Часть I На военно-придворной службе

I

Моей дочери – вместо предисловия

Вдумывалась ли ты когда-нибудь о том: какая удивительная вещь наша память. Где остаются, сохраняясь, бесчисленные впечатления, которые нас постоянно наполняют с детства до глубокой старости и которые через десятки лет снова могут быть вызваны к жизни со всеми своими, почти прежними, тонкими ощущениями.

Ведь все мельчайшие частицы нашего тела от костей до мозга включительно, как говорит наука, находятся в непрерывном движении, а весь состав его сменяется чуть ли не каждые 7 лет, и от прежнего физического в нас не остается и следа…

В материальном мозгу они, следовательно, не могли бы запечатлеться так долго!

Не является ли и это одним из лишних бесчисленных доказательств, что все материальное «исчезает», меняясь до неузнаваемости, и что лишь духовное может оставаться постоянным…

Но как бы ни силиться постичь такое явление, я горячо благодарю Бога за этот чудный дар.

С ним нечего отчаиваться, что наше существование проходит бесследно, уносясь с каждым мигом в какое-то неизведанное пространство, откуда, как уверяют, ничему не бывает возврата…

Нет, наша прошлая жизнь не уходит от нас навсегда – она всегда с нами, хотя и следует порою на очень почтительном расстоянии, но подозвать ее к себе может ведь всякий и по собственному желанию вновь испытать то, что было когда-то в детстве, из старика превратиться порою вновь в молодого, ощущать почти с не меньшей силой прежнее хорошее и дорогое, одним словом, найти то, что казалось навсегда исчезнувшим.

Не в этом ли, конечно, лишь отчасти, смысле и сказал Ибсен: «что обладать вечно мы можем только потерянным».

Но ведь отрадно находить только милое и ценное, «обладать же вечно» тяжелым и ужасным, ничего, кроме постоянных страданий, нам не принесет!

И тут человеку наряду с памятью дана не менее чудесная возможность забвения – забвения тяжелых дней не только при помощи времени, но и по своей собственной воле, но опять-таки благодаря вдумчивым, настойчивым воспоминаниям о еще более ярком, всегда пересиливающем, хорошем, что приходилось каждому из нас переживать на своем веку.

Да и испытания нам даны лишь «отчасти», чтобы еще ярче выделить все то прекрасное, что нас всегда окружает, но что в нашем благополучии мы привыкли почти не замечать.

Не было бы ночи – не видели бы мы, конечно, и звезд. Забыть все несчастья и помнить только о счастье, когда-то давно бывшем, – способность заманчивая, которая, конечно, дается нелегко, и не всякий сможет одержать эту победу над самим собой; но без нее нельзя и искренно следовать проникновенному завету апостола: «будьте всегда радостны и за все благодарите Бога»!

* * *

Память и забвение! Понятия, казалось бы, уничтожающие взаимно друг друга, но только при чудесном совместном наличии их обоих наша жизнь, о которой так приходится задумываться под старость, получает другую, настоящую оценку: она уже не полна «несправедливых» и «ненужных» страданий и не является «даром напрасным и случайным», который так раздражал поэта…

С ней не только начинаешь мириться, но и крепче чувствуешь, что ее надо лишь благословлять…

Есть и у меня о чем вспомнить, о чем задуматься, о чем помечтать, а главное, есть за что благодарить…

Если «всякое переживание душою», по словам Гете, «есть выигрыш», то много было мне даровано самых неожиданных выигрышей на моем веку…

С изумительной прихотливостью бросала меня судьба от одного «изведывания» к другому, как бы торопясь возможно красочнее показать, что есть наиболее прекрасного и отвратительного на свете…

Да! Много, много всего было намешано в этом объемистом тяжелом кубке, из которого мне пришлось пить свой напиток жизни, но жажда моя все еще не утолена, и так грустно сознавать, что мое земное будущее становится уже совсем коротким – столько мечталось сделать, увидеть, узнать, и вот, к изумлению, уже приходится с упреком говорить самому себе: «все откладывал!», «намеревался!», «забавлялся!», «готовился!» – «а время вот и ушло»…

«Прежних порывов и сил не вернешь»!..

Да, почти как один день пронеслись эти долгие года, а сколько вмещал в себя этот действительно только лишь миг нашего существования на земле.

Я знаю, что ему полагается так быстро промчаться, но мне до боли порою жаль, что я как Фауст, не мог, когда хотел, воскликнуть: «Остановись, мгновенье! Как ты прекрасно!»1

Их было так много, этих прекрасных мгновений!

Но стоит ли грустить о приближающейся старости?

Завидовать ли мне вот этому дереву, которому, наверно, больше 300 лет, а оно все еще свежо и зелено?

Или, глядя на эту беззаботную бабочку, не любоваться ею, а лишь тоскливо думать, что часы ее уже сочтены?..

Не будет ли лучше, как ребенок, не задумываясь о будущем, которое тогда представлялось бесконечным, вбирать в себя по-прежнему из красоты мироздания все новые и новые впечатления, продолжать удивляться как ей, так и стройности и необходимости существующего, и, полный мирного благодарного доверия к Высшей Воле, почти не замечать мелькающих мимо дней?

А страдания?! А несчастья?.. И они только ведь миг, а вечных страданий беспредельная любовь Бога, нам, конечно, не даст…

Нет, пока есть глаза, возможность слышать, осязать, радоваться и думать, а вместе с этим верить, надеяться и прощать, не стоит страшиться и надвигающейся старости, как не страшится ее ребенок.

Детство и старость! Так различны эти состояния, но все же в одном главном они одинаковы – оба находятся при вступлении в неизвестность.

Пронесшиеся 54 года отодвинули слишком мало меня от начала моего существования, иначе впечатления далекого детства мне не представлялись бы такими близкими, как вчерашний день, и я не чувствовал бы эти долгие годы лишь мгновением – а от мгновенья разве может ребенок состариться? Да и где начало моей жизни?

Началась ли она действительно всего лишь 54 года назад, а быть может, не «живу» ли я значительно дольше?

Не связаны ли мы все, ясно ощутимыми нитями с прошлым даже отдаленных веков? Быть может, наша жизнь лишь потому и представляется нам короткой, что мы не считаем всего прошлого своим.

Разве не сборными мыслями этих веков я, в конце концов, думаю, не их ли начальные звуки в музыке слышат до сих пор мои уши, не на их ли хотя и измененные образы продолжат еще смотреть мои глаза?

Благодаря не словам ли, записанным евангелистами еще 2000 лет назад, но запавшими в мою душу столь недавно, я так, а не иначе, смотрю на Божий свет…

Я, конечно, не мог бы быть даже физически таким, каким я есть, если бы все мое духовное и даже материальное существо не получило преемственного начала в те далекие времена, при мысли о которых меркнет всякое представление о молодости или старости…

Да, человеческая жизнь это действительно мгновенье; недаром уверяют, что в минуты смертельной опасности люди могут всю ее, без остатка, окинуть духовным взором лишь в несколько земных секунд, но она вместе с тем и вечность, не имеющая начала; а что не имеет начала, не может иметь и конца…

Не будем поэтому с тобою особенно грустить, что наши годы проносятся так стремительно быстро…

Чем еще новым, более сильно захватывающим, сказалось бы на нас их замедление?..

Мы все ждем от жизни самых радостных, волнующих или удовлетворяющих впечатлений, а они уже вошли в нас давным-давно, еще в наши детские дни, и более восторженных и удивительных уж нам не найти.

Мы растем, а с нашим ростом все в нас мельчает, и чудеса окружающего нам уже не кажутся по-прежнему поразительными.

Счастлив тот, кто смог накопить впечатлений именно из этих прекрасных годов и удержать их в полной силе до седых волос, потому что ими, пожалуй, только одними ими, сможет согреться и успокоиться наша холодная рассуждающая старость…

Все остальное, последующее, столь разнообразное, волнующее «величавое», «мудрое», «научное», «политическое», притягательное, все, что кажется в юношеские годы таким заманчивым и необходимым и что успевает вносить жизнь в этот мгновенный промежуток между детством и старостью, уже не дает таких восторженных воспоминаний…

Да и краски этих годов, несмотря на большую их к нам близость, почему-то становятся блеклыми, и мысль об этих событиях зрелой жизни как будто опасается забираться в их глубину – действительно, какая уж там глубина, в этой постоянной «суете сует», которая сначала непрошено забирается в наше существование и от которой мы затем и сами не желаем или не можем отделаться…

«Будьте как дети!»2 – вот евангельские слова, которые начинаешь понимать по-настоящему, только пройдя долгий жизненный путь, которым, несмотря на всю трудность исполнения и «смешное безумие», хотелось бы все-таки следовать…

«Для великих вещей, – говорил и мудрец древности, – необходимы сердце и глаза ребенка».

Было и у меня мое памятное дорогое детство: детство, правда, довольно одинокое, сиротливое, без отца и матери3, проведенное в доме горячо нас любившей, но не очень ласковой бабушки4, и все же детство в деревне, полное очарований и от природы, и от всего уклада тогдашней помещичьей жизни.

Все в этом начале было так волнующе-радостно, так не похоже на то, что было потом!

А потом появились каменные громады города, тротуары, выложенные плитами, незнакомая, движущаяся непрерывным потоком толпа, непрестанный треск экипажей и, наконец, тюрьма иностранного пансиона5 с чуждым мне языком, с невыносимыми для выросшего на деревенской свободе мальчика требованиями.

Зато какой восторг, бывало, раз в году, весной, вырваться из этого ада, пройтись по деревенской песчаной дорожке, чувствовать снова наконец настоящую землю под собой, выскакивать из почтового тарантаса и валяться, взвизгивая от радости, на первой же по дороге лужайке.

Все, что было не город, было одно наслаждение.

Даже запахи от нагретой солнцем кожи тарантаса, дегтя его колес и махорки от «цигарки» ямщика, тучи слепней и комаров – и те были необычайно приятны, и те запомнились до сих пор…

О восторгах при приближении к родной усадьбе я уж не говорю, да о них и нельзя рассказать на языке человеческом.

Впоследствии, уже в юношескую пору, мне много, много раз приходилось покидать нелюбимый город и приезжать на короткое время в мою родную деревню. Было и тогда особенно отрадно, и опять легко становилось на душе.

Но прежней восторженности детства, как я ее к себе ни призывал, – уже не было. Она ушла куда-то с годами начала моей жизни и уже более ко мне не возвращалась…

Нет, вероятно, только ребенок может хвастаться настоящею тонкостью ощущений и радоваться тем бесчисленным радостям, которые нас постоянно окружают, но которые мы так быстро привыкаем не замечать.

В эстетических переживаниях зрелого возраста, правда, бывает порою много изощренной тонкости, но к ним всегда примешивается и небольшая частица рассуждающего ума и обыкновенно собою все портит. Когда говорит душа, ум обязан молчать, но как отделаться от его назойливого нашептывания?!.

Разве лишь старость – благодарная старость, спокойная, без болезни, без угрызений совести, быть может, придет тут на помощь и превратит нас, по закону природы, снова в прежних малых детей.

Понемногу затихнет ум, ослабнет память, отодвинутся вдаль все житейские заботы, и, быть может, снова заговорит лишь одна душа…

Но заговорит ли она действительно по-детски, радуясь, как раньше, всему окружающему и не страшась нисколько неизвестного будущего?

Если да, то какое счастье наша наивно-детская, глубокая и беспомощная старость!..

Но до нее тебе еще далеко, моя милая девочка, – жизнь, заманчивая в твои годы своими обещаниями, еще только начинает открываться тебе.

Я знаю, она влечет тебя, и тебе не хочется оглядываться назад.

Ты действительно много увидишь замечательного – того, чего, вероятно, не увижу уже я, но еще больше испытаешь обыденного, всегда и везде, до скуки, повторяющегося…

Но многое все же ушло навсегда, и пережить его живо можно только в воспоминаниях очевидцев.

Познать это неизведанное прошлое через других, но при непременном свете своих собственных размышлений, не менее заманчиво, чем думать, по-своему же, и о неизвестном завлекающем будущем – ведь они оба таинственны, и из них обоих складывается наша жизнь.

Но помни всегда, что только прошлое это – наш самый верный, надежный и привязанный друг. Его советы подчас неприятны, но зато доброжелательны и правдивы, его рассказы интересны, потому что они искренни, и они – быль. Правда, много ужасного было совершено этим прошлым, но зато и много предостерегающего опыта накопилось у него.

А в призывах прекрасного будущего, как бы им ни верилось, всегда чувствуется немного сказки или обольщения…

Впрочем, и сказка нередко превращается в действительность, да и благородное обольщение пока длится – прекрасно, и не мне охлаждать твои юношеские мечты…

Сам дожив до седых волос, я слишком часто прислушиваюсь к этим заманчивым посулам грядущего – потому что только ведь в будущее зовет нас наша надежда, а без нее как нам подняться до веры, живущей уж очень высоко!..

Ну, довольно непрошеных рассуждений о воспоминаниях!

Ты ведь ждешь давно самих воспоминаний, и притом из моей более благополучной поры, непосредственно прилегавшей к нашему позорному Петербургскому бунту или к так называемой революции русского народа.

Эти годы, связанные и с началом великой европейской войны, застали меня на военно-придворной службе, а описать ее как следует нелегко.

Лишь выдающимся по таланту писателям-художникам, и притом не только связанным тесно с придворным бытом, но и умеющим вдумчиво наблюдать со стороны, по плечу такая задача.

Из всех наших авторов, которых мне приходилось читать, только гр. Л. Толстой да Маркевич смогли, а гр. Алексей Толстой, да из моих современников гр. Ар. Ар. Голенищев-Кутузов, по моему мнению, пожалуй, могли бы передать с художественной правдой и необходимыми оттенками картины этой, более чем другие, прихотливой жизни. Все потуги остальных мне всегда казались напрасными.

Не жди поэтому от меня ни особой последовательности в рассказе, ни красочных описаний, ни особенно интимных подробностей той дворцовой обстановки, среди которой протекала моя тогдашняя служба.

Менее всего мне хотелось быть при этом нескромным; в жизни императорской семьи, как и в жизни всякого частного человека, есть стороны, которые, несмотря на всю их безобидность, имеют право не подлежать всеобщему любопытству, даже самому благожелательному и любовному. Имеют право, но, как известно, не имеют к тому возможности.

За последнее время в особенности все вытащено из дворцов на улицу, все перемешано грязью уличной злобы и страстями партий.

Будущим поколениям трудно будет отличить, что в этом общем комке принадлежит действительности и что вымыслу.

Помня всегда сказанные когда-то молодой императрицей слова о необходимости для каждого ежедневных записей, чтобы помочь впоследствии истине, я все же касаюсь в своих воспоминаниях лишь того истинного, что задолго до меня попало в печать и вызвало неправильные толкования.

Да не покажутся другим, даже и тебе, мои записки слишком предвзятыми, вызванными желанием обелить необелимое или чем-либо тому подобным. Это было бы несправедливо по отношению ко мне. Никогда не интересуясь самим собою, а лишь меня окружавшими, я писал то, что видел, что чувствовал, хотел быть искренним и совершенно беспристрастным.

Смотрел ли я хорошо и зорко? Не знаю – судить, конечно, не мне. Говорят, что посторонним, издали, виднее. Может быть. Но это только тогда, когда кругом все ясно.

В надвинувшихся густо на нашу страну сумерках смуты такое отдаление только мешало.

Я имел радость стоять все же ближе к царской семье, и мне, как казалось, было легче других разобраться в тогдашней придворной обстановке.

Да и раньше, когда я не был еще «при дворе», меня притягивала не столько сама эта обстановка, сколько те главные люди, около которых благодаря их положению кипела причудливая придворная жизнь; а они смотрели на эту жизнь почти с тоскливым безучастием, нередко с раздражением и очень часто с небольшой усмешкой, так не чувствовавшеюся многими…

Как и прежние русские императоры, государь и в те предреволюционные годы все же оставался центром тогдашней жизни России.

Несмотря на существование Думы и на нападки так называемой общественности, он продолжал, по убеждению большинства населения, обладать всей силой неограниченной самодержавной власти, врученной ему столько же Богом, как и желанием народным.

К нему одному поэтому среди других чаяний неслись со всех сторон чаяния о высшей справедливости, но как к нему самому, как я уже сказал в другом месте, редко кто, помимо простого народа, относился справедливо…

Справедливость и сила – вот понятия, сопоставляя которые невольно вспоминаются слова, сказанные когда-то Паскалем:

«Справедливость бессильна без силы, а сила это тирания без справедливости»6.

Никому, я думаю, с такой горечью не пришлось испытать эти слова на самом себе, как моему ушедшему, на несчастье России, государю.

Некоторые его действительно не стыдились называть даже «тираном, подлежащим свержению», а другие в противоположность считали слабым и безвольным.

А он был только полный любви, скромности и доброжелательства человек, постоянно чувствовавший свои обязанности, еще больше свое человеческое бессилие.

И все же у него было неизмеримо больше совести, доверия и искренних стремлений к Богу, а с этим и к высшей Правде, чем у людей, клеветавших на него, захвативших вскоре власть, и силою, действительно уже без всякой справедливости, предавших как его, так и всю Россию на мучения…

«С порфирой ушло все красивое из нашей жизни», – сказала как-то в разговоре одна наша земская деятельница, женщина-врач.

Это неожиданное суждение о революции, «красотой» которой в те дни еще не переставали восхищаться, высказанное притом человеком далеко монархически не настроенным, меня удивило и заставило лишний раз призадуматься.

«Да, она, безусловно, права», – думал я тогда и продолжаю думать теперь. Но ушло не только красивое – ушло более высокое и самое необходимое для моей родины – исчезло столь ясное в глазах народа воплощение народной совести, а с ним ушла, быть может, надолго, и сама наша милая, родная, всегда совестливая Россия.

Для меня лично вместе с порфирой ушло тогда из жизни и другое, еще более близкое. В тот ужасный день, 2 марта (1911 г. – О. Б.) мне пришлось быть последним дежурным флигель-адъютантом не только при русском императоре, но и при моем, относившемся ко мне с такой добротой государе.

Будущего, того хорошего будущего, как для себя так и для других, о котором столько мечталось, во мне уже не было.

Помню, я уткнулся в те часы в угол моего вагонного купе, ни о чем не думая, а лишь повторял: «Теперь конец… Конец всему…

Но довольно… Вот тебе те отрывки моих воспоминаний из последних годов императорской России, которых ты от меня так давно ждешь.

Прочти их, думая не только о минувших годах, но иногда и обо мне лично. Это прошлое я бережно храню в своей памяти – оно, быть может, повторится для моей родины, но уже не будет таким прежним для меня…

II

В один из наших полковых праздников7, когда ты была еще совсем крошкой, ко мне подошел после обеда великий князь Михаил Александрович и еще более смущенно и застенчиво, чем всегда, сказал:

– Анатолий Александрович, мне давно хотелось переговорить с вами по одному вопросу, очень близко касающемуся нас обоих… да все было как-то неловко… вот и сейчас не знаю, как бы лучше у вас спросить…

– В чем дело, – ответил я, – спрашивайте, ваше высочество, совершенно откровенно. Вы ведь знаете, как я рад всегда и во всем вам помочь… Не стесняйтесь, если и будет что-либо неприятное для меня.

– Видите ли, – с милой и еще более смущенной улыбкой продолжал Михаил Александрович, – государь уже давно хотел вас сделать своим флигель-адъютантом, а я его все просил оставить вас мне… вот и сегодня шел об этом разговор… Скажите, вы не очень сердитесь на меня за такое непрошеное вмешательство?..

– Что вы, ваше высочество, – воскликнул я. – Разве можно на это сердиться… наоборот, я не знаю, как вас и благодарить за такое доброе желание по отношению ко мне.

– Нет, правда вы не сердитесь?! И согласились бы, несмотря на это, быть моим личным адъютантом? Я так бы радовался, если бы вы согласились… Я давно об этом мечтал.

– Ваше высочество… еще раз горячо благодарю… разве можно отказываться от такого милого предложения… но подумали ли вы, насколько я подхожу к вам – ведь я гораздо старше вас по годам, да и, по правде говоря, довольно скучный и не занимательный господин?..

– Ну уж позвольте мне об этом самому судить, – живо возразил Михаил Александрович. – Я много об этом думал, и мне предлагали и других, а многие и сами напрашивались – так было несносно – а я не хотел… Вы совершенно ко мне подходите… нет, правда, более подходящего для меня я никого другого не знаю.

– Когда так, – отвечал я, – то я и согласен, и счастлив быть при вас – спасибо вам сердечное за дорогие слова… Только дайте мне, ваше высочество, сейчас же одно обещание, без которого мне было бы очень трудно служить при вас… обещайте мне, как только вы хоть немного почувствуете, что я совсем не то, чем вам кажусь теперь, и приношу вам не пользу, а вред, или вам мешаю, то сейчас же, не стесняясь, откровенно сказать мне об этом, чтобы мы могли расстаться, оставаясь друзьями…

Ведь в личной службе хуже нет для подчиненного, когда его лишь терпят из-за излишней деликатности.

– Что вы, что вы, Анатолий Александрович! – заговорил, искренно волнуясь, добрый Михаил Александрович. – И обещать не хочу, потому что того, о чем вы говорите, никогда не будет.

– Ваше высочество! Иначе…

– Ну хорошо! Хорошо! Обещаю, если уж вам так хочется… только знаю, что напрасно… Значит, вы теперь «мой»?!

– Да, всею душою ваш, ваше высочество – как был им и раньше, – еще раз спасибо, что подумали обо мне…

– Нет, это я вас должен благодарить… для меня это такая радость – наконец иметь своего собственного, по собственному выбору адъютанта… Только, пожалуйста, не говорите еще пока об этом никому. Вы знаете, что всегда происходит при таких случаях. Я буду у государя и попрошу отдать об вас в приказе… тогда будет уж прочно.

– А жене сказать можно? – спросил я. – Она будет так довольна. У меня от нее секретов нет.

– Конечно, скажите, хоть сейчас, – отвечал он. – Ольга Карловна и вы – это одно и то же. – И, пожав мне еще раз руку, великий князь отошел.

Таково было вступление мое в тогдашнюю дворцовую службу.

Назначение адъютантом к великому князю Михаилу Александровичу, тогда единственному брату государя, которого благодаря семье моей жены я успел давно узнать и полюбить, было очень лестно и меня искренно обрадовало.

Радость моя была бы совсем громадна, если бы не приходилось менять свой гвардейский кирасирский мундир и расставаться уже навсегда с полковой жизнью.

Из всех счастливых служебных годов моей юности, да, пожалуй, и всей моей жизни, годы службы в моем родном кирасирском Ее Величества полку были счастливейшими из всех. С ними у меня связывается столько непередаваемо хороших переживаний, что коротко рассказать о них, конечно, нельзя… Скажу только, что все то, чего ждешь в жизни от человеческих взаимоотношений, я нашел с избытком в нашей тесно сплоченной кирасирской семье.

И должен оказать, нашел далеко не по заслугам. Но тем дороже они были и остались для меня и тем яснее показывают, насколько в искренно любовной, почти одинаковой по привычкам и воспитанию товарищеской среде могут настойчиво не замечаться человеческие недостатки.

Многие не понимают корпоративных особенностей полковой жизни, да и саму военную службу считают пустой, ничего не говорящей ни уму, ни сердцу…

Эти люди, конечно, заблуждаются. Пищу для ума и сердца можно найти всюду, даже в пустыне или тюрьме, надо только уметь найти ее; тем более она изобильна там, где большое количество людей соединено не механически, а духовно, и не только для «красивой и беспечной жизни», но и для целей, высоту которых, из благодарности, не должен был бы никто оспаривать.

Но эти духовные преимущества являются главным образом принадлежностью лишь жизни в полку. Ни в гражданской службе, ни в службе по выборам, ни тем более службе в штабах, непривлекательные особенности которых мне приходилось подолгу наблюдать, – их уж не найти.

Девиз каждой хорошей воинской части: «Все за одного – один за всех» – там не только не находит сердечного отклика, но, как и в придворной службе, представляется совсем непонятным для расчетливого ума…

Тебе поэтому, мой дорогой полк, и мои самые восторженные воспоминания, и моя неизъяснимая благодарность. Ты дал мне незаслуженно то, чего в последующей совместной жизни с другими людьми я уж больше не имел.

Впрочем, и там, в этой новой служебной жизни, бывали порою и дружба и искренность, но они первоначально рождались лишь от внимания ко мне высших, а не от простого влечения ко мне самому…

Как отнеслись к моему назначению окружающие?

Полковые товарищи, все без исключения, были искренно довольны и без малейшего чувства зависти, сердечно меня поздравляли; для остальных это событие, конечно, прошло незаметным, хотя смена мундира гвардейского кавалерийского полка на ничего не объясняющий глазу скромный общеадъютантский сказалась и на мне, при встречах с некоторыми, своеобразным пренебрежением.

В особенности удивил меня своею неожиданною холодностью один мой старый товарищ по академии, офицер одного из блестящих полков, моей же I гвардейской кавалерийской дивизии, с которым у меня и после академической скамьи сохранялись прежние дружеские отношения.

Он был уже давно в генеральном штабе и делал хорошую военную полудипломатическую карьеру. Встретив меня тогда как-то на улице Петербурга в адъютантском уже мундире, он прошел мимо, совершенно как будто меня не замечая, и лишь небрежно отмахнув рукой мое обычное в военной среде к нему приветствие.

Но через несколько дней, когда приказ о моем назначении был уже опубликован, я с ним случайно встретился снова в вагоне поезда, отправлявшегося за границу.

Он бурно бросился тогда меня обнимать и поздравлять, непрестанно повторяя: «Милый Толюша, как я рад, как я рад за тебя! Такое назначение!.. Вот не ожидал!.. Пойдем скорей ко мне в купе… я недавно женился и хочу сейчас же представить тебя своей жене!.…»

Через несколько долгих лет я опять увидал его в Могилеве, когда отречение государя уже совершилось, все было для меня кончено и когда поддержка друзей для меня была так нужна.

Он был тогда уже видным генералом и приехал в Ставку из Петрограда, чтобы устроить свое назначение на фронт.

Но его встреча со мной была еще более небрежна и холодна, чем в тогдашние дни моего назначения…

О подобном, столь житейском и в таком бесчисленном разнообразии повторяющемся, конечно, не стоило бы и упоминать. Но я был молод, был сильно избалован дружеской искренностью моей прежней школьной и полковой товарищеской семьи, и все испытанное мне было еще ново и чрезвычайно больно.

Впоследствии я довольно скоро привык к таким переменам и старался как мог не придавать им никакой цены, хотя это и было трудно по моей натуре.

Но все же этот первый укол моему самолюбию был нанесен, к счастью, не из придворной среды. Он последовал со стороны довольно многочисленных людей, еще только старавшихся проникнуть в этот узкий круг, где подобные переходы от «приязни» к безразличию и к «неприязни» или наоборот бывают менее откровенны, а порою совершаются под такой очаровательной внешностью, что в них не скоро и разберешься.

Они там, как и большинство чувствительных излияний, по меткому выражению Тургенева, очень часто бывают «словно солодковый корень – попробуешь, как будто сначала и сладко, а потом очень скверно станет во рту»8

Но и придворная жизнь, как наша, так и иностранная, несмотря на всю забавную тонкость ее оттенков, есть та же человеческая жизнь, совершенно с теми же достоинствами и недостатками, как и везде.

И там, не лучше чем в уездном городке, существуют свои местные, маленькие интересы, свое обывательское любопытство, и своеобразная мелкая борьба честолюбий.

Все это чувствуешь в ней, лишь в более утонченной, даже изысканной форме, и в этом ее главное превосходство, пожалуй, даже достоинство, – уж если житейская накипь всюду не вкусна, то пусть она будет хоть подана по крайней мере красиво…

Общность формы одежды адъютантов великих князей с адъютантами всевозможных штабов и управлений вызывала со стороны первых понятное по человеческим слабостям неудовольствие, особенно усилившееся после убийства Сипягина.

Тогда убийца, одетый в форму штабного офицера, выдал себя за адъютанта одного из великих князей и под покровом не только этого звания, но и одежды легко нашел доступ к министру9.

Насколько помню, именно тогда и возникло предположение присвоить этим адъютантам, с целью отличия от остальных, вензеля соответствующих великих князей на погоны, по примеру уже имевшихся таких же в их шефских частях, но ходатайство это не встретило ни малейшего одобрения у государя, и все осталось по-прежнему…

Через неделю состоялся высочайший приказ о моем назначении, мой новый мундир был уже готов, и я поехал в Петергоф представляться Его Величеству.

В тот день представлявшихся было особенно много, и прием происходил не как обыкновенно в Александрии10, каждого по отдельности, а общий в одной из зал большого Петергофского дворца.

Я встал, согласно списку, в общую очередь вместе с остальными, но ко мне подошел дежурный тогда флигель-адъютант, конногренадер Стефанович, впоследствии убитый большевиками, и предупредил:

– Мордвинов, станьте немного поодаль от представляющихся, государь желает вас принять последним, отдельно от других.

Когда последний из представлявшихся вышел из зала, государь приблизился ко мне.

– Я очень рад, Мордвинов, – с приветливой улыбкой сказал он, – что выбор моего брата остановился на вас… Он меня уже давно просил… Признаться, я думал сделать для вас другое…

– Ваше Величество, – отвечал я, – я давно знаю Михаила Александровича и успел искренно полюбить его – быть у него личным адъютантом для меня и для моей семьи такая радость… сердечно благодарю и вас, и его.

Государь перестал улыбаться и пытливо и долго посмотрел на меня.

– Ну, не только радость, – как-то особенно серьезно сказал он, – но и большая, нелегкая ответственность ложится на вас. Помните всегда это… мой брат так еще молод…

– Ваше Величество! – чуть не воскликнул я, смущенный таким, как мне казалось, ненужным напоминанием об ответственности. – Всеми силами буду стараться, чем могу быть полезным моему великому князю.

– Надеюсь и даже уверен, что это так и будет, Мордвинов, – снова приветливо улыбаясь, сказал государь и после незначительных вопросов о моей семье и службе в полку подал мне, прощаясь, руку и вышел из зала.

Я отправился в другое, соседнее помещение дворца, где принимала отдельно молодая императрица.

Ее Величество в те годы еще не особенно свободно говорила по-русски, и разговор происходил на французском языке11.

Государыня со своей, как всегда, немного стесняющейся, при разговоре с еще не знакомыми людьми, улыбкой встретила меня и сразу же в очень сердечных выражениях заговорила о Михаиле Александровиче.

– Я так люблю нашего Мишу… он такой простой, добрый, а главное, искренний… с ним всегда чувствуешь себя свободной… не так, как с другими, – тихо добавила она. – Я уверена, что вы с ним еще ближе сойдетесь, когда будете все время при нем… Впрочем, вы ведь успели его узнать еще мальчиком в семье вашей жены… Он мне рассказывал, как бывал у вас со своей неразлучной милой сестрой Ольгой… Она очень радуется вашему назначению, я тоже очень довольна, что эта прежняя связь еще больше упрочивается… Они так любили вашего bean per. (Речь идет о тесте Мордвинова – К. Хисе. – О. Б.)

Разговор затем перешел на предстоящую нам вскоре поездку морем на коронацию в Норвегию, и моя аудиенция кончилась.

Мое представление императрице-матери произошло совершенно неофициальным и оригинальным образом.

На другой день после Петергофа мы возвращались с Михаилом Александровичем с прогулки в окрестностях Гатчины, как нам повстречался автомобиль императрицы, в котором, кроме Ее Величества, находилась и великая княгиня Ксения Александровна.

Завидев его, Михаил Александрович сделал знак, чтобы он остановился, и, подведя меня к автомобилю, торжественно-шутливо заявил:

– Мама, вот мой новый адъютант, который желает тебе сейчас же, на сем самом месте, представиться.

– К чему это, – сказала улыбаясь, но немного недовольная остановкой императрица, – я его и так давно знаю, – и, пригласив нас к себе в автомобиль, довезла до дворца.

Представление всем остальным членам императорской фамилии и визиты к многочисленной свите государя, так и заведующим дворами великих князей и великих княгинь, заняло очень много времени и прошло обычным порядком.

Более других расспрашивала меня о Михаиле Александрович великая княгиня Мария Павловна.

Затем последовал волнующий день моего расставания с полком.

Дорогие друзья устроили мне в собрании торжественный обед, поднесли на память замечательную по художественной работе вещь, а главное, вручили редкий полковой жетон, обладая которым я становился на всю жизнь, несмотря на дальнейшие перемены службы, постоянным и равноправным членом нашей кирасирской семьи.

Добрые слова, сказанные как-то по этому случаю, так и отданные отдельно обо мне в полковом приказе, до сих пор наполняют меня самым волнующим чувством.

Прощание с нижними чинами, как трубачей, так и эскадрона Ее Величества, которыми я раньше командовал, также было сердечным.

Все они благословили меня иконами и напутствовали самыми трогательными пожеланиями.

Не без чувства затаенной грусти снял я на другой день после товарищеских проводов свой красивый кирасирский мундир и надел скромный адъютантский.

Как бы лестно и заманчиво ни было мое новое назначение, я все же уходил от привычной среды, с которой давно сроднился, где меня любили, где я любил и где, наконец, я чувствовал себя свободно, просто и уверенно.

В будущем я мог, конечно, ничего этого и не найти. Новая среда не состояла лишь из одного Михаила Александровича и его сестер, в присутствии которых я чувствовал себя совершенно непринужденно, – там были и другие люди, которых я, положим, немного знал, но не мог ручаться за их полную искренность и доброжелательство ко мне, новичку; там предстояли, вероятно, и скучные особенности, которых совершенно не знала наша откровенная и дружная полковая семья.

В этом отношении мое пожалование флигель-адъютантом, как об этом говорил моему великому князю государь, не давало бы мне таких затаенных опасений.

Получая это почетнейшее для всякого военного звание, я оставался бы по-прежнему на привычной службе в своем полку, лишь крайне редко, не более раза в месяц, неся свое суточное дежурство при Его Величестве.

Свита государя за последние годы была крайне многочисленна, и частые пожалования в нее очень напоминали блестящие царствования императоров Александра I, Александра II и Николая Павловича в полную противоположность времени Александра III.

Сам государь Николай Александрович сначала следовал необыкновенно скупому обычаю отца, а вступая на престол, взял к себе флигель-адъютантами всего лишь 2-3 из своих ближайших сверстников и очень долго не жаловал этим званием никого.

Но целый ряд совпавших с последними годами царствования годовщин различных исторических военных событий и юбилеев как гвардейских, так и армейских частей и желание оказать полкам по этому случаю особое внимание и еще более сблизить их с собою (пожалование кого-либо из офицеров в свиту Его Величества всегда с давних пор воспринималось полками как милость им всем) побудили государя, к общей для всех военных радости и одобрению, изменить установившийся порядок.

Генерал-адъютант, генерал свиты и флигель-адъютант Его Величества – это были, собственно говоря, лишь почетные военные звания, тогда как заведующие дворами и адъютанты великих князей – это были уже должности, благодаря которым им приходилось намного чаще, если не постоянно, соприкасаться с придворным бытом, чем лицам свиты государя, в громадном большинстве случаев остававшихся на местах своей обычной полковой службы.

Впрочем, со своим полком мне все равно рано или поздно пришлось бы расстаться, да и благодаря счастливым обстоятельствам мое общение с полковыми друзьями и полковой жизнью почти не прерывалось – мой великий князь сам служил в то время в полку, командуя моим бывшим эскадроном Ее Величества, а полковые казармы находились в тесном соседстве с Гатчинским дворцом, где мне было отведено помещение…

III

С этим дворцом, в котором началась моя новая жизнь, у меня было раньше связано много самых счастливых переживаний.

В нем я познакомился впервые, в 1899 году, с твоей матерью, в нем сделался женихом, там же, в помещении твоего дедушки, в обычной семейной обстановке, я проводил много вечеров в обществе моего великого князя и его младшей сестры, твоей крестной матери, Ольги Александровны.

В этом же дворце обычно справлялись в торжественной обстановке в присутствии государя и наши полковые праздники.

Громадное здание дворца – самого большого после Зимнего и Кремлевского, не было таким изящным с внешней стороны, как у большинства остальных, но зато чрезвычайно удобным и, по-моему, очень уютным внутри.

Построенный еще в начале царствования Екатерины Великой, дворец этот в последующие годы дополнился двумя большими квадратными пристройками – арсенальным каре, заключавшим в себе помещения для царской семьи, и кухонным каре, где жили лица мужской свиты и некоторые дворцовые служащие.

Исторической частью являлось центральное здание, оставшееся, как и вся его обстановка, неприкосновенным со дня вступления на престол императора Павла I.

Все прошлое гатчинского «дворцового городка» неразрывно связано с именем этого несчастного императора-мистика, несмотря на свою вспыльчивость, обладавшего благородной душой, и его супруги императрицы Марии Федоровны.

Тот, кто желал бы возможно больше и ближе непредвзято изучить тогдашнюю павловскую эпоху, должен непременно познакомиться подробно с этой половиной Гатчинского дворца, хранящей много как для глубокой мысли, так и для воображения12.

Здесь цесаревич Павел Петрович провел долгие годы отшельником, совершенно отстранившись от блестящего дворца Екатерины, занимаясь не одними только военными экзекуциями со своими гатчинцами, но и настойчиво готовясь к своему ответственному назначению.

Из Гатчины же, получив неожиданное известие о кончине своей матери, он поскакал, не возвращаясь уже больше в этот дворец, в нелюбимый всегда его сердцу Петербург, вскоре сделавшийся действительно его могилой.

Гробница этого императора, погибшего от заговора высших лиц13, до сих пор свято чтится простыми русскими людьми, крепко верящими в его непрекращающуюся защиту от всякой судебной неправды и обиды.

В нашем роду с именем императора Павла также связано немало воспоминаний.

Один из Мордвиновых, Николай Семенович, впоследствии известный адмирал и граф, некоторое, очень короткое время воспитывался вместе с маленьким цесаревичем Павлом Петровичем, а другой Мордвинов, Михаил Иванович, мой прапрадед, был женат на Саблуковой, сестре того конногвардейца Саблукова, который был с верными конногвардейцами в последнем карауле в Михайловском дворце в роковую мартовскую ночь, и сменен был благодаря интригам заговорщиков всего лишь за несколько часов до преступления.

В нашем сгоревшем перед самой революцией среднесельском доме еще сохранялись большие, во весь рост, прекрасные портреты императора Павла и его супруги, по всем данным, работы Боровиковского, а также и два его портрета в детстве.

Копии с этих портретов, несмотря на мои розыски, я нигде более не встречал; они, вероятно, были единственными, и я до сих пор не могу успокоиться, что они погибли навсегда.

После кончины Павла I Гатчина и ее дворец заглохли и опустели надолго. Последующие императоры, посещая Гатчину лишь изредка на время охоты, оставались там не более двух-трех дней.

С воцарением императора Александра III Гатчина снова оживилась. Государь, ища уединения для своей работы, а также желая удалиться, как он писал в одном из своих писем, «от мерзостей городской жизни, а в особенности петербургской»14, избрал Гатчинский дворец своим постоянным местопребыванием и немедленно после похорон отца переехал туда.

Он и раньше часто бывал в Гатчине, и ему всегда были по душе и тихие деревенские окрестности, и тамошний прекрасный парк с целым рядом прекрасных озер, и огромные, окружавшие со всех сторон этот дворцовый городок, леса. И все это в каком-нибудь часе расстояния от столицы.

Об этих окрестностях упоминала с большой гордостью и Екатерина II в своей переписке с Вольтером.

* * *

Государя Александра Александровича я увидал впервые на второй год его царствования, будучи еще мальчиком. Он тогда приезжал в наш корпус, и я, как лучший ученик моего 2-го класса, имел счастье рапортовать Его Величеству15.

Государь был так велик и грузен, а я так мал, что, помню, мне пришлось глубоко запрокинуть голову назад, чтобы иметь возможность, как полагалось, смотреть ему прямо в глаза.

Помню и то, что от такой неудобной позы и смущения я мог тогда произнести лишь первые слова моего ученического рапорта – «Ваше Величество»… а остальные забыл. Государь терпеливо выждал некоторое время, а затем добродушно рассмеялся и задал мне несколько одобряющих вопросов, на которые я кое-как все же ответил.

Но в конце царского посещения мы совсем осмелели; при отъезде хватали государя за руки, залезали ему в карман, старались оторвать «на память» пуговицы и завладели его платком и перчатками.

Некоторые из нас уцепились за его сани, а остальные долго бежали рядом по улице и кричали во все наши детские голоса громкое «ура»…

Вечером нас повезли в театр «Фантошей»16, где присутствовал государь, и в антрактах нам разносили обильное «угощение от двора»…

Эти царские посещения повторялись затем каждый год, обыкновенно в великом посту, когда государь на некоторое время покидал Гатчину и переселялся в Аничков дворец.

* * *

Неожиданный переезд царствующего императора в заброшенный Гатчинский дворец, несмотря на всю его обширность, все же из-за недостатка побочных служб мало подготовленный для жизни Большого двора, отразился и на нашем полку.

Один из полковых манежей был тогда занят под экипажи придворно-конюшенной части, а казармы двух эскадронов были отданы под помещение части конвоя Его Величества и дворцовой полиции.

4-й эскадрон для этого был даже выведен в Царское Село, где жил с лейб-гусарами, а людям остальных приходилось довольно долго спать на тесно сдвинутых двух кроватях втроем. Несмотря на такую первоначальную тесноту и усиленную службу по охране – на наряды выходило 2/3 полка ежедневно, – в полку царило тогда радостное возбуждение, понятное только русской простой душе – ведь приходилось служить почти в непосредственной близости к русскому царю и нести перед всей родиной часть ответственности по его охране.

Государь и его семья выбрали для своего помещения самые неудобные маленькие комнаты, предназначавшиеся ранее для прислуги.

Они находились в антресолях арсенального каре и были так низки, что высокий рост государя позволял свободно дотрагиваться рукой до потолка.

Из всей семьи лучше всего была помещена по настоянию своей няни, англичанки Mrs Franklin, маленькая великая княжна Ольга Александровна.

Она занимала громадную комнату в верхнем этаже этого же каре и две небольшие комнаты по соседству с первой.

Я живо помню последние годы этого уже в далеком прошлом царствования, вспоминаю и много случаев из моего тогдашнего служебного и внеслужебного общения с нижними чинами, собранными со всех концов обширной России, – и уже тогда вынес твердое убеждение, что «навязанной святыней» русский царь в народном сознании никогда не являлся.

Он был для народа действительно святыней, но святыней ему не навязанной, а лишь им самим, для себя вымученной, как об этом говорят и все вдумчивые историки…

* * *

Моя жизнь началась при императоре Александре II. Его я увидел лишь в гробу, в Петропавловской крепости, куда водили с ним прощаться весь наш пансион17.

Для 8-летнего мальчика, только что прибывшего из деревни и находившегося в частном, притом иностранном немецком пансионе, и не имевшего, кроме редких рассказов няни и гувернантки, почти никакого представления о русском царе, кровавое событие 1 марта, казалось бы, не могло иметь особенно волнующего значения18.

А между тем уже тогда под влиянием ли всеобщего негодования и горя, или чего-то другого, уже собственного, полученного, вероятно, мною от моих русских предков, чувство какой-то страшно тяжелой утраты овладело тогда мною, ребенком, наравне со взрослыми и сознательными.

Такое же ощущение, но благодаря зрелому возрасту, с еще большею силою испытал я, находясь уже в военной академии, при получении известия о кончине императора Александра III19, которого я, в сущности, лично совсем мало знал.

И странно – ведь с кончиной этих государей сама идея царской власти, которой я был предан и которую мне могло «навязать» военное воспитание, не умирала.

Я хорошо знал, что Россия ни на одну минуту не останется и впредь без своего царя, и все-таки…

Ничего подобного я, любивший с малых лет чтение, не переживал, когда умирали наши известные писатели или другие выдающиеся русские, которых не мог уже заменить никто; но их значение для Родины, видимо, не было таким всеобъемлющим как для меня, так и для других.

Загрузка...