Вилье де Лиль-Адан[7]

Я не собираюсь рассказывать о том, как учился праву в Гентском Университете. Нечего вспоминать. Нас учили, как попугаев. Профессура читала лекции, более-менее затверженные наизусть, и нам из всех возможностей мозга требовалась только память. Экзамены сдавались стремительно и напоминали лотерю, после чего каждый из нас получил несмываемое клеймо доктора права.

Завершив курс, я под хитроумным — и весьма благосклонно принятым предлогом: поучиться секретам красноречия у парижских адвокатов, получил от родителей неплохую субсидию, которая позволяла пожить в Париже шесть, а то и все семь, месяцев[8]. Грегуар Ле Руа составил мне компанию, выдумав что-то не менее фантастическое.

Мы нашли недорогое жилье в мрачном доме, стоявшем на мрачной Улице Сены. С меня хватило четырех-пяти посещений Дворца юстиции, чтобы утвердиться в мысли: красноречие парижских адвокатов тащится по тем же закоулкам неискоренимого сутяжничества, что и в Брюсселе. Ноги моей с тех пор не было под величественными сводами, утверждавшими только скудость правосудия, которому если и осталось еще где прибежище, так только в монументальных кодексах (Даллозах, или Пандектах[9], или в других сборниках того же сорта), по большей части невнятных.

Мой приятель, более понятливый, чем я, вскоре завязал знакомства с полудюжиной тех постпарнасских[10] поэтов, устремленных в будущее, в чью группу мы вскоре влились, чтобы однажды вечером, благодаря благосклонности случая, я встретился с Вилье де Лиль-Аданом, провиденциальным человеком, который в одну минуту и направил, и укрепил выбор моей судьбы.

С той встречи прошло пятьдесят шесть или пятьдесят семь лет, и теперь я могу сказать, никто другой так сильно не повлиял на мое литературное существование.

Мы встретились в Париже, в одной из вульгарных пивных на Монмартре. Мы ждали встречи с ним, и я, и мои друзья, все молодые поэты, совершенно неизвестные, у которых за душой не было ничего, кроме будущих шедевров. Он обращался с нами, как с равными, как если бы он уже прочел то, что мы не успели пока написать. Он был старше лет на двадцать самого взрослого среди нас, и лучше, чем кто-либо из прекраснейших литераторов будущего, умел играть с той подпольной славой, которая венчает поэтов только после кончины и не может спасти от голодной смерти, потому что они уже успели умереть.

Его глаза скрывала вуаль тайны, они были блеклые и устали заглядывать в душу или туда, куда другие вряд ли осмелятся заглянуть, а если и заглянут, то никогда ничего не увидят. Его лицо отличала свинцовая бледность, черты же выдавали крайнее утомление, но при свете несомненной мысли оно тотчас оживало.

Он облачался в поношенные редингот и пальто с видом короля, временно лишенного трона. Он только что завершил «Еву будущего», которую писал в холодной комнате с голыми стенами. Он опубликовал не так давно «Жестокие рассказы», эту вспышку сарказма среди непреходящих шедевров французской прозы. Сверхчеловеческая трагедия «Аксель» выходила в ежемесячном журнале «Молодая Франция»[11], и будущий издатель «Евы будущего» пообещал за рукопись пятьсот франков, вот во что был погружен безусловный гений этого времени, жизнь в своих трогательных и жалких играх обошлась с ним, как с преступником.

Голосом, лишенным окраски, вялым, придушенным и, казалось, уже замогильным, он «рассказывал» нам рождающиеся творения. Наверное, свои фантастические видения он испытывал на нас. Так мы услышали самые чудесные страницы «Евы будущего», «Акедиссерила», в которых себя явила наиболее яркая, звучная французская проза из всего написанного со времен «Отходных молитв» Боссюэ[12] и великих писаний Шатобриана. Так мы узнали вторую часть «Жестоких рассказов», которые были собраны в книгу и опубликованы только после его смерти. Мы увидели, как из земли выходит проклятый призрак ужасного Трибулы Бономе, «убийцы Лебедей», адский Жозеф Прюдом, порождение последних лет девятнадцатого века, и вслушивались в его несравненный диалог с Доктором Ленуаром, в котором взволнованно и решительно, словно бы они могли существовать, основополагающие проблемы жизни обсуждали собеседники, один из которых находился на уровне смерти, а другой — под этим уровнем. Мы слышали убедительные, но неопубликованные тирады Акселя, и прочие фрагменты творений, которые Вилье так и не написал, и которые живут теперь только в нашей памяти. Я до мельчайших подробностей помню пародийное «Распятие» обезьяны, жестокая и грандиозная ирония которого вызывала леденящий ужас. Все потрескивало, словно искра на верхушке громоотвода.

Мистерии наши праздновались вполголоса, точно тайная месса, в темном углу зачумленной пивной, среди затхлой вони пива и кислой капусты, посреди распутных заигрываний и гнусного хохота сомнительных девиц, грохота голосов, заказывающих телячьи мозги под оливковым маслом или свинные ножки, стука кружек, сталкивающихся тарелок и жадное чавканье.

Мы ощущали себя существами, совершающими богослужение, причастными, даже не знаю какой, церемонии набожного кощунства по отношению к небесам, которые вдруг оказались для нас разверсты.

После закрытия пивной мы провожали Вилье до его временного жилища, а затем расходились по домам: одни оглушенные, другие — постепенно обдумывая и переживая в себе встречу с гением, живущим рядом исполином из иного мира.

Каждую ночь, под утро, мы пешком добирались до нашей бедной комнаты, в молчании преодолевая темный Париж, сгибаясь под королевской ношей спектакля и мысли, которыми нас обременил неутомимый волшебник и неисчерпаемый визионер.

Я могу назвать множество людей, живущих на пределе мысли, но я никогда не встречал второго такого человека, который бы нес на себе так же ясно и бесповоротно печать гения.

Я не верю безоглядно, что Вилье был падшим с небесного свода богом; подобного не происходит более, да не происходило никогда, и вряд ли когда-либо произойдет; скорее, его породила и неизвестно зачем послала сюда некая сочувствующая нам планета, гораздо дальше пошедшая в своей эволюции, чем мы.

Пусть и облеченный в вечность, Вилье был сыном своего времени, и характерные заблуждения конца столетия не миновали его. Теперь, по прошествии многих лет, яснее видно, в чем можно упрекнуть его творенья. Он был последним порождением постбодлеровского романтизма, и в прозе своей бывал натянуто однообразным или излишне пестрым, то здесь, то там разбрасывал лоскуты устаревшей выспренности, а его возвышенный слог порой создавал препятствия мысли. Ко всему вдобавок примешивался некий оккультный субстрат, который он вынес не из священных книг Индии, Египта, Греции или эзотерических палестинских комментариев[13], но из фальшивых, неполных или мнимых греческих и восточноалександрийских трактатов, в которых слились все религии мира и которые слепо восприняли некроманты Средних веков, розенкрейцеры семнадцатого века и каббалисты восемнадцатого.

Изъяны кое-где бросаются в глаза, но какова высота мысли, вновь зажигающей страницы, даже при беглом прочтении!

В его прозе звучит музыка, и не только фраз или образов, но так же и более высокая, чем позволяют масштабы человеческих ценностей, музыка мысли, которую нигде, как только у него, и не отыщешь, которая аккомпанирует ему, оправдывает, поддерживает, возвышает его слова, достигающие мест, недоступных прочим писателям, столь же великим, но более осторожным, чем он.

До встречи с ним я не пробовал писать, как многие, прочитавшие лучшие из стихов, следящие за годовыми колебаниями литературы, что идут то за Франсуа Куппе, то следуют за Жаном Ришпаном, Банвилем, Леконтом де Лилем и Эредиа, чтобы закончить подражанием Бодлеру, сдобренного творчеством Верлена или Малларме.

Только раз я попытался писать прозу, рассказ «Избиение младенцев» появился в основанном нами журнале «Плеяда»[14]. У журнала жизни было не больше чем у розы в стихотворении Малерба — «недолгие утренние часы»[15], или, если выразиться прозаически — шесть номеров. «Избиение» было вполне реалистическое, то есть я пересказал картину Брейгеля Старшего[16]. Но принцесса Мален, Мелисанда, Селизетта[17], как и прочие фантомы, выжидали своего часа рождения, уже дыша атмосферой, созданной во мне Вилье де Лиль-Аданом.

Загрузка...