солнцем земель мы увидели поля свеже—зеленого цвета.

Вскоре после того, как я стал на якорь, приехал ко мне какой—то господин от командора Яхт—клуба, [чтобы] предложить моей “Imperial Higness” принять — на время моего пребывания в Плимуте звание почетного члена клуба, так как у них имелись списки яхт и Русского Импер<аторского> яхт—клуба с обозначением позывных их вымпелов, то им было известно имя моей яхты. Он спросил меня, был ли я a cousin of the Emperator Nicolas?

Плимут — один из лучших портов в Европе, и я посетил Адмиралтейство, где строилось и исправлялось много военных кораблей. Оставшись на рейде дня два, я отправил яхту на остров Wight[309] в Cowes[310], а сам поехал по железной дороге в Лондон.

В это время вся Англия была занята смертию ее великого государственного деятеля sir Robert Peel[311], скончавшегося, сколько помню, от последствий падения с лошади.

В Англии был тогда русским послом барон Брунов[312], долго занимавший этот пост и отличавшийся как тонкий дипломат и умный человек, но, кажется, был не очень уважаем относительно нравственных качеств. При посольстве состоял секретарем мой товарищ по Университету и большой друг — Михаил Михайлович Виельгорский[313].

Пробыв в Лондоне несколько дней в самый разгар сезона, я поехал в Портленд, оттуда в Кауз, где застал свою яхту, стоящую в гавани для мелких исправлений после большого плавания, и окраски разных частей судна.

Там посетил меня старый гувернер и друг Мr. Colyar. Он жил у меня на яхте и мы делали вместе прогулки пешком и в наемных кабриолетах по разным направлениям по красивому этому острову, вспоминая, как мы жили там в 1835 году и путешествовали по Англии, когда не было еще железных дорог — одна только между Манчестером и Ливерпулем была тогда открыта для публики.

У меня тоже гостили на яхте лейтенант Лисянский, находившийся тогда с казенным поручением от адмирала Лазарева[314] и Виельгорский.

Однажды, возвращаясь с прогулки на яхту, узнаю, что заехали ко мне какие—то англичане, оставившие мне записку. Это были Lord George[315] и Lady Adelaide Paget, сын и дочь маркиза Anglesey[316]. Они приглашали меня от имени отца обедать у него на следующий день в 8 часов вечера, в замке, ему принадлежащем, у самого берега моря. Я был очень удивлен этим приглашением, так как я ни с одним членом этого семейства не был знаком, но вспомнил, что брат мой Александр в путешествии своем в Англии в 1837 и 1838 годах бывал у старика маркиза, ознаменовавшего себя проведенною им стремительной кавалерийской атакой при Ватерлоо, в которой он лишился ноги. Ему в 1850 году было уже более 80—ти лет, он был в чине фельдмаршала, ходил без палки, с подставною ногою, и даже ездил верхом и на охоту. Кроме того, он часто катался на своей прекрасной яхте “Pearl”, большом тендере и сам правил рулем.

На другой день, надев мундир Русского яхт—клуба, я съехал на берег и пошел по набережной, смотря на часы, чтобы прийти ровно в назначенное время. Прихожу в переднюю замка, мне говорит швейцар, что его Lordship[317] уже сел с семейством и гостями за стол. Я смотрю на тамошние часы и вижу, что они на 5 минут впереди против моих.

Сконфуженный я вышел опять на улицу, прося швейцара передать, что по моим часам было ровно 8 часов и я не решился войти. Будучи уже на улице, я слышу за собой голоса и вижу господина во фраке и с салфеткой в руке, который мне машет. Я остановился, он подошел и, рекомендуясь, как доктор маркиза говорит, что просят меня непременно пожаловать. Нечего делать, я пошел за ним. Вхожу в великолепную, ярко освященную столовую; посередине — большой стол, за которым сидели человек 25 или 30 мужчин во фраках и белых галстуках, и дам в нарядных платьях décolleté, между коими не видел ни одного знакомого лица. За обедающими стоял целый легион лакеев в богатых ливреях и с напудренными волосами. Все, конечно, в этом зале устремили свои взоры на незнакомого иностранца. Доктор указал мне сидящего у конца длинного стола старика, который был сам маркиз. На нем был фрак синий старого покроя, с высоким бархатным воротником и золочеными пуговицами, белый высокий галстук и два жилета, один белый, другой красный.

Я подошел к нему, начал извиняться, говоря по—французски и замечая, что это произошло от того, что мои часы не согласовались с его часами. Он мне отвечал довольно сухо: “I am very punctual”[318]. Тогда он показал мне сидящую у противоположного конца стола старую даму в огромном чепце (таких приблизительно лет, каких он сам) и пригласил сесть возле нее.

Я должен был пройти всю длину стола, подошел к ней. Она указала мне приготовленную для меня по правую ее сторону место. Я начал тут опять извиняться. Маркиз громким голосом с того конца закричал: “Talk louder! The Marquise is deaf”[319]. Я стал объяснять ей громче и по—французски причины моего опоздания; маркиз опять закричал: “The Marquise does not understand a word of French, talk English!”[320]. Я был вынужден кричать по—английски перед всем собранием англичан. Положение было ужасное и я действительно в эту минуту желал бы провалиться сквозь землю.

Я занял свое место, мне начали подавать кушания. Я сидел между глухою хозяйкою и другою дамою, которую я видел в первый раз в жизни. Оказалось, что это последняя была дочь маркиза, та самая, которая была накануне на моей яхте с своим братом. Она была очень любезна и, видя мое смущение и незавидное положение, своим приятным разговором мало—помалу загладила первые тяжелые мои впечатления.

К концу обеда всё было забыто, старик—маркиз смягчился и сделался внимательным ко мне. Он познакомил меня после обеда со многими своими друзьями, в числе коих были представители английской аристократии: Lord u Lady Donegall, Lord Exmouth, адмирал Capel с дочерью, Lord и Lady Wilton, Lady Webster, Lord Adolphus Fitz Clarence[321], Miss Deharzay. Здесь так же были его три сына Lord Alfred Padet (Equerry to the Queen[322]), Lord Clarence (капитан флота и потом адмирал) и Lord George.

Любезность старого фельдмаршала дошла до того, что он подарил мне морскую трубу, которая сохраняется у меня до сих пор. Я бывал у него потом на яхте “Pearl”; он взбирался по трапу один и даже без палки.

Я катался также между Каузом и Портсмутом на яхте сына его лорда Кларенса.

Число посетителей моей яхты умножалось; однажды приехало ко мне большое общество дам. Это была Lady Wilton с дочерьми и молодыми сыновьями, одетыми в матросскую форму и Miss Deharzay. Последняя была весьма развязная и немолодая девица очень известная в английском обществе. Она была очень жива и весела и одушевляла всех. Она обратила внимание на моих обезьян и собаку épagneul[323], и с ними бегала и играла, потом села за фортепианы и начала петь с большим выражением и “brio”[324] испанские романсы, от которых я пришел в восторг, так как я недавно слышал их много в Андалузии.

Lady Wilton — первая жена лорда Wilton[325] была женщина замечательного ума и прелюбезная. Уходя, Miss Deharzay сказала мне: “Venez demain soir chez moi, je vous chanterai des airs Andaloux en m'accompagnant de la guitare et apportez Palfy (имя моей собаки) avec vous”[326].

На следующий день вечером я отправился по данному адресу в весьма красивый cottage на набережной, позвонил и вошел в изящно убранную гостиную, где ожидала меня Miss Deharzay. Она жила со своим престарелым отцом, которому она меня представила.

Мы провели вечер втроем и она пела, играла и разговаривала, не останавливаясь[327].

Я обедал еще в других домах, между прочим у лорда Wilton, где после обеда его дети и некоторые из гостей играли на разных инструментах, скрипке, виолончели, фортепианах и пели. Старик — отец им вторил и любовался производимым ими шумом; это был настоящий кошачий концерт.

Я обедал так же у леди Webster.

Когда яхта моя была готова, я вышел из гавани на Каузский рейд и поднял флаг командора яхт—клуба, отсалютовал ему. Мне отвечали из орудий, стоящих на террасе яхт—клуба.

Вскоре, вслед за тем, были гонки яхт, и это был вид изумительный, единственный в мире. Участвовали собственно в регате не более 4—х или 5—ти яхт, но за ними следовали, по крайней мере, 60 или 70 яхт всех размеров: тендера, шкуны и даже 3—хмачтовые. Множество пароходов везли пассажиров—зрителей. Гонка продолжалась часов 5 или 6, и яхта возвратилась к вечеру на Каузский рейд. Королева на прелестной паровой яхте “Fairy” следила за ходом регаты.

В этот день я видел много яхт и других клубов, прибывших сюда зрителями. И здесь тоже можно было убедиться, какая в высшей степени морская нация Англия.

Однажды, сидя вечером на террасе Каузского яхт—клуба с некоторыми членами клубами, я вижу, подходит к нашей группе почтенный старик высокого роста; он сказал несколько слов находившемуся тут лорду Clarence Paget и, пожавши ему руку, удалился по направлению к пристани. Я спросил лорда Кларенса его фамилию. Это был Duke of Rutland[328]. Ему было 84 года. Он садился на свою яхту, стоящую на якоре и снялся при нас. Он шел к берегам Норвегии ловить рыбу!

Во время стоянки моей в Каузе англичане смотрели с удивлением на моих матросов, которые были все люди отборные и необыкновенной силы.

В первых числах сентября я вышел из Кауза, чтобы следовать в Антверпен, где хотел оставить яхту зимовать в доках.

Идя вдоль берегов Англии в темную ночь мы видели несколько городов: Brighton, потом Hastings с рядом огней, ярко освещающих берег.

Ночь в Канале мы провели самую беспокойную. Каждую минуту сигнальщики кричали: «Огонь с правой, огонь с левой, красный огонь, зеленый огонь с правой или с левой или впереди». Мы даже чуть не свалились с большим купеческим бригом. Наконец, мы вошли в реку Шельду (Escaut[329]) и стали на якорь против гор<ода> Антверпена.

Оттуда я поехал в Баден—Баден для свидания с матерью и сестрою Леониллою, которая в ту же осень поселилась с мужем и семейством в только что отделанном ими замке Зайн на Рейне недалеко от Кобленца[330].

Возвратившись в Антверпен, я велел Чернявскому втянуться в гавань, разгрузить яхту, нанять на берегу помещение для офицеров и команды, что было исполнено.

Я же поехал в Париж, где намеревался провести зиму. По правилам устава яхт—клуба, кампания на яхте, принадлежащей флотскому офицеру, считалась ему за действительную службу, следовательно, и пребывание мое в Париже считалось мне за службу, что хотя было не совсем справедливо, но было весьма приятно.

Все было мною устроено, как нельзя лучше для зимовки моей яхты, и я был совершенно спокоен, как вдруг я получаю из Петербурга письмо от командора Императорского яхт—клуба, князя Александра Яковлевича Лобанова—Ростовского. Он меня извещал, что при докладе своем у Государя он сообщил Его Величеству о принятых мною мерах для проведения зимы с яхтою в Антверпене. Государь был видимо очень сердит, и приказал мне выбрать другой порт и в другом государстве. Причиною тому было, что Император Николай не признавал короля Бельгийского, и не имел там представителя.

Князь Лобанов советовал мне исполнить немедля Высочайшую волю. Легко себе представить сколько хлопот и лишних расходов вышло из этой внезапной перемены и расстройства всех прежде сделанных распоряжений.

Яхту пришлось вооружить снова, и приготовить к кампании в самое бурное время года, в декабрь. Мой выбор пал на Лондон, и хотя переход был небольшой, но надобно было принять меры для всяких случайностей. Переход был необыкновенно удачен и я разружил снова яхту, втянув ее сначала в “Surrey Docks”, а потом окончательно в “Blackwall Docks”. Для команды был нанят за довольно дешевую цену пароход; офицеры же наняли квартиры на берегу.

Устроив всё вторично для зимней стоянки, я отправился обратно а Париж, где было гораздо приятнее жить, чем в Лондоне.

Я наезжал в течение зимы несколько раз в Лондон, чтобы видеть, что делается на яхте. Пребывание в Лондоне зимой должно быть несносно: постоянные туманы, всё покрыто слоем черной пыли от угля. Никаких порядочных публичных увеселений в театрах, одни только «pantomimes», несколько концертов, потом много зрелищ вроде Polytechnic Institution — лекций о разных научных предметах.

Раз, в Polytechnic Institution в ярко освященной зале и при многочисленной публике я спускался в стеклянном водолазном колоколе с живущими в Лондоне по делам службы Иваном Алексеевичем Шестаковым, Григорием Ивановичем Бутаковым и Платоном Юрьевичем Лисянским на дно довольно глубокого пруда. Кругом зала были галереи, наполненные зрителями.

Колокол круглый, без дна, диаметр был около 7—ми или 8—ми футов, в нижней части внутри были устроены скамейки, на которых мы сидели все рядом. Колокол медленно погружался в воду и так как он был прозрачный, то вода зеленоватого цвета и освященная зажженными в зале люстрами и газом была видна хорошо кругом. Потом, когда весь колокол опустился в воду, мы испытали пренеприятное чувство боли в ушах, мы говорили друг с другом, но трудно было расслышать слова. Колокол опускался всё ниже и ниже и время казалось нескончаемым. Достигши дна пруда, мы опять поднялись вверх и вскоре вышли на поверхность воды при громких рукоплесканиях публики.

Всю зиму я провел в Париже и в это время на моей яхте длительно работали, исправляли повреждения, причиненные у Золотого Рога в Константинополе турецким военным транспортом или, скорее, переделывали в лучшем виде то, что было сделано в Турецком адмиралтействе. Мне сделали новую «статуйку», изображающую вакханку, так как имя моей яхты принадлежало древнему Греческому миру[331].

К весне 1851 года я окончательно переехал в Лондон, где нанял очень хорошую и комфортабельную квартиру на Jermyn Street[332], весьма красивой улице, параллельной Piccadilly и лежащей близ фешенебельных улиц и кварталов.

Я мог убедиться, как англичане (особенно высших классов) у себя дома слепо подчиняются принятым обычаям и понятиям. Я бывал довольно часто у нашего посла — барона Бруннова[333]. Однажды он сказал мне таинственным образом, что имеет мне что—то сообщить и, к моему удивлению, спросил меня, правда ли, что я живу в Jermyn Street. На мой утвердительный ответ он сказал: “Si vous restez dans cette rue, cher Prince, je dois vous dire que persoone ne vous rendra vos visites”[334].

Эта улица, хотя очень приличная на вид, пользовалась дурною репутациею и потому не допускалось в Лондонском High—life[335], чтобы порядочный человек там жил. И, действительно, я никаких визитов от англичан высшего общества не получал. Однако ж, я оставался там еще несколько времени. Потом переехал в гостиницу Claridge Hotel[336]. Там я принимал много гостей.

Я познакомился, между прочими, с Lady Pembroke[337], сестрою князя Михаила Семеновича Воронцова. Она была очень стара. Прелюбезно меня приняла и говорила с любовью о России.

Самое замечательное тогда событие было готовящаяся первая всемирная выставка. Мысль эта явилась впервые в Англии и была достойна великого народа. С тех пор было их так много, что они уже потеряли тот престиж, который сопровождал первую.

В Hyde—Park было выстроено громадное стеклянное здание и, так как не хотели трогать вековых дубов, составляющих красу парка, то их включили в средний поперечный transept внутри здания и под огромной вышины аркой.

Открытие выставки 1—го мая королевою Викториею было в высшей степени величественно. Небо, затянутое с утра мрачными тучами, при ее появлении вдруг прояснилось и англичане нисколько тому не удивлялись, утверждая, что это так всегда бывает с их возлюбленной монархинею при знаменательных в ее царствование событиях.

Огромные органы, при входе ее с семейством, с Двором и блестящим военным конвоем, загремели и тысячи голосов пропели “God save the Queen”. Королева села на трон, а принц Альберт прочитал речь и провозгласил выставку открытою. Потом тронулось церемониальное шествие по всему зданию; в процессии шли рядом оба престарелые фельдмаршала герцог Веллингтон[338] и маркиз Англези[339]. Весь парламент фигурировал на этой церемонии, дипломатический корпус, между коими отличался китайский посланник в своем национальном костюме.

Вслед за открытием выставки были разные празднества, выходы и балы при дворе. На одном из выходов Drawing—Room[340] я был представлен бароном Брунновым Ее Величеству. Она стояла возле трона. Рядом с ней принц Альберт и другие члены Королевской Фамилии. В это время гостил у Королевы наследный принц Прусский, тот самый, который в 1871 г. был провозглашен в Версале первым Императором Германским[341], и он стоял также возле Королевы.

Нескончаемая вереница дам и мужчин проходила перед Королевой. Первые в нарядных платьях с длинными хвостами и перьями на голове делали глубочайшие реверансы, мужчины в мундирах делали низкие поклоны, и все, сколько помню, прикладывались к руке Ее Величества.

В Buckingham Palace был большой бал, и так много народа, что давка была страшная.

Танцевала только Королева со своим кадрилем, в числе коих был принц Прусский, принц Альберт, герцог Саксен—Веймарский и, кажется, принцесса Augusta, жена наследного принца Вильгельма. Каждый раз, как Королева двигалась с одного места к другому, два церемониймейстера с длинными тростями в руках шли впереди ее, но задом, обращенные лицом к Ее Величеству, и каждый раз, как Королева садилась в любой из зал, сейчас же образовывался кортеж лиц, которые подходили, делали реверансы и проходили мимо.

Моя яхта к тому времени была уже готова, исправления были сделаны совершенно удовлетворительно, и мне сделали новую шлюпку четырехвесельную, немного больше прежней. Она не была окрашена, но натуральное дерево покрыто лаком.

Я вышел из Темзы в открытое море и переход Немецким морем[342] до Копенгагена был весьма удачен, всего 4 дня. В Дании я стоял дня два и пришел в Кронштадт в другие 4 дня. Так что плавание от Лондона до Кронштадта было всего 8 дней, почти как плавание срочных переходов.

Я стал на якорь на малом Кронштадтском рейде, где стояла целая эскадра яхт, между прочими, «Рогнеда» под флагом командора князя Лобанова.

Вскоре после прихода моего была гонка яхт, в которой я участвовал, но моя яхта, будучи устроена преимущественно для больших плаваний и нисколько для гонок, не могла состязаться с теми, которые готовились для этой цели.

Гонка в Финском заливе длилась более суток, приз был взят яхтою Берда «Джорджиан»[343].

Явление, удивлявшее более всего моих матросов, всех из Черного моря, были светлые летние ночи. Они совсем сбились с толка и не хотели ложиться спать при солнце, высоко стоящем над горизонтом. Памятно было для нас также то обстоятельство, что около 20—го мая была жара страшная. Потом 21—го — сильная гроза, вследствие которой температура быстро понизилась, а 22—го утром лежал на палубе и парусах глубокий снег.

Я намеревался отдохнуть месяца два в России для свидания с родными, пуститься снова в путь на своей яхте и хотел перейти Атлантический океан и посетить Южную Америку. Я уже готовился к этому заманчивому плаванию, когда случилось со мною неожиданное, но весьма лестное происшествие. Я получил от начальника штаба Черноморского флота Владимира Алексеевича Корнилова[344] предложение принять командование военным судном. Судно для меня предназначенное был 16—ти пушечный бриг «Эней», только что вернувшийся из заграничного плавания в Средиземном море под командованием капитан-лейтенанта Иван Семеновича Унковского[345].

Я должен был отправиться принять бриг на Севастопольский рейд. В этот день, когда я приехал к Унковскому, я застал у него адмирала Павла Степановича Нахимова и капитана 1—го ранга Владимира Ивановича Истомина[346]. Они меня поздравили с назначением.

Честь для меня была большая: в мои лета и в чине лейтенанта командовать военным судном. Это отличие было мне оказано, как надобно полагать, вследствие продолжительного и удачного плавания на собственной моей яхте, но дальним плаваниям моим на яхте был положен этим конец. И я до войны 1853—го года состоял то в эскадре Корнилова в Черном море, то в отдельном плавании, а в 1852—м в приезд Императора Николая Павловича в Севастополь (когда произнесенные им слова ясно намекали на готовящуюся войну) я стоял со всем флотом на рейде и принимал участие в маневрах в открытом море, произведенном в присутствии Государя.

Ялта,

декабрь 1888 г.

Кронштадт и Крым[347] 1851

По окончании моего плавания в июне 1851 года я стоял еще несколько времени на малом Кронштадском рейде, где находилась эскадра Императорского яхт—клуба. В то время было много яхт, так как мода на этого рода затею была еще нова.

Многие из них были куплены в Англии. Названия же большей части из них я забыл. У князя Александра Яковлевича Лобанова (командора яхт—клуба), князя Николая Борисовича Юсупова, у Бобринских, братьев Шуваловых, Шишмарева, Сергея Кочубея были шкуны; у Бориса Дмитриевича Голицына, лейтенанта Отричантева, графов Ивана Александровича Рибопьера и Апраксиных — тендера.

Вскоре после гонки яхт, на которой я принимал участие, ко мне однажды приехали в гости, проживающие в Петербурге или окрестностях, члены моего семейства: матушка, мой братья Владимир и Анатолий, сестра Ольга с мужем и Питер Витгенштейн[348], бывший тогда юнкером в Конногвардейском полку. Они завтракали у меня и им всем моя яхта очень понравилась. Федор — мой повар — в этот день особенно отличился, вина у меня были отменные, между прочим, вывезенные мною год тому назад из самого Jerez de la Frontera[349], из Лиссабона и французские, купленные мною в течение предшествовавшей зимы, проведенной мною в Париже. Мои братья их оценили и были в превеселом расположении духа. По окончании завтрака все сидели еще несколько времени наверху, потом собрались ехать к пароходной пристани в Кронштадт, оттуда в Петербург.

Мои братья и Питер сели на мою гичку[350] и отвалили. Я же с остальными гостями стоял на палубе и велел приготовить четверку. Так как яхта была обращена кормою к берегу, к которому следовало приставать, гичке пришлось отвалить и поворотить назад. Я следил за управлением ею моими братьями. Гичка поравнялась уже почти с траверзом[351] кормы яхты, как я вижу с противоположной стороны, незамеченную мной до сих пор, летевшую под всеми парусами яхту «Джорджиан» и режущую нас под корму. Ее не видели мои братья и я только успел закричать гичечным гребцам «Навались!». «Джорджиан» пролетел у них под кормою гички в расстоянии не более 2—х или 3—х фут. Братья же не подозревали всей опасности, которую они миновали, весело продолжали свой путь и, к счастию, никто из моих гостей не понял ее важности.

Мы тогда сделали все на четверку и направились к пристани; там уже стоял пароход, на котором было немало народу и, так как погода была хорошая, мы разместились на палубе.

Во время перехода из Кронштадта в Петербург моему брату Владимиру вдруг пришла мысль излить избыток своего игривого расположения на своего зятя Давыдова. Последний, только что на днях, был произведен в действительные статские советники. Владимир громким голосом позвал пароходного слугу: «Человек! Шампанского!», и когда оно было принесено, закричал ему: «Подай Его Превосходительству!». Потом, обращаясь к Давыдову, во всеуслышание произнес: «За Ваше здоровье, Ваше Превосходительство!». Это потчевание и угощение продолжалось еще несколько времени; Давыдов уже был недоволен, но чем более он сердился, тем более мой брат Владимир величал его новым титулом, оказывая ему публично свое почтение и обращался к нему с приветствиями и поздравлениями.

Пребывание мое в Петербурге еще недолго продолжалось. Старший мой штурман Чернявский, заболевший уже во время плавания на яхте, чувствовал себя слишком слабым, чтобы нести свои на ней обязанности, и я тогда нанял для него маленькую дачу на Черной речке, поручив его попечению моей матушки, так как я должен был ехать обратно в Крым сухим путем, оставляя яхту в Кронштадте до следующего года.

В Севастополе я уже узнал о смерти Чернявского, последовавшей недели две после моего отъезда из Петербурга. Известие это меня сильно огорчило, так как в долговременное плавание на яхте я успел к нему привязаться и оценить достойный уважения его характер и высокие качества души. Он знал тоже, как нельзя лучше, все требования своего звания и считался одним из ответственейших штурманов Черноморского флота. Потеря была для меня незаменимая. Яхта «Ольвия» втянулась в Кронштадтскую гавань и младший мой штурман Плонский ею заведовал.

Простившись с моим семейством, не подозревая, конечно, что разлука с ним будет столь продолжительна и не предвидя тех знаменательных событий, которым суждено было через два—три года тому способствовать, я поехал в Москву, оттуда в Одессу, где сел на пароход, идущий в Крым.

Страдая полученным мною в плавании на яхте ревматизмом, я по совету доктора Мяновского, отправился в Евпаторию лечиться на известных тамошних грязях. Во время перехода моего морем я познакомился с молодым кавалерийским поручиком, адъютантом, сколько помню, Казанского губернатора, Хвощинским, ехавшим проводить медовый месяц в Крыму с молодой и прекрасивой женой. Его вскоре укачало и он просил меня, как моряка, взять под свое покровительство его жену, пока еще свободную от приступов морской болезни.

Я ее устроил на ночь наверху и, проникнутый важностью возложенного на меня поручения, от нее не отходил, за что муж, воскресший на следующее уже утро, был очень мне благодарен. Мы все трое вышли на берег в этом порту: они, чтобы брать несколько хваленых тамошних ванн, я же должен был ехать в близлежащее заведение в Саках, в коем были устроены довольно первобытные приспособления для пользования грязями лимана.

Прежде чем приступить к этому к этому далеко непривлекательному лечению я оставался еще дня два или три в Евпатории, где наслаждался купанием в море и жил в обществе Хвощинских, единственных моих в том месте знакомых. Они оба были в своем роде типы: он, молодого, времен Императора Николая, гвардейского офицера, вышедшего из Кавалерийского училища с довольно поверхностным образованием, но доброго малого и благородных правил русского дворянина, хорошей фамилии.

Его жена была тип весьма приятной и симпатичной молодой девушки, воспитанной и взлелеянной в деревне, высокого роста, стройная, кровь с молоком, как говорят, белокурая с красивыми, приветливыми, голубыми глазами и весьма любезная. Они казалось, как нельзя лучше подобраны были друг к другу[352].

Меня удивляло, что муж читал молодой своей жене романы Поля де Кока[353]. Но вскоре пришлось мне с ними расстаться и я отправился в Севастополь, оттуда — на Южный берег в Гурзуф, где я владел маленьким имением, весьма живописно расположенном у самого берега моря между Гурзуфом и большим имением Фундуклея (теперь Губонина).

Там я занимал маленький домик, бывший кордоном пограничной стражи, с двумя комнатами, а рядом — такой же домик, с кухнею и помещением для моих людей. Мой дом стоял так близко к морю, что шум прибоя мешал мне сначала спать и брызги перелетали через его крышу.

Тем не менее, я вполне наслаждался своим пребыванием на даче Минча. Дача эта была куплена моею матушкою у г—на Казначеева[354], бывшего Феодосийского градоначальника по рекомендации Ивана Константиновича Айвазовского, который всей своею карьерой был ему обязан.

Вот что про него рассказывали: Казначеев, проходя раз по улице, увидел мальчишку из простого народа, чертившего что—то, кажется, на камне. Казначеев угадал в его работе зародыши таланта и, узнав о его родителях, которые оказались армянами, предложил им отдать мальчика в учение. Родители согласились и вот каким образом уличный мальчишка сделался знаменитым и известным во всей вселенной художником. Впоследствии, когда он был на апогее славы и богатства, я бывал у него в Феодосии, где он владел большим барским домом и принимал много гостей. Престарелая его мать жила у него и носила одежду женщин простого народа, не решавшись ее заменить нарядами более утонченного общества. Сын ее нисколько не стыдился и, напротив, давал ей всегда первое место и оказывал всевозможное уважение и почет.

Дача моя состояла из 5—ти десятин, была в диком состоянии, но в ней были старые величественные ореховые деревья и большие кипарисы. Впоследствии я развел там хороших сортов фруктовые деревья[355]. Строить же не решался ничего, так как место считалось довольно лихорадочным. Это—то последнее обстоятельство и побудило меня окончательно 10 или более лет спустя продать ее богатому купцу Губонину[356], который застроил большую часть сада огромными зданиями, гостиницами, дачами, и между проч<ими>, выстроил церковь у самого берега моря.

Однажды, сидя на балконе, я увидал подъезжающих на татарских лошадях дам с мужчинами. Они направились прямо к моему дому и я узнал в них графиню Софью Львовну Шувалову[357] и графиню Софью Васильевну Рибопьер, Владислава Браницкого[358], Ивана Рибопьера и Эмиля Витгенштейна[359]. Они ехали из Алупки и, услышав, что я жил на своей даче в Гурзуфе полюбопытствовали меня посетить. Я их принял в своем саду и они нападали на меня за то, что я жил отшельником, между тем, как недалеко от меня в Алупке, по случаю свадьбы Марии Васильевны Столыпиной[360] с князем Семеном Михайловичем Воронцовым[361] съехалось очень много народа и жилось очень весело.

Графини Шувалова и Рибопьер были очень молоды и славились своею необыкновенною красотою. Они уговаривали меня поехать в Алупку, что я и сделал спустя несколько дней.

Алупкинский дворец был в своем полном блеске. Старый князь Михаил Семенович принял меня как нельзя лучше и обворожил своею приветливостью и благосклонным обращением. Княгиня Елизавета Ксаверьевна тоже отличалась своими ласковыми манерами и умение принимать своих гостей. При ней жила постоянно графиня Шуазель, урожденная Голицына[362], одна из самых любезных и приятных дам, когда—либо мною виденных.

Мне отвели комнату во флигеле для гостей и пригласили остаться в Алупке, сколько мне будет угодно.

Дворец был полон и я был поражен, когда в первый раз позвали меня к обеду, множеством лиц, проживающих в нем. Обедали в большой зале, выходящей в сад, с двумя каминами, которые летом обращались в фонтаны.

Тогда я увидел князя Семена Михайловича с женою, которая имела при себе малолетнего сына, известного под названием Бульки[363].

В свите старого князя были князь Дмитрий Иванович Мирский, князь Александр Дондуков—Корсаков, Лорис—Меликов, все они были в то время еще обер—офицерами и адъютантами наместника. Гостили тогда в Алупке губернаторы Новороссийского края: Херсонский, Екатеринославский, Бессарабский, Таврический, градоначальник Одесский, разные владетельные с Кавказа князья, начальствующие с земель казаков лица, татарские мурзы, члены разных депутаций, в том числе и караимы.

За огромным столом сидело более ста или ста двадцати человек. Во время обеда гремела музыка военная. Наместник Кавказский был одновременно и генерал-губернатором всего Новороссийского края, т. е. заведовал всеми странами, лежащими от границ Придунайских княжеств до Каспийского моря и границ Персии и до губерний Подольской, Киевской, Харьковской, Астраханской.

Вечером все собирались на террасах дворца, перед большою аркою и над монументальною лестницею, ведущею в нижний сад, окаймленною несколькими рядами мраморных львов, с видами на безграничное море при журчании фонтанов.

На возвышенной среди Алупкинского сада скале была поставлена батарея с орудиями, которые палили в ответ на производимые с проходящих судов салюты флагу наместника. Небольшая эскадра военных судов стояла постоянно на якоре перед Алупкою и на них по вечерам пускали фейерверки и делались иллюминации.

Князь и княгиня обходили всех гостей и с ними разговаривали; тут были видны всевозможные мундиры и костюмы самые разнообразные представителей Крымского полуострова и кавказских народностей.

Погода была чудная и полный, во время моего пребывания, месяц разливал на всю эту картину фантастический волшебный свет.

Днем, после завтрака, бывало гуляние по саду и парку, и меня тоже приглашала к себе княгиня Мария Васильевна, которая жила в отдаленном доме с башнею, среди сада; у нее собирались обыкновенно адъютанты и другие лица свиты старого князя, и там в гостиной, устроенной в татарском вкусе с тахтами и персидскими коврами, сидели, курили, шумно разговаривали, и она оживляла всех своею неистощимой и увлекательной веселостью.

Однажды утром послали меня спросить, желал ли я ехать верхом после обеда с большою составлявшеюся кавалькадою, в которой должен был участвовать сам князь Михаил Семенович и княгиня. Я изъявил желание и мне привели в назначенный час татарскую лошадь.

Князь в сертуке и фуражке имени своего полка сел на своего, привезенного, кажется, с Кавказа коня, княгиня же — на карабахскую красивую лошадь; у нее было седло недамское, а просто вроде стула, боком надетого на спину лошади, покрытого богато вышитыми персидскими материями, а на ноги был пристегнут восточный разноцветный ковер.

Княгиня Мария Васильевна ехала почти всё время со старым князем, и я заметил, как он был с нею вежлив и внимателен, целуя ей руки по несколько раз во время прогулки, умея скрывать при этом настоящие свои к ней чувства; известно было всем, что брак с нею его единственного сына был ему весьма не по душе. Число принимавших в этой конной прогулке участие дам и мужчин было огромное.

Побыв в Алупке дня три или четыре, я возвратился в свой мирный уголок, где продолжил морские купания, потом отправился в Севастополь.

Там, вскоре после того я принял от Ивана Семеновича Унковского, недавно вернувшегося из заграничного плавания, 16—ти пушечный бриг «Эней»

Рим

декабрь 1896 г.

<Кавказ и Крым> <1852–1855>[364]

1852—м году, командуя в Севастополе 16—ти пушечным бригом «Эней», я по болезни испросил себе непродолжительный отпуск летом на Кавказские минеральные воды. Поехал я в своем дормёзе[365] сухим путем на Керчь (пароходного сообщения срочного по Черному морю тогда не было). Из Керчи я переправился на пароходе в Тамань, потом землею донских казаков на Ставрополь в Пятигорск. Там, с поступления Кавказа под управление князя Воронцова, было устроено более или менее удобное заведение минеральных вод, были выведены большие крытые галереи для пользующихся водами и было немало порядочных докторов. Оттуда меня вскоре отправили в Кисловодск, где находился знаменитый источник Нарзан. Местоположение Кисловодска весьма красивое, воздух чистый и живительный, и долина изобилует горными ручьями и прекрасною растительностью.

В Кисловодске я занял маленький домик и жил недели две.

В то время командовал левым флангом брат мой Александр[366], бывший тогда в чине генерал-лейтенанта (ему было 37 лет), и я не хотел оставить Кавказ, не посетив его. Главное его пребывание было в крепости Грозной, в Малой Чечне, и я отправился в землю линейных казаков по левому берегу Терека. Доехав до Николаевской станицы, я узнал, что брат находился в то время в Старом Юрте, укрепленном лагере, выстроенном на месте, известном горячими целебными ключами, и что он там лечился.

До этого места было очень недалеко, 20 или 30 верст; но мне объявили, что туда ехать нельзя было иначе как с оказиею[367], которой придется мне ждать в Николаевской станице. В этой местности, по ту сторону Терека, были племена немирные, и очень часто случалось, что лица, решающиеся проезжать без конвоя, попадали в плен и за них требовался более или менее значительный выкуп.

Я ни за что не хотел долго ждать в станице, так как дни моего отпуска были рассчитаны, и настаивал на том, чтобы станционный смотритель дал мне лошадей. Наконец, он согласился, но не иначе как с тем, чтобы я принял это дело под свою ответственность. Лошадей начали запрягать, и вдруг я вижу казачьего полковника, проезжающего верхом близ станции с конвоем из пяти или шести казаков. Он с любопытством посмотрел на мой дормёз, и я решился его спросить, куда он едет. «В Старый Юрт», — был его ответ. Тогда я ему объявил, что я еду туда же, к брату, начальнику фланга; он себя назвал полковник Камков[368] (впоследствии я узнал, что он был известен на Кавказе своей храбростью и подвигами) и предложил конвоировать меня, на что я с благодарностью согласился.

Мы доехали благополучно до укрепленного лагеря. Домов настоящих там не было, а только землянки и палатки. Я велел везти себя к брату; он жил в землянке, состоявшей из нескольких небольших комнат. Мне сказали, что он брал ванну. Я туда пошел, он сидел в горячей ванне. Персиянин в своем национальном костюме, с черной бородой и в остроконечной меховой шапке, почтительно его массировал. Брат с неописанным изумлением посмотрел на меня (о моем приезде на Кавказ он ничего не знал) и спросил, откуда и как я попал туда. Я отвечал, что приехал в дормёзе. «Да ведь сегодня никакой оказии не было!» — вскрикнул он. «Меня конвоировал полковник Камков». Тогда он очень рассердился, что я отважился на подобную вещь, и был сердит на Камкова за его предложение, говоря, что я подвергался большой опасности и мог быть взят в плен. Он особенно строго запрещал подобные рискованные поездки.

В Старом Юрте я провел несколько дней и был очень доволен, что мог видеть в совершенно военной обстановке этот знаменитый край и так близко от притонов самого Шамиля[369].

Офицерам и нижним чинам нельзя было без особых предосторожностей выходить из укрепления на самое близкое расстояние, и за два дня перед моим приездом два офицера, из коих один был Кологривов, не дождавшись конвоя, выехали из лагеря верхом и за полверсты от него были атакованы горцами; они, однако же, оба вернулись, но один из них был тяжело ранен.

В Старом Юрте были тогда при начальнике фланга полковники: барон Николаи[370], Василий Васильевич Зиновьев[371], адъютант князь Петр Дмитриевич Гагарин[372], молодой Перовский[373] и несколько других.

Обедали и ужинали в палатке, и меня сильно интересовали и увлекали рассказы моего брата, отличавшиеся живостью и картинностью. Мы по целым часам сидели и слушали его. 1852—й год был одним из самых обильных славными и геройскими делами против Шамиля, выказавшими у моего брата способности ловкого, предприимчивого и вместе с тем осторожного военачальника.

Горячие ключи в Старом Юрте достигали превысокой температуры, сколько помню, до 75° Реомюра. Там существует предание, что какой—то архиепископ упал в эту воду и моментально был сварен.

Из Старого Юрта я совершил преинтересную поездку с некоторыми из приближенных брата, между прочим, с Зиновьевым, в Червленную станицу. Там мы остановились и провели сутки у барона Розена, начальника станицы. Жители ее, как и большая часть гребенских казаков, выходцы из России, раскольники, были поселены там в царствование Петра Великого. Это было племя весьма воинственное, и дух у них поддерживался беспрестанными набегами и схватками с горцами, обитавшими по ту сторону Терека. Мужчины были стройные и имели вид воинственный, женщины же славились красотой и победами над сердцами приезжавших туда военных.

Меня пригласили вечером на хоровод казачьих девушек в роще у берега Терека: несколько прекрасивых девиц, одетых в богатые шелковые костюмы, исполняли с весьма грациозными движениями и очень чинно свои национальные пляски и пели свои казачьи песни, полные мелодии. Зрелище было самое обворожительное и поэтическое.

Когда кончился срок пребывания на водах начальника фланга, то составилась, по случаю переезда его в крепость Грозную, огромная оказия.

Наконец, в назначенный для отъезда день длинная вереница экипажей разного рода, коляски, тарантасы с офицерами, дамами, больными и между прочими мой дормёз, вытянулись возле лагеря, и сформирован был конвой из одного батальона пехоты, нескольких орудий и нескольких сотен Гребенских конных казаков. Брат Александр сел в открытую коляску и взял меня с собою. Свита его ехала за ним в других экипажах. Камердинер его Исай (известный на всем Кавказе и герой многих анекдотов) сидел на козлах.

За нашею коляскою бежал на свободе без повода старый породистый Орловский рысак, служивший брату еще в Хасаф—Юрте, когда он командовал полком. Он подбегал по временам очень близко к нам, и брат давал ему из рук ломти хлеба. Погода была чудная, летняя, вся сцена самая живописная и своеобразно военная. Впереди нас на огромном расстоянии был виден весь хребет Кавказских снеговых гор; полковые песенники оглашали воздух веселыми песнями, сопровождаемыми свистом и звуком бубен. Я был в полном восторге. Места, которыми мы ехали, почти плоские; изредка встречались невысокие холмы. Около половины пути мы подъехали к оврагу; пехота выступила вперед, артиллерия за нею, и они заняли высоты по обе стороны оврага; брат мне сказал: «Мы подъезжаем к одному из самых опасных мест Северной Чечни, и тут было немало кровопролитных схваток с горцами». К этому оврагу ведет ущелье очень длинное, и горцы, незаметно двигаясь, внезапно бросались на проходившие оврагом войска.

По мере нашего следования подъезжали к нам с разных сторон туземные князья со свитой, полумирные, и считали долгом приветствовать начальника фланга; они присоединялись к свите, и я любовался их костюмами и ловкою, воинственною осанкою. Всё время разные всадники с обеих сторон джигитовали, преследуя друг друга и стреляя из винтовок и пистолетов.

Около того же места мы увидели двигающуюся навстречу к нам конницу; то были казаки. Брат велел остановить экипаж, вышел из него и позвал начальника этого отряда. Они пошли вместе на ближайший пригорок и там ходили взад и вперед, как видно, погруженные в какое—то важное совещание. Оказия остановилась, экипажи, солдаты, конница. Совещание длилось долго. Начальник казаков, которых мы встретили, был известный полковник Бакланов[374], ознаменовавший себя столькими стремительными набегами и атаками, решавшими не раз победу наших войск.

Наконец, к вечеру мы приехали в крепость Грозную, столицу начальника левого фланга. У него был дом казенный, просторный, хорошо устроенный, похожий на помещичий дом внутри России. Там я познакомился с гарнизонною жизнью того времени в кавказских крепостях.

В мою бытность в Грозной приехал туда на службу генерал Багговут[375] с женою; вследствие раны в голову ему была сделана операция, и часть черепа у него была серебряная.

Была заметна в крепости большая деятельность, но мало было слышно о происходящих или имеющихся в виду военных действиях. Брат мой был известен тем, что держал в большой тайне все предпринимаемые им действия.

В Грозной я познакомился с одним из известных, перешедших к нам с сыном, наибов Шамиля, по имени Бота[376]. Брат был о нем высокого мнения и считал принятие им русского подданства важным и полезнейшим для той части Кавказа событием. Бота беспрестанно бывал у брата, который был особенно с ним ласков и сумел его к себе привязать. У него в манерах было замечательно много достоинства, даже развязность светского человека, но вместе с тем большая простота в обхождении. Его сын, молодой человек лет 22—х или 23—х, удивлял меня такими же как бы врожденными хорошими манерами.

Брат мой, вскоре после поступления края под его начальство, ввел в Чечню между туземными жителями нечто вроде самоуправления, согласно их обычаям и законам, и во главе этого ведомства поставил полковника Бартоломея[377], честного и трудолюбивого человека, известного еще кроме того своими трудами по части естественных наук. Эту систему самоуправления для туземцев мой брат развил впоследствии, когда он сделался наместником, в более обширных размерах. Жители были этими мерами весьма довольны, и они принесли счастливые результаты.

В бытность мою в Грозной состоялась свадьба офицера одного из здешних полков с молодою девицей из того же гарнизона, и начальника просили, как водится, быть посаженым отцом. По этому случаю был дан бал, на котором очень веселились и где я слышал престранные разговоры с гарнизонными дамами.

Но отпуск мой кончался, и я должен был проститься с братом. Он дал мне конвой из одной или двух сотен казаков с орудием, и я с грустью выехал из Грозной, весьма довольный временем, проведенным на Кавказе, и преимущественно в крае, подвластном брату Александру. Я вынес из моего пребывания на Кавказе чувство, которое испытывала большая часть приезжавших туда, хоть и на короткое время, чувство неизгладимо—приятного впечатления от тамошней жизни, исполненной разнообразия и вместе с тем привольной среди тревог и забот военной обстановки. Встречаемое везде беспредельное гостеприимство и приветливость жителей много прибавляют к прелести путешествия по этому краю. Я проехал по всей Сунженской линии, известной в летописях Кавказа прекрасными военными делами и подвигами генерала Слепцова[378].

Остановившись раза два или три в разных станицах, я приехал в Владикавказ, где был принят командовавшим тамошними войсками бароном Вревским[379] (который был спустя несколько лет убит при штурме аула).

Оттуда я снова попал на почтовую дорогу и через Ставрополь, Тамань, Керчь вернулся в Севастополь, где вступил опять в командование бригом «Эней», стоявшим в мое отсутствие на Севастопольском рейде под командою моего старшего офицера, лейтенанта Мусина—Пушкина.

Я плавал в это лето по Черному морю в эскадре адмирала Корнилова, и мы занимались разными учениями и эволюциями[380], ходили к Кавказским берегам и в Азовское море.

Осенью этого же года прибыл в Севастополь император Николай, и были сделаны флоту, на рейде и в открытом море, смотры, в которых я участвовал как командир брига.

Несколько времени по моем возвращении с Кавказа, к великому моему горю, я узнал, что на другой день после моего отъезда из Грозной было сделано лично моим братом против Шамиля движение, в котором было большое дело, одно из самых блистательных в эту эпоху. Я ужасно был огорчен, что он мне ничего об этом не говорил, оставшись верным своей всегдашней системе не сообщать вперед ни одной душе о задуманном плане. Таким образом, я был лишен возможности быть свидетелем тогдашних экспедиций против горцев и ознакомиться с особенностями и типичным характером войны в те времена против Шамиля.


Бой военных пароходов: парофрегата «Владимира» с пароходом «Перваз—Бахри»

Получив в последних числах октября 1853 г.[381] извещение от одного из наших крейсеров, что у западного берега Черного моря были усмотрены военные суда, Корнилов немедленно сделал распоряжение о съемке с якоря и 29 октября с рассветом вышел из Севастополя с эскадрою, состоявшею из 120—ти пушечных кораблей: «Великий Князь Константин» (на котором поднял свой флаг), «Двенадцать Апостолов», «Три Святителя», «Париж» (80—ти пушечных), «Святослав» и «Ростислав» и брига «Эней». Я служил старшим флаг—офицером при вице-адмирале Корнилове.

Мы пошли по направлению к Варне, где надеялись застать турецкий флот на якоре.

В тот же день вечером, по приказанию адмирала, я сделал сигнал флоту:

«Объявить командам, что Государь ожидает усердной службы, а Россия всегдашней славы своего оружия. С нами Бог!».

Были приняты все меры для встречи неприятеля под парусами, или для атакования его на якоре.

Ветер, бывший сначала попутным, менялся потом беспрестанно, чем много замедлялся ход наших судов, а 31—го вечером задул сильный шторм, разведший огромное волнение. Трехдечные корабли[382] бросало «как тендеры», по выражению Корнилова в его донесении.

3—го ноября мы подошли к турецким берегам, к мысу Калиакри и к Варне, где не увидели ни одного военного судна. Тогда Корнилов пересел на пароход—фрегат «Владимир» и, 4—го ноября утром, мы пошли на нем на соединение с эскадрой Нахимова, крейсеровавшей между мысами Амастро и Керемпе, вдоль Анатолийского берега.

«Владимиром» командовал Григорий Иванович Бутаков. При адмирале состояли флаг—офицерами Ильинский[383] и я, и адъютант Железнов[384].

Наша эскадра вскоре от нас скрылась. Погода была довольно тихая. Вечером мы все сидели в кают—компании с командиром и пароходными офицерами. Мы очень весело ужинали, пили шампанское, призывая при сем встречу с неприятелем. Воинственнее всех нас был Железнов: он жаждал сражения.

Вдруг, в конце ужина, он немного бледнеет и восклицает: «три свечи на столе!», тушит одну и говорит: «видно, одному из нас несдобровать!» Конечно, присутствующие засмеялись, не обратив на то внимания.

На другой день, 5—го ноября, утром рано, увидели с «Владимира» Анатолийский берег и вскоре вслед за тем дым парохода над горизонтом впереди, а с левой стороны на большом расстоянии верхние паруса эскадры, которую приняли за эскадру адмирала Нахимова[385].

Корнилов велел держать на сомнительный пароход. Так как ход на «Владимире» был лучше, то мы заметно с ним сближались. Пароход же, не поднимавший флага, начал менять курсы, то к Анатолийскому берегу, то опять в море; мы удостоверились, что это было судно неприятельское: ясно были видны турецкие мундиры и фески.

Наконец мы уже подошли на пушечный выстрел к его траверсу[386] с правой стороны. Адмирал велел выстрелить холостым зарядом, чтобы заставить его показать свой флаг. Турок все—таки не поднимал его; тогда мы пустили ядро перед носом парохода. В этот же момент он поднял на кормовом флагштоке турецкий военный флаг и единовременно дал залп из орудий правого борта. У него кормовых и баковых орудий вращающихся не было, а всего было десять пушек.

Ядра перелетали все через «Владимир», ни одно не попало. Тут, в первый раз в жизни, я был под сильным огнем орудий и услышал визг и грохот ядер летавших над головою и кругом. Мы немедленно отвечали, и завязался (около 9½ час.) жаркий и упорный бой.

Турецкий пароход был слабее «Владимира» не столько числом, сколько калибром орудий.

Был виден на верхнем мостике всё время командир, управлявший движениями своего судна. Турок стрелял очень быстро и давал залп за залпом. Стрельба его делалась более и более меткою.

В течение первого часа сражения мы вдруг увидали, что флаг его спускается; тогда, думая, что он сдается, я прокричал «ура»; все последовали моему примеру, и было приказано прекратить пальбу. Но мгновенно взвился опять турецкий флаг[387] и опять залп. Во избежание потери в людях, Корнилов велел идти в кильватер[388] неприятеля, так что из баковых орудий мы могли посылать ему продольные выстрелы; но он тут очень ловко управлялся: каждый раз как он видел, что орудие у нас было готово, он приводил влево или вправо и давал залп; только что наше орудие стреляло, он ложился опять на прежний курс, который держал к Анатолийскому берегу, надеясь от нас уйти. Мы причиняли ему большие повреждения, рангоут у него уже был весь избит, и он весьма храбро защищался. Я видел момент, когда турецкий командир, стоявший на мостике, был снесен ядром с него и более не показывался.

Наконец, желая покончить с ним, мы подошли параллельно к нему на картечный выстрел, и открылся с обеих сторон ожесточенный огонь картечью и ядрами. Можно было ясно видеть, что происходило на палубе у турок. Они сделали из судовых коек вроде бруствера для защиты людей и стреляли из—за них, также из ружей. Люди учащенно заряжали и палили; между ними выдавался высокий мужчина в зеленой чалме, и видно было, как он их поощрял и одушевлял; это был, как потом узнали, мулла. Разрушение на неприятельском пароходе было ужасное; видно было, как люди падали и как сметало нашими снарядами разные части и принадлежности судна и рангоута[389].

Но неприятельская картечь осыпала и нас. Адмирал стоял с левой стороны с командиром Бутаковым на кожухе[390] и следил за движением неприятеля. На правом кожухе[391] стоял Железнов с трубою в руке, я был у бакового бомбового орудия, которое, вместе с «Владимирскими» офицерами, наводил на турецкий пароход, как вдруг, оборачиваясь, вижу на правом кожухе нашего парохода офицера падающего.

Я узнал Железнова и, предупредив стоявшего тут офицера, побежал изо всех сил, чтобы удержать его, опасаясь, что он упадет в море с кожуха. Лечу по палубе, и у самого трапа, ведущего на мостик, перед моими ногами, падает матрос, так что я через него перескочил и увидел на его лбу большую красную дыру — картечь повалила его на месте. Я взбежал по трапу и успел схватить лежащего Железнова правой рукой за ногу, а левой за волосы, в самый момент, когда он мог покатиться за борт. Никто, кроме меня, до тех пор не видел его, все взоры были устремлены за левую сторону, по направлению к неприятелю. Опрокинутый барказ на кожухе, выкрашенный белою краскою, был весь в больших красных пятнах от крови. Я крикнул матросам, стоявшим внизу, чтобы мне помогли, и двое живо вскочили.

В эту минуту адмирал Корнилов, увидев происшедшее, бросился в мою сторону и выговорил: «Бедный, бедный Железнов!» (Он его очень любил и считал его весьма способным и исполнительным офицером.) Он велел мне отнести его в каюту, узнать, что скажет доктор и прийти его известить. Два матроса подняли его, один за плечи, другой за ноги и понесли. Железнов еще дышал, и у него были судороги; видна была зияющая большая рана в горле; можно было предвидеть, что надежды оставалось мало. Матросы поторопились и понесли головой вперед, так что пришлось бы нести по крутому трапу головою вниз; я успел еще велеть его поворотить. Отнесли его в каюту и положили на койку; доктор пришел и, посмотрев рану, сейчас сказал: «кончено!». Железнов еще метался, но всё слабее и слабее. Я пошел наверх и доложил адмиралу; он прослезился. Но пальба продолжалась ожесточенная и, во избежание лишней потери в людях, мы опять пошли в кильватер. Вскоре после того у неприятеля был сильно поврежден руль; он не мог более править и спустил флаг.

Бой продолжался более 3—х часов; надобно отдать справедливость турку: он показал большое мужество и стойкость и пал с честью. Оба парохода остановились. На «Владимире» спустили катер, и послан был на турецкий пароход лейтенант Ильинский с несколькими вооруженными матросами, чтобы принять его. Пароход был совсем близко, и мы видели, как турки сидели преспокойно и курили трубки. Сдача произошла в наших глазах. Ильинский возвратился с турецкими офицерами, муллою, машинистом—англичанином, и потом послали барказ и забрали команду.

Ильинский нам рассказывал, в каком ужасном виде он застал неприятельский пароход: на палубе лежали еще обезображенные трупы, в каютах разрушение страшное, везде оторванные члены; переборки кают, разбитые нашими ядрами и бомбами, были обрызганы кровью и мозгами человеческими. Пленный пароход поступил под команду лейтенанта Попандопуло[392], старшего на «Владимире» офицера, которому дали из команды «Владимира» достаточное число матросов. Мы узнали, что взятый пароход был 10—ти пушечный фрегат «Перваз—Бахри», шедший в Синоп. Капитан, из черкесов, убит. Три или четыре офицера были также убиты и значительная часть команды. Раненых было много.

Был первый час. На «Владимире» повар готовил, как в обыкновенное время, обед, который поспел как раз в это время и был подан в большой кают—компании. Адмирал пригласил всех турецких офицеров и муллу, и мы сели за стол.

Железнов лежал мертвым в каюте рядом.

Разговор сделался оживленным. Турецкие офицеры и мулла, почти все окровавленные, держали себя с большим достоинством. Некоторые из нас, знавшие несколько турецких слов и фраз, старались кое—что от них выведать; к концу обеда все повеселели и даже шутили! Я убедился тут из собственного опыта, как чувства самые враждебные и даже, можно сказать, яростные могут в военное время, при известных условиях, быть заменяемы самыми дружественными и даже взаимною симпатией. Мулла был красивый мужчина с черной бородой и умными глазами.

Приведши в порядок «Владимир» и приз[393], которого положение было опасно от множества пробоин, мы взяли «Перваз—Бахри» на буксир и пошли на N.[394], по направлению, где видна была эскадра, которую мы принимали за турецкую. На «Владимире» начали перевязывать раны, резать руки и ноги. Мой повар Федор был назначен по расписанию быть при раненых. Покойников турецких побросали за борт. Наши же убитые, покрытые Андреевским флагом, положены на юте[395]. На «Перваз—Бахри» был поднят русский флаг, а под ним турецкий.

Вскоре мы убедились, что эскадра, к которой мы приближались, была эскадра адмирала Новосильского[396]. Мы направились прямо к адмиральскому кораблю «Три Святителя». В одно мгновение на нем и на всех других кораблях люди взбежали по вантам и по реям и огласили воздух криками «ура!».

Поговорив кратко с адмиралом Новосильским о военных делах и распоряжениях по флоту, Корнилов велел держать на Севастополь, куда мы пришли на следующее утро.

Входя на рейд, мы увидали массы народа, направлявшегося к пристани. Со всех сторон спешили с поздравлениями и слышны были на стоявших на якоре судах и с берега крики «ура!».

Турецкий пароход, которому, по приказанию Государя, было дано название «Корнилов», несколько дней после привода его в Южную бухту, пошел мгновенно ко дну от множества пробоин.


После Синопского боя[397]

Корнилов (при котором я состоял флаг—офицером), возвращаясь на пароходе «Одесса» на Синопский рейд с погони за Турецким паровым фрегатом «Таиф», поехал, около времени захода солнца, на корабль «Императрица Мария». Нахимов встретил его у трапа, и оба адмирала бросились в объятия друг друга. Корнилов поздравил Нахимова и команду с славною победою. Поздравление было встречено восторженными криками «ура!». Павел Степанович повел Корнилова по палубе корабля и показывал ему повреждения, коих было очень много. Офицеры и матросы были деятельно заняты исправлением повреждений в рангоуте, снастях и заделыванием многочисленных пробоин. Адмиралы пошли в адмиральскую каюту. Я их сопровождал. Подали чай, и я присутствовал при их беседе, которая продолжалась довольно долго, и меня, конечно, живо интересовала.

Вскоре наступили сумерки. Адмиралы вышли на кормовой балкон, чтобы посмотреть на величественную картину, которую представлял в этот момент Синопский рейд. Турецкие фрегаты горели, то один, то другой взлетал на воздух; ядра с горящих неприятельских судов от накаления еще заряженных орудий летали по рейду. Всё море и наши корабли были освещены пылавшими судами; из огня на берегу выделялись мечети с куполами и минаретами. Небо было занесено тучами, и на них снизу отражался огонь, опустошавший город и суда. Далее, по направлению к открытому морю, тучи были мрачные, и на них как на черном фоне тысячи белых голубей, выгнанных пожаром из города и летавших по всем направлениям. Вдруг адмирал Нахимов обращается ко мне и говорит: «Князь, нарисуйте—с эту картину». На мой ответ, что рисовать я не умею и что вряд ли кто в состоянии изобразить подобную сцену, адмирал начал настаивать, велел принести бумаги, карандаш и посадил меня рисовать. Нечего делать: начальник приказывает, нужно подчиниться. Свет от пожара был так ярок, что мне не нужно было ни фонаря, ни свечи. Я нарисовал карандашом эскиз рейда, обозначая наши корабли и положение, ими занимаемое, с надписями: 100 пушечный или 84—х пушечный, фрегат и т. д., потом суда турецкие, город с мечетями, обозначая, как и в каких местах освещено море, небо и т. д.

Адмирал казался несколько разочарованным при виде моего произведения; тем не менее, рисунок этот потом пригодился мне.

Оставив «Императрицу Марию», я с адмиралом Корниловым вернулся на пароход «Одесса», куда вскоре был привезен начальник турецкой эскадры Осман-паша, тяжело раненый и удрученный горем потерянного сражения[398].

Во время пребывания на корабле «Императрица Мария», я посетил раненых на кубрике, в числе коих находился бывший у меня на яхте штурманский офицер Плонский. Ему оторвало ядром правую ногу выше колена; вскоре после ампутации, он лежал бледный и почти истекший кровью на койке и, узнав меня, просил позаботиться в случае смерти об участи престарелой его матери, причем, шутя, упомянул, что перед выходом в море он заказал себе две пары новых сапог, дорого ему стоившие, и тут же вспомнил, что у его товарища, штурманского же офицера, оторвало левую ногу, вследствие чего он рассудил, что сапоги с правой ноги могут тому пригодиться, а левые он оставит себе, и таким образом вернет часть своих денег.

Когда флот вернулся в Севастополь, главнокомандующий князь Меншиков[399] послал за мною, чтобы сказать, что он отправляет князю Воронцову в Тифлис курьера с известием о победе в Синопе и спрашивал меня, не желаю ли и взять на себя это поручение, которое даст мне случай повидаться с моим братом, исправлявшим в то время должность начальника главного штаба Кавказской армии.

Я с удовольствием принял это поручение, и поскакал в тот же день на перекладных. Путь мой лежал на Симферополь, Феодосию, Керчь, Тамань, Ставрополь и т. д. В Феодосии, куда я приехал вечером, я велел, пока впрягали других лошадей, везти себя прямо к И.К. Айвазовскому, у которого я застал большое общество, и где были все сильно заинтересованы только что случившимся важным событием, тем более, что в открытом и неукрепленном с моря городе жители находились постоянно в более или менее тревожном состоянии.

Айвазовского особенно занимал рассказ о сражении с точки зрения художника. Мои впечатления были еще совершенно свежи. С помощью моего эскиза, я старался описать ему, как можно точнее, всё мною виденное, а он особенно старался разузнать подробности относительно колорита и освещения туч, моря, кораблей и пр. Я передал всё, что мог, и из этого вышли две прекрасные картины, служащие украшение одной из зал Зимнего дворца: одна картина изображает битву днем, а другая вид рейда вечером[400].

Итак Павел Степанович был прав, приказав мне рисовать: эскиз мой принес свою пользу[401].


Я с удовольствием принял это поручение и сделал сейчас все распоряжения к отъезду. Я достал какую—то легкую, но весьма ненадежную бричку и пустился в путь, взяв с собой неразлучного своего спутника, повара Федора.

Исполняя в первый раз в жизни должность курьера и вдобавок в военное время, я был проникнут важностью возложенной на меня обязанности и ответственности, повесил на грудь, вокруг шеи и под платье пакет, запечатанный самим князем Меншиковым, на котором он при мне написал «Его Светлости Князю М.С. Воронцову, наместнику Кавказскому, в собственные руки».

В эти времена, до существования электрических телеграфов, известия весьма медленно доходили, а передо мною лежал путь длинный и подверженный разным проволочкам и затруднениям, зависящим от условий погоды, дорог и пр<очего>, особенно в такое позднее время года. Плавание же по Черному морю считалось уже начальством небезопасным, так как после только что прошедших действий нашего флота можно было ожидать появления в Черном море англо—французских крейсеров.

Повернув из Симферополя к югу, я доехал вечером около 10—ти часов, до Феодосии и велел себя везти прямо к Ивану Константиновичу Айвазовскому. Подъезжая к его дому, я увидел его окна ярко освещенными и послал о себе доложить. Айвазовский выбежал ко мне навстречу. У него было много гостей.

Мой приезд с театра военных действий, в дорожном костюме произвел большое впечатление. Смутные слухи о военных действиях у берегов Анатолийских, сильно интересующих жителей приморских городов, дошли уже и до Феодосии и, когда узнали, что я вез, как участник боя, самые свежие о нем известия, все меня окружили, жадно прислушиваясь к моему рассказу.

Я показал Айвазовскому привезенный с собою рисунок, пять или шесть дней перед тем начертанный мною на балконе «Императрицы Марии», на Синопском рейде. Он с большим вниманием его рассматривал и я ему передал всё, что я мог вспомнить об общем виде сражения, об освещении неба и моря и о разных особенностях, мною замеченных так недавно и живо оставивших следы в моей памяти[403].

Потом подали ужин и Айвазовский представил меня своей матери, старой армянке, носившей костюм женщин простого народа и, которой он нисколько не стыдился, давая ей, напротив, всегда первое место и оказывая ей большое уважение.

Послав за почтовыми лошадьми, я простился с хозяином дома и его гостями, сел в свой экипаж, на козлах коего сидел Федор Крикунов, и мы поскакали по направлению к Керчи. Дорога была убийственная, ночь — темная и, не без падений (из коих одно в большую яму)].


***

Не доезжая Ставрополя и следуя по почтовой дороге в степи, я вижу мчащуюся на встречу ко мне тройку, а на офицере, сидящем на телеге, флотскую фуражку. Подъехав ближе, узнаю служившего при князе Воронцове по морской части капитан-лейтенанта Савинича. Я его остановил и спросил куда едет; он закричал: «От его светлости к его светлости с известием о славной морской победе в Малой Азии при Башкадыкляре[404]», на что я ему закричал: «А я еду от его светлости к его светлости с известием о славном морском сражении в Синопе, где мы истребили турецкую эскадру». Тогда мы оба прокричали: «ура!», и, рассказав кратко друг другу, что каждый из нас знал и видел, разъехались в противоположные стороны.


ПРИЛОЖЕНИЕ.
1853[405]

28 окт. 1853. Отплытие эскадры, составленной из кораблей «Двенадцать апостолов», «Три святителя» (флаг к. — адмирала Новосильского), «Вел. кн. Константин» (флаг в. — адмирала Корнилова), «Париж», «Ростислав», «Святослав», пароходо—фрегата «Владимир» и брига «Эней» под командою вице-адмирала Корнилова. Эскадра идет разыскивать турецкую эскадру, о которой наши крейсеры донесли, что она находится близ Варны. С 29 октября по 3 ноября постоянные штормы. Турецкий берег и Варна открылись 3—го ноября, но турецкой эскадры не видно. К вечеру адмирал посылает «Владимир» осмотреть побережье близ Варны. 4—го ноября «Владимир» возвращается около полдня, ничего не увидав. Корнилов решается оставить эскадру и идти на «Владимире» на соединение с эскадрой вице-адмирала Нахимова, крейсирующего у Анатолийского берега между мысом Керемле и бухтой Амастро. Контр-адмиралу Новосильскому, оставшемуся начальником эскадры, велено тоже туда следовать. 5—го ноября на рассвете открылся Анатолийский берег, и вскоре мы видим на горизонте эскадру из 4—х больших и 2—х малых парусных судов, к которым мы направляемся, полагая, что это эскадра Нахимова.

Почти одновременно, по другому направлению, мы видим дым парохода. Чтобы удостовериться, какой он нации, мы берем курс на него и даем самый полный ход. Мы его нагоняем, и скоро становится ясным, что он не принадлежит к нашей эскадре. Пароход идет как—то неуверенно, часто и внезапно меняет курсы, что заставляет подозревать, что пароход неприятельский; пароход двухмачтовый и без флага. Подойдя на расстояние пушечного выстрела, мы поднимаем русский флаг, на что он тотчас отвечает подъемом турецко—египетского. Тогда мы даем один выстрел ядром впереди его носа, чтобы принудить его к сдаче. Ответа нет, и мы посылаем залп за его корпус, и он отвечает градом ядер, которые все перелетают через «Владимир», не задев его. Неприятельский пароход, видимо, старается от нас уйти и направляется к берегу. Мы гонимся за ним в близком расстоянии, и завязывается жаркий бой, длящийся от 10 ч. утра до часа пополудни.

Во время боя командир египетского парохода стоит на мостике между кожухами и оттуда отдает приказания и ободряет свою команду. Я нахожусь на баке, направляя стрельбу некоторых орудий, наносящую большие повреждения корпусу и рангоуту неприятельского парохода. Около половины первого я вижу, что турецкий командир сражен ядром, также и мостик, на котором он стоял. Корнилов желает поскорее покончить дело и велит приблизиться к неприятелю на ружейный выстрел и стрелять в него картечью. То же делает и турок.

Во время боя я оборачиваюсь в сторону, где стоял Корнилов, и вижу его адъютанта Железнова, навзничь лежащего на десантном боту головой вниз и могущего упасть в море. Устремляюсь к нему, перескакивая через тело матроса, только что пораженного картечью в голову, и вовремя схватываю Железнова, падение которого не было замечено другими. Я его держу за руку и за волосы. Корнилов подбегает и помогает мне его удержать; но мы, к великому горю, видим, что он смертельно ранен картечью в шею. Его сносят в каюту, где он скоро умирает, не сказав ни единого слова. Бой всё продолжается; наши ядра и картечь пробивают борт и палубу неприятеля, и мы видим летающие осколки дерева. Наконец около 1 часа дня неприятель спускает флаг, и один из турецких офицеров размахивает этим флагом и бросает его на палубу, чтобы яснее нам дать понять, что он сдается.

Мы тогда были совсем близко от неприятеля, и я, к великому своему удивлению, вижу турок, сидящих на палубе и курящих трубки среди трупов убитых, как ни в чем не бывало, точно они сидят в кофейне на базаре. Мы посылаем сперва туда легкую шлюпку с лейтенантом Ильинским, чтобы овладеть пароходом, а потом два барказа для своза к нам пленных. Первый турок, поднявшийся к нам на «Владимир», кажется, полагает, что ему тотчас отрубят голову. Лицо его выражает смертельный испуг, но и покорность к судьбе. Наш командир Бутаков, хорошо знающий турок, их успокаивает, отводит отдельную каюту офицерам, которых было около двенадцати, а остальную турецкую команду посылает на бак. Лишь только Ильинский оказался на пароходе, мы видим поднятыми свой Андреевский флаг, а под ним турецкий. Корнилов поручает мне наблюдение за ранеными, как нашими, так и турецкими. Судовой врач в окровавленном фартуке и с засученными рукавами делает свое дело, одинаково относясь к христианам и мусульманам. Затем наступает время обеда, и Корнилов приглашает пленных офицеров, среди которых был мулла, отобедать с нами. Офицеры эти, покрытые кровью и только что вышедшие из столь смертельного боя, казались совершенно спокойными и непринужденными, разговаривают и даже шутят с нами. Они сообщают, что их командир, родом из черкес, решился умереть, но не сдаваться; он был приятелем Саида—паши[406] и известен своей храбростью. В продолжение 2—х часов мы стояли на месте и чинили повреждения взятого парохода, дабы он мог дойти до Севастополя, и мы затем идем туда, взяв «Перваз—Бахри» на буксир. Вскоре мы открываем на Севере эскадру из 6 больших судов и в то же время различаем по другому направлению верхние паруса тех судов, которые мы видели утром.

Будучи уверены, что последние принадлежат к эскадре Нахимова, предполагаем, что эскадра, видимая на Севере, неприятельская. Чтобы в том удостовериться, Корнилов приказывает пароходу «Перваз—Бахри», на котором уже была русская команда под начальством лейтенанта Попандопуло, идти прямо в Севастополь, а мы сами направляемся к подозрительной эскадре. Спустя некоторое время мы узнаем в ней эскадру Новосильского, сигналом приказываем «Первазу—Бахри» (который был еще в виду) подойти к нам, и мы проходим вдоль всей линии наших кораблей с нашим призом на буксире, что вызывает восторженное ура судовых команд, посланных по вантам. Мы подходим под корму «Трех Святителей», и Корнилов велит Новосильскому идти на соединение с Нахимовым.

Пока всё это происходит, наши пленные турки удивляют нас тем невозмутимым спокойствием, с которым сидят у нас на палубе. Прощаемся с Новосильским и берем курс на Севастополь. На этом переходе новый командир «Перваза—Бахри» бросает трупы убитых за борт и приводит в порядок пароход, облитый кровью и покрытый обломками.

6 ноября. Открываются Южнобережские горы, и около полуночи мы находимся на высоте Херсонесского маяка. Недалеко от входа в бухту мы видим пароход, делаем ему ночные сигналы; но он на них не отвечает, что нам представляется подозрительным, и мы к нему подходим, зарядив свои орудия, в полной готовности дать ему залп в случае нужды. Вдруг мы слышим с него голос, извещающий нас, что пароход этот только что взят эскадрой Нахимова у Анатолийского берега и идет в Севастополь с русской командой под начальством лейтенанта барона Крюднера. Ночь проводим на месте у входа в бухту.

7 ноября. В 7 часов утра мы входим в Севастопольский рейд, впереди идет «Владимир» с «Перваз—Бахри» на буксире, а за ним новый приз — «Мидари—Фиджарет». Большой восторг Севастопольских жителей, масса шлюпок спешат отовсюду, чтобы посмотреть на оба приза, приведенные в порт в самом начале войны.

«Владимир» благополучно совершил переход и имел только незначительные повреждения. Убитых мы имели только Железнова и одного матроса, положенных на юте и прикрытых военным флагом; раненых было четверо, все тяжело, с оторванными руками или ногами.

8 ноября. Лишь только окончился карантин, мы отдаем последний долг покойникам. Мы переносим Железнова и матроса на Херсонесское кладбище.

Большая часть флотских офицеров и те из севастопольских жителей, которые знали Железнова, присоединились к похоронному шествию, невзирая на отвратительную погоду. В продолжение целого дня масса любопытных перебывала на «Первазе—Бахри» и на «Фиджарете». «Перваз—Бахри», пробитый во многих местах ядрами и бомбами и с пробоинами близ ватерлинии, сильно нуждался в починке. Посылают на него матросов для откачивания воды, проникавшей в трюм, и берут его на буксир для отвода на другое место.

Подойдя почти к адмиралтейству, он вдруг идет ко дну, и люди на нем еле имеют время спастись. На следующий день приступают к его подъему, но все усилия остаются безуспешными, и это удается только по прошествии двух месяцев.

Корнилов отправляется в Николаев, я остаюсь в Севастополе. «Мидари—Фиджарет» тоже посылают в Николаев под командою Крюднера, но он возвращается на следующий день, испытав в море шторм, от которого чуть не погиб. Князь Меншиков в тот же день его снова посылает, но к Нахимову.

Я отправляюсь в карантин навестить пленных с обоих призов. Команда «Мидари—Фиджарета» была сбродом людей разных наций: два машиниста—англичанина, несколько мальтийцев, греков, черногорцев и словенцев, итальянцы, турки и арабы. Славяне выказывали сочувствие к России и очень дурно выражались о турецком правительстве. Офицеры «Перваз—Бахри», знавшие меня со дня боя, всегда встречали меня с удовольствием, как старого знакомого, и один из них, египтянин, недурно говоривший по—английски, служил переводчиком. Все офицеры помещались в одной комнате и строго исполняли обряды, предписанные Кораном. Я их иногда находил всех стоящими на коленях лицом на Восток, пока мулла читал молитвы, и они тогда ни на кого не обращали внимания. С ними обходятся отлично, и они кажутся довольными, но англичане жалуются на содержание совместно с турками, в отношении к которым выказывают полное отвращение и презрение.

Адмирал Новосильский возвращается с своими кораблями в Севастополь; почти вслед за ним приходит бриг «Эней» и сообщает, что видел турецкую эскадру между Крымом и Анатолийским берегом. Князь Меншиков тотчас отсылает в погоню за ней адмирала Новосильского и велит еще двум кораблям, стоявшим в Севастополе, крейсеровать одному около Херсонского маяка, а другому — вдоль южного берега Крыма.

Некоторые из судов Нахимова и Новосильского, получившие аварии, возвращаются в Севастополь, но перед самым входом в бухту испытывают страшный шторм; пароходы высылаются для взятия их на буксир. Корабль «Уриил» чуть не погибает у входа в бухту. Пароход «Бессарабия» прислан в Севастополь Новосильским для сообщения князю Меншикову, что все турецкие суда, которых видели в разных местах, теперь собраны в числе 13 фрегатов и пароходов в Синопском порте и что они стояли в ордере баталии вдоль берега, на котором было возведено несколько фортов. Нахимов извещает князя Меншикова, что считает возможным с имеющейся под его начальством эскадрой вполне уничтожить неприятельские суда, и князь дает ему приказание атаковать.

Тем временем Корнилов прибывает в Севастополь. На следующий день, 17—го ноября, он отправляется на пароходо—фрегате «Одесса» с пароходо—фрегатами «Херсонес» и «Крым». На последнем находился контр-адмирал Панфилов[407]. Я отправляюсь с Корниловым, также и Сколков[408], командированный князем Меншиковым. У нас хороший переход, но на следующее утро, 18—го числа, находит столь густой туман, что в 20—ти саженях ничего не видно, и мы вынуждены подвигаться самым малым ходом, чтобы не наскочить на камни, так как знаем, что берег близок. Около 11 утра туман рассеивается, и мы влево от себя видим высокий Синопский мыс.

Мы двигаемся к рейду, и можно уже различить город за перешейком, как вдруг мы видим полосу белого дыма вдоль всей длины Синопской бухты. Сильное возбуждение: мы догадываемся, что Нахимов уже вступил в бой с неприятелем, сожалеем, что нас еще там нет, и напрягаем ход машины. Вскоре уже видны разрывающиеся в воздухе снаряды над городом, другие снаряды падают в море в нашу сторону. Вслед за тем слышен сильный взрыв за горой. Страшное недоумение: мы понимаем, что это корабль взлетел на воздух, но какой? Наш ли или неприятельский, за горой не видно. Наконец мыс обогнут, и мы видим рейд и все наши суда в линии, извергающие адский огонь на турецкие суда и батареи, которые отвечают так же яростно.

Мы уже подходим к рейду, когда вдруг видим огромный турецкий трехмачтовый пароходо—фрегат, выходящий среди дыма и наших судов. Он проходит мимо них и держит курс прямо на нас. Наши фрегаты, «Коварна», «Куленчи», держащиеся под парусами в одной приблизительно миле среди нашей эскадры, всячески маневрируют с целью преградить ему выход; но он весьма искусно пользуется своим преимуществом парового двигателя и продолжает идти на нас, видя в нас слабого противника. Завидя вскоре «Крым», а затем и «Херсонес», идущий за нами, он круто меняет курс и направляется к берегу снова под выстрелы фрегатов.

Он теперь идет на Восток вдоль берега, и мы стремимся полным ходом по диагонали на пересечку его курса. Вскоре мы от него близко и открываем огонь из наших носовых и кормовых орудий. Он отвечает обеими своими батареями и стреляет много лучше «Перваз—Бахри», все его ядра пролетают близко от нас и падают в воду около нас. Одно из первых ядер насквозь пробивает висящую на правой стороне шлюпку, пополам перерезывает унтер—офицера, стоявшего на часах у флага, и разбивает штурвал, контузив рулевого. В продолжение нескольких минут мы лишены возможности управляться и подвергаемся огню неприятеля. Приделав другой румпель, мы продолжаем погоню, но, к великой досаде, замечаем, что его ход лучше нашего; он видимо опережает нас, и Корнилов решается прекратить погоню за «Таифом», которого узнал Бутаков, находившийся на «Одессе» и видевший «Таиф» ранее в Константинополе.

Он скоро исчезает во внезапно наступившем тумане и, вероятно, спешит в Константинополь сообщить о Синопском бое, а мы возвращаемся к своей эскадре. Подходя к ней, открывается величественное зрелище. Наши корабли, многие без рей и стенег, унесенных ядрами, продолжали еще перестрелку с береговыми батареями и теми немногими из турецких фрегатов, которые не затонули или не сделались жертвой пламени. Мы проходим совсем близко вдоль всей линии наших кораблей, и Корнилов поздравляет командиров и команды, которые отвечают восторженными криками ура, офицеры же машут фуражками. Подойдя к кораблю «Императрица Мария» (флагманскому Нахимова), мы садимся на катер нашего парохода и отправляемся на корабль, чтобы его поздравить. Корабль весь пробит ядрами, ванты почти все перебиты, и при довольно сильной зыби мачты так раскачивались, что угрожали падением.

Мы поднимаемся на корабль, и оба адмирала кидаются в объятия друг другу. Мы все тоже поздравляем Нахимова. Он был великолепен, фуражка на затылке, лицо обагрено кровью, новые эполеты, нос — всё красно от крови, матросы и офицеры, большинство которых мои знакомые, все черны от порохового дыма, вообще весь корабль имел крайне боевой вид. Нахимов, увидя меня, говорит, что штурманский офицер Плонский, служивший прежде у меня на яхте, очень отличился во время крейсерства и боя и что ему оторвало ногу в самом начале сражения.

Я спускаюсь вниз его навестить и, проходя через палубы, вижу еще совсем свежие следы этого жаркого боя. Прислуга у орудий, уже прекративших стрельбу, приводила их в порядок. На «Марии» было убитых и раненых больше, чем на других кораблях, так как Нахимов шел головным в эскадре. Дойдя до кубрика, прохожу среди раненых и убитых и нахожу Плонского, которому только что сделали ампутацию правой ноги выше колена. У него был сильный жар, исказивший черты его лица. Он все—таки меня узнает и протягивает мне руку. Я его поздравляю с участием в столь славном бою, в котором он так отличился, и сообщаю, что только что слышал от Нахимова хвалебный отзыв о его действиях. Он рассказывает, что часа два пролежал в жилой палубе до ампутации и истек кровью за это время, вследствие этого донельзя ослабел и полагает, что не выживет. Он, главным образом, боялся, что семья его останется тогда без помощи, и просит меня о ней позаботиться. Затем начинает шутить и вспоминает о нескольких новых парах сапог, по дорогой цене им заказанных в Севастополе перед самым уходом, и что теперь сапоги с правой ноги ему уже не нужны. Нахимов приглашает меня чай пить к себе в каюту, но перед тем, чтобы сесть за стол, ведет Корнилова и меня на кормовой балкон адмиральской каюты полюбоваться видом.

Большая часть города горела, древние зубчатые стены с башнями, эпохи средних веков, выделяются резко на фоне моря пламени. Большинство турецких фрегатов еще горело, и когда пламя доходило до заряженных орудий, происходили сами собой выстрелы, и ядра перелетали над нами, что было очень неприятно. Мы видели, как фрегаты, один за другим, взлетали на воздух. Ужасно было видеть, как находившиеся на них люди бегали, метались на горевших палубах, не решаясь, вероятно, кинуться в воду. Некоторых было видно сидящих неподвижно и ожидающих смерти с покорностью фатализма. Мы замечаем стаи морских птиц и голубей, выделяющихся на багровом фоне озаренных пожаром облаков. Весь рейд и наши корабли до того ярко были освещены пожаром, что наши матросы работали над починками судов, не нуждаясь в фонарях. В то же время весь небосклон, на Восток от Синопа, казался совсем черным.

Адмирал Нахимов поручает мне нарисовать эту картину; я говорю, что это свыше моих сил, но все—таки означаю на листе бумаги главные приметные черты вида, отметив записью цвета, которым они были окрашены, также расположение наших судов, чтобы иметь возможность рассказать всё это потом какому—нибудь живописцу. Мы возвращаемся затем в адмиральскую каюту и садимся за чай. Нахимов в отличном расположении духа и много говорит о самом сражении и предшествующих ему событиях. Пальто его, висевшее в каюте, было изорвано ядрами. Заметив, что один из турецких фрегатов был прижат к берегу и не горел, адмирал посылает «Одессу», чтобы взять фрегат на буксир и, если возможно, спасти его.

Это поручается Бутакову. На фрегате находилось еще около 150 человек, которые сдаются в плен Бутакову. В одной из кают находят офицера, раненного деревянным осколком и еще живого. Находят также массу трупов и умирающих людей, об участи которых остальные турки вовсе не заботились.

Фрегат один из лучших в турецком флоте. Орудия на нем все медные, каюты роскошно устроены, и на фрегате находят много ценного оружия, часы, много золотых монет, принадлежащих офицерам. Корнилов возвращается к 11 ч. вечера на «Одессу», которая с большим трудом стаскивает фрегат с мели и берет его на буксир, чтобы вывести на рейд.

Проходя мимо корабля «Три Святителя», ветер вдруг крепчает и наваливает буксируемый фрегат на бушприт корабля, причем фрегатская бизань-мачта цепляется за рангоут «Трех Святителей». Они довольно долго остаются сцепленными таким образом, и не удается их высвободить. Матросы с бушприта корабля, подобно кошкам, спускаются по снастям на фрегат и на нем хозяйничают. Мы возимся с фрегатом до рассвета, и тогда, к великой досаде, убеждаемся, что он получил столько пробоин, что нет возможности ему идти в море и, так как у нас было достаточно работы над починкою собственных судов, то адмирал приказывает уничтожить фрегат.

С этой целью на нем ставят паруса и направляют его так, чтобы попутным ветром его пригнало на берег. Снимают с него всех людей, пленных и наших, и оставляют в нижней палубе горючие вещества с зажженным фитилем. Через несколько времени мы видим, что фрегат загорелся и его выбрасывает на берег, где он догорает и, наконец, около 2—х часов пополудни взлетает на воздух.

19 ноября. Посланы шлюпки к двум турецким фрегатам, выброшенным на берег и лежащим на боку, подобрать людей, если окажутся, и на одном из них находят начальника эскадры адмирала Османа—пашу, несколько командиров и офицеров и около 120 человек команды. В числе их находился и командир фрегата «Фазли—Аллах» (Богом данный?), бывшего нашего фрегата «Рафаил», попавшегося в плен в предыдущую турецкую войну[409] и ныне уничтоженного в Синопском бою. Очень приятно думать, что туркам, которые его старательно берегли, не придется больше показывать его в Константинополе в виде русского трофея.

У бедного Османа—паши была сломана нога, и он приказал перенести себя с флагманского фрегата на несгоревший фрегат, желая умереть на своем посту, а не на берегу. За сутки, протекшие со времени сражения, не только о нем не позаботились, но даже собственные матросы ему грубили и его ограбили. Его сажают на катер вместе с несколькими турецкими командирами и офицерами для доставления на «Одессу», где мы находимся, остальных пленных отвозят на другие наши суда, оба же фрегата зажигают. Во время переезда на катер мы видим ядра, летящие с догоравших фрегатов; они рикошетом пролетают вокруг катера и долетают почти до самого нашего парохода.

Осман-паша пристает к нашему правому трапу, и Корнилов, окруженный своим штабом, готовится его встретить со всеми почестями, оказываемыми побежденным. С большим трудом удается вынести бедного пашу наверх. Это был старик лет шестидесяти, и, по—видимому, он испытывал ужасные страдания[410]. Наконец, он на палубе, и его бережно спускают вниз в большую каюту и кладут на удобную кровать. Судовой врач осматривает его рану, весьма тяжкую, и накладывает перевязку. Все окружающие выказывают ему живое участие, он, видимо, этим тронут до слез и делает приветствие по—турецки, прикасаясь рукой к своему лбу. Он довольно бегло объясняется по—итальянски и с негодованием рассказывает, как его свои же ограбили. Один только юный гардемарин и невольник—египтянин ему не изменили.

Нахимов после полдня посылает парламентера в город с письмом, написанным им по—французски и адресованным к австрийскому консулу, флаг которого на занимаемом им доме был виден с рейда. Нашего парламентера встречают в городе одни только греки, так как все жители—турки бежали за город.

В продолжение дня мы совершаем на «Одессе» прогулку вдоль всего городского побережья для осмотра батарей и последствий нашей бомбардировки. Мы видим у берега остатки и раскиданные обломки взорванных на воздух судов и среди них массу трупов. По мере нашего приближения живые турки, занятые разграблением убитых товарищей, покидают свою добычу и уползают с награбленным имуществом.

Перед закатом солнца с моря виден пароход, идущий в Синоп. Через несколько времени узнаем в нем «Громоносца», посланного кн. Меншиковым с целью узнать о результате сражения. Лишь только он останавливается, мы пересаживаемся на него с Корниловым, оставив Османа—пашу на «Одессе».

20 ноября. За исключением «Императрицы Марии», починки которой не окончены, все корабли эскадры готовы к 2 часам пополудни вступить под паруса. Оставляют в Синопе «Марию», с которой Нахимов переходит на «Константина», два фрегата и один пароход под начальством контр-адмирала Панфилова до окончания исправления «Марии», а все остальные корабли ставят паруса и отправляются в путь, причем наиболее пострадавшие буксируются пароходами.

Мы на «Громоносце» буксируем «Ростислав» и только что обогнули мыс, встречаем сильную зыбь от Норд—оста, прибивающую нас, при маловетрии, к прибрежным скалам. Пароход так качает, что кожухи поочередно погружаются в воду и на палубе стоять невозможно.

Сигналом спрашиваем у «Ростислава», сколько у него ходу. Он показывает два узла, затем один узел и, наконец, отсутствие хода. К счастью, обычное прибрежное течение моря, направляющееся здесь с Запада на Восток, приходит на помощь эскадре, отдаляя ее от берега, и вскоре мы имеем удовольствие видеть ее плывущею под всеми парусами в полной безопасности. Мы отдаем буксир «Ростислава» и держим курс на Севастополь, оставив все остальные пароходы в распоряжение Нахимова.

После довольно бурного перехода, заставившего нас очень беспокоиться об участи эскадры, мы приходим 22—го числа в 11 ч. вечера в Севастополь и отдаем якорь очень близко от Графской пристани. Весь город был погружен в сон, и слышно было только перекликание часовых. Будучи в карантине, мы не можем отправить шлюпку на берег.

Наконец, мы слышим приближающуюся к нам шлюпку, и Корнилов словесно приказывает находившемуся на ней офицеру явиться к князю Меншикову и донести, что турецкая эскадра уничтожена, а что наша не потеряла ни одного корабля и находится на пути в Севастополь. Обрадованный известием офицер просит у Корнилова разрешения прокричать «ура» со своими гребцами и возвращается на берег. Через несколько минут мы слышим десяток голосов офицеров, возвращавшихся из клуба, кричащих «ура», что есть мочи, в ночной тишине.

Известие быстро распространяется, так как команда ошвартовленного у берега парохода покидает койки и восторженно кричит «ура». Мы ждем ответа кн. Меншикова, и чрез полчаса является Краббе[411] и от имени кн. Меншикова приносит поздравление — вот и всё.

23 ноября в 9 утра кн. Меншиков на основании своих полномочий выпускает Корнилова со штабом из карантина, пароход же остается еще несколько дней под желтым карантинным флагом. Утром нас уведомляют, что наша эскадра видна, держащая на Севастополь. Всё население при этом известии устремляется к пристани, садится на шлюпки или располагается у берега. Как нарочно, была дивная погода. Все пароходы высылаются для буксировки, и вскоре эскадра входит в рейд с Нахимовым во главе. Корабли носят еще свежие следы выдержанного боя, у некоторых недостает стенег, у других рей, и на всех виднелись ядерные пробоины, которые не успели заделать. В это время народ на берегу кричит «ура» и кидает вверх шапки, команды со всех стоявших на рейде судов взбегают на ванты и реи и оглашают воздух криками, на которые отвечают восторженно команды с победоносной эскадры. Как только эскадра стала на якорь, она тотчас окружена массой шлюпок с офицерами и женщинами, торопящимися приветствовать и поздравить отцов, мужей, братьев и сыновей.

Князь Меншиков отправляется на катере и держится под кормой корабля «Великий Князь Константин». Корнилов за ним следует, и я его сопровождаю. Нахимов в виц—мундире с кивером на затылке стоял на кормовом балконе корабля «Великий Князь Константин». Князь Меншиков с катера поздравляет его с победой. Нахимов отвечает, что не могло быть иначе и что для него особенно приятно видеть, как отлично действовали офицеры и матросы при починке в столь короткое время повреждений на кораблях, чем они себя выказали отличными моряками.

Князь Меншиков возвращается на пристань, а Корнилов остается, долго разговаривает с Нахимовым и, между прочим, просит его отправить князю подробное донесение о сражении. Нахимов отвечает, что подобная работа ему не столь привычна и упрашивает Корнилова принять этот труд на себя. Затем мы объезжаем вдоль всей эскадры, и Корнилов у каждого командира осведомляется о нуждах их кораблей. Несчастный Нахимов вынужден выдержать со всей своей эскадрой шестидневный карантин. В тот же день князь Меншиков предлагает мне отправиться в Тифлис с депешами, извещающими князя Воронцова о Синопском бое, имевшем для него большое значение, так как у нас были довольно веские причины полагать, что разбитая нами турецкая эскадра предназначалась для высадки войск в Сухуме или Редут—кале.

Я очень обрадован этим поручением, так как оно дает мне случай повидаться с братом Александром.

Перед отъездом я являюсь к князю Меншикову. Он в отличном расположении духа, долго со мной говорит и поручает передать поклон кн. Воронцову и Александру, а также передает свою депешу на имя кн. Воронцова. Выезжаю в легкой коляске. На пути заезжаю на короткое время в Феодосию к Айвазовскому, описываю ему Синопский бой и передаю сделанный мною рисунок[412]. Он в восторге и от счастливой вести, и от мысли написать картины, которые передадут потомству изображение славного подвига нашего флота. Многие из жителей Феодосии, расслышав о привезенном мною известии, прибегают к Айвазовскому с громкими выражениями своей радости, так как они с самого начала войны боялись нападения неприятельских судов на свой почти беззащитный город.

Уже солнце зашло, когда я отправляюсь далее, не слушаясь увещаний феодосийских жителей, и провожу в пути прескверную ночь, в полной темноте; ямщик несколько раз сбивается с дороги, и мы опрокидываемся в лужи. К вечеру на следующий день попадаю в Керчь и заезжаю к градоначальнику князю Гагарину с целью получить «открытый лист» и конвой до Ставрополя. Он мне дает для переезда в Тамань винтовую шкуну «Аргонавт». Быстро мчусь по Кубанской линии до Ставрополя и, проехав несколько далее, узнаю в скачущем навстречу курьере морского офицера Савинича. Мы оба останавливаемся, и оказывается, что он везет кн. Меншикову известие о разбитии турецкой армии под Башкадыкляром. В ответ сообщаю ему о Синопской победе, и мы, прокричав «ура», мчимся в разные стороны по мерзлой грязи в почтовых телегах.

Перевалив после многих приключений через Кавказский хребет, достигаю наконец Тифлиса, в ночь на 2—е декабря, и стучусь к брату Александру. Насилу разбудив вестовых и камердинера Исая, вхожу к нему в спальню. Он вскакивает с постели, обнимает меня, накидывает халат, и мы переходим в кабинет, где затоплен камин и подан чай. Я ему показываю свой запечатанный пакет, и, к великому моему изумлению, он его берет, вскрывает и начинает читать, объяснив, что тотчас заметил, что пакет официальный и поэтому, как начальник штаба, может его вскрыть. Завтра же утром он хочет меня представить Воронцову. Брат заставляет меня рассказать о всем, что у нас делается, и о Синопском сражении, последствия которого ему кажутся крайне важными. Он был того мнения, что оно вызовет объявление войны со стороны Англии и Франции и что их силы вместе с турецкими будут сперва направлены на наш Закавказский край, которым завладеть для них не будет очень трудно.

Беседа наша длится до 3—х часов утра, когда мы ложимся спать, а утром в 8 часов мы вместе отправляемся во дворец наместника. Александр входит к нему в кабинет, куда вскоре вводят и меня. Воронцов принимает меня очень ласково и обнимает. Он, кажется, искренно радуется привезенному мною известию. Вскоре являются княгиня[413], графиня Шуазель[414] и молодой Семен Михайлович[415] и меня радушно приветствуют. Князь немедленно велит издать приказ, объявляющий о Синопской победе, также заказывает торжественный молебен со звоном колоколов со всех церквей.

<Тифлис>[416]

Тифлисе велась жизнь весьма оживленная, во дворце бывали часто большие обеды и вечера, некоторые из них особо нарядные. Итальянская опера давалась в театре мавританской архитектуры, выстроенном князем Григорием Гагариным и который был, без сомнения, один из самых красивых где—либо мною виданных.

Брат мой ездил по улицам Тифлиса в коляске на паре рысаков и сопровождаемый преживописным конвоем из линейных казаков, скакавших кругом.

Случалось, что у брата бывали припадки подагры и тогда он сидел или лежал в своем кабинете или в персидской комнате, убранной коврами, оружием и подушками, богато вышитыми грузинскими дамами.

В то время бывали при нем приближенные адъютанты, между прочим, Давыдов с женою, урожденной княжной Орбелиани, и только что приехавшие из Петербурга молодые наши племянники, близнецы Владимир и Анатолий Орловы—Давыдовы[417]. Они служили до того в кавалергардском полку, в столице, где вели самую светскую жизнь. Они еще не знали, как быть при новом своем начальнике и им не были известны порядки кавказские и отношения служебные того края.


***

«Я послан князем Меншиковым в князю Воронцову с известием о большом морском сражении в Синопе, в котором мы истребили всю там находящуюся турецкую эскадру с десантом, предназначенным на кавказские берега».

«Сражение было в открытом море или в порту?» — был его вопрос.

«Турецкий флот — отвечал я — стоял на якоре под защитою береговых укреплений г. Синопа и от огня наших кораблей весь город сгорел вместе с турецкими судами».

При этих словах, он принял вид озабоченный и сказал: «Это война с Англией и Францией». Ему было известно объявление этих двух держав, что нападение со стороны России на какой—нибудь из турецких портов будет считаться как «casus belle»[418]

«Есть ли у тебя — спросил он — письмо от князя Меншикова на имя наместника Кавказского?»

«Есть» — отвечал я и показал ему пакет, который был повешен на моей шее и который я хранил как зеницу ока. Он посмотрел на адрес и вдруг, к неописуемому моему ужасу и изумлению, разорвал печать и вскрыл письмо, на котором было написано самим князем Меншиковым: князю Воронцову в собственные руки.

Увидя это непонятное со стороны брата действие, я бросился, чтобы остановить его, но он преспокойно и даже с некоторою улыбкой, стал читать письмо. Потом, увидев мой испуг и недоумение, объяснил мне, что по случаю болезни наместника он был назначен им вести все по управлению Кавказа и по военным действиям дела, имел право принимать и распечатывать все официальные, на имя наместника адресованные, бумаги и письма.

Он мне сказал, что сам доложит кн. Воронцову о моем приезде и о поручении моем от кн. Меншикова и, что, вероятно, кн. В<оронцов>, хотя из своей комнаты не выходит пожелает меня видеть лично и узнать, как от очевидца, все подробности сражения.

Брат мой вставал очень рано и ходил каждое утро во дворец наместника, где был отведен для него кабинет, в коем он работал, замещая самого князя.

Изнуренный и растрясенный только что совершенным мною, без отдыха, путешествием, длившимся более 10—ти дней, я отправился в назначенную для меня комнату, лег в полном изнеможении и заснул самым крепким сном.

На другой день я встал поздно и пошел к брату, который уже давно занимался делами в наместническом дворце. Он мне сообщил, что кн. Воронцов был уже извещен о моем приезде и, выразив сильное желание видеть меня, назначил свидание в тот же самый день.

Я отправился к нему; он принял меня в своем кабинете очень ласково и стал расспрашивать про действия нашего флота в Черном море и попросил рассказать ему Синопское сражение со всеми (весьма интересующими его) подробностями и в разные его фазисы. Он знал хорошо турок, так как он воевал с ними часто в течение века, а в последнюю перед тем войну в 1828 и 1829 годах играл видную и деятельную роль, управляя осадными работами против Варны, которая была им взята.

Князь в этот же день приказал сообщить городу Тифлису радостную весть о морском сражении с кратким его описанием и упоминая о важности победы, в коей была истреблена турецкая эскадра, везшая на Кавказские берега многочисленный десант.

Вскоре после того начали съезжаться во дворец все военные и статские чины с поздравлениями; колокольный звон раздавался по всему городу, а мне пришлось, как очевидцу и участнику боя, удовлетворять любопытству множества разных лиц.

С этого дня был целый ряд праздников по случаю этого события.

Граф Вл. Соллогуб (писатель)[419] находился в то время при наместнике и жил в Тифлисе со своим семейством. Жена его графиня Софья Михайловна, рожденная гр<афиня> Виельгорская[420], была одним из главных украшений тифлисского общества; дети их были тогда малолетние.

Граф Соллогуб предложил князю Вор<онцову> поставить на сцену в тамошнем театре известную пьесу «Дедушка Русского флота», на что получил согласие и принялся немедля за работу, прилагая к пьесе несколько изменений своего сочинения, удобоприменяемых к настоящим обстоятельствам. Пьеса была необыкновенно скоро готова, и был назначен спектакль нарядный, праздничный (de gala[421]).

Театр тифлисский, мавританской архитектуры, был выстроен по чертежам князя Григ<ория> Гагарина[422], служащего тоже при князе Воронцове.

Сам князь В<оронцов> по болезни не мог присутствовать; зато его супруга Елизавета Ксаверьевна (рожденная графиня Браницкая)[423] была его представительницею и сидела в царской средней ложе с большою свитою.

Театр был полон, военные все были в парадной форме и много дам местного тифлисского общества в прекрасивых грузинских костюмах с белыми вуалями сидели в ложах, из коих некоторые напоминали гранадскую Альгамбру с украшениями в роде “azulejos”[424] окна залы “de las dos Hermanas”[425].

Прочитаны были на сцене стихи сочинения Соллогуба и хор итальянской труппы пропел Русский гимн при восторженных криках «Ура!».

На второй или третий день после моего приезда я лежал утром рано в постели; вдруг дверь отворяется и брат входит ко мне, неся в одной руке саблю, а в другой что—то завернутое в пакет.

«Вот что ты получил — сказал он — я только что прочитал в Правительственном Вестнике Приказ о наградах Высочайше пожалованных участвовавшим в сражении «Владимира» с «Перваз—Бахри». Ты был представлен адм<иралом> Корниловым к двум наградам за одно это дело; к чину капитан-лейтенанта и к золотой сабле за храбрость, поздравляю тебя», и обнял меня. Я был ошеломлен, нисколько не ожидая такого отличия.

Брат успел утром рано отдать переделать штабофицерские сухопутные эполеты на флотские. «Саблю же — сказал он — дарю тебе мою собственную, кавалерийскую, которую ты можешь потом велеть переделать, заменив форменными флотскими. Что касается клинка, он известен на всем Кавказе, как один из лучших в крае, и имеет в глазах знатоков большую ценность».

Я был обрадован этими наградами; приехав в Тифлис в чине лейтенанта, в обер—офицерских эполетах и без всякого ордена, я теперь мог показываться в густых эполетах, и со знаком отличия, заслуженном в бою, который льстил, я должен сказать, моему самолюбию.

При князе Воронцове, представлявшем лицо Государя, было, вроде Двора, многочисленное и весьма приятное общество. Кроме Соллогуба с семейством был еще князь Григорий Гагарин, женатый на Дашковой[426], известный своими художественными произведениями, особенно по части архитектуры и живописи в чисто византийском стиле. В России и частью за границей существует множество православных церквей, иконостасов и памятников по его рисункам, которые он всегда с любезной готовностью сообщал многочисленным, обращавшимся к нему лицам.

В самом же Тифлисе, успел он в свое там пребывание исполнить весьма важные работы, в том числе: фрески на внутренних стенах старого Сионского собора[427] и театр в мавританском вкусе, один из самых красивых когда—либо мною виденных[428]. Княгиня, его жена, пользовалась столько же в Тифлисе, сколько и в Петербургском обществе общим уважением и симпатией.

У Воронцовых жила постоянно, и много лет до управления Кавказом графиня Шуазель, рожденная Голицына[429]. Все, знавшие ее, неминуемо испытывали очарование, которое она умела вызывать своим оригинальным умом, разговором всегда занимательным и картинным; вместе с тем она отличалась известностью своего рода «nonchalance»[430], которая пленяла и увлекала.

Княгиня Воронцова сама была необыкновенно мила со всеми ее окружающими, и у нее был какой—то природный или приобретенный, быть может, вследствие обстановки ее жизни, дар принимать гостей и быть со всеми ласковой и любезной.

О дамском обществе из грузинок я не говорю, так как их было очень много и между ними были весьма выдающиеся своими манерами и красотой; большая же часть их, особенно принадлежащая местной аристократии, отличалась каким—то врожденным достоинством и женственной грацией, полуазиатскими и полуевропейскими.

Из приближенных к наместнику мужчин многие были в то время в действующей армии. В Тифлисе были в числе адъютантов: князь Дмитрий Иванович Мирский[431], и некоторые другие, коих я не помню; кажется, тоже Лорис—Меликов[432]. Были тоже и статские чиновники, между пр<очими>, Минчаки[433] (по дипломатической части), д—р Андреевский, пользовавшийся большим доверием князя и, получивший известное, вследствие того, влияние в мире деловом[434].

Старый князь В<оронцов> не приходил к столу, обедал у себя в кабинете один. За княжеским официальным столом председательствовала княгиня Елизавета Ксаверьевна; бывала постоянно графиня Шуазель, мой брат, как начальник гл<авного> штаба, адъютанты, несколько человек гостей, всего около 15 или 20 лиц.

После обеда все входили в гостиную, устроенную в восточном вкусе, подавали кофе, трубки, кальяны. Курение из последнего княгиня В<оронцова> особенно любила.

Эпоха, в которую я приехал в Тифлис, была полна живого интереса, и, к прежней жизни среди постоянных тревог и забот местной военной обстановки, присоединялся еще животрепещущим вопрос войны на более обширном поле, с большою и сильною державою, и сверх того — ожидание приближающемся грозы, а именно столкновения с двумя самыми могущественными нациями Европы, провозгласившими себя защитниками первой.

Приходили беспрестанно известия с действующих на турецкой границе и даже на нашей территории отрядов. Недавно произошедшее при Башкадыкларе славное сражение[435] было свежо в памяти всех; многие из участников в нем, коротко знакомых в тифлисском обществе лиц, были или убиты или ранены.

Особенно говорили о храбрейшем из храбрых князе Элико Орбельяни[436], любимце князя Воронцова, который в блистательной против турок атаке был тяжело ранен.

В это время его жена, та самая княгиня Орб<елиани>, которая была при набеге лезгин на Цинандали[437], увезена в полон в горы к Шамилю со своею сестрою, княгиней Чавчавадзе[438], находилась в Тифлисе и родились у нее близнецы сыновья.

Вскоре, еще во время моего там пребывания, пришло известие о смерти ее мужа, которое старались от нее скрыть. Она же с нетерпением ждала мужа, надеясь на скорое его выздоровление и на возможность поделиться с радостью от случившегося у них семейного счастливого события.

Во время моего пребывания в столице в Грузии мне пришлось видеть интересное зрелище. Князь Андроников[439], одержавший несколько дней перед тем около Имеретии или Менгрелии победу над турецким сильным отрядом его атаковавшим, возвращался в Тифлис с донесением самому князю Воронцову[440].

Я поехал с знакомыми по дороге, по которой следовало ему подъезжать к городу. Большая часть населения Тифлиса высыпала, кто пешком, кто верхом или в экипажах, встречать его и образовалась в ожидании его в роде лагеря, где играла оживленная грузинская музыка с барабанным боем и зурною с барабанным боем и зурною, сопровождаемая песнями и плясками. Наконец, показался на почтовой дороге сам кн. Андроников верхом, с многочисленной свитою, и крикам и приветствиям народа при виде героя, их соотечественника, не было конца.

Вся эта масса следовала за ним в город, где ожидала его тоже восторженная встреча. Поравнявшись с дворцом наместника, князь Андроников остановился, и сам наместник вышел на балкон, в форменной шинели и в кавказской черной папахе, которою он ему махал, поздравляя его лично при всей стекавшейся публике, с победою.

Андроников казался весьма проникнутым и польщенным одобрением и похвалами старого, всеми уважаемого почтенного воина. Вся картина и сцена отличались характером вполне своеобразным, военным.

В тифлисском обществе было много разных увеселений, особенно у Воронцовых, и одно из лиц, более способствовавших к его оживлению, был граф Соллогуб, коего неистощимая изобретательность и постоянно игривое воображение оказывали неоценимую услугу.

Раз было к обеду за княжеским столом было более обыкновенного приглашений по случаю дня рождения весьма любимой графини Шуазель.

Тосты сменялись тостами и спичами, как вдруг входит в залу дежурный адъютант и идет прямо к моему брату, докладывая ему, что приехавший c действующей армии офицер имел к нему важное поручение. Брат обращается к княгине, хозяйке дома, и спрашивает у нее позволения встать и принять поручения. Княгиня, конечно, согласилась, и никто на это не обратил внимания, так как с начальником гл<авного> штаба бывали беспрестанно подобные случаи.

Он вышел из комнаты, но вскоре возвратился и, направляясь к графине Шуазель с большим запечатанным пакетом объявил: “Voici, Comtesse, un paquet adresse en votre nom par l'armée”[441].

Она, не ожидая оттуда никакого сообщения, ни послания, крайне удивилась, говоря: «C'est impossible! C'est impossible»[442].

Но он, показывая ей и остальным сидящим за столом, надпись пакета, уговорил ее, наконец, его распечатать. Графиня вскрыла письмо. Все устремили на нее взоры и мы слышим, что она в неописуемом изумлении восклицает: “Dies vers!”

Уступая просьбам всех, она начинает читать русские. весьма складные стихи.

Графиня хочет передать Соллогубу письмо, но он встает и, не заглядывая в письмо, с большим пафосом читает вслух присланные c армии стихи! Вспыхнули от всего общества рукоплескания, стихи всем очень понравились; заставили поэта повторить чтение, и восторг и веселие были общие.

Все было устроено заблаговременно между Соллогубом и моим братом, и тайна была соблюдена до самого конца.

Князь Воронцов часто посылал просить меня к себе, и беседовал со мною, что доставляло мне всегда величайшее удовольствие. Он был ко мне очень благосклонен и любил говорить о Черноморском флоте, о покойном адмирале Лазареве, которого он очень почитал, о Севастополе, о крае им[443] столько лет управляемом, об учреждении вольных матросов, им созданным и приносящим военному флоту большую пользу и пр.

В одно из этих посещений я сидел с ним в его кабинете. Вдруг он встал и к крайнему моему удивлению, повел меня в свою спальню, прямо к стоявшему там шкафу, взял ключик висящий с брелоками его карманных часов и открыл шкаф.

Я увидел в последнем несколько полок, на которых были расставлены в порядке разной величины с ярлычками и надписями. Я недоумевал, что это могло быть, и подумал, что в них хранятся быть может какие—нибудь необычайные медицинские средства. Тогда старый князь, как будто совершая какое—нибудь таинственное дело, указал лишь на одну, потом на другую бутылку.

Действительно, когда мы сели за стол, я увидел перед своим прибором бутылку старую, заросшую каким—то мхом; на ней висел этикет с названием и историческим очерком вина, обозначающим последние годы 18—го столетия.

Я не мог не заметить, что при виде такого знака благосклонности ко мне князя Воронцова, присутствующие из его свиты и приближенные начали на меня смотреть с каким—то особенным уважением. Я же со своей стороны, стал с таким же уважением смотреть на драгоценное вино, которое, надо сознаться, возбуждало во мне удивление своим ароматом и каким—то необъяснимым престижем, вследствие описания, сделанного самим князем.

После обеда один из его приближенных, кажется, князь Мирский мне объяснил, что внимание, оказанное мне старым князем, пожертвованием одной бутылки этого вина, которое он считал неоценимым сокровищем, было из числа тех, которые мало кому приходилось в последние годы испытать и, что я мог эти гордиться.

Я счел долгом пойти к князю в кабинет отблагодарить его за милость, и с жаром ему восхвалял высокие качества знаменитого портвейна, убедив его, что умел ценить их как следует. Князь был видимо доволен и объявил, что эту бутылку будут продолжать каждый день, пока не осушу, подавать мне к столу.

Пребывание мое в Тифлисе длилась всего не больше 8 или 10 дней, проведенных мною весьма приятно и я должен был спешить вернуться к месту моей службы, дать отчет князю Меншикову в исполнении возложенного на меня поручения.

Распростившись с братом, с князем и княгинею Воронцовыми и всеми лицами, которых я в этом промежутке времени видел каждый день, я пустился в путь и доехал до Владикавказа с сыном наместника, князем Семеном Михайловичем, возвращающемся в Чечню, где сколько помню, командовал еще тогда Куринским полком[444].

Оттуда я следовал далее на перекладных и испытал дорогою, до Севастополя немало всякого рода приключений и обстоятельств, замедлявших мое путешествие.

Бюргеншток[445]

1900

Генерал—меломан и солдаты, занесенные снегом[446]

Возвращаясь в декабре 1853—го года в Севастополь из Тифлиса, куда я возил князю Воронцову известие о Синопском сражении, и, испытав дорогою по Дарьяльскому ущелью и в степях за Ставрополем препятствия всякого рода и разные приключения, я переехал из Тамани в Керчь. Там я взял какой—то легкий открытый экипаж и на четверке почтовых направился к Феодосии.

Погода была ужасная, продолжительные дожди после глубокого снега привели дороги в такое состояние, что езда по невылазной грязи делалась чрезвычайно затруднительною.

В день моего выезда из Керчи, после томительной езды, около девяти часов вечера, лошади, с трудом меня до тех пор тащившие, вдруг остановились и отказались везти далее. Кругом было море глубокой грязи, ни одного жилища, ветер ревел вокруг и шел проливной дождь. Положение было вполне безотрадное. Станции по обе стороны были на расстоянии около 12—ти верст. После часто повторяемых, но тщетных попыток сдвинуться с места посредством неистовых криков нас всех и ударов кнута я велел кучеру отпрячь лошадей, вести их на станцию и возвратиться со свежими лошадьми. Мы сидели всю ночь, я и мой повар, в экипаже, на дожде и холоде, и только с рассветом увидали мы ямщика, подъезжавшего с шестериком почтовых лошадей, с трудом выволакивающих ноги из грязи. Ямщик сомневался в возможности довезти меня до станции и предложил мне ехать в близлежащую, всего в 5—ти или 6—ти верстах, усадьбу, принадлежавшую какому—то генералу.

Я согласился на его предложение, и мы свернули с дороги в сторону; наконец, не без труда, доехали до усадьбы. Там был довольно большой сад, много тополей и двухэтажный дом, весьма похожий на помещичий дом внутренних губерний России, с флигелем, службами и хозяйственными постройками. Я велел доложить о себе хозяину дома. Он весьма радушно принял меня, прося оставаться у него, сколько мне будет угодно. Он отвел мне комнату, где я мог умыться и переодеться, и угостил меня прекрасным обедом с необыкновенно вкусным малороссийским борщом.

Он был старый холостяк, фамилия его была Ладинский[447]. Сподвижник и товарищ знаменитого кавказского генерала и легендарного героя Котляревского[448], он мне много рассказывал про войны тех времен и про подвиги своего друга. Дом его, довольно просторный, был меблирован очень просто: в гостиной диван, стулья и столы были чинно и симметрично расставлены; в углу большой в богатой оправе образ, на стенах портреты (Государя, Ермолова[449], Котляревского), несколько картин, изображающих сражения, по углам тропические растения в больших кадках. Вечером, после ужина, мы сидели вдвоем в гостиной, как вдруг дверь соседней комнаты отворилась и там показались музыканты, человека четыре. Они заиграли на разных струнных инструментах что—то вроде квартета, потом те же люди пропели песни, большею частью малороссийские. Сюрприз был для меня полный, и старый добродушный генерал был в восторге, что концерт мне понравился. Музыканты были его крепостные и, сколько помню, из полтавского его имения.

Общество его доставило мне необыкновенное удовольствие, и он мне показался типом военного человека прежних времен, в высшей степени занимательным и симпатичным.

На следующий день погода была еще так дурна и грязь так глубока, что он без особенного труда удержал меня и на второй день. Наконец, на третий день утром я выехал из усадьбы Ладинского, который велел впрячь в мою коляску две пары волов и в то же время послал со мною четверку своих упряжных лошадей на всякий случай.

Мы поехали по какой—то проселочной дороге, ближе к берегу морскому. Волы вывозили экипаж из грязи, но шли очень медленно. Мужик, природный хохол, поощрял их разными криками и словами, от которых помирал со смеху едущий со мною мой повар Федор. Погоняя волов, он звал одного полицмейстером, другого почтмейстером и т. п., с чисто малороссийским акцентом и как будто с особым наслаждением и не без намерения, стегая их при этом кнутом; может быть, были у него с лицами, занимавшими когда—то подобные должности, старые счеты.

Поздно вечером мы доехали до Феодосии, где я не хотел оставаться, желая приехать на следующий день в Севастополь. Сделав визит Айвазовскому и оставив там свою коляску, я пустился в тот же вечер на перекладных в дальнейший путь, несмотря на советы всех не рисковать ехать ночью в такую дурную погоду.

Метель и вьюга поднялись уже в то время, и на расстоянии немногих верст от города поля были занесены снегом, скрывавшим всякий след пути. Сила ветра всё возрастала, и вскоре ревел уже настоящий ураган. Опасность была немалая, ночь темная, и мороз в страшной степени усиливался. Лошади с трудом подвигались против ветра, но, наконец, можно сказать каким—то чудом, мы подъехали к почтовой станции, состоящей из маленького домика и помещения для почтовых лошадей и телег.

Я вошел в станционную комнату, которая оказалась холодною. Я был весь в снегу, мех от моего воротника примерз к моим усам и бакенбардам, и я с криком звал смотрителя, которого не без труда вытащил; он где—то скрывался и казался испуганным. Я велел ему затопить печку и поставить самовар. Наконец я мог согреться и вполне насладился чувством, что был в теплой комнате и укрылся от адской погоды, бушующей в степи.

Вдруг вбегает станционный смотритель и говорит, что сейчас приехал чуть живой и не без усилий высвободившийся из снега почтальон с пакетом почтовой корреспонденции, что снег попал внутрь сумки, отчего все письма и пакеты подвергались порче и что он боялся ответственности; вместе с тем не решался вскрыть запечатанную сумку. Он просил моей помощи и совета; я, взяв всё на себя, сломал печать, и мы вытащили оттуда всю корреспонденцию вымокшую и стали ее сушить. Был составлен акт, который я подписал. Потом я лег на грязный станционный диван и при шуме страшных порывов ветра, от которого дрожал весь почтовый домик, пробовал заснуть.

Я лежал несколько времени, как дверь с треском отворяется и влетает опять станционный смотритель. «Что такое? Что вам нужно?» — спрашиваю я. Он в большом волнении начал рассказывать, что несколько человек солдат пришли пешком в неописанном страхе.

Они были посланы из Симферополя в Феодосию пешком к своей команде и по пути от последней станции были застигнуты вьюгою, сбились с дороги и долго бродили. Трое из них, из молодых рекрут, не могли вынести этих трудов и не могли ходить. Тогда другие их несли, сколько могли, но, наконец, выбившись из сил, решились оставить товарищей на дороге с тем, чтобы поискать помощи. Они умоляли смотрителя принять меры для их спасения; но он ничего не мог сделать, так как подчиненные ему ямщики, взобравшись на лежанки, и слышать не хотели ни о чем, тем более что это дело не касалось их прямых обязанностей. Тогда я пошел к ним, поднял всех ямщиков и предложил им сейчас же отправиться отыскивать погибающих, обещая заплатить каждому по рублю и более, подстрекая при сем их самолюбие. Они сели верхом, человека три или четыре, и я велел привязать к каждой лошади по колокольчику, чтобы доставить им возможность держаться соединенно и не быть разрозненными. Они пустились в путь с обычными русскому человеку бесстрашием и отвагою и исчезли во мраке, нас окружавшем. Вскоре звон колокольчиков перестал быть слышным.

Я должен сказать, что чувствовал себя не совсем спокойным, так как опасность была большая; они легко могли быть занесены снегом вместе с лошадьми и окоченеть от холода, что неоднократно случалось в наших степях. Взятая на себя ответственность легла всей тяжестью на меня, и я не мог сомкнуть глаз, прислушиваясь долго ко всякого рода шуму и звукам, несущимся извне. Время мне казалось нескончаемым, ураган ревел без умолку, и домик подвергался страшным сотрясениям. Вдруг после нескольких часов лихорадочного ожидания услышал я звон одного колокольчика, вслед за тем — другого; я выбежал на крыльцо, стал звать ямщиков: все оказались налицо. «Ну, а солдаты?» — закричал я им. «Искали, искали долго по разным направлениям, ни одного не нашли!» — был их ответ. Итак, они все погибли!

На следующее утро после этой злополучной и тревожной ночи, когда рассвело, ветер начал стихать, и я велел запрячь себе лошадей, взяв с собою несколько человек ямщиков. Дороги почтовой никаких следов не было видно, но ямщики, знакомые с местностью, могли по разным приметам узнавать направление, по которому следовало ехать. Я часто останавливался в тех местах, где было более заносов; мы сгребали снег, но все наши розыски оказались тщетными, и я продолжал путь через Симферополь и Бахчисарай в Севастополь.

Вскоре после моего возвращения туда явился у входа на Севастопольский рейд Английский пароходо—фрегат «Retribution»[450].

Это было первое, после Синопского сражения, внушение нам со стороны союзников, и пароход, носящий это, полное угроз, название, пришел как бы требовать возмездия за погром, причиненный нами стоявшему под их опекою турецкому флоту.

Альминское сражение 8 сентября 1854

Вскоре после высадки союзных войск в Евпатории, в первых числах сентября 1854 года, состоя флаг—офицером при вице-адмирале Корнилове, я был послан им из Севастополя к главнокомандующему князю Меншикову[451], который уже при первом появлении неприятельских флотов расположился со всеми собранными им войсками на левом берегу реки Альмы[452], недалеко от впадения ее в море, над деревнею Бурлюк. Я вез князю письменные донесения и некоторые изустные поручения.

Ставка князя была на высотах южной стороны Альмы и в центре линии расположения войск. С этой возвышенности простирался обширный вид. Прямо на север, в расстоянии около 20 верст, были видны город Евпатория и целый лес судов военных всех рангов, купеческих и транспортов. В большую подзорную трубу можно было рассмотреть лагери союзных войск, занимавших огромное пространство. С левой стороны было видно море, по которому по разным направлениям сновали суда парусные и паровые; из последних многие, видимо, делали рекогносцировку и обозревали берег между Евпаторией и Севастополем.

Неминуемо надобно было ожидать наступление союзных войск и большого сражения, но именно в какой день, никому не могло еще быть известно.

Передав депеши главнокомандующему и получив от него обратные поручения, я решился попросить его позволить мне остаться и вместо меня отправить в Севастополь к адмиралу Корнилову другого офицера; так сильно было у меня желание присутствовать при ожидаемом сражении. Он согласился, послал флотского офицера из находившихся при его штабе, кажется, князя Эспера Ухтомского[453], а меня он назначил при себе адъютантом. Я был этому весьма рад и устроился здесь же в одной из палаток его штаба, в составе которого были сын его князь Владимир Александрович[454], полковник Вуич[455], исправлявший должность начальника штаба, капитан-лейтенанты Веригин, Сколков, ротмистр Грейг, штаб—офицер Желобов, который был убит в самом начале Альминского сражения, и статские чиновники Косповский[456] и Грот.

До 7—го числа сентября не было заметно в союзном лагере никаких больших движений, и всё это время с нашей стороны было посвящено на приведение в исполнение диспозиции войск. Строились земляные валы для полевых орудий, укреплялись разные пункты; но, сколько я мог узнать, левый наш фланг, примыкающий к морю около мыса Лукулла и расположенный на высотах, командующих рекою Альмой, считался неприступным, доказательством чему служило то, что не было возведено с этой стороны никаких укреплений. Конечно, можно было на это возразить, что всё это пространство было слишком открыто и подвергалось гибельному огню со стороны моря. Это действительно было так; но мне кажется, что хорошо выстроенные и более или менее замаскированные земляные укрепления могли бы принести большую пользу: мы видели впоследствии при осаде Севастополя, что такие батареи, хотя подвергавшиеся страшному огню с неприятельских батарей, вооруженных самыми сильными судовыми орудиями, держались не дни, недели, а целые месяцы. Несколько таких батарей, расположенных на разных возвышенных пунктах, могли бы обдавать войска, идущие на штурм нашего левого фланга, градом ядер, гранат и картечи. Но ничего, как известно, этого не было. Если бы с самого начала занятия позиции на Альме приняты были энергические меры и если, как мы все говорили, Владимиру Алексеевичу Корнилову была бы предложена временно обязанность начальника штаба, то в самое короткое время могли бы быть доставлены орудия из Севастополя, и сотни моряков, отличных артиллеристов, могли бы весьма скоро обратить Альминские высоты в неприступные твердыни.

Наши войска были одеты в шинели и носили фуражки; касок я не видал. Все офицеры ходили, вследствие приказа по армии, в солдатских шинелях.

На лицах было видно ожидание важных событий; большой веселости не было, но скорее была заметна некоторая беззаботность и, быть может, большое доверие к способностям главнокомандующего. Это чувство, я помню, я сам испытал и многие другие, видя, как казалось, большое хладнокровие и спокойствие князя Меншикова, заслуженного ветерана Отечественной войны и игравшего уже большую роль в войне 1828–1829 годов против турок.

В дни, предшествовавшие сражению, он объезжал иногда, но редко, позиции, и я должен сказать, что ни разу не случалось слышать, чтобы он обращался к войскам с речью или несколькими словами, могущими воодушевлять их и вселять в них уверенность в своего начальника и в самих себя. Тем не менее, все ожидали скорее счастливых для нас результатов от боевой опытности нашего главнокомандующего. Погода была в это время необыкновенно хороша, дни ясные и воздух восхитительный. По целым часам около ставки князя мы, составлявшие его свиту, рассматривали в поставленный перед палаткой большой телескоп позицию и движения в неприятельских лагере и флотах.

Наконец, 7—го числа огромная масса союзных войск, стоявшая лагерем при Евпатории, пришла в движение и направилась к Альме. Между тем, множество судов, снявшись с Евпаторийского рейда, пошли вдоль берега по тому же направлению. В неприятельских войсках ясно были видны красные мундиры англичан и красные панталоны французов и, по мере приближения их, яснее и яснее обозначались разные роды войск, пехота, артиллерия и кавалерия (последней было очень мало).

Перед вечером все эти войска дошли до расстояния приблизительно от 3—х до 4—х верст от нашей позиции и расположились на биваках по ту сторону реки Альмы и деревни Бурлюк. Суда тоже остановились и заняли назначенные им места. Расстояние от неприятеля настолько сократилось, что слышно было ржание лошадей и разные звуки, может быть от передвижений орудий, и даже голоса людей, но всё сливалось в один общий гул. Перед закатом солнца князь Меншиков послал сделать рекогносцировку к неприятельской позиции, состоявшую из одного или двух эскадронов гусар принца Лейхтенбергского полка и нескольких орудий, которые переправились через речку Альму. Вскоре последовали выстрелы, и наш маленький отряд по исполнении порученного ему движения возвратился на позицию.

С высоты ставки главнокомандующего всё было ясно видно, и, конечно, все взоры были устремлены вниз. Вдруг показалось несколько всадников, которые поднимались на гору, прямо по направлению к ставке князя. По приближении их мы видим офицера в красных панталонах без шапки, сидящего на коне и конвоируемого несколькими гусарами, из которых двое держали его лошадь за узду. Князь Меншиков стоял со всем своим штабом, и всадники подъехали к нему. Князь спросил фамилию пленного офицера, но первые слова его были: «Monsieur le commandant en chef, je dois me plaindre de vos soldats, qui m'ont traité d'une maniéré très rude et m'ont arraché les pans de mon uniforme»[457]. Действительно полы его мундира были оторваны гусарами, силившимися его удержать. Конечно, на его жалобу не было обращено никакого внимания. Оказалось, что офицер был полковник Французской армии comte de Lagondie[458], состоявший при главнокомандующем английскою армией лорде Раглане[459] (точно так же, как при французском главнокомандующем состоял английский офицер). Он рассказал, что во время нашей рекогносцировки он поскакал по направлению огня и очутился среди всадников, которых по причине своей близорукости он не мог рассмотреть и принял за своих. Наши гусары его схватили. Он был в отчаянии и не мог себе простить, что до ожидаемого сражения попал в плен. Князь Меншиков велел его сейчас же отправить в Севастополь, но находился в затруднении, в какой именно дом или в какое ведомство[460]. Услышав это, так как я занимал в Севастополе целый дом, в котором были прислуга и повар, я предложил на первых порах поместить его у себя. Князь очень был доволен и отправил его с мичманом князем Ухтомским в телеге.

Вечером зажгли огни в огромном лагере неприятельском, который казался совершенно близко.

8—го сентября рано утром было заметно у союзников движение, группы всадников ехали по разным направлениям и встречались. То были, вероятно, начальники разных частей, съезжавшиеся для совещаний; заметно было сообщение между сухопутными войсками и военными судами; потом видно было движение войск, которые пошли по направлению к нашему левому флангу; вскоре и доложили главнокомандующему, что они поднимаются на наши высоты.

Князь Меншиков сейчас же поскакал к угрожаемому пункту. К тому времени уже начали показываться на нашей стороне вскарабкавшиеся зуавы сначала в малом числе, но ряды их быстро умножались; они строились, но еще не стреляли.

Стоявший у самой оконечности нашего левого фланга батальон Минского пехотного полка, находившийся уже с самого утра под жестоким огнем с неприятельских судов, ретировался на встречу к нам. Адъютанты князя были уже большею частью разосланы в разные стороны, и князь, увидя батальон, приказал мне поскакать к его командиру приказать ему поворотить налево кругом и взять ружья на перевес[461]. Я подскакал к нему и при страшном треске и гуле орудий должен был громко кричать, чтобы передать приказание начальника, услышав которое, он приложил руку к фуражке и, отвечая: «слушаюсь», поворотил налево кругом с своим батальоном. Я следил за действиями батальона, видел, как, по—дошедши на довольно близкое расстояние от зуавов, он остановился и начал стрелять по французам. К моему удивлению, мне показалось, что наши солдаты держали ружья вверх и стреляли не прицеливаясь.

Князь стоял на бугорке и рассматривал местность. В это время зуавы[462] и поднявшиеся на гору французские орудия начали стрелять, и огонь сделался вскоре очень сильным. Место, где князь стоял, было так открыто и подвергалось такому огню, что он велел нам всем рассыпаться в разные стороны, потому что наша группа слишком обращала на себя внимание неприятеля. Вдруг я вижу лежащего на земле человека в солдатской шинели расстегнутой, под которой была красивая фуфайка, на погонах вензель Государя. Я узнал Сколкова[463], бывшего адъютантом князя Меншикова; правая рука у него была оторвана и под ним целая лужа крови. Увидев меня, он стал кричать и просить меня, чтобы я его доставил на перевязочный пункт. Я поскакал, увидя повозку, и в то время как я ехал, я посмотрел назад и вижу, Сколков встал на ноги и бежит за мной, но минуты через две он опять упал. Снаряды летали со всех сторон, гранаты лопались. Я повернул повозку, положили в нее Сколкова, и я велел везти его на перевязочный пункт.

Но в это время сражение уже кипело по всей линии, раздавалась неумолкаемая стрельба из орудий, ружей и при этом крики десятков тысяч людей, неопределенные и всё возрастающие. Наша артиллерия, подоспевшая на левый фланг, начала действовать успешно, так что вначале огонь неприятельский заметно ослабел. Но это продолжалось недолго: подвозимые на высоты французские орудия открыли убийственный огонь.

Князь Меншиков, узнав, что неприятель атакует центр нашей позиции, поскакал туда, но заехал на перевязочный пункт, где на земле лежал Сколков и тут же, при нас, ему резал руку доктор Таубе[464] (без турникета). Простившись со своим бывшим адъютантом, князь повернул к центру нашей позиции и к самому тому месту, где была его ставка. Мы въехали в нашу батарею, которая еще действовала, но в которой большая часть прислуги и лошадей были убиты и ранены; оставшиеся артиллеристы заряжали орудия и стреляли среди дыма и грохота канонады.

В самом центре огромная масса английских войск в красных мундирах, перешедши уже речку Альму, поднималась на высоты с ужасными криками и музыкой шотландских bagpipes[465]; впереди и по сторонам шли черные riflemen[466], и все стреляли по нашим войскам; по обе стороны речки и кругом моста видны были груды красных мундиров: это были убитые и раненые англичане.

Я ясно видел, как один из наших полков (Владимирский, как я впоследствии узнал) шел в атаку на англичан. Впереди полка на лошади сидел в серой шинели генерал и вел полк сам лично (то был князь Горчаков Сибирский[467], как его звали). Схватка Владимирского полка с наступавшими англичанами была довольно продолжительна и очень жаркая. Знамена переходили по нескольку раз из рук в руки, и наконец наши должны были уступить перед превосходством неприятельских сил. Всем известно (и это видно из английских источников), что потеря у англичан была так сильна при переходе через р. Альму, что отдан был приказ отступления лордом Рагланом[468], как вдруг показались над верхнею дорогой войска генерала Bosquet[469], и тогда только англичане решились продолжать наступление.

Но вскоре показались на высотах, влево от батареи, через большую дорогу, войска французские, те самые, которые под командой генерала Bosquet атаковали и окончательно обошли наш левый фланг.

Меншиков отдал приказание общего отступления и отъехал от батареи[470]. В этот момент лошадь моя осела подо мною. Спрыгнув с нее, я увидел, что она была ранена пулею в ляжку на вылет и кровь текла по ноге; однако ж, поводив ее немного за уздечку, я убедился, что она могла идти и даже мало хромала. Я опять на нее сел и поехал по направлению, куда спустился Меншиков, которого я уже потерял из виду. Пули английских войск летали кругом, и я в этот день понял выражение: град пуль; они действительно со всех сторон свистали и поднимали пыль вокруг нас.

Увидав прикрывавший отступление гусарский герцога Лейхтенбергского полк, я к нему подъехал. Командир генерал Халецкий[471], с которым я был знаком, видя мою лошадь окровавленною, предложил мне дать полковую, но я его благодарил и продолжал ехать на своей, которая довезла меня до самого Севастополя.

Перед тем, когда я еще съезжал с горы, я встретил молодого пехотного офицера верхом; у него лицо было бледное. Он ко мне подъехал и говорил: «Я ранен, я ранен, где перевязочный пункт?». Я ему на это ответил, что перевязочного пункта никакого в эту минуту не было и что все наши войска были в полном отступлении. В это самое время я увидал, между прочим, лошадь, у которой была оторвана ядром одна нога, скачущую неправильными прыжками на остальных трех, совершенно растерянную со всклокоченными гривою и хвостом; на ней было седло, и она, как можно было предполагать, только что лишилась седока. Ее выражение испуга и отчаяние остались мне памятны до сих пор.

Вскоре я догнал князя Меншикова, который ехал верхом окруженный свитой и среди отступавших войск. Батальоны шли в порядке, впереди несли раненых и даже убитых, сколько могли убрать с поля битвы. Недалеко от Альмы мы встретили адмирала Корнилова, ехавшего верхом из Севастополя, но опоздавшего к сражению. Я убежден, что сражение имело бы другой исход, если б Корнилов приехал на первый или второй день после высадки.

Он присоединился к князю Меншикову, и оба начальника ехали молча. Больно было смотреть на лицо Меншикова, и трудно себе представить, что происходило в его душе при тяжкой ответственности на нем лежавшей в эти критические минуты.

Здесь, при отступлении, мне пришлось быть свидетелем того, что случается в самых даже лучших армиях, именно, — внезапной паники. Перед захождением солнца на возвышенностях, за отступающими войсками, показалась кавалерия, и мгновенно распространился слух, что это кавалерия неприятельская и, как бывает, при отступлениях, войска прибавили шагу, и произошло даже некоторое смятение. Но вскоре оказалось, что это была фальшивая тревога и показавшаяся конница были наши же казаки.

Уже стемнело, когда мы дошли до долины Качи[472]. Узкая дорога была загромождена артиллерией, обозами и пехотой, трудно было пробираться.

Князь Меншиков тут расположился на ночлег, Корнилов же расстался с ним и продолжал ехать в Севастополь верхом; я его сопровождал. Было так темно, что трудно было рассмотреть предметы. В этой долине находятся виноградники и множество садов фруктовых. Вдруг, в самом близком от нас расстоянии произошел выстрел, мы бросились по направлению его и увидели человека с ружьем; он оказался татарином, обыкновенным сторожем при винограднике, который он охранял как в простое мирное время.

Подъехав к Севастопольской бухте, мы сели на ожидавший адмирала катер и переправились на Южную сторону. Это было около двенадцатого часа ночи. Я поехал прямо к себе, на свою квартиру, должен сказать, страшно утомленный после всего мною испытанного и перечувствовавшего в этот день, и сильно нуждался в отдыхе. Слезаю у ворот моего дома и с удивлением вижу часового, стоящего с ружьем и не пускающего меня.

Тогда только я вспомнил, что пленный французский офицер содержался у меня. Я объясняю часовому, что я хозяин дома и что возвращаюсь к себе; но он слышать не хотел и твердил только одно, что так ему велено. Тогда я решился пойти к главному командиру Севастопольского порта адмиралу Станюковичу[473], который жил недалеко. Он приказал немедленно впустить меня в мой собственный дом. Я спросил с любопытством своего камердинера, что делал пленный француз с тех пор, как был привезен: он сказал, что всю предшествовавшую ночь он ходил по комнате в сильном волнении и не хотел принимать даже пищи, хотя мой камердинер, вследствие моего приказания, угощал его обедом.

Я провел ночь дома и на следующее утро, рано, явился к адмиралу Корнилову, который в этот же день перебрался на Северную сторону, куда следовало ожидать нападения неприятельских армий. Подполковник Тотлебен[474] переехал туда же и принялся самым деятельным образом, под начальством Корнилова, за постройку ряда укреплений, обращенных против Севера.



Приложение 1.

После возвращения моего в Севастополь, на другой же день была отведена в городе квартира французскому полковнику Lagondie. Я его навещал несколько раз; он не мог утешиться о случившемся с ним несчастии и даже довольно тяжко заболел. Он догадывался, что произошло большое сражение, даже слышал канонаду 8 (20) числа, но не знал никаких подробностей, и, конечно, нам было неприятно сообщить всю истину. Однако ж он недолго оставался в Севастополе, и в последних числах сентября было сделано распоряжение об отправке его в город Калугу, назначенный, неизвестно почему, местом жительства для военнопленных. Ему приходилось ехать на перекладных; время года было уже довольно холодное, особенно подвигаясь на Север, а платья ему никакого не давали. Имея енотовую шубу, мне тогда ненужную, я отдал ее ему и также старый тарантас, за что он был мне очень благодарен. Потом, в течение зимы, я узнал от брата моего Анатолия, что полковник Lagondie приезжал в Петербург и отыскал его с тем, чтобы возвратить ему мою шубу. Брат отказал ему на отрез, говоря, что от меня никакого поручения не получал, и, таким образом, шуба осталась у полковника Lagondie, которому принесла большую пользу во время пребывания его в Петербурге. В течение войны я более о нем не слыхал, но говорили, кажется, что ему дозволено возвратиться во Францию, под условием не участвовать в тогдашней войне с Россией.

В 1856 году, в апреле месяце, находясь в Николаеве со своею женой, несколько месяцев после женитьбы[475], я получил по почте пакет и при нем письмо. Письмо было из Парижа от полковника Lagondie, который писал, что не может забыть услугу, оказанную мною ему во время осады Севастополя и, узнав, что я недавно женился, он просит позволения поднести молодой моей жене браслет, заказанный им в Париже. К крайнему моему удивлению, на браслете было изображение герба моей фамилии, и я никак не объяснял себе, каким образом он мог его добыть. Впоследствии я узнал от графини Зеебах, жены Саксонского посланника в Париже[476], что граф Lagondie после тщетных розысков, узнав, что графиня Зеебах была дочь российского канцлера графа Нессельроде, решился обратиться к ней. Оказалось, что герб был ей знаком. Lagondie заказал браслет весьма модному в то время в Париже ювелиру Rudolphi[477]. Лет 15 или более после Крымской кампании я узнал, что граф Lagondie вышел в отставку, жил уединенно в Версале и предавался науке. Весьма сожалею, что не пришлось с ним видеться.

В 1874 году, находясь в Неаполе, я обедал в гостинице за table—d'hôte[478] и заметил одного господина с дамой, которые на меня смотрели с особенным вниманием.

После обеда мы все пошли в гостиную, вдруг этот господин подходит прямо ко мне и говорит: «Pardon, monsieur, j'ai lu votre nom dans la liste de l'hôtel; seriez—vous le prince Victor Bariatinsky et avez—vous été au siège de Sébastopol?» — «Oui, monsieur». — «Ah! Ah! Je suis le frère du comte de Lagondie; permettez—moi de vous présenter à ma femme. Je suis heureux de faire votre connaissance: mon frère nous a souvent parlé de vous. Il vit encore et habite toujours Versailles, je vais lui faire part de la rencontre inattendue que j'ai faite»[479].



Приложение 2.

Moe намерение не было делать описание Альминского сражения, я хотел только передать разные впечатления, полученные мною в день сражения.

Я вынес из всего виденного мною убеждение, что неудачи наши в этом бою и в последующих военных действиях произошли единственно от подавляющего превосходства союзных армий в огнестрельном оружии. У французов было несколько стрелковых батальонов (кажется, более десяти) chasseursde Vincennes[480] и может быть других, вооруженных карабинами Minié[481]. У англичан вся пехота (как говорили) была уже тогда вооружена нарезными ружьями. У нас же были всего один батальон стрелковый и еще вроде одного батальона, наскоро сформированного и без всякой подготовки, из моряков; ружья же были у них весьма сомнительного достоинства. В пехотных полках было по 96 штуцерных; у остальных солдат были, если не ошибаюсь, кремневые ружья.

Вдобавок, тактика у нас была во многих отношениях отсталая. Наши войска стояли сплошными массами на склоне горы над рекою Альмой и представляли удобную мишень для неприятельских стрелков. Потеря в наших рядах была уже огромная от штуцерных пуль подвигающегося неприятеля, попадавших на расстоянии 600 или 800 шагов, между тем как наши могли действовать лишь на 200 шагов. Солдаты наши хорошо это понимали, и удивительная их стойкость и понимание долга были единственною причиной, что порядок и дисциплина не были нарушены. В сражении при Черной неприятель, стоявший на высотах, был атакован нашими войсками, но большая часть пехоты у французов была в рассыпном строю.

Флотские казармы и альминские раненые. Сентябрь 1854.

Спустя несколько дней после отступления наших войск в Севастополь от поля сражения под Альмой, положение города и армии было критическое.

На другой же день после битвы, в ожидании наступления союзных армий, начаты были под руководством вице-адмирала Корнилова и подполковника Тотлебена сооружение новых сильных батарей на Северной стороне Севастопольской бухты. Главная опасность для Севастополя заключалась в возможности для неприятельских флотов прорваться в бухту и действовать соединено с союзными армиями, которые угрожали обложить город с береговой стороны.

На 3—й или 4—й день после отступления состоялся, по предписанию главнокомандующего князя Меншикова, военный совет из всех адмиралов и командиров судов.

Адмиралы Корнилов, Нахимов и большинство адмиралов и командиров судов предложили выйти в море и атаковать неприятельский флот, несмотря на несоразмерность сил[482]. Они объявили, что следует спасти честь флота, причинив как можно более вреда неприятелю, хотя и без всякой надежды сохранить наш флот. Все были готовы, сцепившись с неприятельскими кораблями, вместе с ними взорваться на воздух.

Капитан 1—го ранга Зарин[483], в личной храбрости и патриотизме которого никто не сомневался, заявил свое мнение, состоявшее в том, что можно бы спасти и флот и, быть может, и город, отнимая у неприятеля всякую возможность прорваться в бухту. Для достижения этой цели он предлагал жертвовать тремя линейными кораблями из самых старых и затопить их у входа на Севастопольский рейд. Результат военного совета был сообщен князю Меншикову, который приказал немедленно привести в исполнение проект капитана Зарина. Были назначены три линейных корабля: «Силитрия», известный всем черноморским морякам как бывший некогда образцовым кораблем под командой Павла Степановича Нахимова, «Три Святителя» и «Селафаил». Те, которые знали, какой дух существовал в Черноморском флоте, как были привязаны к судам и флагу все служащие на них, от командиров до последнего матроса, могут понять, какое чувство овладело нами при объявлении такого приказа.

В день потопления этих судов, на Севастопольском рейде стояла эскадра под командою вице-адмирала Корнилова, который имел свой флаг на стодвадцатипушечном корабле «Великий Князь Константин». Я состоял тогда при нем старшим флаг—офицером. Он послал за мною около 9—ти часов утра и рассказал, что он только что узнал, что несколько тысяч наших солдат, раненых в Альминском сражении, лежат во флотских казармах на южной стороне уже несколько дней, почти без всякой помощи и в самом бедственном положении. Он мне приказал сейчас же требовать по сигналу со всех судов эскадры медиков, фельдшеров со всеми принадлежностями и аппаратами для раненых, и поручил мне дело подания им помощи. Сигнал был поднят немедленно, и через несколько минут со всех судов отвалили гребные суда и пристали к борту адмиральского корабля. Доктора и их помощники вышли и явились на шканцы[484], ожидая приказаний. Адмирал Корнилов тут еще повторил мне, что он надеется на мои распоряжения для облегчения участи несчастных раненых и приказал не жалеть никаких средств. Я спустился в гичку и, сопровождаемый всеми медиками флота, въехал в Южную бухту. Мы все вышли на берег и поднялись по крутой горе, на вершине которой стоят казармы. Я знал, что в это время корабли, обреченные на гибель, должны были уже медленно погружаться в воду; мне недоставало духа смотреть назад на приведение в исполнение этого ужасного приговора.

Вошедши в казармы, я был встречен армейским медиком, который был в совершенном изнурении: их было всего два человека на несколько тысяч раненых, и он объявил мне, что уже несколько дней как все средства истощились. Входя в палаты, я был поражен ужасным воздухом и зловонием, и картину, мне представившуюся, невозможно описать. Во всех палатах лежали на голом полу по нескольку сот солдат с оторванными членами, с самыми страшными ранами, которых не успели перевязать; у некоторых из них были видны огромные черви, двигавшиеся в ранах. Между людьми были умирающие и уже несколько покойников. Несмотря на эти ужасные страдания, было слышно мало криков, только стоны. Лица у многих просияли при виде помощи, им посланной. Я обошел все палаты в сопровождении докторов со всевозможною поспешностью, распределил их по нескольку человек с их помощниками на каждую палату, и они, немедленно приступив к делу, начали промывать и перевязывать раны. Раненые крестились и благодарили.

Но весьма важного и нужного для них не было налицо в казармах, а именно тюфяков и постелей.

Приняв все эти меры, я поспешил возвратиться на корабль, дабы донести адмиралу о состоянии, в котором я застал раненых. Армейский медик объявил мне, при выходе моем из палат, что в числе раненых уже много покойников, но что они не были похоронены. На мой вопрос, почему это не было сделано, он отвечал, что по правилам военным не имеют права хоронить людей, не зная каждого из них поименно. Подвернувшийся тут полковой священник подтвердил слова доктора, и я спросил их, где находятся покойники? Они отвечали: в кухне. Мы пошли туда; в ней была навалена сотня или две трупов, испускавших такой страшный смрад, что было невозможно устоять. Я велел священнику немедленно их хоронить, взяв это дело на свою ответственность. Сейчас же было приступлено к погребению покойников на близлежащем кладбище.

Спустившись с горы, я сел на гичку и поехал на адмиральский корабль. Как раз в это время в каюте адмирала Корнилова был П.С. Нахимов. Я рассказал обоим адмиралам всё виденное мною в казармах, и они с трудом могли поверить тому ужасному положению, в котором находились наши солдаты. Адмирал Нахимов, известный своею доброю душой и любовью к своим подчиненным и питавший всегда беспредельное уважение к высоким качествам и христианскому терпению наших нижних чинов[485], пришел в большое волнение и вдруг, как будто вспомнив о чем—то, с радостью бросился на меня и сказал: «Поезжайте сейчас в казармы 41—го экипажа[486]; скажите, что я приказал выдать сейчас же все тюфяки, имеющиеся там налицо и которые я велел когда—то сшить для своих матросов; их должно быть 800 или более. Тащите их все в казармы к армейским раненым». Тут он отдал приказание снарядить несколько сот матросов для доставления тюфяков. Вместе с ними я отправился за тюфяками, которые понесли и притащили в палаты. При виде тюфяков на лицах страдальцев явилась неописанная радость: они крестились и плакали. Матросы помогали подкладывать тюфяки под их изнеможенные члены, радовались с ними и даже вместе шутили.

Перед осадою и первое бомбардирование. 5—го октября 1854

Когда союзные армии совершили свое обходное движение и обратили все усилия против Севастополя с Южной стороны, то в городе начали с большою деятельностью строить батареи, и в несколько дней была выведена против неприятеля линия укреплений, начиная от бухты около Киленбалки, Малахова кургана, поперек конца Южной бухты между 3—м и 4—м бастионами и далее до батареи № 10—й. Свезенные с кораблей команды день и ночь тащили по улицам Севастополя на разные батареи и бастионы тяжелые судовые орудия. Ежедневно росли валы укреплений и немедленно же вооружались пушками со всеми принадлежностями. Всюду кипела работа. Адмиралы Нахимов и Корнилов воодушевляли всех моряков и сухопутные войска своим примером. Этот пример действовал на всех и вызывал геройское настроение. Контр-адмирал Вукотич[487], между прочим, у которого рассудок уже несколько времени перед войной лишился равновесия, но который ознаменовал себя в предшествующую Турецкую кампанию, 28—го и 29—го годов, своею неустрашимостью и лихостью, живший в Севастополе без особых по службе обязанностей, являлся каждый день на бастионы в полной парадной форме верхом и, воспламененный воинственным восторгом, обращался к командам морским и сухопутным с речами, стараясь передавать им свои чувства; и это имело действительно на них благотворное влияние. Корнилов не противился этим выходкам и, встречаясь с ним на бастионах, благосклонно к нему обращался и с ним разговаривал, не без некоторой улыбки, скорее сочувственной.

Было время (вскоре после оставления князем Меншиковым Севастополя для открытия сообщения с Россиею через Бахчисарай и Симферополь), когда гарнизон состоял всего из 12—ти или 18—ти тысяч защитников моряков и остатков нескольких сухопутных войск, понесших большие потери в Альминском сражении.

Дух во всех был изумительный: не только военные жители Севастополя самоотверженно исполняли свой долг, но купцы, самые мелкие торговцы, женщины, все просили позволения содействовать обороне. Корнилов принял их предложение: из купцов и лавочников были сформированы патрули, которым доверяли даже пароль; другие, и тоже женщины, работали и день и ночь и готовили патроны и заряды. При объездах Корниловым бастионов я сам слышал, как он говорил: «Ребята, отступления нам нет! Если я велю протрубить отступление, колите меня!». На это обыкновенно отвечали криками «ура» и словами: «Все готовы умереть с вами!». Арестанты и каторжники, которые до того времени содержались на понтонах и которые большею частью были приговорены за самые тяжкие преступления, решились единодушно обратиться к адмиралу Корнилову с просьбою взять их на службу, распределить по бастионам, объявляя, что они все готовы жертвовать жизнью для защиты отечества. Корнилов поверил их обещанию, велел их выпустить; они сейчас же поступили на бастионы, примерно исполняли свои обязанности, и большая часть их легла во время осады.

Наши работы быстро подвигались, но и неприятель воздвигал против всей линии наших укреплений ряд бастионов и батарей, которые соединялись траншеями, несмотря на постоянный и сильный огонь с наших батарей; можно было всё это время ожидать нападения или штурма союзных войск, для которых, при их многочисленности, было бы весьма легко завладеть городом. У нас были беспрестанные тревоги. День и ночь были в готовности встретить штурм[488]. Но неприятель упустил самое благоприятное для этого время, и наши бастионы делались с каждым днем грознее и грознее. Впрочем, мы не успели еще вывести траверсов в середине бастионов.

Я никогда не забуду, как после долгого и томительного ожидания, наконец, с вершины башни на Малаховом кургане, увидали мы на высотах над Бельбеком[489] подвигавшиеся по направлению к Севастополю войска с тысячами штыков, блиставших на солнце. В них мы узнали армию князя Меншикова! Этим сообщение с внутренними губерниями России было восстановлено. Хотя и до тех пор уныние в Севастополе не существовало, но при виде войск дух еще поднялся и с ним надежды на благоприятный исход войны. До того времени, надо сказать, проявлялось у нас некоторое нерасположение к кн. Меншикову, оставившему Севастополь почти без защиты; но потом, при сложившихся последствиях, мы должны были сознаться, что произведенное им, при необыкновенно трудных условиях, фланговое движение было решением почти гениальным, тем более, что оно удалось.

Я состоял в то время при адмирале Корнилове. Нас было при нем несколько человек капитан-лейтенантов и лейтенантов, и каждый из нас имел помощника из мичманов. Корнилов был неутомим: день и ночь на коне; мы между собою устроили очередь и сменяли друг друга в известные часы при следовании за ним.

Неприятель во время своих работ не отвечал на наши выстрелы.

5—го октября рано утром, со всех неприятельских батарей, а позже со всех судов союзного флота, который тянулся и был поставлен против наших приморских батарей, был открыт сильнейший огонь. Грохот орудий, свист ядер и всяких снарядов слились в один гул. Наши лошади были немедленно оседланы, и мы поскакали[490] к дому адмирала, который тотчас же направился с полковником Тотлебеном на бастион № 4, на который был концентрирован особенно сильно огонь неприятеля. При входе на бастион мы все слезли с лошадей и пошли вслед за адмиралом, держа их за узду. Я шел рядом с мичманом князем Эспером Ухтомским[491]. Бомба с шумом упала между нами, ее разорвало, и ни он, ни я не были тронуты ее осколками. Лошадь моя, испугавшись, вырвалась из моих рук, оставляя в них уздечку, которую я держал всё время, обходя бастионы, и убежала[492].

Картина на бастионе была ужасная. Адмирал, в сопровождении начальника дистанции контр-адмирала Новосильского[493], обходил орудия и поощрял прислугу при них. Но разрушение было страшное: целые ряды артиллеристов ложились под ядрами; раненых и убитых уносили на носилках. Сформированные из моряков батальоны стояли густыми массами посреди бастиона в ожидании штурма и, так как траверсов у нас еще не успели сделать, они были совершенно подвержены выстрелам и с самого начала понесли огромные потери, но твердо стояли на месте. Батальоном на 4—м бастионе командовал, сколько помню, Александр Петрович Спицын[494].

С 4—го бастиона мы все пошли на смежный с ним 5—й. Там мы застали адмирала Нахимова. Бастион этот был не менее 4—го подвержен сильнейшему огню, a может быть и более, так как на него были направлены перекрестные выстрелы с английских и французских батарей.

Оба адмирала следили за действием наших орудий, стрелявших против французских батарей, и преспокойно разговаривали. У адмирала Нахимова была легкая рана на лице, которой он и не заметил, кровь у него текла, и белый Георгиевский крест на шее[495] сделался совершенно красным. Кругом было много убитых: оторванные члены летели кругом, ядра ложились с ужасною силой и треском посреди нас. Одно ядро, летевшее рикошетом, было ясно видно и направлялось прямо на нашу группу; я дернул сильно в сторону за платье обоих адмиралов; ядро миновало нас всех и глубоко врезалось в землю. В это время капитан-лейтенант Лихачев[496], которого можно было узнать по его темносерой шинели, подошел ко мне, и я услышал его голос, но лица человеческого на нем не было: черты лица совершенно исчезли, и вместо них была масса окровавленная; но из этой массы выходил голос, который мне говорил: «Скажите, что со мной. Мне тепло лицу, я не понимаю что такое». Я сначала также не мог понять, что это было, и вдруг всё для меня объяснилось. Я взял полу его шинели и начал обтирать ему лицо; показались глаза, потом нос и все части лица, совершенно невредимые; тогда я понял, что внутренность действовавшего при орудии артиллериста была брошена прямо ему в лицо[497]. Первое чувство Лихачева было сильное отвращение, и он сейчас же попросил меня дать ему папироску, которую тут и закурил у дымящегося при орудии фитиля.

Потом мы пошли с адмиралом Корниловым, в сопровождении Тотлебена, на некоторые другие батареи Западной стороны Севастополя. Присутствие Корнилова наполняло всех энтузиазмом; при появлении его кричали «ура!». У него было лицо восторженное, и глаза сверкали. Каждое слово, им произнесенное, врезалось в сердца всех и производило сильнейшее впечатление.

В первом часу пополудни Корнилов поехал в дом Волохова[498] закусить, я же с другими офицерами отправился к себе тоже завтракать. При входе во двор моего дома, первое лицо, которое я увидал, был мой камердинер Флауман, очень веселый; он повел меня к подъезду и показал целую пирамиду, которую он успел составить из упавших во двор и в дом ядер. Видя, какому страшному огню был подвержен мой дом, я ему сказал, что он и другие мои люди нисколько не обязаны подставлять свою жизнь опасности и что они могут оставить дом и уйти вне выстрелов. На то он мне отвечал, что пока не будут спасены все мои вещи, он не покинет дома[499].

Я его спросил, «где Федор (мой повар)?» и был ответ: «Он в кухне, готовит». Я побежал в кухню. Федор, опрятно одетый в белой куртке, фартуке и колпаке, преспокойно готовил котлеты пожарские. Одна сторона стены кухни была пробита ядрами, и остатки ее лежали на полу; но он оставался несокрушимым и слушать не хотел моих увещаний уйти и спасти жизнь[500]. Я пошел с офицерами в верхний этаж, где была столовая. Верхние комнаты уже были пронизаны в разных местах ядрами и разными снарядами; между прочим, в моем кабинете каленое ядро, пробившее крышу и потолок, попало в пол, который сейчас же загорелся. Флауман залил его водой и тем спас дом от пожара. Он тут доложил, что завтрак готов; я с товарищами сел за стол, и мы ели с большим аппетитом. В это время был слышен гул снарядов, летавших по всем направлениям, из коих многие ударяли в крышу и стены дома. Позавтракав, мы поскакали в дом Волохова, занимаемый адмиралом Корниловым, где надеялись застать его за завтраком; но его уже не было: нам сказали, что он поехал на Малахов курган.

Я собирался ехать туда же, когда дошло до нас потрясающее известие, что Корнилов смертельно ранен и что его должны сейчас же принести в дом адмирала Нахимова. Во всё это время бомбардирование продолжалось самое ожесточенное. Весь союзный флот, вытянувшись против наших приморских батарей, открыл жестокий неумолкаемый огонь. Гром орудий с судов неприятеля сливался в одно целое с треском и шумом пушек англо—французских и наших батарей. Звук этот нельзя сравнить ни с чем, как разве с неумолкаемым исполинским барабанным боем. В разные промежутки воздух разрывался страшным треском; это были взрывы пороховых погребов, то на неприятельских, то на наших батареях и бастионах. Против 5—го нашего бастиона целая французская батарея взлетела на воздух. Наш 3—й бастион от взрыва порохового погреба был весь уничтожен. На нем было убито несколько сот человек, из коих много моих сослуживцев и приятелей, между прочим, капитан-лейтенанты граф Рачинский[501] и Лесли[502].

Адмирала Корнилова вскоре принесли уже скончавшегося и тут же стали отпевать, покрывши Андреевским флагом. На лице его была тихая улыбка. Присутствовавшие при его смерти рассказывали много про последние его минуты. Узнав, что наши батареи заставили замолчать английскую батарею, причинившую нам много вреда, он закричал «ура!». Он сказал капитан-лейтенанту Попову[503]: «Скажите моим сыновьям, что сладко умереть за отечество». Похоронили Корнилова на горе рядом с адмиралом Лазаревым[504], на месте, где предполагалось строить храм св. Владимира. (Впоследствии, во время осады, к ним присоединили Владимира Ивановича Истомина[505] и Павла Степановича Нахимова, павших героями.) Процессия была самая величественная и трогательная; общее чувство было, что душа защиты была у нас отнята.

Шторм во время осады Севастополя

Ноября 4—го числа 1854 года, около 12—ти час. дня, я переехал на шлюпке с Южной стороны Севастополя, где были мои занятия по службе, на Северную, к знакомым офицерам, состоявшим в свите князя Меншикова. Моя яхта стояла на якоре на рейде, на ней было всего 3 или 4 человека матросов, и я поместил на ней недавно приехавших и не нашедших еще квартиры флигель-адъютанта князя Паскевича и гусарского майора князя Урусова[506]. Заехав на яхту, я, как бы предчувствуя что—то недоброе (хотя погода в то время не грозила ничем особенным), приказал бросить второй якорь и вытравить канату по 80—ти сажен.

Я пробыл на Северной стороне несколько часов и вечером, после захождения солнца, направился к пристани, около которой стояло несколько военных пароходов, между прочим, «Эльборус» под командою знакомого мне капитан-лейтенанта Асланбекова[507]. Я попросил его дать мне шлюпку, чтобы переправиться на Южную сторону.

В это время уже дул свежий ветер и, так как люди его в этот день были утомлены от работ, он меня попросил, если можно, остаться переночевать у него на пароходе и обещался дать мне шлюпку на следующее утро. Я должен был согласиться. Асланбеков велел мне приготовить постель на рундуке в своей кормовой каюте, и я просидел с ним вечер; во время ужина ветер всё свежел, и я лег спать уже довольно поздно. Командир оставался наверху. Посреди каюты топилась железная печь, труба которой выходила в люк на палубу.

Проспав всю ночь крепким сном, я услыхал утром рано страшный рев ветра, который около 8—ми часов дул уже настоящим ураганом. Слышны были командные слова командира и офицеров, беготня на палубе. Вдруг сильный толчок; книги и вещи, стоявшие на полке над рундуком, повалились на меня; вслед за тем другой толчок, но гораздо сильнее первого. Меня мгновенно сбросило с постели на средину каюты, как раз на пылающую печку; я машинально схватился правою рукою за трубу и сейчас же почувствовал, что у меня слезла с руки вся кожа.

Тут я понял, что пароход подрейфовало с якорей, что он ударяется о скалы и может разбиться; волнение развело большое. Я оделся как можно поспешнее и вышел на палубу. Мы были под самыми скалами; волны поднимали пароход, который, ударяясь о скалы, снова опускался и был стремительно опять бросаем вверх.

Рейд представлял картину ужасную. Всё небо заволокло мрачными, быстро мчавшимися тучами, огромные волны с пенящимися верхушками неслись по направлению от S.W.[508] во всю длину Севастопольской бухты. Несколько судов, стоявших на якоре и, между прочими, несколько линейных кораблей, дрейфовало. Мимо нас уже проносились обломки с судов, разбитых бурею в море, большею частью купеческих, служивших неприятельским флоту и армии; видны были раздутые трупы быков, лошадей и даже несколько людей—утопленников проплыло мимо нас. Между тем на «Эльборусе» разводили уже давно пары и надеялись успеть отойти от берега.

Будучи на «Эльборусе» гостем и не имея никаких обязанностей, мне пришла мысль попробовать выскочить на скалы, и, так как дом, где жили мои знакомые, был очень близко, я думал туда попасть.

Я начал прицеливаться, став на борт и держась за снасти. Раза два—три, пользуясь поднятием парохода, я готов был броситься, но вдруг весь пароход стал быстро опускаться; скала, о которую разбивались волны, представляла поверхность наклонную, совсем скользкую, и была опасность попасть между пароходом и камнями и быть раздавленным. Наконец, когда пароход был снова брошен к верху, я уловил самый благоприятный момент и выскочил прямо на скалу; но тут надо было торопиться, не дожидаясь следующего вала. Я пополз на четвереньках по скале и живо очутился на вершине, успев уйти от волны, катившейся за мною; одни только всплески настигли меня. Сила ветра была так велика, что трудно было держаться на ногах.

Я кое—как дотащился до домика, где был штаб князя Меншикова, и, отворивши дверь, вошел прямо в комнату, где знакомые мои сидели, прислушиваясь к ужасному шуму урагана, от которого весь домик дрожал. Они, конечно, очень удивились моему появлению в подобную минуту. Я тут же почувствовал сильную боль от сдернутой с руки моей кожи, боль, о которой в только что пройденные мною тревожные минуты я и не думал.

Я был вынужден остаться целый день на Северной стороне и только на следующее утро поехал на Южную сторону. Первое лицо, встретившееся мне на Графской пристани, был адмирал Нахимов, прохаживавшийся, как в обыкновенное мирное время, с трубою в руках. Он подозвал меня и сказал: «Я любовался, как яхта ваша отстаивалась на якоре, между тем как так много военных судов, пароходов и даже несколько кораблей подрейфовало». Он одобрил мои распоряжения, что было мне весьма приятно.

Я узнал потом от князя Паскевича и князя Урусова об их впечатлениях во время шторма. Они говорили, что, сидя в большой каюте, они увидели вдруг над собою в люке бушприт парохода, навалившего на яхту (это был «Громоносец»). Они были в большой опасности, пароход легко мог потопить яхту; но, к счастию, они распутались и пароход отошел. Оба князя дали себе обет, что больше не будут жить ни на яхте, ни на пароходе, а преспокойно на суше.

Этот шторм 5—го ноября был самый жестокий изо всех случившихся во время осады Севастополя и причинил много беды союзным войскам и флоту. Французский линейный корабль «Henry IV» был выброшен на берег у Евпатории, экипаж же был спасен. У входа в Балаклавскую бухту стоял только что прибывший из Англии огромный пароход «Prince», нагруженный запасом теплого платья для всей английской армии. Не успев войти в узкую Балаклавскую бухту, он отстаивался в открытом море, был выброшен на скалы и погиб, как я слышал, со всею командою и грузом. Несметное множество судов купеческих погибло в этот день в открытом море и у берегов, и весь берег от Севастополя до Евпатории был усеян выброшенными обломками и трупами. Нашим казакам досталась выгодная и легкая добыча, и они долго еще продавали лошадей, скот и разный товар, бочонки с ромом, провизию, предназначавшиеся для англо—французских войск. В неприятельских лагерях палатки были снесены ветром.

Союзные войска понесли большие материальные убытки; но главное, это был повод им опасаться возможности продолжать осаду, так как они не владели довольно просторною и безопасною гаванью. До этой бури много военных судов стояло на якоре в открытых местах, как в Каче и Евпатории; но вскоре после нее все военные суда неприятельские втянулись: французы — в Камышевую, а англичане — в Балаклавскую бухты. Надобно признать, что союзники показали большую решимость, так как их положение было далеко небезопасно. Не быв в состоянии обложить Севастополь с Северной стороны, они дали нам этим возможность оставаться в сообщении с внутренними губерниями России, и подкрепления могли постоянно подходить к нам. Весь исход войны зависел от того, которая из воюющих сторон успеет их доставлять более и скорее.



*

Одна из замечательных личностей, с которыми я познакомился во время осады Севастополя, был князь Урусов, служивший в гусарском фельдмаршала Радецкого полку, тот самый, который жил на моей яхте на Севастопольском рейде и подвергался вместе с князем Паскевичем большой опасности во время урагана 5 ноября 1854 г.[509]

Он приехал в Севастополь после первого бомбардирования и вскоре после Инкерманского сражения[510], с намерением участвовать в защите с гарнизоном, находящимся в городе. Он был прикомандирован, сколько помню, к Камчатскому пехотному полку, понесшему страшные потери в Инкерманском сражении, и поступил прямо на 4—й бастион, состоявший под командой адмирала Новосильского.

Этот бастион, как всем известно, в первые месяцы осады служил главною целью атаки союзников, считавших его ключом Севастополя. Можно было беспрестанно ожидать его штурма, и бастион подвергался неумолкаемому убийственному огню. Того и искал Урусов. Он был в чине майора, и ему дали батальон, что было легко, так как в Инкерманском сражении были убиты или выбыли из строя, кажется, все батальонные командиры полка.

Сколько я мог судить по наружности, Урусову тогда было 26 или 27 лет от роду. Он был очень высокого роста, стройный, с красивыми чертами лица, с выражением большого добродушия, даже кротости и невозмутимости. В свободное от службы время он навещал своих знакомых и часто приходил ко мне. Я занимал в то время с товарищами по службе Петром Алексеевичем Шестаковым[511], Львовым (племянником адмирала Лазарева)[512], Лихачевым и бароном Крюднером дом контр-адмирала Истомина, рядом с домом Нахимова, при котором я состоял после смерти адмирала Корнилова.

Урусов ходил постоянно в первое время в гусарской форме, синей с золотым шитьем, и представлял собою весьма видную мишень для неприятельских стрелков. Побыв около месяца на 4—м бастионе, он находил эту службу слишком монотонною: ни одного штурма со стороны союзников, ни одной большой вылазки с нашей, частые тревоги без важных результатов! Роль, которую играл гарнизон бастиона, была только оборонительная. «Хоть бы я был раз ранен, — говаривал он, — а то большую часть дня и ночи проводим в блиндажах, в длинные вечера скука смертельная, не знаю, что делать. Я бы попросил вас дать мне прочитать какие—нибудь книги».

— Какие хотите? Исторические или романы?

— О нет! дайте мне сочинения по высшей математике, например, если можете достать, книгу о теории вероятностей.

Я очень удивился, но обещал поискать; действительно, через несколько дней успел я добыть желаемую книгу у одного флотского офицера.

В следующее свое посещение он пришел с лицом, сияющим от удовольствия. «Что такое?» — спрашиваю я. Он показывает дыру в шинели, которую расстегивает, потом открывает свою грудь, и я вижу на ней царапину. «Это первая моя рана! Я очень счастлив и могу все—таки продолжать службу. А что же обещанная вами книга? Достали ли ее?» Я взял ее со стола и подал ему. Он был в восторге. «Это именно, что я хотел, теперь вечера покажутся мне сноснее», — взял ее под мышки и ушел на бастион. Через несколько дней зашел он опять ко мне с выражением самым довольным и сказал: «Как я вам благодарен за эту книгу! Я провел прелестнейшие ночи в ее чтении; такого наслаждения я давно не испытал. Это лучше всякого романа, всякой другой книги».

У него был замечательный голос баритон; он играл на фортепиано и особенно хорошо на виолончели, которую он возил с собою и оставил потом на моей квартире. У меня составились хоры, между прочими бывал Грейг[513], у которого был тоже хороший голос, и еще другие, и мы пели хоры из «Гугенотов», «Пророка», «Нормы» и пр.

Урусов был известным игроком в шахматы, одним из первых в России и играл по переписке со знаменитыми лондонскими, парижскими и нью—йоркскими игроками. Он взялся играть разом три партии с тем, чтобы не смотреть на шахматные доски, и предлагал сделать это у меня. Я стал осведомляться об игроках в кругу знакомых офицеров и отыскал трех человек, согласившихся сразиться с Урусовым.

Был назначен вечер. Я пригласил знакомых с Южной и Северной сторон, чтобы присутствовать при состязании, и, между прочим, пленного французского полковника m—r Pierre[514], командира батальона зуавов, взятого в плен при отбитой атаке французов на один из наших редутов. Он сам был хорошим игроком. Поставили три стола, за которыми уселись три противника Урусова, а против них к каждому столу по одному лицу; их обязанностью было исполнять указания Урусова, которому они громко должны были передавать каждое движение противников. Я был в числе лиц, заменявших его у одного из столов. Он сам сел у другого конца комнаты, спиною к шахматным столам. Игра началась в 7—м часу вечера. Каждый стол имел свой нумер. Урусов начал с первого. Он говорил громко, например: «у стола № I четвертая пешка с левой стороны два шага вперед»; тогда ему передавали, какой шаг сделал противник. Вслед за тем он переходил к столу № II, и когда ему сообщали о ходе противника, то он переходил к столу № III и потом возвращался опять к № I, и так далее.

Все следили с напряженным вниманием за игрою; была мертвая тишина, слышны были только голоса тех, которые объявляли о ходах той или другой стороны. Надобно заметить, что во всё это время присутствовавшие подвергались довольно большой опасности, потому что конгревовы ракеты[515], пускаемые с английских батарей на Инкерманских высотах, направлялись каждый вечер на пункт, где мы находились, и на близ лежащую местность, и беспрестанно мы слышали кругом в самом близком расстоянии взрывы этих снарядов. Попади одна ракета в крышу, она пробила бы ее и могла бы пронизать оба этажа дома, а взрывом разрушить совершенно жилые комнаты. Несмотря на сильные сотрясения, с треском и шумом от этих ракет, Урусов продолжал невозмутимо свою тройную игру, похлебывая при сем по глотку из стакана чая.

Вдруг, по истечении 2—х или 3—х часов от начала партии, он говорит мне: «подвиньте коня на такую—то клетку». Я ему отвечаю: «Этого сделать нельзя, потому что тут стоит королева». «Не может быть», — возражает он. Игра остановилась. Я призываю присутствующих и назначенных нами самими судей; все подтверждают мои слова. Тогда Урусов начал вспоминать каждый шаг свой и противника у этого стола за 20 ходов назад, из чего заключил, что королевы на сказанной клетке быть не может. Вышло, что это я ошибся. Надобно было исправить происшедшую ошибку, что он сделал скоро и легко. Состязание кончилось далеко за полночь. Урусов выиграл две партии, один из его противников — одну.

Я не могу не вспомнить здесь об одном факте, особенно характеризующем тот род жизни, которую вели тогда в Севастополе, где беспрестанно выбывали из рядов знакомые, всех оружий военные, и где весть об убитых, как вещь самая обыкновенная, никого не удивляла и не поражала. Когда был убит на Малаховом кургане храбрый его защитник Владимир Иванович Истомин[516], тело его принесли в занимаемый мною его дом. Мы одели его в полную адмиральскую форму с шитым воротником, с Георгием 3—й степени на шее, и положили его на стол посреди комнаты. Так как голова была оторвана ядром, то над воротником была пустота; собранные кем—то остатки черепа и мозга были завернуты в носовой платок и положены около места головы. Отпевание происходило сейчас же, и мы его понесли на гору, на то место, где были уже похоронены адмиралы Лазарев и Корнилов и где предполагалось строить новый храм. В тот же самый вечер ко мне пришли разные знакомые, между прочими Урусов и Грейг, и пели хоры, и играли на фортепиано и виолончели.

Весною потери на бастионах делались более и более значительными, и так как было запрещено хоронить на Южной стороне, то покойников приносили на Графскую пристань[517], откуда на гребных судах, для того предназначенных, возили их хоронить на Северную сторону. По пути от бастионов к пристани были устроены, в известном расстоянии одна от другой, станции, на которых укладывали убитых офицеров[518]. Моя квартира была выбрана начальством, как один из этих пунктов; каждый день приносили ко мне покойников. Ближе к бастионам стояла постоянно военная музыка, она раза два или три в день приводилась в движение и забирала по пути на всех станциях убитых офицеров и сопровождала их под звуки погребального марша до Графской пристани, так что по нескольку раз в день приносили тела на мою квартиру и выносили их из нее; остальное время мне слышны были постоянно день и ночь монотонное чтение Псалтыри и пение дьячка в бывшей нашей столовой, которую мы должны были обратить в усыпальный покой.

Кроме тел убитых, в конце дня с перевязочных пунктов приносили к той же пристани в мешках отнятые ампутацией члены руки, ноги, и также перевозили на Северную сторону на шлюпках, имевших это назначение. Одним из главных перевязочных пунктов служил офицерский клуб; день и ночь в залах, и особенно в большой биллиардной можно было видеть медиков без сюртуков, с засученными рукавами и в белых окровавленных фартуках, режущих руки и ноги. В большой танцевальной зале, где я часто участвовал в прежние времена в веселых и оживленных вечерах, стояло множество кроватей с ранеными, за которыми усердно ухаживали сестры Крестовоздвиженской общины и некоторые из севастопольских дам. Из последних особенно отличалась жена лейтенанта Мусина—Пушкина[519] (служившего у меня на бриге «Эней» старшим офицером). Она принялась одною из первых, в самом начале осады, когда не было еще Крестовоздвиженской общины[520], ухаживать за ранеными. Она ходила каждый день на бастион № 4, где служил ее муж, сопровождаемая матросом—вестовым. Один из них был убит при ней. Я ее упрекал в том, что она подвергалась такой опасности; она отвечала: «Поверьте, князь, что я не знаю, что такое чувство страха, никогда его не испытывала». В другой раз, во время болезни ее мужа, которого перенесли в город на квартиру, я их посетил, и в тот же день упавшую бомбу разорвало в соседней комнате: она осталась на квартире и ничего не боялась.

Жизнь на бастионе все—таки не удовлетворяла Урусова; она казалась ему слишком однообразною, несмотря на частые, но не очень значительные с нашей стороны вылазки, на страшный огонь, направленный на наши укрепления, над которыми весь вечер и всю ночь летающие и разрывающиеся в воздухе бомбы представляли вид чудовищного фейерверка. Он вздумал просить начальство о назначении его в траншей—майоры. Эта должность, самая опасная из всех во время осады крепостей, состоит в заведывании теми частями войск, которые впереди линии укреплений, т. е. на пространстве между бастионами и неприятельскими батареями, там, где находятся самые передовые ложементы, в которых сидят стрелки; особенно опасен момент смены солдат.

Урусов говорил, что по правилам статута военного ордена св. Георгия траншей—майор, прослуживший бессменно один месяц на этом посту, получает обязательно Георгиевский крест. Начальство приняло его просьбу, и он поступил траншей—майором на тот же бастион № 4, где все, предшествовавшие ему в этой должности офицеры были убиваемы одни за другими. Он остался 28 дней цел и невредим и требовал Георгиевский крест; ему отказали, не помню, по какой причине; он был очень обижен, но продолжал еще целый месяц эту службу и все—таки Георгия не получил.

Впоследствии, признавая его необыкновенную храбрость и военные достоинства, его назначили командиром Полтавского пехотного полка. С этим—то полком он стоял на бастионе № 2—й и блистательно отбил штурм французов в июне 1855 г. Тогда только он получил Георгиевский крест.

С тех пор, т. е. со времени осады Севастополя, я с ним не встречался, но слышал, что он жив и находится в Москве, где продолжает быть одним из лучших шахматистов[521].

Братья Б. их отец и няня.

В 40—х и 50—х годах при канцелярии главного командира Черноморского флота и портов состоял чиновник по дипломатической части. Во время Крымской кампании эту должность исправлял некто г—н Б., из молдо—валахов родом. Я его знал еще за несколько лет до войны. Он жил в Николаеве, был женат на уроженке Придунайских княжеств, удивлявшей нас, жителей провинциального города, своими причудливыми нарядами и изящными манерами. У них были дети, два мальчика. Г—н Б. был небольшого роста, весьма скромный, тихого нрава, и в Николаевском обществе, преимущественно флотские офицеры, нередко над ним подшучивали, и так как он был очень боязлив, то изощрялись на разные выдумки, чтобы его пугать и тревожить и без того слабые его нервы. Я помню, как при возвращении его домой с какого—нибудь вечера, проведенного в гостях, делали на него на улице нападения, даже у него на квартире. Он всё это выносил с большим смирением. Исполнял он безупречно свои служебные обязанности, и у него красовалась на шее Анна 2—й степени, которую он, кажется, редко снимал.

За несколько месяцев до осады Севастополя прибыли подросшие уже его два сына, только что произведенные в мичмана. Одному было на вид не более 18 лет, а другому около 17. Они были смуглы, как их родители, и большая часть их единоплеменников; у них были большие темные глаза и черные как смоль волосы, и, как бывает часто с жителями южных стран, в молодые лета, до известного возраста, они были необыкновенно красивы.

С самого поступления на службу они попали в состав офицеров, где существовал прекрасный дух военный и преданности своему долгу и отечеству. Это было для них большим счастьем, и они вскоре сделались исполнительными и лихими офицерами. Из этого видно, как важно для молодого человека, начинающего службу, попасть в хорошую среду и какое влияние это имеет на всю жизнь. Военная служба и особенно, могу сказать, служба во флоте способствует к развитию чувства ответственности и к выработке характера.

С самого начала осады они были назначены старший на бастион № 4—й, а младший на Малахов курган к адмиралу Истомину.

Их отец, известный до тех пор своею боязливостью, хотя не было ему надобности по делам службы жить в Севастополе, перебрался туда, чтобы не разлучаться с сыновьями. Он преодолел свою врожденную склонность к страху и, можно сказать, преобразился. Это чудо совершила горячая его любовь к детям. В самые тяжелые времена осады он неотлучно жил в Севастополе и старался встречаться как можно чаще со своими сыновьями. Они оба отличались неустрашимостью и беззаветною отвагою. Старший участвовал в вылазках, производимых часто из 4—го бастиона на французов. В одной из них кажется в ноябре или декабре, под начальством казацкого полковника Головинского[522], охотники из пластунов и матросов напали ночью на французские траншеи. Схватка была самая кровопролитная. Наши взяли с боя у неприятеля несколько фальконетов, которые притащили в бастион. В этом деле был взят в плен французский офицер m—r Martin[523], сильно и опасно раненый штыком. Он мне рассказывал потом, как, защищая до последней крайности вверенные ему орудия, он был схвачен одним казаком, с которым произошла у него самая отчаянная борьба. Ни один из них не хотел выпустить противника из рук. Сильно обхвативши друг друга, они покатились в совершенной темноте на дно траншеи, где лежали, тесно обнявшись, и грызли друг другу лицо. У француза на лице были следы зубов казака, но и Martin при этом говорил с некоторым самодовольством: «Je crois avoir enlevé à ce diable de cosaque avec mes dents une bonne partie de son nez!»[524].

В этой—то вылазке находился также старший из братьев Б. и был тяжело ранен. Его принесли в город на перевязочный пункт, в залу клуба, и я ходил его навещать. Он лежал на кровати; с одной стороны сидел его отец, а с другой стороны русская няня, решившая вместе с отцом оставаться при своих молодых господах, не так давно еще бывших на ее попечении.

Рана была смертельная, пуля засела в спинном хребте. На второй день жар и бред были сильные, отец и няня не отходили день и ночь. Молодой Б. в ужасных страданиях метался, глядя на них с расширенными зрачками, с трудом выговаривая невнятные слова; вскоре пришла агония, и он скончался. Никогда не забуду этой картины, отца и няни с любовью на него смотревших и с неимоверною грустью следивших за его уходящею жизнью.

Но оставался другой сын, который казался совершенным ребенком. Он ознаменовал себя вскоре необычайным подвигом на Малаховом кургане. Упавшая внутрь бастиона бомба катилась прямо к отверстию одного их пороховых погребов, и каждую секунду можно было ожидать страшного взрыва. Нисколько не колеблясь, он схватил ведро с водою, побежал за бомбой и залил горящий ее фитиль. Он тут же получил Георгиевский крест.

В другой раз был с ними странный случай. Он ехал верхом с поручением от адмирала Истомина, с Малахова кургана в город; ему приходилось переезжать через мост, устроенный поперек южной бухты и состоявший из досок положенных на палубы мелких судов флота, бригов, шкун и пр. Ехал он в темную ночь и в страшную бурю. Вдруг доска ли опрокинулась или лошадь от сильного ветра потеряла равновесие, но он упал с самого верха мостков в море. Я не помню, осталась ли лошадь на верху или упала с ним. Очнувшись в воде, он поплыл на виденный им огонь; оказалось, что огонь был на Павловской батарее, огромном трехэтажном здании, стоявшем на углу южной и корабельной бухт. Когда он был уже близко от берега и начинал терять силы, он услышал голос его спрашивающий. Это был часовой на берегу, который, слыша в темноте человека прямо плывущего к батарее, недоумевал, что такое могло быть, и окликал его согласно полученным им инструкциям. Он уже готовился стрелять, когда услышал слово «свой». Побежали люди и вытащили Б. на берег. Извещенный о том командир батареи, Павел Петрович Спицын, узнал молодого Б., принял его у себя, напоил чаем и горячими напитками и велел растирать его спиртом, чтобы согреть окоченевшие его члены.

Мичман Б. остался цел и невредим до конца осады.

Впоследствии он покинул морскую службу и перешел на Кавказ в пехоту. Сделав блестящую карьеру в сухопутных войсках, он командовал дивизией в том же Севастополе, где так славно начал свою службу[525].

<Николаев> 1855–1856

Спустя месяца три после падения Севастополя и вскоре после свадьбы моей, совершившейся 28 октября 1855 года в Отраде, подмосковном имении зятя моего гр. Орлова—Давыдова, распростившись с родными, я возвращался в конце ноября с молодою моей женою к месту службы, которое тогда было перенесено в Николаев с остатками флотских чинов, уцелевших во время обороны Севастополя.

Хотя война еще не была окончена, но никаких важных действий не было ни на суше, ни на море; войска наши и неприятельские находились, после неимоверных и напряженных трудов и страшных с обеих сторон потерь, в состоянии как бы полного изнеможения; стремления всех клонились к заключению мира.

Наше путешествие длилось довольно долго, более десяти дней, и было связано с разного рода затруднениями и неудобствами.

Почтовые станции были в самом первобытном виде; кроме дивана, нескольких плохих стульев и одного стола сомнительной чистоты, нельзя было найти ничего, и когда представлялась надобность проводить в них ночь, то это не обходилось без страданий и мучений (о кровати нечего было и мечтать). Единственным утешением служил самовар, составлявший неизменную принадлежность каждой почтовой станции. Его шипение и приветливое выражение вызывали всегда в изнуренных и расшатанных путешественниках приятное и отрадное чувство, даже если его приносил в комнату какой—нибудь неопрятный и засаленный слуга или растрепанная баба.

Вдобавок, холод уже стоял суровый; возимая нами провизия и даже вино до такой степени леденели, что не могло быть употребляемы. Я помню, не доезжая Харькова, было около 30—ти градусов мороза и мазь в осях нашего дормёза замерзала, колеса переставали даже вертеться. Дормёз был однако снабжен разного рода приспособлениями и удобствами. В спинке его был фонарь, который освещал внутренность и мы могли даже по вечерам заниматься чтением. В это путешествие мы читали “Charles Quint, son abdication, son séjour et sa mort au monastère de Yuste, par Mignet”[526].

Миновав Харьков и Кременчуг, мы ехали по бесконечным равнинам Южной России и, к счастью, почтовые лошади, запряженные шестеркой с форейтором, везли нас со стремительной быстротой. В Елизаветграде[527], в Александрии[528], городах, находящихся среди военных поселений, мы ночевали в отвратительных домах, содержимых евреями.

Наконец, доехали мы до Николаева. Там был нанят для нас предварительно управляющим Анатольевского моего имения Колаковский, очень порядочный, меблированный дом, принадлежавший бывшему правителю канцелярии адмирала Лазарева Кашневу, просторный, двухэтажный и устроенный в английском вкусе, что было последствием известной всем англомании старого адмирала, коему подчиненные старались эти подражанием угодить.

В этом доме ожидали нас мой камергер Флауман и, присланный из Петербурга, лакей.

Первый, служивший у меня уже давно, совершивший несколько лет перед тем на моей яхте «Ольвия» плавание от Севастополя до Кронштадта и обратно, отличился также своим бесстрашием во время первого бомбардирования Севастополя, при спасении моих вещей, которые он переправлял на северную сторону бухты, а оттуда в Симферополь. Флауман провез с собою до самого Николаева спасенные им вещи и, между проч<ими>, библиотеку, содержащую много сочинений доставивших нам в течение зимы немало приятных часов.

В Николаеве, кроме флотских команд, были еще сухопутные войска и несколько батальонов ополчения.

Кинбурн[529] был взят и занят неприятелем и, хотя Буг и Днепр уже замерзли, но можно было ожидать возобновления военных действий со стороны союзников. Ввиду этого, Николаев усиленно укреплялся; была выстроена линия бастионов и англо—французы могли встретить там второй Севастополь, не менее грозный первого.

Вскоре я был назначен, на случай если встретится надобность, командиром одного из бастионов и, вместе с тем заведующим временно экипажем (кажется, 41—м), вследствие отпуска, взятого настоящим его командиром капитаном 1—го ранга Ергомышевым[530].

Город был переполнен военным людом. И госпиталь, и частные дома не замедлили заразиться неизбежным в военное время тифом, уносящим ежедневно бесчисленные жертвы. Солдаты и ополченцы помещались, кроме казарм, и на частных квартирах, и я должен был принять в свой дом человек 12 или 15 нижних чинов, что в высшей степени, усиливало опасения мои насчет могущего вспыхнуть среди них страшного для всех жителей города бича. Мои опасения, конечно, всецело касались моей жены, которая, только что вступив в замужество, попала во все ужасы, вытекающие из военного положения и составляющие для нее совершенную новизну. Но она нисколько не упала духом и принимала участие в моей жизни среди такой чуждой и незнакомой ей обстановки.

Я выписал из деревни четверку лошадей и две пары волов, которые стояли в конюшне нашего дома и коих назначение было увезти мою жену из Николаева в случае, если неприятель откроет против него военные действия. Что касается волов, то тем лицам, которым приходилось жить в степях Южной России хорошо известно, что часто встречается необходимость прибегать к этим животным, когда лошади не в состоянии вывозить экипаж из неподдающейся описанию степной грязи.

Вошедши в сношение со своею двоюродной сестрою, женой начальника военных поселений генерала Фитингоф[531], я условился с нею, что при первых признаках намерения союзников вести атаку против Николаева, жена моя оставит этот город и приедет к ней в Елисаветград, где находилась главная квартира ее мужа и, где она могла быть в полной безопасности.

Соображаясь с обстоятельствами и в мере от них зависящей, мы устроили свою жизнь на предстоящую зиму как можно было лучше; стараясь забывать мрачную сторону военной обстановки, мы успели провести несколько месяцев даже довольно приятно. У нас была карета и пара лошадей, купленных управляющим в Одессе, и мы ездили кататься по далеко неживописным окрестностям Николаева, в Спасск[532], Лески[533] и пр.


Обедали мы постоянно дома и готовил нам мой Федор Крикунов, неразлучный мой спутник в моих путешествиях, странствованиях, участвовавший со мной во многих сражениях и занимавшийся невозмутимо и всегда исправно своим искусством под гулом ядер и при взрывах снарядов, во время бомбардирований Севастополя.

По вечерам, большей частью, мы сидели в гостиной или в моем кабинете, и читали или рисовали. Жена играла на фортепианах и пела, преимущественно, итальянскую музыку; голос же ее был необыкновенно пленителен. Выучила она и меня петь из знакомых мне опер, и мы пели вместе дуэты под ее аккомпанемент. Проведши детство и первую молодость, от 8—ми до 18—ти летнего возраста, в Риме, где ее отец был посланником при Папе, она говорила по—итальянски, как истая римлянка, любила страстно бывшие тогда в моде оперы: “Sonnambula”, “Trovatore”, “Lucrezia Borgia”, “Norma”[534] и др. Знала их наизусть, музыку и слова. Я ее познакомил с женою адмирала Памфилова[535], героя 3—го бастиона, у которой голос был замечательно хороший и разработанный и они пели тоже вместе.

В Николаеве в числе моих сослуживцев были: Григорий Иванович Бутаков, состоящий тогда начальником штаба при адмирале Панфилове; Сенявин, служивший почти всё время осады на Малаховом кургане[536]; барон Крюднер, более чем когда—либо углубленный в истолкование Апокалипсиса. Они все бывали у нас, кроме того, нас часто посещал Исаков[537], который тогда был, сколько помню, в чине полковника и состоял начальником штаба при командующем гарнизоном в Николаеве. С ним были: жена его, рожденная Лопухина и двое детей малолетних, необыкновенно красивые — старшая дочь (впоследствии княгиня Васильчикова[538]) и сын[539].

Жил еще в Николаеве служивший до войны на моей яхте штурманский офицер Плонский, коему в Синопском сражении[540] оторвало ногу выше колена, и который часто бывал у нас. Он женился в течении зимы на молодой николаевской девице и был назначен городничим в гор. Царев[541] на Волге, где случилось с ним драматическое приключение[542].

Мы еще познакомились с разными лицами, живущими в эту зиму в Николаеве.

Однажды вечером доложили мне, что пришел ко мне командир одной из дружин, стоящих в Николаеве. Я велел его принять. Это был старик с седой бородою, очень почтенной наружности и в костюме ополченца. Он назвал себя. Фамилия его принадлежала одному из самых старинных русских дворянских родов. Он мне объявил, что желает видеть меня наедине. Я его пригласил в свой кабинет.

В большом смущении он начал мне рассказывать, что с ним случилось несчастье и, хотя он не имел удовольствия быть со мною знакомым, но решился прийти ко мне. Дело шло о спасении его чести. В молодости он предавался с увлечением игре в карты, но уже много лет по выходе в отставку, живя в деревне, он успел отделаться от этой страсти. Но в последнее время, находясь в Николаеве, в обществе военных и имея много праздного времени, он мало помалу возвратился к прежней своей наклонности, и в настоящее время находился под гнетом ужасных обстоятельств: он проиграл много денег и не был в состоянии уплатить свой долг; сохранение же чести было главным для него условием в жизни. Он сознался, наконец, что цифра его долга простиралась до 1500 рублей, которые он решился выпросить у меня и которые он обещал мне возвратить сполна.

Я поверил его обещанию и дал ему эту сумму. Он был очень тронут и не знал, как меня благодарить, присовокупив, что в случае, если внезапною смертью он будет лишен возможности возвратить сам занятые деньги, то, при предъявлении его расписки, этот долг будет непременно уплачен его сыновьями, служащими (кажется) в Кавалергардском полку. Потом он говорил сокрушенным тоном, что надеется что я не буду его презирать и, что он был бы весьма счастлив, если я это докажу посещением его на квартире, которую он мне указал. Вообще, он показался мне человеком благородных правил и заслуживающим сочувствия и уважения. Невольно, при виде его, представлялись моему воображению образы дворян русских прежних поколений, в особенности славной эпохи 12—го года, когда во всех концах Империи, в тяжелые для нее времена, все, от молодых до старых, единодушно и с полным самоотречением жертвовали собой и своим благосостоянием для блага Отечества...

Спустя несколько дней после его визита, имея свободное время, я зашел на его квартиру и позвонил ему у подъезда. Никто не появился и я заметил, что дверь была не заперта; только что я ее открыл, я услыхал что—то вроде пения монотонного, в значении коего я не мог дать себе отчета. Но, прислушиваясь более внимательно, мне показалось, что это было чтение нараспев. Я поднялся по двум или трем ступеням и тихонько отворил следующую дверь. Посреди комнаты, на возвышении, лежал гроб открытый, и я узнал в лице покойника в нем простертого, старика, командира дружины, того самого, который был у меня вечером, так недавно.

Кроме дьячка, читающего над ним заупокойные молитвы, никого в комнате не было. Картина была печальная и я ушел с чувством удручающей грусти. Умер же он от, свирепствовавшего в эти дни особенно сильно, тифа[543].

Но в это время велись оживленно переговоры в Париже об условиях мира и при этих обстоятельствах императрица Евгения родила сына, наследника французского престола[544]. Это было для Франции и династии Бонапартов событие весьма важное, так как оно обеспечивало, казалось, упрочение на многие годы.

Представителем России на конференциях был граф Алексей Федорович Орлов[545]; при нем был барон Брунов и много других дипломатов.

Наконец, дошло до нас в Николаеве радостное известие о заключении мира[546]. Когда мы об этом узнали, я и жена пришли в такой восторг, что принялись прыгать через стулья и всю мебель в комнатах, предвидя близкое осуществление всех задуманных нами в течении зимы планов. Легко мне было после войны, в которой я принимал участие с самого начала почти до конца, получить продолжительный отпуск, и мы намеревались устроив свидание с родными, отправиться за границу путешествовать. Рим нас обоих привлекал и мы мечтали о проведении там зимы.

В начале мая отпуск был получен и мы поехали в Москву, где встретились с своими родными и братом Александром.

Вскоре я с женой и матушкой отправились в двух каретах по Московско—Варшавскому шоссе в Варшаву, Бреславль[547], а оттуда в Дрезден. С нами были Федор Крикунов и Александр Кудрявцев. Из Дрездена мы следовали до Карлсбада[548], где пили воды. Туда приехал с женою и детьми Аполлинарий Петрович Бутенев[549], только что назначенный посланником в Константинополь.

В Карлсбаде, между прочим, был лорд Гранвилт, готовившийся ехать в Москву для занятия поста экстраординарного посла при коронации Александра II.

Впоследствии удалось нам исполнить всю нашу программу — ездили еще в Баден и на Рейн, потом в Париж. Собирались мы оттуда ехать в Испанию, которую я хотел показать жене, но во время пребывания нашего в Париже обнаружились признаки, которые заставили нас отказаться от этого заманчивого путешествия, и мы поехали по железной дороге в Марсель, а оттуда в экипаже в Ниццу и Геную, так как железная дорога по Южному берегу Франции не была еще построена. От Генуи мы ехали в веттурине[550] до Флоренции и окончательно приехали в конце октября в Рим, где заняли на всю зиму квартиру в нижнем этаже дома Quattro Venti, на площади Trinità de' Monti.

Венеция.

1897 г.

Пасха в Москве

В 1861 году, живя в Одессе, я получил известие об опасной болезни моей сестры Ольги, которая, не помню по какому поводу, жила в ту зиму в Москве.

Надеясь застать ее еще в живых я сейчас же пустился в путь, как раз вовремя весенней распутицы, много замедляющей путешествие и принимающей часто, преимущественно в степях южной России, весьма грозные размеры. Тогда не было еще нигде, от Одессы до самой Москвы, никаких железных дорог, и я ехал в коляске шестериком на почтовых.

Подъезжая к почтовой станции в г. Харькове, я увидал мчавшийся навстречу ко мне весь забрызганный грязью экипаж, запряженный в 6 лошадей, и к крайнему изумлению узнал в лице в нем сидящем брата своего Анатолия. Он был тогда флигель-адъютантом, ехал из Москвы и спешил к месту назначения (не помню в какой город), откуда, по исполнению возложенного на него поручения, должен был вернуться в Москву и потом в Петербург.

Мы вошли вместе в станционную комнату, где я узнал от него, что сестра наша, которую он только что видел в Москве, находилась незадолго перед тем в безнадежном состоянии (кажется, от воспаления легких), но что выписанный из Петербурга доктор <нрзб> помог ей, и надежда на выздоровление, хотя неполная, могла еще быть сохраняема.

На следующий день я прибыл в Москву. Я был поражен переменой в лице моей сестры. Она была еще неимоверна слаба и лежала в постели, с исхудавшими чертами, почти без движения. Дня через два или три после моего прибытия приехали вытребованные, по случаю ее болезни, с Кавказа служившие там ее сыновья близнецы Владимир и Анатолий. Все остальные ее дети находились при ней, а меня поместили в нанимаемом Давыдовыми доме (кажется) князя Гагарина.

Семейный этот съезд состоялся в начале страстной недели и я ездил на разные службы в разные церкви. К заутрене я отправился в Кремль, в Успенский собор. Праздник же Пасхи я видел в Москве в первый раз в жизни и вынес от всего виденного мною в эту ночь впечатление неизгладимое. Богослужение в соборах, густые массы народа, наполняющего площадь и храмы со свечами в руках, мгновенное, в данный момент освещение куполов и всех частей церквей при общем звоне колоколов в одно и тоже время, пение, раздающееся внутри соборов и на открытом воздухе, возвещающее радостное и торжественное Воскресение Христово, а вслед за тем — братское христосование всего народа на площадях и на улицах. Всё это зрелище, подобное коему я никогда ничего не видел, сильно на меня подействовало и вызвало во мне порывы восторга.

По окончания литургии я поехал с племянниками и племянницами в дом, занимаемый их родителями[551]. Там ожидали меня новые, не менее сильные впечатления.

Сестра моя Ольга желала приобщиться Св. Тайн в эту ночь, и вскоре после нашего возвращения в дом священник со Святыми Дарами пришел в сопровождении причта и певчих. Залы были заблаговременно ярко освещены. Служители дома стояли в комнатах по обе стороны шествия и, становясь на колени, клали земные поклоны.

Семья в полном составе была в спальне, где сестра моя вся в белом лежала в постели под белым покрывалом. Когда священник подошел к ней, лицо ее просияло выражением радости, веры и упования на Всевышнего, в нем было что—то неземное. Можно было угадать, что в только что пройденное ею испытание во время тяжкой болезни, она чувствовала себя весьма близко к порогу, отделяющему настоящую жизнь от вечности. Это отразилось в ее глазах и чертах лица. Мы всё в это время стояли на коленях вокруг ее кровати.

Я должен сказать, что эта ночь осталась мне памятною на всю жизнь и открыла мне мне, если можно так выразиться, окно в мир высший, духовный, где даруется причастие и наслаждение высших благ, уготованных любящим Бога.

Рим

Апрель 1896 г.

Киевская губерния[552] 1863

Летом 1863 года, оставив семейство в Одессе, я поехал в Курскую губернию осматривать свои имения.

Окончив это обозрение, мне пришла мысль посетить на обратном пути некоторые из известных мне имений Киевской губернии, между проч<ими>, имение Смела графа Бобринского[553], Мошна княгини Воронцовой[554] и Корсунь князя Лопухина[555].

Тогда не было еще железных дорог и я ехал в дормезе на почтовых

Я посетил в Черниговской области имение Петра Алексеевича Васильчикова — Петровку, где застал его жену — мою племянницу[556] и, проведши там дня два, следовал далее на Киев. Оставив этот город, я ехал целый день, сперва по почтовой, потом проселочными дорогами.

В этом году были смуты и восстания в Польше и некоторых из губерний Западного края. В Киевской губернии для противодействия шайкам и злонамеренным людям

Местами были сформированы правительством отряды казаков из поселян, и я встречал в деревнях и в поле объезды, которые меня опрашивали; при въездах в деревни и сёла останавливали проезжающих, спрашивали визы и, отбирая их, предъявляли в волость, где простой писарь их контролировал.

Все это делалось весьма прилично и я не замечал, чтобы мужики, облеченные вдруг в такие важные должности употребляли во зло свою власть. Вероятно, им было внушено быть преимущественно строгими в отношении к полякам, что и понятно после смут, охвативших столько провинций под предводительством польских вожаков и после беспорядков, причиненных польскими студентами в Киеве.

Я ехал целый день в большую жару и страшную пыль, проезжая изредка деревнями и большими селами, нигде не останавливаясь. Наконец, вечером, в сумерки, доехал до имения Мошна и велел себя везти прямо к управляющему, для которого было у меня письмо рекомендательное от княгини Елисаветы Ксаверьевны Воронцовой из Одессы. Дом управляющего был на горе, в парке, среди густой растительности и был ярко освящен. Управляющий, из поляков, у которого было целое общество гостей, по прочтении письма принял меня радушно и с большими почестями.

Он отвел мне в близлежащем господском доме две комнаты и угостил хорошим ужином, что было весьма приятно после продолжительной езды при совершенном отсутствии гостиницы. Дом был большой, но одноэтажный, весьма удобно расположенный и в нем были видны следы долговременного пребывания прежних времен — много картин, семейных портретов и пр.

Большое и богатейшее имение Мошна, принадлежавшее графине Браницкой (племяннице Потемкина)[557], перешло в приданое дочери ее, при замужестве с Михаилом Семеновичем Воронцовым, и оба, покойный фельдмаршал и княгиня очень любили это место.

На другой день утром управляющий пришел ко мне и предложил показать усадьбу, парк и пр., и мы сели в маленький соломенный экипаж, запряженный парой прекрасивых, рьяных лошадок. Кучер был в малороссийском костюме с высокой шапкой.

Я никак не ожидал увидать такие великолепные виды. Огромный парк расположен на высоких холмах и состоял из вековых дубов; оттуда открывается пред глазами неизмеримое пространство с равнинами, среди которых протекает величественный Днепр, и множество сел с куполами, колокольнями и рощами.

Я должен был сознаться, что ничего подобного не видел во внутренних губерниях России. Горы мне показались выше всех, виденных мною в этих полосах и парк самым обширным изо всех мне известных. Он весь был обнесен высоким частоколом, и в нем до тысячи ланей.

Несколько лет перед тем, на весьма живописном пункте, обнимающем огромный кругозор, Воронцовы выстроили большой дворец в итальянском вкусе. Он был окончательно не меблирован, и в нем никто еще не жил. Он отличался тем, что в средине здания была огромная передняя (hall), из которой поднималась лестница в верхние этажи. В каждом из последних над этим hall были устроены галереи, в которые вели двери из внутренних комнат.

Постройка казалась прочною и долговечною.

На одном из самых возвышенных холмов парка воздвигнута высокая башня, сколько помню в память Турецкой кампании 1828–1829 гг., в которую князь Воронцов осаждал и взял Варну. С этой башни был вид очаровательный и я был в восторге от этого прекрасного имения[558].

Я выехал из Мошни на другой день и прибыл в Смелу около 5—ти часов вечера. Ямщик привез меня прямо к господской усадьбе и, повернув во двор, я увидел отъезжающего от подъезда господина на дрожках с подвязанным глазом. Он с удивлением посмотрел на незнакомого ему путешественника. Мне пришла мысль, что это мог быть сам владелец имения, и, действительно, оказалось, что это был граф Алексей Алексеевич Бобринский.

Я вышел из своего экипажа и, подошедши к нему, извинялся, что, не будучи им приглашен, я решился к нему приехать, и объяснил, что я по пути желал иметь понятие об его имениях, известных в России, как образцовых. Он очень любезно меня принял, вспоминая, как он был знаком со всем моим семейством, и тоже о г. Dupan, бывшем гувернером при его старших сыновьях Александре и Владимире после того, как он исполнял ту же обязанность при моих братьях Александре и Владимире.

Этот Бирай был главным сотрудником графа Бобринского при введении им неизвестного до того в России свекло—сахарного заводства. Граф просил меня войти в дом и приказал отвести мне комнаты.

Дом, не отличающийся никакой особенной архитектурой, двухэтажный и очень длинный, стоит в большом саду, но видно, что главное внимание владельца было обращено на заведения, приносящие пользу и доходы; огромный сахарный завод с принадлежащими ему бесчисленными зданиями стоит недалеко от усадьбы. Сколько помню, он был переделан из большого барского дома времен Екатерины II.

Я узнал, что младший сын графа Лев Алексеевич жил у отца со своею женою, урожденною Золотаревой и вдовою Абазы[559]. Он ко мне сейчас же пришел, и я его увидел в первый раз после осады Севастополя, куда он приезжал, будучи юнкером и, где был ранен в вылазке протии французов.

Вскоре после моего приезда меня позвали обедать. Старая графиня, столь известная в Петербургском обществе и бывшая в очень хороших отношениях с моей матерью, прелюбезно меня приняла. Я провел с ними весьма приятный вечер.

Они уже несколько лет перед тем оставили Петербург и жили безвыездно зиму и лето в своем имении. Они перенесли с собою в деревню все привычки самой утонченной столичной жизни. Дом был прекрасно устроен и с большим вкусом и комфортом, тоже и комнаты для гостей, что было особенно приятно после путешествия вроде того, которое я в этот день совершил.

Граф Бобринский был известен во всей России, как один из самых лучших и просвещенных агрономов; он принес своим примером и содействием большую пользу всему краю, и в Киеве на одной из площадей воздвигнут ему памятник.

Сын его приезжал ежегодно на несколько месяцев в Смелу, чтобы помогать своему отцу, и занимался особенно частью садоводства, которое у Бобринских доведено до совершенства. На зиму Лев Алексеевич уезжал обыкновенно с женой в Рим.

К сожалению, будучи вынужден возвратиться ранее чем я думал, в Одессу, я не успел осмотреть поля и леса, в которых тоже заведен образцовый порядок.

На следующий день, простившись с приветливыми хозяевами, я отправился по направлению к Корсуне.

День был знойный и езда очень утомительная. Я надеялся доехать до наступления ночи, но в расчете своем ошибся.

Мы приехали в огромное местечко Корсунь в двенадцатом часу ночи. Проехав всё селение, мы приближались к усадьбе князя Лопухина, где в полумраке можно было рассмотреть огромный сад с богатою растительностью. Ночь была восхитительная, на безоблачном небе сверкали звезды; при этом была полная тишина: настоящая украинская ночь.

Экипаж остановился у больших ворот с башнею готической архитектуры, которые были заперты. В то же самое мгновение при прекращении движения колес вдруг послышались разные звуки летней деревенской ночи: жужжание бесчисленных сверчков, отдаленный лай собак; и, к моему крайнему удивлению до меня ясно доходили из густой зелени господского сада звуки оркестра, играющие разные танцы. Я вспомнил тогда, что оркестр князя Лопухина славился во всей южной России, как один из лучших в тех странах, но я, конечно, не мог дать себе отчета в том, что могло происходить в незнакомой мне усадьбе в такое позднее время дня.

Я не решался въехать, но, узнав от сторожа, что хозяева находились дома, я отправил моего повара Федора, поручив ему осторожно осведомиться можно ли мне было, незваному господину рискнуть въехать в усадьбу. Он вошел в калитку и исчез под деревьями парка. Я же, сидя в дормёзе, ожидал с нетерпением и не без известной доли беспокойства, его возвращения. Ждал я довольно долго. Наконец, он показался и объявил, что его светлость просил покорнейше меня пожаловать. Сторож открыл ворота и я въехал в парк. Вскоре предстал перед моими глазами большой дворец золочеными, вроде теремов, куполами, которые блестели от света звезд; во всем дворце было темно и не было в нем видно никакого движения, ни освещения. Зато, только что мы проехали мимо его, мы услышали громкие звуки оркестра, несущиеся из соседнего дома, окна которого были залиты ярким светом люстр и свечей.

Но меня повезли в другую сторону, к третьему дому, двухэтажному, и дормёз мой остановился у подъезда. Я ничего не понимал, но всё мало—помалу разъяснилось.

Лакеи в ливреях подбежали меня поддерживать и повели по лестнице в верхний этаж. Я спросил их, что значило всё это оживление, музыка; они ответили, что главный управляющий князя выдает свою дочь замуж и что у него бал с банкетом.

Мне отвели великолепный апартамент, состоящий из прекрасной спальни с огромною кроватью с занавесками и столом с большим серебряным туалетом, нарядной гостиной и столовой. Комнаты мгновенно осветились, меня спросили, желаю ли я поужинать. Я, конечно, изъявил желание, с трудом скрывая свой восторг от этого предложения, так как я от самого утра сильно проголодался. Множество прислуги явилось, накрыли на стол и подали на серебряных блюдах и тарелках роскошный ужин самого утонченного французского мастерства.

Вдруг дверь отворяется, входит какой—то почтенный господин во фраке, белом галстуке и расшаркивается; я, конечно, привстал, недоумевая, кто он мог быть, думая, не сам ли князь, которого я никогда не видал. Он подошел и сказал: «Позвольте вашему сиятельству явиться. Я — главноуправляющий его светлости, не могу ли я вам чем услужить?» Я его очень благодарил и сейчас же догадался его поздравить с выходом замуж дочери; он опять раскланялся и ушел.

Я возвратился с особенным удовольствием к своему ужину, и мог считать себя героем какой—нибудь волшебной сказки.

Дверь опять отворяется, и в этот раз показывается опять господин, седой, во фраке и белом галстуке. «Позвольте — говорит он по—французски (с сильным английским акцентом) — вам рекомендоваться, библиотекарь его светлости». Я просил его сесть и он продолжал: «Князь поручил Вам сказать, что очень доволен вашим визитом, но что сегодня вечером не может иметь честь вас принять у себя, так как уже слишком поздно. Завтра же утром его светлость будет весьма счастлив вас видеть в 10 с четвертью и представить вас ее светлости княгине».

Я лег спать, и далеко за полночь слышал еще звуки оркестра.

На следующее утро во время чая библиотекарь—англичанин опять ко мне пришел и предложил сделать прогулку до назначенного для свидания с князем часа. Он показал мне сначала подведомственную ему библиотеку, которая заключала, сколько помню, редкие рукописи. Потом повел в знаменитые корсунские оранжереи, где находятся редчайшие растения, между проч<ими>, единственный в России экземпляр какого—то дерева, для которого должны были в течение многих лет и по мере его вырастания, делать надстройки, достигнувшие уже тогда большой вышины. Сад расположен посередине нескольких разветвлений речки, через которые перекинуты мостики. Вообще сад преоригинальный и живописный. Возвратились мы во дворец к назначенным 10—ти часам.

Князь принял меня очень радушно; ему было за восемьдесят лет, он был необыкновенно красив, с живыми черными глазами и белыми как снег волосами. Он некогда был военным, командовал, кажется, армейским корпусом или дивизиею. Женат он был более 30 лет на вдове графа Алопеуса[560], которая со своим первым мужем прожила 25 лет. Она славилась в свое время необычайною красотою и я слышал, что мой отец был одним из ее поклонников. Князь и княгиня жили в деревне зиму и лето более 25—ти лет; он был очень богат и они жили в большой роскоши, отличались безграничным хлебосольством.

Дворец, отделанный в те времена, когда был в моде стиль «empire», не подвергался с тех пор никаким изменениям, что давало ему вид весьма почтенный; материи на стенах, мебели и занавесках возобновляли, но строго придерживаясь того же вкуса. В одной из гостиных князя мне показали несколько интересных исторических картин и портретов, а именно — портреты царицы Лопухиной, сына, царевича Алексея Петровича и пр.

Побеседовав с полчаса со мною, князь послал спросить княгиню может ли меня принять, и по утвердительном от нее ответе, повел меня через несколько гостиных, очень богато меблированных. В одной из них я увидел старую даму, стройную, высокого роста, в большом чепчике “ruche”[561], как мы привыкли видеть в портретах наших бабушек и женщин начала нашего столетия, талия короче, как с поясом, рукава в верхней части “bouffant”[562]. Платье у нее было шелковое, узкое и недлинное, темно—малинового цвета. На правильных чертах лица ее видны были следы прежней красоты; во всей фигуре что—то величественное, как французы выражаются «grand air»[563].

Я хотел подойти к ней и думал это сделать, как можно развязнее, объясняя при этом, что я рвался приехать к ним, зная, что она была знакома с моею матерью и отцом и проч.

Но вдруг, к крайнему моему удивлению и смущению, я вижу, что она делает преважно и серьезно глубокий реверанс; я остановился и сейчас понял, что меня от нее отделяло более полувека и что она принадлежала еще частию к XVIII столетию. Я немного сконфузился и недоумевал, как мне, сыну XIX века, отвечать достойно на такой важный, грациозный и изысканный реверанс. Я сделал, вероятно, весьма неловкий и неученый поклон, и подошел к ручке, к которой она позволила мне приложиться. Князь в это время вышел.

Она просила меня сесть и я провел у нее полчаса весьма приятно, она мне рассказывала про прежние времена, про войны с Наполеоном, события того времени она знала хорошо, так как муж ее граф Алопеус играл тогда достаточно выдающуюся роль по части дипломатической[564]. В 1819 году княгиня находилась в Теплице, когда были там Императоры Русский, Австрийский и король Прусский, и рассказывала так же, что присутствовала в этом городе на свадьбе моего отца[565]. Потом, объявив, что по случаю нездоровья она не может со всеми обедать, откланялась мне, делая еще прекрасный, прощальный реверанс.

Старый князь пришел опять в эту гостиную с целым обществом: своею племянницею, г—жою Демидовою и сыном ее молодым кавалергардом Демидовым. Тут были управляющий, архитектор, доктор, библиотекарь и еще целый штаб, которых он мне представил.

Молодой Демидов был помолвлен за девицею Столыпиной, приезда которой они ожидали на следующий день с графинею Софиею Львовной Шуваловою, рожденной Нарышкиною[566]. Демидов был наследником титула и всего состояния светлейшего князя[567].

Шествие к обеду было очень важное через множество комнат и, между проч<ими>, через огромную залу в два этажа с хорами, колоннами, статуями.

Я просил князя приказать дать мне в этот же вечер лошадей, чтобы пуститься в дорогу, и мы пошли после обеда со всем обществом. Потом я зашел в свои комнаты. Вскоре дверь отворилась, вошел какой—то господин, которого я еще не видал. «Честь имею явиться, шталмейстер его светлости, пришел за приказаниями; в котором часу ваше сиятельство прикажет запрягать лошадей?».

Наконец, я простился со старым гостеприимнейшим хозяином Корсуни и был весьма счастлив, что решился заехать к нему, так как это дало мне случай увидать один из исчезающих уже в то время, а, быть может, и последний тип настоящего русского вельможи прежних времен.

Кореиз

Ноябрь 1889

Деревеньки 1868–1878

1868 году брат мой Александр, после смерти графини Толстой, пользовавшейся пожизненными доходами с имений после смерти покойного мужа своего, графа

Александра Николаевича Толстого, получил согласно духовному завещанию своего двоюродного брата, имение Н<ижнее> Деревенское.

Он переехал летом того же года с женою и своею свитою в усадьбу, расположенную при селе Нижние Деревеньки и отделенную от уездного города Льгова рекою Сейм, через который перекинут передвижной мост.

Брат мой с самого детства, от 14—ти или 15—ти летнего возраста в деревне не живал и, уступив в 50—х годах своему брату Владимиру майорат, перестал владеть имениями, посвятив себя всецело государственной службе.

Когда по оставлении, вследствие расстроенного здоровья, поста наместника Кавказского, он неожиданно сделался вторично землевладельцем, то он решил поселиться в деревне.

Отдав все земли в аренду крестьянам и, распродав оставшиеся от прежнего владельца все предметы и имущество по сельскому хозяйству, как—то: земледельческие орудия, машины, овец и лошадей и пр., он не желал заниматься управлением имения, но хотел устроить жизнь как можно лучше, со всеми удобствами и его даже, на первых порах, очень занимала эта мысль. У него были по этому предмету своеобразные понятия.

Он считал французов самыми лучшими слугами и выписал себе из Парижа какого—то важного дворецкого (Gus), служившего там в больших домах. Этот дворецкий был очень стар, тучен и страдал одышкой. Но зато, когда он служил, одетый во фрак, в белом галстуке, с седыми курчавыми волосами, он был весьма представителен и умел особенно хорошо и внушительно докладывать: «Madame la Maréchale est servie!»[568]. Подавая кушанья вокруг стола, он пыхтел и дул в шеи и уши сидящих, но всё это исчезало перед вышеописанными преимуществами.

Повар был тоже француз и считал, я полагаю, долгом грабить в меру возможности русского фельдмаршала. Ключница сначала была англичанка, потом француженка, довольно нахальная, забравшая всё в руки и фамильярная. Двое лакеев, французы из Савойи, трудолюбивые и прилежные работники. Камердинер, обязанность которого была довольно трудная, особенно, когда фельдмаршал страдал приступами подагры, был русский, как и тоже разные помощники, буфетные и кухонные мужики и пр.

При брате состояли так же, приставленные к нему государем, два линейных казака, носящие постоянно свою кавказскую форму и сумевшие с самого начала снискать должное к себе расположение всех живущих в доме. Всё это составляло одно целое, весьма разнородное и довольно оригинальное, по которому проносились изредка тучи и бури, стихавшие так же в свое время и уступавшие место временному затишью и общему согласию.

Брат мой, занимавшийся в течение всей жизни приобретением продающихся разновременно целых библиотек и отдельных сочинений, задав себе при этом собирать материалы для истории славянских народов, составил огромную библиотеку, которая была перевезена в Деревеньки[569]. Там он разместил книги на полки, поставленные вдоль стен большой залы господского дома, служащей в одно и тоже время приемною и гостиною.

Брату моему было тогда не более 53—х лет и после кипучей деятельности при управлении Кавказом и ведении войны, которую он столь успешно и блистательно привел к концу в 1859 году, такая перемена жизни и переход от постоянных трудов на поприще государственной службы к тихому безмятежному образу жизни в деревне, могли, казалось бы, быть ему в тягость.

Но он никогда не скучал и ум его постоянно работал; он продолжал заниматься общими государственными вопросами, был в переписке с Императором, состоявшим в то время во главе всех самых важных преобразований и реформ Великим князем Константином Николаевичем и с разными лицами высшего служебного мира. Он много читал и интересовался самыми разнородными предметами.

В одно и тоже время он с таким же увлечением занимался мелочами по устройству дома, выписывал из Петербурга и из—за границы мебель и пр. Его воображение было в беспрестанной деятельности; он даже предлагал строить новый большой дом в Деревеньках и, выписанный им из Берлина, какой—то знаменитый архитектор начертал уже вскоре план огромного здания с залами, с домовой церковью, с террасами, с фонтанами и водопадами. Устройство водопровода для этих последних затей его особенно занимало.

Он завел разного рода экипажи, между пр<очими>, большую линейку вроде придворных, на 12 или 14 человек, в которой делали прогулки по парку и полям. Кроме того, были экипажи с английской упряжью, русскою с наборными хомутами и т. п.

Лошадей было много, так как при усадьбе он застал конный завод, давно существовавший при прежнем владельце графе Толстом, но который, впрочем, он вскоре упразднил.

Конюшню он также хотел устроить образцовую, поэтому он обратился в Петербург, а именно к брату своему Анатолию, считавшемуся знатоком в этом деле, поручив ему в столице кучеров для русской упряжи. Он требовал двух: одного главного, вполне сведущего по этой части, знающего все тонкости своего искусства, а другого — в помощники первому, но тоже хорошо знакомого со своею частью и лихого наездника.

Анатолий искал долго в Петербурге лиц, соответствующих требованиям брата, и, наконец, отправил в Деревеньки двух кучеров, в уверенности угодить ему своим выбором.

Случилось так, что я приехал в гости к брату Александру около 4—х или 5—ти недель после приезда петербургских кучеров. Брат рассказывал мне, что удалось ему, наконец, исполнить свою мечту и что он мог считать свою конюшню образцовою, но что с самого начала был у него случай несчастный. Старший кучер не успел принять ее и лошадей, как тяжко заболел и только несколько дней перед тем мог взяться за дело. Во время болезни его должность его исправлял весьма удовлетворительно только второй кучер.

Брат часто навещал больного кучера и вел с ним разговоры, дающие ему более и более высокое мнение о его знаниях и умаляющее его сожаление о необыкновенно большом жаловании, назначенном ему по соглашению с Анатолием.

Кучер, просивший фельдмаршала во время болезни не посещать конюшню, которую он хотел ему показать по выздоровлению и по проведению ее в должный порядок, согласился наконец и назначил сам день на торжественный ее осмотр. Брат предложил мне пойти с ним.

Все сияло примерной чистотой, лошади в новых и щегольских попонах красовались в стойлах и денниках[570]. Кучера в плисовых[571] поддевках показывали лошадей и делали выездку. При этом торчало множество конюхов, помощников, чрезмерное количество коих обратило на себя внимание фельдмаршала. Он решился спросить важного кучера: «Почему так много помощников?». Кучер ответил, что он сделал расчет и что по числу лошадей и экипажей не могло быть их меньше.

Тогда брат, как старый кавалерийский офицер, вошел в подробности и начал его расспрашивать: «Сколько лошадей ты сам чистил?» — «Я? Ваше сиятельство — возразил он с обиженным, но полным достоинства выражением лица — я уже 20 лет, как не чищу лошадей!»

— «А! Вот как! Я этого не знал и что же с моим братом Анатолием Ивановичем был об этом разговор?»

— «Как же они это хорошо знают—с».

— «Ну скажи, пожалуйста, а Ермолай (второй кучер) сколько лошадей чистит?»

— «Ермолай? Да он уже восемь или десять лет, как не чистит лошадей и не моет экипажи»

— «Так скажи мне, что ты сам делаешь?»

— «Я — начальник вашей конюшни, Ваше Сиятельство, и имею над ней главный надзор. Когда я должен выезжать, то одни помощники запрягают лошадей, другие меня одевают, потом сажают на козлы, надевают мне перчатки, дают вожжи в руки и я подаю экипаж в подъезду».

Брат мой был всем этим весьма озадачен и удивлен и в тот же день очень забавно рассказал всем этот эпизод.

Но, наконец, пришел день первого выезда главного кучера, который случился при следующих обстоятельствах. Тесть брата, князь Орбелиани, живущий в Деревеньках, желал съездить в уездный город Льгов, отстоящий от усадьбы всего на одну версту, и попросил экипаж.

Брату захотелось посмотреть на образцового кучера в полном облачении и исполняющего свою высокую обязанность, и велел запрячь дрожки в одиночку. Когда доложили, что экипаж готов, брат желал быть свидетелем, как это всё произойдет, подошел в окну, подозвал меня и мы готовились полюбоваться этим видом.

Швейцар с подъезда крикнул «Подавай!» Кучер подъехал, князь Орбелиани вышел, садится в дрожки и приказывает ему ехать. Кучер оборачивается, смотрит на него и мы видим, что кучер отдает приказ помощникам, стоящим у лошади, слезает с козел и направляется тихим шагом к конюшне. В несколько минут приходит другой кучер Ермолай, одетый, и садится на козлы.

«Что такое?» — спрашивает фельдмаршал — «Что с главным кучером случилось?»

Посланный возвращается и говорит, что кучер, увидав князя Орбелиани, садившегося в дрожки, преспокойно объявил, что он с одним князем—фельдмаршалом или его супругою может выезжать, а для других есть другой кучер.

Брат велел его позвать и прехладнокровно ему сказал: «Ты, может быть, прекрасный кучер, но у меня служить не можешь. Тебе выдадут жалованье за 2 месяца, доставят в Петербург, поезжай и будь здоров».

Кучер важно и с достоинством принял увольнение и уехал восвояси.

Образ жизни брата был очень оживленный, к нему приезжали беспрестанно со всех сторон разные военные, прежние подчиненные кавказские по пути между Петербургом и Кавказом, знакомый губернатор, епископ Курский[572], разные помещики, соседи, в числе коих были еще живых некоторые из посещавших Ивановское во время нашего отца и знавшие брата в его детстве; между проч<ими», Стремоухов, которого я помню, как гостившего у нас часто в 1830 года и принимавшего участие вместе со своей женой в любительских спектаклях и в разного рода увеселениях в Марьино.

Бывали и предводители дворянства и разные земские деятели, исправляющие обязанности только что созданных Императором Александром II учреждений.

Внутреннее устройство страны вследствие реформ, совершенных в первые годы нового царствования, его особенно интересовало и анонимное его письмо к тогдашнему министру внутренних дел, генералу Тимашеву[573] об общинном владении, получившие тогда довольно обширную известность, было написано им во время пребывания в Деревеньках.

Гостеприимство его было самое широкое и он обворожал всех своим внимательным и благосклонным обращением. Ходил он почти постоянно в форме лейб—гвардии гусарского полка с Георгиевскими крестами 2—й, 3—й, 4—й степеней и вышитыми на плечах фельдмаршальскими жезлами.

Вскоре он был избран почетным мировым судьей, и я раз поехал во Льгов на съезд мировых судей, где он присутствовал в мундире с Андреевской звездою и другими орденами — вместе с уездными в весьма скромных чинах, судьями, участвовали и почетными.

Он рассказывал, что, когда все уходили в совещательную комнату, то эти господа хотели показать, что они считали себя равными ему, даже фамильярно закуривали свои папироски и как будто не обращали на него особенного внимания. Это можно объяснить тем веянием, которое в те времена существовало повсеместно в России.

Брат развивал часто свои соображения и виды на политику, внешнюю и внутреннюю своего отечества; он имел обыкновение по вечерам и иногда далеко за полночь ходить по комнате и говорить, переходя от одного предмета к другому, всегда приковывая к себе внимание слушателей. Мне остались памятными некоторые из его взглядов, отличающимися оригинальностью и замечательной проницательностью на распространение нашего владычества и влияния на Восток, как последствие умиротворения Кавказа, к достижению чего он стремился во время своего управления краем. Пророческие его слова, высказанные так давно (26 лет тому назад), получили и получают постоянно полное осуществление и в настоящее время (1894 год)[574].

Он много хлопотал во время заведывания Кавказом о соединении Черного моря с Каспийским посредством железной дороги между Поти, Тифлисом и Баку, но не удалось ему самому исполнить это великое дело. Проект его был приведен в действие его преемником Великим князем Михаилом Николаевичем[575], но, согласно его предначертаниям и производимыми инженерами по его указанию исследованиям.

Его очень занимал, между проч<им>, вопрос колонизации Кавказа. Его мысль была заселить разные части подвластного ему края выселенцами из Европы, могущими приложить к Кавказу более развитую культуру и принести пользу своими знаниями и опытностью по части агрономии, виноделия, садоводства и пр. Привожу здесь выписку из его письма к Государю по этому предмету. «Возвратите, Государь, Востоку национальности, вышедшие из его недр; они дадут ему узреть его собственный свет, укрепленный цивилизацией Запада. Здесь более, чем где—либо, можно применить к разным народам Европы столь часто повторяемое сравнение о пчелах, создающих в своих ульях мед, собранный с разных цветов. Кавказский перешеек своей религией и географическим положением соответствует своим историческим указаниям: он призван перенести свет цивилизации и христианской нравственности до крайних пределов Востока. На России лежит обязанность облегчить ему эту миссию. Нужно приступить к колонизации Кавказа в самых больших размерах, применяя ее к местности т. е. всякий участок земли должен получить колонистов, привыкших к его культуре. Вы, таким образом, избегнете потери времени, необходимого, чтобы повести край к быстрому преуспеванию. Старое общество не нуждается в обучении; оно передвигается со всеми своими познаниями и обычаями. Представьте полную независимость национальности и культа, особенно до заселения гор и Закавказья. Пусть обращают внимание лишь на полезные качества колониста. Северная часть Кавказа, само собою, должна быть заселена русскими; но западные горцы (т. е. горцы Западной Европы?)[576] более соответствуют Дагестану, чем обитатели наших равнин. Человека превращается в горца лишь веками; нужно несколько поколений, чтобы создать людей, привычных производить вино, шелк, рис или марену[577] и т. п. Одним словом, чтобы обрабатывать плодоносные земли Кавказа необходимо поощрять переселения с самым внимательным применением к качествам земли. В несколько дней пар, вооруженный всеми облегчениями, соединит центр этих областей с остальным просвещенным миром, а электрическая проволока уже устранила жестокость расстояний и разлуки[578]».

Спустя несколько лет, а именно в 1877 году, во время Турецкой войны, мы ездили к нему часто в Деревеньки и он приезжал в нам в гости в Груновку. Можно себе представить, с каким напряженным вниманием он следил за совершающимися на театре войны событиями. Он получал беспрестанно пространные, в несколько сот слов, телеграммы то от самого Государя, то от Главнокомандующего Великого князя Николая Николаевича.

Мы читали с жадностью в газетах подробные описания блистательных дел с самого начала кампании, переход через Дунай, быстрое наступление наших войск, завладение с боя Шипкинским проходом и занятие генералом Гурко[579] южных скатов Балкан и Казанлыка[580]. Я помню, что все эти успехи нашего оружия приводили меня в восторг и мне казалось, как и многим, что можно было ожидать скорого беспрепятственного шествия наших войск до самого Константинополя.

Но мой брат не увлекался этими известиями, казался озабоченным и даже бывал в мрачном настроении духа. Он часто повторял: «Мне не нравится эта растянутая линия» и спрашивал себя: «Обеспечены ли наши фланги?». Он знал состав нашей армии, действующей в Европейской Турции и с самого начала войны твердо держался того мнения, что нужно послать за Дунай вдвое против того числа войск, которые решено было туда назначить.

Опасения его, к несчастью, вполне оправдались и мы, как громом были поражены о первом деле под Плевной, затем о втором и, наконец, о третьем отражении наших штурмов, которые причинили нам бесчисленные потери, изменили совершенно ход действий и заставили двинуть из Петербурга в Турцию весь гвардейский корпус.

Огорчению брата моего, когда он узнал об этих прискорбных событиях, не было предела и, конечно, нельзя сомневаться, что, если бы он получил назначение главнокомандующего армией в эту войну, подобная ошибка не могла бы случиться[581].

Жена моего брата, Елизавета Дмитриевна[582], живущая с ним в Деревеньках, имела своего рода деятельность так же, можно сказать, кипучую. Село Деревеньки находится очень недалеко от усадьбы и она почти целые дни проводила в нем, занимаясь то устроенною школой, то детским приютом, больницей и пр.

Можно было ее видеть ее во все часы дня быстро ходящую по пыльным улицам села в коротком черном платье, в соломенной черной шляпке, сама смуглая с большими, черными, полными жизни глазами, черными волосами, сопровождаемая одним из линейным казаком, без которых муж ее никогда в село не пускал. Заходила она то в избы к мужикам, то в больницу, где она имела попечение за больными и сама перевязывала им раны.

Она устроила так же в Деревеньках, в нанятой ею избе помещение вроде приюта, с нарами для богомольцев. Эта мысль ей пришла при виде беспрестанно тянущихся по столбовой дороге верениц, большей частью престарелых, оборванных паломников, мужчин и женщин, направляющихся на поклонение мощам в Киев и другие святые места. В Деревеньках они находили ночлег и пищу, а в случае болезни и даровую помощь врачебную. Разнесшаяся всюду об этом заведении молва привлекала огромное стечение народа, что не могло не породить много злоупотреблений и обманов.

Благодеяниям ее не было границ. Я помню, как в первый же год пребывания их в Деревеньках, ожидались гости из Петербурга и брат приказал ключнице—англичанке приготовить несколько комнат, поручив ей устроить всё как можно лучше.

Ключница в большом смущении возразила ему, что в доме недостаточно кроватей. «Как недостаточно? Мы выписали из Петербурга и Москвы более 50—ти кроватей для гостей со всеми принадлежностями». — «Княгиня (был ответ) приказала отнести десятка два или три в деревню для больных».

Другой раз я приехал с женою в гости в Деревеньки и мы застали брата Александра в большом волнении, и он встретил нас со следующими словами [...][583].

Несмотря на все эти ее странности, он не мог не признавать в ней необыкновенно высоких качеств души и часто восторгался ими, ставя эти проявления выше общепринятых идей о приличии и рутинных светских понятий.

В одно из частных посещений села Деревеньки она увидела на улице мальчишку лет трех или четырех, грязного, запыленного, по—видимому совершенно покинутого на произвол судьбы и в самом плохом состоянии здоровья вследствие небрежности и отсутствия всякого за ним ухода. Она остановилась, навела справки и узнала, что он был круглый сирота и что никто о нем не заботился. Она его взяла с собою в дом, показала доктору, который объявил, что он находится в крайней степени рахитизма; ноги у него покривились и ребенок не мог остаться в живых, иначе как если сейчас же не примутся за самый бдительный и постоянный за ним уход.

Она немедля решилась взять ребенка к себе и после неимоверных о нем забот и попечений, удалось ей через несколько месяцев удалить всякую опасность. Ребенок начал, видимо, поправляться; здоровая и укрепляющая пища дала ему силы и он сделался даже живым и веселым мальчиком.

Елизавета Дмитриевна и ее муж его очень полюбили, к нему была приставлена нянька—француженка и они возили его всюду с собою. Впоследствии они брали его за границу и в Петербург, где он жил с ними в Зимнем дворце. Государь и Императрица его очень хорошо знали и с ним играли и забавлялись. Ребенок приобрел известность под именем Пети Коровина.

Фельдмаршал отдал его потом на попечение Кузнецову, которому поручено было позаботиться об определении его в учение какому—нибудь ремеслу. После смерти моего брата я слыхал о Коровине еще несколько раз от самого Кузнецова, но из слов его мог заключить, что мальчик не оправдал возлагаемых на него надежд, был крайне ленив и от него нельзя было ожидать ничего хорошего. В настоящее время по прошествии уже более 16—ти лет от смерти моего брата о Коровине мне более ничего неизвестно.

Елизавета Дмитриевна нравилась всем простотою своего обращения, необыкновенною добротою и живым участием, которое она принимала во всем, что касалось других. В выразительных ее глазах можно было угадать, что вследствие случившихся в прошествовавшие годы событий, полных самых сильных ощущений и переломов, происходила в глубине ее души беспрестанная борьба. Можно было угадать, что в ней вызывались часто воспоминания прежних времен, заменяемые и поглощаемые столь часто обстоятельствами новой ее жизни.

Столкновение этих разных течений положило, надо полагать, начало уже несколько перемену религиозному и мистическому ее настроению, которое усилилось и приняло более определенную форму со времени двухлетнего ее пребывания в Англии (между ее выездом с Кавказа и выходом замуж), у пастора Вольной Церкви (Free Church)[584] доктора Walker.

Это был человек вполне достойный и христианин в широком смысле слова — в отношении правил жизни, чистоты нравов и добрых дел, постоянно совершаемых им в пользу ближнего. Он ходил и проповедовал народу в домах или на открытом воздухе, пользуясь существующей по этому предмету в Англии полной свободой. Елизавета Дмитриевна, живущая в его семействе, часто следовала за ним и увлеклась его учением до такой степени, что впоследствии сама ходила и возвещала народу Слово Божие.

Время, проведенное ею у почтенного пастора, произвело на нее неизгладимое

Впечатление и, когда после вступления ее в замужество она переехала в Россию, то предалась с большой любовью изучению и толкованию Священного Писания. Вследствие этих занятий у нее родилась мысль составить работу вроде существующих уже “Concordances”[585] или другими словами — «Словарь» с пояснительными статьями в алфавитном порядке на все тексты Нового Завета.

Это был труд немалый и муж ее, узнав о ее желании заняться самой печатанием книги, выписал типографные станки, которые были поставлены и устроены в Деревеньках. Она принялась ревностно за дело; по прошествии нескольких лет довела работу до конца и издала сочинение под заглавием «Симфония»[586]. Практика, приобретенная ею по части типографии, послужила ей позже, при печальных обстоятельствах.

В последние месяцы жизни ее мужа она переехала с ним на зиму в Женеву[587]. Там она более и более чуждалась людей, запиралась по целым дням в своей комнате и углублялась в чтение сочинений Овена[588] и других фурьеристских[589] и социалистических книг.

К большому огорчению своего мужа, она так изменилась, что хотела привести в действие главные черты пропагандируемого в них учения. Она твердила, что все без исключения должны работать собственноручно для поддержания своего существования и для общего блага. С этой целью она устроила себе свидание с Элпидиным[590], русским эмигрантом в Женеве, печатающим и издающим русские революционные журналы и газеты, и хотела наняться к нему в работницы, а именно в наборщицы.

Элпидин, узнав, с кем имеет дело и подозревая потерю равновесия в уме жены фельдмаршала, хотел сначала уклониться от знакомства с нею. Но, при болезненно—неуклонном с ее стороны настаивании быть принятой в работницы, мой брат, наконец, дабы ее успокоить и во избежание неприятных разглашений, подослал Кузнецова к Элпидину, и последний, после долгих переговоров, согласился, чтобы она работала у него в отдельной комнате. Она была весьма довольна тем, что достигла своей цели и принимала плату в полном убеждении, что зарабатывала себе средства к жизни. Ездила же к нему в ландо парой с лакеем.

Через некоторое время, спохватившись, что наборщицы в типографии работают все вместе, она осведомилась о причинах такого исключения относительно ее и требовала от Элпидина совместного с другими помещения для работы. Он, не помню под каким предлогом, ей отказал и она, побранивши его, покорилась.

Брат мой говорил мне при последнем моем посещении в декабре 1878 г., что состояние его жены так его беспокоило и огорчало, что он чувствовал себя не в силах вынести подобного горя и, действительно, вскоре после моего отъезда из Женевы он скончался[591], чего никак нельзя было тогда представить, судя по его наружности; лицо его мало изменилось, хотя трудно ему было скрывать гнетущую его скорбь; он ходил без затруднения, много читал, разговаривал по—прежнему, иногда с большим увлечением. Я потом узнал, что за два дня перед смертью он поднимался по лестнице с 1—го до 2—го этажа к живущему в той же гостинице Сергеееву и прочитал ему громким и внятным голосом две статьи из «Revue des Deux Mondes», которые его особенно интересовали.

В течении этих зимних месяцев, проведенных в Женеве, он выписывал из разных мест новые издающиеся книги. Он заказал [нрзб] для книг полки в своей спальне и просил меня с княгинею и княжною Шервашидзе[592] привести их в порядок и расставить на полке.

Эти все книги достались мне после его смерти, когда сделалось известным, что вся его библиотека была отказана мне по духовному его завещанию.

Но возвращаюсь к описываемой мной эпохе. Хотя и замечались в то время у Елизаветы Дмитриевны странности разного рода, но не выдавались еще проявления серьезные или особенно резкие[593]. В последовавшие, после первого пребывания в Деревеньках, годы она съездила с мужем в Петербург и за границу. Потом они поселились в Скерневицах[594]. Он рассказывал, что в первый раз, когда он привез свою жену в Петербург и пришлось ей принять участие в выходах при Дворе, она поражала всех своей скромностью. Когда обер—церемониймейстер указал ей место, которое следовало ей занимать, т. е. первое, в качестве жены фельдмаршала, она отказалась идти и старалась скрываться за другими дамами. Тогда ей все доказывали, что не было никакой возможности уклоняться от установленных при Высочайшем Дворе правил, она поняла, что сопротивляться было неуместно и решилась идти первою. Но это было сделано с большой простотою и с полным сознанием своего долга. Придворные столичные дамы смотрели на первых порах с удивлением и любопытством, и не без примеси недоброжелательства, на приезжую, почти чужую, неопытную, непосвященную в тайны придворной жизни, в добавок — необыкновенно малого роста и смиренную молодую женщину, ставшую вдруг на такое видное место.

Она же своими полными простоты манерами и чрезвычайной вежливостью сумела привить к себе мало—помалу общую симпатию. Муж ее восхищался врожденным ее тактом, непринужденностью и говорил, что эти качества свойственны большей части уроженцев Грузии, преимущественно грузинским женщинам хороших фамилий.

В Деревеньках жил при Елизавете Дмитриевне отец ее князь Дмитрий Вахтангович Орбелиани. Он был настоящий тип грузина по понятиям, по манерам и по особенному гортанному произношению русского языка. К вечернему обеду он надевал свой национальный костюм с висячими сзади длинными рукавами и, кроме русского и грузинского, не говорил ни на каких других языках. Оставался он при дочери почти до самой кончины фельдмаршала.

В Деревеньках жила также молодая девица Тебро[595], привезенная князем Орбелиани из Тифлиса, оставленная на его попечение покойной его женой, княгиней Марией Ивановной. Она была сирота и дочь умершего священника, из грузин. Находясь в детстве в Цинандали во время знаменитого набега лезгин[596], она была увезена в горы и жила в плену у Шамиля с княгинями Орбелиани и Чавчавадзе. После выкупа последних она была привезена в Тифлис, где княгиня Мария Ивановна Орбелиани взяла ее к себе и позаботилась о ее воспитании. Тебро Павловна была необыкновенна красива и мила, и была весьма любима.

Брат мой пригласил из Англии рекомендованную ему тамошними его знакомыми даму — madamе Bertini, которая до того была в звании воспитательницы в некоторых домах английской аристократии и, кажется, тоже при Английском Дворе, где ее знали и очень почитали. Madamе Bertini нашла в молодой грузинке благодарную почву и приложила всё свое старание к развитию ее природных дарований и добрых качеств.

Молодая девица спустя несколько лет вышла замуж за Василия Львовича Нарышкина[597], сделалась матерью большого семейства и приобрела общее уважение своей высокой душой, прилежным и спокойным исполнением супружеских и материнских обязанностей (среди часто повторяющихся тревог и всякого рода преград).

При моем брате состоял адъютантом Вавила Александрович Кузнецов, честный и добрейший человек и, кажется, преданный своему начальнику: обязан был он всем ему. В Тифлисе Кузнецов в прежние времена был простым писарем при наместнике, потом попал к нему же в адъютанты, а впоследствии, по его же ходатайству — во флигель-адъютанты; после смерти брата он был произведен в генерал-майоры и получил место помощника моего племянника Анатолия Владимировича Орлова—Давыдова[598], при конторе московских Императорских дворцов, что обеспечило его на всю жизнь.

Остальные лица, составляющие свиту фельдмаршала в первое его пребывание в Деревеньках, были:

1. Всеволжский[599], служивший ему секретарем и отличавшийся прекрасным почерком; им были написаны почти все копии разных писем Государя, Великих князей и некоторых государственных людей. Письма эти составляют несколько больших томов, оставленных мне братом и хранящихся у меня в Груновке;

2. Висковатов — молодой ученый[600] Дерптского университета, бывший при брате тоже вроде секретаря и редактора. Он впоследствии был профессором в университете и, как писатель, приобрел некоторую известность;

3. Доктор француз, привезенный братом из Парижа.

4. Все, поименные в моем рассказе лица приезжали несколько раз с фельдмаршалом в гости в Груновку, которую он очень любил и, где я всегда помещал их всех, как мог. Он привозил с собой даже казаков, а когда я был один то и повара. Число гостей с прислугой простиралась иногда до 17 или 18 человек.

Seelach

Июнь 1895

Епископ на час Случай из поездки в Курск в 1882 г.

Во время пребывания моего летом 1882 г. в Груновке я ездил недели на две в имение свое Нижн<ие> Деревеньки.

Имея надобность повидаться с епископом Курским[601] по церковным делам, я телеграфировал ему из Деревенек, прося уведомить меня, может ли он меня принять на следующий день.

Ответ был утвердительным и я приехал в Курск в назначенное время, то есть около 7—ми часов вечера. Взяв извозчика на станции железной дороги, я отправился в город, отстоявший от нее версты на две, прямо в архиерейский дом[602]. К крайнему моему удивлению я узнал, что епископа не был дома, что он находился в то время за городом, на даче.

Ключарь его преосвященства, услышав о моем прибытии, пригласил меня в приемную, и известив меня, что Владыка живет на даче и просил меня туда пожаловать, велел запрячь экипаж, а пока угостил меня прекрасным душистым чаем.

Когда доложили, что экипаж готов, я вышел к подъезду и увидел двухместную на высоких рессорах карету, запряженную парою вороных выкормленных жеребцов с длинными волнистыми гривами и хвостами, напоминавшими мне кардинальских лошадей в Риме в прошедшие времена. Поддерживаемый с обеих сторон, я уселся в карету и выехал, вскоре после заката солнца.

От архиерейского дома, прилегающего к собору губернского города, тянется бесконечная широкая улица с рядами, лавками по обе стороны и домами зажиточных горожан.

С самого начала моей езды я заметил, что люди выходили из лавок на улицу, снимали шапки и низко кланялись. Это продолжалось и далее, и я, к крайнему изумлению и смущению, убедился, что меня принимали за самого преосвященного. Видно было, что благочестивые жители Курска хорошо знали экипаж уважаемого своего епископа и с благоговением ожидали его благословения. Их заблуждению способствовали наступившие уже сумерки, не мешающие однако же разглядеть в полумраке бороду, занимающую внутренность кареты.

Тучные лошади везли меня тихо и даже какою—то торжественною поступью, как подобает лошадям такого высокого духовного лица. Приветствия и низкие поклоны продолжались безостановочно.

И вдруг явилось у меня непреодолимое влечение воспользоваться своим, созданным обстоятельствами, положением, и осенять православный народ Курский своим благословением. Поклоны, мне казалось, еще участились.

Проехав в оказавшиеся в конце улицы, как будто нарочно для меня, для большего почета, в триумфальные ворота, я свернул в сторону, за город. Там еще встречались, но уже реже, люди, точно также останавливающиеся и еще ниже кланяющиеся.

Но в это время я уже так свыкся с своей ролью, что без всякого колебания утолял в них жажду пасторского благословения. Мне казалось, что в сущности в этом ничего предосудительного не было: разве мы не можем благословлять в разных случаях своего ближнего или просить о ниспослании на него благословения свыше? Кто может этим обидеться? Напротив, все пользовавшиеся этим, с моей стороны, действием, казались, весьма довольны.

Наконец, я доехал до дачи, где жил в настоящее время епископ, Преосвященный Михаил. Он меня любезно принял и потчевал чаем.

Я встретил у него курского вице—губернатора с женою, из коих первый показался мне истинным олицетворением чиновника, занимающего такую важную должность. Последовали представления и разговоры нас всех с Владыкою, исполненные почтительного и умиленного выражения наших лиц и сопровождаемые приложением наших губ к мягкой руке его преосвященства.

По совершении уже в последний раз такого рода обряда, я простился с епископом и вернулся в тот же вечер в Деревеньки.

Исполнив мою просьбу, составлявшую предмет моей поездки, преосвященный обещался удостоить своим посещением в Груневке, что и свято исполнил в тот же год.

Он был известен между нашими епископами, как ученый и писатель и я получил от него впоследствии, в дар, экземпляр его сочинений.

Канны

1893

Поездка Владимира Ивановича Барятинского в Николаев

<…> ему возможность осчастливить целое семейство; приняв к сердцу это дело и сделанное ему предложение, он поехал в Николаев. Этот город находился в то время, до существования дорог и срочных пароходов по Черному морю, далеко в стороне от прямых путей, и путешествие брата длилось довольно долго и не без всякого рода проволочек и остановок.

По приезде в Николаев и узнав адрес Богдановича[603], он отправился в его дом и сообщил сперва живущим у родителя братьям и сестрам Кабардинского героя о своем намерении. Они все объявили ему, что, зная суровый нрав и непреклонную волю отца, они были убеждены, что не могло быть надежды. Но Владимир ее не терял и просил доложить о себе. Удивленный старик, недоумевая, что могло значить это посещение, велел однако же его просить, и дети, сами в тревожном состоянии духа, скрепя сердце, повели гостя к грозному отцу. Когда последний узнал о цели посещения, он наотрез отказал и объявил, что он этого сына не знает и навсегда от него отрекся.

Владимир старался ему доказать, что сын искупил давно свою вину примерною своей службой, снискав к себе уважение всех своих сослуживцев, в особенности же своего прямого начальника от имени которого Владимир просил простить сына[604].

Упрямый старик и слышать ничего не хотел и, даже рассердившись на моего брата, чуть не наговорил ему дерзостей. Тогда сыновья и дочери бросились на колени перед разъяренным отцом и, целуя его руки, умоляли исполнить просьбу. Но всё было напрасно. Вдруг Владимир, увлеченный движением сердца, тоже опустился на колени на колени перед ним и вместе с его детьми, со слезами в глазах, целовал ему руки, прося и от своего имени пощады.

Отец, сильно волнуемый разными побуждениями то в одну, то в другую сторону, при виде такого горячего сочувствия от незнакомого человека, внезапно смягчился и обещал полное прощение заблудшему, но кающемуся своему сыну.

Можно себе представить последовавшую затем трогательную и отрадную сцену и так же чувства всех членов семейства к человеку, дотоле им совершенно чуждому, вдруг с ними сроднившемуся самыми тесными узами и освободившего их от бремени стольких лет и так жестоко тяготевшего над ними.

Капитан Богданович узнал о помиловании отца и, кажется, вскоре после того умер от раны, полученной в жарком деле с горцами.

Cannes

Январь 1893 г.

Путешествие от Симферополя до Харькова <1888>

1888 году в июне месяце я поехал из Ялты один, в свое имение Груновку. Пересел в Севастополе с парохода на поезд, идущий прямым сообщением до Харькова.

Я был вечером около заката солнца на Симферопольской станции. Во время стоянки поезда я оставался в вагоне. Сидел в большом общем отделении с креслами в три ряда, которые, откидываясь назад, образовывали кровать. Оттуда дверь вела в коридор с двумя или тремя маленькими отделениями.

Народа на платформе было довольно много. Вдруг я вижу среди толпы большое движение и, в тоже самое время, слышу голоса и невнятные восклицания человека, быстро подвигающегося и сопровождаемого жандармом и другими людьми из служащих при железной дороги.

Вся эта группа направилась прямо к тому отделению I класса, в коем я сидел. По мере приближения до меня доходили некоторые отрывки речей человека, находящегося в сильном возбуждении. Он кричал, что с ним поступают несправедливо и своевольно, что об этом узнают министры в Петербурге, виновные будут строго наказаны. Вместе с тем он призывал на свою помощь Богородицу, на заступничество которой он возлагал большие надежды.

Я не мог понять, что всё это могло значить, но он уже был приведен к двери вагона, оказывая всё время большое сопротивление. Наконец, его втянули силой в общее отделение, в коем, увидев пассажиров, он начал к ним всем обращаться, надеясь их склонить на свою сторону.

Он был человеком средних лет, с русою короткою бородкой, прилично одетый и казался сильно взволнованным. Его повели дальше в коридор и посадили в особое отделение.

Вся эта сцена, конечно, произвела немалое впечатление на всех присутствующих на платформе и пассажиров (преимущественно тех, которые занимали наш вагон).

Только что его устроили, [как] один из пассажиров, занимавший маленькое отделение с выходом в тот же коридор, выскочил оттуда и вбежав к нам, начал звать служащих, требуя, чтобы увели из нашего вагона человека, наводящего страх на всех и утверждая, что не имели право причинять такое беспокойство едущим в поезде, подвергающимся на всю наступающую ночь подобному соседству. Он ехал со своим семейством и предъявлял формально жалобу начальнику станции. Но на его требование не было обращено особенного внимания. Тогда в исступлении, надеясь произвести решающее действие, он назвал себя: «Я — Абрикосов! И буду кому надлежит, жаловаться!».

Я вспомнил тогда, что Абрикосов[605] был известный и весьма богатый в Москве купец, который вел обширную торговлю консервами абрикосов и разными другими фруктами. Но и это громогласное объявление не вызвало ожидаемого результата. Поезд тронулся и пассажиры должны были покориться своей участи, в том числе и сам Абрикосов.

Вскоре был услышан шум в коридоре и таинственный наш странник вошел в наше общее отделение, а за ним жандарм и еще из двое приставленных к нему лиц. Окинув взором всех сидящих, он, не знаю почему, подсел ко мне на соседнее со мной кресло и пустился сейчас же в нескончаемые речи. Говорил громко, без умолка, то браня всех министров, то нападая на железнодорожную администрацию, вмешивая во всё это и Богородицу.

Очевидно стало для нас всех, что нам суждено было совершить свое путешествие в обществе умалишенного. Мало помалу он присмирел, ушел в свое отделение, где его, кажется, заперли. Ночь прошла довольно спокойно. Изредка до нас доносились неясно его крики и брань.

На следующее утро я проснулся рано. Погода была восхитительная. Поезд летел по бесконечным равнинам и я испытывал вполне то невыразимое обаяние, которое производит в степях южной России весенний, свежий, но мягкий воздух, пропитанный запахом роскошной зелени душистых трав с бесчисленным множеством высоко взвивающихся над полями и весело поющих жаворонков.

Увлекаясь и наслаждаясь этим зрелищем и ощущениями, я совсем было забыл о несчастном нашем спутнике. Но вскоре послышались снова вселяющие тоску звуки его голоса, что составляло контраст разительный с прелестью и мирною тишиной майского утра.

На одной из станций, где мы стояли довольно долго, этот уже знакомый голос выделялся всё яснее и яснее. Я посмотрел в окно и к крайнему изумлению увидел нашего сумасшедшего, высунувшегося всем туловищем из окна вагона и верхнею частью тела совершенно обнаженного, громко говорящего, размахивая руками и зовущего к себе мужиков (похожих на хохлов), работающих тут же на полотне дороге.

Я видел, как эти рабочие (человек пять или шесть) подошли, услышав, как он им — с большим жаром — возвещал о лучших для них временах, утверждая при том, что скоро они будут жить в довольстве и не будут принуждаемы работать, что Богородица ему явилась и о том сообщила, приказав разглашать эту счастливую весть.

Они подошли близко и с благоговением его слушали. Тогда он им закричал: «Молитесь!». Они опустились на колени. Клали земные поклоны и крестились — это я видел собственными глазами, с трудом веря. Это меня убедило в неимоверной впечатлительности и склонности к слепой вере нашего простолюдина и навело это меня на ужасающую мысль, как легко он (простолюдин) поддается на разного рода толки и речи и как мало стоит труда, особенно с помощью религиозных двигателей, действовать на его фанатизм и вследствие того разжигать его страсти, ворочать им, как угодно.

Увидав происходящее, жандармы и железнодорожные служащие заставили мужиков вернуться к работе, а пророку запретили показываться у окна в таком легком костюме.

Но вскоре мы доехали до станции Лозовой, где разъяснилась окружавшая его до сих пор тайна. Вошел в наш вагон какой—то господин с товарищем, приехавший из Харькова на эту станцию. Оказалось, что это был медик, выписанный поспешно телеграммою из этого города и ехавший навстречу нашему поезду. Он пошел сейчас же в отделение к сумасшедшему. Все пассажиры, конечно, любопытствовали узнать в чем состояла необъяснимая до того тайна.

Приезжий, побыв с ним некоторое время, пришел в наше общее отделение. Так как он был весьма словоохотлив, то без особенного давления удовлетворил наше любопытство. Мы узнали от него следующее: ехавший с нами от самого Симферополя пассажир занимал довольно важный пост в администрации железной дороги в качестве инспектора по инженерной части; был отправлен недавно из Харькова в Севастополь для осмотра дороги между этими городами.

До Севастополя он доехал благополучно и исполнял совершенно сознательно и безупречно свои обязанности. Но там внезапно с ним сделалось [что—то] вроде удара, причинившего расстройство умственных способностей. Его отправили обратно в Харьков, куда телеграфировали о присылке доктора и об извещении о случившемся его жене и семейству.

Через несколько часов мы были в Харькове и там, на станции железной дороги я стал свидетелем раздирающей сцены. На платформе ждала появления нашего поезда целая группа. Впереди ее особенно поразила меня дама, на лице которой можно было угадать лихорадочное беспокойство и подавляющую грусть. Это была жена несчастного.

Поезд медленно приближался. Сумасшедший стоял на наружном маленьком балконе и оттуда обращался ко всем окружающим и громким голосом говорил несвязные речи. Когда же он узнал свою жену и членов семейства, стоящих на платформе, возбуждение его сильно возросло. Он начал им тоже кричать о своем видении, о всем им перечувствованном. В его речи входили опять поочередно слова: министры, Богородица и прочие.

По выходе его на площадку жена бросилась в его объятия. Он же продолжал ораторствовать. Собралась большая толпа. Жена и родственники увели его под руки. Все они вскоре исчезли в здании вокзала.

Я никогда потом не слышал о бедном инженере. Мне неизвестно, вылечился ли он или нет. Но вся эта история произвела на меня чрезвычайно печальное и удручающее впечатление.

Зеелах

Октябрь 1895 г.

Последний севастополец и последний патриций

Одним из последних севастопольцев назвали князя Виктора Ивановича Барятинского (1823–1904) в анонимном некрологе, опубликованном в столичной газете «Новое Время» 31 мая 1904 г. После Крымской войны прошло уже полвека, и защитников Севастополя тогда осталось совсем мало.

Героическое участие в обороне крымской цитадели стало одним из самых ярких эпизодов биографии Виктора Ивановича, и неслучайно журнал «Русский архив», после кончины князя, из обширных его мемуаров выбрал для публикации именно севастопольские страницы (а также повествование о Синопском бое).

Остальное, им так детально и интересно описанное, так и осталось неизданным.

Об этом в некрологе Портрет кн. В.И. Барятинского написано так: «Впоследствии он стал записывать свои воспоминания, и надо надеяться, что они будут изданы. Написаны они слогом ясным и живым, с сердечностью, некоторые из них и подчас с тонким присущим ему юмором».

И вот теперь эта надежда неизвестного нам автора некролога на издание мемуаров Виктора Ивановича осуществилась — но спустя 120 лет...

Отчего мы ждали так долго это текста, полного новых сведений и оценок, написанного «ясным и живым слогом»? Ведь мемуарист стал компетентным свидетелем практически всего русского Девятнадцатого века. Отроком он прощается с Пушкиным на его смертном одре и слушает волнующие рассказы о его фатальной дуэли. Молодым человеком, после окончания С.-Петербургского университета, вступив на военно-морскую стезю, он бороздит средиземноморские и прочие воды, осматривает труднодоступный Афон и успешно занимается раскопками в Элладе. Как культурный выходец из родовитой семьи он вхож в российскую элиту, не исключая и Романовых. Как богатый и образованный дворянин, он чувствует себя дома в Германии, Франции, Англии, Швейцарии, Италии. Как морской офицер он заслуживает признательность великих русских флотоводцев — Лазарева, Корнилова, Нахимова. Как младший брат наместника Кавказа, фельдмаршала Александра Ивановича Барятинского, он объезжает этот труднодоступный и опасный горный край.

Как эрудированный коллекционер он собирает картины, статуи, книги (не случайно именно мемуаристу, а не другим братьям и сестрам, князь А.И. Барятинский завещает свою легендарную библиотеку, ныне состоящую в фондах Государственной публичной исторической библиотеки).

Виктор Иванович так же занимается изобразительным искусством и передает свои зарисовки Айвазовскому для знаменитых батальных полотен мариниста.

При всем этом звездный час Виктора Ивановича — Крымская война: она в центре его мемуаров.

После поражения России он уходит в отставку и в личную жизнь. Женитьба на Марии Аполлинарьевне Бутеневой, дочери дипломата, выросшей преимущественно в Италии, вновь обращает его к Европе и к ее наследию — литературе, музыке, живописи. Одновременно он обустраивает любимую усадьбу под Курском и семейный очаг, а также занимается общественным служением, совпадающим с отменой крепостного права и другими Великими реформами. Часто бывает на юге Империи, особенно в Черноморье, имея собственные дома в Одессе (в Барятинском переулке) и в Гурзуфе.

Последние годы князь вместе с супругой живет в Риме, где и пишет публикуемые нами мемуары, которые сам автор не успел закончить и привести в порядок. После долголетней болезни, на 81—м году от рождения, он и скончался в Вечном Городе.

Барятинский в самом деле похож на одного из последних патрициев, и не только заключительной точкой своего земного маршрута. Один из самых богатых, родовитых, культурных россиян своей эпохи, он отличался особой, аристократической скромностью, которая так чувствуется на страницах мемуаров. Калейдоскоп ярких имен и событий в его описании предстоит как «нормальный» фон его жизни: всё необыкновенное, о чем мы теперь с интересом читаем, «полагалось» ему судьбой, по рождению (из Рюриковичей!) и воспитанию.

Подобная патрицианская скромность, полагаем, и стал одной из причин небрежения автора к судьбе своих записок. Вспоминать на римской земле свое прошлое ему было интересно, а вот заниматься продвижением этих воспоминаний для широкой публики — уже нет. В итоге, при таком богатстве биографического материала при жизни князя вышел один—единственный текст — некоторые эпизоды Крымской войны (напечатанные в газете «Крымский вестник» 3 декабря 1888 г.).

Не исключено, что публикацию некоторых историй, в особенности, семейных, он полагал преждевременным. Уверены, что это относится, в первую очередь, к печальному эпилогу жизни его знаменитого брата: князь Александр потерял голову от замужней красавицы—грузинки, увез ее в Европу, где та стала революционеркой.

Но и дети Виктора Ивановича, по странному стечению обстоятельств, мало занимались той памятью об отце, которую он заслуживал. После его кончины, в журнале «Русский архив» на рубеже 1904–1905 гг. вышел упомянутый выше фрагмент его мемуаров, относящийся к Крымской войне. Эту часть по окончании той войны князь продиктовал (по—французски!) своей сестре Ольге; они были переведены на русский для журнала, а затем, в 1905 г., вышли отдельным оттиском. Виктор Иванович описал эти события в своей рукописи также и на русском, и мы решили в нашей книге дать оба текста (имеющие нюансы) — и журнальный, и рукописный.

На этом прежде и заканчивалась публикация воспоминаний князя.

Думается, что потомков мемуариста останавливала хаотичность текстов, может, у них были и какие—то другие свои причины. В итоге от Барятинских—эмигрантов воспоминания попали также к жившим в Риме эмигрантам Волконским, а именно к княжне Елене Вадимовне Волконской (1924–2011).

Мне доводилось с ней немало общаться, так как Елена Вадимовна, в замужестве Чиконьяни, русская римлянка, после Перестройки стала деятельно общаться с прежде отрезанными от Европы россиянами, вошла в Совет российских соотечественников в Италии, стала его координатором. Я часто встречал ее на различных мероприятиях, на приемах в посольстве Российской Федерации и проч. Она настойчиво звала к себе в свою усадьбу в Чечине, на юго—западе Тосканы, уверяя, что покажет мне много интересного. Думаю, что она имела ввиду именно мемуары Виктора Ивановича. Елена Вадимовна скончалась в 2011 г., и я так и не попал к ней в гости. Но это удалось заблаговременно совершить Ванде Гасперович, плодовитой исследовательнице Русского Рима. Именно она и сделала копии рукописей Барятинского, которые затем передала мне для работы с ними и я приношу за это Ванде Гасперович огромную благодарность. Обнаружив перед собой несколько килограмм бумаги, я осознал, что мне одному с этим не справиться и привлек для совместной работы историка Валентину Олейникову, которая является не только моей коллегой по исследованию Русской Италии, но, будучи курянкой, специалистом по Барятинским и их курским усадьбам. Валентина Олейникова, собрав за последние годы массу сведений по этому семейству (часть из которых ею издана), в полной мере задействовала их в нашей совместной публикации.

Работа по подготовке рукописи к печати оказалась долгой. Мемуарист, как уже говорилось, только начал систематизацию мемуаров и они не были им хронологически организованы. Автор намеревался подготовить девять томов своих воспоминаний, составил даже план, но эту идею не воплотил. Обнаружились некоторые лакуны текста, к счастью, незначительные. Виктор Иванович имел ясный почерк, но все—таки иногда нам не удавалось всё прочитать. Заголовки он только—только начал проставлять, взяв за принцип географический подход. Мы продолжили такой подход, поставив составленные нами заголовки в треугольные скобки, в то время как в квадратных скобках мы поместили отсутствующие, но необходимые на наш взгляд, слова. Стараясь переводить французские, английские и проч. вкрапления, часть фрагментов, написанных исключительно французском языке нам, к сожалению, пришлось отложить на будущее по целому ряду причин. Старую орфографию мы переделали в новую, сохранив при этом стилистические особенности автора.

По петербургским реалиям нам помогал Павел Каганер, по московским — Рустам Рахматуллин. С изображениями помогли потомки Барятинских в Германии и Италии, а также хранитель палаццо Киджи в Аричче д—р Франческо Киджи, у которых побывала Валентина Олейникова.

Мы благодарим и других наших коллег, к которым мы обращались за справками по тем или иным вопросам.

Вернемся к некрологу Виктора Ивановича в газете «Новое время». Вот его окончание: «Личность его, мало известная в Poccии, отчасти вследствие непродолжительности его службы, особенно же по причине необычайной его скромности, удерживавшей его всегда от всего показного, заслуживает того, чтобы память о нем не прошла бесследно».

Наша книга должна этому послужить. Однако она должна это сделать не только ради памяти замечательного человека и ради возрождения легендарных русских усадеб, но также и для познания отечественной истории, свидетелем и деятелем которой был князь Барятинский.

Михаил Талалай,

Милан, декабрь 2023 г.

Загрузка...