Глава 2 Италия

Разбудил Еву отец. Он звал ее по имени и яростно тряс за плечи, пытаясь вырвать из оков сна.

– Ева! Ева!

Он был испуган, она отчетливо это слышала. И его страх заставил бояться ее тоже.

Ева подняла тяжелые веки – и тут же увидела, какое облегчение отразилось на его лице.

– Ева! Ты так меня напугала! – Отец сгреб ее в охапку, смяв одеяла между ними. Его шея пахла сандаловым деревом и табаком, и привычный аромат снова сделал Еву сонной и расслабленной.

– Прости, – прошептала она, не зная точно, за что извиняется. Она спала, только и всего.

– Что ты, mia сага. Не стоило мне поднимать такой шум. Когда ты была маленькой, то порой засыпала так крепко, что Фабия прикладывала ухо к твоему сердечку. Наверное, я позабыл.

Прошло несколько секунд. Папа разомкнул объятие, и Ева снова упала на подушки.

– Мне снился сон, – пробормотала она.

– Хороший?

– Нет. – В этом сне не было ничего хорошего. – Тот же старый сон, про который я тебе рассказывала.

– Вот оно что. На этот раз ты прыгнула?

– Да. Можно и так сказать. Но не сама. Скорее вывалилась из окна. Позволила себе упасть – и проснулась.

– Мы часто пробуждаемся от сна, когда падаем, – успокоил ее отец. – За секунду до того, как приземлиться.

– Это к лучшему, – прошептала Ева. – То падение меня бы убило.

– Тогда зачем ты прыгаешь… во сне? Почему непременно хочешь спрыгнуть?

– Потому что иначе я умру. – Это была правда. Во сне Ева знала это наверняка. Прыгай, или умрешь.

Отец потрепал ее по щеке, словно ей было восемь, а не восемнадцать, почти девятнадцать, – и Ева, схватив его руку, поцеловала ладонь. Он тут же поджал пальцы, словно собирался унести поцелуй с собой, – еще одна их привычка из детства.

Папа был уже в дверях, когда Ева его окликнула:

– Я кричала? Кричала и тебя разбудила?

– Кричала. Но ты меня не разбудила. Я уже не спал.

Часы показывали три утра. Внезапно Ева осознала, каким старым выглядит отец, и эта мысль напугала ее сильнее недавнего кошмара.

– Все в порядке, пап? – спросила она с тревогой.

Sono felice se tu sei felice. – «Я счастлив, если ты счастлива». Так он всегда отвечал.

– Я счастлива, – нежно улыбнулась ему Ева.

– Тогда в моем мире все хорошо. – И снова те же слова.

Папа выключил свет, и комната погрузилась в темноту. Однако на пороге он задержался.

– Я люблю тебя, Ева. – На этот раз его голос звучал странно, будто сквозь слезы, но Ева больше не видела его лица.

– И я тебя люблю, папа.

* * *

Отец Евы, Камилло Росселли, знал, что надвигается. Он думал, что достаточно обезопасил дочь, а может, она была слишком итальянкой, слишком юной и слишком наивной, чтобы не заметить приближающейся бури и думать только о танцах под дождем. Многие ее друзья и понятия не имели, что она еврейка. Большую часть времени Ева не помнила об этом сама. Она не ощущала, что как-то отличается. Конечно, она видела мультфильмы, высмеивающие евреев, случайные унизительные надписи и статьи в газетах Сантино. Папу они приводили в бешенство. Но для Евы все это было чистой политикой, а политика в Италии предназначалась для политиков, а не простых людей, которые обычно лишь пожимали плечами и возвращались к своим делам.

И конечно, она слышала споры Камилло с дядей Августо. Но они постоянно спорили. Всю Евину жизнь они препирались минимум раз в неделю.

– Евреи – чистокровные итальянцы, – говорил дядя Августо. – Синагоги в Италии появились раньше, чем церкви.

– Вот именно, – гневно отвечал Камилло и подливал им обоим вина.

– Мы точно так же теряли друзей и семьи в мировой войне. Все ради защиты своей страны, Камилло! Неужели это ничего не стоит?

Камилло кивал и пригубливал, пригубливал и кивал.

– Если уж на то пошло, фашистам я доверяю больше, чем коммунистам, – добавлял Августо.

– А я не доверяю ни тем ни другим, – возражал Камилло.

Здесь их мнения традиционно расходились, и остаток вечера они проводили, дымя сигарами, приканчивая бутылку и споря, кто хуже – дуче со своими чернорубашечниками или большевики.

– Ни один свободолюбивый еврей не может поддерживать идеологию, основанную на силе и устрашении, – говорил Камилло, наставляя на младшего брата длинный палец.

– Зато, по крайней мере, они не пытаются отобрать у нас нашу религию. Фашистам католический консерватизм так же чужд. Они стремятся скорее к национализму. Даже революции.

– Евреи редко выигрывали от революций.

Здесь Августо издавал громкий стон и раздраженно всплескивал руками.

– И когда ты в последний раз был в синагоге, Камилло? Да ты больше итальянец, чем еврей. Ева хоть знает наши молитвы? Понимает, что сегодня шабат?

От этих вопросов Камилло принимался виновато ерзать на стуле, но отвечал каждый раз одно и то же:

– Я помню, что сегодня шабат, и, уж конечно, Ева знает молитвы! Я еврей и всегда им буду. А Ева всегда будет еврейкой. Не потому, что мы ходим в синагогу. И не потому, что соблюдаем праздники. Это наше наследие. То, кто мы есть и кем будем всегда.

В последнее время эти беседы все чаще сводились к обсуждению антисемитизма, который начал заполнять радиовыпуски и газеты. Шурин Камилло, Феликс Адлер, чей резкий германо-австрийский акцент так отличался от взмывающего, опадающего и перекатывающегося говора остальных членов семьи, даже грозился уехать из Италии, когда в июле в газетах был обнародован «Расовый манифест», отравивший им весь август. Как и каждый год, Росселли проводили отпуск в Маремме, спасаясь на побережье от городской жары, – но Manifesto della Razza настиг их и там, захватил мысли и лишил счастья.

– Муссолини настраивает против нас общество, – раздраженно говорил Камилло. – Утверждает, будто евреи плохо служили своей стране. Конечно же, это мы виноваты в низких зарплатах и высоких налогах. Из-за нас людям негде жить и нечего есть, а школы переполнены. Из-за евреев в Италии не хватает рабочих мест, а уровень преступности постоянно растет!

Августо в ответ лишь фыркал. Он всегда был оптимистичнее старшего брата.

– Эту чушь печатают только газеты, которые хотят вытрясти из правительства побольше деньжат. Уж не знают, как извернуться, чтобы подлизаться к фашистам. Никто им не верит. У итальянцев своя голова на плечах.

– Но итальянцы молчат! Никто не возражает. Нравятся эти писульки нашим друзьям или нет, они с ними мирятся. И мы, евреи, миримся тоже! Мы слишком недавно выбрались из гетто, чтобы обзавестись чувством собственного достоинства. Надеемся на лучшее, готовимся к худшему, а когда это худшее происходит, говорим: ну, мы так и знали. Помнишь кафе на виа Сан-Джана, где я обычно пью кофе по утрам? Кто-то притащил туда старые ржавые ворота. Прислонил к стене напротив и повесил табличку: «Евреям место в гетто». Она там висит уже неделю. Никто ее не снял. И я не снял тоже, – закончил Камилло пристыженно.

– Король положит этому конец, – возразил Августо. – Попомни мои слова.

– Король Эммануил сделает то, что скажет ему Муссолини.

Ева честно слушала, но для нее все они были стариками. Камилло, Августо, Муссолини, король.

Стариками, которые слишком много болтали. А она была юной девушкой, которой меньше всего хотелось слушать.

5 сентября 1938 года, через неделю после их возвращения с моря, вышел новый закон, подготовленный фашистами и подписанный королем. Он постановлял, что евреям отныне запрещается отдавать своих детей в частные либо государственные итальянские школы, а также занимать любые должности в итальянских образовательных учреждениях – от детских садов до университетов. И это был лишь первый из подобных законов.

Ева получила диплом о среднем образовании прошлой весной, но вместо того, чтобы подать документы в университет, решила подождать и изучить варианты. Камилло просил ее не откладывать поступление, но она нарочно тянула время. Пока ее интересовала только музыка. Ева вот уже два года играла в Тосканском оркестре и была самой юной первой скрипкой в его истории. К тому же ее внимания добивались сразу три ухажера – милый еврейский мальчик, игравший на виолончели, молодой католик, игравший преимущественно в невинность, и флорентийский полицейский, который бесподобно смотрелся в форме и любил танцевать. Ева жонглировала ими без малейших угрызений совести и не собиралась оставлять это занятие в сколько-нибудь обозримом будущем. Она была юна и прекрасна, а жизнь хороша. Поэтому она не стала подавать документы. И неожиданно эта дверь перед ней захлопнулась.

Наутро после сна о прыжке Ева проснулась в кошмаре другого рода. Когда она спустилась на кухню к завтраку, Сантино сидел на своем обычном месте за щербатым столом, где Фабия накрывала ему кофе – столовая, говорила она, только для Камилло и Евы, – и читал La Stampa, национальную газету, которую изучал еженедельно от корки до корки. Перед ним лежали еще три газеты. Читая, он то и дело проводил ладонью от бровей до подбородка и повторял «Господь милосердный», словно не мог поверить своим глазам. Фабия плакала.

– Что такое, бабуля? – спросила Ева, немедленно к ней подскочив. Как и всегда, ее мысли первым делом обратились к Анджело. Неужели с ним что-то случилось?

– Новые законы, Ева, – ответил Сантино мрачно и постучал пальцем по газетному листку. – Против евреев.

– Куда мы пойдем? – спросила Фабия Еву. – Мы не хотим от вас уходить!

Ева могла только в замешательстве качать головой. Затем она взяла одну из газет Сантино и углубилась в чтение.

Слезы Фабии были вызваны тем, что не-иудеям больше не дозволялось работать в домах иудеев. И она, и Сантино были католиками. Согласно La Stampa, новые расовые законы также запрещали евреям владеть домами, имуществом и фирмами свыше определенной стоимости. Принадлежащие евреям предприятия не могли нанимать больше ста работников, да и теми должны были управлять неевреи. На «Острике», стекольном заводе Камилло, работало свыше пятисот человек. Отец Евы сам основал компанию и даже получил степень в области химической промышленности, стремясь делать свое дело как можно лучше, благодаря чему добился значительной прибыли.

Но теперь все это не имело значения.

Учителя-евреи должны были не просто покинуть школы и университеты: учебники, написанные евреями, тоже попадали под запрет. Неевреи и евреи больше не могли жениться, а евреи – быть законными опекунами неевреев.

Отец Камилло, Альберто Росселли, родился в гетто. Прошло всего шестьдесят восемь лет с тех пор, как евреи в Италии получили свободу и все права итальянских граждан. И теперь эти права у них вновь отбирали. Отныне евреи не могли занимать должности в политике. Не могли служить в армии. Евреям иностранного происхождения даже не разрешалось находиться в Италии – а это значило, что Феликсу Адлеру, шурину Камилло, предстоит в течение четырех месяцев покинуть страну. Вот только возвращение в Австрию было для него невозможно.

Ева перечитывала статью снова и снова, цепляясь взглядом то за язык, то за отдельные подробности. Общий смысл упорно ускользал. Ей никак не удавалось понять, что происходит. Что уже произошло.

В тот же день дядя Августо, тетя Бьянка, Клаудия и Леви собрались у них дома, чтобы с разной степенью скептицизма обсудить случившееся, пока наконец все семья не погрузилась в напряженное молчание. Дяде Августо оставалось только скрести в затылке.

– Почему опять так происходит? Почему евреи? Вечно евреи!

Камилло сказал Сантино и Фабии, что в законах наверняка есть лазейки и он обязательно что-нибудь придумает. Но, хотя он успокаивал всех как мог, Ева впервые в жизни ему не верила.

* * *

Вечером Ева взяла шляпку, сумочку и, не в силах больше выносить сгустившуюся над виллой тучу, отправилась в семинарию. Прошло три года с тех пор, как она виделась там с Анджело в последний раз.

Сперва Фабия и Ева навещали его почти каждый день. Так ему было легче свыкнуться с переселением под новую крышу; а потому, едва у него выдавался свободный часок, они втроем отправлялись в тратторию поесть джелато или поиграть в шашки на площади. Падре Себастиано, директор семинарии, делал Анджело заметные поблажки – с учетом его семейных обстоятельств и регулярных пожертвований Камилло. Так что Фабия вязала, Анджело с Евой болтали и смеялись, и это придавало ему сил до следующей встречи.

Медленно, но верно Анджело расстался с образом маленького сироты и превратился в настоящего итальянского семинариста, влившись в ряды Других юношей, чьей общей целью была карьера католического священника. Однако после того, как ему исполнилось пятнадцать, Анджело попросил Еву не приходить больше к воротам семинарии. По его словам, это вызывало неодобрение и подтрунивания других учеников. Ева тогда только рассмеялась и воскликнула: «Но мы же семья!»

Губы Анджело дрогнули, словно он хотел что-то сказать, но предпочел дождаться, когда Фабия отойдет.

– Да что такое, Анджело? – фыркнула Ева, упершись ладонями в бедра.

– Мы с тобой не родственники.

– Но мы одна семья!

Это внезапное отвержение причинило Еве боль, однако Анджело был непреклонен, как умел только он.

– Ты слишком красива, а я слишком к тебе привязан. Ты мне не сестра, не кузина и вообще не родственница, – упрямо повторял он, как будто эта правда делала больно ему самому. – Другие мальчики тоже считают тебя красивой. И говорят про тебя разные вещи. Про тебя и про меня. Так что лучше тебе не приходить.

После этого их отношения изменились. Ева перестала ждать Анджело у ворот семинарии, и, хотя от школы до виллы, которую они оба называли домом, было всего пять кварталов, теперь Ева виделась с ним только на каникулах или выходных, когда он приходил навестить бабушку с дедушкой.

Они с Анджело по-прежнему смеялись и болтали, оставаясь наедине, и она по-прежнему играла ему на скрипке, но что-то между ними изменилось безвозвратно.

Однако сейчас Ева в нем нуждалась. Ей нужно было увидеть Анджело и сказать, что ее мир разваливается на части. Их мир. Потому что их миры были неразрывно переплетены, как и их семьи, желал Анджело признавать ее или нет.

Идя по улице, Ева то и дело ловила себя на том, что смотрит на знакомые здания и соседей новым взглядом. Но все вели себя как обычно. Никто на нее не глазел, не тыкал пальцем и не кричал: «Смотрите, еврейка!» По пути ей встретилась донна Мирабелли; когда они поравнялись, соседка улыбнулась Еве и поприветствовала ее с обычной теплотой. Магазины были открыты; земля не разверзлась и не поглотила Италию. Новые законы – просто глупость, сказала себе Ева. Ничего не изменится.

На этот раз она не стала дожидаться Анджело у ворот, а пересекла площадь, обогнула фонтан, в центре которого, окруженный голубями, простирал руки Иоанн Креститель, и зашла прямиком в двери с маленькой табличкой «Семинарио ди Сан-Джованни Баттиста». Иоанн Креститель был святым покровителем Флоренции, и едва ли не каждая вторая постройка в городе называлась в его честь.

За дверями оказалось крохотное фойе, где сидел за конторкой и что-то печатал усталый священник с редеющими волосами. За спиной у него спускались по широкой лестнице несколько учеников. При виде Евы они замедлили шаги. Девушки в семинарии явно были нечастыми гостьями. Стук клавиш смолк, и священник за конторкой выжидательно уставился на Еву.

– Мне нужно увидеть Анджело Бьянко. Пожалуйста. Это по семейному вопросу.

– Подождите здесь, синьорина, – ответил священник вежливо, положил очки на конторку и, поднявшись, разгладил сутану. Затем он проворно скрылся за двойными дверями слева, и Ева задумалась, находится ли там еще одна лестница или Анджело ждет сразу за ними.

Когда тот появился, на лице его читалась глубокая тревога, а голубые глаза были широко распахнуты. Анджело тут же протянул к Еве руки – у него уже начали появляться манеры священника, – и ей стоило огромных трудов успокоиться и только улыбнуться, а не броситься ему на шею. Волосы Анджело были расчесаны на прямой пробор и прилизаны – укрощенные, но не покоренные. Даже сейчас они слегка кучерявились, словно море в ветреную ночь, темные и блестящие. На секунду Еву посетило искушение взлохматить их, но вместо этого она лишь сжала пальцы, неожиданно осознав, что готова расплакаться.

– Мы можем пройтись? – выпалила она.

– Ева? Что такое? Что случилось?

– Все в порядке. Ничего… особенного. Я просто… Анджело, пожалуйста. Нам нужно поговорить наедине.

– Дай мне минуту. – И Анджело снова скрылся за дверями – так быстро, как позволяла ему хромота. Спустя пару минут он действительно вернулся с широкополой черной шляпой, обычной для семинаристов, и тростью, которую наконец перестал отвергать.

– А ничего, если ты вот так уйдешь со мной? – Еву не покидало ощущение, что ее в любой момент могут арестовать.

– Ева, мне двадцать один год. И я не узник. Я сказал падре Себастиано, что нужен дома и вернусь к утру.

Они вместе пересекли площадь и свернули на улицу, но Еве пока не хотелось домой.

– Мы можем немного прогуляться? Я весь день слушаю, как Фабия плачет, папа строит планы, а Сантино стучит молотком. Прочему он вечно что-то прибивает, когда расстроен? Дядя Феликс с обеда играет на скрипке – ужасные, ужасные мелодии, – а когда не играет, ходит из угла в угол.

– Законы. – Это был не вопрос. Анджело уже знал.

– Да. Законы. Теперь я не смогу учиться в университете, Анджело. Ты слышал? Надо было поступать прошлым летом, как советовал папа. Тем евреям, кто уже учится, разрешат закончить, но я не поступила. А теперь и не смогу. Евреи больше не могут быть абитуриентами.

– Матерь Божья, – выдохнул Анджело. Привычные слова прозвучали скорее проклятием, чем молитвой.

Некоторое время они шли в молчании, оба переполненные бессильной яростью.

– Чем думаешь заняться вместо университета? – спросил наконец Анджело.

– Попробую преподавать музыку. Но сейчас полно учителей-евреев, раз им запретили работать в обычных школах.

– Ты могла бы давать частные уроки.

– Только ученикам-евреям.

– Ну… Это уже кое-что. – Анджело попытался ободряюще улыбнуться, но Ева лишь нахмурилась.

– А может, выйду за какого-нибудь милого еврейского мальчика, нарожаю ему толстых еврейских детишек и буду жить в гетто! Если, конечно, нас не выгонят из страны, как Шрайберов выгнали из Германии, моего дедушку Адлера – из Австрии, а дядю Феликса со дня на день – из Италии.

Анджело вопросительно склонил голову:

– О чем ты? Какие Шрайберы?

– Шрайберы! Неужели не помнишь? Немецкие евреи, которые у нас жили? – Ева не могла поверить, что он забыл. Когда в 1933 году Адольф Гитлер стал канцлером Германии, дела у немецких евреев пошли из рук вон плохо. Один расовый закон принимался в Германии за другим – точно так же, как сейчас в Италии.

Ева остановилась, почувствовав внезапную дурноту. Они думали, что в Италии никогда такого не случится. Но на самом деле они ничем не отличались от Шрайберов и других беженцев, которым Камилло открыл свои двери. Целых два года в гостевом домике постоянно кто-то жил. Разные семьи, но все – евреи. И все – немцы. Никто из них не задерживался надолго, но вилла Росселли стала убежищем, где эти несчастные могли перевести дух и подумать, что им делать дальше. Все беженцы вели себя очень тихо и обычно даже не выходили из своих комнат.

У Шрайберов были две девочки: одна ровесница Евы, другая чуть старше – Эльза и Гитте. Ева хотела с ними подружиться – она говорила по-немецки, – но дочери Шрайберов не покидали гостевого домика. Сперва Ева жаловалось, что с таким же успехом у них вообще могло бы не быть гостей. Для нее гости означали веселье, развлечение. Но Камилло объяснял ей, что беженцы устали и напуганы и для них приезд сюда не несет никакой радости.

– Но чего им пугаться? Они же теперь в Италии! – В Италии было безопасно. В Италии никого не волновало, что ты еврей.

– Представь: они потеряли дома, работу, Друзей. Всю свою жизнь! А ведь господин Шрайбер даже не еврей.

– Тогда почему он уехал?

– Потому что госпожа Шрайбер – еврейка.

– Она австрийка, – уверенно возразила Ева.

– Австрийская еврейка. Как твоя мама. Как дядя Феликс. По новым немецким законам немцам запрещено жениться на евреях. Господина Шрайбера могли отправить в тюрьму, хотя он женился на Анике задолго до принятия всех этих законов. Поэтому им пришлось бежать.

Шрайберы были первыми. Но далеко не последними. Многие месяцы через виллу Росселли тек неиссякающий поток. Одни беженцы были более открытыми, чем другие, с учетом тех ужасов, которые им пришлось перенести. Дядя Августо даже посмеивался над отдельными историями. Только за глаза, разумеется, и только в беседах с Камилло, который на протяжении этих двух лет все больше серел.

Чего нельзя было отрицать, так это того, что большинство беженцев, принятых ими даже на короткий срок, находились на разных стадиях шока, а еще постоянно пребывали в нервозном напряжении, будто на пороге вот-вот могла объявиться полиция.

– Я их не помню, Ева, – сказал Анджело мягко. – Но помню, что на вилле некоторое время жили иностранцы.

– Два года, Анджело! Потом они перестали приезжать. Папа сказал, они больше не могут выбраться из Германии.

Тогда Ева не поняла, что это значит, – просто пожала плечами и вернулась к своей жизни. Больше у них в доме не объявлялось никаких испуганных евреев. До сих пор. Теперь их дом был переполнен испуганными евреями.

Ева застыла и сжала кулаки. Сейчас ей требовалась каждая капля сил, чтобы удержать слезы под веками. Но они все равно просочились в уголки глаз и заструились по щекам. Развернувшись, она зашагала в обратную сторону – в поисках места, где могла бы выплакаться без свидетелей. Анджело следовал за ней: безмолвная тень, чья слегка неровная поступь приносила Еве странное успокоение.

Ева шла куда глаза глядят и, только добравшись до места назначения, осознала, что все это время блуждала не бесцельно. Она стояла перед воротами Сан-Фридиано на бульваре Лудовико Ариосто, прямо у входа на старое еврейское кладбище. Здесь не было ни ее матери, ни дедушки с бабушкой – кладбище закрыли в 1880 году, почти шестьдесят лет назад и задолго до того, как они умерли.

Высокие кипарисы, обрамлявшие главную аллею, всегда вызывали у Евы чувство безопасности. Однажды, много лет назад, отец привел ее сюда и показал, где покоятся его прапрадедушка и бабушка по материнской линии. Они носили фамилию Натан – еврейское имя с впечатляющей историей, сказал он. К сожалению, Ева совсем ее не помнила, но кладбище ей нравилось, и она не раз приходила сюда одна, чтобы возложить гладкие камушки на надгробия этих Натанов и вновь пообещать себе расспросить Камилло о предках. Это обещание никогда не выполнялось. Теперь на могилах было совсем мало камней: шестьдесят лет – долгий срок даже для тех, кто старается хранить воспоминания.

Сегодня у нее не было с собой подношений. Ни гальки, ни красивых камушков. Абсолютная легкость в карманах и огромная тяжесть на сердце.

Обветшалые надгробия напоминали Еве перепутанный шахматный набор: некоторые плиты были массивными и фигурными, другие – высокими и богато украшенными, но большинство – низенькими и покосившимися, словно древние пешки. Еве нравилось думать, что надгробия в какой-то мере отражают людей, которые под ними лежат: царственная стать предков вызывала у нее гордость.

Она сразу прошла в дальний угол, к маленькой скамеечке, поставленной кем-то много лет назад, чтобы живые могли спокойно побеседовать с тенями любимых. Анджело следовал за ней по-прежнему молча, но сняв шляпу, как будто носить ее среди могил казалось ему кощунственным. Какая ирония, подумала Ева. Во время молитв и религиозных ритуалов еврейские мужчины, наоборот, покрывали головы, демонстрируя смирение перед Всевышним. Но Ева не стала говорить об этом Анджело.

– Что это за место, Ева? – спросил он, аккуратно присаживаясь рядом: руки на коленях, шляпа в пальцах, трость прислонена к скамейке между ними. Ева подавила порыв ее столкнуть. Как же она устала от вещей, которые их разделяют.

– Старое еврейское кладбище. – Она поворошила носком ковер из палых листьев и сорной травы и выковырнула из земли маленький камушек. Наклонилась, подняла его и покатала между ладонями, очищая от налипшей грязи. Затем встала, положила на надгробие старейшего из Натанов и снова опустилась рядом с Анджело. Тот немедленно взял ее руку и перевернул ладонью вверх, рассматривая.

– Зачем ты это сделала? – И Анджело, достав носовой платок, принялся бережно оттирать грязь с ее пальцев. Эта нежность стерла и гнев Евы. У нее задрожали губы. Как бы она хотела сейчас уткнуться лбом ему в плечо и выплакать весь накопившийся страх и смятение.

– Ева! – позвал Анджело мягко, когда ответа так и не последовало.

Она проглотила чувства, комом теснившиеся в горле, и попыталась выдавить хоть звук. Слова получились тихими, почти шепотом.

– Папа рассказывал, в древние времена было не принято ставить могильные плиты или надгробия. Евреи все равно их возводили, но скорее чтобы случайно не наступить на могилу, не осквернить ее и самому не запачкаться от соприкосновения с мертвецом. Я не знаю точно. Это мицва. – И Ева пожала плечами – универсальный итальянский жест, означающий: «Я не знаю почему, но знаю, что это очень важно».

– Что такое мицва?

– Что-то… заповедь или традиция… что возвышает земное до божественного. – Снова пожатие плечами. – Так вот, в эпоху до плит и надгробий каждый, кто проходил мимо могилы, клал на нее камень, пока из них не получался памятник. Думаю, в конце концов кто-то догадался, что к ним можно добавить камень побольше и написать на нем имя или дату рождения. А теперь мы делаем это просто в знак памяти.

– Что-то, что возвышает мирское до божественного, – пробормотал Анджело. – Красиво.

Закончив очищать ладони Евы, он вернул их ей на колени – как всегда, уважительно, как всегда, бережно. Но ей хотелось не этого. Ей хотелось, чтобы Анджело накрыл их своими, крепко стиснул и сказал, что все будет хорошо. Эмоции были такими нестерпимыми, а мысли – шумными и неотвязными, что Ева прижала дрожащую ладонь ко лбу, словно пыталась не дать им сбежать. Но несчастья этого дня пробили брешь в ее защите, и неожиданно она услышала, что высказывает Анджело все то, о чем должна была молчать:

– Я думала, что однажды выйду за тебя замуж. Ты знаешь? Я хотела выйти за тебя, Анджело. Но теперь этого не случится.

Он втянул воздух, но ничего не ответил. Ева наконец заставила себя поднять взгляд. Его голубые глаза неотрывно смотрели в ее, и в них читалось понимание. Анджело удивили ее слова, но не чувства.

– Этого никогда бы не случилось, Ева. Через год я приму духовный сан и стану священником. Мой путь предопределен, – сказал Анджело твердо, но в изгибе его губ сквозило напряжение, а рука, протянутая к ее щеке, едва заметно дрожала. Ева в отвращении отшатнулась, смахнув ее, будто назойливую муху. Чувства ее метались между нежностью и негодованием.

– Нет. Этого не случится, потому что я еврейка. А новые законы запрещают католикам жениться на иудеях. Запрещают тебе любить меня. Теперь для тебя все станет намного проще, не так ли?

– О чем ты, Ева? – Анджело сохранял ровный тон, словно пытался успокоить капризного ребенка. Вот только Ева не была ребенком, и это он тоже понимал.

– Я видела, как ты на меня смотришь. Ты хочешь стать священником, но любишь меня.

– Ева! – Окрик прозвучал пощечиной, и Ева вздрогнула. – Ты не можешь говорить такие вещи.

Анджело резко встал, сжимая обеими руками трость.

– Нам пора. Скоро стемнеет, а после такого дня Камилло наверняка будет волноваться, куда ты пропала.

Ева поднялась следом. Однако она еще не закончила.

– Папа говорит, множество мальчиков становятся священниками из-за давления семьи. Потому что иначе они не получат достойного образования. Он волновался, что ты поступил в семинарию только потому, что так хотели твой отец и бабушка с дедушкой. И потому что ты никогда не чувствовал, будто у тебя есть дом.

– Все не так, Ева. Ты же знаешь. Знаешь, что я сам хотел стать священником.

– Но ты был ребенком. – Голос Евы выдавал сомнение. – Разве ты мог понимать, какую цену заплатишь?

– Эта цена – ничто по сравнению с тем, что я получил.

Глаза Анджело были такими ясными, такими бесхитростными и при этом яростными, что Еве оставалось только молча сносить его взгляд.

– Господь даровал мне силу. Мужество. Покой. Цель. – В тоне Анджело звучала абсолютная убежденность.

– А он не смог бы даровать тебе все это, если бы ты не стал священником? – спросила Ева с горечью.

– Нет. Не думаю, Ева. Не таким образом.

Он протянул ей руку – предложение мира, – и она приняла ее, позволив увести себя с кладбища. Пока они прокладывали путь среди могил, Ева вдруг подумала, что рада этой поддержке. Гнев и отчаяние истощили ее, оставив усталой, слабой и продрогшей. Сейчас она могла только слепо передвигать ноги, опираясь на руку Анджело.

– Я мог бы стать солдатом, – сказал он внезапно. – Летчиком. Если бы я родился с двумя здоровыми ногами, то пошел бы в авиацию. Я мечтал о полетах с тех самых пор, как научился ходить. Может, потому, что не мог бегать, как другие мальчишки. Когда умеешь летать, бегать необязательно. Но теперь, когда война идет и в воздухе, а Муссолини издает эти безумные законы, я даже благодарен за свою хромоту. Благодарен, что мне не приходится сбрасывать бомбы и воевать за вещи, в которые я не верю.

– А католическая церковь – единственное, во что ты веришь?

Анджело вздохнул:

– Ева, я не понимаю, о чем ты спрашиваешь.

– Ты веришь в людей? Веришь в меня?

Голос Евы дрожал от усталости. Она больше не пыталась сражаться. Спорить с Анджело было все равно что биться о стену – в итоге она лишь делала себе больнее.

– Я верю в Бога. Не в людей, – ответил он мягко, но непреклонно, и Еве захотелось его ударить.

– Но Бог действует через людей. Разве нет?

Анджело промолчал, ожидая от нее продолжения. Взгляд его был устремлен куда-то между ее лицом и дорогой; удлиняющиеся тени дарили обоим странное чувство уединения. Анджело так и не забрал у Евы руку, и теперь она позволила себе сжать ее изо всех сил.

– Мой отец раньше верил в Италию. Дядя Августе верил даже в фашизм. Фабия верит в Папу, Сантино верит в труд, а ты веришь в церковь. Но знаешь, во что верю я, Анджело? Я верю в свою семью. В своего отца. В Сантино и Фабию. И в тебя тоже. Я верю в людей, которых люблю больше всего на свете. Пожалуй, любовь – единственное, во что я верю.

– Не плачь, Ева, – прошептал Анджело. – Пожалуйста.

До этого момента Ева даже не сознавала, что плачет. Она подняла руку и быстро вытерла слезы с щек.

– Эти законы уничтожат нас всех, Анджело. Дальше будет только хуже. В это я тоже верю.

1939

29 июня 1939 года

Признание: прежде я никогда никого не ненавидела.

Ни одну живую душу.

Но я учусь.


Принимаются всё новые расовые законы. Анджело примчался домой, как только узнал, – оказалось, мы были о них ни слухом ни духом. В тот день ему не посчастливилось стать вестником дурных новостей, хотя хороших новостей сейчас словно нет вовсе.

Евреи больше не могут оказывать услуги неевреям. Врачи, журналисты, адвокаты – любые квалифицированные специалисты. Все они в один день лишились средств к заработку. Но и это еще не всё. Нам запрещено посещать популярные курорты и места для отдыха. Мы больше не можем проводить отпуска на пляже, в горах или на минеральных источниках. Не можем размещать в газетах рекламу и некрологи. Не можем публиковать книги и читать публичные лекции. Нам даже нельзя держать в доме радио.

Услышав об этом, я засмеялась и сказала Анджело:

– Нельзя иметь радио? А как насчет электробритв? Папа так любит свою новую электробритву – не привязывайся к ней слишком сильно, пап! Интересно, что дальше? Стиральные машинки? Телефоны?

Но Анджело не рассмеялся в ответ. Вместо этого он уставился в газету, которую держал в руках.

– Вы пока можете владеть телефонами. Но ваших имен в телефонных справочниках не будет, и вам за На этот раз не засмеялся никто. Абсурдность новых законов – самая оскорбительная их часть. И оскорблениям этим, похоже, не будет конца.


Ева Росселли

Загрузка...