В моих записках очень мало и литературного языка и хоть какой ни на есть литературной системы. Для того и другого у меня было мало знаний и навыка, а главное, не хватало времени и совсем не было подходящих условий «покоя и тишины», при которых только и можно бы было больше обдумывать и систематизировать написанное. А потому в них так много беспорядка и повторений как написанных с наскока, отрывками и урывками, по разным случаям из личной и политически-общественной жизни. Менялось время, менялись события и люди; менялись и мысли. А если и не менялись, то приспособлялись к более безопасному положению, отчего также получилось много путаницы и заметных противоречий. Не менялось только желание записать и отобразить хоть как-нибудь переживаемое. А потому на всех записях лежит печать отрывочности и торопливости. Ведь я же — крестьянин. Борьба за существование и за новые мысли и быт была для меня слишком тяжелая и непосильная, а постоянные гонения и травля все время держали начеку и мало давали покою и возможности для более серьезного и вдумчивого описания деревни и переживаемых смен и положений.
Мне хотелось, попутно со своей, описать главное — жизнь деревни в натуре, какова она есть без прикрас, как ее описывают заправские литераторы, а вышло все же так, что я больше пишу о себе, а не о деревне. Это и есть результат постоянной торопливости и страха: а ну не успею записать и главных моментов? Вперед думал, что о подробностях вспомяну после, когда буду перерабатывать черновики. Но у меня не было надежного места для их хранения и правильного подбора. И одни из них затерялись, другие взяты при обысках, третьи забывались, где спрятаны, и пропадали или находились после, через несколько лет, когда уже то же самое записывалось вновь, и таким путем по несколько десятков страниц пропадало даром.
Но я писал не для печати, а для интереса будущего потомства: внуков и правнуков нашей деревни, а потому при жизни своей и не мог думать получить от них похвалы или осуждения. Ну, а после, — думал я, — какое мне дело, кто как будет их понимать и относиться к их автору? Я — правнук старика Сысоя, и пусть мои правнуки поведут дальше и свои записи вперед, чтобы не потерять больше связи с этим Сысоем. Мало я сказал им о жизни прошлой деревни от этого Сысоя и до 1917 г., и хотелось бы это поправить, но я и опять переживаю новый страх: ну когда теперь возвращаться к давнему прошлому, когда наступило такое новое настоящее, которое властно требует и своего отражения в записях, и тоже по-настоящему, без прикрас. А ну не успею, а ну умру раньше? Душевная потребность стучит: надо, надо, надо! А нужные к тому условия все отодвигаются день за днем, месяц за месяцем, и очень боюсь, что отодвинутся до самой смерти. Что делать? «Силе, нас гнетущей, покоряйся и терпи». Как старику, мне теперь трудно уже вновь создавать эти условия.
Очень мало я сказал в своих записях и о Л. Н. Толстом, о моих с ним встречах и беседах. Многое позабыто, а сочинять и врать не хочется. Не хочется и повторять то, что писал о нем раньше по разным поводам. Душевный был старичок и правдивый на редкость! И правду любил больше золота, не в пример нам, прочим. Жаль только, что так крепко был отгорожен цензурой от своего народа и остался для него в стороне, незнамым и неведомым.
Нет в моих записках и так называемого советского духа, и напрасно бы меня стали упрекать в этом. Им до 1917 г. не дышали, и о нем и не знали. Да и сущность его совсем не вяжется с крестьянскими интересами и упованиями, и совсем ему чужда как мелкому производителю и творцу своей личной индивидуальной жизни. И только теперь, когда я так много передышал и перестрадал и в этом новом для нас духе, я уже не стану настаивать на особой святости и правильности прошлой крестьянской жизни и не говорю, что вне ее нет больших радостей и интересов.
Этот наш мир, видимый и невидимый, слишком велик и разнообразен, чтобы было в нем прилепляться односторонне к каким-либо одним уголкам и профессиям и думать, что в них вся суть и спасение, и доступные радости. Жить можно по-всячески, и в любых условиях и обстановке можно находить себе и доступные человеку радости, и доступные интересы. Тем более человеку верующему, у которого интересы материального порядка не превышают интересов духовных, связанных с областью отвлеченного (а народ русский — народ крепко верующий).
«Жизнь есть сон, а смерть — пробуждение». И пока мы не разгадали этого сна, мы не можем не ожидать и этого пробуждения, в свете которого сами собой тускнею все материальные ценности, пусть даже и добываемые тяжелым трудом и жестокой борьбой за существование. Для верующего страшнее потерять веру в правду и лишиться опоры в Боге, а как сложатся внешние условия — это в конце концов и не так важно. Ибо вот: «Трудящийся достоин пропитания». А кто хочет жить своим трудом и не боится и не стыдится никакой и черной и грязной работы — а таковы и есть все верующие, — тот твердо знает, что он будет жить в любых условиях материально-общественных отношений. И не только не станет уклоняться от артельного труда в своем коллективе, но в конце концов и поймет, и признает, что лучшая форма, самая правильная форма материальной жизни есть коммуна, где человек предоставлен не своим только силам и слабостям и подвержен всяческим болезням и стихийным бедствиям, но где один за всех и все за одного. Где ты всегда можешь быть больше застрахован от всяких бедствий и недостатков и обеспечен от несчастных случаев жизни. И где случайное сиротство твоих семейных не будет уже таким страшным бедствием, каким оно бывает в индивидуально живущих семьях.
Эта форма в конце концов регулирует и жажду личности в труде и приобретениях и не дает так сильно и властно возвышаться одному над другими, эксплуатировать и величаться, и тем самым создает лучшие условия для того самого равенства и братства, которые всегда и мерещатся в перспективе жизни у всякого верующего человека и которых он не может не признавать как желаемых. О чем мне и придется говорить во второй части моих записок.
Разговаривая со стариками нашей деревни, я был очень удивлен тем, что никто из них почти не помнил своих дедов, знали некоторые только о том, как звали их дедов, сделать же им хоть какую ни на есть характеристику никто не мог, точно они, не живя, пролетели над этой землей и не оставили никакого следа. Был дед Исай, и не стало Исая. А уж о прадедах хоть и не спрашивай, редко, редко кто мог припомнить их имена, а как они жили, что делали, откуда был их корень — все это было и для них покрыто туманом. Слышали они лишь о том, что их прадеды были не здешние, а перегонные. Неведомый им старый барин перегнал их на это место, а откуда и когда — на это уж никто не мог ответить. А между тем — все мы с этим согласились — было бы всем нам интересно знать, кто же были наши предки: прадеды — и прапрадеды — и откуда они появились на свете. И я тогда же дал себе обет написать историю своей жизни, по которой наши правнуки и праправнуки могли бы кое-что узнать о жизни их предков. Тем более что и сам-то я не знал своих дедов, а о прадеде только и мог узнать, что его звали Сысой, а что было до Сысоя и кто были его деды и прадеды, об этом ни в каких книгах не написано. Есть сейчас в нашей деревне восемь домов с его фамилией, и все они произошли от этого самого Сысоя, а дальше его не идут никакие рассказы. Другая причина, побудившая меня написать историю моей жизни, это была просьба Л. Н. Толстого. Знакомясь с моими рукописями из первых моих опытов писаний, он говорил мне несколько раз: «Нет, это не то, этого вам писать не надо, вам надо только описать свою жизнь, я вас прошу об этом. У вас так много интересного, всяких испытаний, чего в моей жизни совсем не было. «Обязательно займитесь этой работой». Я уже старик, и мне очень жалко не выполнить его просьбы. Будет ли кому нужна такая работа — кроме внуков и правнуков, — я не знаю, а пока жив и есть сила, надо к ней приступить.
Оговариваюсь, что это не дневник и я пишу по памяти, а поэтому мои записи будут носить неполный и отрывочный характер[1].
1922 г.