И я в Аркадии!
3 сентября 1786 г.
В три часа поутру я украдкой выбрался из Карлсбада, иначе меня бы не отпустили. Здешнее общество пожелало дружелюбно и радостно отпраздновать двадцать восьмое августа, день моего рождения, тем самым оно приобрело право, несколько задержать меня, но больше мне здесь мешкать было нельзя. В полном одиночестве я сел в почтовую карету, имея при себе только чемодан да баул на крыше, и к половине восьмого прекрасного тихого и туманного утра добрался до Цводы. Верхние перистые облака плыли быстро, нижние медленно и тяжело. Я решил, что это доброе предзнаменование, и понадеялся после дурного лета на погожую осень. В жаркий солнечный полдень я был уже в Эгере и вдруг вспомнил, что этот городок расположен на одной широте с моим родным городом, и обрадовался, что в ясный день пообедаю на воздухе под пятидесятым градусом.
Первое, чем встречает тебя Бавария, — это монастырь Вальдзассен — прекрасные владения лиц духовного звания, набравшихся ума-разума ранее всех прочих. Монастырь расположен в неглубокой горной впадине, вернее в зеленой долине, меж пологих, богатых растительностью возвышенностей. Владения этого монастыря простираются по всей округе. Почва здесь — выветрившийся глинистый сланец. Кварц, которым изобилуют горные породы в этих краях, не растворяется и не выветривается, оттого земля на полях рыхлая и необычайно плодородная. До Тиршенрейта дорога идет вверх. Воды текут навстречу путнику, устремляясь к Этеру и Эльбе. От Тиршенрейта начинается спуск к югу, и реки спешат в Дунай. Я обычно быстро составляю себе представление о местности, стоит только мне понаблюдать за самым малым ручейком, — куда он течет, к какому речному бассейну относится. Так даже в краю, никогда не виданном, можно мысленно установить связь между горами и долинами.
Перед упомянутым городком начинается превосходное шоссе из гранитного песка, лучшего себе и вообразить невозможно, — дело в том, что измельченный гранит состоит из кремня и полевых шпатов, которые одновременно образуют и твердый грунт, и отличное связующее средство, для того чтобы сделать дорогу гладкой, как гумно. Окружающая местность, правда, кажется от этого еще непригляднее: все тот же гранитный песок, низменность, топи, зато тем желаннее прекрасная дорога. Вдобавок она идет под уклон, так что едешь по ней с невероятной быстротой, а не ползешь как черепаха, — приятнейший контраст с передвижением по Богемии. Но хватит, на следующее утро в десять часов я уже был в Регенсбурге, за тридцать девять часов оставив позади двадцать четыре с половиной мили. Когда начало рассветать, я находился меж двух деревушек — Швандорф и Регенштауф — и заметил, что почва на полях становится все лучше. Это была уже наносная, смешанная земля, а не продукт выветриванья гор. С незапамятных времен на всех долинах вверх по течению Регена сказывались приливы и отливы в долине Дуная, так мало-помалу эти низины стали пригодными для земледелия. То же самое происходит на всех землях, соседствующих с большими и малыми реками, и эта путеводная нить помогает быстро заключить, насколько пригодна для возделыванья почва тех или иных местностей.
Регенсбург прекрасно расположен. Подобное место, конечно же, должно было привлечь к себе город, и духовенство сумело это учесть. Ему теперь принадлежат все окрестные поля, в самом же городе — церковь теснится к церкви, монастырь к монастырю. Дунай напомнил мне добрый старый Майн. Правда, во Франкфурте река и мосты выглядят красивее, зато с противоположного берега очень уж хорошо смотрятся город и дворец. Я без промедления отправился и иезуитскую коллегию, где ученики ежегодно давали представление, и успел посмотреть конец онеры и начало трагедии. Они играли не хуже начинающей любительской труппы, а одеты были очень хорошо, даже чрезмерно роскошно. Этот публичный спектакль сызнова убедил меня в мудрой расчетливости иезуитов. Они не брезгуют никакими средствами воздействия и ко всему подходят с любовью и вниманием. И это не ум in abstracto, а радость от со-действия, со-наслаждения, иными словами — от уменья пользоваться благами жизни. И если в составе этого широко разветвленного ордена имеются свои органные мастера, резчики по дереву и позолотчики, то, надо думать, есть среди них и такие, что с любовью и знанием дела отдают себя театру. Церкви иезуитов примечательны своей изящной роскошью, а благодаря неплохому театру эти разумные люди приобщаются еще и к мирской чувственности.
Сегодня я пишу под сорок девятым градусом, что уже дает знать о себе. Утро было прохладное, — здесь тоже все жалуются на сырое и холодное лето, — но день наступил погожий и мягкий. В теплом ветерке, веющем от большой реки, есть что-то неизъяснимо приятное. Фрукты здесь неважные. Хорошие груши я уже ел, но меня разбирает тоска по винограду и винным ягодам.
Я поневоле все время возвращаюсь к образу мыслей и действий иезуитов. Их церкви, башни, строения задуманы и возведены как нечто величественное и совершенное, поневоле внушающее людям должное благоговение. Они украшены золотом, серебром, цветными металлами и превосходно отшлифованными камнями в изобилии, предназначенном ослеплять обездоленных всех сословий. Кое-где проглядывает и безвкусица, — как видно, она привлекает человечество и действует на него примиряюще. Таков вообще дух внешней католической обрядности, но никогда мне не доводилось видеть его претворенным столь разумно, умело и последовательно, как у иезуитов. Одно у них вытекает из другого, вероятно, потому, что они не стали отправлять богослужение на старый, уже отживший лад, наподобие монахов других орденов, но в угоду духу времени оживили его роскошью и великолепием.
Для всевозможных поделок они пустили в ход необычный камень, — с виду он похож на мертвый красный лежень, но может и должен сойти здесь за более древний, первичный, порфирообразный. Он зеленоватого цвета, с примесью кварца, пористый, с крупными пятнами яшмы, в свою очередь испещренной круглыми пятнышками брекчии. Один кусок его показался мне весьма поучительным и примечательным, но уж очень он был тяжел, а я поклялся не таскать с собою камней в этом путешествии.
Мюнхен, 6 сентября.
Пятого сентября в половине первого пополудни я выехал из Регенсбурга. Места под Абахом, где Дунай бьется об известковые скалы, тянущиеся до Заале, очень красивы. Известняк здесь, как в Остерода около Гарца, плотный, но пористый. К шести утра я добрался до Мюнхена, двенадцать часов посвятил осмотру его достопримечательностей, но о них упомяну лишь бегло. В картинной галерее мне было как-то не по себе, — необходимо снова приучить свой взор к живописи. А вещи там есть превосходные. Наброски Рубенса из галереи Люксембургского дворца привели меня в восхищенье…
В зале антиков я отметил, что мои глаза не приучены к таким произведениям, посему мне не захотелось дольше оставаться там и понапрасну терять время. Многое ровно ничего не говорило мне, а почему — я и сам не знаю. Мое вниманье привлекла статуя Друза, понравились мне два Антонина и еще кое-что… В естественноисторическом кабинете я видел красивые экспонаты из Тироля, уже знакомые мне по небольшим образцам, являвшимся моею собственностью.
На обратном пути мне встретилась торговка винными ягодами, которые пришлись мне по вкусу, наверно, потому, что были первыми… Все здесь жалуются на холод и сырость. Туман, — он мог бы сойти и за дождь, — застал меня утром уже почти под Мюнхеном. Весь день с Тирольских гор дул ледяной ветер. Когда я посмотрел в их сторону с башни, они тонули в тучах, сплошь затянувших небо. Сейчас заходящее солнце еще освещает старую башню перед моим окном. Прошу прощенья за то, что так много говорю о ветре и погоде; но сухопутный странник зависит от них едва ли меньше, чем мореход, и горе мне, окажись осень в чужих краях так же неблагоприятна, как лето на родине.
Ну, а теперь на Инсбрук. Чем только я не пренебрег, чтобы осуществить мечту, почти уже устаревшую в моей душе…
Миттенвальд, 7 сентября, вечером.
Похоже, что мой ангел-хранитель скрепил аминем мою молитву, и я воздаю ему благодарение за то, что он привел меня сюда в такой чудный день. Последний почтальон, удовлетворенно крякнув, заметил, что это первый за все лето. Втихомолку я лелею суеверную надежду, что так оно будет и впредь, но да простят мне друзья, если я снова заведу речь о воздухе и тучах.
Когда в пять часов я выехал из Мюнхена, небо прояснилось. На Тирольских горах неподвижно покоились гигантские массы облаков. Полосы в нижних слоях атмосферы тоже не шелохнулись. Дорога идет верхом, внизу среди холмов наносного гравия вьется Изар. Здесь мы воочию видим работу течений доисторического моря. В гранитном щебне я нашел братьев и родичей тех экземпляров из моей коллекции, которыми меня одарил Кнебель.
Туман над рекой и лугами еще держался, наконец и он развеялся. Меж упомянутых холмов, которые, надо думать, тянутся вдаль и вширь по меньшей мере на несколько часов езды, почва не менее плодородная, чем в долине Регена. Дорога опять спустилась к Изару, и я увидел как бы в разрезе крутые склоны все тех же холмов высотою эдак футов в сто пятьдесят. Приехав в Вольфратсгаузен, я достиг сорок восьмого градуса. Солнце пекло что есть мочи, но в хорошую погоду никто здесь не верит, все злятся на уходящий год и ропщут на господа бога.
Передо мною открылся новый мир. Я приближался к горам, и цепь их уходила все дальше и дальше.
Бенедиктбейерн чудо как красиво расположен и поражает путника с первого взгляда. На плодородной равнине — широкое белое здание, позади него высокий скалистый хребет. А теперь выше — к озеру Кохельзее; и еще выше — в горы, к Вальхензее. Здесь я приветствовал первые снежные вершины, а когда удивился, что заснеженные горы так близки, мне объяснили: вчера здесь гремел гром, сверкали молнии, и в горах выпал снег. В этом явлении местные жители усматривают надежду на хорошую погоду: первый снег представляется им провозвестником изменений в атмосфере. Утесы, меня обступавшие, — сплошь первичный известняк, в котором еще не встречаются окаменелости. Эти известковые горы грандиозной непрерывной цепью тянутся от Далмации до Сен-Готарда. Хакет объездил большую часть их цепи. Они смыкаются тоже с первичными горами, изобилующими кварцем и глиноземом.
До Вальхензее я добрался в половине пятого. Приблизительно за час до этого меня ожидало премилое приключение: ко мне приблизился арфист с дочерью, девочкой лет одиннадцати, и попросил меня подвезти ребенка. Сам он с инструментом пошел дальше, девочку же я усадил рядом с собой, она бережно поставила себе в ноги большую новую коробку. Прелестное, благовоспитанное создание, много уже чего повидавшее на белом свете. Она пешком ходила с матерью на богомолье в монастырь Эйнзидель, потом обе они собрались в еще более далекий путь — в Сант-Яго-де-Компостелло, но мать скоропостижно скончалась, не успев выполнить свой обет. Почести богоматери надобно воздавать без устали, произнесла девочка. Однажды, после большого пожара, она своими глазами видела в доме, сгоревшем почти до основания, над случайно уцелевшей дверью образ богоматери под стеклом — ни стекло, ни самый образ не были затронуты огнем, — ну разве же это не истинное чудо, — сказала она. Все свои странствия она проделала пешком, в последний раз играла в Мюнхене перед курфюрстом, вообще же ее слушали больше двадцати августейших особ. Она очень меня забавляла. Прекрасные карие глаза, упрямый лоб, на который нет-нет и набегали маленькие вертикальные морщинки. В разговоре она была мила и естественна, особенно когда по-детски громко смеялась; когда же молчала и выпячивала нижнюю губку, казалось, что она что-то строит из себя. Об чем только мы с нею не переговорили, — везде она чувствовала себя как дома и все вокруг замечала. Так она вдруг спросила: что это за дерево? А был это высокий красивый клен, первый увиденный мною за всю дорогу. Она мигом его заметила, а когда клены стали попадаться чаще и чаще, радовалась, что вот теперь знает и это дерево. Она отправляется в Боуен на ярмарку, куда, вероятно, еду и я. Если мы там с нею встретимся, сказала девочка, придется мне купить ей гостинец, что я и пообещал. Там она наденет новый чепчик, который на свои деньги заказала себе в Мюнхене. Нет, лучше она уже сейчас мне его покажет. Она открыла коробку, и я вместе с нею полюбовался богато расшитым и украшенным лентами чепчиком.
Вместе же мы порадовались и другому обстоятельству. Девочка утверждала, что теперь настанет хорошая погода. У них всегда при себе барометр — арфа. Когда дискант звучит выше, чем обычно, — это к хорошей погоде, а сегодня так оно и было… Я ухватился за сие доброе предзнаменование, и мы расстались в наилучшем расположении духа и в чаянии скорой встречи.
На Бреннере, 8 сентября, вечером.
Приехав сюда, можно сказать, в силу необходимости, я наконец-то оказался в тихом, спокойном уголке. Ни о чем подобном я и мечтать не смел. День выдался такой, о каком годами не позабудешь. В шесть часов я выехал из Миттенвальда, резкий ветер согнал последние тучки с уже прояснившегося неба. Холод стоял, мыслимый разве что в феврале. Вскоре в лучах восходящего солнца передо мной возникли дивные, все время меняющиеся картины, — на переднем плане темнеют сосны, меж них серые известковые скалы, на заднем — высочайшие заснеженные вершины на фоне глубокой синевы небес.
Под Шарницем въезжаешь в Тироль. Граница огорожена валом, он как бы запирает долину и смыкается с горами. Выглядит это очень красиво: с одной стороны вал укреплен скалою, с другой он вертикально взмывает ввысь. От Зеефельда дорога становится все необычнее: если, начиная от Бенедиктбейерна она шла с вершины на вершину и все воды этих мест устремлялись к Изару, то теперь за горным хребтом мы видим долину Инна, и вот Инцинген уже лежит перед нами. Солнце стояло высоко и пекло невыносимо, пришлось мне одеться полегче, — впрочем, из-за постоянно меняющейся температуры я и так переодеваюсь несколько раз на дню.
Под Цирлем начинаем спускаться в долину Инна. Вид — неописуемо прекрасный, а высокое солнечное марево придает ему небывалое великолепие. Почтальон торопился больше, чем мне хотелось. Он еще не был у обедни и тем более рвался благоговейно отстоять ее в Инсбруке, что сегодня был день пресвятой богородицы. Почтовая карета, громыхая, катила вдоль Инна, мимо Мартинсванд — гигантской известняковой кручи. К той точке, на которую, по преданию, взбирался император Максимилиан, я бы отважился подняться, потом спуститься, потом проделать это снова и снова без всякого ангела, даже понимая кощунственность такой затеи.
Инсбрук расположен в на диво широкой, изобильной долине, меж высоких скал и лесистых гор. Поначалу я хотел там задержаться подольше, но мною владело беспокойство. Немножко меня позабавил сын трактирщика, вылитый Зёллером. Так мне, нет-нет да и встречаются мои «сочиненные» люди. Для празднованья рождества пресвятой богородицы все здесь принарядились. Здоровые, довольные жизнью, они толпами идут на богослуженье в Вильтен, что в четверти часа ходьбы от города по направленью к горной цепи. В два часа, когда моя карета разделила оживленную пеструю толпу, праздник был уже в разгаре.
Выше Инсбрука все окрест становится еще прекраснее, описанье тут бессильно. Превосходная дорога идет вверх по ущелью, из которого воды катятся к Инну; само оно бесконечно разнообразно. Там, где дорога проходит вблизи от крутого утеса, — частично она даже прорублена в нем, — нашему взору открывается другая, пологая его сторона, вполне пригодная для земледелия. На покатой и широкой плоскости деревни — сплошь побеленные дома, домишки и хижины между полей и живых изгородей. Вскоре все видоизменяется. Возделанные земли переходят в луга, а подальше снова в крутой склон.
Для моего представления о мироздании я приобрел уже немало, но и не слишком много нового или неожиданного. Я долго мечтал и давно уже говорю о модели, на которой сумел бы показать, что происходит в моей душе и что не каждому я могу наглядно показать в природе.
Тем временем мрак сгущался и сгущался, единичное утопало в нем, массы становились огромнее, величественнее, и, наконец, когда все уже двигалось передо мною наподобие темных, таинственных образов, я вдруг снова увидел освещенные луной, заснеженные вершины и теперь жду, чтобы утро озарило скалистое ущелье, в котором я зажат на рубеже севера и юга.
Добавлю еще несколько слов о погоде, которая, может быть, так милостива ко мне именно потому, что я уделяю ей много вниманья. На равнине хорошую или плохую погоду принимаешь, так сказать, в готовом виде, в горах присутствуешь при ее становлении. Мне часто доводилось в странствиях, на прогулках, на охоте дни и ночи проводить в лесистых горах, среди скал, и там-то и нашла на меня блажь, которую я ни за что другое выдавать не собираюсь, но и отделаться от нее не могу, ибо всего труднее отделываться от блажи. Она повсюду предстоит мне, словно это не блажь, а истина, и сейчас я хочу сказать о ней, — мне ведь все равно частенько приходится подвергать испытаниям снисходительность моих друзей.
Смотрим ли мы на горы вблизи или издалека, видим ли их вершины блистающими в солнечном свете, окутанными туманом, в буйном вихре грозовых туч, бичуемые дождем или покрытые снегом, — все это мы приписываем атмосфере, так как ее движения и перемены видим собственными глазами, а значит, постигаем их. Горы же, для нашего внешнего зрения, искони неподвижны. Мы считаем их мертвыми потому, что они застыли, полагаем бездействующими потому, что они пребывают в состоянии покоя. Но меня уже давно точит мысль, что как раз их внутренним, тайным, неприметным воздействием объясняются в большинстве случаев изменения, происходящие в атмосфере. Я уверен, что земной коре вообще, а следовательно, в первую очередь ее высоко вздымающимся твердыням, присуща сила притяжения; не постоянная, не всегда одинаковая, она выражается в своего рода пульсации и по внутренним необходимым, а возможно, и внешним случайным причинам то увеличивается, то спадает. Пусть все иные попытки изобразить эту вибрацию будут неудовлетворительны и примитивны, — атмосфера достаточно чувствительна, она дает нам знать об этих неприметных воздействиях. Стоит силе притяжения хоть чуть-чуть ослабеть, как нас об этом извещает уменьшившаяся тяжесть и упругость воздуха. Атмосфера уже не удерживает влагу, химически и механически распределявшуюся в ней. Вот тучи опустились ниже, дожди низверглись на землю, и потоки дождевой воды устремились на равнины. Но если в горах увеличится сила притяжения — упругость воздуха восстановлена, и возникают два весьма существенных феномена. Первый — горы, скопив вокруг себя гигантские массы туч, упорно и цепко держат их над собой, как вторые вершины, покуда скрытая борьба электрических сил не низринет их в виде грозы, тумана, дождя. И второй — на остатки туч начинает воздействовать упругий воздух, уже способный принять в себя больше влаги, растворить и переработать ее. Я своими глазами видел, как была уничтожена такая туча: она висела над отвесной вершиной, освещенная вечерней зарей. Медленно, очень медленно отделились оба ее конца, несколько хлопьев куда-то уплыли и поднялись ввысь; потом они исчезли, за ними мало-помалу исчезла и вся масса, словно невидимая рука остановила прялку.
Если друзья и улыбались, узнав о странных теориях бродячего метеоролога, то другие мои наблюдения, быть может, заставят их расхохотаться, ибо не скрою, что мое путешествие, собственно, было бегством от тех невзгод, которые я претерпел на пятьдесят первой параллели, и, не скрою, на сорок восьмой я надеялся попасть в истинный Гозан. Увы, меня ждало разочарование, о чем мне следовало бы знать заранее, — ведь не только географическая широта создает климат и погоду, но горные хребты, в первую очередь те, что тянутся с востока на запад. В них постоянно происходят значительные перемены, от которых всего больше страдают расположенные к северу земли. Так этим летом погоду на севере, по-видимому, определил большой Альпийский хребет, где я все это пишу. В последние месяцы здесь непрерывно шли дожди, а юго-западный и юго-восточный ветры упорно перегоняли их на север. В Италии, говорят, стояла жаркая, даже засушливая погода.
А сейчас несколько слов о растительном мире, зависимом от климата, высоты гор и степени влажности. Я и здесь ничего особенно нового не обнаружил, но знания мои обогатились. В долине, не доезжая Инсбрука, много плодоносящих яблонь и груш, персики же и виноград сюда завозят из Италии, вернее, из Южного Тироля. Под самым Инсбруком в изобилии сеют кукурузу и гречиху. Повыше, возле Бреннера, мне встретились первые лиственницы, под Шёнебергом — европейский кедр. Интересно, стала бы дочка арфиста и здесь спрашивать меня о названии деревьев?
В ботанике я еще не оставил позади поры школярства. До Мюнхена я думал, что встречу здесь лишь обыкновеннейшие растения. Разумеется, моя торопливая езда днем и ночью не способствовала наблюдениям более точным и тонким. Правда, у меня с собой Линней, к тому же я затвердил его терминологию, но откуда у меня возьмется досуг и покой для вдумчивого анализа, который, насколько я себя знаю, никогда не был и не будет моей сильной стороной? Посему я изощряю свое зрение на обычном, и когда у Вальхензее я увидел первую горечавку, меня осенило, что до сих пор новые растения я всегда находил у воды.
И еще я насторожился, заметив, что высота гор явно влияет на растительность. Я не только нашел здесь виды мне незнакомые, но заметил, что и давно мне известные изменились в своем развитии. В местах более низменных ветки и стебли были сочнее, листья шире, глазки располагались теснее; выше, в горах, ветки и стебли становились более нежными, гладкими, а следовательно, и узлы дальше отстояли один от другого, листья принимали остроконечную форму. Заметив это по иве и горечавке, я убедился, что дело тут не в различии пород. На Вальхензее я тоже обратил вниманье на камыш, более тонкий и длинный, чем у озер пониже.
Известковые Альпы, по которым до сих пор пролегал мой путь, — серого цвета, формы их причудливы, неправильны и прекрасны, хотя основания резко отличаются от позднейших напластований. Но так как здесь встречаются и неравномерные слои, а скалы и вообще-то выветриваются по-разному, то склоны и вершины выглядят весьма своеобразно. Эти породы прослеживаются вдоль перевала Бреннера. Вблизи верхнего озера я обнаружил другую разновидность. С темно-зеленым и темно-серым слюдяным сланцем с многочисленными прослоями кварцесодержащей породы контактируют белые плотные известняки, слюдистые по краям и залегающие в виде крупных, хотя и сильно нарушенных выходов. Выше них опять встречаются слюдяные сланцы, показавшиеся мне менее плотными, еще выше обнажаются своеобразные гнейсы, точнее гранито-гнейсы, сходные с теми, которые развиты в окрестностях Эльбогена. Здесь, наверху, высится скала из слюдяных сланцев. Воды, текущие с гор, выносят эти породы и обломки серых известняков.
Видимо, невдалеке располагается гранитный массив, являющийся источником выноса этих пород. Судя по карте мы находимся на склоне Большого Бреннера, с которого во все стороны устремляются водостоки.
Во внешнем облике здешних жителей я успел подметить следующее. Это бравые, рослые люди. Они все до известной степени похожи друг на друга: карие, широко открытые глаза и красиво изогнутые брови у женщин, у мужчин брови светлые и широкие. Зеленые шляпы, которые они носят, на фоне серых скал выглядят радостно и весело. Они украшают их лентами или широкими тафтяными шарфами с бахромою, которые изящно и умело прикалывают булавками. Вдобавок у каждого на шляпе цветок или перо. Женщины, напротив, портят себя белыми мохнатыми шапками из бумажной материи, такими широкими, что они смахивают на мужские ночные колпаки. Вид у них в этом уборе весьма странный; удивительно, что за пределами своей страны они носят зеленые мужские шляпы, которые им очень даже к лицу.
Я не раз имел случай убедиться, как ценит здесь простонародье павлиньи перья, да и вообще любое пестрое перо. Всякому, кто захочет поездить по этим горам, следовало бы припасти их на дорогу. Такое перо, подаренное в подходящую минуту, будет желаннее самых щедрых чаевых.
В то время как я раскладываю, подбираю и скрепляю эти листки, дабы моим друзьям легче было проследить за всем происходившим со мною до сего дня, а заодно сваливаю с сердца тяжесть благоприобретенных познаний и новых дум, ужас охватывает меня при взгляде на некоторые тетрадки. О них я должен откровенно и кратко сказать: ведь это мои спутники, не окажут ли они на меня чрезмерного влияния в ближайшем будущем?
Я захватил с собою в Карлсбад все свои сочинения, чтобы наконец передать их Гёшену для намеченного им издания. Непечатавшиеся вещи хранились у меня в превосходных списках, сделанных умелой рукою секретаря Фогеля. Этот славный человек, желая быть мне полезным своим уменьем и расторопностью, и ныне сопровождал меня. Благодаря ему, равно как и дружескому содействию Гердера, я уже послал издателю первые четыре тома и теперь намеревался проделать то же самое с четырьмя последними. В них частично были помещены черновые наброски работ, даже фрагменты, ибо дурная привычка многое начинать и бросать, когда ослабеет интерес, изрядно возросла у меня с годами, всевозможными занятиями и развлечениями.
Поскольку эти рукописи были при мне, я охотно пошел навстречу желанию просвещенного карлсбадского общества и прочитал им все, что доселе оставалось неизвестным, каждый раз выслушивая горькие сетования по поводу незавершенности того, что им хотелось бы дослушать до конца.
Празднованье моего дня рожденья в основном свелось к тому, что я получал стихотворения от имени моих начатых было, но потом заброшенных произведений; эти стихотворные послания, каждое на свой лад, упрекали меня за мою нерадивость. Среди них выделялось стихотворение от имени «Птиц», в нем депутация от этих резвых созданий, присланная к Трейфрейнду, настойчиво просила его наконец основать и устроить для них обещанное царство. Пожалуй, не менее вкрадчивы и милы были отзывы о других моих отрывках и обрывках, так что они вдруг ожили передо мной, и я охотно поделился с друзьями былыми намерениями и завершенными планами. Тут на меня посыпались требования и пожелания, так что в выигрыше оказался Гердер, — ведь это он уговорил меня вторично захватить с собою эти бумаги, а главное — уделить еще немного вниманья «Ифигении», считая, что она, право же, его заслуживает. В том виде, в каком она сейчас лежит передо мной, это скорее набросок, чем законченное произведение; написана она поэтической прозой, местами переходящей в ямбический ритм, впрочем, схожий и с другими размерами. Разумеется, это изрядно вредит впечатлению, разве что уж очень искусно читать ее, скрадывая недостатки. Он с горячностью внушал мне это, а так как я скрыл от него, как и от всех прочих, расширенный план своего путешествия, то Гердер полагал, что речь опять идет о краткой поездке в горы; посему, насмешливо относясь к минералогии и геологии, он высказал пожелание, чтобы я не дубасил молотком по мертвому камню, а сосредоточил бы свои силы на «Ифигении». Я всегда уступал благожелательным настояниям, но пока что не выбрал времени сосредоточить на ней свое внимание. Сейчас я вынимаю ее из пакета и беру с собой в прекрасную теплую страну — пусть руководит мною в моем странствии по горам. День так долог, — размышляй сколько угодно, дивные картины окружающего мира не только не оттесняют поэтической взволнованности, напротив, в сочетании с движением и вольным воздухом усиливают ее.
Триент, 11 сентября, утром.
Прободрствовав пятьдесят часов кряду в непрерывных трудах, вчера около восьми вечера я прибыл сюда, вскоре улегся спать и теперь уже снова в состоянии продолжить свой рассказ. Девятого вечером, закончив первую тетрадь дневника, я хотел еще зарисовать постоялый двор и почтовую станцию на Бреннере, но из этого ничего не вышло, все характерное от меня ускользнуло, и я, недовольный и раздосадованный, возвратился домой. Трактирщик спросил, не хочу ли я ехать дальше, ночь-де будет лунная и дорога хорошая. Хоть я и отлично знал, что лошади утром понадобятся ему для привоза отавы и совет его достаточно корыстен, я все же с ним согласился, поскольку он совпадал с моими намерениями. Солнце опять проглянуло, дышалось легко, я уложил вещи и в семь часов тронулся в путь. Атмосфера взяла верх над сгущавшимися тучами, — словом, вечер выдался прекрасный.
Почтальон уснул, и лошади рысью бежали под гору по знакомой дороге. На ровном месте они, правда, замедляли шаг, но тут возница просыпался и взбадривал их, так что я очень быстро ехал меж высоких скал вниз по течению бурного Эча. Взошедшая луна осветила грандиозную картину. Мельницы среди старых-престарых сосен над пенящимся потоком, Эвердинген да и только.
Когда в девять часов я приехал в Штерцинг, мне намекнули, чтобы я немедленно отправлялся дальше. В Миттенвальде ровно в полночь все уже спали крепким сном, кроме почтальона; итак — дальше, в Бриксен, откуда меня снова спровадили, и на рассвете я был уже в Кольмане. Почтальоны так гнали, что у меня голова шла кругом, и хоть досадно мне было с ужасающей быстротою мчаться по этим дивным местам, да еще ночью, но в глубине души я был рад, что попутный ветер гнал меня навстречу моим желаниям. На рассвете я увидел первые виноградники. Женщина с корзиной персиков и груш попалась мне навстречу. В семь мы уже были в Гейгене и сразу же двинулись дальше…
Солнце весело и ярко светило, когда я прибыл в Боцен. Торговцы, встречавшиеся на каждом шагу, меня порадовали. Здесь во всем сказывается осмысленное благополучие существования. На рыночной площади сидели торговки с фруктами в больших плоских корзинах, фута эдак четыре в диаметре, в них были рядами положены персики, чтобы не помялись, точно так же и груши. Мне вспомнилось изречение, красовавшееся над окном гостиницы в Регенсбурге:
Comme les pêches et les mélons
Sont pour la bouche d’un baron,
Ainsi les verges et les bâtons
Sont pour les fous, dit Salomon.
He подлежит сомнению, что это написано северным бароном, а также очевидно, что в этих краях ему пришлось поступиться своими взглядами.
Боценская ярмарка ведет крупную торговлю шелками, привозят сюда и сукна, да еще кожи, собранные в горных поселениях. Впрочем, многие купцы съезжаются на ярмарку для того, чтобы взыскать долги, принять заказы и открыть новые кредиты. Я испытывал большой соблазн хорошенько рассмотреть все товары, сюда привезенные, но беспокойство и охота к перемене мест не дают мне роздыха, и я спешу вперед. Утешением мне служит разве то, что при нынешнем процветании статистики все это, вероятно, уже черным по белому стоит в книгах, и, по мере надобности, у них можно почерпнуть любые сведения. Впрочем, до поры до времени мне важны только чувственные впечатления, которых не дает никакая книга, никакая картина. Дело в том, что я вновь ощущаю интерес к окружающему меня миру, испытываю свою способность наблюдать, проверяю, достаточно ли велики мой опыт и знания, довольно ли ясен, чист и проницателен мой глаз, многое ли он может схватить при такой быстроте передвижения и есть ли надежда, что изгладятся морщины, глубоко избороздившие мою душу. Уже сейчас, наверно, от того, что мне приходится все делать самому, а значит, постоянно быть сосредоточенным и настороженным, даже эти немногие дни сделали мой разум более гибким. Я вынужден интересоваться денежным курсом, менять, расплачиваться, все это записывать, делать себе пометки, тогда как раньше я только размышлял, пестовал свои желанья, что-то задумывал, приказывал и диктовал.
От Боцена до Триента девять миль по плодородной долине, которая с каждой милей становится еще плодороднее. Все, что в горах кое-как прозябает, здесь полнится жизненными силами, солнце печет вовсю, и снова начинаешь верить в бога.
Какая-то бедная женщина окликнула меня, прося взять в карету ее ребенка, — раскаленная почва жгла ему подошвы. Я сделал сие доброе дело во славу могучего светила. Ребенок был как-то чудно́ наряжен, но я ни на одном языке даже слова от него не добился.
Эч течет здесь тише и во многих местах образует широкие отмели. У реки, вверх по холмам, все уж до того тесно посажено, что, кажется, одно должно задушить другое. Виноградники, кукуруза, шелковина, яблони, грушевые и айвовые деревья, орешник. Стены весело увиты бузиной. Плющ, — плети у него здесь толстые, — лезет вверх по скалам и широко расстилается на них; в прогалах снуют ящерицы. Все, что здесь обитает и движется, напомнило мне мои любимые картины. Подвязанные на голове косы женщин, открытая грудь и легкие курточки мужчин, раскормленные волы, которых они гонят с базара домой, навьюченные ослики, — это ожившие картины Генриха Рооса. А когда наступает теплый вечер и редкие облака отдыхают на горах или, скорее, стоят, чем плывут, по небу и, едва зайдет солнце, начинается стрекотанье кузнечиков, тогда наконец чувствуешь себя в этом мире как дома, а не в гостях или в изгнании. Мне все это до того по душе, словно я здесь родился и вырос, а сейчас только-только вернулся домой из Гренландии, с охоты на китов. Я радуюсь даже родимой, давно не виданной пыли, что вдруг начинает клубами виться вкруг моей кареты. Бубенцы и колокольчики кузнечиков трогают, а не раздражают меня. Весело слушать, когда озорники-мальчишки свистят взапуски с целыми когортами этих певцов, усыпавших поле; кажется, что они и вправду подзадоривают друг друга. Теплый вечер, пожалуй, еще прелестнее дня.
Если бы о моих восторгах узнал житель и уроженец юга, он счел бы меня ребячливым. Ах, все, что я сейчас говорю, давным-давно мне известно, с первого дня моих страданий под серым, недобрым небом. И радость, ниспосланная мне здесь, не становится меньше от того, что она преходяща, тогда как должна была бы быть вечно неизбежной в природе.
Триент, 11 сентября, вечером.
Бродил по древнему городу, впрочем, на некоторых его улицах высятся новые, добротно построенные дома. В церкви висела картина, изображающая, как церковный собор слушает проповедь генерала иезуитского ордена. Хотел бы я знать, что он такое им навязывает. Церковь этого ордена бросается в глаза красными мраморными пилястрами на фасаде; тяжелый занавес висит на входной двери, преграждая доступ пыли. Приподняв его, я вошел в тесный притвор, сама церковь заперта железной решеткой, но видно ее всю. Мертвая тишина царила в ней, ибо богослужение там более не совершается. Распахнута была лишь передняя дверь, так как в часы вечерни все церкви должны быть открыты.
Покуда я стоял в раздумьях о стиле этого строения, — по-моему, оно походило на все храмы этого ордена, — вышел какой-то старик, сняв с головы камилавку. Его поношенное и посеревшее черное одеяние красноречиво свидетельствовало, что это впавший в бедность священнослужитель. Он преклонил колена перед решеткой, прочитав короткую молитву, поднялся и, повернувшись к двери, пробормотал себе под нос: «Они выгнали иезуитов, могли бы хоть выплатить им стоимость церкви. Я-то знаю, во что она обошлась и семинария тоже, — во многие, многие тысячи». С этими словами он вышел, занавес за ним закрылся, я его приподнял, но не двинулся с места. Задержавшись на верхней ступени, он проговорил: «Император здесь ни при чем, это сделал папа». Потом, уже стоя спиной к церкви и не замечая меня, он продолжал: «Сначала испанцы, потом мы, потом французы. Кровь Авеля вопиет против его брата Каина!» Он сошел с паперти и, продолжая что-то бормотать, зашагал по улице. Вероятно, этого человека в свое время содержали иезуиты, при страшном падении ордена он лишился рассудка и теперь ежедневно приходит сюда, ищет в опустелой обители прежних братьев и после краткой молитвы предает проклятию их врагов…
11 сентября, вечером.
Вот я и в Ровередо, где проходит языковая граница. Повыше язык все еще колеблется между немецким и итальянским, Впервые меня привез сюда почтальон — коренной итальянец… Трактирщик ни слова не говорит по-немецки, пришлось мне подвергнуть испытанию свои лингвистические таланты. Как я рад, что любимый язык стал для меня живым и обиходным!
Торболе, 12 сентября, после обеда.
Мне страстно хотелось, чтобы мои друзья хоть на миг очутились рядом со мной и тоже насладились бы видом, который открывается мне.
Сегодня к вечеру я бы уже мог быть в Вероне, но в стороне от моей дороги находилось дивное творение природы, поразительное зрелище — озеро Гарда, я не хотел его миновать и был с великой щедростью вознагражден за кружной путь, мною проделанный. В пять я покинул Ровередо и поехал по долине, воды которой еще изливаются в Эч. Когда подымаешься, путь тебе перегораживает гигантская скалистая гряда, которую надо перевалить, чтобы спуститься к озеру. Там я увидел прекраснейшие известняковые скалы, как нельзя более пригодные для живописных этюдов, — ничего лучше, пожалуй, и не придумаешь. В начале спуска на северном конце озера видишь деревушку и возле нее маленькую гавань, вернее пристань, называется этот уголок Торболе. Фиговые деревья встречались мне уже на подъеме; когда же начался спуск по скалистому амфитеатру, стали попадаться первые оливки, отяжелевшие от плодов. Тут я, кстати сказать, впервые отведал влажных ягод, белых и мелких, которые едят все местные жители, — мне о них говорила графиня Лантиери.
Из комнаты, в которой я сейчас сижу, одна дверь ведет во двор. Я придвинул к ней стол и несколькими штрихами набросал вид, отсюда открывающийся. Взор охватывает озеро почти во всю длину, не виден только левый его край. Берега, по обеим сторонам обрамленные горами, пестреют бесчисленными деревушками.
После полуночи ветер дует с севера на юг, так что тот, кто собирается плыть в южном направлении, должен выбирать именно это время; уже через час-другой после восхода солнца воздушный поток движется в обратную сторону. Сейчас, в полдень, ветер бьет мне прямо в лицо и приятно охлаждает палящие солнечные лучи. Заглянул в Фолькмана, там говорится, что некогда это озеро называлось Бенако, и приводит следующий стих из Вергилия:
Fluctibus et fremitu resonans Benace marino.
Впервые то, что гласит этот латинский стих, воочию стоит передо мной, а сейчас, когда ветер крепчает и непрестанно растущие волны бьются о пристань, все выглядит точно так же, как и много веков тому назад. Кое-что, правда, стало иным, но озеро по-прежнему вскипает под порывами ветра, и вид его на веки веков облагорожен строкою Вергилия.
Написано под сорока пятью градусами, пятьюдесятью минутами.
Прохладным вечером я пошел гулять и вот взаправду очутился в новой стране, в никогда не ведомом мне окружении. Люди здесь живут в блаженной беспечности, — во-первых, ни одна дверь не имеет замка, однако трактирщик заверил меня, что мне нечего беспокоиться, даже если бы мои чемоданы были набиты бриллиантами. Во-вторых, в окнах здесь вместо стекла промасленная бумага. В-третьих, отсутствует весьма необходимое удобство, так что живешь почти в первобытных условиях. Когда я спросил коридорного, где же все-таки это удобство находится, он показал рукою вниз, на двор. «Qui abbasso può servirsi!» Я удивился. «Dove?» — «Da per tutto, dove vuol!» — гостеприимно отвечал он. Беззаботность во всем царит чрезвычайная, но оживления и суеты — хоть отбавляй. Весь день соседки чешут языками и громко перекликаются, при этом каждая чем-то занята, о чем-то хлопочет. Я не видал ни одной праздной женщины.
Трактирщик с итальянской напыщенностью объявил, что счастлив будет попотчевать меня отменнейшей форелью. Ловят ее вблизи от Торболы, где ручей сбегает с гор, рыба же ищет по нему дорогу наверх. С этой ловли император получает десять тысяч гульденов арендной платы. Собственно, это не форель, а крупные рыбины, иной раз до пятидесяти фунтов весу, чешуя их, от хвоста до головы, испещрена точками, вкус нежный и приятный — нечто среднее между форелью и лососиной.
Но наибольшее удовольствие мне доставляют фрукты, винные ягоды и груши, — им и положено быть вкусными в краю, где уже растут лимоны.
14 сентября.
Встречный ветер, что вчера занес нашу лодку в гавань Мальчезине, сыграл со мной недобрую шутку, которую я, впрочем, перенес благодушно, а в воспоминаниях она даже кажется мне забавной. Рано утром, как то и входило в мои намерения, я отправился в старый замок, каждому доступный, ибо там нет ни ворот, ни стражи, ни охраны. В замковом дворе я уселся насупротив башни, высящейся на скале и частично в ней высеченной. Весьма удобный уголок для зарисовок — рядом с запертой дверью, к которой вели три или четыре ступеньки, резная каменная скамеечка, вделанная в дверной косяк, какие и по сей день еще встречаются у нас в старинных зданиях.
Я недолго просидел на этом месте, так как во дворе стали появляться люди; они разглядывали меня, уходили и приходили вновь. Толпа увеличивалась, наконец движенье прекратилось, и все они сгрудились вокруг меня. Я заметил, что мои зарисовки привлекают к себе внимание, но не смутился и продолжал спокойно делать свое дело. Наконец ко мне протиснулся человек не слишком привлекательной наружности и спросил, чем это я занимаюсь. Я отвечал, что зарисовываю старую башню, на память о Мальчезине. Он заявил, что это не разрешается и я должен прекратить свое занятие. Так как он говорил на языке венецианского простолюдина и я, действительно, с трудом понимал его, то и ответил, что ничего не понимаю. Тогда он, с истинно итальянской безмятежностью, схватил мой листок и разорвал его, оставив, однако, клочки лежать на папке. Тут до меня донесся шепоток неудовольствия, пробежавший по толпе: какая-то пожилая женщина громко сказала, что так, мол, не годится, надо кликнуть подесту, он уж разберется в этом деле. Я стоял на ступеньках, спиною прислонившись к двери, и смотрел на непрерывно увеличивающуюся толпу. Любопытные, пристальные взгляды, добродушное выражение на большинстве лиц и все прочее, что казалось мне характерным для этой иноплеменной толпы, производило на меня достаточно комическое впечатление. Я словно бы видел перед собою хор птиц на сцене Эттерсбургского театра, так часто потешавший меня, когда я исполнял роль Трейфрейнда. Это привело меня в самое радужное настроение, так что когда явился подеста со своим актуарием, я чистосердечно его приветствовал и на вопрос, почему я рисую крепость, скромно ответил, что эти стены крепостью не считаю. Потом постарался обратить внимание толпы на ветхость стен и башен, на отсутствие ворот, — словом, на полнейшую беззащитность так называемой крепости, — и заверил подесту, что видел перед собой и рисовал только руину.
Мне возразили: ежели это руина, так что же я нашел в ней интересного? Я отвечал весьма обстоятельно, намереваясь выиграть время и завоевать расположение толпы, что им ведь известно, сколь многих путешественников именно руины влекут в Италию, что Рим, столица мира, разрушенная варварами, полон руин, которые были зарисованы сотни и сотни раз, что далеко не все древние строения сохранились так, как амфитеатр в Вероне, который я, кстати сказать, надеюсь вскоре увидеть.
У подесты, стоявшего передо мною, только немного пониже, долговязого, но не слишком тощего мужчины, туповатые черты скучного лица вполне соответствовали медлительной, меланхолической манере, с какою он задавал свои вопросы. Актуарий, поменьше ростом и порасторопнее, тоже не сразу нашелся в столь новом и необычном случае. Я еще долго говорил в том же духе, меня, кажется, охотно слушали, на некоторых женских лицах я даже читал сочувствие и благосклонное одобрение.
Стоило мне, однако, упомянуть о веронском амфитеатре, известном здесь под названием «арены», как актуарий, уже успевший собраться с мыслями, заметил, что все это, возможно, и так, что «арена» всемирно известная римская постройка, в этих же башнях ничего примечательного нет, тем не менее они являются границей между Венецианской республикой и Австрийской империей, а посему шпионить здесь не положено. Я пустился в пространные объяснения: не одни-де греческие и римские древности заслуживают внимания, но также и памятники средневековья. Местным жителям, конечно, нельзя поставить в упрек, что они, в противоположность мне, не воспринимают живописной красоты с детства им знакомых строений. На мое счастье, в эту минуту утреннее солнце озарило башню, скалы и стены, и я принялся восторженно расписывать им эту картину. Но так как мои слушатели стояли спиной к упомянутым красотам, не желая терять меня из виду, то они разом, наподобие птиц, называемых вертишейками, повернули головы, чтобы зрительно насладиться тем, чем я услаждал их слух. Даже подеста повернулся, не без важности, конечно, к описываемой мною картине. Эта сцена так меня рассмешила, что я еще больше вошел во вкус и не позабыл упомянуть даже о плюще, который за долгие столетия так пышно разукрасил скалы и стены.
Актуарий поспешил заметить, что так-то оно так, но император Иосиф — государь зело беспокойный и, конечно, лелеет злые умыслы против Венецианской республики, я же, вероятно, его подданный, и он послал меня разведать, как там все обстоит на границе.
«Ничуть не бывало, — воскликнул я, — как и вы, я горжусь тем, что я гражданин республики, пусть не столь большой и могущественной, как достославная Венеция, но все же самостоятельной и по торговым связям, богатству и мудрости своих правителей не уступающей ни одному вольному городу Германии. Я родом из Франкфурта-на-Майне; думается, что доброе имя этого города и вам хорошо известно».
«Из Франкфурта-на-Майне! — воскликнула какая-то хорошенькая молодая женщина. — Вот видите, господин подеста, у вас есть возможность тотчас узнать, что собой представляет этот чужестранец, который мне кажется добропорядочным человеком. Прикажите позвать Грегорио, он долго служил там и лучше всех нас разберется в этом деле».
Благожелательных лиц стало больше, первый из моих хулителей скрылся, и когда пришел Грегорио, дело уже явно обернулось в мою пользу.
Это был человек лет за пятьдесят, с обычным смуглым итальянским лицом. Он говорил и держал себя так, словно ничто чужое ему не чуждо, и тотчас же сообщил мне, что служил у Болонгаро и рад будет услышать об этом семействе и о городе, о котором вспоминает с неизменным удовольствием. Мне повезло, — его пребыванье во Франкфурте пришлось на мои детские годы, из чего я извлек двойную выгоду, сумев рассказать ему, как все было в ту пору и что изменилось в дальнейшем. Рассказал я и об итальянских семьях, все они были мне знакомы. Он был очень доволен, услыхав разные подробности, — к примеру, что господин Аллезина в 1774 году справил свою золотую свадьбу и что в честь этого события была отчеканена медаль, которая имеется и у меня. Грегорио отлично помнил, что супруга сего негоцианта была урожденная Брентано. Я рассказал ему даже о детях и внуках этих семейств, о том, как они подросли, переженились, уже в внуках приумножили свой род и какую жизнь для себя избрали.
Покуда он слушал подробнейшие сведения, которые я давал обо всем, что бы он ни спрашивал, лицо его принимало то серьезное, то радостное выражение. Он был взволнован и растроган, народ, столпившийся вокруг нас, не мог досыта наслушаться, и Грегорио приходилось часть нашей беседы переводить на местный диалект.
Под конец он сказал: «Господин подеста, я уверен, что это честный, просвещенный и хорошо воспитанный человек, который путешествует, чтобы пополнить свое образование. Отпустим его по-хорошему, пусть он так расскажет о нас своим землякам, чтобы им захотелось посетить Мальчезине; право, наш живописный уголок заслуживает того, чтобы им восхищались чужеземцы». Я еще поддал жару его словам, воздав хвалу всему краю, местоположению Мальчезине и его жителям, не забыв, конечно, мудрых и предусмотрительных представителей власти.
Мои слова произвели наилучшее впечатление, и мне было разрешено в сопровождении мастера Грегорио свободно осматривать Мальчезине и его окрестности; хозяин гостиницы, в которой я остановился, заранее радуясь притоку чужеземных постояльцев, когда те прослышат о достопримечательностях Мальчезине, тоже вызвался сопровождать нас. С живейшим любопытством рассматривал он предметы моей одежды. Но зависть в нем возбудил лишь мой маленький пистолет, легко умещавшийся в кармане. Он назвал счастливцами тех, кто вправе носить такое прекрасное оружие, тогда как у них это запрещено под страхом сурового наказания. Я несколько раз пытался прервать его дружески-назойливые речи, чтобы высказать благодарность своему избавителю. «Не благодарите меня, — отвечал этот славный человек, — мне вы ничем не обязаны. Если бы подеста лучше разбирался в своем деле, а его помощник не был отчаянным корыстолюбцем, вы бы так дешево не отделались. Первый растерялся больше, чем вы, второму ваш арест, донесения и отправка вас в Верону не принесли бы ни гроша; он это живо смекнул, и вы были свободны еще до того, как закончилась наша беседа».
Вечером хозяин гостиницы повел меня в свой виноградник, красиво расположенный на склоне холма, спускавшегося к озеру. С нами был и его пятнадцатилетий сын, которому вменялось в обязанность влезать на деревья и выискивать для меня лучшие плоды, в то время как отец выбирал самые спелые гроздья.
Меж этих двоих простодушных, благожелательных людей в одиноком, заброшенном, отдаленном уголке, размышляя о сегодняшних моих приключениях, я живо почувствовал, какое удивительное существо человек: вместо того чтобы спокойно вкушать радость жизни в добропорядочном обществе, он идет навстречу опасностям и тревогам единственно из-за своей причуды — познать этот мир, познать и то, что он объемлет.
Около полуночи хозяин проводил меня к баркасу, неся корзинку, полную фруктов, которые мне презентовал Грегорио. Так, при попутном ветре, я простился с берегом, грозившим превратить меня в листригона.
…Замечу еще, что красота, открывающаяся нашему взору, когда едешь вниз, — неописуема. Это сплошной ухоженный сад, раскинувшийся на много миль в длину и в ширину у подножия высоких гор и круто вздымающихся скал. Десятого сентября около часу дня я прибыл в Верону, где хочу сначала дописать еще несколько строк, закончить и скрепить в тетрадь вторую часть дневника, а вечером надеюсь, уже с легким сердцем, увидеть амфитеатр.
Касательно погоды в эти дни сообщу следующее. Ночь с девятого на десятое была то ясной, то облачной, вокруг луны все время стоял ореол. Поутру небо затянуло серыми, но легкими тучками, которые рассеялись по мере приближения дня. Чем ниже я спускался, тем лучше становилась погода. Хотя горный кряж в Боцене оставался по-ночному темным, но состояние воздуха резко изменилось. По различным ландшафтным фонам, очаровательно разделенным просветами где более, где менее яркой синевы, видно было, что атмосфера наполнена равномерно распределившимися парами, которые она в состоянии удержать, почему они и не надают росой или дождем и не скапливаются в тучи. Постепенно спускаясь ниже, я отчетливо видел, что все пары, подымающиеся из Боценской долины, все штрапсы, тянущиеся с южных гор к полунощным краям, не закрывали их, но окутывали своего рода маревом. В дальней дали, над горами, я разглядел так называемую «промоину». Южнее Боцена все лето стояла прекрасная погода, только время от времени выпадало немного водицы (теплый дождик здесь называют «водицей»), а вскоре уже сияло солнце. Вчера тоже чуть-чуть покапало, и то при солнечном свете. Давно не выдавалось у них такого хорошего года: все уродилось прекрасно, а дурное они переправили к нам.
О горах и горных породах скажу лишь несколько слов, ибо путешествие Фербера в Италию и Хакета по Альпам достаточно сообщают нам об этом отрезке пути. В четверти часа езды от Бреннера находится мраморная каменоломня; я проезжал мимо нее в сумерках. Не подлежит сомнению, что под нею, как и под другой, по ту сторону хребта, залегает слюдяной сланец. Последний встретился мне и под Колманом, когда уже развиднелось. Пониже я увидел порфиры. Скалы были великолепны, а камень в кучах вдоль шоссе так мелко раздроблен — хоть сейчас составляй из него кабинетные коллекции. Я мог без труда взять с собой по образцу от каждой породы, надо было только приучить свой глаз к меньшим масштабам и не жадничать. Ниже Колмана я обнаружил порфир, расщепляющийся на равномерные пластины, между Бранчолем и Неймарктом — схожий, пластины коего, в свою очередь, расщепляются на столбчатые кристаллы. Фербер принял его за вулканический продукт, но это было четырнадцать лет тому назад, когда весь мир пылал в головах людей; Хакет уже смеется над этим.
О людях могу сказать лишь немногое, да и то не слишком лестное. Когда я спускался с Бреннера и передо мной забрезжил день, я заметил разительную перемену в их обличии. Мне очень не понравилась смуглая бледность женщин. Их лица свидетельствуют об убогой жизни, на детей смотреть больно, мужчины выглядят несколько лучше, телосложение у них статное и правильное. Мне думается, что причина болезненных отклонений заложена в излишнем употреблении кукурузы и гречихи. Первую они называют желтой гречихой, вторую — черной. Ту и другую сначала размалывают, из муки варят густую кашу и в таком виде едят. Немцы, по ту сторону гор, делят это тесто на кусочки и поджаривают в масле. Итальянские тирольцы поедают его просто так, иногда присыпая сыром, и весь год обходятся без мяса. Такая пища неизбежно склеивает и засоряет кишки, в особенности у женщин и детей, о чем свидетельствует их нездоровый цвет лица. Кроме того, они едят фрукты и зеленые бобы, которые отваривают в воде, приправляя постным маслом и чесноком. Я удивился: неужто здесь нет богатых крестьян? «Конечно, есть», — отвечала мне дочка боценского трактирщика.
«И они тоже питаются не лучше?» — «Нет, они уже привыкли». — «Что ж они делают с деньгами? На что их тратят?» — «Над ними тоже есть господа, которые отбирают деньги».
Далее я узнал от нее, что крестьянам-виноделам, казалось бы самым зажиточным, всего туже приходится, поскольку их держат в руках городские купцы. В неурожайные годы они дают им деньги авансом, а в урожайные скупают вино за бесценок. Впрочем, это ведь повсюду так…
Верона, 16 сентября.
Итак, амфитеатр, первый значительные памятник древности, который я увидел, и в какой сохранности! Когда я вошел, но особенно когда стал ходить по верхней его кромке, странное чувство охватило меня: подо мной было нечто грандиозное, а в то же время, словно бы и не было ничего. Разумеется, его надо видеть не пустым, а до отказа забитым народом, как то было уже в наше время, на корриде, устроенной в честь императора Иосифа и папы Пия VI. Говорят, что даже император, привыкший видеть перед собою толпы, был поражен. Но в древности, когда народ был более народом, чем нынче, амфитеатр, по-настоящему выполнял свое предназначение. Ибо такая арена должна, собственно, сама по себе импонировать народу, уже одним своим видом дурачить его.
Когда волнующее зрелище разыгрывается на ровном месте, когда вся и все туда устремляются, те, что оказались сзади, непременно хотят быть выше передних: влезают на скамейки, подкатывают бочки, подъезжают в повозках, кладут доски и так и эдак, толпы усыпают соседний холм — вследствие чего быстро образуется кратер.
Ежели зрелище неоднократно повторяется на том же месте, то для тех, кто в состоянии заплатить, строят легкие помосты, остальные устраиваются как попало. Удовлетворить всеобщую потребность — к этому и сводится задача архитектора. Он строит простейший искусственный кратер в расчете, что украшением ему послужит народ. Народ же в таком скоплении не может сам себе не дивиться, ибо люди привыкли видеть себя и себе подобных в сутолоке, в давке и в суете, — здесь же многоголовый, разномыслящий, мятущийся зверь вдруг оказался сплоченным в единое благородное целое, к единению предназначенный, слитый, скрепленный в общую массу, в единый облик, одухотворенный единым духом. Простоту овала с приятностью чувствует любой глаз, любая голова является мерилом гигантского целого. Сейчас, когда я вижу его пустым, у меня нет масштаба, не знаешь, велик он или мал.
Нельзя не воздать хвалы веронцам за то, как они поддерживают свой амфитеатр. Он построен из красноватого мрамора, поддающегося выветриванию, поэтому они, ряд за рядом, восстанавливают разрушенные ступени, так что теперь почти все выглядят новыми. Кстати, там имеется надпись, прославляющая некоего Иеронима Мавригено за невероятное рвение, затраченное им на этот памятник древности. От наружной стены осталась лишь самая малая часть, и я сомневаюсь, была ли она вообще закончена. Нижние своды, примыкающие к большой площади Il Brà, сданы в нем ремесленникам, и, право же, весело смотреть на эти выемки, вновь наполнившиеся жизнью…
Верона, 16 сентября.
…Ветер, веющий с древних гробниц, напоен благоуханием, словно он пронесся над холмом, усаженным розами. Надгробия прелестны, трогательны и всегда изображают жизнь. Вот муж и жена выглядывают из ниши, как из окошка. Подальше отец, мать и сын между ними смотрят друг на друга с непередаваемо естественным выражением. Там юноша и девушка протягивают друг другу руки. Здесь лежит отец, а семейные, столпясь вокруг, словно занимают его беседой. Меня до глубины души растрогала непосредственная связь изображений с нынешней жизнью. Это позднейшее искусство, но простое, естественное и всем понятное. Нет здесь закованных в латы коленопреклоненных мужей, ожидающих радостного воскресения. Художник, с бо́льшим или меньшим искусством, изобразил лишь обыденную жизнь, тем самым продлив и увековечив существование людей. Они не простирают руки с мольбою, не подымают взор горе, они остались здесь, на земле, такие, какими были. Стоят группами, участливо относятся друг к другу, друг друга любят, и все этопрелестно выражено в камне, хотя и не без некоторой ремесленнической примитивности. Многое я понял по-новому и благодаря великолепно изукрашенной мраморной колонне.
Как ни похвально такое обыкновение, все же мы видим, что благородный дух почитания прошлого, положивший ему начало, теперь его покинул. Драгоценный треножник вскоре рухнет, ибо стоит открыто и не защищен от непогоды, налетающей с запада, тогда как деревянный футляр запросто уберег бы это сокровище.
Будь дворец проведиторе достроен, мы увидели бы прекрасный образец зодческого искусства. Правда, знать все еще строит много, но, увы, каждое семейство — на том месте, где стояло прежнее его жилище, а значит, частенько на узких улочках. Так, сейчас возводится роскошный фасад семинарии на захудалой улице отдаленного предместья.
Когда я, со случайно повстречавшимся мне путником, проходил мимо больших величественных ворот какого-то удивительного строения, он добродушно осведомился, не хочу ли я на минуту заглянуть во двор. Это был Дворец правосудия. Из-за высоты зданий двор казался глубочайшим колодцем. «Здесь, — сказал он, — содержатся все преступники и подозреваемые». Я огляделся. По всем этажам мимо множества дверей шли открытые галереи с железными перилами. Узник, которого вели на допрос, прямо из своей камеры оказывался на открытом воздухе, но и у всех на глазах. А так как комнат для допроса здесь, вероятно, было немало, то цепи гремели на всех этажах и на всех галереях. Очень тяжкое впечатление!..
Верона, 17 сентября.
Произведений живописи, увиденных мною, я коснусь лишь бегло и присовокуплю здесь несколько замечаний. Я пустился в это замечательное путешествие не затем, чтобы обманывать себя, а чтобы себя познать среди того нового, что мне откроется, и теперь могу откровенно признаться: в искусстве, в ремесле живописца я мало что смыслю. Мое вниманье и мои наблюдения в общем-то сосредоточены лишь на практической стороне предмета и на его трактовке.
Сан-Джорджио — галерея, полная превосходных картин, алтарные образы, конечно, не одинаково хороши, но, безусловно, примечательны. Несчастные художники, — что только им не приходилось писать! И для кого! Дождь манны небесной футов эдак тридцать длины и двадцать высоты! На противоположной стене чудо с пятью хлебами. Ну, что тут писать? Голодные люди, набросившиеся на мелкие зерна, огромная толпа, которую одаривают хлебом. Живописцы не пожалели сил, стараясь придать значительность этому убожеству. И все-таки даже подневольный труд дал гению возможность создать и прекрасное. Художник, которому надлежало изобразить святую Урсулу с одиннадцатью тысячами девственниц, весьма хитроумно вышел из положения. Святая стоит на переднем плане с победоносным видом амазонки, покорившей страну. Благородная девственница, лишенная чувственной прелести. В дальней, все уменьшающей перспективе, мы видим шествие ее воинства, сходящего с кораблей. Тицианово «Вознесение Марии» в соборе изрядно почернело. Мысль заставить возносящуюся богоматерь смотреть не на небо, а долу, на своих друзей, достойна всяческих похвал.
В галерее я обнаружил превосходные вещи Орбетто и как-то разом ознакомился с этим достойным художником. В отдалении узнаешь только о мастерах наивысшего класса, причем нередко довольствуешься их именами, но стоит приблизиться к звездному небу, и для тебя уже мерцают звезды второй и третьей величины, и каждая из них является частью всей картины мироздания, — о, тогда мир огромен, а искусство неимоверно богато.
В Палаццо Бевилаква имеются прекрасные произведения живописи. Так называемый «Рай» Тинторетто, — собственно, венчание Марии царицей небесной перед лицом патриархов, пророков, апостолов, святых, ангелов и т. д., — удобный случай показать все многообразие гениально одаренного художника. Легкость кисти, ум, множество выразительных средств, собственно, чтобы это оценить, чтобы вдосталь нарадоваться этой картине, надо было бы всю жизнь иметь ее перед глазами. Работа художника уходит в бесконечность, — даже из последних, исчезающих в сиянии нимбов головок ангелов каждая имеет свой характер. Наиболее крупные фигуры, — величиной, наверно, с фут, — Мария и Христос, возлагающий на нее корону, дюйма эдак четыре. Ева, пожалуй, самая красивая женщина на картине; и, как издревле, несколько похотливая.
Несколько портретов работы Паоло Веронезе лишь приумножили мое к нему уважение. Собрание антиков — великолепно; распростертый сын Ниобеи — восхитителен, бюсты, несмотря на реставрированные носы, в большинстве своем очень интересны, так же как Август в гражданской короне, Калигула и прочие.
Радостное преклонение перед великим и прекрасным свойственно мне с младых ногтей, и сознание, что я день ото дня, час от часу ращу и воспитываю в себе это свойство, — поистине блаженное сознание.
В краях, где день услаждает тебя, вечер радует и того больше, наступление ночи — значительное событие. Окончена работа, вернулись с прогулки гуляющие, отец нетерпеливо поджидает дома свою дочь: день окончен. Но мы, киммерийцы, едва знаем, что такое день. В вечном тумане и сумраке, — что день, что ночь, нам все равно. Ибо долго ли мы радуемся и веселим свою душу под открытым небом? Здесь наступление ночи означает, что прошел день, состоявший из вечера и утра, прожиты двадцать четыре часа, начинается новый отсчет времени: гудят колокола, люди творят вечернюю молитву, служанка вносит в комнату зажженную лампу и говорит: «Felicissima notte!» Этот миг наступает раньше или позже в зависимости от времени года, и тот, кто живет здесь полной жизнью, с толку не собьется, — ведь любая радость приурочена не к какому-то часу, а ко времени дня. Навяжите этому народу немецкое время, и вы сведете его с ума, ибо здешнее тесно связано с натурой итальянцев. За час-полтора до наступления ночи местная знать выезжает кататься по Бра, широкой и длинной улице, к новым воротам Nuova, потом за ворота, вокруг города, и, когда пробьет полночь, все экипажи поворачивают обратно. Кто едет в церковь послушать «Ave Maria della sera», кто задерживается на Бра, кавалеры подходят к каретам, беседуют с дамами; это продолжается довольно долго, я ни разу не дождался конца. Пешеходы прогуливаются до глубокой ночи. Сегодня шел дождь, он только-только прибил пыль, — весело и радостно было на все это смотреть…
Виченца, 19 сентября.
Я приехал сюда несколько часов тому назад, успел уже обежать город, видел Олимпийский театр и строения Палладио. Для удобства приезжих здесь издана премилая книжечка, иллюстрированная гравюрами на меди; автор ее хорошо разбирается в вопросах искусства. Только увидев эти творения собственными глазами, познаешь всю их значимость, ибо подлинной своей величиной и материальностью они дают пищу зрению, а прекрасной пространственной гармонией доставляют удовлетворение духу, и притом не на абстрактном чертеже, но в согласии со всеми законами перспективы, то приближающей их к нам, то от нас отдаляющей, так что я теперь смело могу сказать о Палладио — это человек огромной внутренней силы, сумевший обратить ее вовне. Основная трудность, с которой ему приходилось бороться, как и всем зодчим новейшего времени, — это распределение колонн в гражданском зодчестве, так как сочетание стены и колонн — извечное противоречие. Но как же он с ним справился, как он умеет произвести впечатление и заставить нас позабыть, что это всего лишь уловка! Право, есть нечто божественное в его строениях, они — как чудодейственная сила великого поэта, который из правды и вымысла создает нечто третье, завораживающее нас своим заимствованным бытием.
Олимпийский театр — театр древних в миниатюре. Несказанно прекрасный, он в сравнении с нынешними театрами все же представляется мне знатным, богатым, хорошо воспитанным ребенком рядом с умным, многоопытным человеком, пусть не столь знатным, богатым и воспитанным, но зато знающим, как распорядиться средствами, у него имеющимися.
Когда здесь, на месте, рассматриваешь величественные здания, возведенные этим человеком, и видишь, как они изуродованы мелкими, грязными людскими потребностями, когда понимаешь, что планы по большей части превосходили возможности исполнителей, и еще: сколь мало эти бесценные памятники высокого духа соответствовали жизни всего прочего человечества, то поневоле начинаешь думать, что везде происходит одно и то же. Люди не поблагодарят тебя за стремление возвысить их внутренние потребности, внушить им более высокое представление о самих себе, заставить их почувствовать величие доподлинно благородного существования. Но ежели ты обманешь «птиц», начнешь рассказывать им небылицы, изо дня в день будешь портить их, тогда ты для них «свой человек», — наверно, поэтому новейшее время так пристрастно к безвкусице. Я говорю это не затем, чтобы принизить моих друзей, а просто чтобы сказать — они таковы, а следовательно, не стоит удивляться, что все идет так, как идет.
Как выглядит базилика Палладио рядом со старым зданием, смахивающим на замок и усеянным разнокалиберными окнами, которое архитектор, конечно же, намеревался снести вместе с башней, трудно передать словами, и мне приходится гнать от себя странно неприятное чувство, ибо здесь я, увы, нахожу рядом то, от чего бегу, и то, чего ищу.
20 сентября.
Вчера давали оперу, она затянулась до полуночи, а мне до смерти хотелось спать.
Отрывки из «Трех султанш» и «Похищения из сераля» — вот материал, из которого неумело сварганили это произведение. Музыка, довольно приятная, видимо, была состряпана любителем, — ни одной новой мысли, которая бы меня взволновала. Зато балетные номера прелестны. Главные солисты протанцевали аллеманту с изяществом необыкновенным.
Театр новый, уютный, роскошный, но и скромный в то же время; все одно к одному, как то и подобает провинциальному театру; на барьере каждой ложи — одноцветный ковер, ложу капитана Гранде отличает от прочих только более длинный занавес.
Примадонну, видимо, любимицу здешней публики, каждый раз встречают громом аплодисментов, от восторга «птицы» ведут себя достаточно буйно, когда она особенно отличается, что бывает в общем-то часто. Примадонна держится очень естественно, у нее красивая фигура, прекрасный голос, милое лицо и хорошие манеры. Жесты ее могли бы быть грациознее. И все-таки второй раз в этот театр я не пойду, — видно, уже не гожусь в «птицы».
21 сентября.
…Сегодня я посетил так называемую «Ротонду» — великолепный дом на живописном холме в получасе ходьбы от города. Это четырехугольное здание заключает в себе круглую залу с верхним светом. Со всех четырех сторон к нему поднимаешься по широким лестницам и всякий раз попадаешь в портик, образуемый шестью колоннами. Думается, что зодчество никогда еще не позволяло себе подобной роскоши. Пространство, занимаемое лестницами и портиками, много больше того, что занимает самый дом, ибо каждая его сторона в отдельности может сойти за храм. Внутри это строение я бы назвал уютным, хотя оно и не приспособлено для жилья. Пропорции залы поистине прекрасны, комнат — тоже. Но для летнего пребывания знатного семейства здесь, пожалуй, тесновато. Зато дом царит над всей округой, и откуда ни глянь — он прекрасен. А в каком разнообразии предстает перед путником весь массив здания вкупе с выступающими колоннами! Владелец полностью осуществил свое намерение — оставить потомкам майорат и в то же время чувственный памятник своего богатства. И если это здание, во всем своем великолепии, видно с любой точки окружающей местности, то вид из его окон тоже утеха зрению.
Падуя, 26 сентября, вечером.
За четыре часа я добрался до Падуи в маленькой одноместной карете, так называемой седиоле, куда втиснулся вместе со всем своим добром. Обычно такое расстояние спокойно проезжают за два часа, но так как мне было приятно провести этот чарующий день под открытым небом, то я не сердился на веттурино, небрежно отнесшегося к своим обязанностям. Мы ехали по богатой, плодородной долине все время на юго-восток, ничего не видя, кроме изгородей и деревьев, покуда справа не показалась живописная горная цепь, тянувшаяся с севера на юг. Изобилие плодов и растений, свешивавшихся с деревьев на изгороди и стены, не поддается описанию. Крыши завалены тыквами, с подпорок и шпалер свешиваются какие-то немыслимые огурцы.
Из обсерватории мне как на ладони видно было великолепное расположение города. С севера заснеженные Тирольские горы, наполовину скрытые облаками, на северо-западе примыкают Вичентинские и, наконец, поближе на западе — горы Эсте, очертания и впадины которых тоже видишь совершенно отчетливо. На юго-востоке — зеленое море растительности, без малейшего возвышения, дерево к дереву, куст к кусту, бесчисленные насаждения и несметное количество белых домиков, вилл и церквей, выглядывающих из зелени. На горизонте я ясно различал колокольню св. Марка в Венеции и другие башни — поменьше…
Венеция, 28 сентября 1786 г.
Итак, в книге судеб на моей странице стояло, что в 1786 году двадцать восьмого сентября под вечер, по нашему времени в пять часов, мне суждено, въезжая из Бренты в лагуны, впервые увидеть Венецию и вскоре затем вступить в этот дивный город-остров, в эту республику бобров. И вот, благодарение богу, Венеция для меня уже не только звук, не пустое слово, так часто отпугивавшее меня, заклятого врага пустых слов и звуков.
Когда к нашему кораблю подошла первая гондола (это делается для того, чтобы поскорее доставить в Венецию торопливых пассажиров), мне вспомнилась игрушка из моего раннего детства, о которой я уже лет двадцать не вспоминал. Отец привез из своего итальянского путешествия прекрасную модель гондолы. Он очень ею дорожил, и мне, лишь в виде особой милости, позволялось играть ею. Первые остроконечные клювы из блестящего листового железа и черные клетки гондол приветствовали меня, как добрые старые знакомцы, я упивался уже позабытыми было впечатлениями детства.
Поселился я в «Королеве Англии», неподалеку от площади Св. Марка, что составляло основное преимущество и вообще-то удобной гостиницы. Окна мои выходят на узкий канал, зажатый высокими домами, прямо подо мною горбатый мостик, а напротив — узкая оживленная улочка. Так вот я живу, и проживу еще некоторое время, покуда не будет готов мой пакет для Германии и покуда я досыта не нагляжусь на этот город. Одиночеством, по которому я так тосковал, мне наконец-то дано насладиться, — ведь нигде не бываешь более одинок, чем в толчее, через которую ты протискиваешься, никем не знаемый. В Венеции меня знает разве что один человек, да и тот не сразу встретится мне.
29, в день святого Михаила, вечером.
О Венеции столько уже написано и напечатано, что я не стану вдаваться в подробные описания, скажу только, какою она открывалась мне. Как всегда, мое внимание прежде всего привлек народ — большие массы людей, их вынужденная, а не избранная жизнь здесь.
Не для забавы бежали эти люди на острова, не произвол погнал других последовать за ними. Нужда принудила их искать безопасного укрытия в этом, казалось бы, неблагоприятном месте, впоследствии столь им благоприятствовавшем и научившем их уму-разуму, в то время, когда весь северный мир еще пребывал во мраке. А их размножение, их богатство было уже неизбежным следствием. Жилища теснились друг к другу, песок и трясина заменялись скалистым основанием, дома искали воздуха, — как деревья, стесненные в густой чащобе, они стремились в высоту, наверстывая то, что теряли в ширину. Скупясь на каждую пядь земли и с самого начала теснясь на малом пространстве, они оставляли улице не больше ширины, чем требовалось для того, чтобы один ряд домов отделить от противоположного и оставить жителям лишь необходимейшие проходы. Вообще же вода служила им улицей, площадью, местом для прогулок. Венецианец волей-неволей должен был стать человеком совсем новой породы, ибо и Венецию можно сравнивать только с Венецией же. Большой, извивающийся змеею канал не уступает ни одной улице на свете, так же как пространство перед площадью Св. Марка не знает равных себе на свете. Я говорю о большом водном зеркале, которое, как полумесяц, с одной стороны охвачено городом Венецией. По другую сторону водной глади слева виден Сан-Джорджио-Маджори, чуть правее — Джудекка с ее каналом, немного подальше — Догана и въезд в Большой канал, где нас встречают своим сиянием два гигантских мраморных храма. Вот краткий перечень того, что сразу бросается нам в глаза, когда мы стоим меж двух колонн площади Св. Марка. Все эти виды так часто гравировались на меди, что мои друзья без труда составят себе наглядное представление о них.
После обеда, в жажде поскорее составить себе впечатление от целого, я без провожатого, ориентируясь только по странам света, ринулся в лабиринт этого города. Весь изрезанный каналами и канальчиками, он тем не менее воссоединен мостиками и мостами. Здешнюю тесноту и скученность трудно себе представить, не видя ее. Как правило, ширину улочки можно измерить распростертыми руками, а на самых узких, подбоченясь, локтями уже касаешься стен. Есть, правда, улочки пошире, кое-где даже маленькие площади, но в общем-то — повсюду теснота.
Я без труда нашел Большой канал и главный мост Венеции — Риальто. Собственно, этот мост — одна беломраморная арка. С нее открывается широкий вид — канал, изборожденный судами, которые доставляют сюда с материка все, что нужно людям, здесь причаливают и разгружаются, между ними снуют гондолы. Сегодня по случаю праздника святого Михаила, все оживлено еще более чем обычно, но, чтобы дать представление об этой картине, я должен предварить ее несколькими словами.
Две главные части Венеции, разделенные Большим каналом, соединяет только мост Риальто, однако здесь предусмотрены и другие коммуникации, а именно — баржи, которые в определенных местах перевозят людей и грузы. Сегодня они выглядели особенно живописно, заполненные нарядными женщинами, — правда, в черных вуалях, — спешивших в церковь на престольный праздник. Я ушел с Риальто и отправился к перевозу, поближе посмотреть на них. И сколько же я увидел красивых лиц и стройных фигур!
Уставши, я покинул тесные улочки, сел в гондолу и, чтобы уготовить себе прямо противоположное зрелище, обогнув остров Св. Клары, через лагуны въехал в канал Джудекки и так добрался до площади Св. Марка, чувствуя себя властителем Адриатического моря, как любой венецианец, усевшийся в свою гондолу. При этом я с глубоким уважением думал о славном своем отце, которому ничто не доставляло большей радости, чем подобные воспоминания. Будет ли и со мною так же? Все, что сейчас меня окружает, — это грандиозное и достойное творение объединенных человеческих усилий, величественный памятник, памятник не властелину, а народу. И если лагуны Венеции мало-помалу заполняются илом, если зловредные испарения подымаются над болотами, торговля чахнет, могущество республики ослабевает, то все же самый ее строй и ее сущность ни на мгновенье не покажутся наблюдателю менее достойными почитания. Она подвластна времени, как и все сущее в мире явлений.
3 октября.
Церковь Il Redentore[1] — прекрасное, величавое творение Палладио. Фасад ее примечательнее фасада Сан-Джорджио. Надо воочию увидеть эти здания, многожды гравированные на меди, чтобы сказанное мною стало наглядным. Я же ограничусь несколькими словами.
Палладио, до мозга костей проникнутый жизнью древних, ощущал мелкость и узость своего времени, как истинно великий человек, который не желает уступать, но, напротив, стремится по мере возможности все преобразить в соответствии со своими высокими и благородными представлениями. Он был недоволен, — я это заключаю из одного, достаточно, впрочем, мягкого, оборота в его книге, — что христианские церкви продолжают воздвигать в форме старинных базилик, и потому тщился приблизить свои священные здания к формам древних храмов. Отсюда возникли известные несообразности, которые он, как мне думается, удачно устранил в Il Redentore, тогда как в Сан-Джорджио они очень заметны. Фолькман высказывается по этому поводу, но в точку, собственно, не попадает.
Внутри Il Redentore тоже все очаровательно, вплоть до росписи алтарей, собственноручной работы Палладио. К сожалению, ниши, предназначавшиеся для статуй, заполнены плоскими размалеванными дощатыми фигурами.
3 октября.
Вчера вечером был в опере у св. Моисея (здесь театры называются по ближайшей церкви). Особого удовольствия не получил! Либретто, музыке и певцам недостает внутренней энергии, которая только и может довести до совершенства подобный спектакль. Ни одну его часть плохой не назовешь, но только две женщины прилагали усилия, не для того, чтобы хорошо играть, но чтобы повыгоднее подать себя и понравиться публике. А это уже нечто. У обеих хорошая внешность, превосходные голоса, и вообще они изящные, веселые и бойкие создания. У мужчин, напротив, ни малейшего признака внутренней силы и желания что-то внушить публике, да и голоса не сказать, чтобы блестящие.
Балет, убогая придумка, в целом был освистан, хотя нескольким отличным прыгунам и прыгуньям порядком аплодировали, возможно, потому, что последние считали своим долгом знакомить зрителей с каждой красивой частью своего тела.
3 октября.
Сегодня мне довелось побывать на другой комедии, больше меня порадовавшей. Во Дворце дожей публично разбиралось гражданское дело, весьма важное. К моей радости, слушанье его пришлось на каникулярное время. Один из адвокатов соединял в себе все утрированные качества классического буффо. Толстый, приземистый, при этом необыкновенно подвижный, с резким профилем, с голосом, точно медная труба, и таким пылом, словно то, что он говорит, до глубины души волнует его. Я называю происходившее комедией, ибо весь этот публичный спектакль, видимо, разыгрывается как по нотам. Судьи знают, что им надо будет сказать, стороны — чего им ждать. И все же эта процедура мне больше по душе, чем наше нескончаемое сидение в душных канцеляриях. А сейчас я попытаюсь описать, как естественно и чинно, без всякой театральности все это совершается.
В просторной зале Дворца дожей по одну ее сторону полукругом сидят судьи. Напротив них, за кафедрой, за которой могли бы в ряд поместиться несколько человек, сидят адвокаты обеих сторон, перед ними на скамейке истцы и ответчица собственной персоной. Адвокат истца сошел с возвышения, поскольку в сегодняшнем заседании прений не предполагалось, а должны были зачитываться все документы pro и contra, впрочем, имевшиеся уже в печатном виде.
Тощий писарь в черном потрепанном сюртуке, с толстой подшивкой в руках готовился приступить к своим обязанностям чтеца. Зала была битком набита пришедшими послушать и поглядеть. Правовой вопрос сам по себе, равно как и лица, которых он затрагивал, видимо, представлялись венецианцам весьма важными.
Наследники майоратов пользуются в этой республике немалыми привилегиями, недвижимость, однажды объявленная майоратом, навечно сохраняет свои права; если в силу каких-нибудь обстоятельств она и подвергалась отчуждению даже несколько столетий тому назад, то, когда дело дойдет до открытого судебного разбирательства, оказывается, что права потомков первого семейства неприкосновенны и земельная собственность должна быть возвращена им.
На сей раз вопрос стоял очень остро, так как иск был вчинен самому дожу, вернее, его супруге, которая, закутанная в свою накидку, самолично восседала на скамеечке, отделенной лишь малым расстоянием от места истца. Дама почтенного возраста, благородного телосложения, с красивым лицом, которое хранило суровое, даже угрюмое выражение. Венецианцы горды тем, что догаресса в собственном дворце была вынуждена предстать перед судом и перед ними.
Писарь начал читать, и тут только мне уяснилась роль человечка, сидевшего на низкой скамеечке за маленьким столиком напротив адвокатской кафедры, и, прежде всего, что значили песочные часы, которые он поставил перед собой. Покуда писарь читает, время остановлено, адвокату же, если он пожелает говорить, дается только ограниченное время. Писарь читает, часы лежат, человечек держит на них руку. Но стоит адвокату открыть рот, и часы уже принимают вертикальное положение; не успеет он замолкнуть, как они опять лежат. И это большое искусство — прервав поток чтения, вставлять беглые замечания, неукоснительно возбуждать вниманье слушателей. Но маленький Сатурн испытывает тут немалую трудность — он вынужден то и дело менять вертикальное положение часов на горизонтальное, иными словами, он оказывается чем-то вроде злого духа в кукольном театре, который в ответ на быстрые восклицания озорника Гансвурста: «Берлике! Берлике!» — не знает, уходить ему или оставаться.
Тот, кто наслышался в канцеляриях, как последующие документы сверяют с оригиналом, может без труда представить себе это чтение — быстрое, монотонное, но хорошо артикулированное и удобопонятное. Искусный адвокат умеет шутками разгонять скуку, и публика покатывается со смеху над его остротами. Не могу не вспомнить одну его шутку, пожалуй, самую необычную из тех, которые я понял. Писарь как раз зачитал документ, согласно коему один из владельцев, признанный неправомочным, распорядился спорным имуществом. Адвокат попросил его читать помедленнее, и, когда тот отчетливо произнес: «Я дарю, я завещаю», — он яростно напустился на чтеца, восклицая: «Что это ты собрался дарить? Что завещать, несчастный голодранец. Нет ведь ничего на свете, что бы тебе принадлежало. Впрочем, — он, сделал вид, что одумался, — тот сиятельный владелец был точно в таком же положении и намеревался подарить, намеревался завещать то, что также не принадлежало ему, как не принадлежит и тебе».
Хохот разразился в зале, но песочные часы тотчас же приняли горизонтальное положение. Писарь продолжал свое назойливое чтение, бросая на адвоката злобные взгляды. Но это была заранее обусловленная потеха.
5 октября, поздним вечером.
Я вернулся с трагедии, покатываясь со смеху, и решил тотчас закрепить на бумаге эту забавнейшую историю. Пьеса была недурна, автор выложил все свои трагические козыри, и актерам было легко играть. Некоторые положения были общеизвестны, другие новы и даже удачны. Два отца, исполненных ненависти друг к другу, сыновья и дочери этих разделенных враждою семейств, страстно влюбленные вопреки родовой вражде, более того, одна пара даже тайно обвенчана. Вокруг молодых людей разыгрывались свирепые, дикие страсти, и под конец автору, чтобы устроить их счастье, пришлось заставить заколоться обоих отцов, после чего занавес опустился под бурные аплодисменты. Овация становилась все громче, публика кричала: «Fuora!»[2] — до тех пор, покуда две главные пары не выбрались из-под занавеса, чтобы отвесить несколько поклонов и уйти в другую кулису.
Но публика этим не удовлетворилась, под неумолчные аплодисменты она вопила: «I morti»[3] Длилось это, покуда оба мертвеца не вышли, чтобы, в свою очередь, раскланяться, а так как многие все еще кричали: «Bravi i morti!»[4] — то их еще долго задерживали на просцениуме, прежде чем отпустить. Все эти выходки имеют особую прелесть для тех, кто видел их своими глазами и у кого крики «браво! браво!», ежеминутно готовые сорваться с языка у итальянцев, все еще звенят в ушах, как у меня, а тут он еще слышит, как и мертвых почтили этим восторженным возгласом.
«Доброй ночи!» Мы, северяне, говорим это всякий раз, расставаясь, когда уже стемнело, итальянец желает другим: «Felicissima notte!»— лишь однажды, когда в комнату, на рубеже дня и ночи, вносят зажженные свечи, и значит это нечто совсем другое. Дело в том, что особенности языка всегда непереводимы; от самого высокого и до самого низкого слова все зависит от своеобразия нации, будь то ее характер, убеждения или жизненные обстоятельства.
6 октября.
Вчерашняя трагедия многому меня научила. Во-первых, я услышал, как итальянцы, декламируя, управляются со своими одиннадцатисложными ямбами, и к тому же понял, как умно Гоцци соединял свои маски с трагическими образами. Таков доподлинный театр этого народа; итальянцы жаждут примитивной растроганности, глубокого, нежного сочувствия к несчастному они не испытывают, их радует лишь красноречие героя, ораторские способности они умеют ценить, но «на закуску» хотят посмеяться или принять участие в какой-нибудь вздорной истории.
Театральное представление они воспринимают как действительную жизнь. Когда тиран протянул меч сыну и потребовал, чтобы тот заколол им свою собственную жену, стоявшую рядом, публика стала громко выражать свое неудовольствие этой коллизией; еще немножко, и спектакль был бы сорван. Публика требовала, чтобы старик взял свой меч обратно, что, разумеется, сделало бы последующие сцены невозможными. Наконец злополучный сын решился, вышел на просцениум и смиренно попросил сидящих в зале еще хоть на минутку набраться терпения, — дальше, мол, все пойдет, как им того хочется. С точки зрения искусства сцена убийства и вправду была нелепа и противоестественна, и я воздал народу хвалу за его чуткость.
Теперь мне сделались понятнее длинноты и нескончаемые рассуждения в греческих трагедиях. Афиняне еще охотнее, чем итальянцы, слушали речи и знали в них толк; недаром же они целыми днями возлежали в судилищах, кое-чему они там научились.
6 октября.
Сегодня утром был на литургии в церкви св. Юстина, где в этот день, в память давней победы над турками, непременно присутствует дож. Когда к маленькой площади подходят позолоченные барки, на которых прибывает дож и многие знатные семейства, корабельщики в оригинальных костюмах орудуют ярко-красными веслами, а на берегу духовенство и монашеские ордена с зажженными свечами на шестах или в переносных серебряных светильниках стоят, теснятся, волнуются и ждут, когда наконец с судов на землю перебросят обитые коврами мостки и по мостовой начнут расстилаться сперва лиловые одежды шестнадцати министров республики, затем красные — сенаторов и под конец сойдет старец в золотом фригийском колпаке, длиннейшем золотом таларе и горностаевой мантии, трое слуг несут его шлейф, — и все это происходит на маленькой площади перед порталом церкви, а у ее дверей — развернутые турецкие знамена, так что вдруг начинает казаться, что ты видишь старинные тканые шпалеры с ярким и прекрасным рисунком. Мне, беглецу с севера, эта церемония доставила много радости. У нас, где на празднествах щеголяют в куцых камзолах, а в самых торжественных случаях еще и с оружием за плечами, такого, конечно, быть не может. Здесь же эти одеяния со шлейфами, эти мирные процессии естественны и уместны.
Дож — рослый, красивый мужчина, возможно, нездоровый, но сейчас, дабы не уронить своего достоинства, он держится очень прямо под тяжелыми своими одеждами. Благосклонный и приветливый, он выглядит дедушкой всего своего народа. Торжественный наряд очень идет к нему, шапочка под колпаком не режет глаз, — тонкая и прозрачная, она прикрывает самые белые, самые светлые волосы, какие только есть на свете.
Человек пятьдесят нобилей в длинных темно-красных одеждах сопровождают его. Почти все — ладные, видные мужи, рослые и большеголовые; им очень идут завитые белокурые парики. Черты у них резкие, хотя лица белые, мягкие, впрочем, лишенные непривлекательной дряблости; они выглядят умными и спокойными. Эти мужи явно уверены в себе, они легко и, без сомнения, радостно приемлют жизнь.
Когда все уже заняли в церкви положенные им места и литургия началась, в главную дверь стали входить монахи; окропив себя святой водою и склонив колена перед главным алтарем, перед дожем и перед знатью, они выходили в правую боковую дверь.
6 октября.
На сегодняшний вечер я заказал для себя прославленное пение гондольеров, которые поют Тассо и Ариосто на собственные мелодии. Это пение поневоле приходится заказывать, ибо оно стало редкостью, сродни наполовину отзвучавшим преданиям старины. При лунном свете я сел в гондолу, один певец встал впереди, другой сзади. Они затянули свою песню и пели поочередно, строфу за строфой. Мелодия, которую мы знаем из Руссо, — нечто среднее между хоралом и речитативом, ход ее остается неизменным, но такт в ней отсутствует; да и модуляция одна и та же, только что гондольеры, в зависимости от содержания строфы, как бы декламируя, меняют интонацию и размер. Но дух их пения, его жизнь мне понятны, о чем я и скажу сейчас.
Как создавалась эта мелодия, я вникать не стану, знаю только, что она как нельзя лучше подходит для праздного человека, который что-то напевает себе под нос, подгоняя под нее стихи, которые помнит наизусть.
Он сидит на острове, на берегу канала или на барке и всепроникающим голосом, — народ здесь превыше всего ценит силу голоса, — что есть мочи поет свою песню. Она разносится над тихим зеркалом вод. Где-то вдали ее слышит другой, мелодия ему знакома, слова он разобрал и отвечает уже следующей строфой, — так один гондольер становится эхом другого. Песня длится ночи напролет и, не утомляя, забавляет их. Чем дальше они друг от друга, тем обворожительнее их пение. Если слушатель находится посередине — значит, он выбрал себе наилучшее место.
Чтобы дать мне возможность это услышать, они высадились на берегу канала Джудекки и пошли в разные стороны, я же ходил взад и вперед между ними, всякий раз удаляясь от того, кто сейчас должен был запеть, и торопясь к тому, кто только что замолк. Тут-то мне и открылся смысл этого пения. Издалека песня звучит очень странно, как жалоба без печали. Есть в ней что-то невероятное и трогательное до слез. Я приписал это своему настроению, но старик, меня сопровождавший, сказал: «È singolare, come quel canto intenerisce, e molto più, quando è più ben cantato»[5]. Он рекомендовал мне послушать женщин с Лидо, в первую очередь с Маламокко и Палестрины, они тоже поют Тассо на эти или похожие мелодии. И еще добавил: «У них вошло в привычку, когда рыбаки, их мужья, уходят в море, вечерами садиться на берегу и что есть силы петь эти песни, покуда издалека до них не донесутся голоса мужей, — таким манером, они переговариваются с ними». Разве это не замечательно? И все же думается, что вблизи не порадуешься голосам, вступившим в спор с волнами морскими. Однако человечным и правдивым становится смысл этой песни, живой — мелодия, над мертвыми вокабулами которой мы прежде ломали себе голову. Это песнь одинокого человека, несущаяся вдаль и вширь, дабы другой, тоже одинокий, услышал ее и на нее ответил.
8 октября.
В доме Фарсетти имеется ценнейшая коллекция слепков с античных статуй… Не буду говорить о тех, что известны мне еще по Мангейму или по другим собраниям, упомяну лишь о новых знакомых. Клеопатра в ужасающем спокойствии, с аспидом, обвившим ее руку, она уже объята сном, переходящим в смерть; далее, мать Ниобея: стремясь защитить свою младшую дочь от стрел Аполлона, она прикрыла ее плащом; несколько гладиаторов; гений, покоящийся на сложенных крылах; философы — одни из них сидят, другие ходят.
Этим творениям человечество может радоваться, тысячелетиями учиться на них, не в силах исчерпать мыслью достоинств их создателей.
Множество замечательных бюстов переносят меня в прекрасные античные времена. Увы, мне ясно, как сильно я отстал в этой области знаний, но я все наверстаю, путь мне уже открылся. Палладио показал мне его, так же как путь ко всем искусствам и к самой жизни. Это, пожалуй, звучит странновато, но все же менее парадоксально, чем история с Якобом Бёме, которому Юпитер ниспослал озарение, и тот, при виде оловянной миски, познал Вселенную. В собрании находится также обломок перекрытия храма Антонина и Фаустины в Риме. Это произведение, тотчас поражающее наш взор, напоминало мне капитель Пантеона, которую я видел в Мангейме. Скажу без обиняков; это, конечно, ничего общего не имеет с нашими готическими украшениями — нахохленными святыми на консолях, взгроможденных одна над другой, с нашими колоннами, смахивающими на курительные трубки, с остроконечными башенками и зубчатыми цветочными гирляндами, — от них я, слава богу, избавился на веки вечные!
Хочу упомянуть еще о нескольких скульптурах, которые я видел в эти дни, пусть мимоходом, но созерцал я их с благоговейным изумлением: два гигантских льва из белого мрамора перед воротами арсенала. Один сидит, упираясь передними лапами, другой — лежит, — величественные противоположности в живом своем многообразии. Они так огромны, что все вокруг них выглядит мелким, да и ты сам превратился бы в ничто, если бы твою душу не возвышали величественные произведения искусства. Говорят, что эти львы были созданы в лучшие времена Эллады и доставлены сюда из Пирея, когда республика переживала свою блистательнейшую пору.
Барельефы, вделанные в стены храма св. Юстины, видимо, афинского происхождения, — жаль, что их несколько затемняют церковные стулья. Служитель обратил на них мое внимание, так как, по преданью, они послужили Тициану прообразом его бесконечно прекрасных ангелов в картине «Убиение Петра-мученика». Эти гении резвятся, карают атрибутами богов, и это тем прекрасно, что превосходит все наши представления.
Смотрел я еще, с совсем особым чувством, колоссальную обнаженную статую Маркуса Агриппы во дворе одного палаццо; дельфин возле него, как бы вынырнувший из морских глубин, указует на то, что Маркус — герой-мореход. Подумать только, что такое героическое изобретение делает человека богоравным!
Коней на соборе св. Марка я рассматривал на близком расстоянии. Снизу тотчас не замечаешь, что все они пятнистые: местами с красивым желтоватым металлическим блеском, а местами уже тронуты медной зеленью. Отсюда видишь и догадываешься, что в свое время они были целиком позолочены. По тому, как они исполосованы, становится ясно, что варвары не спиливали позолоту, а силились сколоть ее. Ну что же, по крайней мере, хоть фигуры коней сохранились.
Великолепная упряжка! Хотел бы я услышать, что скажет о ней истинный знаток лошадей. Удивительно и то, что вблизи эти кони выглядят тяжелыми, а снизу, с площади, — легкими, точно олени.
8 октября.
Сегодня поутру я поехал с моим ангелом-хранителем на Лидо, то есть на косу, которая замыкает лагуны и отделяет их от моря. Мы вышли из гондолы и зашагали поперек косы. До меня донесся громкий гул, — это было море, вскоре я его увидел: отступая, волны высоко вздымались у берега. Уже настал полдень — время отлива.
Итак, мне довелось своими глазами увидеть море, довелось пройти по гладкой, как гумно, поверхности, которую оно, откатываясь, оставляет после себя. Мне захотелось, чтобы здесь были дети, — из-за раковин. Я и сам, как ребенок, набрал их немалую толику, правда, для определенной цели — засушить хоть немного жидкости каракатиц, которую те щедро выпускают здесь.
На Лидо невдалеке от моря хоронят англичан, подальше — евреев: и тем и другим не положено покоиться в освященной земле. Я разыскал могилу благородного консула Смита и его первой жены. Обязанный ему своим экземпляром Палладио, я возблагодарил его за таковой на этой неосвященной могиле.
Если бы только неосвященной, но она еще и наполовину засыпана песком. Лидо ведь не более как дюна, море наносит песок, ветер гонит его во все стороны; целые горы песка местами скапливаются, и он проникает повсюду. В скором времени трудно будет отыскать даже достаточно высокий памятник на могиле консула.
И все-таки море — величественное зрелище! Я хочу проплыть по нему в рыбачьей лодке, — гондолы в море выходить не отваживаются.
8 октября.
На берегу я нашел всевозможные растения, общность характера позволила мне ближе узнать их свойства. Все они тучные и в то же время жесткие, сочные, но и стойкие, — ясно, что исконная соль песчаной почвы, но еще больше соленый воздух придали им эти свойства. Они изобилуют соками, как водоросли, они крепки и устойчивы, как горные растения; ежели кончики их листьев снабжены чем-то вроде колючек, наподобие осота, то эти колючки острые и крепкие. Я наткнулся на клубок таких листьев, поначалу я принял его за нашу невиннейшую мать и мачеху, только что вооруженную грозным оружием; листья у нее точно кожа, так же как семенные коробочки, и стебли — мясистые, жирные. Я решил взять с собою немного семян и засушенных листьев (eryngium maritimum).
Рыбный рынок и бесчисленные «плоды моря» доставляют мне большое удовольствие, я часто захожу туда получше рассмотреть злополучных обитателей пучин, попавшихся в сети.
9 октября.
Чудный день, с утра и до вечера! Я побывал напротив Киоццы на Палестрине, где республика, спасаясь от натиска моря, возводит огромные сооружения, так называемые мурацци. Они сделаны из обтесанных камней и, собственно, предназначены для того, чтобы оградить от свирепой стихии длинную косу, — прославленное Лидо, — отделяющую лагуны от моря.
Лагуны — следствие извечной работы природы. Прилив, отлив и земля противоборствовали друг другу, затем началось постепенное понижение первозданных вод, все это вместе и стало причиной того, что на верхнем конце Адриатического моря образовалась большая полоса болот. Прилив набегает на нее, а отлив лишь частично ее затрагивает. Искусство завладело всеми возвышенностями, и так вот простирается Венеция, составившаяся из сотен островов и сотнями же островов окруженная. В то же самое время, с невероятными усилиями и расходами, в болотах прорыли каналы, дабы военные корабли и во время отлива могли входить в важнейшие гавани. То, что людское усердие и хитроумие придумали и создали в давние времена, ныне должно поддерживаться умом и трудоспособностью потомков. Лидо — длинная коса, отделяет лагуны от моря, которое проникает в них лишь в двух местах — неподалеку от Кастелло и на противоположном краю, у Киоццы. Во время прилива, обычно дважды в день, морская вода заливается в лагуны, отлив дважды выносит ее, всегда тем же путем и в том же направлении. Прилив покрывает болотистые места внутри лагун, более же высокие остаются если не сухими, то все же видимыми.
Все было бы по-другому, если бы море в поисках новых путей хлынуло на косу и воды его свободно устремились бы туда и обратно. Не говоря уж о том, что поселки на Лидо, Палестрине, Сан-Пьетро и прочих были бы затоплены, но разлились бы и проезжие каналы. Такой водяной разгул все бы перемешал и перепутал, Лидо превратилось бы в острова, острова, лежащие за ним, — в песчаные отмели. Стремясь избегнуть этой беды, венецианцы всеми силами сберегают Лидо, чтобы стихии неповадно было сметать и рушить то, чем уже сумел завладеть человек, то, чему он придал форму и обличье для определенных целей.
В исключительных случаях, когда море разливается сверх всякой меры, счастьем следует почитать, что доступ ему открыт лишь в двух точках, все же остальное наглухо заперто от него; это уменьшает ярость его натиска, а через несколько часов оно все равно неизбежно подчинится закону отлива.
Вообще же Венеции нечего тревожиться, медлительность, с которой отступает море, подарит ей еще тысячелетье спокойствия; разумно поддерживая каналы, она сумеет сохранить все, чем владеет.
Если бы только венецианцы почище содержали свой город, — это необходимо, нетрудно и крайне важно для будущего. Правда, сейчас уже под угрозой крупного штрафа запрещено выбрасывать или сметать мусор в каналы, но ведь внезапно налетевшему дождю не запретишь ворошить мусор, рассованный по углам, и сыпать его в каналы или, что еще хуже, забивать им трубы для стока воды и засорять их до такой степени, что главным площадям грозит опасность быть постоянно залитыми водой. Даже некоторые стоки на малой площади Св. Марка, проложенные, как и на большой, весьма искусно, я видел забитыми сором и полными воды.
Когда выдастся дождливый день, грязь в городе — непролазная, прохожие ругаются и клянут все на свете; всходя на мостики и спускаясь с них, обязательно измараешь пальто и табарро, с которыми здесь не расстаются, вдобавок венецианцы всегда носят чулки и башмаки; то и другое забрызгано грязью, кстати, грязью липкой и едкой. Но вот опять распогодилось, и ни один человек уже не думает о чистоте. Верно говорят, что люди вечно жалуются на плохую обслугу, но как сделать ее лучше, никто ума не приложит. В Венеции, если бы верховный правитель этого пожелал, все бы мигом устроилось.
10 октября.
Наконец-то и мне можно сказать: я видел комедию! Сегодня в театре св. Луки давали «Le Baruffe Chiozzotte», что приблизительно можно перевести как «Ссоры и свары в Киоцце». Действующие лица — моряки, жители Киоццы, их жены, сестры и дочери. Крикливые голоса этих персонажей в разговоре как добродушном, так и сердитом, их ссоры, их запальчивость, добродушие, пошлость, остроты, юмор и полная непринужденность манер воспроизведены превосходно. Пьеса принадлежит еще перу Гольдони, а так как я только вчера побывал в Киоцце, а голоса и повадки моряков и рабочих гавани еще звучали у меня в ушах и стояли перед глазами, то я, естественно, получил большое удовольствие, и хотя кое-какие подробности и ускользали от меня, целое я все же понимал довольно хорошо. Сюжет пьесы заключается в следующем: жительницы Киоццы сидят на берегу перед своими домами и, как обычно, прядут, вяжут, шьют, плетут кружева. Мимо проходит молодой человек и с одной из них здоровается приветливее, чем с другими. Тотчас же начинают сыпаться шпильки, они быстро перерастают в насмешки, в злые укоры, в отчаянное озорство, одна бесцеремонная соседка выпаливает всю правду, дело доходит до серьезных оскорблений, в конце концов появляются судебные власти.
Второй акт происходит в зале суда; вместо отсутствующего подесты действует актуарий, подеста как нобиле не должен появляться на сцене театра; итак, актуарий поодиночке вызывает женщин. Положение довольно щекотливое, так как сам он влюблен в первую любовницу, счастлив, что наконец-то оказался с нею наедине, и вместо того, чтобы ее допрашивать, объясняется ей в любви. Другая, влюбленная в актуария, в приступе ревности врывается к ним, следом за нею — взволнованный любовник первой, а за ним и остальные; новые попреки, перебранка, и в зале суда разыгрывается та же чертовщина, что и в гавани.
В третьем акте все еще смешнее, но развязка — торопливая и довольно бесцветная. Зато очень удачно воплощена идея пьесы в одном персонаже, а именно — в старом моряке, вся стать которого, равно как и органы речи, из-за тяжелой юности утратили быстроту и подвижность.
Он как бы являет собою противоположность вертлявому, болтливому и крикливому народу. Прежде чем облечь в слова свою мысль, он словно берет разбег — шевелит губами, жестикулирует и наконец выпаливает ее. Но поскольку ему все равно удаются лишь короткие фразы, то у него выработалась привычка к лаконической суровости, отчего все его речи звучат как сентенции или пословицы, что прекрасно уравновешивает дикое, необузданное поведение остальных.
Однако такого буйного веселья, какое охватило публику, узнавшую себя и себе подобных в столь правдивом изображении, я сроду не видывал. Хохот и восторженные восклицания не умолкали в зале. Надо сказать, что и актеры играли великолепно. В зависимости от воплощаемых персонажей, они усвоили голоса и повадки, часто встречающиеся в народе. Примадонна была обворожительна, — куда лучше, чем объятая страстью, в одеждах героини на прошлом представлении. Всяческих похвал заслуживает автор, из сущего пустяка создавший приятнейшее вечернее времяпрепровождение. Но такое, конечно, возможно, только среди собственного жизнерадостного народа. Пьеса, несомненно, написана рукой большого мастера.
Из труппы Сакки, для которой писал Гоцци и которой более, собственно, не существует, я видел Смеральдину — маленькую толстушку, полную жизни, проворства и веселья. Вместе с нею играл Бригелла — худощавый, хорошо сложенный актер, с прекрасной мимикой и выразительной жестикуляцией. Маски эти для нас нечто вроде мумий, безжизненные и ничего не значащие, здесь же они отлично вписываются в общую картину жизни. Возраст, характеры людей, сословная принадлежность находят свое выражение в причудливых костюмах, и ежели ты сам большую часть года носишь такую личину, то тебя ничуть не удивляют и черные лица на подмостках.
Венеция, 14 октября, 2 часа ночи.
Последние минуты моего здешнего пребывания; ибо сейчас на почтовом судне я отправляюсь в Феррару. Венецию я покидаю охотно. Чтобы с удовольствием и пользой остаться здесь, мне пришлось бы предпринять кое-какие новые шаги, а они не входят в мои планы. К тому же вся и всё покидает сейчас этот город, спеша в свои сады и владения на твердой земле. Мой багаж и так уже основательно пополнен, вдобавок я увожу с собой богатейшую, удивительнейшую, ни с чем не сравнимую картину.
16 октября, утром, на корабле.
Мои попутчики, мужчины и женщины, вполне сносные и непритязательные люди, еще спят в каюте, я же, кутаясь в плащ, провел обе ночи на палубе. Холодновато было только под утро. Теперь я, действительно, нахожусь под сорок пятым градусом и повторяю свою старую песню: все бы я оставил здешним жителям, если бы мне можно было, подобно Дидоне, захватить отсюда воздуха столько, сколько стянут мои ремни, и окружить им наши жилища. Это было бы иное бытие. Плаванье при великолепной погоде очень приятно, виды просты, но восхитительны. По, веселая, приветливая река, течет меж плоских берегов, поросших лесом и кустарником, никакие дали глазу не открываются. Здесь, впрочем и на Эче, я видел нелепейшие гидротехнические сооружения, ребяческие и никому не нужные, как на Заале.
Феррара, 10-го, ночью.
Прибыл сюда в семь утра по немецкому времени и собираюсь завтра же ехать дальше. Впервые я ощутил своего рода уныние в большом и прекрасном, равнинном, обезлюдевшем городе. Блестящий двор некогда оживлял эти улицы, здесь жил Ариосто — неудовлетворенным, Тассо — несчастным, а мы-то надеемся усладить свою душу посещением этих мест. Гробница Ариосто — это груды неудачно распределенного мрамора. Вместо узилища Тассо здесь показывают то ли дровяной сарай, то ли угольную яму, где он, конечно, не был заточен. Соседи давно уже не знают, зачем сюда ходят чужестранцы. Наконец, получив солидные чаевые, они начинают что-то припоминать. Это как с Лютеровым чернильным пятном, которое время от времени подновляет кастелян. Многие путешественники, одержимые своего рода охотничьей страстью, жаждут взглянуть на такие памятки. Я впал в столь мрачное настроение, что почти не обратил внимания на прекрасный научный институт, выстроенный и богато оснащенный одним из кардиналов, уроженцев Феррары; подбодрили меня только некоторые старинные памятники в институтском дворе.
Затем меня позабавила удачная мысль одного художника изобразить Иоанна Крестителя перед лицом Ирода и Иродиады. Пророк, облаченный в лохмотья пустынника, гневно указывает на упомянутую даму. Она спокойно смотрит на сидящего рядом с нею правителя, а тот тоже спокойно и проницательно — на восторженного пророка. Перед правителем стоит довольно большая белая собака, а из-под юбки Иродиады вылезает маленькая болонка, и обе лают на Иоанна Крестителя. По-моему — весьма остроумная выдумка.
Болонья, 18 октября, ночью.
…Приехал в Болонью. Расторопный и сведущий гид, узнав, что я не намереваюсь долго оставаться здесь, прогонял меня по всем улицам и по такому количеству дворцов и храмов, что я едва успевал отмечать в своем Фолькмане, где я побывал, и вряд ли впоследствии сумею по этим отметкам вспомнить все, что я видел. А сейчас скажу только о том, что врезалось светлым пятном мне в память.
Начну с Цецилии Рафаэля! Я многое знал о ней, но сейчас увидел ее своими глазами. Рафаэль всегда делал то, что хотели сделать другие, но я могу сказать лишь одно: это мадонна Рафаэля. Пятеро святых рядом друг с дружкой, ни до одного из них нам, собственно, дела нет, но их земное бытие воссоздано так совершенно и несомненно, что этой картине желаешь вечной жизни, примиряясь даже с мыслью, что сам ты обратишься в прах. Но чтобы по-настоящему узнать Рафаэля, оценить и все же не восславить как бога, который, подобно Мелхизедеку, явился на свет без отца и без матери, надо доискаться, кто его предшественники, кто учителя. Утвердившись на надежном грунте истины, они усердно, даже с опаской, стали закладывать мощные фундаменты и, соревнуясь друг с другом, камень за камнем возводить пирамиду, покуда он, ободренный уже содеянным, озаренный горним светом, не увенчал ее последним камнем, на который или рядом с ним уже нельзя было положить другого.
Интерес к истории охватывает тебя все сильнее, когда рассматриваешь картины старых мастеров. Франческо Франчиа заслуживает безусловного уважения, Пьетро из Перуджи такой славный парень, что, право, хочется сказать: вот истинно немецкая душа. О, если бы счастливый случай поглубже завел Альбрехта Дюрера в Италию!.. В Мюнхене я видел несколько его вещей, доподлинно великих. Бедняга здорово просчитался в Венеции, заключив договор с попами, на выполнение коего потерял долгие месяцы! А если вспомнить, что во время путешествия по Нидерландам он выменивал на попугаев свои дивные творения, которые, как он надеялся, должны были принести ему счастье, и, чтобы не тратиться на чаевые, писал портреты с прислуги, приносившей ему тарелку фруктов! Меня всегда до глубины души трогает простофиля-художник, потому что, по сути дела, и я таков же, только иной раз удачнее устраиваю свою жизнь.
Под вечер я наконец сбежал из этого почтенного, старого, ученого города, сбежал от толпы, что снует по сводчатым галереям, построенным почти на всех улицах и дающим ей возможность в жару и в непогоду бродить взад и вперед, глазеть, покупать, — словом, делать что вздумается. Поднявшись на башню, я наслаждался свежим воздухом и видом, открывавшимся с нее.
Наклонная башня — препротивная штука, но я считаю вполне вероятным, что ее старательно строили именно такой. Нелепость же эту объясняю себе следующим образом: во время городских беспорядков любое солидное здание служило крепостью, а в этой крепости любая могущественная семья возводила башню. Мало-помалу это превратилось в удовольствие или в дело чести, каждый хотел блеснуть своей башней, а когда прямые башни стали уже будничными, решили построить наклонную. Архитектор и владелец в общем-то достигли своей цели, — взор наш, привыкший к множеству прямых и стройных башен, невольно ищет наклонную. Потом я побывал и на такой. Кирпич уложен горизонтальными рядами. С хорошим цементом и железными скрепами можно, как видно, соорудить какую хочешь нелепость.
19 октября, вечером.
Сегодняшний день я использовал на то, чтобы смотреть и опять смотреть, но с искусством обстоит так же, как с жизнью: чем глубже в нее вникаешь, тем она становится необъятнее. На небе искусства возникают новые звезды; я не могу их исчислить, и они сбивают меня с толку; оба Караччи, Гвидо, Доминико появились уже в более позднюю и более счастливую для искусства пору. Но чтобы по-настоящему насладиться ими, нужно знание и уменье судить. Мне же недостает того и другого, а приобретается это лишь постепенно. К тому же чистоте созерцания и непосредственному впечатлению очень мешают нелепые в большинстве случаев сюжеты картин, которые бесят тебя, хотя должны были бы вызывать преклонение и восторг.
Кажется, что сыны божии, вступив в брак с дочерьми человеческими, наплодили ублюдков. Если божественный дух Гвидо, его кисть, словно бы созданная запечатлевать лишь совершеннейшее из того, что нам дано видеть, влечет нас, то все же спешишь, браня его на чем свет стоит, отвести глаза от этих омерзительно глупых сюжетов, унижающих человеческое достоинство; анатомический театр, эшафот, живодерня, герой вечно страдает, но никогда не действует, ни малейшего интереса к современной жизни, всегда что-то фантастическое, приходящее извне. Злодеи или сумасшедшие, преступники или идиоты, — чтобы спасти положение, художник вписывает в картину голого парня, хорошенькую зрительницу, а не то обходится со своими духовными героями, как с манекенами, обряжая их в плащи с живописными складками. И ничего характерного для человека! Из десяти сюжетов — ни одного, который стоило бы писать, а единственный, этого заслуживающий, художник не осмелился дать в правильной трактовке.
Большая фреска Гвидо в церкви Мендиканти написана по заказу; в ней есть все, что должно быть запечатлено великим мастером, но также и вся чепуха, которой только можно от него потребовать. По-видимому сенат одобрял фреску, а возможно, и давал указания, что должно быть на ней изображено. Оба ангела, достойные утешать Психею, здесь вынужденны…
Святой Прокл написан великолепно, но остальные — сущие попы и епископы! Внизу божественные младенцы, играющие традиционными атрибутами. Художник, зная, что к горлу его приставлен нож, старался выйти из положения, но, видимо, только доказал, что не он варвар. Есть там и две нагих фигуры, давно написанные, — святой Иоанн в пустыне и святой Себастиан, но что вы скажете? Один разинул рот, другой скорчился в три погибели.
В дурнейшем расположении духа, задумываясь над историей, я прихожу к выводу, что вера возродила искусство, но суеверие, заполучив власть над ним, снова сгубило.
После обеда, несколько утихомирившись и придя в менее задиристое настроение, чем сегодня утром, я записал в свою книжицу следующее: в палаццо Танари имеется знаменитая картина Гвидо — Мария, больше натуральной величины, кормящая грудью младенца. Кажется, что бог написал ее голову; невозможно передать выражение, с которым мать смотрит на сосущего младенца. Мне видится в ней тихая, глубокая покорность, словно бы на руках у нее не дитя любви и радости, но подкинутый ей небесами младенец, и она кормит его — ибо так уж случилось — в глубочайшем своем смирении, даже не понимая, как все это произошло. Остальное пространство заполнено гигантским занавесом, который очень высоко ценят знатоки; я же не знал, как к нему отнестись. Правда, краски его потемнели, но, кстати сказать, день и комната тоже были не из светлых…
Вот я и уподобился Валааму, растерявшемуся пророку, который благословил тех, кого собирался проклясть, и так повторялось бы еще не раз, останься я здесь подольше.
Но если вновь наткнешься на картину работы Рафаэля, или хотя бы с некоторой достоверностью ему приписываемую, то ты исцелен и счастлив. Так я набрел на «Святую Агату», бесценную, но, увы, не очень хорошо сохранившуюся. Художник изобразил святую здоровой, уверенной в себе девственницей, но не грубоватой и не холодной. Мне врезался в память этот образ, я буду мысленно читать ей «Ифигению» и не позволю своей героине выговорить ни слова, которого не могла бы сказать эта святая.
Раз уж я снова вспомнил о сладостной ноше, с которой не расстаюсь в своем странствии, то не могу умолчать и о том, что, помимо великих явлений искусства и природы, которые я обязан усвоить, мне не дает покоя еще и удивительная вереница поэтических образов. Едучи сюда из Ченто, я намеревался продолжить работу над «Ифигенией», но что же произошло? Перед моим внутренним взором предстал сюжет «Ифигении Дельфийской», и я должен был его разработать. Скажу о нем по возможности кратко.
Электра, в надежде, что Орест доставит в Дельфы изображение Дианы Таврической, является в храм Аполлона и, как последнюю искупительную жертву, посвящает божеству грозный топор, учинивший столько бед в доме Пелопса. Но, увы, к ней приближается некий грек и говорит, что он, сопровождая Ореста и Пилада в Тавриду, своими глазами видел, как обоих друзей повели на казнь, сам он спасся благодаря счастливой случайности. Одержимая страстью Электра, вне себя и не знает, обратить ей свою ярость на богов или на людей.
Меж тем Ифигения, Орест и Пилад тоже прибывают в Дельфы. Священное спокойствие Ифигении странно контрастирует с земной страстью Электры, когда обе они встречаются, не зная друг друга. Спасшийся бегством грек узнает жрицу, принесшую в жертву его друзей, и открывает это Электре. Та уже готова, схватив с алтаря злополучный топор, убить Ифигению, когда счастливый оборот событий отвращает от сестер последнее ужаснейшее зло. Ежели эта сцена мне удастся, то вряд ли на театре было когда-либо нечто более высокое и трогательное. Но где взять сил и времени, даже если дух твой готов совершить?
И вот, испытывая своего рода страх, под напором такого избытка добрых и удачных замыслов, я хочу напомнить друзьям сон, привидевшийся мне около года тому назад, который я принял за предзнаменование. Мне приснилось, что я в довольно большой лодке подплыл к плодородному и богатому растительностью острову, на котором, мне это было известно, водились отличнейшие фазаны. Я живо столковался с тамошними жителями относительно покупки дичи, они живо ее забили и приволокли мне целую груду. Это и вправду оказались фазаны, но так как во сне все преображается, у них были длинные хвосты с пестрыми глазками, как у павлинов или столь редких райских птиц. Их складывали связками головами вовнутрь лодки, так что пестрые хвосты, свисая через борта, в лучах солнца образовали прекраснейший сноп, какой только можно себе представить, и до того пышный, что для рулевого и гребцов оставалось очень мало места и на носу и на корме. Так рассекали мы водную гладь, и я уже мысленно перечислял друзей, с которыми поделюсь своими пестрыми сокровищами. Потом, когда мы зашли в большую гавань, я стал блуждать среди кораблей с гигантскими мачтами, переходя с палубы на палубу, в поисках подходящей стоянки для моего суденышка.
Мы тешим себя такими фантасмагориями, и они, возникнув из нас самих, становятся аналогией нашей жизни и наших судеб.
Лойяно на Апеннинах, 21 октября, вечером.
Добровольно ли я покинул Болонью или меня оттуда прогнали, сказать трудно. Как бы там ни было, я жадно ухватился за возможность поскорее уехать. Тут я стою в убогой гостинице, в компании папского офицера, направляющегося в свою родную Перуджу. Подсев в его двуколку и желая сказать ему что-нибудь приятное, я заметил, что мне, как немцу, привыкшему иметь дело с солдатами, доставляет удовольствие ехать в обществе папского офицера.
«Не прогневайтесь, — отвечал он, — вы, может быть, и питаете склонность к военным, — я слышал, в Германии все военные, — но что касается меня, то хотя наша служба и не очень затруднительна в Болонье, где размещен наш гарнизон, я живу очень сносно, но мне все же хотелось бы, скинув этот мундир, управлять небольшим имением отца. К сожалению, я младший сын, и тут уж ничего не поделаешь».
25-го вечером, Перуджа.
Два вечера я ничего не писал. Постоялые дворы настолько убоги, что и листа бумаги положить негде. Вообще во всем какая-то путаница. После моего отъезда из Венеции веретено путешествия крутится уже не так ровно и безостановочно.
Двадцать третьего утром, в десять по нашему времени, мы оставили позади Апеннины и увидели Флоренцию на широкой равнине, необычайно густо застроенной и усеянной бесконечными виллами и домами.
Я быстро обошел город, осмотрел собор и баптистерий. Здесь мне опять открывается новый, доселе неведомый мир, но задерживаться на нем я не хочу. Сад Боболи восхитителен, однако я вышел из него так же торопливо, как и вошел.
По этому городу можно судить о богатстве народа, его построившего, и также ясно становится, что целая чреда правительств ему благоприятствовала. В Тоскане сразу бросаются в глаза красивые и грандиозные общественные сооружения, дороги, мосты. Все здесь и основательно и опрятно, помимо практической полезности предусмотрена и внешняя привлекательность, во всем заметна деятельная заботливость. Папская область, напротив, кажется, только потому еще и существует, что земля не пожелала ее поглотить. Выше я говорил, какими могли бы стать Апеннины, но такою стала Тоскана. Поскольку она расположена много ниже, то древнее море выполнило свое предназначение и нанесло на эти земли толстый слой глины. Она светло-желтая и легко поддается обработке. Вспашка здесь ведется глубокая, но, можно сказать, первобытная, — плуг не имеет колес, и лемех у него неподвижный. Крестьянин, согнувшись, тащит его за своими волами, вороша землю. Пашут они до пяти раз, а легкий навоз разбрасывают руками. Наконец, сеют пшеницу, потом делают нечто вроде узких грядок, между которыми образуются глубокие борозды, устроенные так, что по ним стекает дождевая вода. Хлеб всходит на этих грядках, крестьяне при прополке ступают по бороздам. Подобный образ действий уместен там, где приходится опасаться излишней влаги, но почему они проделывают это на своих превосходных полях — мне непонятно. Такой же способ я наблюдал и под Ареццо, на плодороднейшей долине. Невозможно представить себе лучше возделанных полей — ни комочка, земля чистая и гладкая, как будто просеянная сквозь сито. Пшеница дает обильный урожай, — видимо, здесь налицо все нужные ей условия. На следующий год сажают бобы для лошадей, овсом их здесь не кормят. Сеют еще и люпин, который уже теперь зазеленел, а в марте принесет плоды. Лен здесь озимый, он уже взошел, а морозы пойдут ему на пользу.
Оливы — удивительнейшие деревья. Они очень похожи на ивы, у них тоже высыхает сердцевина и лопается кора. Но с виду они крепче. Судя по древесине, можно сказать, что растут они медленно и организованы необычайно тонко. Листья похожи на ивовые, но на ветвях их очень мало. Горы вокруг Флоренции засажены оливами и виноградом, свободная земля между ними используется под посев различных злаков. Под Ареццо и во многих других местах эту землю оставляют свободной. Я считаю, что здесь недостаточно борются с плющом, который вредит оливам и другим растениям, тогда как уничтожить его — сущий пустяк. Луга в этих местах отсутствуют. И еще: говорят, что кукуруза истощает почву; с тех пор как ее стали сеять, в Италии земледелие заметно пострадало. При малом количестве удобрений мне это кажется естественным.
Сегодня вечером я распрощался со своим капитаном, клятвенно заверив, что на обратном пути навещу его в Болонье. Он — истинный представитель многих своих соплеменников. Несколько слов, его характеризующих. Так как я часто бывал молчалив и задумчив, он однажды сказал: «Che pensa! Non deve mai pensar l’uomo, pensando s’invecchia». Что в переводе означает: «Что вы так много думаете! Человеку не следует думать, от дум только старишься». И после одного разговора: «Non deve fermarsi l’uomo in una sola cosa, perchè allora divien matto; bisogna aver mille cose, una confusione nella testa». — «Нельзя человеку сосредоточиваться на одном предмете, а то он сойдет с ума; в голове должна быть тысяча предметов, целая сумятица».
Славный этот человек не мог, конечно, знать, что именно потому я бываю молчалив и задумчив, что в голове у меня сумятица от старых и новых предметов. Образованность этого итальянца станет еще яснее из следующего. Прознав, видимо, что я протестант, он, правда, не без околичностей, попросил разрешения задать мне ряд вопросов, так как слышал много удивительного о нас, протестантах, и хочет наконец убедиться в достоверности слышанного. «Вправе ли вы, — спросил он, — быть в близких отношениях с хорошенькой девушкой, если вы не состоите с нею в браке? Разрешают ли вам это ваши священники?» На что я отвечал: «Наши священники умные люди и не обращают внимания на такие пустяки. Конечно, если бы мы у них спрашивались, они бы не разрешили». — «Так вы не обязаны их спрашивать? — воскликнул он. — Вот счастливцы! А раз у вас нет исповеди, то они ничего не узнают». Тут он принялся на чем свет стоит честить своих попов и превозносить нашу благословенную свободу. «А как, собственно, — продолжал он, — обстоит у вас с исповедью? Нам говорят, что все люди, даже не христиане, должны исповедоваться, а так как, закоснев в невежестве, они не могут понять, в чем здесь суть, то исповедуются даже старому дереву, что, конечно, смешно и богохульно, но все же доказывает, что они признают необходимость исповеди». Я счел своим долгом объяснить ему наши представления об исповеди и то, как она происходит. Мои объяснения пришлись ему по вкусу, но он тут же заметил, что это мало чем отличается от исповеди дереву. Немного помявшись, он попросил меня честно ему ответить еще на один вопрос; дело в том, что он слышал от одного из патеров, человека вполне правдивого, будто нам позволено жениться на своих сестрах, но ему кажется, что это, пожалуй, излишне. Когда я стал его опровергать и попытался внушить ему разумное понятие о нашем вероучении, он слушал меня в пол-уха, так как все это показалось ему очень уж будничным, и задал мне новый вопрос.
«Нас уверяют, — сказал капитан, — что Фридрих Великий, одержавший так много побед, в том числе и над верующими, и прославившийся на весь мир, что он, которого считали еретиком, на самом деле был католиком, но папа дозволил ему это обстоятельство скрывать. Как известно, он ни в одну вашу церковь не ходил и отправлял богослужение в подземной часовне, причем сердце у него разрывалось от невозможности открыто исповедовать истинную веру; сделай он это, его пруссаки — народ злой, ярые еретики — прикончили бы своего короля на месте, отчего ничто бы не изменилось к лучшему. Святой отец и дал королю это разрешение, с условием, что он по мере сил будет втайне поддерживать и распространять учение единославной церкви». Дальнейшая наша беседа продолжалась в том же духе, и я поневоле дивился мудрости их духовенства, пытающегося отрицать или искажать то, что могло бы прорвать темный круг традиционного учения и сбить с толку верующих.
Читта-Кастеллана, 28 октября.
Не хочу упустить последний вечер. Еще нет и восьми часов, а все уже улеглись спать. Так что мне можно напоследок вспомянуть прошлое и порадоваться ближайшему будущему. День сегодня был великолепный, — с утра холодный, потом ясный и теплый, вечер несколько ветреный, но прекрасный.
Из Терни мы выехали спозаранку; в Нарви поднялись, когда еще не рассвело, так что моста я не видел. Долы и ущелья, близи и дали, прелестные места, повсюду известняковые горы, ни следа иной горной породы.
Едва переехав мост, оказываешься на вулканической почве, покрытой либо доподлинной лавой, либо изверженной породой, видоизменившейся из-за жара и частично расплавившейся. Шоссе, идущее вниз к Читта-Кастеллана, из того же камня, оно уже достаточно накатано, и ехать по нему удобно; город стоит на вулканическом туфе, в котором я, или мне это только показалось, заметил золу, пемзу и куски лавы. Очень хорош вид из дворца, гора Соракте высится одиноко и весьма живописно, вероятно, это отрог Апеннинских известняковых гор. Вулканические пространства значительно ниже Апеннин, и лишь пробив себе путь, вода сделала из них горы и скалы; таким образом возникли потрясающе живописные детали, нависшие утесы и прочие случайности пейзажа.
Итак, завтра вечером — Рим. Я еще и сейчас с трудом в это верю, а когда и это мое желание сбудется, что же еще я смогу себе пожелать? Разве только благополучно вернуться домой, в лодке, полной фазанов, и застать своих друзей здоровыми, веселыми и благожелательными.
Рим, 1 ноября 1786 г.
Наконец-то я вправе нарушить молчанье и радостно приветствовать своих друзей. Да простится мне моя скрытность и мое словно бы подземное путешествие. Я едва отваживался сам себе признаться, куда я направляюсь, и только под Porta del Popolo уверился — я в Риме.
И еще я хочу сказать вам, что тысячекратно, нет, непрерывно, вспоминаю вас вблизи от того, что я никогда не думал увидеть в одиночестве. Только убедившись, что вы душой и телом прикованы к северу, что вас более не манят эти края, я решился пуститься в дальний, одинокий путь и отыскать его средоточие, к которому меня влекло неодолимо. В последние годы это уже превратилось в своего рода болезнь, излечить от которой меня могло лишь непосредственное лицезренье. Нынче я могу признаться: под конец мне уже было нестерпимо смотреть на книгу, напечатанную латинским шрифтом, на любую зарисовку итальянского пейзажа. Жажда увидеть эту страну полностью созрела. Теперь, когда я утолил ее, друзья и отечество снова дороги мне, возвращенье — желанно, тем более что я убежден: сокровища, которые я привезу с собой, не могут, не должны оставаться моей собственностью, надеюсь, что они навеки пребудут для всех нас поощрением и путеводной нитью.
Рим, 1 ноября 1786 г.
Вот я и добрался до сей столицы мира! Если бы я, в сопровождении достойного и сведущего человека, увидел ее лет пятнадцать тому назад, я счел бы себя счастливцем. Но раз уж мне было суждено в одиночестве посетить ее и увидеть своими глазами, то хорошо, что эта радость так поздно выпала мне на долю.
Через Тирольские горы я словно бы перелетел. Верону, Виченцу, Падую, Венецию осмотрел добросовестно, Феррару, Ченто, Болонью — бегло, а Флоренцию разве что увидел краем глаза. Страстное желанье скорее попасть в Рим было так велико, так вырастало с каждым мгновением, что о задержке в пути не могло быть и речи, и я всего три часа пробыл во Флоренции. Но вот я здесь, я успокоился, и, как мне кажется, успокоился до конца своих дней. Ибо смело можно сказать — жизнь начинается сызнова, когда твой взор объемлет целое, доселе известное тебе лишь по частям. Все мечтания юности воочию стоят передо мной. Первые гравюры, которые мне запомнились (мой отец развесил виды Рима в приемных комнатах), я вижу теперь в действительности, и все, что я давно знал по картинам и рисункам, по гравюрам на меди и на дереве, по гипсовым и корковым слепкам, теперь сгрудилось вокруг меня; куда бы я ни пошел, я встречаю знакомцев в этом новом мире. Все так, как мне представлялось, и все ново. То же самое я могу сказать о своих наблюдениях и своих мыслях. Ни одна совсем новая мысль не посетила меня, ничто не показалось мне вовсе чужим, но все старье стало таким определенным, живым, таким связным, что вполне может сойти за новое.
Когда Пигмалионова Элиза, которую он создал согласно своим представлениям и желаниям, придав ей столько жизненной правды, сколько может придать художник, в конце концов приблизилась к нему и сказала: «Вот я», — как же разнилась она, живая, от каменного изваяния!
Как благотворно, в нравственном отношении, сказывается на мне жизнь среди этого насквозь чувственного народа, о котором говорят и пишут столько, что каждый иностранец судит о нем по привезенной с собою мерке. Я не сержусь на тех, кто осуждает и бранит итальянцев; очень уж они далеки от нас, и чужестранцу общаться с ними трудно, да и накладно.
Рим, 3 ноября.
Одной из основных причин, побуждавших меня спешить в Рим, был дразнивший мое воображение Праздник всех святых первого ноября. Я рассуждал так: если одному святому воздаются превеликие почести, то каков же будет праздник всех святых! Но как я обманулся! Римской церкви неудобно было всеобщее торжество, и каждому ордену в отдельности предоставлялось чтить память своего патрона, ибо в торжественный день именин каждый святой является народу в сиянии своей славы.
Но вчера, в День поминовения усопших, мне больше повезло. Папа празднует его в своей домашней часовые на Квиринале. Доступ открыт для всех. Мы с Тишбейном поспешили на Монте-Кавалло. Площадь перед дворцом — нечто совершенно единственное: неправильной формы, грандиозная, но при этом очаровательная. Вот наконец и я увидел обоих колоссов! Ни взглядом, ни мыслью охватить их невозможно. Вместе с толпой мы устремились через великолепный просторный двор вверх по более чем просторной лестнице. В покоях напротив часовни, где перед тобой открывается анфилада комнат, испытываешь странное чувство — ты под одной крышей с наместником Христа.
Богослужение началось, папа и кардиналы, уже были в церкви. Святой отец — прекрасный, достойнейший, с мужественной осанкой, кардиналы разного возраста, разного обличья.
Непостижимое томление овладело мною, — о, если бы глава церкви отверз свои златые уста и, с восторгом говоря о несказанном блаженстве праведных душ, поверг бы в восторг и нас! Но он только расхаживал перед алтарем, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, жестикулируя и бормоча что-то, как обыкновеннейший поп. Тут во мне пробудился протестантский первородный грех, и знакомый, привычный обряд литургии на сей раз был мне не по душе. Ведь Христос еще отроком устно излагал Святое писанье и юношей, уж конечно, не молча поучал и воздействовал; из Евангелий мы знаем, что он говорил охотно, метко и красноречиво. Что бы он сказал, думал я, если бы вдруг вошел и увидел своего наместника на земле, который что-то бормочет и раскачивается на ходу. «Venio iterum crucifigi!» — вспомнилось мне, и я потянул своего спутника в простор сводчатых, расписанных зал.
Там множество народу рассматривало прекрасные картины; дело в том, что Праздник всех усопших одновременно является и праздником всех римских художников. В этот день не только часовня, но весь дворец и все его комнаты доступны каждому, двери их распахнуты на долгие часы, здесь не приходится раздавать чаевые, и кастелян никого не поторапливает.
С наибольшим вниманием я отнесся к фрескам и ознакомился с новыми для меня крупнейшими художниками, которых раньше едва знал по именам, — так, например, я высоко оценил сразу полюбившегося мне Карло Маратти…
Пожалуй, еще больше поразила меня одна картина Тициана. Она превосходит все, ранее виденные мною. Развился ли у меня вкус или она и в самом деле наилучшая, я в толк не возьму. Пышная риза, которая стоит колом от обилия золотой вышивки и облекает массивную фигуру епископа. С тяжелым пастырским посохом в левой руке, он подъемлет восторженный взор к небесам, в правой — держит книгу, видимо, сейчас только осенившую его божественной благодатью. Позади него прекрасная девушка с пальмовой ветвью с милым и участливым любопытством заглядывает в эту раскрытую книгу. Суровый старец справа, стоя почти рядом с книгой, на нее и не смотрит; держа в руке ключи, он, надо думать, доверяет лишь собственному восприятию. Насупротив этой группы обнаженный, стройный юноша, связанный по рукам и ногам и пронзенный стрелами, смотрит прямо перед собой, смиренно покорствуя судьбе. В промежутке между ними два монаха с крестом и с лилией, благоговейно подняли очи горе. Ибо полукруглая стена, которою все они замкнуты, открыта вверху. Оттуда, окруженная сиянием, смотрит вниз сострадающая матерь. Живой, резвый младенец, улыбаясь, то ли протягивает им венок, то ли намеревается сбросить его вниз. По обе стороны младенца парят ангелы, держа уже припасенные венки. Надо всеми и над тройным кругом сияния — голубь как средоточие картины и одновременно как ключ свода.
Думается, что в основе здесь лежит старая священная традиция, позволившая столь искусно и значительно объединить эти различные, неподходящие друг другу образы. Мы не задаемся вопросом, как и почему, а принимаем все так, как оно есть, и преклоняемся перед непостижимостью искусства.
Но для смягчения искусствоведческого глубокомыслия расскажу о некоем забавном приключении: я заметил, что многие немецкие художники, приветствуя Тишбейна как доброго знакомого, разглядывали меня, отходили подальше и приближались вновь. Тишбейн, оставивший меня на несколько минут, вернулся и сказал:
«Ну, и потеха доложу я вам! Слух о том, что вы здесь, распространился, и художники насторожились при виде незнакомого чужестранца. Среди нашей братии есть один художник, давно уже утверждающий, что он вам знаком и будто бы даже состоял с вами в дружеских отношениях, правда, мы ему не очень-то верили. Его позвали взглянуть на вас и рассеять наши сомнения, он тотчас же решительно заявил, что вы не вы и этот иностранец ничуть и ничем на вас не похож. Так что инкогнито, по крайней мере, на данный момент, сохранено, а дальше нам будет над чем посмеяться».
Теперь я уже без стеснения вмешался в толпу художников и стал их расспрашивать о мастерах, чья кисть мне была еще неведома. Всего больше, пожалуй, меня привлекла картина, изображавшая святого Георгия, победившего дракона и освободителя девы. Никто не мог назвать мне художника. Но вдруг из толпы выступил маленький, скромный человек, до этой минуты не проронивший ни слова, и сказал мне, что это одно из лучших произведений венецианца Порденоне, по которому можно судить о достоинствах его работ. Теперь я понял, что эта картина так привлекла меня потому, что с венецианской школой я был уже несколько знаком и до известной степени мог судить о достоинствах ее мастеров.
Художник, меня просветивший, был Генрих Мейер, швейцарец, уже несколько лет учившийся в Италии вместе со своим другом неким Цёлла. Он, как оказалось, прекрасно копировал в сепии античные бюсты и был хорошо осведомлен в истории искусства.
Рим, 5 ноября.
Вот уже неделя, как я здесь, и мало-помалу в моей душе складывается общее представление об этом городе. Мы ходим повсюду, я знакомлюсь с планами старого и нового Рима. Разглядываю руины, здания, захожу то в одну, то в другую виллу, самое примечательное изучаю очень неторопливо, вперяюсь глазами и ухожу, потом возвращаюсь потому, что только в Риме можно подготовиться к Риму.
Нельзя не признаться, что выковыривать старый Рим из нового огорчительное и печальное занятие, но все же это нужно делать, уповая в конце концов на несказанное удовлетворение. Мы находим следы великолепия и упадка, те и другие превосходят все наши представления. То, что пощадили варвары, стерли с лица земли строители нового Рима.
Здесь видишь жизнь, которая длится две тысячи лет, а то и больше, столь многообразную в силу смены эпох и в корне изменившуюся, но ведь почва-то осталась все та же, и горы все те же, а частенько та же колонна и стена, в народе — все тот же характер; ты становишься соучастником великих решений судьбы, и наблюдателю поначалу трудно разобраться, как Рим сменяется Римом, и не только старый Рим новым, но как различные эпохи наслаиваются одна на другую. Сначала я хочу самостоятельно прощупать и прочувствовать полустертые точки, лишь тогда может уясниться вся полезность предшествующих великих трудов; ибо начиная с XV столетия и до наших дней превосходные художники и ученые всю свою жизнь посвящали разрешению этих вопросов.
Грандиозность прошлого и настоящего успокаивающе действуют на нас, когда мы быстро проходим по Риму, торопясь увидеть наипрекраснейшее. В других местах значительные произведения искусства приходится отыскивать, — здесь они теснят и подавляют нас. Куда бы мы ни шли, где бы ни стояли, нашему взору открываются разнообразные пейзажи, дворцы и руины, сады и заросли, дали и теснины, домишки, сараи, триумфальные арки и колонны, иной раз в таком близком соседстве, что все это можно было бы набросать на одном листке бумаги. Нужно иметь тысячу грифелей, — разве справишься здесь одним пером! Но к вечеру ты уже утомлен и обессилен созерцанием и восхищеньем.
7 ноября 1786 г.
Да простят мне друзья, ежели в будущем им придется счесть меня скупым на слова, но в путешествии подбираешь все, что попадется под руку, каждый день приносит нам что-то новое, о чем тоже надобно поразмышлять, выработать свое суждение. Но в Риме попадаешь в школу, где каждый день говорит тебе так много, что ты о нем уже ничего не решаешься сказать. Надо было бы годами жить здесь, храня пифагорейское молчание.
В тот же день.
Чувствую себя прекрасно. Погода, как говорят римляне, brutto; дует полуденный ветер, сирокко, каждый день приносящий дождь то большой, то малый, но меня такая погода не раздражает, на дворе все равно тепло, чего у нас в дождливые дни не бывает.
7 ноября.
Талант Тишбейна, его намерения, его художественные планы я узнаю все лучше и все больше ценю их. Он показывал мне свои зарисовки и наброски, очень хорошие и многообещающие. Пребывание у Бодмера заставило его задуматься о первобытных временах рода человеческого, о временах, когда он оказался на земле и должен был решить задачу: как сделаться властелином мира.
В качестве остроумного предварения доисторических времен Тишбейн постарался чувственно изобразить древнейшую пору земли. Горы, поросшие густыми лесами, ущелья, прорытые бурными потоками, потухшие вулканы, еще только чуть-чуть дымящиеся. На переднем плане торчащий из земли обломок многолетнего дуба, полуобнаженные корни которого, пробуя силу своих рогов, пытается подрыть олень; удачно задумано и прелестно выполнено.
И далее: на весьма оригинальном рисунке он изобразил укрощающего коней человека, который если не силой, то хитроумием превосходит всех животных, обитающих землю, воды и воздух. Композиция продуманно-прекрасна; написанная маслом, такая картина производила бы огромное впечатление. Копию этого рисунка нам обязательно нужно иметь в Веймаре. Теперь Тишбейн замышляет изобразить собрание старцев, мудрых и многоопытных, причем это будут не вымышленные, а действительно существовавшие мужи. С упоением работает он и над эскизами к битве, где два отряда всадников бьются с одинаковой яростью, и все это происходит в горах, на краю гигантского каменистого ущелья, которое лишь с невероятным усилием может перепрыгнуть конь… О том, чтобы защищаться, здесь и речи нет. Отчаянный натиск, неистовая отвага, удача или паденье в бездну! Эта картина даст ему возможность использовать свое глубокое знание коней, их стати и движений.
Он хочет, чтобы эти картины, целый ряд последующих или дополнительных, были связаны между собой несколькими стихотворениями, которые будут им служить объяснением, он же, в свою очередь, благодаря отдельным образам и положениям сообщит этим стихам плоть и кровь, а также обаяние.
Мысль прекрасная, но для того, чтобы ее осуществить, нужно, конечно, несколько лет прожить вблизи друг от друга.
7 ноября.
Наконец-то я увидел Лоджии Рафаэля, большие картины его «Афинской школы» и etc.[6], но это все равно, что изучать Гомера по местами стертой, поврежденной рукописи. С первого взгляда особой радости не ощущаешь, только постепенно, все просмотрев и проштудировав, испытываешь истинное наслаждение. Лучше всего сохранились плафоны Лоджий. На библейские сюжеты, они словно вчера написаны, — правда, лишь немногие рукою Рафаэля, но все выполнены, и выполнены превосходно, по его рисункам и под его наблюдением.
7 ноября.
В былые времена меня одолевала нелепая причуда, страстное желание поехать в Италию с образованным, сведущим в истории и в искусствах англичанином. И вот все сложилось лучше, чем я мог предполагать. Тишбейн долго прожил здесь и, будучи, истинным моим другом, носился с желанием показать мне Рим. Наша дружба стара, если мерить по переписке, и нова в смысле личного общения, — где я мог бы сыскать лучшего гида? Пусть время мое ограничено, но я все же получу много наслаждения и многому научусь.
При всем том я предвижу, что, когда придет время уезжать, я уже захочу быть дома.
10 ноября 1786 г.
Я живу здесь в душевной ясности и в покое — чувства, мною почти забытые. Мое старанье, видеть и воспринимать вещи такими, каковы они есть, сохранить остроту зрения, полностью отобщиться от каких бы то ни было претензий, вновь приносит мне пользу и в тиши дарит меня великим счастьем. Всякий день — новая достопримечательность, всякий день — другие, поразительные, редкостные картины, и целое, о котором сколько ни думай и ни мечтай, все равно не может возникнуть в твоем воображении.
Сегодня был у пирамиды Цестия, а вечером на Палатине, на самом верху, возле руин императорских дворцов, которые высятся, как утесы. Рассказать об этом, увы, невозможно. Здесь нет ничего мелкого, хотя кое-где и встречается что-то достойное порицания и безвкусное; но все равно даже это — часть общего величия.
Когда я самоуглублен, — а мы любим самоуглубляться по любому поводу, — то открываю в себе чувство, так бесконечно радующее меня, что я даже решаюсь его высказать. Тот, кто всерьез всматривается здесь во все, что его окружает, и кому глаза даны, чтобы видеть, должен набраться солидных знаний, да и вообще солидности, даже если ранее она была вовсе чужда ему.
На ум наш накладывается печать деловитой восприимчивости, он обретает серьезность, лишенную сухости, некую радостную положительность. Мне, во всяком случае, кажется, что никогда я так верно не оценивал различные явления этого мира. И я радуюсь благодатным последствиям, которые будут на мне сказываться до конца моих дней.
Так дозвольте же мне собирать, что попадется под руку, все упорядочить — я успею. Я здесь не для того, чтобы наслаждаться на свой лад, а чтобы ревностно усваивать то великое, что мне открылось, учиться и совершенствоваться, покуда мне еще не минуло сорока.
11 ноября.
Сегодня навестил нимфу Эгерию, потом ристалище Каракаллы, разрушенные погребения вдоль Виа-Аппиа и гробницу Метеллы; при виде ее только и начинаешь понимать, что значит прочная каменная кладка. Эти люди работали для вечности, все было ими учтено, кроме безрассудного, дикого варварства, от которого нет спасения. Как страстно я хотел, чтобы ты была здесь со мной. Развалины гигантского водопровода достойны восхищения. Прекрасная и великая цель — напоить народ при посредстве сего грандиозного сооружения! Вечером, уже в сумерки, мы добрались до Колизея. Когда видишь его, все другое уже опять кажется малым, — он так огромен, что душа не в силах удержать его обличье, в воспоминаниях он становится меньше, а когда возвращаешься к нему, как бы вновь вырастает.
18 ноября.
Тут я должен сказать несколько слов об одной удивительной и загадочной картине, — она кажется привлекательной, даже после тех превосходных вещей, которые здесь видишь.
Уже много лет тому назад в Риме жил один француз, известный любитель искусства и коллекционер. Неожиданно он приобрел античную фреску на известняке, причем никто не знал, откуда она взялась; поручив Менгсу ее реставрировать, он ее приобщает к своей коллекции как ценнейшее произведение искусства. Винкельман, уже не помню где, восторженно отзывается о ней. Фреска изображает Ганимеда, подающего Юпитеру чашу, наполненную вином, за что Юпитер благодарно его целует. Француз, умирая, завещал античную фреску своей квартирной хозяйке. Менгс на смертном одре заявляет, что она не античная, это он ее написал. Разгораются горячие споры. Кто утверждает, что Менгс написал ее так, шутки ради, другие — что Менгс ничего подобного просто не мог сделать, фреска эта-де едва ли не превыше работ Рафаэля. Я смотрел ее вчера и должен признаться, что тоже не знаю ничего прекраснее этого Ганимеда, его головы, спины и всей фигуры, — остальное подверглось сильной реставрации. Между тем вся вещь была скомпрометирована, и бедняжку-хозяйку никто не хочет освободить от ее сокровища.
24 ноября.
Об итальянцах могу сказать только, что это — дети природы; среди роскоши и величия искусств и религии они ничуть не отличаются от того, чем были бы в пещерах и в лесах. То, что поражает всех приезжих и о чем сегодня опять говорит весь город, — но только говорит, — это убийства, ставшие здесь обычным делом. Неподалеку от нас за последние три недели произошли четыре убийства. Сегодня злодеи напали, в точности как на Винкельмана, на известного художника-модельера, швейцарца, ученика Гедлингера. Убийца, с которым он вступил в борьбу, нанес ему двадцать ножевых ран, а когда подоспела стража — закололся. Вообще-то это здесь не модно. Убийца вбегает в церковь — тем самым он спасен.
Итак, чтобы в моих картинах был не только свет, но и тень, я должен был бы поведать о преступлениях и несчастьях, о землетрясении и наводнениях, но нынешнее изверженье Везувия посеяло сумятицу среди большинства чужеземцев, и приходится делать над собою недюжинные усилия, чтобы не быть в нее вовлеченным. Это явление природы как гремучая змея, оно неодолимо притягивает человека. Сейчас кажется, что все художественные сокровища Рима мигом обратились в ничто; ни один приезжий ими больше не интересуется, все мчатся в Неаполь. Я решил проявить выдержку, надеюсь, гора что-нибудь прибережет и для меня.
1 декабря.
Здесь Мориц, обративший на себя вниманье своим «Антоном Рейзером» и «Путешествиями в Англию». Это превосходный, чистый человек, он доставляет нам много радости.
Рим, 2 декабря 1786 г.
Прекрасная, теплая, ровная погода в конце ноября, лишь изредка сменяющаяся дождливыми деньками, — для меня совершенная новость. Погожее время мы проводим на вольном воздухе, дождливое — в комнатах, и везде есть чему порадоваться, поучиться, над чем поработать.
Двадцать восьмого ноября мы вновь посетили Сикстинскую капеллу и попросили отпереть нам галерею, с которой лучше видна плафонная живопись. Правда, галерея очень узкая, приходится жаться к железным перилам, даже не без некоторой опасности, так что люди, подверженные головокружению, на эту галерею не идут. Но все искупается лицезрением величайшего творения. Сейчас я так захвачен Микеланджело, что после него охладел даже к самой природе, ибо мне недостает его всеобъемлющего зрения. Если бы имелось средство навеки запечатлеть в душе эти картины! Во всяком случае, я привезу с собой все гравюры и рисунки с его произведений, какие только сумею раздобыть.
Из Сикстинской капеллы мы пошли к Лоджиям Рафаэля, и я едва осмеливаюсь сказать, что на них и смотреть не хотелось. Зрение наше так расширилось, так избаловалось гигантскими формами и божественной завершенностью всех отдельных частей, что остроумная игра арабесок уже не производила впечатления, а библейские предания, как они ни прекрасны, не выдерживают сравнения с величием художника.
Оттуда под солнцем, пожалуй, не в меру палящим, мы побрели на виллу Памфили, где в парке имеются прекраснейшие уголки, и оставались там до вечера. Большая лужайка, окаймленная вечнозелеными дубами и стройными пиниями, вся была засеяна маргаритками, которые поворачивали головки к солнцу. Тут я снова предался своим ботаническим размышлениям и на следующий день продолжил их во время прогулки к Монте-Марио, на виллу Мелини и виллу Мадама. Очень интересно наблюдать, как протекает постоянная, не прерываемая сильными холодами вегетация. Почек здесь и в помине нет, отчего начинаешь понимать, что такое почка. Земляничное дерево (arbutus unedo) снова цветет, в то время как дозревают его последние плоды, а на апельсиновых деревьях цветы соседствуют с дозревающими и уже созревшими плодами (впрочем, последние, ежели они не растут между строениями, в это время года принято укрывать). Кипарис, это респектабельнейшее дерево, в особенности когда он стар и строен, тоже наводит на различные размышления. В ближайшие дни я побываю в ботаническом саду и надеюсь там многое узнать. Да и вообще ничего нельзя сравнить с той новой жизнью, которою мыслящего человека одаривает знакомство с новой страною. И хотя я остался тем же, кем был, но мне представляется, что я изменился до мозга костей.
На сей раз кончаю, но следующий листок заполню наконец рассказом о бедах, убийствах, землетрясении и несчастьях, дабы помимо света в моих картинах была и тень.
13 декабря.
Как я счастлив, что вы поняли мое исчезновение как должно. Примирите же со мною и тех, кого оно могло больно задеть. Я никого не хотел обидеть, но, увы, мне нечего сказать в свое оправдание. Боже меня упаси, если предпосылки для этого решения покажутся обидными кому-нибудь из моих друзей.
Постепенно я прихожу в себя после моего salto mortale и больше учусь, чем наслаждаюсь. Рим — это целый мир, и на то, чтобы узнать его, потребны годы. Я завидую тем путешественникам, которые глянут и пойдут дальше.
Сегодня утром мне попались под руку письма Винкельмана из Италии… С какой растроганностью начал я читать их! Тридцать один год тому назад, в то же самое время года, прибыл он сюда еще более блаженным глупцом, чем я, и с немецким усердием принялся изучать основное и непреложное в античности и в искусстве. Как рьяно и честно он трудился! И как много здесь значит для меня память об этом человеке.
Помимо созданий природы, правдивой и последовательной во всех своих проявлениях, ничто так внятно не взывает к нам, как наследие хорошего, разумного человека, как истинное искусство, не менее последовательное, чем сама природа.
Одно место в письме Винкельмана к Франкену очень порадовало меня: «В Риме надо ко всему подходить спокойно и с некоторой флегмой, иначе вас примут за француза. Рим, думается мне, высшая школа для всего человечества, меня она тоже просветила и подвергла испытаниям».
Вышесказанное могло бы относиться ко мне, и я не иначе подхожу к тому, что здесь вижу, и, конечно, вне Рима нельзя понять, какую школу здесь проходишь. В Риме ты перерождаешься, прежние понятия делаются тесны тебе, как детские башмачки. Зауряднейший человек здесь становится чем-то или, по крайней мере, приобретает незаурядные понятия, даже если они не входят в его плоть и кровь.
Это письмо вы получите к Новому году, желаю вам всего самого доброго к его началу, а в конце его мы уже свидимся, и какая же это будет радость… Прошлое — самое важное в моей жизни; суждено ли мне умереть в скором времени или нет, его у меня все равно не отнимешь. Еще словечко — для малышей.
Прочитайте или расскажите детям следующее: зимы здесь словно и не бывает, в садах — вечнозеленые деревья, светит и греет солнце, снег виден только на дальних горах к северу от нас. Лимонные деревья, — их здесь сажают под стенами и мало-помалу накрывают тростниковыми циновками, апельсиновые стоят неприкрытые. Сотнями висят на каждом из этих деревьев прекраснейшие плоды, а само дерево не подстрижено и не посажено в кадку, как у нас, оно вольно и радостно стоит в земле среди своих собратьев. Более веселого зрелища, пожалуй, не придумаешь. За скромные чаевые — ешь сколько влезет. Апельсины и сейчас очень вкусные, а в марте будут еще вкуснее.
На днях ездили к морю и попросили рыбаков закинуть невод. Каких только диковин в нем не оказалось: странно-уродливые рыбы, крабы и вдобавок рыбина, которая бьет электрическим током того, кто к ней прикоснется.
20 декабря.
Но что ни говори, все это скорее труд и забота, чем услада. Второе рождение, которое изнутри пересоздает меня, еще не завершилось. Я думал, что кое-чему научусь здесь. Но не предполагал, что должен буду вернуться к своей школьной поре, что мне надо будет от многого отучаться и уж безусловно переучиваться. Теперь, убедившись в этом, я целиком предался занятиям, и чем больше мне приходится себя отрицать, тем больше я радуюсь. Я уподобляюсь зодчему, который, намереваясь, построить башню, заложил негодный фундамент, но вовремя спохватился и охотно крушит то, что уж высится над землей, стараясь расширить свой план, облагородить его, укрепить фундамент, и заранее радуется прочности своего будущего строения. Дай-то бог, чтобы по моем возвращении домой люди ощутили и то нравственное воздействие, которое оказала на меня жизнь в широком мире. Ибо заодно с обновлением восприятия искусства значительнейшее обновление претерпевает и нравственное начало человека.
Здесь доктор Мюнтер, вернувшийся из поездки по Сицилии; это энергичный, пылкий человек, цель его пребывания в Риме мне неизвестна. В мае он будет у вас и многое вам расскажет. Два года он странствовал по Италии и остался недоволен итальянцами за то, что они не очень-то обращали внимание на привезенные им с собой весьма солидные рекомендации, которые должны были открыть ему доступ ко многим архивам и частным библиотекам, так что далеко не все его желания исполнились.
Ему удалось собрать много прекрасных монет, и сверх того он еще является обладателем рукописи, в которой нумизматические сведения систематизированы по образцу Линнеевых. Гердера это, вероятно, заинтересует, может быть, он даже добьется разрешения снять копию. Такая возможность не исключена, и хорошо, если это удастся, — рано или поздно нам все равно придется обратить более серьезное внимание на нумизматику.
25 декабря.
Я уже начинаю вторично осматривать лучшее из того, что видел, ибо прошла пора, когда первые восторги превращаются в радостное созерцание, и высвобождается из пут чистое осознание ценности произведения искусства. Чтобы воспринять наивысшее понятие о человеческих деяниях, душа должна обрести совершенную свободу.
Мрамор удивительный материал, поэтому Аполлон Бельведерский так бесконечно радостен в подлиннике, тогда как высокое дыханье живого, свободного, вечно юного создания тотчас же исчезает даже в наилучшем гипсовом слепке.
Напротив нас, в палаццо Ронданини, имеется маска Медузы, на возвышенно-прекрасном лице которой, больше натуральной величины, поразительно удачно воссоздан предсмертный ужас. Я уже обзавелся хорошим слепком с нее, но от волшебства мрамора в нем ничего не осталось. Благородная полупрозрачность желтоватого, как бы телесного цвета камня исчезла. Гипс ведь всегда походит на мел и кажется мертвым.
И все же какая радость, войдя в мастерскую отливщика, увидеть, как он вынимает из формы отдельные дивные члены статуй, и таким образом получить совсем новые представления о фигурах в целом. Вдобавок здесь видишь вместе все, что разбросано по Риму, и это дает неоценимые возможности сравнения. Я не удержался и приобрел колоссальную голову Юпитера. Удачно освещенный, он стоит насупротив моей кровати, дабы, едва проснувшись, я мог вознести ему свою утреннюю молитву, — впрочем, при всем своем величии и достоинстве, он стал поводом для одной забавной историйки.
Когда моя квартирная хозяйка, уже старая женщина, приходит застилать мою постель, за нею обычно прокрадывается ее любимая кошка. Я сидел в большой комнате и слышал, как старуха возится в спальне. Вдруг она, против обыкновения, стремительно распахнула дверь и крикнула, чтобы я скорее шел посмотреть на чудо. В ответ на мой вопрос, что там такое, она отвечала, что кошка молится господу богу. Она, правда, давно заметила, что разум у малой твари, как у доброго христианина, но все равно — это чудо. Я поспешил собственными глазами взглянуть, что там происходит, и вправду увидел нечто необычное. Бюст Юпитера, срезанный ниже грудной клетки, водружен на высокую подставку, голова кажется вскинутой. Кошка вскочила на стол, уперлась лапками в грудь божества и вытянулась так, что ее мордочка достала до священной бороды, которую она грациозно вылизывала, не обратив ни малейшего внимания ни на возглас хозяйки, ни на мой приход. Я оставил добрую женщину в ее заблуждении, себе же объяснил кошачью молитву тем, что острое обоняние зверька донесло до него запах жира, который из формы попал в завитки бороды и застрял в них.
29 декабря.
Здесь, в квартале художников, чувствуешь себя как в зеркальной комнате, где, хочешь не хочешь, видишь себя и других многократно повторенными. Я заметил, что Тишбейн частенько внимательно меня рассматривает, — оказалось, что он собирается писать мой портрет. Эскиз готов, холст уже натянут. Я буду изображен в натуральную величину, путешественником, который сидит на поверженном обелиске, завернувшись в белый плащ, и разглядывает руины Римской Кампаньи на заднем плане. Наверно, это будет превосходная картина, но слишком большая для наших северных жилищ, я-то уж как-нибудь заберусь туда, а вот найдется ли место для портрета — не знаю.
29 декабря.
Сколько бы ни делалось попыток вывести меня из тени на свет, сколько бы поэты ни читали мне стихов сами или прося об этом других, — так что лишь от меня зависит играть здесь роль или нет, — это не сбивает меня с толку, а разве что забавляет, так как я уже уразумел, к чему сводится жизнь в Риме. Множество разнородных кружков у ног владычицы мира то тут, то там свидетельствуют о провинциальных нравах.
Да, и здесь все как везде, и то, что могло бы случиться со мной или через меня, нагоняет на меня тоску раньше, чем случается. Необходимо примкнуть к какой-то партии, содействовать ей в ее страстях и в ее интригах, хвалить художников и дилетантов, принижать соперников, решительно все сносить от богатых и знатных. Неужто и мне петь в этом всеобщем хоре, от которого хочется сбежать, пусть даже на тот свет, и все без смысла и цели?
Нет, так далеко я заходить не стану, мне бы только вдосталь здесь всего насмотреться, чтобы по возвращении домой испытывать полное удовлетворение и отшибить у себя и у других тоску по этому далекому миру. Я хочу видеть Рим — вечный, а не изменяющийся через каждый десяток лет. Будь у меня время, я нашел бы ему лучшее применение. История читается здесь иначе, чем в любом уголке земного шара. В других местах ее читаешь извне, в Риме кажется, что читаешь изнутри, — все прошедшее теснится вокруг тебя и от тебя же исходит. И это относится не только к римской, но и ко всеобщей истории. Ведь отсюда я могу сопровождать завоевателей до Везера или до Евфрата, а не то, если придет охота, глазеть, стоя на Via Sacre, на возвращающихся триумфаторов; до сих пор я кормился подаянием, а теперь сопричастен всему этому великолепию.
6 января.
Сейчас вернулся от Морица, рука его зажила, и сегодня ему сняли повязку. Она правильно срослась, он может двигать ею. То, что я узнал и чему научился за эти сорок дней в качестве сиделки, исповедника, поверенного, казначея и секретаря у одра страдальца, впоследствии нам пригодится. Трудно переносимые страдания и благороднейшие наслаждения все это время шли бок о бок.
Вчера я потешил свою душу, поставив в зале слепок с колоссальной головы Юноны, оригинал коей находится в вилле Лудовизи. Она была моей первой любовью в Риме и теперь принадлежит мне. Никакие слова не дают представления о ней. Она — как песнь Гомера.
Правда, я и на будущее заслужил эту близость, ибо теперь могу известить вас, что «Ифигения» наконец закончена, иными словами: два ее почти тождественных экземпляра лежат передо мной на столе, и один из них вскоре отправится к вам. Встретьте же его радушно, ведь на бумаге, разумеется, не стоит, что́ я должен был сделать, но угадать, к чему я стремился, — можно.
Вы уже не раз сетовали на темные места в моих письмах, свидетельствующие о гнете, который я испытываю среди того прекрасного, что меня окружает. В этом немало виновата и моя греческая спутница; ибо она понуждала меня действовать, тогда как мне следовало только смотреть.
Мне вспомнился тот достойный друг, который собирался в большое путешествие, вернее было бы сказать: в погоню за открытиями. После того как он несколько лет учился и экономил деньги на эту затею, ему под конец еще вздумалось похитить дочь из некоего знатного семейства, ибо он решил: семь бед, один ответ.
Так же дерзко было с моей стороны взять «Ифигению» с собою в Карлсбад. Сейчас кратко перечислю, где я всего оживленнее с нею беседовал. Покидая Бреннер, я вынул ее из самого большого тюка и оставил при себе. На озере Гарда, когда неистовый южный ветер гнал волны к берегу и где я был ничуть не менее одинок, чем моя героиня на берегу Тавриды, я сделал первые наметки новой редакции и работу над нею продолжал в Вероне, в Виченце, в Падуе, но всего прилежнее — в Венеции. Потом моя работа застопорилась, так как я соблазнился новым замыслом, а именно: написать «Ифигению в Дельфах», за которую я бы и засел немедленно, если бы меня не отвлекали новые впечатления и чувство долга по отношению к первой пьесе.
Зато в Риме я продолжал работу с подобающим постоянством. Вечером, ложась спать, я готовился к своему завтрашнему заданию, а проснувшись, тотчас брался за него. Поступал я очень просто: спокойно переписывал пьесу и читал ее себе вслух — строку за строкой, период за периодом, добиваясь правильного звучания. А что из этого вышло — судите сами. К пьесе прилагаю еще несколько заметок.
10 января.
Итак, отправляю вам мое горемычное дитя, этого эпитета «Ифигения» заслуживает во многих отношениях. Читая ее нашим художникам, я подчеркивал некоторые строки, кое-какие из них исправил по собственному усмотрению, другие — не тронул. Может быть, Гердер захочет внести в них кое-какие поправки. Я уже доработался до полного отупения.
В течение многих лет я предпочитал прозу поэзии потому, что наша просодия витает в совершенной неопределенности, а мои проницательные, ученые, сочувствующие моим трудам друзья предоставляли решение многих вопросов чувству, вкусу, отчего утрачивалась путеводная нить.
Я бы в жизни не отважился переложить «Ифигению» ямбами, если бы «Просодия» Морица не явилась для меня путеводной звездою. Общение с автором, прежде всего во время его болезни, еще больше разъяснило мне ее, и я прошу моих друзей благосклонно все это обдумать.
Примечательно, что в немецком языке очень редко встречаются безусловно короткие или безусловно длинные слоги. В остальном мы обходимся либо в соответствии с нашим вкусом, либо совершенно произвольно. Мориц, однако, докопался до существования определенной иерархии слогов и утверждает, что слог, более значительный по смыслу, в сравнении с менее значительным как бы долог и последний делает кратким, но он может, в свою очередь, сделаться кратким, оказавшись поблизости от слога, наделенного большим смысловым весом. Тут уже есть за что ухватиться, и хотя этим не все исчерпывается, но уже имеется путеводная нить, по которой можно идти вперед. Я нередко руководствовался этой максимой и счел, что она совпадает с моим ощущением.
Поскольку выше я упомянул о чтении «Ифигении», то должен вкратце сказать и о том, чем оно кончилось. Молодые люди, привыкшие к моим прежним, пылким стремительным работам, и сейчас ожидали чего-то берлихингенского и не могли быстро освоиться со спокойной поступью «Ифигении», но все же наиболее благородные и чистьте места произвели на них впечатление. Тишбейн, которому тоже трудно было примириться с почти полным отсутствием страсти, запечатлел на бумаге хорошее сравнение, вернее — символ. Он уподобил эту пьесу жертвоприношению, когда дым из-за давления воздуха стелется по земле, пламя же рвется ввысь. Нарисовано это красиво и многозначительно. Рисунок прилагаю.
Итак, работа, которую я надеялся скоро закончить, на добрую четверть года приковала меня к себе, тешила меня и мучила. Я уже не впервые важнейшее делаю как бы между прочим, так не стоит больше об этом говорить и сокрушаться.
Посылаю вам еще красивый резной камешек — на нем львенок и овод, вьющийся вкруг его носа. Древним нравился этот сюжет, и они часто его повторяли. Мне хочется, чтобы вы впредь запечатывали им свои письма; благодаря этой безделке до меня будет доноситься от вас нечто вроде художественного эха.
19 января.
Итак, великий король, чья слава полнила мир, чьи деяния сделали его достойным даже католического рая, наконец-то приказал долго жить, дабы в царстве теней беседовать с ему подобными героями. Как хорошо бы молчать, когда навеки умолк столь доблестный муж.
Сегодня мы устроили себе прекрасный день, осмотрели часть Капитолия, которой я до сих пор почему-то пренебрегал, засим переправились через Тибр и пили испанское вино на только что причалившем судне. На этом берегу будто бы были найдены Ромул и Рем. Право же, мы вдвойне и втройне чувствовали себя как на троицын день, одновременно опьяненные священным духом искусства, удивительно мягким воздухом, памятью о древних временах и сладким вином.
Рим, 25 января 1787 г.
Мне все труднее давать отчет о своем пребывании в Риме; это как с морем: чем дальше ты входишь, тем глубже оно становится; то же самое испытываю я при осмотре этого города.
Нельзя познать настоящее, не познав прошлого, а для сравнения того и другого требуется много времени и спокойствия. Самое расположение сей столицы мира относит нас ко времени ее созидания. Вскоре мы убеждаемся, что не многолюдное кочующее, хорошо управляемое племя осело здесь, мудро избрав это место для средоточия государства. Не могущественный властитель пожелал тут поселиться. Нет, пастухи и разный сброд первыми уготовили себе здесь пристанище, двое юношей могучего телосложения заложили основания дворцов для повелителей мира на том самом холме, к подножию которого, между болотом и камышовыми зарослями, они были некогда положены ретивым исполнителем чужой воли. Итак, семь холмов Рима — не земляные валы, защищающие его от страны, расположенной за ними, они отгораживают город от Тибра, от древнего его русла, ставшего впоследствии Марсовым полем. Если весна будет способствовать дальним экскурсиям, то я подробнее опишу неудачное расположение столицы мира. Мое сердце доныне преисполнено сочувствия к воплям и отчаянью женщин Альбы, видевших, как сравнивают с землей прекрасное место, выбранное умным предводителем, вынужденных уйти в туманы Тибра, жить на убогом холме Целия и оттуда смотреть на свой потерянный рай. Я еще плохо знаю местность, но убежден, что ни одно поселение древних народов не было расположено хуже, чем Рим, а когда он поглотил все вокруг, римлянам пришлось строить для себя загородные дома на месте разрушенных городов, чтобы жить и наслаждаться жизнью…
28 января 1787 г.
Я непременно хочу сказать здесь несколько слов о двух своих наблюдениях, к которым поневоле ежеминутно приходится возвращаться, так как они многое разъясняют.
Первое: при виде грандиозного, хотя и полуразрушенного великолепия этого города, при виде любого произведения искусства в нем нас одолевает желание узнать, когда же оно возникло. Винкельман учил нас различать эпохи, распознавать стиль, выработанный народами с течением времени, а потом утраченный. Это очевидно каждому любителю искусства. И все мы признаем справедливость и важность такого подхода.
Но как до такого подхода дойти? Подготовки никакой, само понятие правильно и преподнесено отлично, но частности покрыты непроглядным мраком. Нужно долгие годы упражнять свое зрение, а для того, чтобы иметь право спрашивать, нужно немало учиться. Колебаниям, нерешительности тут места нет, вниманье, обращенное на этот важнейший пункт, пробуждено, и каждый, кто принимает его всерьез, видит, что и в этой сфере суждение невозможно, если оно не обосновано исторически.
Второе относится только к греческому искусству и пытается установить, как поступали эти несравненные художники, чтобы из человеческой фигуры создать круг божественных образов, круг вполне завершенный, в котором не забыт ни один из главных богов, равно как боги младшие и посредствующие. Я предполагаю, что греческие художники действовали по тем же законам, что и природа, на след этих законов я уже напал. Правда, есть тут и еще что-то другое, что я не умею передать.
2 февраля 1787 г.
Не пройдя по Риму в полнолуние, нельзя представить себе, как он прекрасен. Все детали поглощены огромными массами света и тени, только грандиозные, только общие картины открыты нашему взору. Вот уже третьи сутки мы здесь сполна наслаждаемся дивными светлыми ночами. Но, пожалуй, всего прекраснее — Колизей. На ночь его запирают, рядом в маленькой церквушке живет отшельник, и нищие ютятся под развалившимися сводами. Они развели костер на земле, и легкий ветерок сперва погнал дым на арену, так что он закрыл всю нижнюю часть развалин, над которыми мрачно вздымаются стены. Прильнув к решетке, мы смотрели на этот феномен, луна стояла высоко и ярко светила. Мало-помалу дым расползся по стенам, по проломам и отверстиям, в свете луны он походил на туман. Зрелище было незабываемо прекрасно. В таком освещении надо бы увидеть Пантеон, Капитолий, преддверие собора св. Петра, другие большие улицы и площади. Итак, у луны и солнца, как и у человеческого духа, здесь совсем иные задачи, чем в других местах, ибо им предстоят гигантские, но все же организованные массы.
16 февраля 1787 г.
О благополучном прибытии «Ифигении» я узнал самым неожиданным и приятным образом. На пути в оперу мне подали письмо, написанное хорошо знакомым почерком, на сей раз вдвойне желанным. Оно было запечатано львенком — предварительное доказательство, что пакет прибыл благополучно. Я протиснулся в залу и среди чужой толпы разыскал себе место под большой люстрой. Тут уж я почувствовал себя в такой близости от друзей, что, казалось, впору вскочить и обнять их. Большое вам спасибо за весть о прибытии «Ифигении», хорошо, если в следующем письме для меня найдутся еще и слова одобрения.
Прилагаю указание, как распределить среди моих друзей экземпляры, которых я жду от Гёшена; хотя сейчас мне и безразлично, как отнесется к моим вещам публика, но друзьям мне все же хотелось бы доставить радость.
Плохо, что я слишком многое предпринял. Как подумаю о четырех моих последних томах вкупе, у меня голова начинает кружиться, — надо подержать в руках каждый в отдельности, так, пожалуй, дело скорее пойдет на лад.
Наверно, было бы лучше, если б я, как хотел вначале, опубликовал все эти вещи в отрывках и бодро, с новыми силами взялся за другие темы, которые сейчас живее меня затрагивают. Ну разве не предпочтительнее было бы написать «Ифигению в Дельфах», чем возиться с причудами Тассо? Но я и в «Тассо» слишком много вложил своего, чтобы от него отступиться.
Я сижу в приемной перед камином, и щедрое тепло хорошо разгоревшегося пламени придает мне отваги начать новый листок. Ведь это же прекрасно, что новые твои мысли преодолевают столь дальнее расстояние, более того — что с помощью слов мне можно перенести к вам все меня окружающее. Погода прекраснейшая, дни заметно увеличиваются, цветет лавр и самшит, миндаль тоже. Сегодня утром меня поразило странное зрелище: издали я увидел деревья, похожие на жерди, но сплошь покрытые лиловыми цветами. При ближайшем рассмотрении это оказалось деревом, в наших теплицах известным как иудино дерево, ботаники называют его cercis siliquastrum. Лиловые его цветы, напоминающие мотыльков, растут прямо из ствола. Прошлой зимой эти жерди были обрублены, а сейчас из их коры тысячами лезут красивые ярко окрашенные цветы. Маргаритки, словно муравьи, усыпали лужайки, крокусы и адонис встречаются реже, но тем они здесь прелестнее и декоративнее.
Сколько же радостей и знаний подарит мне край, еще более южный, и какими выводами меня обогатит! Явления природы все равно, что искусство; сколько о них понаписано, но всякий может изобрести для них новые комбинации.
Когда вспоминаешь картины, изображающие Неаполь, даже Сицилию, или слышишь рассказы об этих краях, поражаешься, что в земном раю с такою силой разверзается вулканический ад, который тысячелетиями страшит и повергает в смятение тамошних жителей и приезжих.
Но я гоню от себя надежду увидеть эти контрастные картины, так как хочу успеть до отъезда наилучшим образом использовать пребывание в Риме.
Вот уже две недели я с утра до вечера на ногах, отыскиваю то, что еще не видел. Наиболее значительное осматриваю во второй и в третий раз, и все понемногу упорядочивается. А когда основное поставлено на свои места, находится местечко и для второстепенного. Мои пристрастия становятся чище, определеннее, и лишь теперь моя душа способна возвыситься до спокойного восприятия подлинно великого.
При этом невольно начинаешь завидовать художнику, которому великие замыслы старых мастеров, благодаря копированию и подражанию, становятся ближе и понятнее, чем тому, кто только созерцает и мыслит. Но в конце концов каждый делает лишь то, на что он способен; итак, я подымаю все паруса моего духа, чтобы обогнуть эти берега.
Сегодня камин хорошо разогрелся, превосходные угли я сгреб в кучку, чего у нас обычно не делают, так как редко у кого есть время и охота посвятить несколько часов внимания огню в камине; и сейчас я хочу, воспользовавшись приятным теплом, спасти несколько заметок из моей записной книжки, уже наполовину стершихся.
Второго февраля мы пошли в Сикстинскую капеллу на освящение свечей. У меня сразу стало тяжело на душе, и вместе с друзьями я поспешил оттуда уйти. Ибо мне подумалось: ведь это те самые свечи, что в продолжение трехсот лет коптят божественные картины, и тот самый ладан, что со святым бесстыдством не только обволакивает это солнце искусства, но год за годом затемняет его, чтобы в конце концов погрузить в кромешную тьму.
Мы долго гуляли на свежем воздухе и пришли к монастырю Сент-Онофрио, где в каком-то углу находится могила Тассо. В монастырской библиотеке стоит его бюст. Лицо — из воска, видимо, это маска, снятая с усопшего. Не очень четкая, местами попорченная, она все же больше, чем любое другое его изображение, передает, какой это был одаренный, тонкий, чувствительный и замкнутый в себе человек.
На сей раз хватит. Надо мне взяться за «Рим», вторую часть достопочтенного Фолькмана, — может, удастся напасть на то, чего я еще не видел. Прежде чем уехать в Неаполь, надо, по крайней мере, снять урожай, а чтобы связать его в снопы, хорошие деньки еще найдутся.
17 февраля.
Погода невероятно, несказанно прекрасна, весь февраль, за исключением четырех дождливых дней, — ясное небо, к полудню даже жарко. В такие дни тянет на свежий воздух, и если до сих пор хотелось заниматься лишь богами и героями, то теперь меня влечет в окрестности Рима, их к тому же красят эти изумительные дни. Иной раз я вспоминаю, как северный живописец тщится извлечь что-то из соломенных крыш и развалин замков, как суетятся художники вокруг какого-нибудь ручейка, кустарника или раскрошившегося камня, стремясь извлечь из них художественный эффект, и я сам кажусь себе чудаком, тем паче что из-за долгой привычки убогие северные представления словно бы прилипают к нам. Но вот уже две недели, как я, набравшись мужества, отправляюсь в путь по горам и долам, взяв с собою лишь маленькие листки бумаги, на которых я, долго не раздумывая, набрасываю небольшие, но истинно южные, истинно римские достопримечательности, и затем уже уповаю, что удастся внести в них свет и тени. Странное дело: можно отчетливо видеть и знать, что хорошо, а что лучше, но только захочешь практически это усвоить, как все словно бы тает у тебя под руками, и мы схватываем не то, что надо, а то, к чему привыкли. Продвинуться вперед можно лишь с помощью регулярного упражнения, но откуда мне, спрашивается, взять время и сосредоточенность. И все же я чувствую, что кое-чего достиг, благодаря страстным двухнедельным усилиям.
Художники охотно меня поучают, так как я быстро все усваиваю, но усваивать еще не значит воплощать. Быстрота понимания — свойство ума, но чтобы создавать как должно, потребно неустанное и непрерывное упражнение.
И все же любитель, как ни слабы его успехи, не должен отступать в испуге. Немногие линии, которые я провожу на бумаге, — часто слишком поспешно, редко правильно, — облегчают мне чувственное представление о виденном, ибо до всеобщего легче возвыситься, когда пристально и остро наблюдаешь вещи.
Нужно только не равняться с художником, а действовать по собственному разумению. Природа позаботилась о своих детищах, существованию самого ничтожного не может помешать даже существование величайшего. И «маленький человек — человек». Этим и будем руководствоваться.
Я дважды видел море, сначала Адриатическое, потом Средиземное, но только как гость. В Неаполе мы сведем с ним более близкое знакомство. Все чувства мои приходят в движение: почему не раньше, почему не столь дорогой ценою? О тысячах предметов совсем новых и по-новому я мог бы вам сообщить!
17 февраля 1787 г.
Вечером, после утихшего карнавального безумия.
Уезжая, я с неохотой оставляю Морица в одиночестве. Он на правильном пути, но без присмотра сразу же постарается нырнуть в свою излюбленную нору. Я уговорил его написать Гердеру, письмо прилагаю и очень хочу, чтобы на него пришел ответ, который сослужит Морицу добрую и полезную службу. На редкость хороший человек, но достиг бы большего, если бы время от времени ему встречались люди одаренные и способные по-доброму разъяснить ему его состояние. В настоящее время он не может завязать отношений более желательных, чем отношения с Гердером, если тот позволит изредка писать ему. Мориц предпринял сейчас весьма похвальное дело — собирание древностей, которое заслуживает поощрения. Наш друг Гердер вряд ли сможет уместнее применить свои усилия и вряд ли найдет почву, в которой его советы дадут лучшие всходы.
Большой портрет, который Тишбейн пишет с меня, уже выступил за пределы холста, — художник поручил умелому скульптору сделать маленькую модель из глины и, весьма изящно, задрапировать ее плащом. Он усердно пишет с нее, так как необходимо, чтобы до нашего отъезда в Неаполь портрет был доведен до известной законченности, а даже на то, чтобы покрыть красками столь большое полотно, потребуется немало времени.
21 февраля 1787 г.
В перерывах между укладкой вещей хочется кое-что добавить. Завтра мы едем в Неаполь. Я радуюсь новому, которое должно быть несказанно прекрасным, и надеюсь среди тамошней райской природы обрести новое ощущение свободы и желанье здесь, в суровом Риме, продолжить изучение искусства.
Укладываться мне нетрудно, ибо я делаю это с более легким сердцем, чем полгода тому назад, когда я расставался со всем, что мне было дорого и мило. Да, вот уже прошло полгода, и из четырех месяцев, прожитых в Риме, я не потерял ни одного мгновения, — это, пожалуй, сильно сказано, но отнюдь не преувеличено.
Что «Ифигения» прибыла, мне известно; хорошо бы, у подножия Везувия меня настигла весть, что встретили ее радушно.
Мне очень важно совершить эту поездку с Тишбейном, который одинаково зорко и проникновенно видит как искусство, так и природу. Впрочем, как истые немцы мы все равно не можем отделаться от планов и видов на работу. Уже закуплена превосходная бумага, на ней мы собираемся рисовать, хотя изобилие, красота и блеск того, что будет нас окружать скорее всего ограничит наши добрые намерения.
В одном я преодолел себя, — из всех поэтических работ беру с собой только «Тассо», с ним у меня связаны разумные надежды. Если бы мне знать, что вы скажете об «Ифигении», ваши слова послужили бы мне путеводной нитью, — это ведь схожие работы, только что тема «Тассо», пожалуй, еще ограниченнее и требует еще более детальной разработки. Не знаю, что из этой пьесы получится; уже написанное я должен уничтожить, слишком долго оно лежало, и ни действующие лица, ни экспозиция, ни самый тон не имеют ничего общего с моими нынешними воззрениями.
Я собираю вещи, и мне под руку попались кое-какие из ваших дружеских писем; перечитав их, я наткнулся на упрек: я-де в своих письмах сам себе противоречу. Я, правда, этого не заметил, потому что незамедлительно отсылал написанное, но вполне вероятно, что так оно и есть. Неведомые силы бросают меня из стороны в сторону, и вполне естественно, что я и сам не знаю, где сейчас нахожусь.
Существует рассказ о некоем лодочнике, застигнутом в море ночной бурей; он силился добраться до родного берега. Сынишка, прижавшийся к нему впотьмах, спросил: «Отец, что это там за смешной огонек, я его вижу то над нами, то вдруг под нами?» Отец пообещал завтра все объяснить ему, но вдруг выяснилось, что это свет маяка, мелькавший то тут, то там перед взором сидящего в лодке, качавшейся на вздыбленных волнах.
Я тоже плыву к гавани по бурному морю и, если сумею уследить за огнем маяка, сколько бы он ни менял положение, то под конец все-таки приду в себя на берегу.
Перед отъездом все былые прощанья, а также грядущее последнее прощанье невольно приходят на ум, и сейчас передо мной острее чем когда-либо встает вопрос: не слишком ли много приготовлений мы делаем для того, чтобы жить; так вот и мы с Тишбейном поворачиваемся спиной к своим сокровищам, даже к нашему малому музею. В нем рядом, для сравнения, уже стоят три Юноны, а мы их покидаем, словно нет у нас ни одной.