По утрам, вставая, он первым делом падал на колени у своей кровати. Его фигура в белой ночной рубашке, и без того длинная и тощая, казалась еще длиннее теперь, согнутая в пояснице. Густые светлые волосы, почти не растрепавшиеся во время сна, да часть шеи и щеки — вот все, что было видно сверху: лицо его было зарыто в стеганое одеяло. Так он вступал в общение с божеством, которое создал для себя из своих тайных помыслов и желаний, из самых интимных стремлений души. Во время долгого и сложного процесса созерцания это божество являлось ему в виде одетой в белое фигуры, чья голова и лицо как бы скрывались от его взора в морозной дымке, но руки, большие и чуточку красные, были всегда явственно видны, неподвижно покоились на коленях, раздвинутых под белый ниспадающим одеянием. Фигура эта в его воображении как бы сидела в воздухе на высоте десяти — пятнадцати футов над полом широкого, беломраморного коридора, подавляя и усмиряя своими большими руками все, что оказывалось перед ними. Так удивительно конкретен был этот образ, что иной раз он не обращал к нему никакой молитвы, а просто стоял на коленях, чувствуя его над собой; и когда он поднимал наконец голову, какое-то ищущее выражение появлялось в его напряженном взгляде, а лицо наливалось кровью. Если же он молился, то сам едва ли знал, о чем, — разве только о том, чтобы быть таким же, как его божество, спокойно восседающее в воздухе над мраморным коридором.
Ибо в конечном счете это его божество, как и божество всякого человека, было лишь его собственным «я», неестественно раздутым и возведенным в идеал, лишь конкретизацией постоянно жившего в нем ощущения, что никому нельзя предоставлять свободу действий независимо от неподвижных холодных рук власти. Он сам никогда не осмелился бы действовать иначе как по указке этого своеобразного божества и уж менее всего был склонен предоставлять свободу действий другим. Это отсутствие доверия, возможно, было следствием естественного желания ставить всех и все на свое место и с детских лет давало ему право занять почти любой ответственный пост. А природа, распознав его, использовала его сотни тысяч раз, отбирая таких, как он, среди менее добродетельных и более доверчивых его собратьев и громоздя их штабелями, один на другой, пока не воздвигала из них храмов власти в каждом подразделении государства. При этом она предъявляла к нему всего лишь два требования: чтобы он не был доверчив и чтобы был согласен лежать под штабелем, находящимся сверху, пока не придет время ему самому оказаться наверху. Он был уже на примете еще тогда, когда маленьким мальчиком, гуляя с гувернанткой, сбивал палкой головки чертополоха и указывал правила игр своим братьям, чтобы они знали, во что играют. Она видела, как он брал за ошейник свою собаку и, присев на корточки, тыкал ее носом в печенье, которое та не хотела есть; она отмечала выражение его серых глаз, устремленных на маленького белого фокстерьера, который отчаянно пытался выдернуть голову из ошейника. Она сразу увидела, что он не верит, будто бедная тварь лучше его знает, хочется ей печенья или нет; для нее настал час есть это печенье, и, если даже, тыча собачку носом в печенье, он не мог заставить ее есть, он мог поставить ее в угол за то, что она не хочет есть печенье. Так природа поняла, что из года в год, шаг за шагом он будет все больше отдаляться от других, пока не попадет в холодные, безмолвные коридоры Власти, где беспрепятственно будет служить этой богине. Затем она с интересом наблюдала за ним в школьные и университетские годы, обдумывая, какое подразделение государства лучше всего строить с его помощью, ибо ей было почти все равно, будет ли он снабжать продовольствием солдат, надзирать за просвещением или организовывать посадку в тюрьмы своих собратьев. Главным было стремление к порядку, а возможность мягко, но решительно накладывать руку на голову общества — желательной: в конце концов так или иначе кто-то должен был делать это, и, безошибочно угадывая пути наиболее экономного использования сил, природа увидела, что это должен делать он.
Итак, достигнув соответствующего возраста, он поступил на государственную службу и остался на ней, получая повышение за повышением.
Отлично сознавая, что его занятие приводит к ограниченности собственного мышления, он с самого начала заботился о том, чтобы сохранять гибкость ума: тренировал его чтением, словопрениями и привычкой рассматривать каждое дело со всех точек зрения, прежде чем вынести суждение; он и в самом деле часто становился на точку зрения другого, чтобы, придав ей правильность, доказать, что в действительности тот имел в виду нечто иное. И лишь когда ему возражали, в его глазах появлялось неприятное выражение и странная улыбка кривила его прямые губы между светлыми усиками и небольшой, выхоленной светлой бородкой. В такие моменты он вскидывал руки — красные, правильной формы, хотя великоватые, — как бы намереваясь обрушить их на голову или плечи нахала, осмелившегося перечить ему. Ибо, пребывая в уверенности, что он всегда рассматривает дело со всех точек зрения, прежде чем решить его, он знал, что он прав. Но он был осторожен и избегал самоуправства, понимая, что самоуправство никак не подобает бюрократу.
Сохраняя гибкость ума, он всегда был готов приветствовать прогресс в любой области; более того, это слово можно было часто слышать из его уст, и он видел в прогрессе необходимое условие благосостояния современного государства; лишь когда речь заходила о какой-либо конкретной форме прогресса, он испытывал сомнения. В таких случаях, медленно поглаживая бородку и беря в руки перо, если оно оказывалось под рукой, он начинал перечислять трудности. И оказывав лось, что они были более многочисленны, нежели это представлялось уму профана.
Во-первых, следует четко уяснить себе, как надо понимать прогресс; лично он и мысли не допускает, будто прогресс надо понимать как продвижение к худшему. При такой предпосылке возникает настоятельная необходимость спросить, созрело ли общество для того, чтобы воспринять так называемые реформы. Лично у него имеются серьезные сомнения на этот счет; он был бы рад, если бы его в этом убедили, но у него имеются очень серьезные сомнения. И его губы раздвигались в едва заметной улыбке, как бы говорившей: «Да, да, уважаемый сэр, вы весьма ловко оперируете словом „прогресс“, и все мы согласны, что прогресс необходим. Но если вы полагаете, что мы поможем прогрессу, доверяя человеческой натуре, — нет, уж извините! Можете вы назвать мне хоть один прецедент? Вне всякого сомнения, можно доверять себе, ибо у тебя есть чувство долга перед своим божеством, но людям в массе?.. Подумайте минуту, и вы увидите, что, в сущности, они совсем лишены чувства долга и ответственности. Вы говорите, что хотите воспитать это чувство, но, уважаемый сэр, если мы будем воспитывать его, что станется… с правительством? Можете мне поверить: чувство долга является исключительным достоянием тех немногих, кому его прививали. Не думаю, что было бы разумно идти хоть на малейший риск в столь серьезном деле. Узы, которые связывают всех нас, а меня удерживают на моем месте, это сложная машина нравственности. Государства каждодневно подрываются разрушительными силами, и если учесть, что я нахожусь на своем посту — благодаря естественному отбору, разумеется, отнюдь не случайно — для охраны корабля государственности, я вовсе не намерен способствовать тому, чтобы следующая волна разнесла его на куски. „Все дело в том, — скажете вы, — насколько назрела необходимость“. На мой взгляд, это очень опасная словесная увертка. Я нимало не сомневаюсь, что во все времена все так называемые реформы вводились при помощи этого выражения. Вы глубочайшим образом заблуждаетесь, слишком доверяя человеческой натуре. Можете мне поверить, если бы вы были на моем месте и столь же близко, как я, видели подоплеку всего и поработали бы, как я, в атмосфере власти, если бы вы знали, каких мучений и трудов стоит что-либо изменить и как неблагодарны люди, на которых работаешь, вы очень скоро получили бы совсем другое представление о необходимости того, что вы называете реформой. Вы не должны забывать, что государство стремится устроить все ко всеобщему благу и что я всего-навсего служащий государства. Сейчас, до того, как я смогу уйти, мне предстоит по крайней мере три часа заниматься важными вопросами (которые вы, несомненно, Презираете), связанными с государственными делами, а для меня вопрос долга и чести исполнять свои обязанности как следует. Так что уж извините, что прекращаю разговор на эту тему, хотя, конечно, я по-прежнему всегда готов внять чужим доводам. Прогресс необходим, с этим все должны согласиться, но, уверяю вас, в данном случае вы ошибаетесь».
Улыбка сходила с его губ, и, провожая непрошеного гостя к двери, он вежливо отворял ее. Затем, стоя в мраморном коридоре, он устремлял взор поверх удаляющейся спины посетителя. Там, вверху, сложив большие красные руки на коленях, раздвинутых под белым ниспадающим покровом, сидела Власть, его божество; и в душной, пыльной атмосфере коридора возносилась безмолвная молитва, настолько безотчетная и привычная, что слова были не нужны:
«О великий образ, поставивший меня на это место! Зная, как тебе и надлежит знать, слабости моих ближних, дай мне власть следить за тем, чтобы они хорошо вели себя; позволь мне предписывать моральную и социальную диету, которая им требуется. Ибо, пребывая на этом месте, я с каждым днем, с каждым часом все яснее понимаю, чего они действительно хотят, и все более убеждаюсь, что с твоей помощью смогу дать им это. О великий образ! До того, как ты поставил меня на это место, я не был уверен ни в чем, но теперь благодаря тебе все с каждым днем становится для меня яснее и определеннее и дух мой все меньше мятется. Пусть и дальше так будет, о великий образ, пока он совершенно не успокоится и я не стану таким же холодным, безмолвным и неизменным, как этот мраморный коридор».