…По тюрьме разошелся слух, что наконец-то хоть одной делегации разрешили посетить нашу тюрьму. Говорили, что об этом было даже напечатано в газетах и назначено наперед число (кажется, был декабрь 1924 года), и вся публика на 2-м и 3-м коридорах оживилась. Оживилась она и в камерах других коридоров, но там мне было недоступно ни видеть, ни слышать их настроений. У нас же только и было разговора об этой делегации, то была делегация английских горняков из партии тред-юнионов с Перселем во главе, о котором вот уже несколько дней писали наши газеты: то Персель посетил такой-то завод, то такое-то торговое предприятие. На наших коридорах с этой делегацией связывали перемену режима и чуть ли не досрочное освобождение всех политических (а уголовных в это время у нас уже и не было).
— Если только Персель знает русский язык или кто другой из его компании и им удастся узнать, что все мы тут бессудные и сидим по административному произволу ОГПУ, конечно, они поднимут у себя в Англии тревогу и шум за этот произвол в Советском Союзе, и нашим будет неугодно промолчать выявление этого факта, — говорил в нашей камере полковник Николаев. — Одно то, что мы сидим как вернувшиеся по амнистии ВЦИКа, говорит о многом, не говоря уже о том, что все концлагерники сидят по заочному постановлению без суда.
— Дожидайся, так они и дадут им с тобою побеседовать, — возражал Кулик, — не за тем они их сюда пускают, чтобы они о нас правду узнали, а чтобы пыль в глаза пустить хорошими порядками и режимом, вот посмотри тогда, как они обставят это посещение, комар носа не подточит!
А в эти месяцы нас кормили самой отвратительной рыбой, мясом и селедками, продуктами, на которые тягостно было и смотреть, а не только их кушать, от них издали несло вонью. А в нашей камере находился выборный делегат по кухне Е. В. Какунин, который был обязан наводить там порядки и спорить с завхозом за доброкачественность пищи. Ему-то заключенные и говорили:
— Смотри, Какунин, не прозевай, как только делегаты на кухню, а ты их и встречай с этим мясом и селедками. Дескать, чем богаты, тем и рады, гости любящие, пускай их правду в глаза нюхают.
— Если допустят, постараюсь, — говорил тот, — а только наперед знаю, что в этот день свинины дадут, а всю тухлятину спрячут под замок.
— А ты на след наведи, как собак на дичь, так и так, мол, господа хорошие, ради вас нас свининой кормят, а без вас опять мясо черное будет и покажи, какое мясо-то!
— Да уж ладно, не промахнусь, только бы случай вышел, я тоже травленый зверь, — отвечал Какунин.
В день прихода делегации действительно выдали на кухню свинины, а все грязное и черное спрятали в кладовую. А на самой кухне пустили моторный пыленасос и выкачали весь вонючий воздух. Кухню вымыли горячей водой, и в ней так и блистало все чистотой и порядком. Какунин досадовал, рассказывая об этом в камере.
— Вот так будет и по всей тюрьме, — говорил Кулик, — и начистят, намоют, и Перселю ничего другого не останется, как только поблагодарить за виденное, пожалуй, еще сфотографирует и с собой возьмет для английских журналов…
И вот долгожданная делегация появилась на наших рабочих коридорах, но появилась не в обед, как ждали заключенные, когда бы все они были в камерах, а часов в 11 утра, когда люди были на работе. Как уборщик, я в это время был в камере тоже один и ждал. За полчаса надзор растворил все двери, и я видел, как кучка иностранцев в количестве девяти человек, сопровождаемая администрацией и надзором, с начальником тюрьмы и прокурором ОГПУ Катаняном во главе, шла по коридору и останавливалась против растворенных камер. В них в это время, кроме уборщиков, было по два, по три человека, случайно оставшихся от работ, и там, где люди эти привлекали к себе внимание, делегация на минутку входила внутрь и разговаривала с ними, в другие они не входили, ограничиваясь беглым осмотром людей. Если их кто заинтересовывал, администрация давала объяснение и, конечно, не в пользу заключенных. После оказалось, что многих она характеризовала просто как бандитов, находящихся под следствием, а о том, что они бессудные и без определенного преступления, конечно, умалчивалось.
Я стоял около своей койки, когда первые пятеро из них остановились в дверях. Мне так хотелось спросить их о том, освобожден ли из тюрьмы Ганди, который — я знал по газетам — сидел в это время в тюрьме по административному распоряжению вице-короля Индии, против ареста которого протестовала их же рабочая партия. Но администрация не допустила этого разговора. Видя, что эти пятеро стоят в дверях, администрация прошла вперед и загородила им вход, и я видел, что от создавшегося неудобного положения эти пятеро повернулись ко мне спиной и хотели уходить, но в это время к дверям подошли остальные, и двое из них, взерившись в меня, быстро протолкавшись в дверях, подошли ко мне чуть не вплотную уже в камере и снова с интересом стали смотреть на меня, очевидно типичная седая борода русского крестьянина поразила их, и они пожелали что-то узнать. За ними в камеру вошли остальные и окружили меня полукругом. Администрация стояла в дверях, но ей было неудобно и нежелательно оставить нас одних, и Катанян, пройдя наперед, повелительно спросил:
— За что сидишь?
— Я сказал, что в двух словах на этот вопрос понятно ответить нельзя, так как я не судимый, обвинительного приговора не слыхал и преследуюсь административно, без суда.
Дальше я хотел сказать, что в таком случае вам лучше известно, чем мне, за что я сижу, но прокурор весь передернулся в лице, он испугался, что иностранцы поймут, что я говорю и хотел уходить, но, видя, что вся делегация продолжает стоять и с интересом меня рассматривать, тоном Пилата небрежно спросил:
— А ты кто?
Я сказал, что я крестьянин, друг покойного Льва Николаевича Толстого. Дальше я хотел пояснить, что арестован безо всякого законного повода, но как только я произнес имя Л. Н. Толстого, иностранцы стали повторять: «Толстой, Толстой», — и еще ближе придвинулись ко мне, чтобы что-то спросить, а один из них протянул руку и взял мою и стал жать. Чтобы не допустить нежелательного разговора, Катанян сделал знак администрации, и она быстро вышла из камеры, пошел и он, давая этим понять Перселю, что дальше задерживаться в камере не следует. Иностранцы это поняли и стали неохотно отходить от меня, пятясь к двери задом и продолжая на меня смотреть и улыбаться, а самый большой из них ростом, в большом меховом воротнике, остановившись в дверях, кивнул мне головой и тоже улыбнулся. Больше я их не видел, они ушли, а через 15 минут послышался обеденный звонок, и все заключенные пришли с работы. Каково же их было удивление, когда они узнали, что делегация англичан уже прошла, руководимая Катаняном.
— Видишь, как ловко обдурил Катанян, — сказал со злобой Кудрявцев, — даже и в хвост не дал нам посмотреть на них, а не только перемолвиться словом.
А когда затем пришел Какунин с кухни, все на него накинулись с расспросами:
— Ну, говори, кормил ли ты англичан тухлыми селедками? — кричали ему.
Ради этого в нашу камеру сошлось много народу и из других, всем хотелось знать о том, где и как прошли англичане, с кем говорили и что слышали. Какунин виновато рассказал:
— Не вышло, ничего не вышло, кухню начистили, проветрили, промыли, а щи сегодня с хорошей свининой, давали пробу, остались довольны; а когда они подошли к двери кладовой и просили открыть, завхоз заскочил наперед и доложил, что эта кладовая тюремной больницы состоит в ведении Наркомздрава, так их туда и не пустили!..
— Не пустили, — передразнил его Кудрявцев, — ты должен был наперед это знать и принять свои меры, наложил бы полные карманы селедок, да и показал бы при них завхозу, это дескать назавтра нам образцы рыбы получены. Ну мало ли под каким соусом показать было можно! А ты сдрейфил, делегат выборный, и нас подвел! Приедут теперь англичане домой и станут всем очки втирать, дескать, у большевиков и в тюрьмах свининой кормят!
— Нет, как ловко они умеют обходить свои зловонные ямы и как умело показывают вывески, — сказал Куренков, — ниоткуда не подкопаешься. Невинные люди у них бандиты, которых к тому же кормят хорошей свининой, ишь ведь какая картинка-то для англичан оказана!
— И вся революция из такого обмана соткана, — пояснил Паршин, — жили люди и в меру сил и способностей интерес находили, а кучка прохвостов бунт учинила и всех хороших людей ошельмовала. Ну зачем бы нам с вами в тюрьме сидеть и по Сибири скитаться, а мы вот несем свой крест из-за этих шулеров!
— Оно, конечно, слово на месте, и правда неопровержимая, — шутливо сказал Кулик, — а только и нам эту правду нужно уметь так же искусно прятать и неправдой заменять, иначе и в Западную Сибирь не попадешь!..
— Нас Сибирью не запугаешь, — демонстративно подчеркнул Кудрявцев, — Сибирь земля русская, а работу и в Сибири найдем! Там теперь только и спасение, а тут хуже Сибири, так тебя и затравят, как собаку шелудивую!
— Кто про Фому, а я опять про Ерему, — вмешался снова Куренков, — как все это ловко проделано. Буржуи, капиталисты, кто-то кого-то эксплуатировал, кто-то кого-то угнетал, и вдруг спасители: пять милиен ограбили и по тюрьмам и по ссылкам развеяли, остальных голодом морят и хлеб отнимают и этот грабеж и мор людей правдою окрестили.
— У людей — не у зверей, у них все позволено, — примиряюще сказал Паршин, — звери имеют свои законы и пределы, а у людей их нет и сильный всегда задавит слабого!
— Нужно уметь лавировать, — авторитетно сказал Кулик, — иначе нам крышка, не обрадуешься, что и в Россию вернулся. Не всем теперь и родина мать!
— Не все такие актеры, как ты, а другой и рад бы солгать или притвориться, да ничего у него не выходит, — засмеялся Куренков, — заставь, к примеру, Митаева соврать — он как дитя малое, не скоро и поймет, зачем тебе притворяться надо. Он имел полную возможность не признать, что у него ночевал офицер, участвовавший в грузинском восстании меньшевиков, а он с первого вопроса и признался!..
— Он поступил правильно, — вставил Паршин, — офицер попросил у него приюта, и он по своей вере не мог ему отказать, так как этого требовал его закон.
— А я бы не пустил самого Магомета и отрекся бы от него трижды, — засмеялся Кулик, — ты Закон-то Божий помни, а о жандармах тоже не забывай, Бог не то покарает, не то помилует, а уж чекисты наверное распнут!
— Вот за его чистосердечие они ему и припаяли десять лет, чтобы другим неповадно было правду говорить, — вставил Куренков.
— Да, друзья мои, — примирительно и задушевно сказал Посохин, — если кто из нас и живым останется после этой тюрьмы, задача нам предстоит мудреная, надо быть мудрыми, как змии, и кроткими, как голуби, иначе так и придется от тюрьмы до тюрьмы ходить и по Сибири бродяжить; большевики жалеть не умеют, им человека загубить, что вошь задавить.
— Они бы и рады пожалеть, да нечем, — вмешался полковник Николаев, — и Бога и совесть у них Маркс украл, а вместо души палку сухую вставил, они теперь в своей морали, как скопцы кастрированы. Лютый народец!
— Да, публика неприглядная, хотя и товарищи, — согласился молчавший Андрей Андреич, — пока я им был нужен, за мною ухаживали, а конкурент нашелся — сейчас и в тюрьму, и в Соловки, ну как же иначе, нельзя же допустить, чтобы я без дела по Москве ходил да глаза мозолил: отмахнулись на пять лет и спокойны!
— Посидим у моря, подождем погоды, авось и разгуляется, — виновато вставил Какунин.
— Разгуляется, — передразнил Куренков, — дожидайся! Пролопушил делегацию, не показал ей рыбы и мяса, так теперь и будем тухлятину есть, дожидайся новой делегации, не то пустят, не то нет!
— Во всем виноват Какунин, бейте его! — шутливо крикнул Кудрявцев, ударяя его полотенцем, и.
Несколько человек последовали примеру Кудрявцева и стали гоняться за Какуниным.
— Я буду Катаняну жаловаться — это бунт против его власти, — юмористически смешно крикнул Какунин, спрятавшись на койку под одеяло.
— Пока ты дождешься Катаняна, твой срок окончится, не дурак он, чтобы нам на глаза показываться, — сказал презрительно Виго, — он вот прошел по тюрьме, а тюрьма его и в глаза не видала. Теперь жди три года, когда американцы приедут, а один он по тюрьме не пойдет!
— Тебя что ли испугается? — грубо оборвал Степанов, — Что ты борец, так начальству и по тюрьме не ходить, так что ли? Поди, его десять кобелей сопровождают, и у каждого по три маузера!
— Тут дело не в маузерах и кобелях, а в том, что ты ни бельмеса в политике не понимаешь, Степанов, — вступился Кудрявцев, — Катанян не шпана какая-нибудь, он понимает, что в Бутырке сидят три тысячи бессудных и ни в чем не повинных, о чем ему говорить с нами, чем утешить?
— Это они между уголовными петушатся и на всех сверху вниз смотрят, а здесь публика белая, как-никак, а совестно в глаза взглянуть, — сказал Федоров, — у нас один Виго чего стоит!
— А ты в чужой огород камушка не забрасывай, — сказал сурово Виго, — Виго нигде не струсит и к администрации подлизываться не станет. Виго не плохо бы было на советской сцене служить, а он в тюрьму пошел, а им не покорился!
— А я бы с твоей силищей и в тюрьме не стал бы сидеть, выворотил решетку, да и был таков, — насмешливо возразил Степанов, — а то борец, борец, а силы не проявляешь, расшвырял бы всех этих сторожевых псов, а сам за ворота!
— Время не пришло, — самодовольно усмехнулся Виго, — пока что на медведей берегу силу. Вышлют в Нарымский край, там с медведями воевать буду. Говорят, медвежатина очень полезна…
— С медведями дурак управится, лишь бы винтовка была, — вставил Кулик, — а ты бы с большевиками повоевал, это зверь матерый!
— На все свое время, время придет — и с ними повоюем, — сказал Виго, — за нами дело не станет!
Большим событием для Москвы в зиму на 1925 год была неожиданная, если не сказать внезапная, смерть патриарха Тихона. Последний год его многострадальной жизни под гнетом большевизма особенно интересовал не только старую Москву, но и все население тюрьмы. И хотя с большою опаской, но разговор о нем шел ежедневно во всех камерах и на прогулке, где сходились заключенные с обоих коридоров и где ежедневно обсуждались все новости, приносимые и газетами, и с личных свиданий посетителей. Конечно, надежд на патриарха как на политическую силу никто уже не питал, все чувствовали, что борьба неравная и патриарх должен безмолвно сойти со сцены. Как и куда — об этом было много и споров, и предположений, но о его смерти почти не было и речи, так как все знали, что он человек не старый и очень крепкий по натуре, а потому его смерть так всех и поразила. Поразила она и всю нечиновную Москву и ввергла в великую скорбь и смятение. Предполагали, что его принудят сложить сан и заточат где-нибудь на Сахалине или Камчатке, или для насмешки переоденут в простую и дырявую одежду и загонят под чужим именем в северные леса, на лесные разработки. Более благожелательные пророчили ему свободный выезд за границу или такой компромисс с большевиками, при котором его оставят в покое и отведут для жительства какой-нибудь захолустный монастырь, откуда он и будет под цензурой власти рассылать свое благословение по обнищалой и разбегающейся пастве. И только умный и уважаемый многими Очеркан говорил по секрету:
— Очень боюсь, что его устранят «обычным способом». Уж если не постыдились расстрелять в подвале всю царскую семью с детьми, то что им патриарх Тихон, за которым еще не было в народе никакого авторитета! Он для них совершенно не опасная кукла, и дай Боже, чтобы его просто устранили безо всякой публичной насмешки.
— Не могу этому поверить, — загораясь внутренне стыдом и страхом, говорил на прогулке Казанский (студент Духовной академии), если Петр Великий и прекратил патриаршество, он все же назначил блюстителя престола как главу Церкви. Устранял и Грозный митрополитов, но Церкви без главы не оставлял, не решатся и эти!
— Тогда это было дело государственное, а теперь частное, — возражал профессор Никольский, присоединяясь к нашей компании, — тогда само правительство и государи были верными сынами Церкви, а теперь… что теперь? — спрашивал он, озираясь кругом, как бы ища защиты. — Теперь грубый и невежественный атеизм и безудержная травля верующих.
— Они бы его сожгли живьем, если бы это входило в их план и не делало из него мученика, — подсказал Посохин, — но, конечно, они его устранят без разговоров, и в один прекрасный день поставят Церковь перед совершившимся фактом!
— Жуткое и страшное положение переживает патриарх Тихон, — сказал как-то Паршин, присаживаясь на койку к Сарханову.
Он был сегодня на свидании с племянницей и от ней узнал, что вокруг патриарха плетется какая-то ужасная тайна. Говорили, что чекисты предлагали ему подписать отречение от патриаршества и затем увезти его в неизвестное никому место доживать последние дни, а что в противном случае его засудят свои же церковники, а правительство заточит в укромное место как преступника. Говорили, что ворота Донского монастыря давно уже охраняются чекистами и допускают к патриарху только тех священников и епископов, которым разрешит это свидание сам Дзержинский. И что эти разрешенные к нему посетители под угрозами церковного суда и осуждения склоняют его на все уступки большевикам, вплоть до того, чтобы провозглашать за них многолетие и молиться за Ленина и Троцкого персонально.
— Но ведь большевики в этом не нуждаются, — возразил Сарханов, вслушиваясь в разговор. Он хотя и был мусульманин, но очень живо интересовался религией и нашими церковными делами. — Ведь они открытые безбожники!
— Тут не в этом дело, — пояснил Паршин, — им важно его принципиальное подчинение и уничтожение, им нужно, чтобы патриарх от лица церкви признал их власть законной и тем самым отнял у народа всякие мысли к какой бы то ни было сопротивляемости. Ведь они же знают, чье мясо съела кошка, а потому и добиваются своего оправдания. Ну кто они? Захватчики власти, самозванцы, узурпаторы! И в народе другого имени им нет, что им хорошо известно. Да и убийство царской семьи им не дает покою, вот они и мучают патриарха, надеясь через него получить прощение и признание!
— У нас в Персии много бы пролилось крови по этим делам, наш народ за своих имамов в огонь пойдет! — с чувством сказал Сарханов.
— Вы же азиаты, дикари, а мы люди цивилизованные, — насмешливо отозвался Кудрявцев, — чего у нас нельзя, у нас все позволено!
Сарханов не понял шутки Кудрявцева и с обидой резко возразил:
— В таком случае позволяй нам быть дикарями, чем брать на свою душу такой грех!
— Правильно, хан, — вступился за него Паршин, — от позора нашей теперешней жизни ушел бы в пустыню, как Макарий Египетский, и забыл бы свою несчастную родину!
— Вот, хан, смотри, — сказал Посохин, указывая в окно на бывшую тюремную церковь со снятыми крестами и колоколами, — вот где была наша слава и честь, когда сияли над нею кресты и совесть народа сияла правдой и любовью, а большевики все это нарушили и оплевали, и нам теперь все позволено!
— Худо, большое худо, — со страхом отвечал Сарханов, — уж если народ не будет иметь своей национальной религии, он непременно подпадет под чужую пяту и впадет в рассеяние! <…>
— Ну, такое царство долго не устоит, — утешительно возразил Сарханов, — оно непременно развалится, вот сами увидите!..
— Твоими бы устами мед пить, хан, — опять громко сказал Кулик, — вот тебе моя рука и будем друзьями!
— А у вас в Персии, хан, тоже советская власть будет? — спросил полковник Николаев. — Там теперь какой-то Реза-хан орудует, за ним большевики как за именинником ухаживают!
— Это наш Наполеон, такой же выскочка из военных, я его знал еще полковником, — сказал Сарханов, — а только он большевиков обманет, сами увидите! Не затем он добился власти, чтобы делиться ею с какими-то Советами, наш народ понимает только власть шаха, вот увидите, он и объявит себя шахом!
Когда вскоре после этого в тюрьму пришла весть о кончине патриарха Тихона, никто не хотел верить в ее подлинную правду, и даже наш постовой надзиратель Сергеев под влиянием такого огромного события, от которого, как он сам смущенно сказал нам, придя на службу утром, «вся Москва пришла в движение», не замедлил высказать подозрение в том, «что со смертью патриарха что-то неладно».
— По-разному болтают, — как-то развязно и охотно сказал он и мне после того, как все ушли на работу и я остался в камере один, — по городу у женщин один разговор: «Большевики отравили владыку», а в конторе у нас другая версия: говорят тоже, отравили, только не большевики, а своя духовная бражка. Он будто бы отказался благословить обновленчество, Евдоким и подкупил его повара! А большевикам на что он нужен, они попов не признают!
— А движение по Москве — прямо трудно пройти к Донскому! — пояснял он мне словоохотливо. — Наши в конторе вперед смеялись, говорили, что туда идут только старухи-кликуши, а теперь и шутки в сторону, только и говорят о судьбе патриарха и о том, что без него будет. Боятся, что вмешается Америка и папа римский!
Этот надзиратель был человек самобытный и как ни был навернут большевиками в безбожии, все же в глубине души имел свое мнение о морали и о религии, как ее основе. Смерть патриарха и движение к нему «всей Москвы» так его поразили, что с него сошло сразу все вбитое большевистской пропагандой, и ему захотелось поделиться своим новым настроением со мной наедине, так как я был в камере один, и он не боялся что его слова дойдут до конторы. До конца смены он несколько раз подходил к моей камере и останавливался около приотворенной двери (камеры от поверки до поверки не закрывались), и, когда я первый заговаривал с ним на религиозные темы в связи со смертью патриарха, он оживлялся и высказывал, что было у него на душе по этому поводу:
— Оно там как ни говори: Бога нет, Бога нет и что попы обманщики, — говорил он торопливо, — а все на душе есть сомнение: без Бога жить — по-свининому хрюкать! Без Бога душевного человека не будет! Допрежде и воры, и разбойники свой грех чувствовали и каялись, а теперь все ворами стали и ни росинки в глазу, будто так и надо! Или вот какая беда настигнет, тяжело на душе, а к кому обратиться без Бога?
Когда слух о смерти патриарха прошел по всей тюрьме и дошел в 48-ю камеру, где сидели четыре епископа и шесть священников, они подолгу молились ночами каждый за себя, а вечером до поверки служили панихиды, на которые сходились желающие и из других камер.
Сядут все эти духовные пастыри в углу на койки, нагнут головы, чтобы не быть заметными и негромко поют и читают все по порядку, делая великую радость и себе, и слушателям. Ведь как-никак тюрьма, люди несут эту кару не за свои вины, а по политическим мотивам большевиков, все удручены душевно, все лишены интересов и радостей вольной жизни, а тут такое событие и возможность слушать панихиду по Тихоне, которая и в тюрьме напоминает о прошлых религиозных упованиях и надеждах на вечное бытие по ту сторону жизни, напоминает и о прошлой духовной свободе и церковном торжестве ее идеалов, чувствуемых всегда на торжественных богослужениях. Я видел, как плакали и утирали украдкой слезы многие пожилые и почтенные люди, когда в конце панихиды уже всей камерой потихоньку пели вечную память.
Не знаю, была ли такая директива администрации допускать это богослужение в камере или и сама она интересовалась этими службами, но ни разу она не потревожила камеру во время этих панихид, а также и праздничных и подпраздничных служб, также потихоньку служимых в этой камере. Лично я бывал на них раз пять и видел, как дежурные надзиратели останавливались в дверях, подолгу слушали и затем безмолвно уходили.
На 48-ю камеру эта весть подействовала самым удручающим образом. В ней, помимо перечисленных духовных, сидели еще «бывшие люди» из крупной знати, и, конечно, пока Тихон был жив и боролся, как мог, с большевистским засильем и произволом, у них еще теплилась кое-какая надежда на то, что патриарх вызовет возмущение ими в церковном мире как в своем народе, так и в других государствах христианского мира, и в особенности в Италии, Франции и Америке, и этим заставит большевиков прекратить такое нетерпимое положение как ко всем церковникам, так и к старой русской буржуазии и интеллигенции. Теперь эта надежда оборвалась, не заменившись другою.
Я видел их в эти дни такими жалкими и удрученными, избегающими общения с другими заключенными. И в замере, и на прогулке они держались в эти дни в стороне и между собой не вели прежних живых разговоров. Видимо, они уходили внутренне глубоко в самих себя в поисках новых надежд и опоры жизни, которых в их положении трудно было и подобрать. Как-то совестно было с ними даже и заговорить в эти дни, настолько они были удручены и растеряны. Исключением до некоторой степени был только архиепископ Ювеналий, высокий и красивый мужчина лет 55, с ясным, по-детски кротким взглядом. У него были очень длинные и красивые волосы, и я видел, как ему трудно в условиях тюрьмы поддерживать их в должном порядке, чтобы не терять внешне своего достоинства.
Как-то утром я оказался рядом с ним около умывальника и некоторое время стоял в очереди. «Мне вас жаль, отец Ювеналий, — сказал я ему негромко, — вам так плохо в тюремной обстановке, да и на воле со смертью патриарха все быстро катится к безбожию».
Мне и прежде приходилось понемногу беседовать с ним и с другими насельниками 48-й камеры, а потому он не удивился моему спросу.
— Я инок, и в этом мое счастье, — сказал он мне серьезно и обрадовано, — и мирские события нас волновать не могут. Должны быть безразличны и внешние условия. Надо иметь радость жизни везде и в тюрьме не унывать. А у святой Церкви есть больший глава, чем патриарх. Он устроит все наилучшим образом, не надо только терять веры!
В праздник Сретения меня пригласили в 48-ю камеру для беседы. Казанский знал о моем близком знакомстве с Л. Н. Толстым, и это послужило поводом для беседы. Епископы и бывшие тут священники имели твердое убеждение в том, что все беды, свалившиеся на русский народ и Православную Церковь вместе с революцией, были прямым следствием беспощадной критики атеиста Толстого, подготовившего почву для захвата власти большевиками, а потому и считали его большим врагом Церкви, чем сами большевики.
— Он не посчитался с духовными силами народа и стал требовать от него, и от нас святости, будучи и сам великим грешником, — сказал епископ Павел, — не ходи в солдаты, не плати податей, не почитай икон и Святую Троицу — вот его ядовитые семена, из которых выросла революция! Какой еще анархист мог быть вреднее в своей пропаганде!
— В ослеплении своей славы писателя он сделался наивным ребенком и лишился здравого смысла. Все понимали, что такая пропаганда и посрамление православной церкви, как устоя русской общественности и морали приведет Россию к гибели, а он этого не понимал, — говорил Ювеналий, — и вот результаты! Точно он был слеп, что плодами его разрушительной работы воспользуются худшие элементы страны и накинут на шею народа железное ярмо нового рабства и безбожия.
— Конечно, если бы Толстой был пророком и ясновидящим, может, он и направил бы свою критику Церкви и государства по иному руслу, — примирительно сказал генерал Казакевич, — а он наперед не знал о времени революции, тем более не знал, что бес вытрясет из мешка каких-то уродов большевиков. А покритиковать у нас было что, — усмехнулся Казакевич, — и у вас отцы, в особенности, уж что там таить, давайте говорить по совести!..
— Един Бог без греха, — пошутил епископ Павел. — Он мог бы критиковать нас сколько его душе угодно — мы стоим этого, про попов критика самая соблазнительная, а только выводы должны быть совсем другие. И самого большого грешника не укорять надо и изгонять, а нужно его очистить покаянием и простить, а из его критики выходило, что всех нас надо выгнать грязным метлом и нарушить православную веру!
— А вы где были, владыки? — вмешался священник Архангельский (он считался крайним обновленцем, но в тюрьме пользовался дурной репутацией шпиона). — Вы как реагировали на его критику: «Волк в овечьей шкуре, «Лев рыкающий», вы даже не вникали в смысл его рыканий и торопились только обозвать его страшными именами. Вы не хотели по требованию времени пересмотреть церковные догмы и молитвы и отменить то, что стало не по времени и противу разума, и заботились только о сохранении доходов и пугали народ его проклятием!
Этого священника не любили в 48-й камере, считал его ссученным, и он это знал и не стеснялся при таком разговоре с посторонними прямо в лицо обвинять епископов, тем более в это время он уже решил навсегда отказаться от своего звания и сложить духовный сан, о чем и говорил со мной задолго до этого разговора. Бранил епископов за то, что они ему не помогают, как другим, передачами с воли, как к примеру помогали дьякону Чайкину, находившемуся в нашей 26-й камере. И у меня лично он настойчиво домогался, чтобы я его «включил в список для получения помощи с воли», считая меня членом воображаемой организации, которая должна была, по его мнению, помогать всем заключенным своей партии. И когда я отказался исполнить его просьбу и разуверил его в его ошибке, он перестал ко мне ходить и здороваться на прогулке.
— Плохим вы были иереем, отец, если не знали о нерушимости и неизменяемости церковных правил и апостольских постановлений, — упрекнул его обиженно епископ Никон, — Святая Церковь не институт изобретений и не склад товаров на все вкусы, она есть Божественное установление, освященное самим Господом, и без соборных решений никто не вправе их изменять!..
— Вот и дождались, — с раздражением перебил опять Архангельский, — не изменяли сверху, а теперь всех нас отменили снизу, что мы теперь, кому нужны, сироты бездомные!
— Божья воля, отец, — сказал тихо епископ Бережной, — без Бога не до порога, а с Богом и через море, а только иерею роптать не подобает, он должен со смирением переносить все испытания, памятуя слова Господа о том, что соблазны должны быть в мире. Не вся же Православная Церковь сидит в тюрьме и терпит бедствия, остались и пастыри и пасомые для дела Божия!
— Остались не пастыри, а приспособленцы, владыко, — резко возразил Архангельский, — надо было нос по ветру держать, тогда бы и мы здесь не парились. Я теперь очень жалею, что не согласился с евдокимовцами. Пользы не сделал, а семье навредил!
— Ну это вы поправить всегда сможете, отец, — насмешливо сказал Павел, — заявите в ГПУ, что слагаете сан, вас и выпустят, да еще в какой-нибудь магазин продавцом поставят, а что Церковь в таких маловерах не нуждается, в этом вы и сами уверены!..
— Если бы я был, как вы, владыко, монахом, я не скулил бы о своей нужде, — виновато перебил он, — а вот как семья-то на шее, поневоле и от сана откажешься, каково ей теперь, капиталов-то с ней не осталось, кому они нужны?
— Не малодушничай, отец, — укоризненно сказал Павел, — Господь позаботится о верных, только не надо роптать прежде времени, каждому свой путь указан, и нам его не изменить своей волей!
— Не надо переходить на личности, — вставил Казанский, — мы ведем беседу о Толстом и давайте ее продолжим с общего согласия, а на личной почве мы ни до чего не договоримся, а только перессоримся. Вы нам скажите, — обратился он ко мне, — вы близко знали Толстого, ужели он не тяготился как отступник и враг православной веры, не чувствовал греха перед русским народом, отнимая у него самое сокровенное?
Я стал говорить, что для Толстого Православие и христианство не были синонимами и что он, по-моему, был большим христианином, чем каждый из нас, и больше нашего болел душою за те суеверия, которые поддерживала Церковь в гуще народа, выдавая их за христианскую веру. Толстой не проповедовал безбожия, как большевики, наоборот, он много труда положил на очищение и углубление христианского жизнепонимания, и вы сами согласитесь, что до кого оно доходило и касалось, тот человек и внешне и внутренне изменял свою жизнь к лучшему, и это к концу его жизни становилось бесспорным фактом…
— А в каких же, по-вашему, суевериях повинна была Церковь? — торопливо спросил епископ Никон. — Все ее правила и установления пришли к ней не с улицы, а были принесены апостолами и закреплены вселенскими соборами.
Я сказал, что прежде всего надо было постепенно отказаться от всего чудесного в Церкви, что так уже претило разуму взрослого человека: почитание мощей, так называемые чудотворные иконы, так называемые таинства миропомазания, елеосвящения, причащения; надо было постепенно выбросить много соблазнительных молитв и акафистов, канонов и тропарей; надо было крещение младенцев заменить для желающих взрослыми, когда они в полном разуме; не заставлять священников очищать молитвами избы, где были родильницы, и самые обходы домов по праздникам не связывать с получением за это денег, яиц, мяса и т. п. Всякое даяние, — говорю, — благо, а всякое требование — это уже оброк и насилие.
Я хотел говорить дальше, но Казакевич меня остановил:
— Позвольте, позвольте, — живо сказал он, — если всего этого лишить священство, то что же им делать в церкви и чем жить, ведь вы же им смертный приговор прописываете, а у них тоже дети, родственники; вы слышите, как отец Архангельский на нужду плачется?
— Да этого буквально и Толстой не требовал, — поддержал его Казанский, — он критиковал вообще догматы и таинства Церкви, а таких пунктов не выставлял!
Я возразил, что это неверно, что я лишь ставлю первые вехи по пути к очищению церковного культа, а у Льва Николаевича это гораздо дальше и глубже уходит. А делать священникам и помимо этого есть что, и дело, говорю, быть примерами доброй, трезвой и трудовой жизни на глазах темного народа, мирить в начале всякий семейный грех, о котором они узнают, пока он не привел к большему худу: мирить детей с родителями, жену с мужем, брата с сестрой, соседа с соседом; быть бескорыстными и всячески стараться приходить первыми на помощь ближнему в нужде. И будьте покойны, говорю, такой пастырь в деревне не останется без куска хлеба, ему всегда помогут и в обработке земли, помогут и добровольными приношениями. Я крестьянин и знаю крестьянскую душу, знаю ее болести и отзывчивость.
Когда я перечислял вехи церковного очищения, епископы нахмурились, не собираясь возражать, но когда стал говорить об их настоящем служении, они оживились и Ювеналий радостно сказал:
— А в Евангелии сказано: «Сие надо делать и того не оставлять», — а вы у нас весь богослужебный культ изымаете. Добро и правду и мирянин должен по мере сил делать ближнему, а богослужение — дело священников, а по-вашему, оно не нужно!
Я не сказал вам этого, говорю, церковное служение с некоторыми поправками нужно, и оно будет совершаться, но ему нужно придать правильный смысл, не богослужение — Бог в нерукотворенных храмах живет и не требует служения дел рук человеческих, — а церковнослужение для полезного и радостного отдохновения от будничного труда и забот; это будет духовная сцена для подъема и возвышения души человеческой от земли к небу, от мирского в тайну Божия бытия и жизни и смерти, и в таком понимании оно будет и ближе и радостнее для тоскующей души человека, вот что нужно, отцы, а о спасении души для жизни будущей нужно на всех углах и перекрестках твердить, что спасают не молитвы и церковные обряды, а постоянное поведение человека, направленное на выполнение заповедей блаженства, изложенных в Евангелии. Вот когда это будет, тогда и большевики не скажут, что религия обман, а попы — эксплуататоры!
— Но это уже будет не исповедание православной веры по церковным правилам и уставам, а программа жизни по учению стоиков, — сказал епископ Никон, обращаясь ко мне.
— А я бы сказал по-другому, — возразил Бережной, — направление верное, но чтобы перейти на этот путь Православной Церкви, для этого нужно столетие и надо много работать умом.
— Вот вы бы и работали, чем бранить Толстого и отлучать от Церкви, — вызывающе вставил священник Архангельский, — рано или поздно, а на этот путь выходить надо, догмы и таинства свое время отжили и на них нам теперь не удержаться. Нельзя вечно затемнять человеческое сознание и опустошать его сердце нашей мистикой!
— Мистика только в признании вечности человеческого разумения или искры Божией, его оживляющей, — сказал я. — От этой мистики даже по разуму мы отказаться не можем, ибо перед тайною жизни и смерти продолжаем оставаться слепыми щенками.
— Это очень радостно и важно, — сказал Ювеналий, — вы признаете воскресение мертвых и будущую жизнь, а в этом основа христианской веры. Тут мы с вами родные, тут и Толстой с нами.
Я отвечал, что в основах христианского жизнепонимания и служения людям Толстой и никогда не шел против Церкви, и всего, что она включает в себя доброго и разумного, и для него в том не было соблазна и противоречия. Другое дело догмы, просительные молитвы, святая вода, чудотворные иконы, молебны о дожде и здоровье и т. п. выдумки, которые всегда служили соблазном и разделяли людей. Вот это-то и надо потихоньку да полегоньку изгнать из церковного обихода.
— Повыбросить иконы и замазать стены храма черной краской — так что ли, по-вашему? — спросил Казакевич.
Он, конечно, был атеистом и насмешником над попами больше большевиков, но в присутствии епископов и других их сокамерников не мог казать целиком свое неверие и поддерживал с ними контакт. Я сказал, что выбрасывать и замазывать ничего не нужно, а надо только назвать их настоящим именем портретов и картин, чем они были и есть, и перестать им молиться, и тогда будет все на своем месте. И большевики украшают места собраний портретами своих главков, что ж в этом худого?
— Они со своим Толстым хотят превратить храмы в концертные залы и изгнать из них все таинственное в обрядах и культе, что только и привязывает к ним теперь верующих со своими душевными нуждами и тоской, — сказал епископ Никон, — связывают мораль и веру в один узел!
— Это будет уже не храмовое богослужение, а собрания евангелистов для назидания и морали, — сказал Казанский, — сектантское действо.
Я возразил Павлу, говоря, что в храмовых человеческих выдумках тайнодействий нет ничего таинственного и чудесного, чтобы поражало и привлекало души людей; таинственное и чудесное в нас самих, в нашей жизни и окружающем нас видимом и невидимом мире, пределам которого нет конца и начала, вот где тайна! И если, говорю, отдельная жизнь возможна в капле воды, то кто же нам скажет, что ее не может быть в продолжении жизни нашего духа или сознания после смерти тела? Отсюда наша уверенность в ее вечности. А церковные какие же чудеса и тайны, раз их любой дурак может разоблачить, как то было с мощами и явленными иконами! Самой Церкви перед лицом наших событий надо скорее от них отстать и очиститься, чтобы не делать дольше соблазна перед людьми с открытыми очами.
— Вы нам предлагаете коренную реформацию в Церкви, — сказал Ювеналий, — на которую никто из нас в отдельности не правомочен. А созывать поместные и вселенские соборы мы теперь фактически не можем, никто их нам не разрешит!
— Мы отстали от жизни, владыко, в этом и наша вина, и наша беда, — уверенно сказал Архангельский, — мы теперь плетемся в хвосте и несем кару за нашу отсталость. Люди ушли вперед и в нас не нуждаются. И если Царь Небесный их теперь не остановит, нам их никогда не догнать со своими старыми уставами и постановлениями.
— Вот тут, может быть, Толстой и прав, — робко вставил Казанский, — он напоминал Церкви об ее отсталости, а его не слушали и охаяли, а ведь как человек он был много выше наших рядовых епархиалов!
— Насчет этой высоты я с вами не согласен, — обиделся Казакевич, — помещик как помещик, и как все мы, картежный игрок и охотник!
— Неправда, неправда, — запротестовал Казанский, — вы судите о нем по его молодым годам, а во второй половине жизни он показал жизнь аскета и мученика, и осуждать тут его не в чем!
— Мучеником у жены, у семьи, так, по-вашему?
— Хотя бы и так, — огрызнулся Казанский, — нам теперь со стороны легко осуждать и смеяться, а как бы мы на его месте поступили — вопрос. Самое меньшее — из трагедии его жизни перешли на драму, если не на прямое преступление, а он и Божеское и человеческое соединил вместе и не нарушил!
Я сказал, что Толстой, не в пример всем людям, отказался от громадного богатства, которое ему могла принести продажа его писаний, отказался от Нобелевской премии в 200 тысяч рублей, а за то, что он все же продал роман «Воскресение» и полученные 12 тысяч отдал на переселение духоборов в Америку, за это его вряд ли кто осудит. Таких примеров бескорыстия история знает мало, и тут Толстой нам не по плечу.
— Он мог бы этими деньгами помогать бедным, — возразил отец Николай (священник из Орска), и тысячи людей за него молились бы Богу!
Все другие слушатели молчали, выжидая мнения других. Молчал и генерал Казакевич, не решаясь после этого хулить Толстого.
— Не знаю, — сказал молчавший доселе князь Голицын, — такой помощью бедным занимался покойный Иоанн Кронштадтский: одною рукою брал, а другою раздавал, но даже в нашей среде его не особенно за то хвалили; насколько помню, хвалили только в церковных листках и только те, кому он помогал, а другие воздерживались!
— Это понятно, князь, — сказал Казакевич, — тут была зависть, Иоанн Кронштадтский за чужие деньги, получал спасибо, а для Толстого это были бы его собственные, заработанные писательским трудом, его нельзя было бы осудить в этом!
В этом-то и есть его подвиг, говорю, что он отказывался не от чужих денег, а от своих трудовых, удешевляя этим для всей читающей публики стоимость его произведений. А вот мы с Казанским вряд бы отказались, — пошутил я, — и натворили бы на них немало бед и себе, и людям.
— Почему же бед? — весело отозвался тот, — я бы, к примеру, года три посвятил на путешествия, разве не приятно побывать в Лондоне, Нью-Йорке, Константинополе, наконец, в Иерусалиме?
— А мы бы с князем никуда не поехали, — сказал Казакевич, обращаясь к Голицыну, — в условиях нормальной жизни мы бы купили деревеньку и жили помаленьку. От скуки в картишки бы перекидывались, на охоту ходили.
— А в теперешних что? — спросил подошедший Очеркан, не интересовавшийся нашим религиозным спором.
— В теперешних, — запнулся Казакевич, — трудно и придумать, что бы мы с ними сделали — ни земли, ни дома, ни фабрики иметь нельзя, поневоле по Толстому пришлось бы от них отказаться!
— А я бы не отказался, — усмехнулся Очеркан, — я бы чудок помогнул отцу Архангельскому, а остальные в сберкассу из 10 годовых!
Разговор временно перешел на шутку, и вся камера стала прикидывать: кто бы что стал делать, если бы получил миллион или хотя 200 тысяч. Отказываться никто не хотел даже от чужих денег. Очеркан сказал, подумавши:
— По-моему, отказаться может только дурак, который не знает, что делать с деньгами, или святой человек, которому ничего не нужно, кроме его святости. А мы люди средние, так поступать не можем!
Переждав некоторое время, Ювеналий сказал:
— Так вы считаете, что Церковь повинна в своей отсталости? Так ли, мой друг?
Я сказал, что повинна и отсталость, но в этом не главное, отсталость действовала на более развитые слои населения, которым она ставила неперевариваемые ими соблазны святой воды, претворения хлебов, бессеменное зачатие, чудотворные иконы и т. п. чудеса, но на массу это не действовало. Масса народная в этом не разбиралась и не имела в этом нужды. Для нее был другой неперевариваемый ею соблазн: дурная и порочная жизнь с пьянством, развратом и явным корыстолюбием духовенства, вот что пошатнуло православную веру в народе!
— Это не совсем верно, — печально сказал Ювеналий, — отдельные пастыри Церкви могли быть дурными людьми, но Церковь в целом в этом не повинна, об этом соблазне лжепастырей предупреждалось еще в Евангелиях. Помните: «Слова их слушайте, но по делам их не поступайте, ибо они говорят, но не делают».
Я отвечал, что по существу он прав, но в народе святость и истина веры определяется поведением священников. Если священник ведет себя недостойно — и отношение народа к Православию понижается, и наоборот. А я, говорю, за всю свою долгую жизнь из 17 церквей нашего благочиния не знал ни одного из них достойного своего звания. Оттого и я сам так легко отошел от их влияния и перестал иметь связь с Церковью в ее отсталости.
— Очень жаль, друг, — сказал Ювеналий, — что ты не в наших рядах. В церковном строительстве такие искренние люди очень дороги и нужны, и ты бы нашел свою дорогу.
— А он и без этой дороги вместе с нами в тюрьме, — пошутил Павел, — для таких людей дорога одна — тюрьма, где бы они ни были и чем бы ни занимались!
— Он еще к нам вернется, — сказал Казанский, — я его сагитирую, сидеть нам еще долго!
— И глупо сделаешь, — возразил Очеркан, — его место в Наркомземе, а не в попах. Надо поправлять то, что испортила революция в сельском хозяйстве, такие грамотные мужички там очень к месту, а в попах ему и не прокормиться с его характером!
— Хорошо было кормиться, когда сам народ был сыт, — раздраженно перебил Архангельский, — а теперь и городские раз в день едят, а деревенские и того реже!
— Возражений нет, принимаем единогласно, — пошутил Казакевич, — на этом и кончаем наше совещание. Кто со мной за шахматы садится?
И в этой камере, как и в нашей, вся публика, кроме духовных, не мирилась с пустотою жизни и все свободное время или читала, или резалась в шахматы, лото, домино и в другие разрешенные в тюрьме игры. Уж такова природа вышибленного из колеи интеллигента! Посмотришь, какой-либо простой человек в тюрьме лежит целый день на койке и курит или наблюдает и слушает, что говорят другие, а тронутые интеллигенты наскоро курят, как-то наскоро говорят и запойно читают и режутся в игры, точно они не в тюрьме, а на фронте войны, где дорога им каждая минута, где все время надо куда-то спешить! Была для них непосильна мука за личное оскорбление революцией, или они больнее других переносили позор и унижение Российской империи, вычеркнутой из жизни вместе с семьею царя, не знаю; видел только, что они переживают муку и тоску великую, и если бы в тюрьму был доступ спиртных напитков, все они спились бы окончательно от этой тоски. К чести духовных, которых я видел и наблюдал и в Тульской, и здесь, в Бутырской, тюрьмах, они вели себя гораздо покойнее, глядя на них, многие и многие простые люди обретали себе покой и более легко несли свой крест. Посмотришь обычно на этих батюшек, сидят они или лежат смирнехонько на своей койке, читают свои молитвенники, а то и вовсе что-нибудь чинят из белья иголками, даже штопают чулки, стараясь не замечать тюремной обстановки. Подойдет кто, спросит:
— Ну как, отец, надеетесь освободиться или в Соловки дорога?
— Божья воля, друг, Божья воля, — ответит он спокойно, и вот это-то напоминание о какой-то другой, «Божьей воле», кроме воли ОГПУ, сказанное так просто и убедительно, невольно переносит человека в область отвлеченного и наполняет его душу совершенно другими мыслями, в которых тюрьма перестает быть тюрьмой, и ее гнет и тягостная неизвестность будущего делаются совсем не страшными. Вот поэтому я и видел, что и крупные люди, и заядлые атеисты, попадая в тюрьму, всегда не прочь поговорить с духовными, чтобы опереться на их утешение.
Оно, конечно, хорошо проповедовать добырящимся ребятам безбожие и материализм, как основу жизни в теории, и совсем другое дело, когда практика жизни ставит тебя в трудные условия на долгое время, на годы неизвестности завтрашнего дня, и тогда эти легкие и соблазнительные теории испаряются, как дым, и человек своим нутром начинает понимать, что жизнь не только материальный и физиологический процесс для животных удовлетворений, но и что-то духовное, более высокое и таинственное, в котором есть и свои обязательства перед Богом — как началом этой жизни, и оценка добра и зла, проходить между которыми в короткую человеческую жизнь не всегда по силам человеку. Отсюда и эти легонькие теорийки материализма и атеизма.
В начале этого года в большевистской партии произошел крупный раскол из-за власти между сторонниками Троцкого и Сталина. Причиною, конечно, послужила смерть Ленина, при жизни которого ни тот, ни другой не заявляли своего первенства на главные роли. В тюрьме были разрешены газеты, и их в это время прочитывали с особой жадностью.
По каким соображениям, не знаю, но сторону Троцкого держало большинство, надеясь от его власти скорее выбраться из тюрьмы и получить даже работу в его аппарате. Читали вслух и на прогулке, и в камере, и очень осторожно — не вполне доверяя друг другу — делились впечатлениями. Группа ленинградцев очень надеялась на влияние Зиновьева и Томского в рабочей среде и упорно верила, что их Зиновьев проведет и Троцкого, и Сталина и займет руководящее положение.
Старые кадровые офицеры из казачьих войск не верили ни в Троцкого, ни в Зиновьева и интересовались их борьбой в партии с другой стороны. Они надеялись, что в этой борьбе, по примеру Французской революции, будут свои Мараты и Робеспьеры, которые очень скоро съедят друг друга, и, как и там, после партийного террора скорее власть возьмут умеренные люди, и русская земля воскреснет опять от пережитых войн и уродливой социалистической политики по отношению к сельскому хозяйству.
— Одним миром мазаны что Троцкий, что Зиновьев, — говорили они, — из одной партии фанатиков <…>
Недели три назад в тюремной лавочке появился у нас новый человек из «ссученных», смуглый, похожий на цыгана, но очень важного вида и мягких, благородных манер. Этим «ссученным», как коммунистам, очень скоро давали и в тюрьме подходящую работу по канцелярии и по лавочке. Дали и этому подсчитывать заборы товаров заключенными. Своими манерами и важным видом он возбуждал большое любопытство по камерам, всем хотелось знать: кто он такой и за что сидит.
Как-то раз бомбой влетает к нам в камеру Лев Давыдович и на ходу кричит, принимая тон заговорщика:
— Узнал! Все по секрету узнал! Подручный Менжинского с Лубянки! Тоже из-за бабенки, ей-Богу! У Менжинского любовницу отбил, хотели, вишь, на пистолетах стреляться, да тот струсил и десять лет Соловков ему дал! Он тут до первого этапа на Кемь, с глаз долой убирают, боятся, бабенка-то эта придет на свидание!.. Вот потеха-то! Этот случай внес большое оживление в жизнь рабочих коридоров тюрьмы и дал новый луч надежды крайним правым.
— Я только того и жду, что их бабы перессорятся из-за пайков в закрытых распределителях, а они из-за баб друг другу горло перегрызут, — говорил после этого генерал Казакевич князю Голицыну (отцу) <…>.
— Это само собою, генерал, — отвечал уверенно князь, при их уродливой политике в деревне каждый такой факт только усилит крестьянское озлобление, и они в его глазах потеряют всякое уважение, а на одном терроре не усидишь долго.
— Уж какое там уважение, — усмехнулся Казакевич, — когда у народа собственность отняли и самих кулаками ошельмовали. Они думают народ дурак, не понимает, что его батраком сделали!
— Народ переживет все, — рассеянно сказал князь, — жаль только, нас с вами тогда не будет. А хотелось бы хоть чуть-чуть поглядеть, как все их химеры рассеются!
— А как, Лев Давыдович, насчет Троцкого с его компанией? — спросил Посохин. — Чай, их Сталин в порошек сотрет, нелады у них из-за власти?
— Плохо, ой, плохо, — с ужимкой захихикал тот…
Однако партийная дискуссия и спор о Троцком и троцкистах продолжались недолго. Вскоре последовали и репрессии, и тот же Лев Давыдович, уже без шуток, по настоящему секрету, сообщил Куренкову и Кудрявцеву:
— Сталин всех порешил: кого в тюрьму и ссылку, трусов на колени поставил для покаяния, а моего тезку на вылет. До Керчи ему почетный конвой в сто головорезов составили, а там на пароход посадили и отплыли в неизвестном направлении.
— Такая была строгость в пути, — пояснял он на другой день, — что даже к станциям никого не подпускали, батюшку царя возили — того не было! А на пристани, говорят, скандал вышел, со скандалом и пароход отчалили; к туркам повезли на содержание!
— Этим дело не кончится, — сказал негромко Куренков, — его след надолго останется, у него своя партия, всех тоже не перевешаешь!
Николаев обвинял Зиновьева за его нападки на Троцкого и его соучастников. Он говорил:
— Вместо того, чтобы всем в один блок сплотиться, они перед Сталиным на цыпочки встали и друг друга едят и топят. Вот посмотрите, теперь Сталин повалил Троцкого, а потом повалит и Каменева с Зиновьевым, а там и за Рыкова с Бухариным возьмется. Уж раз друг друга предавать стали — их Сталин одною веревочкой всех повяжет!
— Ништо! — возражал Кулик, — все революции одною тропой ходят. Чем скорее они поедят друг друга, тем скорее вопрос о законной власти встанет. Теперешняя Россия не пропадет; была она и меньше и беднее, и тогда всех самозванцев изжила. Изживет и этих.
— Правильно, Алексей Евтихиевич, твоими бы устами да мед пить, — поддержал Кудрявцев, — жаль только, что мы-то тогда в мертвых душах будем значиться. А Чичиковых теперь нет, чтобы такой хлам скупать, так и пропадем, как черви. Теперь три года концлагеря, а там пять лет вольной высылки, так и будем до смерти мотаться!
— Назло всем врагам и супостатам выживем, — злобно сказал Кулик, — время хватит на все!
— Выживут да не все, — возразил Какунин, — как ты, такие выживут, а слабенькие, как мы, все на тот свет переберутся!
После того как в тюрьме узнали все подробности о «вывозе Троцкого», и о том, что вся остальная оппозиция им «законопачена» или подала слезницы о своем раскаянии и отречении от заблуждений, поднявшиеся было настроение и надежды на возможность перемены власти, а следовательно и перемены судьбы всех концлагерников, снова улеглись и остыли и заменились снова пессимизмом. Наоборот, умные люди поняли, что усиление Сталина и неминуемая борьба в партии со старыми большевиками надолго теперь затянется и не изменит их положения.
Первым учел это наш коридорный староста Виго и подал заявление о замене ему концлагеря высылкой в Сибирь, хотя бы и на пять лет.
— Какой же расчет три года менять на пять? — спросил его Паршин.
— Расчет тот, что после концлагеря дадут пять лет ссылки, а после того еще 3 года вольной, а после пяти лет Сибири можно сразу получить вольную, — пояснил Виго. — А в общем, надо зарываться в нети на пять лет. Это минимум, раньше которого нам ждать совсем нечего: зажимать будут, а разжимать некому!
Зиму 25 года в 48-й камере своеобразное семейное служение духовными продолжалось без всякой помехи со стороны администрации, и к этому так привыкли, что все желающие присутствовать и участвовать в нем, с обоих коридоров, сходились туда по праздникам беспрепятственно, а когда подходила Пасха, к ней стали готовиться и не в одной только 48-й камере. Даже в тюремной лавочке появились куличи и маленькие творожные «паски». Ухитрялись красить и яйца.
А в 48-й камере еще за день был сервирован и украшен цветами пасхальный стол длиною в 7 аршин. На нем красивыми горками лежали крашеные яйца с красивыми рисунками, изукрашенные крестами и вензелями куличи и паски, просфоры и белые хлебы. Об этом пасхальном приготовлении узнали во всех трех коридорах, и каждый заключенный считал своим долгом пройти мимо этой камеры в открытую дверь полюбоваться на эту красоту. Правда, публика этих коридоров была интеллигентная и, по сути дела, неверующая, но, пришибленная и угнетенная своим положением гонимых, поневоле хваталась за каждую соломинку религиозного утешения и этим демонстративно подчеркивала свой протест. Приоделись и духовные и высматривали как-то особенно ясно и прилично, без тени смущения за свое унижение и обстановку, в которой им приходилось встречать великий праздник христианской Пасхи. Даже мой сосед по койке перс Сарханов, будучи магометанином, и он несколько раз ходил на второй коридор в эту камеру и по-мальчишески интересовался приготовлениями духовных. Интересовался и меланхолик Алимитаев, и подолгу расспрашивали меня об этом празднике в цикле других православных праздников. Предполагалось, что по правилам культа епископы в 12 часов ночи отслужат потихоньку сокращенную утреню и литургию, попоют «Христос воскресе» и раздадут желающим по кусочку кулича и пасхи.
Ясно, что вокруг этих приготовлений и самого праздника в тюрьме создались особые настроения ожидания чего-то радостного, в чем так нуждаются заключенные по административному произволу, так сказать, без вины виноватые и бессрочно гонимые. Но человек предполагает, а ОГПУ располагает, и этот желанный праздник был грубо и глупо но на этот раз нарушен администрацией и нанес тяжкую обиду и оскорбление всему населению тюрьмы.
Зачем и по чьему распоряжению была дана эта пощечина и без того тяжко оскорбленным, разоренным и измученным людям, не знал даже и Лев Давыдович, который, конечно, воспользовался этим случаем, чтобы лишний раз сочинить анекдот про попов и позлословить про пошатнувшееся Православие.
С нашего коридора многие хотели бы пойти к этой утрени, в том числе и я, и заранее нащупывали почву через старосту: не разрешат ли для этого отпереть вовремя камеры и выпустить желающих, но такого разрешения не получилось, и мы своей камерой так и пролежали на койках эту торжественную ночь. Правда, среди ночи слышали какой-то подозрительный шум на втором коридоре и торопливые шаги многих людей, но до самой утренней поверки ничего еще не знали.
А произошло этой ночью следующее.
В половине двенадцатого часа отряд гепеушников занял второй коридор, заперев предварительно двери на третий и первый. Открыв 48-ю камеру, они с наганом в руках заняли ее и приказали всем заключенным выйти в одном белье на коридор, не давши никому времени одеться и обуться. Кое-кто успел лишь захватить простыню или одеяло. После чего стали производить тщательный обыск в вещах заключенных, который и продолжали около двух часов. Затем вынесли на коридор пасхальный стол со всем его убранством и, уложив с него все съестное в ящики, унесли вон, оставивши его голым. Дальше вынесли под предлогом обыска все вещи заключенных: одежду и всю спальную принадлежность — и загнали обратно раздетых людей в пустую камеру, проморозивши их таким образом 9 часов, до утренней поверки. И только после этого разрешили одеться и взять обратно вещи. Все праздничное украшение: цветы, куличи, пасхи, яйца и хлебы — исчезло бесследно. И в таком унижении, холоде и бесчестье заставили всю камеру в 25 человек встречать свой торжественный праздник Воскресения Христова, лишив, кроме того, на всю неделю прогулки, передач и работы и продержавши всю неделю на запоре при самом строгом тюремном режиме.
Вместо радостной встречи праздника, люди эти, босые и полуголые, на холодном цементном коридоре должны были дрожать и стучать зубами целых 6–7 часов. И на это было способно большевистское правительство!
Когда утром об этом узнала тюрьма, многие предлагали устроить общую забастовку и об этом делали сигналы в форточки. Но люди были везде разные и по-разному предлагали выразить свой протест и, конечно, в условиях тюрьмы не сумели сговориться. Одни говорили, что надо отказаться от работы, другие — от обеда, третьи — не встать при проверке, и, конечно, ни на чем не решили и никакого протеста не оказали, так как надо всем этим, хотя и законным негодованием, стоял страх перед ГПУ и возможными репрессиями уже для всей тюрьмы. Конечно, будь то уголовная тюрьма с осужденными на сроки, такая забастовка непременно бы состоялась, так как уголовным рисковать было бы нечем, срока не прибавят. Здесь же все были административно-гонимые, которым при оставлении для работы в Бутырской тюрьме было обещано досрочное освобождение за хорошую работу и поведение, и каждый понимал, что участие в такой забастовке не пройдет ему даром и сильно удлинит его срок тюрьмы. Но обида и оскорбление были тяжкие, которые долго не могли забыться. И любопытно, что это оскорбление чувствовали не только верующие, но и неверующие и даже иноверцы.
— Ведь это же звериное идиотство, — возмущался Сарханов, — нашу Персию считают полудикой и некультурной, а я вам ручаюсь головой, что в нашей стране так над людьми не издеваются, у нас могут скорее убить, засудить, а над чужой верой не издеваются! У нас все религии уважаются и защищаются законом!
— А вы мне внушаете интерес к литературе, к наукам, — говорил тоскливо Митаев, — ну разве это не есть доказательство, что все людские выдумки и сами они не стоят гроша, а тем более внимания! Мы, говорят, строим новое государство, а сами безбожники и изуверы, какое от них добро будет, когда они умеют только травить людей, с ними не согласных, и всячески над ними издеваться!
Но больнее всех переносил этот позор 48-й камеры Андрей Андреич Барановский. Мирный по характеру и благородный по душе, он не мог даже подобрать таких слов, которыми бы полнее и понятнее для других он мог выразить свое горе и протест. Он несколько дней лежал на койке и не ходил даже на прогулку. Лежал с открытыми глазами и безучастно смотрел вверх, стараясь совсем никого не замечать и ничем не интересоваться.
— Полно вам меланхолию разводить, — подступал к нему Кудрявцев, чего доброго с ума сойдете! Ну и ладно, обидели попов, и все пройдет и перемелется. Мы и сами не меньше их обижены, не вешаться же теперь от горя! Митаев ходит — тоску наводит, как курица мокрая, а тут еще и от вас слова не добьешься! Ну, выругайтесь матом, похулите черта, авось и пройдет!
— Я второй раз иду в Соловки и так не мучился за свои аресты, как сейчас, — говорил Барановский печально. — Борьбу я понимаю, но с таким бесцельным и жестоким издевательством над христианскою верой не могу помириться! Зачем это? Разве и без того священники не обижены и не ошельмованы? Ведь через них же епископы получали передачи, а здесь надо было все это отобрать и их так унизить…
— Я вас понимаю, — отозвался Николаев, — вы хотите сказать, что христианские епископы в тюрьме ничем не заслужили, чтобы полуголыми дрожать ночь на холодном коридоре и стучать зубами вместо того, чтобы петь хвалу воскресшему Господу и хоть сколько-нибудь порадовать тоскующих людей!
Барановский молча кивнул головой в знак согласия.
— Правильно, да, правильно, — грубо подтвердил и Виго, но правильно и то, что мы — мужчины, и при любых условиях не должны впадать в мерохлюндию.
— Ну вы-то — лев! — насмешливо сказал Кудрявцев. — Но даже и львы не могут требовать, чтобы все прочие зверюшки сделались львами.
— Я бы на его месте и в тюрьме не стал сидеть, — засмеялся Климов, — выломал бы решетки в окнах, поналягнул бы плечом на ворота и был таков!
— Виго бережет силу для больших дел, — вставил Какунин, — а ворота ломать ему не к лицу!
— Время придет, мы и головы отшибать будем, надменно возразил Виго, — а решетки для других понадобятся, а теперь они нам не мешают!
Но как ни тешили себя наши сокамерники такими разговорами, однако первые три дня Пасхи всем было не по себе, и смешные и серьезные разговоры скоро обрывались и как-то сразу наступали тоскливые паузы. Пробовали петь, но и песни обрывались после одного-двух куплетов. И даже веселый Лев Давыдович, приходя в нашу камеру, не мог поднять настроения <…>
А в 48-й камере, несмотря на запрет, все же потихоньку служились коротенькие повечерия и пелись пасхальные стихиры, но, к великому горю верующих, никто из других камер не мог туда попасть и принять в них участие.
— А ваши попики поют, — сообщал нам Лева, входя к нам в камеру, — только знаете, так тихо и печально, ровно пчелки в слабеньком улье, так и думаешь: вот-вот умрут и ножками задрыгают <…> пригнулись в уголочку и так тихо-тихо: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!..»
Когда прошла эта нудная пасхальная неделя и с 48-й камеры сняли арест, ее обитатели так были угнетены и запуганы, что из деликатности никто из наших сокамерников не пошел к ним надоедать своим сочувствием, да и сами они, точно виноватые, сторонились других и никому не жаловались. И только священник Архангельский в этот же день, встретившись со мной на прогулке, мимоходом обронил:
— Вот как нас коммунисты с праздником разделали, едва живыми остались! И все это наши архиереи сделали, хотели по-настоящему, по-богатому, а вышло совсем по-нищенски! Я говорил, что не надо пасхальный стол украшать, а с вечера раздать все по всему коридору, не послушали — вот и вышел такой конфуз. Ведь на столе-то на двести рублей всего было, так все и пропало даром! Адамсон все съел!
О самой сути нарушенного праздника он не сказал ни слова, точно это его не касалось.
В новый 1925 год на рабочих коридорах разрешили устроить сцену «клуба» с газетами, шашками, шахматами, лото и домино, и у кого в головах не было более серьезных мыслей, охотно стали посещать этот «клуб», и у всех на глазах партия на партию резались в эти игры, достигая тюремного первенства. Недоставало только буфета с винами и закусками, и хотя об этом много говорили и нащупывали почву у Адамсона, но пока что до конца моего пребывания в тюрьме этого не разрешили, хотя и подавали надежды. У администрации боролись два чувства: то, что оставалось у заключенных от их заработка и расхода по тюремной лавочке, надо было через этот буфет снова переводить из их карманов на тюремный счет и заставлять одну и ту же копеечку вертеть колесо тюремной мастерской с большими барышами. К тому же, был соблазн и получаемые со стороны от родственников денежки заключенных также ликвидировать через этот буфет. А с другой стороны, все же политическая тюрьма должна была внушать страх и трепет и вынуждать к признанию своей виновности хотя бы и в несуществующих преступлениях, а тут такое баловство и попустительство! Но борьба была недолгая и неравная, денежный расчет оказался сильнее и вскоре по моем уходе из тюрьмы к концу 1925 года такой буфет все же был открыт и Бутырская тюрьма превратилась в коммерческую гостиницу.
Для клуба была отведена просторная камера рядом с библиотекой, а для сцены конец 1-го коридора с боковой 4-й камерой. Возможность тюремной сцены приподняла настроение и работа закипела. Среди заключенных нашлись и свои художники и искусные сценарии, и за 2–3 дня сцена была так искусно расположена с туманной видимостью внутрь, что все мы восторгались ею больше, чем самими спектаклями. За актерами дело не стало, их было хоть отбавляй, каждому молодому человеку хотелось проявить себя и показаться перед тюремной публикой. На первый раз ставился «Ревизор» по Гоголю, и успех был замечательный, овациям и рукоплесканиям не было конца. Но самым интересным событием дня была речь заведующего культотделом тюрьмы (фамилии запомнить не удалось), который делал открытие нашей сцены и говорил вступительное слово. Слово это было очень туманно, однако всем понравилось и запомнилось. Приблизительный его смысл был таков, что вот мы после нашей блестящей революции хотя и строим новое царство социалистического братства и равенства, однако и в новом пользуемся старыми тюрьмами и держим людей взаперти как скотину и что хуже всего, так это то, что держим без вины виноватых, без уверенности своей правоты. Но что это проклятие нашего времени не вечное, что мы надеемся вскоре изжить эту гнусность, и тогда все люди у нас будут равноправными гражданами.
— Я это чувствую перед вами, — говорил он, запинаясь, — и если не могу пока отворить для вас двери и удалить из окон решетки, то хоть демонстрацией этой сцены мы вам даем понять, что мы о вас помним и думаем и не считаем вас уголовным элементом и не чуждаемся вас. Вместе с вами мы будем участвовать в этих новых для вас развлечениях тюрьмы.
И по лицу и по манерам было видно, что оратору очень совестно говорить перед такою большой публикой, и он долго не мог кончить, подбирая хорошие слова. Тюрьма на него давила больше, чем на самих заключенных, и ему трудно было выпутаться из неприятного положения. Он весь вспотел и все время вытирался платком, кончивши, как-то по-детски поклонился и демонстративно уселся на первой скамейке. Раздались редкие хлопки, еще больше смутившие его. Хлопков нам было не жалко, и он мог бы их получить гораздо больше, но публика была разная и по-разному воспринимала его речь. Когда раздались эти хлопки, мы стали быстро переглядываться, но коридор был узкий и длинный, и мы никак не могли сразу понять друг друга: нужно ли приветствовать этого не по тюрьме совестливого оратора. И только уже в камерах разобрались и поняли, что он был за нас и что мы его незаслуженно обидели редкими хлопками.
— Ему было труднее говорить свою речь, чем нам в тюрьме сидеть, — иронизировал Кудрявцев, — и виноваты мы и не виноваты, и тюрьма и не тюрьма, и братство и равенство, и окна с решетками, а в общем, понимай как знаешь, только не думай, что этот чин простой смертный и такой же цербер, как и все Федорьяны!
— Вот увидите, что ему за эту речь влетит от Катаняна по первое число, — авторитетно сказал Виго, — или к ссученным посадят, или в другую тюрьму переведут!
— Это первая ласточка, которая нам весну принесла в тюрьму, — радостно сказал Посохин, — там как ни понимай его речь, а все же какой-то перелом наметился!
— О, в следующий раз сам Катанян придет и будет перед нами каяться, — засмеялся Кулик, — дожидайтесь, товарищи, милость царская велика, да не стоит она лыка!
— Ну, милость не милость, а как буфет разрешат, сам Дукис придет с нами водочки выпить, тогда увидите, — вставил Какунин. — Уж раз Гепеу нам навстречу пошло и передом оборотилось, нам радоваться нужно, — вставил Николаев, — теперь нам досрочное обеспечено. Это нам важнее буфета!
— Давай, Боже! — отозвался Барановский. — Хорошие речи приятно слушать, хоть надежда будет — и то хорошо!
Но надежда эта осуществилась нескоро и не для всех, но с нею все же стало как-то легче. Из этой несвязной, но искренней речи мы все поняли, что вокруг нас, как заключенных за здорово живешь, плетется какая-то паутина большевистской политики, в которой у них нет общего и однообразного мнения: что с нами делать в будущем и какой режим применять в настоящем. А главное, нам было ясно, что и в среде самой администрации, несмотря на ее притворную суровость, все же было сознание своей вины перед заключенными, как ни в чем и ни перед кем не виноватыми, которых они должны содержать в унизительных условиях тюремного режима. От этого действительно у всех стало веселее на душе.
Однако на всех последующих спектаклях человека того больше никто не видел. Вместо него исправно являлись помощники Дукиса и высиживали до конца всех номеров, назначавшихся на данный вечер.
А следующими номерами наши актеры разыграли Бориса Годунова, смерть Грозного, а затем все перешло на показ силы физкультурниками, юмористической декламации, пением песен образовавшимся хором, чтением небольших отрывков из Пушкина, Некрасова, Лермонтова, показом фокусов и т. п. Наш сокамерник Виго играл, как мальчик в мячи, с двумя двухпудовыми гирями, то подбрасывая их перед собой и на лету схватывая опять в руки, то поднимая их над головой на вытянутых руках, а то брал восьмидюймовые гвозди и гнул их в восьмерку, причем эти восьмерки затем передавались по рукам публики и рассматривались желающими удостовериться, нет ли тут какого обмана. При этом говорилось много шуток.
— Это что за диво — гвозди гнуть, — говорил Степанов, — кабы ты нам из рельсы восьмерок нагнул, вот было бы диво, а гвозди гнуть и я умею, вот смотрите! И он доставал из рукава заранее приготовленные такие же восьмерки, мял их ловко в руках и улыбаясь показывал на публику, выдавая за свои.
— Степанов врет, — кричал Куренков, — он эти гвозди в тисках согнул! Дать ему новых, пускай согнет, чтобы мы видели!
Степанов брал подаваемые ему гвозди, клал в карман и благодарил:
— Они мне в стену вбить годятся!
Публика ему аплодировала за обман, а он самодовольно по-актерски кланялся при общем смехе.
Игорь Владимирович Ильинский (он оказался тут же) устроил какой-то шутовской хоровод-карнавал, который наперед долго кружился, пел смешные куплеты и подплясывал, а затем по одному разбегался. И это было так смешно, и так искусна была гримировка до неузнаваемости, вся публика захлебывалась от смеха.
Но репертуар наших вечеров скоро истощился, оказалось, что долго и трудно надо было учиться на подготовках и репетициях, а вечера были бесплатные, а потому скоро у всех участников их пропала охота возиться с ними. Пропала охота и у публики, и много стало пустующих мест на скамейках во время представлений, и наши вечера через два месяца сошли на нет.
В тюремной обстановке, как я заметил, ко всякой новинке, разнообразящей жизнь, бросаются, как к спасительному маяку, но как только проходит первая радость и впечатление от этой новинки и оказывается, что она не спасает и не изменяет твоего положения, — она так же сразу оставляется и перестает интересовать. Так произошло у нас и с нашими постановками на сцене.
— Пускай они не держат меня в тюрьме, тогда я сам позабочусь о своем развлечении, — обронил мимоходом Паршин, — а в тюрьме как ты меня ни развлекай и не утешай, что я не преступник, я все же раб, а они господа и тюремщики!
После этого разочарования сценическими постановками некоторое время интерес сосредоточился на играх в клубе, и 3–4 выходных дня он набивался полным. Одни интересовались чемпионами по шашкам и шахматам, другие лучшими игроками в лото и домино, третьи искусством декламации и чтения стихов и отрывков. Но как только это все определилось и каждый узнал: кто по каким играм оказался первым — так кончился интерес и к клубным играм.
Просили разрешения читать лекции по литературе и научным предметам силами заключенных, но этого не разрешили из боязни, что лектора не выдержат тона и скатятся в левый или правый уклон.
— Боюсь, что и буфет нам надоест так же скоро, — говорил Кулик, — выпьем раз-другой, глядь и водка опротивеет!
— Опротивеет помногу, а по две рюмочки в день хорошо, — зажмуриваясь, мечтательно смаковал Какунин, — этак никогда не надоест и тюрьма не в тюрьму будет!
— Кому как, а мне бы только на волю, я бы там и без рюмочек свой интерес нашел, — резал Куренков, — а некоторым и тюрьма — родной дом, всю бы жизнь сидели. Я уж и вижу, что тебя прикормили на кухне, ты и рад стараться из-за двух рюмок, — упрекал он Какунина.
Одно было спасение, в тюрьме была огромная библиотека, удовлетворявшая все вкусы и требования, в которой было доступно каждому в отдельности выбрать книги по интересующим вопросам. Надоест читать в выходные дни, пойдешь бродить по камерам и видишь, что из 25 человек каждой из них большая половина читают, лежа на койках, и в том проводят свой досуг. Читают взасос, как могут читать только в тюрьме, где у человека в данный момент нет никакого другого интереса. На двух-трех столиках режутся в шашки или лото, остальные мечтательно курят и смотрят за игрой, но смотрят лениво, без интереса, смотрят только потому, что больше смотреть не на что и следить не за чем. Даже прогулки надоедают и никогда не используются от начала до конца. Смотришь, бросает человек книгу, вскакивает с койки и бежит вниз на прогулку и как шальной быстро начинает бегать по кругу. Обежит два-три раза и так же быстро бежит по лестнице обратно вверх, в свою камеру и снова схватывает книгу и бросается с ней в постель. И так иногда несколько раз в день за время продолжения прогулки. Видно было, как мучаются люди от пустоты тюремного бытия и не знают, чем и как заполнить эту пустоту.
Но и когда на прогулке затевалась игра в чехарду или состязание в беге на расстояние, и тогда из всех камер сбегалась вся читающая публика, быстро ориентировалась и желающие сейчас же по-мальчишески становились в круг и сами принимали в этом участие. Даже держались пари на деньги за того или иного бегуна и проигрывались и выигрывались партии под общий смех трехсот-четырехсот гуляющих. В таких бегах принимали участие 15–20 человек. Они снимали верхнее платье, засучали рукава и один за другим по команде пускались в бег. Из заключенных же находился и доктор, через 5–6 кругов останавливал того или иного бегуна и наскоро выслушивал сердце. Крепким разрешалось бежать снова, слабые же ретировались в толпу при общем смехе присутствующих. К 10–12-му кругу бегунов оставалось уже 5–6 человек и спорт приходил к концу. К 14–15-му кругу оставалось только двое, которые, сопя как лошади, старались обогнать друг друга. 15-й был последним, и кто приходил к условной черте первым, того награждали долго несмолкаемыми аплодисментами и торжественно уводили в камеру через всю публику. Но победитель был министром на час и по возвращении с прогулки скоро забывался, и им больше не интересовались. В хорошую погоду, когда по выходным прогулка тянулась весь день, на двор выходили с подушками, и когда надоедало ходить, растягивались тут же по сторонам круга и отдыхали. Иногда сходились в кружки и кучи и пробовали петь. Чаще других пели украинцы, пели и наши русские. Пели туркмены и венгерцы-мадьяры на своих языках и на некоторое время развлекали всю гуляющую публику. Один раз даже упросили протодиакона Лебедева спеть хоть что-нибудь на память присутствующим, и он уважил эту просьбу и спел несколько куплетов из стихотворения «Полоса ль ты моя, полоса», вызвавши общий восторг.
— Этакий голосище, — говорили о нем в камере, — он заглушил даже городской шум, всегда слышимый через тюремные стены.
Во время его пения остававшиеся в камерах заключенные устремились на коридор, откуда были видны гуляющие, и облепили все окна, махая белыми платками, а когда он кончил, раздались дружные аплодисменты.
Конечно, всем бы хотелось послушать и еще этом редкого человека, но его стеснялись беспокоить и больше не просили. Сам же он не был расположен петь светские песни и держался как-то особо среди всей публики.
Здесь, на прогулках, от нечего делать и от скуки между совсем посторонними людьми завязывались дружеские отношения и поверялись тайны своих «дел», по которым они преследовались и находились в тюрьме; поверялись и семейные дела, которые почти у всех были приблизительно одинаковы и разнились только в своем количестве. У всех семьи переживали ужас нужды и страха от произведенных над ними арестов и разгромов. Одним было отказано от работы, другие выгнаны из собственных домов или квартир, где они проживали десятками лет, третьи были арестованы целыми семьями и теперь не знали, кто и где находится. Материально почти у всех семейные проживали свою одежду и вещи, занимали друг у друга на дневное пропитание и в страхе заканчивали свой день, не зная, чем они будут жить завтра. А «дела» их были тоже однообразны. Виноваты они были в том, что родились в семьях купцов, помещиков, чиновников, ученых, духовных и занимались работой и службой по своему наследию и, конечно, не разделяли и не могли разделять большевистских экспериментов и марксистской болтологии, иссушающей человеческий ум и сердце и лишающей жизнь человека его естественных интересов и радостей. И за это они преследовались и сживались со света.
В это же время — весной 1925 года — мы узнали, что в этой же тюрьме, в так называемом «Моке» (мужской одиночный корпус) содержались эсеровские главари, члены центрального комитета эсеровской партии: Гоц, Донской, Альбедиль, Тимофеев и еще двое, фамилий которых мы не знали, и это обстоятельство на некоторое время дало нам оживление и тему для разговоров. Их в то время судили за Ярославское восстание, приговорили к 10 годам заключения, но потом сбавили до пяти, и всех на долгое время занимал вопрос: что будет с ними после срока отбытия наказания? Отпустят ли на свободу для вольной жизни или сошлют снова куда-либо в укромное место под строгий надзор, чтобы удалить навсегда от взоров большой публики?
Между наружной стеной тюрьмы и «Моком» был узкий дворик, в который их выводили на прогулку, и здесь же им разрешили устроить грядки с цветами. Кто хотел их видеть и наблюдать за ними, приходил в угловую уборную, становился на подоконник и в форточку сверху вниз мог видеть их на прогулке и с лейками, когда они поливали свои грядки. Некоторые пытались завязать с ними сношения и бросали записочки, а на другой день опускали длинные нитки и делали им знаки для передачи обратных ответов. Но то ли за ними был строгий досмотр, при котором не было надежды подвязать незаметно скатанную папиросой бумажку, то ли они не знали, что мы не уголовные, и не считали нужным с нами связываться, но только никто не смог получить от них ответа, хотя бросаемые им записки они поднимали, что мы видели несколько раз.
— Поди за шпану нас считают, потому не дают и ответа, — сердился Куренков.
— Так им же писали из 27-й камеры, что мы политики, а не шпана, — досадовал Зенченко.
— Не политики, а контрреволюционеры, — пояснял Какунин.
— Поди они тебе на слово поверили, — вставлял Кудрявцев. — Они народ разборчивый и на слово не поверят. Теперь за ними шпионаж установлен, и они из таких пустяков не станут навлекать на себя подозрение. Что мы для них, десятая спица в колеснице!
— Да и они-то не ахти какие герои, — возражал Кулик, — вот посмотрите, все перекрасятся из эсеров в большевики и у Сталина пятки лизать станут! Другого им выхода нет. Не станут же они десятками лет в тюрьмах высиживать, какой смысл! А за границу их живыми не выпустят, да и делать им там нечего, их песня спета, и теперь они никому не нужны.
— Ну это еще посмотрим, — злобился Виго, — еще по-всячески политика повернется. Мужикам национализация не улыбается, и их не скоро угомонишь!
— Твои мужики — стадо баранов, — снова возразил Кулик, — куда пастух захочет, туда и погонит.
— В этом и дело, что стадо, — соглашался Виго, — а только и стадо на хороший корм само прет, а на пустое место и с кнутами не загонишь. А большевики как раз и задумали их на пустом месте гонять. А мужик дурак, а чутье имеет тонкое, его на мякине тоже не проведешь!
— Да, впереди еще дела всякие будут, — загадочно говорил Кудрявцев, — многие из грязи в князи выйдут, этим наша революция не ограничится!
— Эсерами началась, на них только и остановится, — уверенно сказал Виго. — Неважно, сколько лет большевики уродничать станут, жизнь свое возьмет, сто лет с палками над мужиком не простоишь, он о собственной земле думать не перестанет!
— А мы-то тут причем? — сказал Паршин. — У мужиков свой счет с властью, а мы — отрезанные ломти и вряд ли кому понадобимся!
— Ну нет, Иван Ильич, я другого мнения. Как мужик за землею потянется, так и большевикам конец, — сказал Виго. — Не они же будут настоящую жизнь мужикам устанавливать? Мы свое место найдем!
— Они ему настоящую жизнь и устанавливают, — возразил Паршин, — чтобы не было богатых и бедных, чтобы земля по едокам делилась, чтобы никаких ваших благородий не было, а это мужикам нравится! Вот спросите у него, — кивнул он на меня, — он мужик наследственный!
— Говори, мы слушаем, — сказал со смехом Кудрявцев, обращаясь ко мне и приглашая слушать других.
Я сказал, что пока в земельных делах у нас обиды не видно, ну поровняли, что за беда, против этого не возражают; имели по мужским душам, а теперь по живым едокам, какая разница! А главное, полная воля: хочешь на хутор выселяйся, хочешь вырезай отруб в одно место, не хочешь — в общине оставайся! Лучше этого не придумаешь.
— Так значит, ты большевик, — с изумлением спросил Сарханов, поднимаясь с койки и присаживаясь ко мне, — а я верил, что большевики не ваши!
— Ага, Сарханов, а ты и не знал, ты его бойся, — засмеялся Куренков, — он тоже ссученный, а ты с ним лежишь год рядом и все не знаешь, ла-ла, да ла-ла, небось и про свою Персию все рассказал!
— Погоди, Сарханов, — возразил злобно Виго, — они им пропишут волю с землей, узнают в чем кузькина мать ходит, теперь они их пока обхаживают, Ленин ради них нэп установил, богатых мужиков разрешил ограбить, а тем временем под их хлеб мины подводит. Земля будет ихняя на бумаге, а хлеб большевики забирать станут, они свою линию не скрывают!
— Погоди, Сарханов, смеюсь в свою очередь, они не дали мне всего высказать, а тебя пугают. Мужики не могут большевиками быть, потому большевизм из них последние соки вытягивает, и мужикам совсем не нужны ихние хитрости-мудрости; по-нашему раз в год взял оброк и проваливай, не учи нас, не мешай как жить. А они нас заучили и всюду рогаток наставили: хлеб на базаре не продавай, а им отдавай чуть не даром, скотину тоже; на мельницу разрешение бери, возьмешь лишний пуд — у тебя на мельнице отнимут. Куда ни сунься — и все разрешения надо. Мы с весу хлеб есть не привыкли, а они нас заставляют голодать от своего хлеба и в ямы закапывать, чтобы не отобрали. Когда это видно было, чтобы у мужиков из амбаров хлеб отбирать. Со всем этим мы примириться не можем, этого при татарах не было, как же тут мужикам большевиками быть! Мы свободу понимаем в распоряжении землей, своим трудом и временем, а это — барщина!
— Я так и понимаю, что у крестьян с большевиками сладу не будет, — уверенно сказал Сарханов, — они заядлые теоретики и ничего не понимают о настоящей жизни народа, а народ практик, а не теоретик. Их жизнь утопий не терпит, а большевики — утописты!
— Мы тоже, Сарханов, не признаем, чтобы в этой поганой тюрьме жить, а вот живем и никто лбом стену не бьет, они тоже большевиков не признают, а живут и жить будут, и жить будут не так, как сами хотят, а как им пропишут. Уж если мы сидим и молчим, а они и совсем бессловесны. Кто палку взял — тот им и капрал!
— На кнутах далеко не уйдешь, — возразил Виго, — и сто лет не процарствуешь. Кнуты скоро надоедят не только тем, кого бьют, а и тем, кто бьет. Затоскуют и сами живоглоты!
— После нас хоть потоп, а при нас мы вряд ли того дождемся, — сказал Кудрявцев, — у живоглотов этих только аппетит приходит, головы от власти кругом пошли. Они еще десять милиен уморят, а от своих фантазий не откажутся!
— Нет, ты нам скажи, как твои мужики относятся к марксистской науке об обобществленном труде и хозяйстве? — спросил меня Николаев. — Их установка — сравнять крестьянский труд с рабочим и сделать производство хлеба такой же промышленной фабрикой?
Я сказал, что выдумка эта кабинетная, и то не мудрыми людьми, а лишь добырящимися ребятами, которые выучили 4 правила арифметики и давай на ней играть как на балалайке, высчитывая барыши от коллективного труда и хозяйства…
— Постой, постой, — перебил Кудрявцев, — эта наука точная, и в ней не может быть ошибок!
Она точная, говорю, в арифметике на бумаге, а в жизни, у живых людей, один грех и мука. Маркс практически был никчемный человек и, делая свои бумажные расчеты, не спросил у мужиков, согласны ли они жить по его выдумке. Ведь это же, говорю, басня: как звери овцам старосту выбирали.
— Да у крестьян никогда не спрашивали, как им жить, — возразил Николаев, — а большевики и подавно не станут спрашивать. Об них всегда и разговоры не о том, как им лучше, а как с них больше шерсти настричь!
Тогда совсем и разговор другой, отвечаю, под насилием и угрозами и в тюрьме всю жизнь прожить можно, а только это так и будет тюрьма, а не вольная жизнь!
— Однако что же тут худого? — спросил Посохил, приподнимаясь на койке. — Идея общности имущества и труда — христианская идея, и ее Маркс не выдумывал, он только ее выгоды подсчитал!
С этим вполне согласен, говорю, а только не пошла она у христиан, не идет и у большевиков. Примеров уже тысячи: нынче сойдутся в коммуну, а через полгода-год и опять порознь. Это не жизнь, а волынка! Одно дело выдумать, а другое — жить и работать!
— Из монастырей убегали, а не только из большевистских коммун, — пояснил Виго, — а уж на что там для спасения души люди сходились, а твоим мужикам черт велит вместе жить, бабы друг другу глаза выцарапают!
Тут дело не в бабах, а в том, что человеку свобода нужна, чтобы он творил не чужую, а свою волю, и чтобы он своим трудом и временем сам распоряжался, тогда и интерес есть, а в коммунах какая же свобода? Там ты просто батрак и живешь под чужой командой. Даже хлеб в яму спрятать нельзя, наскачет отряд губпродкомовцев и очистит артельный амбар. Большевикам, конечно, гораздо легче и удобнее мужиков эксплуатировать в коммунах, а нам нет никакого интереса батраками быть!
— Однако этими соображениями сама идея не умаляется, — настаивал Посохин, — в твоих доводах говорит наше несовершенство, а если бы люди поняли, что по-Божьи, по совести им же будет лучше, они бы обеими руками взялись!
— Коли бы Посохин не был военным, отличный бы из него поп вышел, — пошутил Какунин.
— Да он и военный-то по недоразумению, — согласился Виго, — казачий полковник, а про Божье толкует! Твое дело, коли и руби, а мерохлюндию не разводи!
— Дрались и рубились и до тюрьмы докатились, — шутливо сказал Посохин, — хочу теперь за Бога взяться и его законы изучить.
— Безнадежное дело, — сказал Кудрявцев, — тогда уже наверняка из тюрьмы никогда не уйдешь!
— Однако в чем же суть? — спросил Паршин, — Я тоже не пойму до конца худой стороны марксистской установки на обобществление труда и орудий производства, ведь легче же сообща любой машиной пользоваться, чем одному ее иметь.
По арифметике это верно, повторил я, хорошо и для ангелов, а для людей никуда не годится. Маркс за болванов людей посчитал, в лучшем случае за солдат, которых можно под барабанный бой заставить и вставать и ложиться, а живые люди только и хотят, чтобы их не трогали и на грех не наводили, а Маркс их кастрирует своими выдумками и отнимает их волю. Может, и невыгодно самому себе хозяином быть, зато греха меньше. А человек больше нужды греха боится. Отсюда и поговорка: «Щей горшок да сам большой»! Нужно, говорю, в мужицкой шкуре пожить, тогда только и понятно все будет, а со стороны толковать по-всячески можно!
— А как для вас эсеры, — спросил снова Николаев, — лучше бы крестьянам при них было?
— Какое же может сравнение быть, — отвечал за меня Кудрявцев, — во-первых, никакого кривлянья бы не было и разрешений и запретов дурацких, и земля бы была не государственная, а общественная. Сейчас, правда, и большевики им потворствуют, но ведь это же до поры до времени, а через год-другой и землю отнимут. Эсеры ставку на крестьян делали, чтобы им угодить, а большевики крестьян в дойную корову превращают и на чиновников и на рабочих батрачить заставят. Для них крестьяне рабочий скот, не больше!
— Ну вот, пиши им об этом записку, Куренков опустит на нитке: так, мол, и так, товарищи, мужики вас ждут, не теряйте надежды!
— А ну вас к черту! — выругался Куренков. — С вами и в тюрьме новое дело пришьют, ты думаешь поговорить с ними по чести, по совести, а они так и норовят тебя утопить и вовлечь в разговор!
Все громко рассмеялись и прекратили разговор[2].