ВТОРОЕ ИТАЛЬЯНСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

НЕАПОЛЬ

Неаполь, 25 февраля 1787 г.

Наконец и сюда добрались благополучно, к тому же при хороших предзнаменованиях. О сегодняшней поездке скажу кратко: из Сент-Агаты выехали с восходом солнца, свирепый северо-восточный ветер все время дул нам в спину. Лишь после полудня он разогнал облака; мы страдали от холода.

Наша дорога опять шла по вулканическим холмам, среди них я как будто различил несколько известковых скал. Наконец мы въехали в долину Капуи, а вскоре и в самый город, где передохнули и пообедали. Под вечер мы увидели красивое плоское поле. Шоссе широко раскинулось меж зеленеющими полями пшеницы, ровной, как ковер, и притом высокой; на других полях рядами рассажены тополя, за их ветви цепляются виноградные лозы. И так до самого Неаполя. Почва, беспримесная и рыхлая, хорошо возделана. Лоза необычно крепкая и рослая, усики ее, как сетка, покачиваются меж тополей.

Везувий, из которого валил дым, все время был по левую руку от нас, я молча радовался, что наконец собственными глазами вижу это чудо. Небо постепенно прояснялось, и напоследок солнце уже вовсю припекало наше тесное жилье на колесах. К Неаполю мы подъезжали при совершенно ясной погоде; теперь мы и вправду очутились в совсем иных краях. Здания с плоскими крышами свидетельствуют, что это уже другая страна света, — внутри они, вероятно, выглядят неуютно. Все высыпали на улицу и греются на солнце, покуда оно светит. Неаполитанец считает себя владыкою рая и северные страны рисует себе весьма мрачно. «Sempre neve, case di legno, gran ignoranza, ma danari assai». Вот их представление о нас. В назидание всем немецким народностям переведу эту характеристику: «Вечный снег, деревянные дома, полное невежество, но денег вволю».

Неаполь — весел, свободен, оживлен, бесчисленное множество людей снует по улицам, король на охоте, королева — в интересном положении, словом — все прекрасно.


Неаполь, 27 февраля 1787 г.

Вчера весь день отдыхал, чтобы избавиться от легкого физического недомогания, зато сегодня наслаждался жизнью, без устали предаваясь созерцанию красоты. Сколько бы ни говорить, ни рассказывать, ни живописать, всего не передашь. Берега, бухты и заливы, Везувий, самый город, его предместья, крепости, увеселительные заведения! Вечером мы еще пошли в грот Позилипо, как раз когда заходящее солнце освещало его с противоположной стороны. Я простил всех, кто теряет голову в Неаполе, и растроганно вспомнил об отце, который до конца своих дней не забывал того, что я сегодня увидел впервые. И если говорят, будто человек, увидавший привидение, никогда уже не будет счастлив, то о моем отце можно сказать обратное, — никогда он не мог стать несчастным, так как мысленно постоянно видел себя в Неаполе. Я, по своему обыкновению, отмалчиваюсь, только пошире раскрываю глаза, когда все вокруг становится прекрасным до безумия.


Неаполь, 1 марта, вечером.

Трудно мне отчитаться в сегодняшнем дне. Кто не знает, что даже беглое чтение захватывающей книги может решительно воздействовать на всю последующую жизнь человека; первое впечатление таково, что повторное чтение и углубленный разбор вряд ли что к нему добавят позднее. Так было у меня в свое время с «Сакунталой», и разве не то же самое происходит при встрече со значительными людьми? Морская поездка до Поццуоли, небольшие прогулки за город, радующие душу странствия по местам, прекраснейшим на свете. Под ясным небом — самая ненадежная земля. Развалины немыслимого благоденствия, поруганные и мрачные. Кипучие воды; бездны; выдыхающие серу горы шлака, который противится всякой растительной жизни; голые, отталкивающие просторы — и в конце концов снова неизменно пышная вездесущая растительность. Она высится над всем омертвелым, густеет вдоль озер и ручейков и в виде великолепнейшего дубового леса взбирается по стенам старого кратера.

Так вот и мечешься между природой и событиями народной жизни. Хочется подумать, но чувствуешь, что думать ты не способен. А меж тем живые живут и веселятся, — впрочем, мы от них не отстаем. А ведь мы просвещенные люди, мы принадлежим к светскому обществу и соблюдаем его обычаи, хотя уже получали предупреждения от суровой судьбы, и вдобавок мы расположены к созерцанию. От безбрежных просторов земли, моря и неба наш взор возвращается к премилой молодой даме, привыкшей и склонной принимать поклонение.


2 марта.

Я поднимался на Везувий в пасмурную погоду, когда вершина его была окутана облаками. В экипаже я доехал до Резины, дальше — на муле между виноградниками, еще выше — пешком по лаве семьдесят первого года, уже покрывшейся тонким, но крепким слоем мха; потом шел вдоль лавы. Хижина отшельника осталась слева от меня. Дальше взбирался по целой горе золы, — пренеприятное занятие! Две трети ее вершины тоже затянуты облаками. Наконец мы дошли до уже заполнившегося водою кратера, обнаружили новую лаву, выброшенную вулканом два с половиной месяца тому назад, и рыхлую, пятидневной давности, но уже застывающую. По ней мы поднялись на только что образовавшийся вулканический холм, он дымился со всех сторон. Дым относило ветром, и мне захотелось подойти к кратеру. В дыму мы прошли шагов пятьдесят, и он так сгустился, что я едва видел свои башмаки. Носовой платок, которым я закрыл лицо, ничуть не помог мне, проводник мой куда-то исчез, ноги неуверенно ступали по раскрошившейся лаве; я счел за благо повернуть назад и отложить вожделенное зрелище до более погожего дня, когда и дыму будет меньше. Все-таки я успел убедиться, как же трудно дышать в такой атмосфере.

Вообще-то вулкан был тих и спокоен. Ни огня, ни гула, ни извержения камней, что имело место все последнее время. Я только произвел рекогносцировку, чтобы при лучшей погоде, по всем правилам, пойти на штурм вулкана.

Кусочки лавы, которые я подобрал, в большинстве были мне известны. Но среди них я открыл и некий феномен, по-моему, весьма примечательный, я хочу получше его исследовать и затем посоветоваться со знатоками и коллекционерами. Это сталактитоподобная оболочка вулканического очага, некогда бывшая сводом, ныне он рухнул, и обломок его торчит из старого, заполнившегося водою кратера. Эта твердая, сероватая, сталактитоподобная порода, думается мне, образовалась благодаря сублимации тончайших вулканических испарений, без воздействия влаги и без плавки. А сие наводит на размышления.

Сегодня, третьего марта, небо серое, дует сирокко, — самая подходящая погода для писания писем.

На смешанную публику, прекрасных лошадей и диковинных рыб я уже насмотрелся вдоволь.

О расположении города и его красотах, часто описываемых и прославляемых, ни слова. «Vedi Napoli e poi muori!»— говорят неаполитанцы. «Увидеть Неаполь и умереть!»


Неаполь, 3 марта.

Посылаю вам несколько густо исписанных страниц, — вести о моем пребывании в этом городе. И еще. Конверт с закоптелым уголком от вашего последнего письма, как свидетельство, что оно и на Везувии было при мне. Только прошу вас, ни во сне, ни наяву не воображайте, что я здесь окружен опасностями; заверяю вас — там, где я брожу, опасности не больше, чем на шоссе к Бельведеру. «Вся земля — господне достояние!» — уместно будет сказать по этому поводу. Я не ищу приключений из любопытства или оригинальничанья, но так как голова моя обычно ясна и я быстро улавливаю свойства того или иного явления, то могу отважиться на большее и больше предпринять, чем другой. Путь в Сицилию ничуть не опасен. На днях в Палермо отбыл фрегат при благоприятном северо-восточном ветре. Обогнув Капри справа, он наверняка дошел туда за тридцать шесть часов. Да и в Сицилии все не так опасно, как это любят изображать на расстоянии.

Землетрясение в Южной Италии здесь не чувствовалось, в Северной на днях пострадал Римини и его окрестности. Удивительно капризное явление природы. Здесь о нем говорят как о ветре, о погоде или, как в Тюрингии, о пожарах.

Я рад, что вы освоились с моей переработкой «Ифигении», но радовался бы еще больше, если бы вы живее почувствовали разницу. Я знаю, что я сделал, и считаю себя вправе говорить об этом, потому что мог бы сделать еще больше. Если радость — наслаждаться хорошим, то еще радостнее воспринимать лучшее, в искусстве же удовлетворяться можно лишь наилучшим.


Неаполь, 5 марта 1787 г.

Я должен, хотя бы кратко, в общих чертах, упомянуть о превосходном человеке, с которым на днях познакомился. Это кавалер Филанджиери, известный своим сочинением о законодательстве. Он принадлежит к тем редкостным молодым людям, которые всегда помнят о счастье человечества и о том, что оно достойно свободы. В повадках Филанджиери узнаешь рыцаря и светского человека, впрочем, все это смягчено тонким нравственным чувством, которое, проникая во все его существо и радуя нам душу, проглядывает во всех его словах и поступках. Он нелицеприятно предан королю и королевству, хотя и не может одобрить того, что там происходит, но, увы, и этого человека гнетет страх перед Иосифом II. Образ деспота, даже только витающий в атмосфере, повергает в трепет благородного человека. Он откровенно сказал мне, чего надо страшиться Неаполю. Любимые темы его разговоров — Монтескье, Беккариа, впрочем, он охотно говорит и о собственных сочинениях, проникнутых тем же духом доброй воли и искреннего молодого стремления ко благу людей. Ему, вероятно, лет тридцать.

Вскоре он ознакомил меня с творениями одного более давнего писателя, в их бездонной глубине новейшие итальянские друзья закона черпают силу и поучение, звать этого писателя Джованни Баттиста Вико, они ставят его выше Монтескье. При беглом знакомстве с книгой, которую они вручили мне как святыню, я отметил, что в ней содержатся сивилловы прорицания добра и справедливости, которые когда-нибудь свершатся или должны были бы свершиться, основанные на преданиях и житейском опыте. Хорошо, если у народа есть такой прародитель и наставник; для немцев подобным законоучителем со временем станет Гаманн.


Неаполь, 6 марта 1787 г.

Хотя и неохотно, а лишь из дружеской преданности, Тишбейн сегодня отправился вместе со мною на Везувий. Художнику, постоянно имеющему дело с прекрасными формами человека или животного, более того, благодаря своему разуму и вкусу умеющему очеловечить бесформенное, как, например, скалы или пейзаж, такое страшное нагромождение бесформенности, каковая вечно сама себя пожирает и воюет со всяким чувством прекрасного, должно показаться омерзительным.

Мы ехали в двух колясках, так как не надеялись самостоятельно выбраться из городской сутолоки. Возницы то и дело кричали: «Берегись! берегись!» — чтобы ослы, нагруженные вязанками дров или мешками с мусором, встречные экипажи, люди, переносящие тяжести или просто гуляющие, дети, старики поостереглись или посторонились и езда быстрой рысью могла бы продолжаться.

Уже дорога через дальние пригороды и сады напоминала царство Плутона. Дождя давно не было, и вечнозеленая листва покрылась толстым слоем пепельно-серой пыли, равно как крыша, междуэтажные карнизы, — словом, все, что являло собою какую-то плоскость, давно посерело, и только дивное синее небо и жаркое солнце свидетельствовали, что мы находимся в царстве живых.

У подножия крутого откоса нас встретили два проводника, один постарше, другой помоложе, оба — дельные люди. Один потащил в гору меня, другой — Тишбейна. «Потащил», говорю я, ибо такой проводник опоясывается кожаным ремнем, за который цепляется путешественник и, влекомый им да еще опираясь на палку, все же на собственных ногах подымается в гору.

Так мы добрались до площадки, над которой высится конус вулкана, а севернее — обломки Соммы.

Взгляд на местность в западном направлении, как целительное купанье, снимает все боли, все напряжение и усталость. Теперь мы уже шли вокруг вечно дымящейся, изрыгающей камни и пепел конусообразной вершины. Покуда было довольно пространства, чтобы оставаться от нее на подобающем расстоянии, это было величественное, возвышающее дух зрелище. Сперва из жерла кратера до нас доносился оглушительный грохот, затем высоко в воздух стали взлетать тысячи камней, больших и малых, окутанных тучами пепла. Большая их часть, падала обратно в жерло. Остальные, раскрошившиеся, относило на внешнюю сторону конуса; опускаясь, они производили странный и громкий шорох: сначала шлепались наиболее тяжелые и, подпрыгивая, с глухим грохотаньем скатывались по склону, за ними с дробным стуком следовали те, что поменьше, под конец же сыпался пепел. Все это происходило через равномерные промежутки, которые мы могли определить, спокойно отсчитывал время.

Однако проход между Соммой и вулканом заметно сузился. Вблизи от нас начался камнепад; обход, предпринятый нами, стал достаточно неприятен. Тишбейн на этой высоте изрядно помрачнел, — видимо, чудовищу показалось мало своего уродства, оно хотело стать еще и опасным.

Но в опасности есть своя прелесть, она пробуждает в человеке дух противоречия, желанье пойти ей наперекор; вот я решил, что в промежутке между двумя извержениями можно добраться до кратера и успеть сойти вниз. Я советовался об этом с проводниками под выступающим утесом Соммы, где мы, в безопасности, подкреплялись взятой с собою провизией. Младший решил пуститься вместе со мной в это рискованное предприятие; мы наполнили свои шляпы полотняными и шелковыми платками и стояли наготове с палками в руках, а я к тому же ухватившись за его пояс.

Мелкие камешки еще стучали вокруг, в воздухе еще носился пепел, но юный силач уже тащил меня по раскаленной осыпи. И вот мы стоим у чудовищной пасти, легкий ветерок отогнал от нас дым, но в то же время застлал жерло, так что дым повалил из тысяч щелей. Когда он на мгновение рассеивался, мы видели потрескавшиеся стенки кратера. Вид их не был ни поучительным, ни отрадным, но именно поэтому мы мешкали, стараясь хоть что-нибудь разглядеть. Об отсчете времени мы и думать позабыли, стоя на самом краю бездны. Вдруг снова раздался неистовый грохот, страшный заряд пролетел мимо; мы невольно пригнулись, словно это могло бы спасти нас от низвергающихся масс; уже застучали мелкие камешки, а мы, не подумав, что сейчас снова наступит перерыв, и радуясь, что избегли опасности, подошли к самому кратеру, хотя пепел еще не перестал засыпать наши шляпы и плечи.

Радостно встреченный Тишбейном, который, впрочем, разбранил меня и этим подкрепил мои силы, я смог уделить больше внимания старым и новым лавам. Пожилой проводник знал годы всех извержений. Старая лава была выровнена покрывавшей ее золой; та, что поновее, в особенности стекавшая медленно, выглядела весьма необычно. Сползая, она, некоторое время, тащила за собою застывшие на ее поверхности массы; заторы, разумеется, были неизбежны, но, приведенные в движение раскаленным потоком, эти массы громоздились друг на друга, застывали причудливыми зубцами, более причудливыми, чем сталкивающиеся льдины. В этой расплавленной дикой мешанине попадались крупные глыбы, которые, если сломать их, на свежем изломе удивительно сходствовали с первичной горной породой. Наши проводники утверждали, что это старейшая глубинная лава, которую изредка выбрасывает гора.


На обратном пути в Неаполь меня поразили одноэтажные домишки необычной постройки — без окон, комнаты освещались только выходящей на улицу дверью. С раннего утра и до поздней ночи обитатели сидят перед этой дверью, покуда не заберутся, наконец, в свои логова.


Вечерний город, суетливый, как днем, но в то же время и по-другому, пробудил во мне желанье побыть здесь еще некоторое время, дабы по мере сил запечатлеть на бумаге сию подвижную картину. Но это дастся мне нелегко.


Неаполь, среда, 7 марта 1787 г.

На днях Тишбейн добросовестно показал и при этом многое поведал мне о значительной части неаполитанских сокровищ. Знаток и отличный художник-анималист, он еще раньше много говорил мне о бронзовой конской голове во дворце Коломбрано. Сегодня мы туда отправились. Этот обломок, установленный прямо против въездных ворот в нише возле фонтана, повергает в изумление. Какое же впечатление должна была некогда производить эта голова в сочетании с туловищем! В целом конь был много больше коней на соборе св. Марка, к тому же здесь мы могли рассмотреть голову ближе, подробнее, а следовательно, лучше узнать и оценить ее силу и все характерное в ней. Прекраснейшая лобная кость, раздувающиеся ноздри, настороженные уши и замершая в неподвижности грива! Могучее существо в сильнейшем напряжении.

Мы повернулись, чтобы получше рассмотреть статую женщины в нише над воротами. Еще Винкельман считал ее изображением танцовщицы, ибо эти артистки умели разнообразнейшими движениями создавать то, что ваятели сберегли для нас в образах окаменелых нимф и богинь. Она легка и прекрасна. Голова была отломана, но потом удачно поставлена на плечи и не повреждена, — право, эта статуя заслуживала бы лучшего места.


Неаполь, пятница, 9 марта 1787 г.

В путешествиях радостно то, что даже самое обыденное, благодаря новизне и неожиданности, приобретает видимость приключения. Воротившись вечером с Капо-ди-Монте, я еще нанес визит Филанджиери. У них на канапе рядом с хозяйкою дома сидела женщина, чья внешность, как мне показалось, не соответствовала доверительно-вольному обхождению и непринужденности, с каковою она себя вела. В легком полосатом шелковом платьице, с мудреной прической, эта маленькая, изящная особа походила на модистку, которая, в заботе о клиентках, поневоле пренебрегает собственной наружностью. Эти девицы так привыкли работать за деньги, что им и в голову не приходит сделать что-нибудь бесплатно для себя. Мое появление не прервало ее болтовни, она продолжала рассказывать разные потешные историйки, случившиеся на днях, вернее, вызванные ее шалостями.

Хозяйка дома, желая и меня приобщить к разговору, сказала несколько слов о красоте Капо-ди-Монте и сокровищах, там имеющихся. Бойкая маленькая особа вскочила с канапе и стоя показалась мне еще милее. Она откланялась, помчалась к дверям и на ходу бросила мне: «Филанджиери на днях у меня обедают, надеюсь и вас увидеть у себя!» По ее уходе я узнал, что она принцесса, состоящая в близком родстве с этим домом. Филанджиери были небогаты и жили скромно. Наверно, и принцесса тоже, подумалось мне, ведь в Неаполе не редкость столь громкие титулы. Я заметил себе имя, день и час, решив непременно в положенное время быть у нее.


Неаполь, понедельник, вечером, 12 марта.

…Чтобы вовремя и не ошибившись домом явиться к удивительной маленькой принцессе, я нанял себе провожатого. Он привел меня к воротам большого дворца. Не предполагая, однако, что жилище ее так роскошно, я еще раз, по слогам, повторил имя принцессы. Провожатый заверил меня, что все правильно. Передо мною был просторный, тихий, чистый и пустой двор, окруженный строениями, не считая самого дворца. Архитектура уже знакомая мне — веселая, неаполитанская, равно как и окраска зданий. Далее: большой портал и широкая пологая лестница. По обе стороны ее стояли лакеи в дорогих ливреях, они низко кланялись, когда я проходил мимо. Я казался себе султаном из Виландовой волшебной сказки и по его примеру решил быть храбрым. Затем меня встретили слуги более высокого ранга, и, наконец, самый почтенный из них распахнул передо мной двери большой залы, и я увидел еще одно помещение, светлое и безлюдное. Спускаясь и поднимаясь по лестницам, я заметил в одной из боковых галерей стол, сервированный человек на сорок, с роскошью, свойственной этому дворцу. Тут вошел священник, принадлежащий к белому духовенству, не спрашивая, кто я и откуда явился, он вступил со мной в непринужденный разговор, словно мы были давно знакомы.

Двустворчатые двери распахнулись, пропуская пожилого господина, и тотчас захлопнулись. Священник поспешил ему навстречу, я тоже, мы приветствовали его несколькими учтивыми словами, на которые он отвечал отрывистыми, лающими звуками, я ни словечка не разобрал из его готтентотского диалекта. Когда он встал у камина, священник отошел в сторонку, я — за ним. В комнате появился статный бенедиктинец, сопровождаемый другим — помоложе; он также приветствовал хозяина, который и его облаял, после чего тот, в свою очередь, ретировался поближе к нам и к окну. Монахи, одетые элегантнее других, пользуются в обществе немалыми преимуществами, — их одежда свидетельствует о смиренном отречении от мира и в то же время сообщает им особое достоинство. Не принижая себя, они умеют казаться раболепными, когда же опять крепко стоят на ногах, им даже к лицу известное самодовольство, вряд ли приемлемое в любом другом сословии. Таков был и этот бенедиктинец. Я поинтересовался Монте-Кассино, он пригласил меня туда, посулив мне наилучший прием. Тем временем зала заполнилась: появились офицеры, придворные, представители белого духовенства, даже несколько капуцинов. Тщетно оглядывался я в поисках хоть одной дамы, но и за таковой дело не стало. Опять открылись и захлопнулись двустворчатые двери. Вошла старая дама, еще постарше хозяина дома; присутствие хозяйки исполнило меня уверенности, что я забрел в чужой дворец и совершенно неизвестен его обитателям. Лакеи уже начали подавать кушанья, я держался поближе к духовным лицам, чтобы заодно с ними проскользнуть в рай великолепной столовой, как вдруг появился Филанджиери с супругой, прося извинить его за опоздание. Почти что вслед за ними впорхнула маленькая принцесса, с реверансами, поклонами, кивками она пролетела мимо всех — прямо ко мне. «Как хорошо, — воскликнула она, — что вы сдержали слово! Садитесь за стол рядом со мной, вам достанутся лучшие кусочки. Погодите минутку, я сейчас сыщу себе хорошее место, и сразу же подсаживайтесь ко мне». Получив такое приглашение, я пошел следом за принцессой, пробиравшейся через толпу гостей, и мы наконец уселись, бенедиктинцы — напротив нас, рядом со мною, с другой стороны, — Филанджиери. «Обед сегодня очень хорош, — сказала принцесса, — кушанья, правда, постные, но изысканные, лучшие я вам укажу: сейчас мне только надо подразнить попов. Я их терпеть не могу; нету дня, чтобы они чего-нибудь не сорвали с нас. Лучше бы мы проели с друзьями то, что имеем!» Разнесли суп, бенедиктинец ел с большим достоинством. «Прошу вас, не стесняйтесь, ваше преподобие, — воскликнула она, — может быть, ложка мала? Я велю принести другую, ведь вы, господа, привыкли к большим порциям». Патер возразил, что в ее доме все всегда великолепно и любые гости — не чета ему — остаются довольны.

Пирожок он взял только один, она через стол крикнула: «Возьмите полдюжины! Ведь слоеное тесто, да будет вам известно, легко переваривается!» Понятливый бенедиктинец, пропустив мимо ушей обидную шутку, взял еще один и поблагодарил хозяйку за милостивое вниманье. Другие, более жесткие изделия из теста снова послужили ей поводом для злой выходки, когда патер подцепил на вилку один кусок, а за ним скатился второй. «Возьмите третий, господин патер, — сказала она, — вы, видно, собрались заложить хороший фундамент!» — «Когда в наличии такие превосходные материалы, — возразил тот, — строить не мудрено». И так все время, паузы она использовала лишь затем, чтобы добросовестно положить мне на тарелку кусочек полакомее.

Между тем я вступил в серьезный разговор с моим соседом. Вообще я ни разу не слышал, чтобы Филанджиери обронил хоть одно пустое слово. В этом смысле, впрочем, и во многих других, он напоминает мне нашего друга Георга Шлоссера, лишь с той разницей, что, будучи неаполитанцем и светским человеком, он по натуре мягче и в обхождении вольнее.

Все это время наша озорная хозяйка не оставляла в покое бенедиктинцев; неисчерпаемым поводом для ее кощунственных и даже безнравственных замечаний явились рыбные блюда, которым по случаю поста был придан вид мясных; больше всего ей нравилось подчеркивать страсть святых отцов к мясному и радоваться, что они могут насладиться хоть формой, если уж сущность запрещена законом.

Я запомнил несколько подобных шуток, но мне недостает мужества воспроизвести их здесь. В жизни, да еще когда такие шуточки произносятся прелестным ротиком, это еще куда ни шло, но написанные черным по белому они, пожалуй, мне бы не понравились. У отчаянной дерзости есть то свойство, что, сказанная в твоем присутствии, она может даже прийтись по душе, так как повергает в изумление, но в пересказе звучит оскорбительно и противно.

Когда подали десерт, я опасался, что так будет продолжаться и дальше; но моя соседка, вполне успокоившись, обернулась ко мне и сказала: «Пускай попы спокойно едят пирожное, все равно до смерти задразнить мне никого еще не удалось, даже испортить им аппетит я не сумела. Ну, а теперь давайте хоть разумным словом перекинемся! Что это за разговор у вас был с Филанджиери? Славный человек, но сколько хлопот он себе доставляет. Я не раз ему говорила: «Вот вы издаете новые законы, а нам приходится прилагать новые усилия, чтобы поскорей научиться их обходить; к старым мы уже привыкли». Посмотрите, как хорош Неаполь. Сколько уж лет люди живут в нем беззаботно и весело, а если изредка кого-нибудь и повесят, то все остальное продолжает идти великолепно». Засим она предложила мне поехать в Сорренто, где у нее большое имение, ее дворецкий будет кормить меня вкуснейшей рыбой и отличной молочной телятиной (типдапа). Горный воздух и божественные виды излечат меня от философствования, а потом она приедет сама, и от многочисленных морщин, которыми я слишком рано обзавелся, не останется и следа. Вместе мы заживем превесело.


Неаполь, 13 марта 1787 г.

Сегодня опять пишу несколько слов, дабы одно письмо подгоняло другое. Мне хорошо, но вижу я меньше, чем должен был бы видеть. Этот город располагает к нерадивости и безмятежной жизни, меж тем общая картина его постепенно для меня завершается.

В воскресенье мы были в Помпеях. Много зла свершилось в мире, но мало такого, что доставило бы великую радость потомкам. Я не припомню ничего более интересного. Дома там маленькие, тесные, но внутри изящно расписанные. Примечательны городские ворота с гробницами возле них. Та, в которой покоится жрица, сделана в виде полукруглой скамьи с каменной спинкой, на ней крупными буквами высечена надпись. За спинкой виднеется море и заходящее солнце. Дивный уголок, достойный прекрасного замысла.

Там нам встретилась веселая и шумная компания неаполитанцев. Народ здесь вообще жизнерадостный и беззаботный. Мы обедали в Torre dell’ Annunziata у самого моря. День был прекрасный, вид на Кастелламаре и Сорренто — близкий и восхитительный. Вся компания превосходно себя чувствовала в родных местах, кто-то заметил, что без вида на море и жить-то невозможно. С меня же хватит того, что запечатлелось в моей душе, и я уже не без удовольствия вернусь в горную местность.

По счастью, здесь живет некий добросовестный пейзажист, который умеет прочувствованно отражать в своих работах изобилие всего, что его окружает. Он уже кое-что сделал по моему заказу.

Продукцию Везувия я тоже основательно изучил; любое явление преображается, когда рассматриваешь его в связи с другими. Собственно, мне следовало бы остаток своей жизни посвятить наблюдениям, я бы сумел разобраться в некоторых явлениях, которые приумножили бы людские знания. Гердеру прошу сообщить, что мои ботанические изыскания идут все дальше и дальше. Принцип остается тем же, но, чтобы его воплотить, требуется целая жизнь. Может быть, мне еще удастся наметить основные линии.

Сейчас предвкушаю радость от музея Портичи. Обычно его осматривают сначала, мы же его осмотрели напоследок. Еще не знаю, что со мною будет дальше: все призывает меня в Рим на пасху. Ну, да будь, что будет. Анжелика начала картину на тему моей «Ифигении»; очень удачная мысль, и она прекрасно с нею справится, изобразив момент, когда Орест приходит в себя рядом с сестрою и другом. То, что эти три действующих лица говорят поочередно, она соединила единовременно в группе, а слова их превратила в жесты. Из этого видно, сколь тонко она чувствует и как умеет использовать то, что относится к ее искусству. Этот момент и вправду стержень всей пьесы.

Будьте здоровы и любите меня! Здесь все добры ко мне, хотя и не знают, как ко мне относиться. Тишбейн больше их удовлетворяет, за вечер он им пишет несколько голов в натуральную величину, они же по этому случаю ведут себя как новозеландцы, вдруг увидевшие военный корабль. Вот вам для примера забавная историйка.

Дело в том, что Тишбейн обладает замечательным даром делать пером наброски богов и героев в натуральную величину или и того больше. Он скупо штрихует контур, а потом широкой кистью умело кладет тени, так что голова мигом становится круглой и выпуклой. Те, кто впервые это видел, изумлялись, до чего же легко у него все получается, и от души радовались. На беду, им до смерти захотелось попробовать самим; они схватили кисть, пририсовали друг другу бороды да еще и лица перепачкали. Разве не сквозит тут первобытное свойство рода человеческого? А ведь это было просвещенное общество в доме хорошего живописца и рисовальщика. Составить себе представление об этих людях невозможно, не видя их.


Казерта, среда, 14 марта.

У Хаккерта в его необыкновенно уютной квартире, предоставленной ему в помещении старого замка. Новый и, уж конечно, грандиозный дворец, наподобие Эскуриала, построен четырехугольником, со множеством дворов, — вид истинно королевский. Расположен он необыкновенно красиво в долине, плодороднее которой, кажется, нет на свете, сады ее тянутся до подножия гор. По акведуку сюда льются целые потоки воды, которая поит дворец и всю округу. Если эту массу воды перебросить на искусственные скалы, образовался бы роскошнейший водопад. Садовые насаждения здесь прекрасны и отлично гармонируют с местностью, которая и сама-то сплошной сад.

Поистине королевский дворец показался мне недостаточно обжитым, а нашему брату гигантские пустынные покои не могут прийтись по душе. Как видно, и королем владеет такое же чувство, ибо в горах строится дом, теснее соседствующий с человеческим жильем и приспособленный для охоты и развлечений.


Казерта, четверг, 15 марта.

Хаккерт живет в старом замке очень домовито, его апартаменты достаточно просторны как для него, так и для гостей. Постоянно занятый рисунком или живописью, он остается общительным, умеет привлекать к себе людей и каждого сделать своим учеником. Меня он тоже покорил терпением к моей беспомощности в его искусстве, в первую очередь настаивая на определенности рисунка и затем уже на его ясности и четкости. Три вида туши стоят наготове, когда Хаккерт работает; он начинает с последнего флакона, потом уже пользуется двумя другими, и вот возникает картина, хотя никому не понятно, откуда она взялась. Если бы так легко было это сделать, как кажется! Мне он со своей обычной решительной откровенностью сказал: «Задатки у вас есть, но применить их вы не умеете. Останьтесь у меня на полтора года, и вы достигнете того, что доставит радость и вам и другим». Разве же это не канонический текст для проповеди всем дилетантам? Посмотрим, будет ли и мне от нее какой-нибудь прок.


Казерта, 16 марта 1787 г.

Неаполь — рай, каждый здесь живет в своего рода хмельном самозабвении. Со мной происходит то же самое, я, кажется, стал совсем другим человеком. Вчера я подумал: либо ты всю жизнь был сумасшедшим, либо стал им нынче. Ездил отсюда на развалины старой Капуи, осмотрел и ее окрестности.

В этих краях только и начинаешь понимать, что такое вегетация и для чего возделывают поля. Лен уже скоро зацветет, а пшеница вымахала в полторы пяди вышиной. Вокруг Казерты — сплошная равнина, поля обработаны чисто и аккуратно, как цветочные грядки. Все засажено тополями, их обвивают виноградные лозы, но, даже несмотря на затенение, земля здесь родит превосходно. Если бы только весна была дружная! До сих пор, хоть солнце и светило вовсю, но дули холодные ветры, — это, видимо, из-за снега на горах.

Через две недели я должен решить — ехать ли мне в Сицилию. Никогда еще я не пребывал в таких сомнениях. Сегодня случается что-то, говорящее мне «поезжай», завтра обстоятельства как бы советуют от поездки воздержаться. Два духа вступили в борьбу за меня.

По секрету моим подругам, друзья этого знать не должны! Странная участь постигла мою «Ифигению»; все привыкли к ее первоначальной форме, всем запали в память выражения, часто слышанные или читанные. Сейчас все звучит по-другому, и я отлично понимаю, что никто не поблагодарит меня за мои нескончаемые усилия. Такая работа, собственно, никогда не бывает завершена, ее можно только объявить завершенной, когда сделано все, что позволило сделать время и житейские обстоятельства.

И все-таки я не побоюсь произвести подобную же операцию над «Тассо». Лучше мне бросить его в огонь, чем отступиться от своего решения, а раз так, то быть ему диковинной пьесой. Поэтому я доволен, что печатанье моих произведений подвигается медленно. Но, с другой стороны, весьма полезно знать, что издалека тебе угрожает наборщик. Странно, конечно, что самое свободное действие нуждается в известном принуждении, даже требует его.


Неаполь 19 марта.

Здесь достаточно просто бродить по улицам, да еще иметь глаза, чтобы увидать неподражаемые картины.

На Моло, самом шумном перекрестке города, я видел вчера Пульчинеллу. На дощатом помосте он ссорился с маленькой обезьянкой, выше, на балконе, прехорошенькая девушка выставляла напоказ свои прелести. Рядом с обезьянкиным помостом какой-то доктор-шарлатан навязывал удрученной и легковерной толпе свою панацею от всех болезней. Напиши такую картину Джерард Доу, она восхищала бы не только современников, но и потомков.

Сегодня праздник святого Иосифа, патрона всех пекарей — пекарей в самом примитивном смысле этого слова. Так как из-под черного кипящего масла все время рвется пламя, в их профессии есть что-то от геенны огненной; поэтому еще вчера вечером они изукрасили дома картинами: душа в огне чистилища, страшные суды тлели и пылали, куда ни глянь. Громадные сковороды стояли перед дверями на наспех сложенных плитах. Один подмастерье замешивал тесто, другой придавал ему форму, вытягивал, лепил из него кренделя и бросал их в кипящий жир. Возле сковороды стоял третий, с небольшим вертелом, он доставал готовые крендели и нанизывал на другой вертел, который держал четвертый, тут же предлагая их столпившимся вокруг. Два последних парня были в белокурых, курчавых париках, здесь это значило — ангелы. Еще несколько парней, дополняя группу, подносили вино работающим, пили сами, кричали, выхваляя товар, впрочем, ангелы и повара тоже кричали что есть мочи. Народ сбегался со всех сторон, — в этот вечер все тестяные изделия продаются со скидкой, а часть выручки даже отдается беднякам.

О таких и подобных сценах можно рассказывать без конца; каждый день какая-нибудь новая выдумка, одна сумасброднее другой, а разнообразие платья на гуляющих и прохожих, а толчея на улице Толедо!

Сколько же оригинальных развлечений, когда живешь в непосредственной близости с народом, а народ здесь до того простой и естественный, что ты и сам становишься таким же. Здесь, например, главная маска — Пульчинелла, Арлекин — тот, можно сказать, родом из Бергамо, так же как Ганс Вурст из Тироля. Местный Пульчинелла, спокойный, неторопливый, как будто бы ко всему равнодушный, довольно ленивый, но тем не менее юмористически настроенный слуга. В Неаполе такие слуги встречаются на каждом шагу. Сегодня меня не хуже Пульчинеллы насмешил наш лакей, а я всего-навсего послал его купить бумаги и перьев. Сначала он не понимал, чего я от него хочу, уразумев наконец, он заколебался, — прелесть, что за сцена получилась из его желанья услужить и его лукавства, такую с успехом можно было бы сыграть на театре.


Неаполь, вторник, 20 марта 1787 г.

Весть о только что начавшемся извержении лавы, которая изливается на Оттаяно, оставаясь невидимой в Неаполе, подстрекнула меня в третий раз подняться на Везувий. Не успел я выскочить из одноколки, как уже показались оба проводника, которые в прошлый раз сопровождали нас на гору. Я ни от одного не хотел отказываться и взял первого по привычке, второго из благодарности, потому что он внушал мне доверие, а обоих вместе — для большего удобства.

Когда мы достигли вершины, один остался стеречь плащи и съестные припасы, младший пошел со мною, и мы храбро зашагали прямо на густой дым, валивший из горы, пониже кратера. Затем мы стали неторопливо спускаться по склону и под ясным небом отчетливо увидали, как из густых клубов дыма изливается лава.

Можно тысячи раз слышать о каком-либо явлении, но своеобразие такового доходит до нас, только когда видишь его воочию. Лава текла узким потоком, футов десять, не шире, но как она текла по сравнительно мягкой и ровной поверхности, выглядело необычно. Сверху и по краям она застывала, отчего образовывался канал, который все время углублялся, лава застывала даже под огненным потоком, который равномерно отбрасывал направо и налево плывущие по нему шлаки, отчего непрерывно росла дамба, и огненный поток устремлялся по ней спокойно, как мельничный ручей. Мы шли вдоль уже изрядно выросшей дамбы, шлаки скатывались по ее стенкам нам под ноги. Через отверстия в канале мы снизу видели, как течет этот поток, а потом наблюдали его сверху.

На ярком солнце раскаленная лава выглядела тусклой, только дым, кстати, не очень густой, подымался в прозрачный воздух. Я очень хотел подойти к тому месту, где лава выбивается из горы; там, по уверениям моего проводника, она тотчас же образует над собою свод и крышу, на которой он не раз стоял. Чтобы увидеть еще и это, мы снова полезли вверх, стремясь сзади подойти к указанной точке. По счастью, сильный порыв ветра все вокруг нее очистил от дыма, — не совсем, конечно, ибо дым валил из тысяч трещин, — и мы стояли сейчас на некоем подобии навеса из взъерошенной, да так и застывшей лавы, далеко выдававшемся вперед, отчего истока лавы нам было не видно.

Мы попытались ступить еще шагов десять — пятнадцать, но почва становилась все более раскаленной; сплошной удушающий дым затемнял солнце. Ушедший было вперед проводник вскоре вернулся, подхватил меня, и мы выбрались из этого адского варева.

Потешив взор вновь открывшимися нам видами и смягчив глотку вином, мы немного покружили, желая посмотреть, какие еще сюрпризы может уготовить эта адская вершина, вздымающаяся над раем. К отдельным жерлам вулкана, которые с силой выбрасывали не дым, а раскаленный воздух, я вновь присматривался с сугубым вниманием. Стенки этих жерл сверху донизу словно бы обиты сталактитоподобным материалом, свисающим в виде сосков или сосулек. Благодаря неровности кратеров, многие из этих продуктов лёсовой пылевой дымки оказались более или менее доступными нам. С помощью своих палок и крюков, которые мы наскоро смастерили, нам удалось выудить некоторые из них.

Великолепный закат и божественный вечер усладили мне обратную дорогу; но при этом я явственно ощутил, какое странное действие оказывают на людей разительные контрасты. От ужасающего к прекрасному, от прекрасного к ужасающему — это взаимное уничтожение, которое в конце концов делает нас безразличными. Конечно, неаполитанцы были бы совсем другими, если бы не чувствовали себя затиснутыми между богом и сатаной.


Неаполь, 22 марта 1787 г.

Не подстегивай меня, немецкий склад ума, потребность в первую очередь учиться и действовать, а потом уже наслаждаться, я бы должен был подольше пробыть в этой школе веселой и легкой жизни и поприлежнее в ней учиться. Жизнью в Неаполе не нахвалишься, но и приспособиться к ней не так-то легко. Местоположение города, мягкость климата — лучше не сыщешь, но это, пожалуй, и все, что здесь предоставляют чужестранцу.

Конечно, тот, у кого много времени, много денег, да есть еще и житейская сноровка, может здесь жить в свое удовольствие. Так, лорд Гамильтон отлично обосновался в Неаполе и на закате своих дней наслаждается жизнью. Комнаты, которые он обставил в английском вкусе, — прелестны, а из угловой открывается вид, поистине неповторимый. Под окном море, напротив — Капри, справа Позилипо и справа же, чуть поближе, аллея Виллы Реале, слева старинное здание иезуитской коллегии, за ним — берег Сорренто вплоть до мыса Минервы. Такого места, пожалуй, во всей Европе не сыщешь, во всяком случае, в центре большого города.

Гамильтон — человек тонкого всеобъемлющего вкуса; познав все царствия подлунного мира, он, наконец, удовлетворился прекрасной женщиной — лучшим творением величайшего из художников.

И вот после всего мною виденного, после стократных наслаждений сирены вновь манят меня за море, и, если ветер будет благоприятный, я покину эти края одновременно с письмом, — оно пойдет на север, я двинусь на юг. Дух человеческий не обуздаешь, мне же просто необходимы дальние странствия. Отныне не столько упорное изучение, сколько быстрое проникновение в предмет должно стать моей целью. Так, чтобы мне только прикоснуться к кончику пальца, а уж всю руку я схвачу с помощью слуха и размышления.

Странным образом на днях один из моих друзей напомнил мне о «Вильгельме Мейстере», требуя от меня продолжения романа; под здешним небом это сделать невозможно, но не исключено, что божественный воздух, который я сейчас вдыхаю, скажется на последних книгах «Мейстера». Может быть, стебель моего бытия вытянется в длину, а цветы распустятся пышнее и прекраснее. И, право же, лучше мне не вернуться вовсе, чем вернуться не возродившимся.


Неаполь, пятница, 23 марта 1787 г.

Отношения мои с Книпом определились и укрепились на вполне практических основаниях. Мы вместе ездили в Пестум, там, как, впрочем, и по дороге туда и обратно, он непрестанно рисовал…

С сегодняшнего дня мы решили жить и путешествовать вместе, так, чтобы он не заботился ни о чем, кроме своего рисования. По очереди правя легкой двуколкой, с простодушным и славным малым на запятках, мы катили по прекраснейшей местности, в которую Книп вглядывался радостным взглядом художника. Наконец мы достигли горного ущелья, промчались через него по отлично накатанной дороге мимо суровых скал и очаровательных, поросших лесом гор. Тут уж Книп не мог удержаться и под Ла-Кава стал решительными, характерными штрихами набрасывать на бумаге склоны, подножия и общие очертания величественной горы, что прямо напротив нас четко вырисовывалась на фоне неба. Мы оба радовались этому рисунку, как свидетельству нашего единения.

Подобный же набросок он сделал вечером из окон в Салерно, тем самым избавив меня от необходимости описывать эту чарующую и плодородную местность. Кто отказался бы здесь учиться в прекрасные времена расцвета Салернской высшей школы? Ранним утром мы поехали по луговым, частенько топким дорогам туда, где виднелись две горы необычно красивой формы. Путь наш лежал через ручьи и реки, нам удавалось заглянуть в кроваво-красные дикие глаза буйволов, похожих на гиппопотамов.

Пейзаж становился все более пустынным и плоским, редкие строения свидетельствовали о скудости сельского хозяйства. Не понимая толком, проезжаем мы мимо отдельных скал или развалин, мы наконец уразумели, что замеченные нами еще издалека продолговатые четырехугольные массивы — руины храмов и памятников некогда пышного города. Книп, еще в дороге сделавший наброски двух известковых кряжей, живо отыскал точку, с которой можно было окинуть взглядом и зарисовать наиболее своеобразное этой отнюдь не живописной местности.

Между тем один из местных жителей, которого я об этом попросил, водил меня по различным зданиям, на первый взгляд вызывавшим только удивление. Я находился в совершенно чуждом мне мире. Ибо столетия, из суровых преобразуясь в изящные, также преобразуют и человека, более того — создают его по своему образу и подобию. В нынешнее время наше зрение, а следовательно, и наша внутренняя сущность привыкли и приспособились к гармонической и стройной архитектуре, так что эти обрубленные конусы тесно сдавленных колонн нам представляются докучными, даже устрашающими. Но я быстро взял себя в руки, вспомнил историю искусства, подумал о духе времени, коему соответствовало такое зодчество, представил себе строгий стиль тогдашнего ваяния и меньше чем через час со всем этим освоился, и даже воздал хвалу гению, позволившему мне воочию увидеть эти так хорошо сохранившиеся останки, о которых по изображениям никакого понятия себе составить нельзя, ибо в архитектоническом разрезе они выглядят более элегантными, в перспективном отдалении более неуклюжими, чем на самом деле. Только бродя вокруг них и среди них, ты сообщаешь им подлинную жизнь; а потом уже чувствуешь ее такой, какую задумал и вложил в них зодчий. В этом созерцании я провел весь день, покуда Книп, не теряя времени, делал точнейшие зарисовки. Как я радовался, что в этом отношении у меня больше не оставалось забот и что у меня будет что вспомнить при наличии стольких зарисовок. К сожалению, нам не представилось возможности здесь переночевать. Мы вернулись в Салерно и на следующее утро своевременно отбыли в Неаполь. Везувий мы увидели с тыльной стороны, высящимся среди плодороднейшей местности; на переднем плане вдоль дороги — гигантские пирамидальные тополя, — ласкающая взгляд картина, которую мы запечатлели, сделав недолгую остановку.

Но вот мы поднялись на небольшую высоту, и величественный вид открылся нам. Неаполь во всей своей красе, ряд домов, на мили растянувшийся по плоскому берегу залива, предгорья, перешейки, скалы, далее острова, за ними море, — прекраснейшее зрелище.

Омерзительное пение, — скорее крик восторга или радостный вой, — стоявшего на запятках паренька меня испугало, прервав течение моих мыслей. Я на него напустился; до сих пор этот добродушнейший малец не слышал от нас ни единого грубого слова.

На несколько мгновений он оцепенел, потом слегка похлопал меня по плечу, просунул между нами правую руку с поднятым указательным пальцем и сказал: «Signor, perdonate! questa è la mia patria!» В переводе это значит: «Простите, синьор! Ведь это моя родина!» Я вторично был повергнут в изумление. И, бедный северянин, почувствовал, как глаза мои увлажнились.


Неаполь, 26 марта 1787 г.

Завтра это письмо из Неаполя отправится к вам. В четверг, двадцать девятого, на корвете, который, по незнанию мореходной науки, в прошлом письме я возвел в ранг фрегата, я отплыву в Палермо. Сомнения, ехать мне туда или не ехать, внесли тревогу в мое пребыванье здесь; теперь, когда я окончательно решился, мне стало легче. Для моего мировоззрения это путешествие целительно, более того — необходимо. Сицилия — предвестник Азии и Африки, шутка ли оказаться в той удивительной точке, где сходятся столько радиусов мировой истории.

С Неаполем я обошелся на его манер; нисколько я там не усердствовал и все-таки многое видел, составил себе общее понятие о стране, ее жителях и условиях жизни в ней. По возвращении мне надо будет кое-что наверстать, увы, только кое-что, ибо еще до двадцать девятого июня я должен снова быть в Риме. Раз уж мне пришлось поступиться святой неделей, я хочу, по крайней мере, отпраздновать там день святого Петра. Поездка в Сицилию не должна очень уж далеко увести меня от моих первоначальных намерений.

Третьего дня у нас была страшная буря с громом, молнией и проливным дождем; сейчас небо опять ясно, дует чудесная трамонтана, если она не утихнет, мы быстро доберемся до Сицилии.

Вчера мой спутник и я осматривали судно, которое повезет нас, и маленькую каюту — наш временный приют. Что такое морское путешествие, я себе даже не представлял. Этот малый переезд, — возможно, мы только обогнем берег, — возбудит мое воображенье, расширит для меня мир. Капитан — человек молодой, жизнерадостный, парусное наше судно, построенное в Америке, выглядит стройным, изящным и надежным.


Неаполь, 29 марта 1787 г.

Несколько дней погода стояла какая-то неровная, сегодня, в день отплытия, ее иначе как прекрасной не назовешь. Благоприятный ветер, ясное небо, манящее вдаль. Еще раз желаю друзьям в Веймаре и в Готе всего самого лучшего! Да сопровождает меня ваша любовь, ибо она везде и всюду нужна мне. Нынешней ночью я видел себя во сне погруженным в обычные дела. Кажется, что свою ладью с фазанами я могу разгрузить только у вас. Лишь бы она была как следует нагружена.

СИЦИЛИЯ

В море, четверг, 29 марта.

На сей раз, увы, дул не свежий и попутный северо-восточный ветер, как при последнем рейсе пакетбота, но тепловатый юго-западный, всего более мешавший нашему отплытию. Так мы узнали, до какой степени мореплаватель зависит от своенравия погоды и ветра. Утро мы в нетерпении провели то на берегу, то в кофейне. В полдень наконец взошли на корабль и при прекрасной погоде насладились великолепнейшим видом. Корвет стоял на якоре неподалеку от Молю. При ярком солнце в воздухе висела дымка, отчего затененные скалы Сорренто казались на диво синими. Освещенный солнцем, весь в движении, Неаполь отливал всеми цветами радуги. Корвет тронулся в путь лишь на закате, да и то очень медленно, встречный ветер относил нас к Позилипо, к самой его оконечности. Ночь напролет наше судно спокойно двигалось своим курсом. Построенное в Америке, оно было быстроходно, внутри имелись удобные каюты и отдельные койки. Общество на нем собралось благоприличное и веселое: оперные певцы и танцоры, подписавшие ангажемент в Палермо.


Пятница, 30 марта.

На рассвете мы находились между Искьей и Капри, приблизительно в миле от последнего. Солнце величественно всходило за горами Капри и Капо-Минерва. Книп усердно зарисовывал очертания берегов и острова в разных ракурсах; медленное продвижение корвета было ему на руку. Судно продолжало свой путь при слабом, почти неприметном ветре. Часов около четырех Везувий скрылся из наших глаз, когда Искья и Капо-Минерва все еще были видны. Но и они под вечер исчезли. Солнце ушло в море, провожаемое пурпурными облаками и сияющей пурпуром длинной-предлинной полосой. Книп и это явление запечатлел на бумаге. Земли тоже не стало видно, горизонт со всех сторон — сплошная водная окружность, а ночь светлая, и все залито лунным светом.

Но я недолго наслаждался этой красотой, так как вскоре почувствовал приступ морской болезни. Спустившись в свою каюту, я принял горизонтальное положение, не ел ничего, кроме белого хлеба, пил только красное вино и в общем чувствовал себя совсем недурно. Оторванный от внешнего мира, я позволил возобладать над собою внутреннему и, в предвиденье долгого плаванья, чтобы заняться чем-то дельным, задал себе достаточно серьезный урок. Из всех бумаг я захватил с собою в плаванье только два первых действия «Тассо», написанных ритмической прозой. Оба эти действия, в смысле плана и развития сюжета, сходны с нынешними, но они были созданы десять лет тому назад и хранили следы какой-то вялости, тумана, которые, впрочем, исчезли, когда я, согласно новым своим воззрениям, во главу угла поставил форму и ритм.


Суббота, 31 марта.

Неомраченное солнце вынырнуло из моря. В семь часов мы поравнялись с французским судном, которое на два дня раньше вышло из Неаполя, — настолько лучше был ход нашего, — и все-таки конца плаванью еще не было видно. Некоторым утешением явился для нас остров Устика, к сожалению, открывшийся нам слева, тогда, как и Капри, он должен был бы остаться справа. Около полудня задул встречный ветер, и мы уже не двигались с места. Море волновалось сильней и сильней, на борту почти все лежали в лежку.

Я тоже не изменил своего ставшего уже привычным положения, вся пьеса была мною продумана вдоль и поперек, от начала и до конца. Часы текли, и я бы даже не замечал их, если бы лукавец Книп, на чей аппетит нимало не влияло бурное море, время от времени принося мне хлеб и вино, злорадно не сообщал, как вкусно они ели и как веселый и бывалый молодой капитан сожалел, что я не участвую в трапезе. Переход от шуток и веселья к дурному самочувствию, а затем и к болезни и то, как это выражалось у того или иного из спутников, тоже давали ему богатый материал для озорных рассказов.

В четыре часа пополудни капитан приказал изменить курс. Подняты были большие паруса, и мы прямиком пошли на остров Устику, за которым с великой радостью увидали наконец горы Сицилии. Ветер переменился, теперь мы быстро приближались к цели. Прошли еще мимо нескольких островов. Закат был хмурый, солнце едва светило сквозь туман. Весь вечер дул попутный ветер. Ближе к полуночи море снова стало беспокойным.


Воскресенье, 1 апреля.

В три часа утра разыгрался шторм. Во сне и в полудремоте я продолжал разрабатывать план своей драмы, а на палубе шла суета. Надо было спускать паруса, судно, казалось, парило на высоких волнах. Перед рассветом буря улеглась, небо прояснилось. Теперь остров Устика находился слева от нас. Нам показали огромную черепаху, плывшую вдалеке, в подзорную трубу мы различили эту живую точку. Около полудня стал ясно виден берег Сицилии с его предгорьями и бухтами, но нас относило ветром, и мы лавировали из стороны в сторону. После полудня мы все-таки приблизились к Сицилии и теперь отчетливо видели западное побережье от Лилибейских предгорий до Капо-Галло при ясном небе и ярко светившем солнце.

Стая дельфинов сопровождала корабль, держась по обе стороны носовой части и обгоняя его. Весело было смотреть, как они то плыли под незамутненными прозрачными волнами, то, выпрыгнув из них, скачками неслись над водой, причем их плавники и бока отливали золотом и зеленью.

Так как попутного ветра все не было, капитану пришлось взять прямой курс на бухту, непосредственно за Капо-Галло. Книп не упустил удобного случая зарисовать, и довольно детально, разнообразные виды. На закате капитан снова направил судно в открытое море и взял курс на северо-восток, чтобы достигнуть широты Палермо. Время от времени я отваживался выходить на палубу, продолжая обдумывать свой замысел, хотя в общем-то уже овладел материалом. Небо, затянутое облаками, и яркий свет луны, отражающийся в море, были незабываемо прекрасны. Художники стараются убедить нас, — вероятно, чтобы усилить впечатление, — будто бы отражение небесных светил в воде всего полнее воздействует на зрителя вблизи, но здесь оно куда ярче было на горизонте, тогда как вблизи от судна кончалось в виде острой пирамиды и утопало в мерцающих волнах. За ночь капитан произвел еще ряд маневров.


Палермо, 3 апреля 1787 г.

…В четверг, двадцать девятого марта, на вечерней заре мы выехали из Неаполя и лишь через четверо суток в три часа дня вошли в гавань Палермо. Прилагаемый маленький дневник в общих чертах поведает вам о наших судьбах. Никогда ни в одно путешествие я не пускался со столь легким сердцем, как в это, и никогда у меня не было так много времени, как в этом удлиненном непрестанным встречным ветром плаванье, хотя первые дни, из-за сильных приступов морской болезни, я вынужден был лежать в тесной своей каютке. Теперь я спокойно переношусь мыслями к вам: ибо если что и имело для меня решающее значение, то именно это путешествие.

Человек, которого не окружало безбрежное море, не имеет понятия ни о мире, ни о своем отношении к нему. Мне как пейзажисту великая и простейшая линия горизонта внушила совсем новые мысли. Во время плаванья мы испытали много интересного и, в малом, разделили участь мореплавателей. Впрочем, устойчивость и удобство судна были выше всяких похвал. Капитан — бравый и очень приятный. Общество — целая театральная труппа — люди воспитанные, терпимые и обаятельные. Художник, который меня сопровождает, — жизнерадостный, преданный, добродушный человек, рисующий с превеликой тщательностью; он набросал контуры всех островов и побережий, по мере того как они попадали в поле нашего зрения; вы, конечно же, порадуетесь, если я привезу все это с собой. К тому же, чтобы сократить долгие часы пребыванья на корабле, он записал для меня технику работы с водными красками (акварелью), в Италии доведенную до очень высокого уровня, вернее, технику их смешения, для того, чтобы получить тот или иной оттенок, — без знания секрета над этим мне пришлось бы биться до конца своих дней. В Риме я, правда, кое-что слышал об акварели, но бессвязно. Художники усвоили это искусство в Италии, в краях, где я сейчас нахожусь.

Словами не опишешь прозрачную дымку, парившую над побережьем, когда мы в прекрасный полуденный час подходили к Палермо. Чистота очертаний, мягкость целого, переходы тонов, гармония неба, моря и земли. Тот, кто это видел, всю жизнь не позабудет. Только сейчас я понял Клода Лоррена и надеюсь, что когда-нибудь на севере мне удастся вызвать в душе тени сей счастливой обители. Лишь все мелкое смылось с нее, как смылась с моих представлений о живописи мелкость соломенных крыш. Посмотрим, на что способна сия царица островов!

Как она встретила нас, словами не скажешь; зеленеющей свежестью тутовых деревьев, вечнозелеными олеандрами, живыми изгородями лимонов. Обширные клумбы лютиков и анемонов пестрели в городском саду. Воздух мягкий, теплый, благоуханный, ветер несет легкую прохладу. А тут еще полная луна вышла из-за мыса и осветила море. Такое наслаждение, после того как нас четыре дня и четыре ночи носило по волнам! Простите за то, что я пишу эти каракули, макая тупое перо в раковину с тушью, из которой мой спутник черпает свои наброски. До вас они дойдут как слабый шепот, а между тем для всех, кто любит меня, я готовлю другой памятник моим счастливым часам. Что это будет — не скажу, когда он до вас дойдет, тоже не могу сказать.


Палермо, четверг, 5 апреля 1787 г.

Мы отправились бродить по городу. Архитектура здесь похожа на неаполитанскую, но общественные строения, к примеру, фонтаны, еще более далеки от хорошего вкуса. Здесь дух искусства не упорядочивает работу, как в Риме, только случайности определяют облик и самое существование творений зодчего. Так фонтан, которым восхищаются все жители острова, вряд ли бы возник, если бы в Сицилии не добывали красивого, пестрого мрамора и скульптор, понаторевший в изображении животного мира, не был бы тогда в фаворе. Нелегкое дело описать этот фонтан. На довольно тесной площади воздвигнуто круглое сооружение, вышиной едва ли не с целый этаж, цоколь, стены и выступы — из нестрого мрамора; в стенах часто-часто пробиты ниши, из которых на длинных шеях высовываются вперемежку беломраморные головы всевозможных животных: лошади, льва, верблюда и слона; трудно догадаться, что за кру́гом этого зверинца находится фонтан, к которому с четырех сторон, через нарочно оставленные отверстия, ведут мраморные ступени, дабы жители Палермо могли брать воду, в изобилии им источаемую.

Нечто похожее происходит и с церквами, которые роскошью превосходят даже великолепные храмы иезуитов, но не преднамеренно и не в силу какого-то принципа, а по чистой случайности, просто потому, что под рукой оказался ремесленник, искусный резчик фигур или гирлянд, позолотчик, лакировщик или мраморщик, который по мере своих способностей и желанья украшал тот или иной уголок церкви — без всякого вкуса и, уж конечно, без какого бы то ни было руководства.

Надо сказать, что такие ремесленники часто выказывали способности к подражанию природе; так, например, головы зверей сработаны очень неплохо. А это всегда вызывает восторг толпы, ибо радость, которую ей дарит искусство, состоит лишь в сравнении копии с оригиналом.

Под вечер у меня завязалось забавное знакомство. Идя по длинной улице, я зашел в одну лавчонку купить кое-какие мелочи. Когда, стоя у прилавка, я разглядывал товар, порыв ветра, довольно умеренный, пронесся вдоль улицы, взметая пыль, засыпавшую все окна и лавки.

«Скажите мне, бога ради, — воскликнул я, — почему ваш город так нечист и почему этой беде нельзя помочь? Ваша улица ни длиной, ни красотой не уступает римскому Корсо. Тротуары на ней из каменных плит, и каждый владелец лавки или мастерской, стараясь содержать свой участок в чистоте, без устали их метет, при этом сметая весь мусор на мостовую, а она с каждым днем становится грязнее и даже при легком ветерке возвращает вам сор, которым вы изукрасили вашу главную улицу. В Неаполе усердные ослики ежедневно свозят мусор в сады и поля, неужто же у вас нельзя придумать чего-либо в этом роде?»

«У нас как заведено, так и остается, — отвечал хозяин, — все, что мы выбрасываем из дому, гниет в одной куче у дверей. Вот поглядите: тут и солома и тростник, кухонные отбросы, словом, любой мусор, все это, ссохшись, возвращается к нам в виде пыли, с которой мы боремся с утра до ночи. Но дело в том, что наши красивые, изящные и прилежные метелки притупляются и в конце концов только увеличивают груды мусора перед домами».

В этой шутке была большая доля правды. Метелочки у них прелестные, сделанные из карликовой пальмы; они, несколько по-другому связанные, могли бы служить веерами, но, увы, очень ломкие, и огрызки их тысячами валяются на улице. На мой повторный вопрос, неужто же нельзя какими-нибудь мерами обороть это бедствие, он отвечал, что в народе поговаривают, будто лица, коим надлежит ведать чистотою города, из-за их высокого положения невозможно принудить расходовать по назначению деньги, положенные на благоустройство. К этому присоединяется еще одно странное обстоятельство: страх, что, когда будут убраны все кучи мусора, обнажится плачевное состояние скрытой под ними мостовой и ответ за нечестное использование денег придется держать уже другим членам магистрата. Впрочем, добавил он с препотешным выражением, это все толки людей неблагонамеренных, он же сам скорее придерживается мнения тех, кто утверждает, будто знать стремится сохранить эту эластичную подстилку для своих карет, чтобы с приятностью совершать традиционные вечерние прогулки. Войдя во вкус, он стал вышучивать еще многие полицейские злоупотребления, утешая меня сознанием, что у людей еще хватает юмора смеяться над тем, что неотвратимо.


Палермо, 6 апреля 1787 г.

Святая Розалия, покровительница Палермо, благодаря описанию ее праздника, сделанного Брайданом, прославилась на весь мир, и я думаю, что моим друзьям будет приятно узнать кое-что о том месте, где ее всего более почитают.

Монте-Пеллегрино — огромная груда скал, не столько высоких, сколько раскинувшихся вширь, — находится на северо-западной оконечности Палермского залива. Он так прекрасен, что словами не скажешь; его изображение, впрочем, далекое от совершенства, имеется в «Voyage pittoresque de la Sicile». Скалы же эти — серые, известняковые остатки далеких времен. Они совершенно нагие — ни деревца, ни кустика, только плоские их части кое-где поросли редкой травой да мхом.

В одной из тамошних пещер в начале прошлого столетия нашли останки святой и перенесли их в Палермо. Они спасли город от свирепствовавшей в нем чумы, и с этого дня Розалия сделалась покровительницей города; в ее честь были воздвигнуты часовни и стали устраиваться блистательные празднества.

Верующие толпами потянулись на Монте-Пеллегрино, для них с огромными затратами была построена дорога, которая, подобно акведуку, покоилась на столбах и арках и шла сверху между двух утесов.

Место поклонения святой — пещера, в которой она некогда укрылась, — куда больше подобает ее смирению, нежели пышные празднества, устраиваемые в память полного отречения святой Розалии от мира. Возможно, что все христианство, которое вот уже восемнадцать столетий зиждет свою власть, свою пышность, торжественные зрелища на нищете своих основателей и ревностных приверженцев, не знает другого святого места, украшенного так простосердечно и так трогательно почитаемого, как это.

Поднявшись на вершину, пилигримы обходят крутой утес, который как бы продолжен монастырем и церковью.

Во внешнем виде церкви нет ни особой привлекательности, ни чего-то многообещающего; дверь вы открываете, многого, собственно, не ожидая, но войдя — замираете в изумлении. Вы попадаете в предхрамие, которое тянется во всю ширину церкви, открытое в сторону главного нефа. Там, как обычно, стоят сосуды со святой водою и несколько исповедален. Неф же представляет собою открытый двор, справа замкнутый обнаженными скалами, слева являющийся продолжением предхрамья. Он вымощен каменными плитами, положенными чуть наклонно для стока воды; более или менее посередине его находится небольшой фонтан.

Сама пещера преобразована в хоры, причем сохранен и ее естественный суровый вид. Туда ведут несколько ступенек: у самого входа стоит аналой с раскрытым служебником, по обе его стороны седалища для клирошан. Свет падает в пещеру со двора и из нефа. В глубине, во мраке, точно посередине, находится главный алтарь.

Как я уже говорил, пещеру оставили без перемен, но со скал капала вода, а священное место должно было оставаться сухим. Это было достигнуто с помощью свинцовых желобов, укрепленных по краям скал и по-разному связанных между собой. Поскольку вверху они широкие, а книзу сужаются и к тому же выкрашены грязновато-зеленой краской, создается впечатление, что пещера изнутри заросла кактусами. Часть воды стекает вбок, часть назад, в большой прозрачный сосуд, откуда верующие черпают ее и пьют от всех недугов.

Так как я пристально все это рассматривал, ко мне подошел священник и спросил, не генуэзец ли я и не желаю ли заказать обедню. Я отвечал, что приехал в Палермо с генуэзцем, который завтра, по случаю праздника, придет сюда. Один из нас всегда должен оставаться дома, поэтому сегодня пришел я, чтобы все хорошенько посмотреть. Он отвечал, что мне предоставляется полная свобода все осматривать и очистить свою душу в молитве. При этом он указал мне на алтарь слева как на святыню наибольшего значения.

Сквозь просветы массивной, отлитой из меди листвы я увидел мерцающие у алтаря лампады и опустился на колени, продолжая смотреть на их колеблющиеся огоньки. За этой оградой имелась еще решетка, сплетенная из тончайшей медной проволоки, так что все, что было за ней, казалось затянутым флером.

Прекрасную женщину увидел я в кротком свете лампад.

Она лежала, как бы в экстазе, с полузакрытыми глазами, уронив голову на правую руку, унизанную кольцами. Я не мог вдосталь на нее наглядеться. Ее одежды из позолоченной жести великолепно воспроизводили золотую ткань. Голова и руки, сделанные из белого мрамора, я не хочу говорить высоким стилем, все же были так естественны и обворожительны, что поневоле верилось, сейчас она вздохнет и пошевелится.

Маленький ангел стоит подле нее с лилией в руках, словно бы навевая на нее прохладу.

Тем временем в пещеру вошли клирошане, расселись по своим стульям и запели вечернюю молитву.

Я сел на скамью насупротив алтаря и несколько минут слушал их пенье; затем снова подошел к алтарю, преклонил колена, пытаясь получше разглядеть прекрасное изображение святой, и предался обворожительной иллюзии этого образа и места.

Пение священнослужителей смолкло в пещере, вода журчала, стекая в сосуд у алтаря, нависшие скалы внутреннего двора и одновременно нефа церкви, казалось, плотно замкнули всю сцену. Великая тишь царила в этой как бы снова вымершей пустыне, великая чистота в дикой пещере, мишура католического, и в первую очередь сицилийского, богослужения, здесь еще более близкая своей первозданной чистоте, иллюзия, которую создавал образ уснувшей прекрасной женщины, чарующая даже для опытного глаза, — словом, я едва заставил себя уйти отсюда и лишь поздней ночью вернулся в Палермо.


Палермо, суббота, 7 апрели 1787 г.

В городском саду возле рейда я проводил в тиши самые радостные часы. Этот сад — удивительнейшее место на свете. Планомерно разбитый, он кажется заколдованным; недавно засаженный — он переносит нас в далекие времена. Зеленые бордюры клумб окружают заморские растения; шпалеры клонящихся лимонников образуют прелестные сводчатые аллеи, ласкают глаз высокие стены олеандров, украшенные тысячами алых, похожих на гвоздики цветов. Неведомые мне деревья, наверно, из более теплых краев, еще лишенные листвы, раскинули причудливые ветви. Скамья, возвышающаяся над ровным пространством, позволяет окинуть взором мудрено переплетающиеся растения и тотчас же влечет его к большим бассейнам; в них грациозно плавают золотые и серебряные рыбки, они то прячутся под поросшими мхом трубами, то собираются в стайки, привлеченные хлебными крошками. Зелень растений — и та непривычна, она либо желтее, либо синее нашей. Самое же несказанное очарованье придает всему плотная дымка, равномерно повсюду распространяющаяся, настолько плотная, что растения или предметы, разделенные лишь несколькими шагами, отличаются друг от друга разве что оттенками голубизны, собственную же свою окраску утрачивают, и все они представляются нашему взору в лучшем случае голубовато-синими.

А какой диковинный вид придавала эта дымка тому, что находилось в отдалении, — кораблям, предгорьям; для глаза художника она была примечательна еще и тем, что позволяла точно различать расстояния, более того, определять их; посему прогулка по возвышенным местам становилась поистине восхитительной. Оттуда уже видишь не природу, а картины, которые искусный художник словно бы покрыл глазурью одного цвета, только что разных оттенков.

Вид этого заколдованного сада глубоко проник в мою душу: волны, чернеющие на северном горизонте, их натиск на извилины бухты, даже своеобразный запах морских испарений — все это оживило в моих чувствах, в моей памяти остров блаженных феакийцев. Я поспешил купить Гомера, перечитал с немалой для себя пользой эту песнь и затем с листа стал читать перевод Книпу, который, право же, заслужил после сегодняшних неустанных трудов хороший отдых за стаканом доброго вина.


Палермо, 8 апреля 1787 г. Пасхальное воскресенье.

Но вот уже рассвет и шумное ликованье по случаю воскресения Христова. Целые ящики петард, ракет, шутих и тому подобного взрываются на папертях, в то время как народ валом валит в распахнутые двери церквей. Колокольный звон, звуки органа, хоровое пение крестного хода и несущиеся ему навстречу из церкви духовные песнопенья могли и вправду оглушить всякого, кто не привык к столь шумному благочестию.

Едва окончилась заутреня, как два разряженных скорохода вице-короля явились в нашу гостиницу с двоякой целью: во-первых, поздравить всех чужеземных постояльцев с праздником и получить на чай, засим пригласить меня отобедать у вице-короля, что, конечно, должно было несколько увеличить размеры моего дара.

После того как я все утро ходил по церквам, вглядываясь в лица и облик людей из народа, мне пришлось еще поехать в палаццо вице-короля, на другой конец города. Так как я явился рановато, большие залы были еще пусты; ко мне подошел только маленький бойкий человечек, в котором я сразу признал мальтийца.

Узнав, что я немец, он осведомился, не могу ли я рассказать ему что-нибудь об Эрфурте, где он с большой приятностью прожил некоторое время. В ответ на его расспросы о семействе фон Дахероде и о коадъюторе фон Дальберге я сообщил ему достаточно подробные сведения; очень довольный, он стал расспрашивать меня и о других тюрингцах, далее поинтересовался Веймаром. «А как поживает тот человек, который в мое время, сам молодой и жизнерадостный, уже задавал тон в этом городе? Я позабыл его имя, но хватит, вероятно, если я скажу, что он автор «Вертера».

После недолгого молчания, когда я вроде бы обдумывал ответ, я сказал: «Человек, которым вы так любезно интересуетесь, это я!» Отпрянув, в явном изумлении, он воскликнул: «О, сколько же перемен произошло с тех пор!» — «Да, — отвечал я, — между Веймаром и Палермо мне довелось претерпеть различные перемены».

В это мгновение вошел вице-король, сопровождаемый своей свитой. Он держал себя с достойной простотою, как и подобает высоким особам. Однако не мог не улыбнуться, слыша, как мальтиец продолжает выражать изумление по поводу встречи со мной. За обедом вице-король, рядом с которым я сидел, расспрашивал меня о целях моего приезда, заверяя, что прикажет ознакомить меня со всеми достопримечательностями Палермо и всячески, мне содействовать во время путешествия по Сицилии.


Палермо, понедельник, 9 апреля 1787 г.

Сегодня весь день наши мысли были заняты сумасбродством князя Паллагониа, но эти его дурачества были совсем другими, чем те, о которых мы читали и слышали. Ведь и при величайшем правдолюбии человек, который пытается рассказать другим о каком-нибудь абсурде, оказывается в затруднительном положении: он силится дать понятие о нем, тем самым придавая абсурду определенное значение, тогда как на самом деле абсурд — пустельга с претензией выдать себя за что-то. Тут я должен предпослать еще одно соображение, а именно: ни самое пошлое, ни самое прекрасное не может непосредственно восходить к одному-единственному человеку, к одной-единственной эпохе, при внимательном отношении и в том и в другом можно проследить родословную.

Пресловутый фонтан в Палермо является одним из предков Паллагониевых неистовств, только что здесь, на родимой почве, все это обрело размеры почти уже чудовищные. Постараюсь проследить, как могло такое возникнуть.

Загородные дворцы в Сицилии стоят обычно посередине имения; подъезжая к ним, едешь мимо возделанных полей, огородов и тому подобных хозяйственных угодий, убеждаясь, что здешние землевладельцы куда более рачительные хозяева, чем северяне, которые на больших участках плодородной земли нередко разбивают парки, стремясь потешить глаз бесполезными насаждениями. Южане — те, напротив, возводят две стены, меж которых гости и едут ко дворцу, не видя, что делается слева и справа. На эту дорогу въезжают через массивные ворота или через большой сводчатый павильон, кончается же она у самого дворца. Но чтобы глаз мог на чем-нибудь отдохнуть, стены эти делаются зубчатыми, а не то кое-где украшаются завитушками или консолями, на которых стоят вазы. Стены оштукатурены, разбиты на поля и покрашены. Дворцовый двор — круг, образуемый одноэтажными домами, где живут челядинцы и работники; четырехугольный дворец возвышается надо всем этим.

Такова традиционная планировка усадеб, вероятно, сохранявшаяся до той поры, когда отец князя построил дворец, проявив хоть и не лучший вкус, но еще сносный. Нынешний же владелец, не пренебрегая основными чертами старого зодчества, дал полнейшую свободу своей тяге к безобразному и пошлому, и, право же, это чрезмерная честь — приписывать ему хоть искорку фантазии.

Итак, мы вступаем в обширный павильон на границе имения и обнаруживаем, что он представляет собою восьмиугольник, непомерно высокий по сравнению с шириной. Четыре чудовищных великана в модных гетрах несут на себе выступ, а на выступе, точно против входа, парит святая Троица.

Дорога к дворцу здесь шире других подобных дорог. Стены как бы превращены в длиннейший и высокий цоколь, который служит пьедесталом для весьма странных скульптурных групп, в промежутках между ними красуются вазы. Уродство этих групп, грубо высеченных простыми каменотесами, приумножено еще и тем, что они сработаны из рыхлого раковинного туфа, — правда, лучший материал, пожалуй бы, только подчеркнул безобразие форм. Выше я сказал «группы», но это выражение неправильное, в данном случае даже неподобающее, ибо такие сочетания фигур возникли не по замыслу и даже не по произволу скульптора, а чисто случайно — что под руку попалось. На четырехугольных пьедесталах, как правило, высятся по три фигуры, их постамент устроен так, что они, стоя в различных позах, занимают весь четырехугольник. Но всего чаще — это две фигуры, и в таком случае постамент занимает лишь переднюю часть пьедестала; в большинстве случаев это чудовища в зверином или человеческом обличье. Но ведь и другая часть не должна пустовать, следовательно, надо приткнуть еще две статуи: одну средней величины, — это обычно пастух или пастушка, кавалер или дама, а не то пляшущая обезьянка или собака. Но пустое место все еще остается: его заполняют карликами, ибо эти уродцы играют чуть ли не главную роль во всех плоских шутках.

Чтобы дать наиболее полное представление об элементах, из коих слагается сумасбродство князя Паллагониа, приведем следующий перечень. Люди: нищие и нищенки, испанцы и испанки, мавры, турки, горбуны, разные калеки и уроды, карлики, музыканты, Пульчинеллы, солдаты в старинных мундирах, боги и богини, мужчины и женщины в старофранцузских нарядах, солдаты с патронташами и в гетрах, мифология с карикатурным гарниром: Ахилл и Хирон с Пульчинеллой. Животные: вернее, отдельные части таковых, лошадь с человеческими руками, лошадиная голова на человеческом туловище, уродливые обезьяны, множество драконов и змей, лапы всех видов в самых нелепых сочетаниях с фигурами, двойники, люди, поменявшиеся головами. Вазы: всевозможные монстры и завитушки, которые в нижней своей части переходят в резервуар и подставку.

Попробуйте представить себе все эти штуки, изготовленные дюжинами, без толка и без смысла, собранные воедино без разбора и без цели, этих уродов на нескончаемо длинном цоколе — и вам неминуемо почудится, что вас прогоняют сквозь строй шпицрутенами сумасшествия.

Мы приближаемся к дворцу, и полукруглый двор простирает нам навстречу свои объятия…

Увы, в самом дворце, внешний вид которого дозволяет предположить и приличное внутреннее устройство, опять уже свирепствует горячечная фантазия князя. У стульев неровно спилены ножки, так что сесть на них — нечего и думать, от других предостерегает кастелян, так как под их бархатную обивку упрятаны колючки. Канделябры из китайского фарфора, стоящие по углам, при ближайшем рассмотрении оказываются склеенными из отдельных чаш, чашек, блюдец и тому подобного. Нигде не сыщется уголка без какого-нибудь нелепого чудачества. Даже несравненный вид поверх предгорья, открывающийся на море, испорчен разноцветными стеклами, которые своей неправдоподобной окраской либо замораживают, либо воспламеняют все кругом. И еще я должен упомянуть об одном кабинете: стены в нем обшиты панелями, нарезанными из старых позолоченных рам. Сотни образчиков резьбы, всевозможные оттенки позолоты старинной и совсем недавней, более или менее пропыленной и попорченной — все это, вместе взятое, производит впечатление кучи старого хлама.

Для того чтобы описать дворцовую часовню, понадобилась бы отдельная тетрадь. Здесь мы находим разгадку всего безумия, которое до такой степени могло разрастись только в ханжеской душе. Что здесь сыщется немало карикатур на ложное направление набожности, вы и сами догадаетесь, но о наиболее ярких я хочу рассказать вам. Вот один из примеров: на потолке укреплено довольно большое плоско прибитое резное распятие, натурально раскрашенное, но залакированное и местами позолоченное. В пуп распятого ввинчен крюк, цепь же, с него свисающая, прикреплена к голове коленопреклоненного молящегося; этот человек, парящий в воздухе, раскрашенный и лакированный, как все иконы в данной церкви, видимо, символизирует непрерывный молитвенный экстаз хозяина дворца.

Вообще-то дворец недостроен: большая зала, задуманная и начатая еще отцом князя и украшенная пестро и богато, но без всякой нарочитой безвкусицы, так и осталась недоделанной, поскольку нынешний владелец в своем безграничном безумии не в состоянии довести до конца свои дурачества.

Книпа, который впал в отчаяние, до такой степени этот сумасшедший дом оскорблял его эстетическое чувство, я впервые увидел нетерпеливым; он стал торопить меня, когда я пытался представить себе, из каких элементов составилось все это безобразие, и даже систематизировать их. Добродушный человек, он под конец еще зарисовал одну из скульптурных групп, единственную, которая создавала какое-то подобие искусства. Она изображает полуженщину-полулошадь, сидящую в кресле напротив кавалера с головой грифона, в пышном парике и в короне, с ногами, обутыми в туфли с пряжками, и играет с ним в карты, — конфигурация, напоминающая герб дома Паллагониа — безумный, но тем не менее примечательный: сатир держит зеркало перед женщиной с лошадиной головой.


Палермо, четверг, 12 апреля 1787 г.

Сегодня вечером сбылось еще одно мое желание, и сбылось весьма своеобразно. Я стоял на тротуаре, у дверей одной из лавок, и перебрасывался шутками с ее хозяином, как вдруг приблизился высокий, хорошо одетый скороход и поспешно протянул мне серебряную тарелку, на которой лежало множество медяков и несколько серебряных монет. Я не понял, что это значит, и пожал плечами, слегка наклонив голову, — движение, как бы говорящее либо: не могу взять в толк, с чем вы ко мне обращаетесь, либо — я не хочу вас слушать. Скороход исчез так же быстро, как появился, и тут я заметил на другой стороне улицы его коллегу за тем же занятием.

«Что все это значит?» — спросил я торговца, который нерешительно, как бы украдкой, указал мне на высокого сухопарого господина в придворном платье, который благоприлично и спокойно шагал по мостовой, скрытой под густым слоем мусора и грязи. Завитой, с напудренными волосами и шляпой под мышкой, в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в изящных туфлях с драгоценными пряжками, этот пожилой человек шествовал важно и неторопливо, все взоры были устремлены на него.

«Это князь Паллагониа, — сказал торговец, — время от времени он ходит по городским улицам, собирая деньги на выкуп тех, кто попал в рабство к берберам. Правда, большого дохода уличные сборщики не приносят, но цель их остается в памяти людей, и те, что при жизни были достаточно прижимисты, завещают на благое дело немалые суммы. Князь уже много лет возглавляет это общество, и ему удалось сделать неимоверно много добра».

«Вместо того чтобы творить всевозможные нелепости в своем имении, — воскликнул я, — он бы лучше употребил эти огромные суммы на благо несчастных. Тогда можно было бы сказать: ни один князь на свете не сделал больше добра».

На это торговец отвечал: «Мы же все одинаковы. Щедро тратимся на свои дурачества, а на наши добрые дела предоставляем раскошеливаться другим».


Палермо, 13 августа 1787 г.

Италия без Сицилии оставляет в душе лишь расплывчатый образ: только здесь ключ к целому.

Климат такой, что не нарадуешься. Сейчас период дождей, но они идут с перерывами; сегодня гремит гром, блистают молнии и все вокруг разом зазеленело. На льне местами набухают почки, местами он уже цветет. Глядя вниз, на долины, кажется, что видишь маленькие озера, так прекрасны голубовато-зеленые поля. Сколько же здесь разных прелестей! Мой спутник превосходный человек, настоящий Гоффегут, я же честно продолжаю играть роль Трейфрейнда. Он сделал уже целый ряд отличных зарисовок и еще успеет взять с собой наилучшее. Какая прекрасная перспектива — возвратиться, когда придет время, домой со всеми этими сокровищами!

О еде и питье в Сицилии я еще ничего не сказал, а это тема немаловажная. Овощи здесь — изумительные, в особенности нежнейший салат, по вкусу похожий на молоко; тут начинаешь понимать, почему древние называли его Lactuca. Оливковое масло и вино очень хороши, но могли бы быть еще лучше, если бы их изготовлению уделяли больше внимания. Рыба — самая лучшая и нежная. Последнее время мы ели еще и очень хорошую говядину, хотя вообще-то здешнее мясо особых похвал не заслуживает.

Но хватит об обедах, теперь к окну или на улицу! Преступник получил помилованье по случаю святой недели. Монахи ведут его к бутафорской виселице; там, не всходя на лестницу, он должен сотворить молитву и эту лестницу облобызать, после чего его уводят. Это красивый человек, видимо, принадлежащий к среднему сословию, завитой, весь в белом — белый фрак, белая шляпа в руке, если бы еще украсить его пестрыми лентами, он в обличье пастушка был бы уместен на любом маскараде.


Палермо, 13 и 14 апреля 1787 г.

Итак, на прощанье, мне было суждено странное приключение, о котором я сейчас подробно расскажу вам.

Все время моего пребывания здесь я слышал за табльдотом разговоры о Калиостро, о его происхождении и его участи. Жители Палермо в один голос говорили, что некий Джузеппе Бальзамо, их земляк, из-за разных бесчестных проделок пользовался дурной славой и был изгнан из города. Но вот по поводу того, идентичен ли Бальзамо графу Калиостро, мнения расходились. Некоторые, в свое время видевшие его, утверждали, что не кто другой, как он, изображен на гравюре, у нас достаточно известной и дошедшей до Палермо.

За такими разговорами один из постояльцев сослался на некоего палермского правоведа, потратившего немало трудов на разъяснение этой истории. Французское министерство иностранных дел поручило ему установить происхождение человека, у которого достало дерзости перед лицом всей Франции, более того — всего мира, рассказывать сущие небылицы во время одного важного и чреватого серьезнейшими последствиями процесса.

Вышеупомянутый правовед, продолжал рассказчик, составил родословную Джузеппе Бальзамо, сопроводил ее объяснительной запиской, а также официально заверенными документами и отправил во Францию, где все это, вероятно, будет предано гласности.

Я сказал, что хотел бы познакомиться с ученым юристом, о котором и до этого разговора слышал много хорошего, и рассказчик пообещал свести меня к нему…

…Свидание состоялось, любезный юрист прочитал нам свою объяснительную записку и, по моей просьбе, дал мне ее с собой на несколько дней; она основывалась на свидетельствах о крещении, брачных контрактах и прочих документах, подобранных с величайшей тщательностью. В общем-то в ней содержались те же самые данные (я в этом убедился, перечитав извлечение, тогда же сделанное мною), которые впоследствии стали известны нам из актов римского процесса, а именно, что Джузеппе Бальзамо родился в начале июня 1743 года в Палермо, что восприемницей его была Винченца Мартелло, в замужестве Калиостро, что в юности он вступил в общину Милосердных братьев, монашеский орден, главным образом посвятивший себя уходу за больными, выказал недюжинные способности к медицине, но был исключен из ордена за неблаговидные поступки, а потом, в Палермо, разыгрывал из себя искателя кладов и чародея.

Не пренебрег он и своим исключительным даром воспроизводить любой почерк (гласит все та же записка). Он подделал, вернее, изготовил, документ, согласно которому возникла тяжба из-за нескольких землевладений. По делу началось следствие, он угодил в тюрьму, бежал, но был указом вытребован в суд. Он поехал через Калабрию в Рим, где женился на дочери поясника. Из Рима воротился в Неаполь под именем маркиза Пеллегрини. Потом рискнул вновь появиться в Палермо, был узнан, вторично брошен в тюрьму и выкарабкался оттуда таким способом, о котором, право же, стоит рассказать поподробнее.

Отпрыск одного из первых княжеских домов Сицилии, сын богатейшего землевладельца, занимавшего видные должности при неаполитанском дворе, подлинный маркиз Пеллегрини сочетал в себе физическую мощь с необузданным нравом и заносчивостью, которую позволяют себе люди богатые и знатные, но темные по самой своей сути.

Донна Лоренца сумела завлечь его, а самозванный маркиз Пеллегрини таким образом обеспечил себе безопасность. Князь, не скрываясь, оказывал покровительство приезжей чете, но в какую же он впал ярость, когда Джузеппе Бальзамо на основании апелляции стороны, пострадавшей от его обмана, снова очутился в тюрьме! Он пускал в ход любые средства, добиваясь его освобождения, но когда все оказалось тщетным, пригрозил в приемной председателя суда жестоко расправиться с адвокатом противной стороны, если тот не сумеет добиться немедленного освобождения Бальзамо. Адвокат отказался, князь схватил его, избил, потом бросил наземь и стал топтать ногами, он бы обошелся с ним еще жестче, если бы на шум не явился сам председатель суда, приказавший всем немедленно разойтись.

Однако последний, человек слабый и зависимый, не осмелился покарать обидчика; противная сторона и ее поверенный проявили малодушие, и Бальзамо опять оказался на свободе, причем в «Деле» вообще нет отметки ни о его освобождении, ни о том, по чьему приказу и как оно совершилось.

Вскоре он уехал из Палермо и пустился в путешествия, но о них составитель записки ничего, собственно, сообщить не мог.

В конце этого документа остроумно доказывалось, что Калиостро и Бальзамо одно и то же лицо, теза, которую в то время труднее было отстаивать, чем теперь, когда нам досконально известна связь всех событий.

Если бы я в ту пору не имел основания предполагать, что во Франции сия записка уже предана гласности, и более того, что по возвращении я увижу ее напечатанной, я бы, конечно, испросил дозволения снять с нее копию и раньше бы ознакомил моих друзей, а также широкую публику с разными интересными подробностями.

Между тем мы узнали очень многое, больше, чем могло бы содержаться в памятной записке, из источника, откуда обычно проистекают только неверные сведения или ошибки. Кто бы мог подумать, что Рим нежданно-негаданно столь многое сделает для того, чтобы просветить человечество и разоблачить обманщика, как это произошло благодаря опубликованию сего «Извлечения из «Дела»! Конечно, этот труд мог и должен был быть много интереснее, тем не менее он остается ценнейшим документом в руках любого разумного человека, который вынужден был с огорчением наблюдать, как обманутые, и лишь отчасти обманутые, и, наконец, обманщики, годами с почтением относившиеся к этому человеку и его шарлатанству, были уверены, что близость к нему возвышает их над прочими, и с мнимой высоты своего мракобесия жалели здравомыслящих людей, а не то и презирали их.

Узнав из родословной, что кое-кто из близких ему людей, а именно мать и сестра, еще живы, я сказал автору «Памятной записки», что очень хотел бы повидать родных этого странного человека. Он отвечал, что устроить эту встречу будет нелегко, ибо люди это бедные, но весьма порядочные, живут очень замкнуто, к визитерам не привыкли, и мое появление, с подозрительностью, свойственной итальянцам, могли бы истолковать неправильно. Но он все же пришлет мне своего писца, который бывает у них в доме, кстати сказать, через него-то он и получил сведения и документы, на основании которых ему и удалось составить родословную.

На следующий день писец явился ко мне и высказал некоторые сомнения относительно моего замысла. «До сих пор, — сказал он, — я старался не попадаться им на глаза, так как, чтобы заполучить их брачные контракты, свидетельства о крещении и прочие документы и снять с них официально заверенные копии, мне пришлось прибегнуть к хитроумной уловке. Улучив подходящий момент, я заговорил об освободившейся где-то так называемой «фамильной стипендии», намекнул, что юный Капитуммино вправе на нее рассчитывать, но прежде всего надобно составить родословное древо, чтобы выяснить, может ли мальчик на таковую претендовать. Дальше, конечно, придется весьма энергично вести переговоры, что я и буду делать, если мне обещают за мои труды вознаграждение, приличествующее той сумме, которая будет им причитаться. Добрые люди с радостью на это согласились и вручили мне нужные бумаги. Копии были сняты, генеалогическое древо разработано; с тех пор я не решаюсь показаться им на глаза. Некоторое время тому назад я столкнулся со стариком Капитуммино и в свое оправданье сослался на чрезвычайную медлительность, с каковою здесь вершатся подобные дела».

Так мне сказал писец. Я, однако, не отступался от своего намерения, и после некоторого раздумья мы решили, что, выдав себя за англичанина, я сообщу семейству вести о Калиостро, который, выйдя из Бастилии, сразу же уехал в Лондон.

В условленное время, — было около трех часов пополудни, — мы пустились в путь. Дом стоял в углу переулочка, неподалеку от главной улицы, так называемого Il Cassaro. Мы поднялись по шаткой лестнице и сразу оказались в кухне. Какая-то женщина среднего роста, крепкая и широкая, но не толстая, мыла кухонную посуду. Одета она была чисто и при нашем появлении завернула один конец передника, чтобы мы не видели его испачканной стороны. Радостно глянув на моего проводника, она сказала: «Синьор Джованни, надеюсь, вы к нам с добрыми вестями? Добились ли вы толку?»

Он отвечал: «В нашем деле мне, увы, еще ничего не удалось добиться, но вот чужестранец, который привез вам привет от вашего брата и может рассказать, как он сейчас живет».

Привет, который я будто бы должен ей передать, не входил в наш предварительный уговор, но так или иначе начало было положено. «Вы знаете моего брата?» — воскликнула она. «Его знает вся Европа», — ответил я. «Войдите, пожалуйста, — сказала она, — я сейчас последую за вами». И мы с писцом вошли в комнату.

Она была так велика и высока, что у нас считалась бы залой, но эта зала, видимо, являлась жилищем всей семьи. Одно-единственное окно освещало огромные выцветшие стены, увешанные почерневшими ликами святых в золоченых рамах. Две широкие кровати без пологов стояли вдоль одной стены, коричневый шкафчик, похожий на письменный стол, — у другой. Рядом с ним — старые стулья с плетеными камышовыми сиденьями и некогда позолоченными спинками. Выложенный кирпичами пол в ряде мест был так вытоптан, что в нем образовались углубления. Впрочем, все выглядело опрятно, и мы приблизились к семейству, собравшемуся у единственного окна.

Покуда мой проводник объяснял сидевшей в углу добродушной старухе Бальзамо причину нашего посещения, из-за ее глухоты многократно и громко повторяя каждое слово, я успел получше разглядеть и комнату, и других членов семьи. Высокая девушка лет шестнадцати стояла у окна, черты ее лица были как бы стерты следами оспы, рядом с нею молодой человек, чье неприятное да еще изуродованное оспой лицо сразу бросилось мне в глаза. В кресле у окна сидела, вернее, лежала больная и какая-то бесформенная особа, казалось, погруженная в спячку.

После того как мой проводник объяснил, кто мы такие, нас заставили сесть. Старуха задала мне ряд вопросов, но я вынужден был попросить перевести их, так как иначе не мог бы ей ответить, ибо недостаточно знал сицилианский диалект.

Меж тем я с удовольствием смотрел на эту старую женщину. Среднего роста, она была хорошо сложена, правильные черты ее лица, не искаженные старостью, дышали покоем, который обычно свойствен людям, лишившимся слуха; голос ее звучал мягко и приятно.

Я отвечал на ее вопросы, и мои ответы ей тоже переводили.

Медленность такой беседы позволяла мне взвешивать каждое свое слово. Я рассказывал, что ее сын, выпущенный из заточения во Франции, в настоящее время находится в Англии, где его встретили вполне гостеприимно. Радость, вызванная в ней этими вестями, сопровождалась набожными восклицаниями; говорила же она сейчас несколько громче и медленнее, так что я лучше ее понимал.

Немного погодя вошла ее дочь и подсела к моему провожатому, который точно повторил ей все, что я рассказал. Она подвязала чистый передник и аккуратно запрятала волосы под сетку. Чем больше я на нее смотрел, тем разительнее уяснялось мне ее несходство с матерью. Живость и здоровая чувственность проступали в обличье дочери; ей было лет под сорок. В умном и бодром взгляде ее синих глаз не было и следа подозрительности. Сидя она казалась выше ростом, чем поднявшись, при этом в самой ее позе выражалось смиренное достоинство; она склонилась вперед всем корпусом и сложила руки на коленях. Вообще же черты ее лица, скорее туповатые, чем заостренные, напоминали мне портрет ее брата, известный нам по гравюре на меди. Она расспрашивала меня о моем путешествии, о намерениях поближе ознакомиться с Сицилией, уверенная, что я вернусь и вместе с ними буду праздновать день святой Розалии.

Так как в это время старушка снова задала мне несколько вопросов, то, покуда я отвечал ей, дочь вполголоса говорила с моим спутником, но так, что я мог себе позволить осведомиться, о чем, собственно, идет речь. Синьора Капитуммино, отвечал он, говорит, что брат по сей день должен ей четырнадцать унций золота, — при его спешном отъезде из Палермо она выкупила из заклада его вещи. И с тех пор не имела от него ни вестей, ни денег, ни какой-либо поддержки, хотя до нее дошли слухи, что он сейчас очень богат и живет как вельможа. Так вот не возьму ли я на себя труд по возвращении учтиво напомнить ему о долге и исхлопотать для нее поддержку, — словом, не соглашусь ли я взять с собою письмо или хотя бы переслать таковое. Я сказал, что готов к услугам. Она спросила, где я живу и куда ей направить письмо. Мне не хотелось давать свой адрес, и я предложил завтра вечером зайти за ним.

Она не скрыла от меня трудности своего положения — вдова с тремя детьми: одна дочь воспитывается в монастыре, другую я видел, она сейчас дома, сын пошел на урок. Кроме троих детей, на ее иждивении мать, и еще она из чисто христианских побуждений взяла в дом несчастную больную женщину, чем увеличила свои тяготы; трудясь с утра до ночи, она едва-едва может обеспечить себе и своей семье самое необходимое. Конечно, она знает, что господь воздает человеку за его добрые дела, но все же задыхается под бременем, которое несет уже так долго.

Разговор оживился, когда в него вмешалась молодежь. Беседуя с ними, я услышал, как старуха спрашивает дочь, исповедую ли я их религию, и отметил, что та разумно старается уклониться от ответа, насколько я понял, объясняя матери, что приезжий, видимо, расположен к ним и негоже задавать такие вопросы малознакомому человеку.

Услыхав, что я намереваюсь вскоре покинуть Палермо, они стали настойчиво меня уговаривать снова сюда вернуться, на все лады восхваляя блаженные дни святой Розалии, празднества больше нигде в мире не виданного и не слыханного.

Спутник мой, давно уже стремившийся уйти, жестами дал мне понять, что пора прекратить болтовню. Мы поднялись, и я пообещал завтра под вечер зайти за письмом. Он откровенно радовался, что все сошло так гладко, и мы расстались довольные друг другом.

Нетрудно себе представить, какое впечатление произвела на меня эта бедная, благочестивая и симпатичная семья. Любопытство мое было удовлетворено, но их естественное и достойное поведение возбудило во мне участие, возраставшее по мере того, как я о них думал.

С другой стороны, меня тревожил завтрашний день. Естественно было предположить, что мой неожиданный приход, заставший врасплох всю семью, потом наведет их на некоторые размышления. Из родословной мне было известно, что живы еще многие родичи, и будет вполне понятно, если они созовут родню и друзей, чтобы в их присутствии заставить меня повторить то, что они с таким удивлением выслушали накануне. Свои намерения я осуществил, и мне оставалось только достойно завершить авантюру. Посему назавтра я, сразу же после обеда, один пошел к ним. Мое появление их удивило. Письмо еще не готово, сказали они, а кое-кто из родственников очень хочет со мной познакомиться. Они придут вечером.

Я отвечал, что завтра должен уехать с самого утра, а мне еще необходимо сделать несколько визитов и уложить вещи, поэтому-то я и пришел раньше времени.

Тут как раз появился сын, которого я не застал вчера, ростом и телосложением похожий на сестру. Он принес письмо, которое они хотели передать через меня, написанное, — здесь это очень принято, — уличным нотариусом. Юноша, выглядевший тихим, печальным и скромным, стал расспрашивать меня о дяде, о его богатстве, его расходах и грустно добавил: почему же он совсем забыл свою семью? «Для нас было бы величайшим счастьем, — сказал он еще, — если бы он приехал сюда и проявил к нам хоть немного участия, но как это, — продолжал юноша, — он не скрыл от вас, что у него есть родня в Палермо? Говорят, он повсюду от нас отрекается и выдает себя за отпрыска знатного рода». На этот вопрос, вызванный оплошностью моего проводника при первом нашем появлении, я отвечал, что даже если у его дядюшки в данное время имеются причины скрывать свое происхождение, то для друзей и близких знакомых он из этого тайны не делает…

Меж тем старуха читала и перечитывала письмо. Заметив, что я собираюсь откланяться, она поднялась и вручила мне сложенный листок. «Скажите моему сыну, — начала она с благородной живостью, я бы даже сказал вдохновенно, — какой счастливой сделала меня весть о нем, которую вы мне принесли! Скажите, что я прижимаю его к своему сердцу вот так, — она развела руки и снова соединила их на груди, — скажите, что я каждый день возношу за него молитвы Спасителю и пресвятой деве, что я благословляю его и его жену и хочу лишь одного — перед смертью увидеть сына, увидеть вот этими глазами, пролившими из-за него столько слез».

Природное изящество итальянского языка благоприятствовало выбору и расстановке этих слов, к тому же сопровождавшихся выразительными жестами, которые придают такую неизъяснимую прелесть итальянской речи.

Я простился с ними не без растроганности. Все они пожимали мне руки, дети проводили меня и, покуда я спускался по лестнице, выскочили на галерейку, которая из кухни вела на улицу, что-то кричали мне вслед, махали руками, просили не забыть их на обратном пути. Они еще стояли на галерее, когда я поворачивал за угол.

Стоит ли говорить, что участливое чувство к этой семье пробудило во мне живейшее желанье быть им полезным, прийти на помощь в их нужде. На сей раз я, однако, злоупотребил их доверием, и вот из-за любопытства северной Европы надежды этих несчастных людей на нежданную помощь обречены были рухнуть вторично.

Первым моим намерением было еще до отъезда возместить те четырнадцать унций золотом, которые задолжал им беглец, и прикрыть свой подарок словами, что я надеюсь получить с него эту сумму. Однако, придя домой, я подсчитал свою наличность, проверил все бумаги и понял, что в стране почти полного бездорожья расстояния вырастают до бесконечности, и я могу очутиться в весьма затруднительном положении, если попытаюсь своим благодушием исправить недостойный поступок наглеца.

Вечерком я зашел к своему торговцу и спросил: как, по его мнению, будет протекать завтрашний праздник, когда большая процессия растянется на весь город и сам вице-король пешком пойдет за святыней? Ведь даже малый порыв ветра окутает и бога и людей плотными тучами пыли.

Бойкий человечек отвечал, что жители Палермо привыкли уповать на чудо. Сколько уж раз в подобных случаях начинался проливной дождь и смывал грязь с улиц, большей частью наклонных, очищая дорогу процессии. Сегодня тоже надеются на такой оборот событий, тем паче что тучи заволакивают небо и сулят ночной дождь.


Палермо, воскресенье, 15 апреля 1787 г.

Так оно и случилось.

Ночью на город, казалось, обрушились хляби небесные. Утром, едва проснувшись, я ринулся на улицу, стремясь стать свидетелем чуда, и вправду увидел нечто странное. Дождевой поток, зажатый между каменными тротуарами, унес мелкий мусор вниз по наклонной улице к морю и к сточным ямам, которые еще не были им забиты, мусор более крупный ливнем смело с одного места на другое, отчего на мостовой образовались чистые извилистые прогалины. На улицы вышли сотни, а может, и тысячи людей с лопатами, метлами и вилами, чтобы расширить и продолжить чистые полосы, сгребая оставшийся мусор в кучи по обе стороны улицы. Следствием этого было то, что процессия сразу же двинулась по чистой дороге, змеившейся среди болота, так что духовенство в длинных одеждах, а также изящно обутая знать с вице-королем во главе уже шествовали спокойно, не боясь забрызгаться грязью. Мне казалось, что я вижу сынов Израиля, которым рука ангела уготовила сухую тропу среди трясин и топей, и эта притча облагородила для меня пренеприятный вид целой толпы благочестивых и благоприличных людей, празднично одетых и с молитвами на устах шествующих по аллее, образуемой грудами липкой грязи.

Тротуары по-прежнему оставались чистыми, но подальше, в самый город, куда нас именно сегодня повлекло желание посмотреть то, что мы упустили, пробраться было невозможно, хотя и здесь весь мусор был убран и сметен в кучи.

В связи с этим празднеством нам представился случай посетить главную церковь и ознакомиться с ее достопримечательностями, а раз уж мы пустились в путь, то бегло осмотрели и еще несколько зданий. Большое впечатление на нас произвел хорошо сохранившийся дом в мавританском стиле — небольшой, но с просторными, на редкость гармоническими и пропорциональными комнатами; в северном климате он вряд ли бы оказался пригодным для жилья, в южном — так и манил к отдохновению. Надеюсь, что те, кто сведущ в архитектуре, сделают для нас его чертеж в разрезе.

Вдобавок в каком-то мрачном углу мы обнаружили обломки античных мраморных статуй, но разобрать, что там и к чему, так и не удосужились.


Палермо, понедельник, 16 апреля 1787 г.

Так как мы теперь сами угрожаем себе предстоящим вскоре отъездом из этого рая, то я надеялся еще сегодня найти утеху в прогулке по городскому саду, где собирался прочитать урок, который задал себе, — отрывок из «Одиссеи», а затем в долине, у подножия горы Св. Розалии, хорошенько обдумать дальнейший план «Навзикаи» и решить, возможно ли выявить драматическую сторону этого сюжета. Все это я и проделал если не очень удачно, то, во всяком случае, с большим удовольствием. Я наметил план и не удержался от того, чтобы не набросать и не разработать некоторые места, показавшиеся мне наиболее привлекательными.


Палермо, вторник, 17 апреля 1787 г.

Беда, если человека преследуют и вводят в соблазн самые разные духи! Сегодня поутру, когда я отправился в городской сад с твердым намерением и дальше спокойно заняться воплощением моих поэтических замыслов, меня нагнал другой призрак, в последние дни кравшийся за мной. Множество растений, которые я всегда видел в кадках или горшках, а большую часть года даже за стеклами теплиц, здесь свежо и весело растут под открытым небом и, выполняя истинное свое предназначенье, становятся нам понятнее. Перед лицом стольких новых и обновленных формаций мне вспомнилась старая моя мечта: а вдруг мне удастся в этой пестрой толпе обнаружить прарастение? Должно же оно существовать! Иначе как узнать, что то́ или иное формирование — растение, если все они не сформированы по одному образцу?

Я тщился выяснить, в чем состоят отклонения от общей формы. И всякий раз находил больше сходства, чем различия, а когда я применял здесь свою ботаническую терминологию, это мне вроде бы и удавалось, но практических результатов я не видел; меня это раздражало, ведь вперед я все равно не двигался. Мои благие поэтические намерения рушились, сад Алкиноя исчез, передо мною открылся сад вселенной. Почему мы, люди новейшего времени, так не сосредоточенны, что заставляет нас ставить себе требования, которые мы не в силах выполнить?


Алькамо, четверг, 19 апреля 1787 г.

Уютная квартира в тихом горном городке привлекла нас, и мы приняли решение провести здесь весь день. Но поговорим сначала о вчерашних событиях. Я и раньше ставил под сомнение оригинальность князя Паллагониа; у него имелись предшественники, и образцы он тоже использовал. По пути в Монреале два чудища сторожат фонтан, а на балюстраде расставлены вазы, словно бы выполненные по заказу князя.

За Монреале, когда хорошая дорога остается позади и путники въезжают в скалистые горы, на хребте их, перегораживая дорогу, лежат огромные выветрившиеся камни, которые я принял было за железняк. Все равнинные места возделаны и более или менее плодородны. Известняк здесь имеет красноватый оттенок, так же как и выветрившаяся земля неподалеку от него. Эта красная глинистая почва тяжела, песка под нею нет, но пшеницу она родит отличную. Встречались нам и старые, очень еще крепкие, хотя и покореженные оливы.

Под сенью продуваемой ветерком галереи, пристроенной к весьма неважной гостинице, мы слегка закусили. Собаки жадно кидались на выбрасываемую нами кожицу колбасы, нищий мальчонка отогнал их и с аппетитом полакомился кожурой от съеденных нами яблок, но его, в свою очередь, прогнал старик-нищий. В своем изодранном балахоне он носился туда и сюда — то ли слуга, то ли кельнер. Я уже и раньше замечал, что если спросишь у хозяина то, чего в заведении нету, он посылает в ближайшую лавчонку первого попавшегося нищего.

Впрочем, как правило, нас избавляет от такой малоприятной обслуги наш великолепный веттурино — он конюх и чичероне, телохранитель и повар, он же еще и закупает продовольствие.

На более высоких горах все еще встречаются оливы, ясень и рожковое дерево. Здесь тоже в обычае трехполье: бобовые, хлеб, пар. Существует даже поговорка: «Навоз — чудодей, святым до него далеко». Виноград здесь дешев.

Алькамо великолепно расположен на возвышенности, довольно далеко от бухты, величие этой местности поразило нас. Высоко вздымающиеся скалы, глубокие долины, при этом — ширь и разнообразие. За Монреале попадаешь в прекрасную двойную долину, посредине пересеченную другим горным кряжем. Мирно зеленеют поля, вдоль широкой дороги как сумасшедший цветет кустарник: кустики чечевицы усыпаны желтыми цветами, похожими на мотыльков, так что ни единого зеленого листочка не видно, боярышник весь в маленьких букетах, алоэ тянутся ввысь, готовясь зацвести, тут же раскинуты богатые амарантовые ковры клевера, альпийские розочки, гиацинты с еще не раскрывшимися колокольцами, асфодели.

Вода, текущая из Сегесты, приносит сюда не только известняк, но и обломки очень твердого роговика; они темно-синие, красные, желтые и коричневые, самых разнообразных оттенков. В известковых скалах я также обнаружил жилы роговика или красного опала с зальбандом известняка. По дороге в Алькамо встречаются целые холмы такой гальки.


Кальтанисетта, суббота, 28 апреля 1787 г.

Сегодня мы вправе сказать, что получили наконец наглядное представление, чем заслужила Сицилия почетное наименование житницы Италии. После Джирдженти мы уже ехали по плодородной почве. Это небольшие пространства, но мягко сливающиеся воедино холмы и горные хребты сплошь засеяны пшеницей и ячменем, отчего глаз воспринимал их как единое и непрерывное житное поле. Почву, пригодную для этих злаков, так используют и щадят, что нигде не видно ни единого деревца, более того — все поселки и отдельные домики строятся только на вершинах холмов, за рядами тянущихся по ним известковых скал, все равно непригодных для земледелия. В них весь год живут женщины, занятые пряденьем и ткачеством, мужчины же в самую страду поднимаются к ним лишь на субботу и воскресенье, остальное время они проводят внизу, по ночам укрываясь в тростниковых хижинах. Итак, наше желание исполнилось, да еще с таким избытком, что мы готовы были пожелать себе крылатую колесницу Триптолема, чтобы вырваться из скуки этого однообразия.

Мы ехали верхом под жарким солнцем сквозь это буйное плодородие, радуясь, что вскоре окажемся в красиво расположенной и благоустроенной Кальтаничетте, где мы, впрочем, тщетно пытались разыскать сносное пристанище. Мулы там стоят в роскошных сводчатых конюшнях, работники спят на клевере, припасенном для корма, приезжие вынуждены устраиваться кто во что горазд. Прежде чем занять комнату, ее надо хорошенько убрать и вычистить. Стульев или скамеек тут и в помине нет, сидят на низких козлах из крепкого дерева, столы тоже отсутствуют.

Чтобы из козел сделать ножки кровати, приходится идти к столяру и, за известную мзду, брать у него на прокат доски — сколько понадобится. Большой кожаный мешок, которым нас снабдил Хаккерт, пришелся очень кстати, — мы его набили мелкой соломой.

Но прежде всего необходимо было позаботиться о еде. По дороге сюда мы приобрели курицу, наш веттурино пошел купить рис, соль и разные приправы, но он здесь раньше не бывал, и мы долго недоумевали, где же здесь положено стряпать: на постоялом дворе для этого никаких приспособлений не имелось. Наконец один пожилой человек согласился за умеренную плату предоставить нам свой очаг, дрова, кухонную и столовую посуду, а сам, покуда готовился обед, пошел показывать нам город и в конце концов привел нас на рынок, где, как бы продолжая античный обычай, сидели почтеннейшие жители города, беседуя и ожидая, что и мы примкнем к беседе.

Пришлось нам рассказывать им о Фридрихе Великом, причем они испытывали такой жгучий интерес к этому великому королю, что мы словом не обмолвились о его смерти, боясь, как бы наши хозяева не возненавидели нас за эту недобрую весть.


Катания, среда, 2 мая 1787 г.

И на этом постоялом дворе мы, конечно, чувствовали себя из рук вон плохо. Пища, приготовленная погонщиком мулов, была не из лучших. Правда, курица, сваренная с рисом, презрения не заслуживала, если бы непомерное количество шафрана не сделало ее столь же желтой, сколь и несъедобной. Неудобнейшая из кроватей едва не заставила нас снова достать Хаккертов мешок, об этом мы и поспешили заговорить утром с нашим любезным хозяином. Он очень сожалел, что лишен возможности лучше устроить нас: «Вон видите тот дом, — сказал он, — там хорошо принимают иностранных гостей. Они всегда остаются довольны». Он указал на большой угловой дом; та его сторона, что была обращена к нам, казалось, сулила много хорошего. Мы тотчас туда отправились; нас встретил какой-то юркий человек, отрекомендовавшийся временным слугой в этом доме, и в отсутствие хозяина провел нас в прекрасную комнату по соседству с залой, причем сразу же стал заверять, что нам все это обойдется недорого. Мы, как положено, тотчас же осведомились, сколько нам надо будет платить за комнату, стол, вино, завтрак и прочее. Все оказалось дешево, и мы живо принесли свои скромные пожитки и рассовали их по вместительным золоченым комодам. Книп впервые получил возможность раскрыть папку; он по порядку разложил свои рисунки, а я заметки. Потом, довольные прекрасным помещением, мы из залы вышли на балкон понаслаждаться видом, оттуда открывающимся. Вдосталь им налюбовавшись, мы решили вернуться к своим делам, — и что же мы увидели! Большого раззолоченного льва над своими головами. Мы взглянули друг на друга в недоумении, улыбнулись и расхохотались. Но с этого мгновения все озирались, не покажется ли еще одно из гомерических чудищ.

Ничего такого мы не увидели, а напротив, обнаружили в зале хорошенькую молодую женщину, которая весело играла с ребенком лет двух, но мгновенно прекратила эти забавы, когда наш то ли хозяин, то ли слуга грубо ее разбранил: пусть убирается, нечего ей здесь делать! «Как это жестоко, что ты меня прогоняешь, — сказала она. — Когда тебя нет дома, я не знаю, как и управиться с ребенком! Я уверена, что господа позволят мне успокоить малыша в твоем присутствии». Супруг, не поддаваясь на ее уговоры, старался ее спровадить, уже в дверях ребенок жалобно вскрикнул, и нам пришлось потребовать от мужа, чтобы его хорошенькая женушка здесь осталась.

После предупреждения англичанина нам уже не стоило труда разгадать эту комедию; мы разыгрывали из себя ничего не подозревающих новичков, он же выставлял напоказ свои пылкие отцовские чувства. Ребенок и вправду льнул к отцу, — похоже, что так называемая мать ущипнула его в дверях.

Итак, она, тоже ничего не подозревая, осталась с нами, когда ее муж ушел относить рекомендательное письмо к домовому священнику князя Бискари. Она продолжала кокетничать с нами, покуда не вернулся муж сообщить нам, что аббат пожалует сюда и ознакомит нас с дальнейшими планами.


Катания, пятница, 4 мая 1787 г.

После обеда явился аббат с каретой, ибо он намеревался показать нам отдаленную часть города. Пока мы рассаживались, возник своеобразный спор о рангах. Войдя в карету первым, я хотел было сесть слева от аббата, однако он, поднявшись на подножку, потребовал, чтобы я пересел и позволил ему сесть слева от меня; я просил его не разводить подобных церемоний. «Простите, — сказал он, — но давайте все же сядем именно так, ведь если я сяду справа, каждый решит, что я еду с вами, тогда как если я сяду слева, всем будет понятно, что это вы едете со мной, со мной, который показывает вам город от имени его светлости».

Против этого возразить было нечего; так мы и сели.

Мы ехали в гору, по улицам, где и по сей день еще оставалась лава, разрушившая в 1669 году большую часть города. Застывший огненный поток здесь использовали как любой другой грунт, на нем были проложены улицы и кое-где даже выстроены дома. Я отколол кусок, без сомнения, некогда жидкой лавы и вспомнил, как перед моим отъездом из Германии разгорелся спор о вулканическом происхождении базальта. Я откалывал куски еще в нескольких местах, дабы проследить различные изменения, которые претерпела лава.

Если бы местные жители не были патриотами своего края, не пытались бы во имя выгоды или во имя науки собирать все достопримечательности, путешественнику пришлось бы пережить немало напрасных мучений. Еще в Неаполе мне сослужил добрую службу торговец лавою, а здесь — в более высоком смысле — кавалер Джиоэнни. В его богатом, щегольски разложенном собрании я обнаружил лаву с Этны, базальт с ее подножия — преображенная порода, которую не сразу и узнаешь. Все это было любезно нам показано. Более всего я дивился цеолитам с крутых скал, стоящих в море под Иячи.

Когда мы спросили кавалера, как нам добраться до вершины Этны, он заявил, что даже слышать ничего не хочет о столь рискованном предприятии, тем более в это время года. «Вообще, — сказал он, предварительно извинившись, — приезжие слишком уж легко относятся к этому, а нам, живущим по соседству с горою, довольно, если мы за всю жизнь раз-другой улучим момент подняться на вершину. Брайдон, своим описанием впервые пробудивший интерес к огненной вершине, сам никогда на нее не взбирался. Граф Борх ничего читателю об этом не сообщает, однако и он не достиг вершины, то же самое я мог бы сказать о многих.

Сейчас снег еще покрывает почти всю гору донизу, создавая тем самым неодолимое препятствие. Если вы соблаговолите воспользоваться моим советом, то поезжайте завтра, в подходящее время, к подножию Монте-Россо и поднимитесь на вершину; там вы сможете насладиться прекраснейшим видом, а заодно увидите и старую лаву, которая в 1669 году вырвалась из кратера и, к несчастью, залила город. Вид оттуда открывается чудесный и видимость очень хорошая, все остальное лучше узнавать по рассказам».


Катания, суббота, 5 мая 1787 г.

Вняв благому совету, мы рано поутру пустились в путь верхом на мулах и, непрестанно оглядываясь назад, добрались до владений не усмиренной временем лавы. Навстречу нам попадались зубчатые глыбы, огромные камни, между которыми мулы находили случайные тропки. Достигнув значительной высоты, мы сделали привал. Книп с величайшей точностью зарисовывал все, что мы видели перед собою: на первом плане застывшая лава, слева — двойная вершина Монте-Россо, над нами — леса Николози, из которых выступает заснеженная, слегка курящаяся вершина вулкана. Мы подобрались ближе к Красной горе, а я поднялся к самой вершине; она представляет собою кучу красной вулканической мелочи, пепла и камней. Обойти вокруг жерла не составило бы труда, если бы страшнейшие порывы утреннего ветра не затрудняли каждый шаг; я хотел хоть немного пройти вперед, и мне пришлось снять плащ, но шляпу мою могло вот-вот унести в кратер, а за нею и меня. Дабы прийти в себя и оглядеться, я сел, но и это мало мне помогло: с востока на прелестную местность, простиравшуюся подо мною вплоть до самого моря, надвигалась буря. Перед моими глазами тянулся длинный, от Мессины до Сиракуз, песчаный берег с изгибами и бухтами, абсолютно пустой, лишь изредка на нем виднелись береговые скалы. Когда я, вконец оглушенный, вернулся вниз, оказалось, что Книп, несмотря на бушующие вихри, не терял времени даром и тонкими линиями запечатлел на бумаге то, что я из-за бури едва сумел увидеть, а тем паче — запомнить.

Очутившись снова в пасти «Золотого льва», мы застали там слугу-поденщика, которого утром едва отговорили сопровождать нас. Он похвалил нас за то, что мы не стали подниматься на вершину, но решительно предложил нам на следующее утро морем отправиться к скалам Иячи: это наилучшая прогулка, которую можно придумать в Катании! Надо взять с собою питье и съестные припасы, а заодно какое-нибудь приспособление, дабы разогреть еду. Его жена вызвалась обо всем позаботиться. Далее он пустился в воспоминания о празднестве, устроенном приезжими англичанами, которых, ко всеобщей радости, сопровождала еще и лодка с музыкантами.

Скалы Иячи манили меня, мне не терпелось раздобыть то великолепные цеолиты, что я видал у Джиоэнни. Конечно, можно было без долгих разговоров отказаться от участия этой женщины в прогулке. Но предостерегающий дух англичанина одержал верх, мы махнули рукой на цеолиты, немало хваля себя за такую воздержанность.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Убедившись в том, что лучшего комментария к «Одиссее», чем все это живое окружение, и быть не может, я разыскал книгу и прочитал ее на свой манер, с живейшим проникновением в судьбы героев. Однако вскоре я ощутил потребность самому взяться за перо, что в первое мгновение показалось мне странным, но затем эта мысль становилась мне все милее и, наконец, целиком завладела мною. Я ухватился за идею превратить в трагедию историю Навзикаи.

Я и сам бы не мог сказать, что из этого выйдет, но вскоре, не терзаясь сомнениями, составил план. Главный смысл был: показать Навзикаю прекрасной, снискавшей любовь многих девушкой, которая, однако, никому не оказывает предпочтения, отклоняет все домогательства женихов, но, тронутая странным чужеземцем, изменяет своим обычаям и навлекает на себя позор, прежде времени обнаружив свою склонность к нему, отчего создается положение поистине трагическое. Сей простой сюжет я намеревался расцветить разными побочными мотивами, необычностью звучания и в особенности своеобразным колоритом моря и островов.

Первый акт начинается с игры в мяч. Неожиданное знакомство состоялось, и раздумья девушки, не проводить ли ей самой пришельца в город, уже предвестье любви.

Во втором акте был представлен дом Алкиноя, характеры женихов, завершался же он появлением Улисса.

В третьем я показывал человеческую значительность героя и надеялся в рассказе о его приключениях, построенном в разговорной форме, которую абсолютно по-разному воспринимают разные слушатели, добиться художественного, радующего душу эффекта.

Во время рассказа накаляются страсти, и в чередовании действий и противодействий становится ясным живейшее участие Навзикаи в судьбе чужеземца.

В четвертом акте Улисс за сценой доказывает свою доблесть, женщины на сцене говорят о нежных чувствах, о любви и надеждах. Убедившись в успехах чужеземца, Навзикая не в силах более сдерживаться и безнадежно роняет себя в глазах соотечественников. Улисс, лишь отчасти в том виновный, в конце концов объявляет о своем отъезде, и бедняжке ничего другого не остается, как в пятом акте искать смерти.

В этой композиции не было ничего, что я не мог бы почерпнуть из собственного опыта или списать с натуры. Я и сам путешествовал, и самому мне грозила опасность возбудить любовь, которая если и не приведет к трагической развязке, то может оказаться достаточно болезненной, опасной и вредоносной; и сам я вдалеке от родных мест, живописуя для развлечения общества чуждые мне предметы, дорожные приключения, случаи из жизни, рисковал прослыть среди юношей — полубогом, среди людей серьезных — вралем, снискать незаслуженное благоволение и встретить множество непредвиденных затруднений; все это так сроднило меня с моим планом, с моими намерениями, что я жил мечтами о нем во время моего пребывания в Палермо, да и потом, путешествуя по Сицилии. Я почти не обращал внимания на многие неполадки, ибо на этой сверхклассической почве впал в поэтическое настроение, когда все, что я видел, все, что узнавал, примечал, все, что попадалось мне в пути, я мог воспринять и сберечь в прекраснейшем из сосудов.

Следуя своей похвальной или, напротив, заслуживающей порицания привычке, я ничего из этого не записал или только самую малость, но проработал все до последних деталей в уме, где все так и осталось, вытесненное последующими впечатлениями, и теперь отзывается во мне лишь мимолетным воспоминанием.


Мессина, четверг, 10 мая 1787 г.

Итак, мы прибыли в Мессину и, сообразуясь с незнанием здешних условий, первую ночь решились провести в доме веттурино, дабы наутро оглядеться в поисках жилища получше. Такое решение дало нам возможность сразу же по приезде составить себе представление об ужасающих разрушениях, причиненных городу; ибо добрых четверть часа мы ехали вдоль развалин, покуда не добрались до гостиницы — единственного восстановленного здания в этой части города. Из окон верхнего этажа далеко вокруг видны были только зубчатые обломки стен. За оградой гостиничного двора — ни зверя, ни человека, ночью стояла мертвая тишина. Двери не запирались и не закрывались, для людей здесь все было так же мало приспособлено, как, например, в конюшне, и тем не менее мы спокойно уснули на матраце, который услужливый веттурино ухитрился вытащить из-под хозяина.


Мессина, суббота, 12 мая 1787 г.

Консул среди прочего сказал, что хотя необходимости в этом и нет, но все же желательно, чтобы мы нанесли визит губернатору, чудаковатому старцу, который, руководствуясь своими настроениями и предрассудками, может немало навредить нам или, напротив, очень помочь; консул всегда заслуживал похвалу, если представлял губернатору видных иностранцев, а кроме того, приезжий никогда не знает, не окажется ли губернатор ему так или иначе полезен. В угоду другу я тоже пошел с ним.

Едва переступив порог, мы услышали в доме страшный шум; скороход с гримасою Пульчинеллы шепнул на ухо консулу: «Плохой день! Опасный час!» Тем не менее мы вошли и застали старика губернатора сидящим за столом у окна, спиною к нам. Перед ним валялись кучи старых пожелтевших писем, от которых он с величайшим терпением отрезал неисписанные листы, тем самым показывая, как он экономен. В продолжение этого мирного занятия он распекал и на чем свет стоит клял весьма почтенного человека, судя по одежде принадлежавшего к Мальтийскому ордену, оборонявшегося хладнокровно и деловито, хотя ему едва удавалось вставить слово. Под брань и вопли он, не теряя самообладания, пытался отвести от себя напраслину, возводимую на него губернатором, очевидно, на основании его многократных въездов и выездов из города без должного разрешения; он ссылался на свои документы и широкие связи в Неаполе. Однако все это ничуть не помогало, губернатор по-прежнему резал старые письма, аккуратно откладывал в сторону чистую бумагу, ни на миг не прерывая брани.

Помимо нас обоих здесь стояло еще человек двенадцать свидетелей этого поединка, и все они явно завидовали нашей близости к двери — месту весьма удобному в случае, если взбешенный губернатор схватит свою клюку и вздумает драться. Лицо консула во время этой сцены заметно вытянулось, а я утешался близостью забавного скорохода, который, стоя за порогом, корчил уморительные рожи, успокаивая меня, когда я изредка оборачивался, — все, мол, это гроша ломаного не стоит.

И верно, отвратительная свара просто сошла на нет, губернатор кончил тем, что хотя ничто не мешает ему взять задержанного под стражу, — пусть себе мечется взаперти, — однако на сей раз ему будет позволено несколько дней пробыть в Мессине, но затем пусть убирается восвояси и никогда не возвращается сюда. С полным спокойствием, нимало не меняясь в лице, мальтийский рыцарь простился, почтительно поклонившись собравшимся, в особенности нам, ибо вынужден был пройти между нами, чтобы добраться до дверей. Губернатор, грозно обернувшийся, чтобы вслед ему бросить еще какое-то ругательство, вдруг заметил нас, тут же взял себя в руки, кивнул консулу, и мы подошли поближе.

Это был человек весьма преклонного возраста, согбенный годами, из-под седых кустистых бровей на нас смотрели черные, глубоко сидящие глаза; он разительно отличался от самого себя несколько минут назад. Он просил меня сесть с ним рядом и, продолжая резать письма, стал расспрашивать о разных разностях, я отвечал ему; под конец он заявил, что, покуда я в городе, он приглашает меня к своему столу. Консул, довольный не меньше моего, а пожалуй, даже больше, ибо ему было ведомо, какой опасности мы избегли, поспешно спустился вниз, а у меня пропала всякая охота даже близко подходить к этому львиному логову.


Мессина, воскресенье, 13 мая 1787 г.

Хотя мы проснулись при ярком свете солнца, в куда более уютной квартире, все-таки мы находились в злосчастной Мессине. На редкость неприятен был вид так называемой Палаццаты — целого ряда дворцов, расположенных в форме серпа, вдоль которого можно пройти за четверть часа и который как бы замыкает рейд, обозначая его границу. Прежде это были сплошь четырехэтажные каменные здания, теперь же от них остались лишь фасады, кое-где уцелевшие вплоть до верхнего карниза, а кое-где только до третьего, второго или даже первого этажа, так что этот некогда роскошный ряд казался теперь каким-то щербатым и дырявым, ибо почти за всеми окнами была видна лишь синева неба. Внутренние помещения оказались полностью разрушены.

…Вид Мессины ужасен, он наводит на мысль о первобытных временах, когда сиканы и сикулы бросили эту неспокойную землю и начали обживать западный берег Сицилии.

Так провели мы утро, а затем отправились в гостиницу съесть свой незатейливый обед. Мы еще сидели за столом, весьма довольные, когда к нам, едва переводя дух, ворвался слуга консула с сообщением, что губернатор велел разыскивать меня по всему городу, — ведь он пригласил меня разделить с ним трапезу, а я не явился. Консул убедительно просит поскорее пойти туда, невзирая на то, успел ли я пообедать или нет и пропустил ли я назначенный час по забывчивости или намеренно. Тут только до меня дошло, как же я оказался легкомыслен, позабыв о приглашении циклопа на радостях, что в первый раз мне удалось от него ускользнуть. Слуга не дал мне времени на размышления; его доводы были весьма красноречивы и убедительны: консул-де рискует, что этот деспот в приступе ярости и ему напортит, и весь народ перебаламутит.

Я привел в порядок волосы и платье и скрепя сердце бодро зашагал за слугою, взывая к Одиссею, моему патрону, и прося его о заступничестве перед Афиной-Палладой.

Добравшись до львиного логова, я был препровожден веселым скороходом в большую столовую, где за овальным столом в гробовом молчании сидело человек сорок. Место справа от губернатора пустовало, к нему-то меня и подвел скороход. Поклонившись хозяину дома и гостям, я сел рядом с ним, оправдав свое опоздание обширностью города и тем заблуждением, в которое уже не в впервые вводит меня разница во времени. Он с горящими глазами отвечал, что по приезде в чужую страну следует всякий раз осведомляться о местных обычаях и принимать их во внимание. Я заметил, что всегда стараюсь поступать именно так, однако нахожу, что даже при самых благих намерениях в первые дни в незнакомом городе, не зная местных обычаев, иной раз впадаешь в известные ошибки, кои можно было бы счесть непростительными, если бы не смягчающие обстоятельства — дорожная усталость, рассеянность из-за новых впечатлений, заботы о сносном пристанище и о дальнейшем путешествии.

Он спросил, как долго я собираюсь здесь пробыть. Я отвечал, что хотел бы пробыть как можно дольше, дабы точнейшим исполнением его приказов и распоряжений выразить ему мою признательность за любезный прием. Немного помолчав, он спросил, что я успел повидать в Мессине. Я коротко рассказал ему, как провел утро, какие сделал наблюдения, и присовокупил, что более всего удивили меня чистота и порядок на улицах разрушенного города. И вправду было достойно удивления, как удалось все улицы очистить от развалин, причем весь мусор свалили за разрушенные стены, а камни, наоборот, сложили вдоль домов, освободив тем самым мостовую для пешеходов и экипажей. Посему я мог, не кривя душой, польстить губернатору, заверив его, что все мессинцы с благодарностью признают, что этим благодеянием они обязаны лишь его попечениям. «Признавать-то они признают, — пробурчал он, — а сколько прежде было крику о жестокости, с которой их к этому принуждали, для их же пользы!»

Я заговорил о мудрых намерениях правительства, о высших целях, которые будут поняты и оценены лишь по прошествии времени, и тому подобное. Он спросил, видел ли я иезуитскую церковь, я отвечал отрицательно, тогда он заявил, что отдаст распоряжение показать мне эту церковь со всеми ее достопримечательностями.

В продолжение нашего, прерывавшегося редкими паузами разговора я заметил, что все остальные хранили полное молчание, да и шевелились лишь постольку, поскольку надо было поднести кусок ко рту. Едва убрали со стола и подали кофе, как они уже стояли вдоль стен, точно восковые фигуры. Я подошел к домовому священнику, который должен был показать мне церковь, дабы заранее поблагодарить его за труд; однако он уклонился от разговора, смиренно уверив меня, что приказ его превосходительства для него закон. Тогда я заговорил со стоявшим рядом со мной молодым иностранцем, французом, который тоже, видимо, чувствовал себя как на угольях, ибо он сразу же словно лишился дара речи и окаменел, подобно всем остальным, среди которых я приметил несколько человек, вчера с тревогою наблюдавших сцену с мальтийцем.

Губернатор удалился, и вскоре священник сказал мне, что нам пора идти. Я последовал за ним, остальные неслышно разбрелись. Он подвел меня к порталу иезуитской церкви; выстроенная в обычном для этого ордена стиле, она роскошно и величественно вздымалась к небесам. Навстречу вышел служитель и пригласил нас войти, но священник удержал меня, сказав, что следует дождаться прибытия губернатора. Вскоре тот приехал, остановился на площади неподалеку от церкви и знаком подозвал нас троих к своей карете. Он велел служителю не только показать мне церковь во всех подробностях, но и обстоятельно рассказать как историю алтарей, так и разных достопримечательностей. Затем пусть отопрет ризницы и порадует мой глаз всем, что там есть диковинного. Я человек, которому он хочет оказать должное уважение, дабы я имел все основания в своем отечестве славить Мессину. «Но не забудьте, — сказал он мне с улыбкой, какую только могло изобразить его лицо, — не забудьте, покуда вы тут, вовремя являться к столу, вам всегда будет оказан хороший прием». Я едва успел почтительнейшим образом ему ответить, и карета тронулась.

С этой минуты священник приободрился, и мы вошли в церковь. Кастелян — как хотелось бы его назвать в этом волшебном дворце, где более не совершаются богослужения — уже приступил к исполнению строжайшего приказа, когда в пустое святилище ворвались консул с Книпом и на радостях, что видят меня, коего уже почитали узником, бросились меня обнимать. Они были насмерть перепуганы, покуда оборотистый скороход, вероятно, щедро поощренный консулом, непрерывно гримасничая, не рассказал им о счастливом завершении всей этой истории, чему оба безмерно обрадовались и быстро меня разыскали, узнав о том, какую честь оказал мне губернатор, дав возможность осмотреть эту церковь.

Меж тем мы стояли перед главным алтарем, любуясь сокровищами старины. Колонны из ляпис-лазури, украшенные позолоченной бронзой, пилястры и филенки во флорентийском стиле, изобилие дивных сицилийских агатов; бронза и позолота, то и дело повторяясь, связывали все в единое целое.

Поразительная контрапунктическая фуга возникла из переплетения рассказов: консула и Книпа — о моих возможных затруднениях и кастеляна — об остатках былой роскоши; причем как первые, так и второй были одержимы предметом своего рассказа, а я получил двойное удовольствие, ощутив ценность моего избавления и увидев наконец архитектурное применение полезных ископаемых Сицилии, на которые я потратил немало сил.

Точное знание составных частей этой роскоши помогло мне обнаружить, что так называемая ляпис-лазурь этих колонн, собственно, всего лишь известняк, но такого красивого цвета, какого мне еще не доводилось видеть, и к тому же отлично подобранный. Но тем не менее колонны эти весьма примечательны; ведь чтобы выбрать куски столь красивой и ровной окраски, надо было иметь неимоверное количество материала и, кроме того, потратить немало усилий, чтобы разрезать, отшлифовать и отполировать камень. Но разве что-нибудь могло остановить отцов иезуитов?

Консул тем временем не умолкая говорил о том, что мне могло угрожать. То есть: губернатор, недовольный собой ввиду того, что я при первом же своем визите оказался свидетелем его жестокого обхождения с лжемальтийцем, собрался особо меня почтить и выработал определенный план, который из-за моего отсутствия сорвался в самом начале его осуществления. После долгого ожидания сев наконец за стол, деспот уже не в состоянии был скрывать свое нетерпение и неудовольствие, и все собравшиеся со страхом ждали новой сцены либо при моем появлении, либо после обеда.

Тем временем кастелян, снова и снова пытаясь продолжить рассказ, открыл потайные помещения, построенные в прекрасных пропорциях, с подобающим, пожалуй, даже роскошным, убранством; там сохранились еще кое-какие предметы церковной утвари, формой своей и нарядностью гармонирующие с целым.

Никаких благородных металлов я здесь не увидел, так же как и подлинных произведений старых или новых мастеров.

Наша итало-немецкая фуга, — ибо патер и служитель пели на первом из этих языков, а Книп и консул — на втором, — уже близилась к концу, когда к нам примкнул офицер, виденный мною за столом. Он был из свиты губернатора. Это снова могло оказаться небезопасным, тем более что он предложил отвезти меня в гавань, где намеревался показать мне многое, обычно для иностранцев недоступное. Друзья мои переглянулись, но я не дал им себя удержать и один пошел за ним. После нескольких ничего не значащих фраз я заговорил с ним доверительнее и признался, что за столом заметил, как кое-кто из моих молчаливых сотрапезников дружелюбными знаками давали мне понять, что я не одинок среди чужих, что, напротив, я нахожусь среди друзей и даже братьев, а значит, мне не стоит волноваться. Я считаю своим долгом поблагодарить его и также передать мою благодарность всем друзьям. На это он отвечал, что они тем паче старались меня успокоить, что, зная характер своего патрона, сами не очень-то за меня беспокоились; ибо такие взрывы, как в истории с мальтийским рыцарем, довольно редки, и достойный старец сам себя за них корит, долго следит за собою, некоторое время безмятежно и беспечно выполняет свои обязанности, покуда какая-нибудь неожиданная случайность не спровоцирует новую вспышку. К этому мой храбрый друг присовокупил, что ему и его товарищам больше всего хотелось бы поближе сойтись со мною, а потому они просили бы меня побольше рассказать о себе, для чего представится возможность нынче вечером. Я вежливо отклонил это предложение, прося его простить мне мою причуду: я хотел во время путешествия быть для всех просто человеком, и если я мог в этом качестве снискать доверие и участие, то мне это весьма приятно; завязывать же иные отношения я не могу по целому ряду причин.

Убеждать его я не хотел, ибо не мог же я сказать, что это за причины. Однако мне показалось весьма примечательным, что при этом деспотическом правлении люди вполне благомыслящие столь достойно объединились для защиты как самих себя, так и чужеземцев. Я не утаил от него, что хорошо знаю об их отношениях с другими немецкими путешественниками, и стал распространяться о достохвальных целях, коих можно добиться таким путем, с каждой минутой повергая его во все большее изумление своим доверительным упрямством. Он пытался любыми средствами раскрыть мое инкогнито, что ему не удалось, отчасти потому, что я, ускользнув от одной опасности, не хотел бессмысленно подвергаться другой, отчасти же потому, что я отлично заметил: воззрения этих почтенных островитян так разнятся от моих собственных, что более близкое знакомство со мною не принесет им ни радости, ни утешения.

Вечером я провел еще несколько часов с деятельным и доброжелательным консулом, который разъяснил мне, что же значила сцена с мальтийцем. Это был не авантюрист, но просто охотник до перемены мест. Губернатор, человек знатного рода, почитаемый и ценимый за его серьезность, дельность и большие заслуги, известен своей необузданной жестокостью, бесконечным своеволием и ослиным упрямством. Недоверчивый, как всякий старик и деспот, он подозревает, ничего точно не зная, что при дворе у него завелись враги, и люто ненавидит тех, кто все время ездит взад-вперед, считая таких непосед шпионами. На сей раз ему под руку попался этот красный кафтан, когда он, после долгой паузы, должен был на кого-то излить свою желчь.


Мессина и на море, понедельник, 14 мая 1787 г.

Оба мы проснулись с одинаково отвратительным чувством из-за того, что, взглянув первый раз на пустынную Мессину, мы, горя нетерпением, решились договориться о возвращении с капитаном французского купеческого судна. После благополучного завершения истории с губернатором, при добрых отношениях со здешними храбрецами, которым мне надо было лишь раскрыть свое инкогнито, и после визита к моему банкиру, жившему за городом, в прелестной местности, я мог и в дальнейшем рассчитывать на приятнейшее времяпрепровождение в Мессине. Книп, которого увлекли красивые девушки, больше всего хотел, чтобы не кончался обычно всеми ненавидимый встречный ветер. Между тем положение сложилось не из приятных, — вещи нельзя было распаковывать, ибо нам следовало в любую минуту быть готовыми к отплытию.

Сигнал раздался около полудня, мы поспешили подняться на борт, среди собравшейся на берегу толпы обнаружили нашего милейшего консула, с которым мы простились, горячо его поблагодарив. Протиснулся к нам и желтый скороход, ожидавший вознаграждения за свои веселые выходки. Вместе с деньгами он получил от нас поручение сообщить хозяину о нашем отъезде и просить его извинить мое отсутствие за столом. «Кто уехал, тот прощен!» — крикнул скороход, затем, как-то странно подпрыгнув, исчез.

На корабле все выглядело совсем иначе, нежели на неаполитанском корвете; однако по мере удаления от берега нас все более занимал великолепный вид расположенных полукругом дворцов, крепости и вздымающейся над городом горы. А по другому борту — Калабрия. С юга и с севера глазу открывался широкий пролив, вдоль которого тянулись берега удивительной красоты. Мы не могли налюбоваться всем этим, но тут нам показали, что слева, еще довольно далеко от нас, в воде происходит какое-то движение, а справа, несколько ближе к берегу, высилась скала, — это были Харибда и Сцилла. То обстоятельство, что в природе эти два чуда так далеки друг от друга, а поэт предельно сблизил их, послужило поводом для разговора о поэтических вольностях. Тысячи раз доводилось мне слышать сетования на то, что предметы, знакомые людям по рассказам, в действительности их не удовлетворяют; причина тут неизменно одна: воображение и действительность соотносятся друг с другом как поэзия и проза, — поэзия делает их могучими и устремленными ввысь, проза же распространяет вширь, как бы упрощает их. Ярчайший тому пример — пейзажисты XVI столетия в сравнении с нашими современниками. Рисунок Иодока Момпера рядом с наброском Книпа сделал бы зримым этот контраст.

Меня вновь охватило пренеприятное ощущение морской болезни, и здесь это состояние не скрашивалось уединением, как во время предыдущего переезда, тем не менее каюта оказалась достаточно просторной для нескольких человек; удобных матрацев тоже хватало. Опять я принял горизонтальное положение, а Книп заботливо подкармливал меня отличным хлебом и красным вином. В этом состоянии все наше сицилийское путешествие представлялось мне в черном свете. По сути, мы ничего не увидели, кроме напрасных усилий рода человеческого устоять против беспощадности природы, лукавых козней времени, против вражды и ненависти друг к другу. Карфагеняне, греки, римляне и другие позднейшие народы строили и разрушали. Селинунт подвергся методическому разрушению; чтобы уничтожить храмы Джирдженти, не хватило и двух тысячелетий, а чтобы стереть с лица земли Катанию и Мессину, достало несколько часов, если не минут. Этим мыслям, вызванным морскою болезнью у человека, которого уже не раз качало на житейских волнах, я не позволил взять верх надо мною.


Понедельник, 14 мая 1787 г.

Уже близился вечер, но, вопреки нашим желаниям, мы никак не могли войти в Неаполитанский залив. Нас продолжало относить к западу, и корабль, приближаясь к острову Капри, все более удалялся от мыса Минервы. Всех охватили нетерпение и досада, лишь мы с Книпом, смотревшие на мир глазами художников, могли быть этим довольны, ибо наслаждались закатом, прекраснейшим за все время нашей поездки. Сверкая всеми красками, открывался нашему взору мыс Минервы и подступающие к нему горы, меж тем как скалы, нисходящие к югу, уже окрасились в синеватые тона. Весь берег от мыса до Сорренто был залит светом. Мы видели Везувий с чудовищным облаком дыма над ним, от которого к востоку тянулась длинная полоса, так что казалось, сильное извержение неминуемо. Слева от нас был Капри, круто уходящий ввысь. Сквозь прозрачную синеватую дымку мы отчетливо видели очертания его скалистых берегов. Под чистым, без единого облачка, небом сверкало спокойное, почти недвижное море, при полном штиле оно теперь простиралось перед нами, точно светлый пруд. Мы восторгались этой картиною, Книп огорчался, что никакая живопись не может воссоздать эту гармонию, так же как тончайший английский карандаш, даже в самой искусной руке, не будет в состоянии передать эти линии. Я же, убежденный в том, что даже куда менее значительные памятки, нежели те, что способен создать этот умелый художник, со временем будут для меня в высшей степени желанными, подвиг его в последний раз напрячь глаза и руку; он позволил мне себя уговорить и сделал одну из самых точных зарисовок, которую потом раскрасил, тем самым доказав, что для художника и невозможное возможно. Столь же жадно следили мы, как вечер становится ночью. Капри был теперь совсем темным, и, к нашему изумлению, облако над Везувием и облачная гряда стали разгораться, чем дальше, тем сильнее, и, наконец, на горизонте мы увидели величественную светящуюся полосу — то полыхали зарницы.

Любуясь дивными видами, мы проглядели, что нам грозит беда; впрочем, волнение, начавшееся среди пассажиров, не позволило нам долго оставаться в неведении. Пассажиры, более искушенные в мореплавании, чем мы, горько упрекали капитана и штурмана за то, что те из-за своей неловкости не только прозевали пролив, но подвергли опасности доверившихся им людей, их имущество и так далее. Мы спросили, в чем причина этого беспокойства, ибо не понимали, чего можно опасаться при полном штиле. Но оказалось, что как раз из-за штиля эти люди и не находили себе места. «Сейчас, — сказали они, — мы уже попали в течение, которое огибает остров и благодаря определенному направлению волн тащит нас на острые скалы, где нет ни пяди земли, ни бухты, чтобы искать спасения».

После таких речей наша судьба представилась нам в весьма мрачном свете; хотя ночь и не позволяла нам видеть приближение опасности, мы все же заметили, что корабль, покачиваясь и кренясь, двигался к скалам, становившимся все мрачнее, хотя над морем еще был разлит слабый вечерний свет. В воздухе ни дуновения; каждый поднимал вверх носовой платок или легкую ленту, но не было даже намека на вожделенный ветерок. В толпе нарастал шум, нарастало и безумие. Женщины с детьми не молились, преклонив колена на палубе, так как двинуться невозможно было из-за тесноты, просто лежали, крепко прижавшись друг к другу. Они еще больше, нежели мужчины, хладнокровно размышлявшие о помощи и спасении, неистовствовали и бранили капитана. Теперь ему припомнили все, о чем молчали во время путешествия; большие деньги за дурные каюты, убогую пищу, не то чтобы неприветливое, но молчаливое обхождение. Он никому не отчитывался в своих действиях и даже в последний вечер продолжал упрямо умалчивать о предпринятых им маневрах. Его и штурмана называли теперь пришлыми торгашами, которые, не зная лоцманского искусства, руководствуясь лишь корыстью, получили во владение судно и теперь из-за своей бездарности и неумелости обрекли всех, кто им доверился, на гибель. Капитан молчал и, казалось, все еще раздумывал, как спасти корабль, но мне, с младых ногтей ненавидевшему анархию хуже смерти, было невыносимо дальнейшее молчание. Я вышел вперед и принялся убеждать пассажиров с таким же примерно хладнокровием, как если бы обращался к «птицам» Мальчезине. Я постарался разъяснить, что их шум и крики сбивают с толку тех, на кого еще можно возлагать надежды, так что они не в состоянии ни думать, ни даже понять друг друга. «Что же касается до вас, — воскликнул я, — то соберитесь с духом и обратите горячую молитву к божьей матери, ибо она одна может замолвить за вас слово перед сыном, чтобы он сделал для вас то, что сделал для своих апостолов, когда волны бушующего озера Тивериадского заливали лодку, а господь спал, но, разбуженный безутешными и беспомощными, тотчас же повелел ветру стихнуть; так и сейчас он может повелеть, чтобы задул ветер, коли будет на то его святая воля.

Эти слова подействовали как нельзя лучше. Женщина, с которой я раньше беседовал о предметах нравственных и духовных, воскликнула: «Ah! il Barlamé! benedetto il Barlamé!» Они и вправду затянули свои литании страстно, с неимоверным усердием, тем паче что и так уже стояли на коленях. Они могли предаться этому с тем большим спокойствием, что моряки, как видно, решили испробовать еще одно средство спасения: они спустили на воду шлюпку, которая могла вместить от силы человек шесть или восемь, и при помощи длинного каната скрепили ее с кораблем, матросы сильными ударами весел пытались тянуть его за собой. На мгновение все поверили, что они волокут его поперек течения, и тешили себя надеждой, что таким образом удастся вытащить корабль. Однако либо эти усилия только увеличили сопротивление течения, либо произошло что-то другое, но вдруг шлюпка со всеми гребцами, описав на долгом канате дугу, прибилась к кораблю с обратной стороны, словно кончик бича, которым хлопнул возница. И эта надежда рухнула!

Молитвы сменились стенаниями, положение становилось еще ужаснее, ибо пастухи, пасшие коз наверху, на скалах, чей костер мы уже давно приметили, глухо закричали: внизу гибнет корабль. Они кричали еще множество каких-то непонятных слов; люди, знающие язык, догадались, что они радуются добыче, которую надеются выловить завтра поутру. Даже утешительное сомнение, вправду ли корабль находится так угрожающе близко к скалам, вскоре, увы, рассеялось, ибо команда вооружилась длинными шестами, чтобы в крайнем случае хотя бы отталкиваться ими от скал, пока, наконец, и шесты не сломаются, — тогда все будет кончено. Корабль качало все больше, прибой, казалось, усиливался, и вследствие этого новый приступ морской болезни заставил меня спуститься в каюту. Оглушенный, я повалился на матрац, правда, даже с некоторой приятностию, вызванной, вероятно, мыслью об озере Тивериадском, ибо перед глазами у меня совершенно отчетливо стояла гравюра из Библии Мериана. Оказывается, сила чувственно-нравственных впечатлений всего ярче проявляется, когда человек предоставлен самому себе. Не знаю, долго ли я пролежал так, в полузабытьи, но проснулся я от страшного шума наверху. Я понял, что по палубе взад и вперед таскают длинные канаты, и это дало мне надежду, что удастся пустить в ход паруса. Немного погодя вниз примчался Книп и сказал, что мы спасены, поднялся слабый ветер и в тот же миг было сделано все, чтобы поднять паруса. Книп и сам не остался в стороне. Корабль уже заметно отошел от скал, и хотя мы еще не совсем выбрались из течения, есть надежда его одолеть. Наверху все было тихо; вскоре явилось еще несколько пассажиров, они сообщили о счастливом исходе и тоже улеглись.

На четвертый день нашего плавания я проснулся рано поутру здоровым и свежим, так же как во время предыдущей поездки; так что, вероятно, в более долгом путешествии я заплатил бы свою дань морской болезни всего лишь трехдневным недомоганием.

Стоя на палубе, я любовался островом Капри, что находился в стороне, довольно далеко от нас; корабль наш держался курса, позволявшего надеяться, что мы сможем войти в залив, что вскоре и свершилось. После столь тяжкой ночи мы радовались возможности в новом освещении увидеть красоты, коими восхищались минувшим вечером. Опасный скалистый остров остался позади. Накануне мы издали любовались правой стороной залива, а теперь замки и город были прямо перед нами, а слева — Позилипо и мысы, простершиеся до Прочиды и Искьи. Все высыпали на палубу, впереди других — греческий священник, одержимый своим Востоком; в ответ на вопрос местных жителей, восторженно приветствовавших свою прекрасную родину, как ему нравится Неаполь в сравнении с Константинополем, он весьма патетически произнес: «Anche questa è una città!» — «Это тоже город!» Мы вовремя достигли гавани, кишмя кишевшей людьми, было самое оживленное время дня. Едва выгрузили и поставили на землю наши чемоданы и прочие вещи, как их подхватили двое носильщиков, а стоило нам произнести, что мы намерены остановиться у Морикони, и они с этой поклажей, точно с добычей, бросились бежать так, что на людных улицах и на шумной площади мы то и дело теряли их из виду. Книп нес портфель под мышкой, и мы надеялись сохранить хотя бы рисунки, если эти носильщики, менее честные, чем неаполитанская беднота, лишат нас того, что пощадило море.

НЕАПОЛЬ

Гердеру

Неаполь, 17 мая 1787 г.

Вот я опять здесь, мои дорогие, здоровый и бодрый. Поездка по Сицилии прошла легко и быстро, по моем возвращении вы узнаете, как я смотрел. То, что я всегда прикипал душой к тем или иным предметам, дало мне невероятную сноровку все как бы «играть с листа», и я счастлив, что великая, прекрасная и несравненная мысль о Сицилии с такой ясностью воцарилась в моей душе. Теперь ничто уже не заставляет меня грезить о полуденных странах, ибо не далее как вчера я вернулся из Пестума. Море и острова одарили меня наслаждением и страданиями, и я умиротворенный приеду домой. Дозвольте мне приберечь подробности до моего возвращения. К тому же в Неаполе с мыслями не соберешься; этот город устно я опишу вам лучше, чем сумел описать в первых моих письмах. 1 июня уезжаю в Рим, если провидение мне не воспрепятствует, в начале же июля я намерен его покинуть. Я должен свидеться с вами как можно скорее, — о, это будут счастливые дни. Я несказанно много на себя нагрузил и нуждаюсь в покое, чтобы все это осознать и переработать.

За все то хорошее и доброе, что ты делаешь для моих произведений, тысячу раз благодарю тебя, мне всегда хотелось сделать что-нибудь тебе на радость. Где бы мне ни попалось что-нибудь твое, оно всегда будет для меня желанным, — ведь наши представления схожи, хоть мы и очень разнимся друг от друга, и схожи прежде всего в главном и основном. Ежели ты за истекшее время многое почерпнул в себе самом, то я многое узнал и уповаю на интересный обмен.

Ты прав, говоря, что я со своими представлениями привержен к настоящему, но чем больше я смотрю на мир, тем меньше у меня остается надежд, что человечество когда-нибудь станет единым, мудрым и счастливым. Может быть, среди миллионов миров и есть один, который вправе похвалиться таким преимуществом; при существующем устройстве нашего мира, думается мне, на это так же мало надежды, как мало надежды у Сицилии при ее конституционном устройстве.

В прилагаемом листке несколько слов о дороге на Салерно и о самом Пестуме. Пестум — последнее, я почти готов сказать — самое сильное, впечатление, которое я, во всей его полноте, увезу с собой на север. Средний храм, пожалуй, можно предпочесть всему, что я видел в Сицилии.

Что касается Гомера, то у меня словно пелена упала с глаз. Описания, сравнения, etc. представляющиеся нам столь поэтическими, несказанно естественны, но при всем том исполнены такой чистоты и задушевности, что повергают в страх. Даже самым странным выдуманным событиям свойственна поразительная натуральность, и я никогда не чувствовал ее в такой мере, как здесь, вблизи от описываемых деталей. Позволь мне вкратце выразить свою мысль: древние изображали жизнь, мы обычно изображаем эффект. Они описывали ужасное, мы ужасно описываем, они — приятное, мы приятно и т. д. Отсюда — вся преувеличенность, манерность, вся фальшивая грация, вся напыщенность. Ибо, стремясь к эффектной работе и работая на эффект, все время думаешь, что ты его не достиг. Если то, что я говорю, не ново, то новый повод помог мне особенно живо это почувствовать. Только теперь, когда я вновь вижу внутренним взором все эти берега и предгорья, заливы и бухты, острова и песчаные отмели, лесистые холмы, ласковые луга, хлебные поля, изящнейшие сады, тщательно ухоженные деревья, вьющиеся лозы, горы в облаках и радостные вечнозеленые равнины, скалы и косы, вдающиеся в море, все вечно меняющееся и вечно иное, только теперь «Одиссея» стала для меня живым словом.


Далее хочу сказать тебе, что я близок к разгадке тайны размножения и строения растений и что это очень просто — проще не придумаешь. Под здешним небом можно наблюдать правильно и тонко. Главное — начало всех начал — я знаю теперь отчетливо и бесспорно; остальное уже вижу в целом, только некоторые пункты еще надо сделать определеннее. Прарастение станет удивительнейшим созданием на свете, сама природа позавидует мне на него. С этой моделью и ключом к ней станет возможно до бесконечности придумывать растения, вполне последовательные, иными словами — которые если и не существуют то, безусловно, могли бы существовать и, не будучи поэтическими или живописными видениями и тенями, обладать внутренней правдой и необходимостью. Этот же закон сделается применимым ко всему живому.


Неаполь, пятница, 25 мая 1787 г.

Мою легкомысленную маленькую принцессу мне, верно, уже не придется увидеть. Она и вправду уехала в Сорренто и перед своим отъездом оказала мне честь, выбранив меня за то, что каменистую и дикую Сицилию я предпочел ей. Друзья кое-что порассказали мне об этом своеобразном существе. Из хорошей, но неимущей семьи, воспитанная в монастыре, она решилась выйти замуж за старого и богатого принца; убедить ее это сделать было тем легче, что природа создала ее хоть и доброй, но начисто неспособной к любви. В своей новой ипостаси богатой, но очень стесненной семейным положением дамы она пыталась помочь себе силою духа и, ограниченная в действиях и поступках, по крайней мере, давала волю своему языку. Меня уверяли, что, собственно говоря, поведенье ее безупречно, но она, видимо, решила необузданными речами бросить вызов всем условностям и шутя добавляла, что никакая цензура не пропустила бы ее речи в письменном изложении, так как любое ее слово порочит религию, государство или нравственность общества.

Мне также рассказывали истории о всевозможных милых ее чудачествах; одну из них я приведу здесь, хотя она и не очень пристойна.

Незадолго до землетрясения, случившегося в Калабрии, она поехала в тамошние имения своего супруга. Вблизи от ее дворца находился барак, вернее, одноэтажный деревянный дом без фундамента; впрочем, внутри он выглядел обжитым и даже уютным — красивые обои, хорошая мебель. При первом же подземном толчке она ушла туда. Сидя на софе, она что-то вязала, возле нее стоял столик для рукоделья, напротив сидел старик аббат, домовый священник. Вдруг пол вздыбился, здание с ее стороны просело, а с другой взмыло кверху, аббата и столик подняло на воздух. «Фу! — воскликнула она, прислонив голову к падающей стене. — Вы ведете себя так, словно хотите броситься на меня; столь почтенному человеку это не пристало! Не забывайте приличий, прошу вас!»

Между тем дом снова опустился, и она потешалась над нелепо похотливым видом, который будто бы имел бедный старик, начисто забывая за своими насмешками все беды и потери, понесенные ее семьей и тысячами других людей. Надо иметь на редкость счастливый характер, отпуская шутки, когда земля разверзается, чтобы тебя поглотить.


Неаполь, суббота, 26 мая 1787 г.

Если хорошенько вдуматься, то можно признать за благо наличие множества святых, — таким образом каждый верующий может выбрать себе святого по вкусу и с полнейшим доверием обращаться к своему избраннику. Сегодня был день моего святого, который я отметил не только в его честь, но и в его духе — благочестивым веселием.

Филиппо Нери здесь очень чтят и поминают с неизменной теплотою. Поучительно и приятно слушать рассказы о нем и его редкостной богобоязненности, а также о его неизменном благодушии. С ранних лет он ощутил в себе страстные религиозные порывы, с течением времени превратившиеся в наивысшие проявления религиозного экстаза, а именно — в дар непроизвольной молитвы, глубочайшего молчаливого богопочитания, дар слез и полного самозабвения; ему было дано отрываться от земли и парить над нею, что уже почитается наивысшим господним даром.

Со столь многими таинственными и редко встречающимися внутренними озарениями в нем сочетался ясный человеческий разум, уменье ценить, — правильнее будет, если я скажу, отрицать, — ценность благ земных, деятельная помощь ближним в их телесных и духовных нуждах. Он строго соблюдал обрядность, обязательную для верующего сына церкви в отношении праздников, присутствия на богослужениях, молитв, постов и т. п. И не менее рьяно занимался воспитанием юношества, обучением музыке, ораторскому искусству, упражняя разум молодых людей не только обсуждениями вопросов духовного порядка, но, по его собственному почину, и остроумными мирскими беседами и диспутами. Удивительно, что все это в течение долгих лет делалось в силу внутреннего влечения и призвания, хотя он не принадлежал ни к какому ордену или конгрегации и даже церковного сана не имел.

Но еще примечательнее, что его деятельность пришлась на лютеровские времена и что именно в Риме одаренного, богобоязненного, энергичного и настойчивого человека также осенила мысль воссоединить духовное начало с мирским, небесное ввести в Säkulum, в свою очередь, подготовить реформацию. Ибо только реформация — ключ, который может отпереть темницу папства и возвратить бога свободному миру.

Однако папский двор, вблизи коего, в окрестностях Рима, проживал человек столь незаурядный, не спускал с него бдительного ока и не угомонился, покуда тот, и всегда-то живший главным образом духовной жизнью, не нашел себе пристанища в монастыре, где он поучал и ободрял братию, намереваясь учредить если не новый орден, то хотя бы свободную общину и, наконец, дал себя уговорить принять постриг, а вместе с ним получить и те привилегии, о которых до сей поры он не ведал.

Если довольно естественно усомниться в чуде его телесного парения над землей, то дух его всегда был превыше земной юдоли, и ничто не отвращало его больше, чем тщеславие, притворство, высокомерие, — эти свойства он силился обороть, как труднейшие препятствия на пути истинно благочестивой жизни, и, как то говорится во многих преданиях, всегда с помощью добродушного юмора.

К примеру: однажды он находился в папских покоях, когда папе доложили, что в одном из монастырей, неподалеку от Рима, некая монахиня сподобилась чудесных духовных озарений. Папа поручил Нери проверить правдивость этих рассказов. Тот немедленно сел на мула и, несмотря на непогоду и плохие дороги, быстро добрался до монастыря. Его провели к настоятельнице, и та не только подтвердила все эти знаки милости божьей, но и подробно рассказала о них. Вызванная к Нери монахиня входит, и он после первого же приветствия протягивает ногу в грязном сапоге и предлагает ей снять его. Святая чистая дева, испугавшись, пятится к дверям и в гневных словах выражает свое возмущение. Нери спокойно встает, опять садится на мула и вскоре предстает перед папой, не ожидавшим столь быстрого возвращения своего посланного, ибо на предмет проверки таких милостей всевышнего у католических духовных отцов имеются обязательные предписания. Церковь не отрицает возможности подобного божьего дара, но истинность его признает лишь после строжайшего испытания. Нери кратко сообщил результат удивленному папе; «Она не святая, — воскликнул он, — и никаких чудес не совершает! Для этого ей недостает самого главного — смирения».

Эту максиму следует рассматривать как руководящий принцип всей его жизни. К сказанному еще один пример. Когда Нери основал конгрегацию Padri dell’ Oratorio, вскоре завоевавшую популярность и во многих возбудившую желанье в нее вступить, молодой римский князь явился однажды с просьбой о принятии его в члены конгрегации; ему было разрешено послушничество и выдана соответствующая одежда. Но так как через некоторое время он пожелал доподлинно вступить в братство, ему было сказано, что он должен подвергнуться еще некоторым испытаниям, на что тот выразил согласие. Тогда Нери принес длинный лисий хвост и потребовал, чтобы князь, прикрепив его сзади к своему одеянию и храня полную серьезность, прошелся по улицам Рима. Молодой человек ужаснулся не меньше, чем вышеупомянутая монахиня, и заявил, что пришел сюда не за стыдом, а за честью. Отец Нери заметил, что за этим ему не стоило приходить сюда, где первейший закон — самоотречение. После чего юноша с ним распрощался.

Своим девизом Нери избрал слова: «Spernere mundum, spernere te ipsum, spernere te sperni». Этим, собственно, все сказано. Ипохондрик может, конечно, внушать себе, что он в состоянии выполнить два первых пункта, но чтобы выполнить третий, надо уже быть на пути к святости.


Неаполь, 27 мая 1787 г.

Ваши милые письма от конца прошлого месяца я получил сразу из Рима через графа Фриза и радовался, читая и перечитывая их. Вместе с ними пришла и нетерпеливо ожидаемая шкатулочка. Тысячу раз благодарю вас за все.

К сожалению, вскоре наступит пора бежать отсюда. Я хоть и жажду напоследок еще раз хорошенько присмотреться к Неаполю и к его окрестностям, многое освежить в памяти и навсегда запомнить, вдобавок еще сделать кое-какие выводы, но течение времени увлекает меня за собой, а к этому еще присоединяются хорошие люди, новые и старые знакомые, с которыми я не могу вдруг порвать. Я встретил здесь одну премилую даму; прошлым летом в Карлсбаде мы с ней провели приятнейшие дни. И теперь не один час похитили у настоящего, предаваясь светлым воспоминаниям. Все, кто были нами любимы и любезны нашим сердцам, вновь чредою прошли перед нами, и первым делом мы вспомнили резвый юмор дорогого нашего герцога. У нее еще сохранилось стихотворение, которым девушки из Энгельхауза сумели удивить его перед самым отъездом. Оно воскресило все веселые сценки, смешные дразнилки и мистификации, остроумные попытки взаимного мщения. Мы опять почувствовали себя на немецкой почве, в лучшем немецком обществе, стесненными отвесными скалами, связанными друг с другом удивительным нашим местопребыванием, но еще теснее взаимным уважением, дружбой, нежной склонностью. Однако, стоило нам подойти к окну, как мимо нас уже помчался неаполитанский поток, снося все на своем пути, в том числе и эти мирные воспоминания.

От знакомства с герцогом и герцогиней фон Урсель я тоже не сумел уклониться. Это достойная чета, с прекрасными манерами, чистым отношением к людям и природе, исполненная любви к искусству, благожелательностью к тем, кто встречается на их пути. Частые беседы с ними были для меня весьма привлекательны.

Гамильтон и его красавица по-прежнему были любезны со мною. Я обедал у них, а под вечер мисс Гарт знакомила нас со своими музыкальными и вокальными талантами.

По настоянию Хаккерта, который становится все благосклонней ко мне и хочет, чтобы я не упустил ничего достойного внимания, Гамильтон свел нас в свое потайное хранилище произведений искусства и всякой всячины, к искусству относящейся. Там такое творится, что и вообразить невозможно: вещи всех эпох, размещенные в полном беспорядке: бюсты, торсы, вазы, бронза, безделушки из сицилийских агатов, даже часовенка, резные изделия, картины, — словом, все, что было им приобретено по чистой случайности. В продолговатом ящике на полу, — я отодвинул его поломанную крышку, — два великолепнейших бронзовых канделябра. Подозвав Хаккерта, я тихонько спросил, не находит ли он, что они до удивительности схожи с канделябрами в Портичи. Он знаком попросил меня молчать; они, мол, запросто могли попасть сюда с помпейских раскопок. Из-за таких и тому подобных счастливых приобретений лорд и показывает свои тайные сокровища только друзьям, которым полностью доверяет.

Мое внимание привлек вертикально поставленный ящик, спереди открытый, изнутри покрашенный в черный цвет и к тому же заключенный в роскошную золотую раму. Он был достаточно велик, чтобы вместить стоящего человека, это-то и помогло нам догадаться о его назначении. Большой любитель искусства и красивых женщин, лорд Гамильтон не желал довольствоваться живой красавицей, он хотел наслаждаться ею еще и как неподражаемой картиной, отчего ей и приходилось в этой золотой раме, пестро одетой, на черном фоне, изображать античные фрески Помпеи или даже современные шедевры. Но это время, видно, уже отошло, к тому же нелегко было переносить и ставить в надлежащее освещение всю эту декорацию, — итак, нам не суждено было полюбоваться сим спектаклем.

Здесь уместно будет вспомнить и о другом пристрастии неаполитанцев. Я имею в виду вертепы на рождество, стоящие во всех церквах, — собственно, поклонение пастухов, ангелов и царей, сгруппированных с большей или меньшей полнотой и одетых более или менее пышно и богато. Эта группа в веселом Неаполе взобралась даже на плоские крыши, где сколачивалось некое подобие хижины, украшенной ветками вечнозеленых деревьев и кустарника. Богоматерь, младенец и все, что стоят или парят вокруг, богато разряжены, причем хозяева дома тратят на их гардероб немалые деньги. Но поистине прекрасным все это делает фон — Везувий и то, что поблизости от него.

С некоторого времени меж кукол стали появляться и живые фигуры, и мало-помалу одним из любимейших вечерних развлечений в знатных и богатых домах сделались живые картины на исторические, а иной раз и поэтические сюжеты.

Если мне дозволено будет сделать замечание, от которого любезно и тепло встреченному гостю следовало бы воздержаться, то признаюсь, что наша очаровательная хозяйка все же представляется мне существом бездушным, она хоть и прельщает нас своим внешним обликом, но в звуке ее голоса, даже в ее речах нет ни значительности, ни задушевности. Оттого и в ее пении отсутствует волнующая полнота чувств.

Так же обстоит дело и с этими живыми картинами. Красивые люди встречаются повсюду, глубоко чувствующие, да еще одаренные хорошими голосами — куда реже, и уж совсем редко — сочетание красоты и хороших голосовых данных.

Гердерова третья часть очень меня радует. Сохраните ее для меня, а я напишу, куда мне ее направить. В ней, не сомневаюсь, прекрасно изложена заветная мечта человечества: наступит время, когда всем будет житься лучше. Признаться, я и сам верю, что в конце концов гуманность восторжествует, боюсь только, как бы в этом случае мир не превратился в гигантский госпиталь и каждый не стал бы для другого хлопотливой сиделкой.


Неаполь, 28 мая 1787 г.

Мой добрый и весьма полезный Фолькман принуждает меня иной раз пренебрегать его мнением. По его словам, в Неаполе проживает от тридцати до сорока тысяч тунеядцев, и кто только за ним этого не повторяет! Я же, получше ознакомившись с жизнью на юге, убедился, что это северная точка зрения, — у нас бездельником считается каждый, кто с утра до вечера не трудится в поте лица своего. Посему я стал присматриваться к здешним жителям и заметил, что независимо от того, находятся они в движении или в покое, многие очень плохо одеты, но ничего не делающих среди них я не видел.

Спросил у кое-кого из друзей о будто бы бесчисленных праздношатающихся, на которых мне тоже интересно было взглянуть, но и они не могли мне их указать, а так как моя затея была связана с повторным осмотром города, то я в одиночку отправился на охоту.

В немыслимой толчее я стал приглядываться к самым разным типам людей, пытаясь по облику, одежде, повадкам и занятиям определять и классифицировать их. Я считал, что здесь это сделать легче, чем где бы то ни было, так как человек здесь больше предоставлен самому себе, да и внешне обычно соответствует своему сословию.

Эти наблюдения я начал рано утром, и все люди, которые, казалось, спокойно стояли или присели отдохнуть, на самом деле профессионально чем-то занимались.

Носильщики, например, — у них на многих площадях имеются свои постоянные места, — только и ждут, чтобы кто-нибудь пожелал воспользоваться их услугами; так называемые «калессары», их работники и мальчишки-помощники, которые на больших площадях стоят возле одноконных колясок, кормят и чистят лошадей, готовые обслужить каждого, кому потребуются их услуги; мореходы, которые курят трубки на молу; рыбаки, лежащие на солнце, возможно, потому, что встречный ветер не позволяет им выйти в море. Многие, как я заметил, просто шагали туда и обратно, но едва ли не каждый имел при себе орудия своего труда. Попрошаек я вообще не встретил, за исключением нескольких стариков, уже совсем дряхлых и беспомощных. Я неусыпно смотрел по сторонам, стараясь никого и ничего не упускать, но доподлинных бездельников, все равно мужчин или женщин, не видел ни утром, ни в последующую часть дня, ни среди представителей низшего или среднего класса.

Я вдаюсь во все эти мелкие подробности, чтобы сделать свое утверждение как можно более наглядным и правдивым. Даже самые малые дети всегда при деле. Многие из них носят на продажу рыбу с Санта-Лючии в город; других я видел у Арсенала или вообще там, где что-то строят и где можно подобрать щепки, а также у моря, выбрасывающего на берег ветки или древесные обломки, которые они тщательно собирают в корзины. Даже малыши, еще только ползающие, заняты этим промыслом вместе с мальчиками постарше, лет эдак пяти-шести. Неся в руках полные корзины, дети отправляются в глубь города и со своими дровишками усаживаются на рынке. Ремесленники или мелкие торговцы покупают их и под своим треножником пережигают в угли, чтобы согреться, или используют для своей скромной стряпни.

Одни ребятишки торгуют вразнос водой из серных источников, которую здесь, особенно весной, пьют очень охотно. Другие, чтобы хоть немножко подзаработать, покупают овощи, непроцеженный мед, пирожные, сласти и, маленькие коммерсанты, продают их такой же детворе только для того, чтобы, задаром получить свою долю… Любо-дорого смотреть, как такой мальчонка, все торговое оборудование которого состоит из доски и ножа, ходит по рынку с арбузом или половиной печеной тыквы, как вокруг него собирается толпа ребятишек, а он, опустив свою доску, начинает делить плод на крохотные порции. Покупатели внимательно следят за тем, чтобы получить за свой медяк сколько положено, но и маленький торговец действует осторожно, не желая остаться внакладе. Не сомневаюсь, что, останься я в Неаполе подольше, мне бы удалось увидеть еще множество примеров такого детского приобретательства…

…Я бы слишком далеко уклонился в сторону, если бы пустился в разговор о разнообразной мелочной торговле, которую с удовольствием наблюдаешь в Неаполе, как, впрочем, и в любом большом городе, но о разносчиках, принадлежащих к низшему классу народонаселения, я все же должен сказать несколько слов. Одни носят при себе небольшой бочонок с ледяной водою, стаканы и лимоны, чтобы по первому требованию без промедления приготовить лимонад, в котором не отказывает себе даже последний бедняк; в руках у других подносы с разными ликерами и рюмки в деревянных кольцах, не дающих им упасть; третьи в корзинах разносят печенье, разные лакомства, лимоны и другие фрукты, — право, кажется, что каждый стремится не только внести свою лепту, но и разделить со своими согражданами тот нескончаемый праздник наслаждения, который ежедневно справляется в Неаполе.

Эти разносчики хлопочут без устали, но, кроме них, существует еще множество совсем мелких торговцев; они тоже шныряют по городу, таская свой товар на доске, на крышке от какого-нибудь ящика или же попросту раскладывая его на земле. Тут уж и речи нет о вещах, какие можно купить в больших магазинах, — это обыкновенный хлам. Нет такого кусочка железа, кожи, сукна, холста или войлока, который не вернулся бы на рынок и не был бы кем-то куплен уже из рук старьевщика. Кстати сказать, многие простолюдины зарабатывают свой хлеб в качестве посыльных или подручных при ремесленниках и мелких торговцах.

Правда, здесь на каждом шагу можно встретить человека, очень плохо одетого, проще говоря, оборванна, но из этого отнюдь не следует, что он лентяй или вор! Как ни парадоксально то, что я сейчас скажу, но, думается, в Неаполе едва ли не большая часть товарного производства сосредотачивается в низших классах. Разумеется, тут никакого сравнения с северными промыслами быть не может. Там необходимо предусматривать не только день и час, но в теплые и погожие дни заботиться о холодных и непогожих, летом — о зиме. Сама природа заставляет северянина быть заботливым и предусмотрительным, хозяйку — солить и коптить, чтобы обеспечить семью на весь год, хозяина — запасать дрова, зерно, не забыв о корме для скота и т. п., что, конечно, отнимает у него прекрасные часы наслаждения, заставляя посвящать их тяжкому труду. На долгие месяцы люди по доброй воле лишают себя свежего воздуха, прячась в домах от ненастья, дождя, снега и мороза. Времена года сменяются неотвратимо, и тот, кто не хочет погибнуть, должен быть рачительным хозяином. Здесь ведь не ставится вопрос, хочет ли он претерпевать лишения; он не вправе, вернее, он не имеет возможности этого хотеть, природа вынуждает его трудиться, работать впрок. И, конечно же, именно эти неукоснительные требования природы, одинаковые на протяжении тысячелетий, определили во многих отношениях достойный характер северных наций. Мы же судим о южных народах, с коими так мягко обошлись небеса, со своей точки зрения, то есть судим слишком строго. То, что господни Фон Пау в своих «Recherches sur les grecs» отваживается высказать по поводу философов-циников, полностью соответствует данной ситуации. Никто, полагает он, не имеет достаточно правильного представления о жалком положении этих людей; их принцип — не стремиться ни к каким жизненным благам — поощряется климатом, который дарует им все необходимое. Бедный, как будто бы несчастный человек в южных широтах может не только удовлетворить свои насущнейшие потребности, но еще и вовсю наслаждаться жизнью. А так называемому неаполитанскому нищему ничего не стоит пренебречь должностью вице-короля Норвегии или отказаться от чести быть губернатором Сибири, буде императрица Российская пожелала бы ему эту должность предоставить.

Разумеется, в наших краях философ-циник едва-едва сводил бы концы с концами, тогда как на юге ему на помощь приходит природа.

Вообще парадокс, который я отважился высказать выше, мог бы дать повод для разных наблюдений тому, кто захочет написать картину Неаполя, — для чего, конечно, требуется немалый талант и многие годы целеустремленного внимания. Тогда, пожалуй, удастся заметить, что так называемый лаццарони ни на волос не уступает в трудолюбии другим слоям народонаселения, которые, в свою очередь, работают не только, чтобы жить, но и чтобы наслаждаться жизнью, и даже в труде хотят радоваться ей. Этим объясняется, отчего итальянские ремесленники изрядно поотстали от северных; отчего здесь не прививаются фабрики, отчего, не считая адвокатов и врачей, на большое количество населения приходится мало людей с высшим образованием, сколько бы заслуженных мужей ни пеклись о том, чтобы изменить это положение; отчего ни один художник неаполитанской школы не знал упорного труда и не сделался подлинно великим, отчего духовные лица всему предпочитают праздность, аристократы же в своих загородных владениях проводят время главным образом в чувственных радостях, в роскоши и развлечениях.

Я отлично понимаю, что все мною сказанное носит очень уж общий характер, что определить черты, присущие тому или иному классу, можно, лишь хорошенько ознакомясь с ним, но в общих чертах мы все равно пришли бы к такому же выводу.

Я снова возвращаюсь к неаполитанским простолюдинам. С ними как с жизнерадостными ребятишками, — дашь им поручение — они таковое выполнят, но при этом постараются обратить его в забаву. Среди них много людей очень живых, со свободным и верным взглядом на вещи. Речь их, как утверждают старожилы, образна, шутят они охотно и едко. Старая Ателла расположена невдалеке от Неаполя, и если их любимец Пульчинелла все еще продолжает свои игры, то и простолюдины по-прежнему с живым интересом относятся к его забавам.


Неаполь, 29 мая 1787 г.

С великим удовольствием смотришь на буйное, заразительное веселье, которое царит повсюду. Многоцветные растения и плоды — любимые украшения природы — так и манят человека украсить себя и всю утварь, его окружающую, самыми яркими красками. Шелковые платки, ленты, цветы на шляпы нацепляет на себя каждый, кому это хоть как-то доступно. Стулья и комоды, даже в беднейших домах, расписаны цветами по золотому полю, одноколки — и те ярко-красные, резьба на них позолоченная, лошади убраны бумажными цветами, алыми кистями и сусальным золотом. У одних на голове покачиваются султаны из перьев, у других — флажки, на ходу они крутятся во все стороны. Пристрастие к ярким краскам мы обычно именуем варварством, безвкусицей; возможно, что так оно и есть, но под этим радостно-голубым небом ничто не выглядит слишком пестрым, ибо никакой пестроте не затмить блеска солнца и его отражения в море. Самую яркую краску приглушают могучие потоки света, а так как все цвета, вся зелень деревьев и растений, желтая, бурая, красная земля ослепляют взор, то самые пестрые цвета и платья сливаются в общую гармонию. Алые безрукавки и юбки женщин из Неттуно, с широкой золотой или серебряной каймою, другие красочные национальные костюмы, расписные корабли — все словно бы старается быть хоть как-то заметным в сиянии неба и моря.

Они как живут, так и хоронят своих усопших. Черная медленная процессия не должна нарушать гармонию радостного мира.

Я видел, как несли на кладбище ребенка. Пунцовый бархатный ковер, затканный золотом, покрывал широкие носилки, на них стоял ящичек, позолоченный и посеребренный, в котором лежал одетый в белое ребенок, почти весь закрытый розовыми лентами. По четырем углам ящичка стояли четыре ангела фута в два вышиной, державшие букеты цветов над усопшим. Снизу букеты были укреплены на проволоке и от движения носилок раскачивались, казалось, источая нежное и живительное благоухание. Ангелов тоже качало в одну и в другую сторону. Так процессия быстро двигалась вперед, священнослужители и факельщики во главе ее не столько шли, сколько бежали по улицам.


Нет такого времени года, когда бы мы не были со всех сторон окружены съестными припасами; неаполитанцы не просто радуются лакомым блюдам, но стараются покрасивее выложить товар, предназначенный к продаже.

На набережной Санта-Лючия рыба, как правило, разложена по породам в чистые и приятные на вид корзинки. Тщательно рассортированные крабы, устрицы, мелкие ракушки красуются на зеленых листьях. Лавки, торгующие сушеными фруктами и бобовыми, разукрашены, сколько хватает фантазии у их владельцев. Апельсины, лимоны всех сортов, переложенные зелеными ветками, радуют глаз. Но всего наряднее выглядят мясные лавки; народ с вожделением смотрит на этот товар, так как частые посты изрядно возбуждают аппетит.

У мясников вывешены большие куски говядины, телятины и баранины, причем жирный бок или кострец частично всегда позолочен. Есть в году дни, прежде всего рождественская неделя, которые славятся как праздник обжорства. Тогда же справляется неаполитанский карнавал, в котором, словно по сговору, участвуют пятьсот тысяч человек. И как же аппетитно украшена тогда улица Толедо, прилегающие к ней переулки и площади поблизости от нее! Радуют глаз зеленные лавки, в них прельстительно выставлены дыни, изюм, винные ягоды. Гирлянды съестных товаров висят поперек мостовой, словно гигантские четки из позолоченных, перевязанных красными лентами колбас, а рядом индюки, из-под гузок которых торчат красные флажки. Меня заверили, что их продается здесь не меньше тридцати тысяч, не считая откормленных дома. Вдобавок по городу и рынку гонят еще множество ослов, нагруженных зеленью, каплунами и ягнятами. Тут и там возвышаются горы яиц, — невозможно себе даже представить, что их скопили такую уйму. Мало того что все это съедается, всякий год полицейский в сопровождении трубача скачет по городу и на всех площадях и перекрестках возвещает, сколько быков, телят, барашков, свиней и т. д. съедено неаполитанцами. Народ внимательно прислушивается, безмерно радуется столь большим цифрам, и каждый с удовольствием вспоминает о своем участии в этих пиршествах.

Что касается мучных и молочных блюд, которые в таком разнообразии стряпают наши северные кухарки, то неаполитанцы, стараясь не тратить много времени на стряпню и к тому же не имея благоустроенных кухонь, все равно сумели, да еще как, о себе позаботиться. Макароны всех сортов из нежного, хотя и круто замешанного теста, — мука на них берется всегда самая лучшая, — сваренные в самых различных формах, можно задешево купить на каждом шагу. Обычно их бросают в кипящую воду, приправой же к ним служит тертый и слегка растопленный сыр. Почти на всех углах оживленных улиц, особенно в постные дни, стоят кухарки со своими сковородами, полными кипящего постного масла, которые живо приготовляют рыбу или тестяные изделия, смотря по требованию покупателя. Сбыт эти товары имеют почти невероятный, многие тысячи горожан несут домой свой обед или ужин, завернутый в клочок бумаги.


Неаполь, суббота, 1 июня 1787 г.

Прибытие маркиза Луччезини на несколько дней отодвинуло мой отъезд; знакомство с ним доставило мне много радости. Он кажется человеком со здоровым нравственным желудком, который неизменно наслаждается за всемирной трапезой, не то что мы, грешные, словно жвачные животные, временами переполняем себе желудок и уже ничего не можем в рот взять, покуда еще раз не прожуем свою жвачку и не покончим с пищеварением. Жена его мне тоже понравилась, — бравая и милая немка.

Теперь я уже охотно уеду из Неаполя, более того — я должен уехать. В последнее время меня разобрала охота встречаться с разными людьми, я завел много интересных знакомств и очень доволен часами, которые им посвятил, но еще две недели, и я бы стал уходить все дальше и дальше от своей цели. К тому же здесь тобой завладевает безделье. После возвращенья из Пестума я мало что видел, кроме сокровищ Портичи, многое бы еще надо было осмотреть, но я из-за этого и шагу не ступлю. Этот же музей действительно альфа и омега всех античных собраний. Там мы видим, насколько древние опережали нас в художественном чутье, хотя в чисто ремесленной сноровке изрядно от нас отставали.


Вечером.

Мои прощальные и благодарственные визиты были для меня отрадны и поучительны, мне показывали многое, с чем раньше не спешили или о чем просто забывали. Кавалер Венути даже позволил мне еще раз осмотреть его потайные сокровища. Я вторично с благоговением стоял перед его пусть искалеченным, но бесценным Улиссом. Под конец он повел меня на фарфоровый завод, где я постарался запечатлеть в памяти черты Геркулеса и вдосталь нагляделся на сосуды из Римской Кампаньи!

…Мой банкир, к которому я попал в обеденное время, ни за что не хотел отпускать меня; все было бы хорошо и приятно, если бы лава не притягивала моего воображения. За разными хлопотами, платежами, укладкой вещей подошла ночь, и я поспешил на мол.

Здесь я увидел все фонари, все огни, все их отражения, колеблющиеся оттого, что море было неспокойно; увидел полную луну во всем ее великолепии, — рядом со снопами искр, которые извергал вулкан, и, наконец, лаву, — в прошлый раз она еще отсутствовала, — на своем раскаленном суровом пути. Мне следовало бы поехать туда, но сейчас сложно было это устроить, я бы только к утру добрался до Везувия. Мне не хотелось, чтобы нетерпение прервало зрелище, которым я любовался, потому я остался на молу, покуда, несмотря на толпу то прибывавшую, то редевшую, несмотря на ее пересуды, толки, сравнения и споры — куда же потечет лава, несмотря на весь шум и гам, у меня не начали слипаться глаза.


Неаполь, суббота, 2 июня 1787 г.

Итак, хотя я и этот прекрасный день провел в обществе достойнейших людей, весело и с пользой, — но вразрез со своими намерениями, отчего на сердце у меня было тяжело. С тоскою смотрел я на дым, который валил из горы и, медленно спускаясь к морю, все более четко обозначал путь лавы. Вечер у меня тоже был занят, я обещал посетить герцогиню Джованни; в ее дворце меня заставили пройти по множеству коридоров в верхнем этаже, загроможденных ящиками и шкафами, словом, тем, что стесняет жизнь человека, вынужденного постоянно бывать при дворе. В большой и высокой комнате, откуда сколько-нибудь интересного вида не открывалось, меня встретила красивая молодая дама, владевшая искусством приятной светской беседы. Немка по рождению, она знала, какими путями шла немецкая литература к более свободной гуманности, к широким взглядам, и прежде всего ценила усилия Гердера и его последователей, равно как и чистый разум Гарве. Она пыталась не отставать от немецких писательниц, и, видимо, заветным ее желанием было владеть искусным и не бесталанным пером. К этому она сводила все свои разговоры, не в силах утаить намерения влиять на девушек из аристократических семейств. Но вообще-то такой разговор ни конца, ни края не знает. Сгустились сумерки, но свечей еще не вносили. Мы с ней ходили по комнате из угла в угол, и она, подойдя к окнам, закрытым ставнями, вдруг распахнула одну из них, и я увидел то, что можно увидеть лишь однажды в жизни. Если она сделала это нарочно, чтобы меня потрясти, то достигла своей цели. Мы стояли у окна верхнего этажа, прямо напротив Везувия. Лава текла вниз, и этот поток, когда солнце давно уже село, пылал, золотя дым, вившийся над ним. Вулкан неистовствовал, гигантская дымовая туча повисла над кратером, при каждом выбросе она молниеносно расчленялась, и, освещенная, становилась объемной. Оттуда вниз до самого моря тянулась рдеющая полоса огня и огненных паров, а дальше — море и твердь, скалы и заросли выступали в вечерних сумерках, отчетливо, мирно, в зачарованном спокойствии. Окинуть все это единым взглядом и, как завершение дивной картины, увидеть еще полную луну, выходящую из-за горного хребта, — право же, это повергало в трепет.

Глаз схватывал все разом с той точки, на которой мы стояли, и если ему и не было дано многое разглядеть в отдельности, то впечатление великого целого не утрачивалось ни на миг. Пусть это зрелище прервало наш разговор, зато он стал как-то теплее. Сейчас перед нами был текст, и чтобы прокомментировать его, недостало бы тысячелетий. Чем больше темнела ночь, тем яснее становилось все кругом. Луна светила, как второе солнце. Столбы дыма, его полосы и массивы просвечивались насквозь, казалось даже, что и слабо вооруженным глазом можно разглядеть вулканические бомбы над черным конусом горы. Моя хозяйка, — я так ее назову, потому, что мне не часто доводилось есть такой ужин, — велела переставить свечи к противоположной стене. Прекрасная женщина, озаренная лунным светом, на переднем плане этой, можно сказать, невероятной картины, казалось, с минуты на минуту хорошела, а прелесть ее для меня увеличивалась еще и тем, что в этом южном раю слух мой ласкала немецкая речь. Я забыл о времени, и ей пришлось мне напомнить, с большой неохотой, как она сказала, что мне пора уходить, — в этот час галереи ее дома запираются, как в монастыре. Итак, я, слегка помедлив, простился с тем, что было уже далеко, и с тем, что еще оставалось близко, благословляя судьбу, вознаградившую меня за невольную добродетель этого дня столь прекрасным вечером. Уже под открытым небом я сказал себе, что вблизи этот великий поток лавы вряд ли бы сильно отличался от малого, уже виденного мною, и что последний взгляд на Неаполь, прощанье с ним должно было произойти именно так, как произошло. Вместо того чтобы пойти домой, я зашагал к молу — еще раз насладиться дивным зрелищем, имея перед глазами другой передний план; но уж не знаю, усталость ли от изобиловавшего впечатлениями дня или боязнь, что в памяти моей изгладится последняя прекрасная картина, но я поспешил на Марикони, где застал Книпа, пришедшего со своей новой квартиры меня проведать. За бутылкой вина мы поговорили о будущих наших делах. Я пообещал ему, что, как только смогу показать в Германии несколько его работ, ему будут даны рекомендации к герцогу Готскому и, конечно же, он станет получать от него заказы. Так мы распрощались, радуясь нашему знакомству и уповая на будущую взаимополезную совместную работу.


Неаполь, воскресенье, 3 июня 1787 г.

Троицын день.

Так я покидал этот несравненный город, который мне, вероятно, не суждено будет увидеть вновь, среди его нескончаемого оживления, довольный уже и тем, что не оставлял за собой ни раскаяния, ни боли. Я думал о добром нашем Книпе, давая себе слово всем сердцем печься о нем даже издалека.

Уже за городом, у последней заставы ко мне на мгновенье подошел таможенный чиновник, приветливо глянул мне в лицо и тут же отскочил. Другие таможенники еще продолжали досматривать экипажи, когда из дверей кофейни вышел Книп с подносом, на котором стояла огромная китайская чашка с черным кофе. Он приблизился к спущенной подножке неторопливо, даже с некоторой важностью от сердечного волнения, что очень его красило. Я был поражен и растроган, — такое благодарное внимание, право же, не имеет себе равных. «Вы столько сделали добра для меня, добра, которое скажется на всей моей жизни, так пусть же это будет символом того, чем я вам обязан», — сказал он.

Я вообще-то немею при подобных оказиях, и тут, уж конечно, ограничился лаконическим замечанием, что он своими трудами сделал меня своим должником, а использование и обработка наших общих сокровищ еще больше обяжут меня.

Мы расстались, как редко расстаются люди, встретившиеся случайно и лишь на краткий срок. Наверно, мы видели бы от жизни больше благодарности и пользы, если бы сразу высказывали, чего мы ждем друг от друга. Выполнив таким образом свой долг, обе стороны оставались бы довольны; а правдивость — начало и конец всего сущего — обернулась бы уже чистой прибылью.

Загрузка...