ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сталин в пору военной страды не мог надолго выехать из Москвы. По его настоянию местом проведения конференции Большой тройки был избран Тегеран, а не какой–либо другой, более удаленный пункт земного шара. Сталин прекрасно понимал важность этой поездки, и однако сложные государственные дела и особенно вопросы ведения войны, требующие каждодневного, ежечасного решения, не могли обойтись без его личного участия. Ведь так было заведено с самого начала войны: Сталин редко, лишь в исключительных случаях, выезжал из Москвы и не обходился без того, чтобы лично не проверить и своим вмешательством не повлиять на ход событий.

Теперь же, отправляя Сталина на целую педелю в избранный им самим Тегеран, соратники по работе беспокоились: всякие непредвиденные обстоятельства могли случиться. Через тайные каналы доходили сведения, что Иран и особенно его столина — Тегеран наводнены всяким темным сбродом, нацистскими агентами. Правда, на территории Ирана разместились советские и английские воинские гарнизоны, которые могли нести охранную службу.

В первый же час приезда главам правительств — Сталину, Рузвельту, Черчиллю — донесли о том, что в районе Тегерана орудуют нацистские агенты и диверсанты, имеющие задание совершить покушение на лидеров коалиции или похитить их. Особая опасность угрожала Франклину Рузвельту. Дело в том, что американская миссия в Тегеране размещалась на окраине города, в полутора километрах от места официальных встреч, тогда как советское и английское посольства непосредственно примыкали друг к другу. Достаточно было перегородить улицу высокими щитами и создать временный проход между двумя усадьбами, как весь этот охраняемый район соединялся в одно целое, и опасность почти исключалась. Возить же с окраины города передвигавшегося в коляске парализованного на обе ноги Рузвельта было весьма хлопотно, тем паче этот короткий, в полтора километра, путь пролегал через узкие тегеранские улицы, на которых в толпе могли затесаться и агенты третьего рейха.

Сталин любезно предложил Рузвельту поселиться в белокаменном особняке советского посольства, где заранее было оговорено проводить пленарные заседания. Поначалу Рузвельт отклонил это предложение, объяснив, что чувствовал бы себя более независимым, не будучи чьим–то гостем. Но удобства встреч, а главное — безопасность в конце концов побудили президента согласиться. Советские коллеги сделали все возможное, чтобы американский президент чувствовал себя в нашем посольстве как дома. В отведенных апартаментах высокий американский гость и его спутники могли распоряжаться по своему усмотрению. Здесь же находилась и кухня президента, ею ведали его личные повара и официанты. Комнаты самого президента выходили прямо в большой зал переговоров.

Волею обстоятельств первая встреча Сталина произошла наедине с Рузвельтом, который пожелал никого не брать с собой ради того, чтобы беседа была более доверительной. Не был приглашен даже Черчилль. Но вероятно, английский премьер и не напрашивался на эту встречу, полагая через Рузвельта прощупать настроение Сталина, выведать, как он, советский лидер, относится и к нему, Черчиллю. Ведь все–таки памятна была нелицеприятная, доходящая до резких споров и осложнений августовская встреча прошлого года. Именно тогда, в жарком и кровопролитном августе сорок второго, Черчилль привез в Москву, по его собственному выражению, холодный лед: второго фронта в сорок втором году не будет. Шел уже ноябрь сорок третьего, а второй фронт так и не открылся. И Черчиллю, главному виновнику проволочек, важно прощупать почву, узнать, как относится к этому Сталин. Ведь не кто другой, как Черчилль, заодно, конечно, с американцами, не сдержал слова джентльмена, премьер–министра, в конце концов просто человека… Хотелось как–то сгладить вину, проще говоря, обман. И никто лучше, чем Рузвельт, не мог этого сделать. Пусть встретятся, поговорят.

Было 28 ноября, три часа дня.

Сталин минутами раньше появился в комнате, примыкающей к залу пленарных заседаний. Одетый в маршальскую форму, он вынул из коробки с надписью "Герцеговина флор" папиросу, закурил. Ходил, задумавшись. Папироса погасла. Иосиф Виссарионович снова зажег спичку и раскурил, медленным жестом погасил спичку и опять прохаживался по комнате, размышляя.

Через несколько минут дверь открылась, и слуга–филиппинец вкатил коляску. В ней, тяжело опираясь на подлокотники, сидел улыбающийся президент Рузвельт.

Слуга–филиппинец подкатил коляску к дивану, развернул ее, затянул тормоз на колесе и вышел из комнаты. Сталин сел на диван, предложил Рузвельту папиросу, но тот поблагодарил кивком головы и отказался:

— Привык к своим.

Длинными холено–белыми пальцами президент извлек из своего портсигара сигаретку, вставил ее в мундштук и закурил.

— А где же ваша знаменитая трубка, маршал Сталин, та трубка, которой вы, как говорят, выкуриваете своих врагов? — спросил Рузвельт, и русский переводчик с возможной точностью передал его слова.

Сталин почувствовал серьезность вопроса. В иных случаях он мог бы ответить и резкостью, но, умея владеть собой, только хитро улыбнулся, прищурясь.

— Я, кажется, уже почти всех их выкурил. — Сталин помедлил и свел мысль к другому: — Врачи советуют мне поменьше пользоваться трубкой. Я все же ее захватил сюда и, чтобы доставить вам удовольствие, возьму с собой в следующий раз…

Они перешли на деловой тон беседы.

Сталин, скорее по просьбе президента, заговорил о положении на советско–германском фронте. Давая обзор действий своей армии, сражающейся пока в одиночестве против фашистского агрессора, Сталин не ставил в заслугу нашим войскам успешное наступление уже теперь, в зимнюю пору, вообще побед не касался, а лишь сказал, что в последнее время наши войска оставили Житомир, какой–то неизвестный для президента Житомир… Сталин ждал, заговорит ли сам президент о втором фронте и о Черчилле. И президент действительно заговорил. Спросив о погоде на фронте, Рузвельт тут же сочувственно сказал:

— Я хотел бы отвлечь с советско–германского фронта тридцать — сорок германских дивизий.

— Если это возможно сделать, то было бы хорошо, — проговорил Сталин. И опять в тоне ответа слышалась некая независимость.

— Это один из вопросов, по которому я намерен дать свои разъяснения в течение ближайших дней здесь же, в Тегеране, — продолжал Рузвельт, говоря медленно, с расстановкой. — Сложность в том, что перед американцами стоит задача снабжения войск численностью в два миллиона человек, причем находятся они на расстоянии трех тысяч миль от Американского континента.

— Тут нужен хороший транспорт, и я вполне понимаю ваши трудности, заметил Сталин.

— Думаю, что мы эту проблему решим, так как суда в Соединенных Штатах строятся удовлетворительным темпом.

Многие проблемы затрагивали Сталин и Рузвельт при первой встрече. Причем Сталин порывался спросить: "Но, а как же обстоит дело с обещанным вторым фронтом? Скоро вы его откроете?" Но не спросил. Оставил этот коренной вопрос, ради которого прежде всего и ехал сюда, в Тегеран, напоследок, для пленарных заседаний. К тому же и время поджимало. Вот уже Рузвельт перестал задавать вопросы — первый признак того, что беседу пора кончать.

После недолгого отдыха все собрались в просторном зале, отделанном в стиле ампир. Посредине стоял большой круглый стол, покрытый скатертью из кремового сукна. В центре стола на деревянной подставке водружены государственные флаги трех держав — участниц конференции. Главные члены делегации усаживались в мягкие кресла, обитые полосатым шелком и с вычурными подлокотниками из красного дерева. Черчиллю попалось кресло, на подлокотнике которого торчали не то тигры, не то львы. Грузный и рыхлый Черчилль сидел в кресле, будто зарывшись в нем, а из–под локтей выглядывали мифические звери с оскалом зубов.

Молотов что–то шепнул Сталину, обратив короткий взгляд на этот оскал, но маршал был задумчив, лишь слегка кивнул в ответ.

Было заранее оговорено, что откроет заседание Рузвельт. И он, не тая улыбки, заговорил:

— Как самый молодой из присутствующих здесь глав правительств, я хотел бы позволить себе высказаться первым. Я хочу заверить членов новой семьи — собравшихся за этим столом членов настоящей конференции — в том, что мы все собрались здесь с одной целью — с целью выиграть войну как можно скорее…

"Это уже другое дело", — подумал Сталин.

— Мы не намерены, — продолжал Рузвельт, — опубликовывать ничего из того, что будет здесь говориться, но мы будем обращаться друг к другу, как друзья, открыто и откровенно…

После того как каждый из тройки произнес слова высокие и торжественные о значении этой встречи в судьбах человечества, что само по себе было похвально и нужно, Сталин заключил речь неожиданно буднично:

— А теперь давайте приступим к работе.

Эта фраза сразу поворачивала конференцию на деловой, чисто рабочий ход. И теперь все, что надлежало каждому сказать, надлежало сказать конкретно, оперируя фактами, цифрами.

Сталин, произнеся эту, казалось бы, совсем обыденную фразу, знал ей цену и теперь ждал, что скажут они.

Некоторое время длилась неловкая пауза. Кому–то надо выступать первым — Рузвельту или Черчиллю. Однако Черчилль нехотя покрутил головой, крепко посаженной на полной шее.

Пришлось выступать Рузвельту.

— Переходя к более важному и более интересующему Советский Союз вопросу — операции через канал*, я хочу сказать, что мы составляли наши планы в течение последних полутора лет, но из–за недостатка тоннажа мы не смогли определить срока этой операции. Мы хотим не только пересечь канал, но и преследовать противника в глубь территории. — Говоря, президент с силой надавил на колесо, пытаясь сдвинуть коляску, но коляска была затянута тормозом и не сдвинулась. — Английский канал — это такая неприятная полоска воды, которая исключает возможность начать экспедицию до 1 мая, поэтому в плане, который был составлен в Квебеке, исходили из того, чтобы экспедиция через канал была осуществлена около 1 мая 1944 года.

_______________

* Имелся в виду пролив Ла—Манш.

Президент сослался на отсутствие должного количества специальных судов, найдя это главной причиной задержки, и сразу повел речь о десантных операциях на других театрах войны:

— Если мы будем проводить крупные десантные операции в Средиземном море, то экспедицию через канал, возможно, придется отложить на два или три месяца. Поэтому мы хотели бы получить ответ от наших советских коллег по этому вопросу, а также совет, как лучше использовать имеющиеся в районе Средиземного моря войска, учитывая, что там в то же время имеется мало судов. Мы не хотим откладывать дату вторжения через Ла—Манш дальше мая или июня. В то же время имеется много мест, где могли бы быть использованы англо–американские войска: в Италии, в районе Адриатического моря, в районе Эгейского моря… Все это мы должны здесь решить. Мы очень хотели бы помочь Советскому Союзу и оттянуть часть германских войск с советского фронта. Мы хотели бы получить от наших советских друзей совет о том, каким образом мы могли бы лучше всего облегчить их положение.

Закончив, Рузвельт посмотрел на Черчилля, спросил, не желает ли он что–либо добавить к сказанному. В это время Черчилль сидел с закрытыми глазами, похоже, дремал, и шевельнулся, когда услышал, что президент обращается именно к нему, пожевал губами и медленно проговорил в ответ:

— Я хотел бы просить разрешения отложить мое выступление и высказаться после того, как выскажется маршал Сталин. В то же время я в принципе согласен с тем, что сказал президент Рузвельт.

Не надо быть слишком проницательным, чтобы понять, почему уклонился выступить следом за американским президентом господин Черчилль. Он, конечно, выжидал, что скажет советский лидер, чтобы затем выдвинуть свои аргументы и, если надо, не согласиться, вовсе отвергнуть советские предложения, найдя веские причины, чтобы не вызвать гнев маршала. Сталин понимал маневр Черчилля. "Хитрая бестия. Дипломат выжидания", — подумал советский лидер. Касаясь главного вопроса — открытия второго фронта, Сталин заговорил с некоторым раздражением в голосе:

— Может быть, я ошибаюсь, но мы, русские, считали, что итальянский театр важен лишь в том отношении, чтобы обеспечить свободное плавание судов союзников в Средиземном море. Только в этом смысле важен итальянский театр военных действий. Мы так думали и продолжаем так думать. Что касается того, чтобы из Италии предпринять наступление непосредственно на Германию, то мы, русские, считаем, что для таких целей итальянский театр не годится.

Сделав паузу для того, чтобы переводчик изложил сказанное, Сталин взглянул на Черчилля, тот поежился от этого прямого, требовательного взгляда и еще больше как–то втянул в себя голову, когда услышал перевод. Немного погодя Сталин продолжал внушительно и четко, как давно обдуманное:

— Мы, русские, считаем, что наилучший результат дал бы удар по врагу в Северной или в Северо—Западной Франции… Наиболее слабым местом Германии является Франция. Конечно, это трудная операция, и немцы во Франции будут бешено защищаться, но все же это самое лучшее решение. Вот все мой замечания.

Настал черед Черчилля. Хочешь не хочешь, а выступай. Английский премьер откашлялся, подвигал плечами, будто желая кого–то оттолкнуть, и заговорил, поглядывая на Сталина и словно бы обращаясь к нему:

— Мы давно договорились с Соединенными Штатами о том, чтобы атаковать Германию через Северную или Северо—Западную Францию, для чего проводятся обширные приготовления. Потребовалось бы привести много цифр и фактов, чтобы показать, почему в 1943 году нам не удалось осуществить эти операции. Но мы решили атаковать Германию в 1944 году. Место нападения на Германию было выбрано в 1943 году. Перед нами сейчас стоит задача создать условия для возможности переброски армии во Францию через канал в конце весны 1944 года. Силы, которые мы сможем накопить для этой цели в мае или в июне, будут состоять из шестнадцати британских и девятнадцати американских дивизий. За этими силами последовали бы главные силы… Мы перебросим через канал около миллиона человек…

Пока русский переводчик не спеша излагал сказанное, Черчилль выжидательно и горделиво поглядывал на Сталина, как бы желая сказать ему, что вот, мол, какую внушительную силу мы выставляем, вот на что мы способны! Но эти заверения и масштабы обещанных — только обещанных! — дел как будто не утешали Сталина. Он насупил брови, испытывая нетерпение. Да и коллеги его — Молотов и Ворошилов — не выражали ни радости, ни восторга.

Черчилль, как опытный политик и дипломат, знавший себе цену, продолжал невозмутимо развивать свои мысли, словно бы рассуждая вслух. Он заговорил о том, что кроме предполагаемой операции "Оверлорд", которую еще нужно готовить, есть и другие театры войны, где англо–американские войска уже действуют и могут более энергично действовать, облегчая таким образом и нелегкое бремя русских. Он заговорил о средиземноморском театре войны, подчеркнув, что в его личных переговорах с президентом Рузвельтом они спрашивали друг друга, как лучше использовать там силы, давая этим понять, что англичане действуют заодно с американцами. При этом тут же оговаривался, что операции в Средиземном море проводятся ради помощи русским и освобождаемым странам. Никаких иных, корыстных целей ни англичане, ни американцы не преследуют: все делается ради помощи, ради того, чтобы покончить с нацизмом.

Сталин, слушая, думал совсем о другом. Думал он о том, что британский премьер, склоняя и американского президента, замышляет атаковать Германию не с запада, а с юга и юго–востока… Иосиф Виссарионович невольно вспомнил, что еще раньше, во время первой встречи в Москве, Черчилль говорил о "мягком подбрюшье Европы" и ради вящего доказательства тогда же нарисовал крокодила и его раненое подбрюшье…

"На Балканы зарится, и весь этот разговор сейчас об операциях на Средиземном море и помощи отсюда русским — дымовая завеса, болтовня", подумал Сталин, внутренне все более раздражаясь. Он вынул из кармана кителя кривую трубку, раскрыл коробку "Герцеговины флор", разломил одну за другой две папиросы, набивая ими трубку. Закурил, прищурился, оглядывая присутствующих. Когда его взгляд встретился с глазами Рузвельта, тот улыбнулся и значительно подмигнул, давая понять, что вспомнил обещание Сталина воспользоваться трубкой. А может быть, и вправду реплика Рузвельта имеет смысл: "Где же, маршал Сталин, ваша знаменитая трубка, та трубка, которой вы выкуриваете своих врагов?"

ГЛАВА ВТОРАЯ

Предчувствия господину Черчиллю не изменили. Холод отчуждения между ним и Сталиным, тот холод, который он ощущал еще раньше, во время встреч в Москве, давал о себе знать и в жарком Тегеране. Он знал тому причину, но и зная мысленно обращался к всевышнему, молил бога, чтобы все обошлось хорошо. Желая как–то сгладить разногласия, не разорвать узы единства в войне, в борьбе против нацистских тиранов, угрожавших уничтожением и Британской империи, Черчилль старался поневоле хоть чем–то угодить Сталину. Очень удобный был повод для этого в Тегеране, куда премьер привез личный дар короля Георга VI.

И Черчилль решил преподнести дар еще в разгар конференции. Поэтому вчера вечером, во время перерыва, Черчилль подошел к Сталину, положил свою пухлую руку на плечо маршалу и сказал:

— Дорогой Джо, у меня приготовлен для вас подарок. — Черчилль нарочито помедлил, ожидая, не выразит ли загодя удовлетворение собеседник.

Сталин прищурился:

— Что же это за подарок, господин премьер? Второй фронт намерены скорее открыть?

Черчилль был сражен вопросом, пытался создать видимость, что не понял его смысла, и с нарочито добродушной ухмылкой проговорил:

— Завтра преподнесу. Не все сразу узнается, иначе бы неинтересно было жить… И взаимоотношения не сразу строятся. Нужно время.

— Это верно, — заметил Сталин. — Человеческие и общегосударственные отношения должны строиться на объективной истине. То, что существует в действительности, отражает действительность. Надо идти к истине, и чем скорее придем, тем лучше. Думаю, что способом достижения истины является доверие и учет национальных интересов.

Назавтра, в первой половине дня, вручение дара было обставлено торжественно. Большой зал белокаменного дворца заполнили задолго до начала церемонии. Собрались, теснясь друг к другу, все члены делегаций, военные разных рангов и родов оружия армий трех держав коалиции. Были тут министры, послы, маршалы, генералы и адмиралы. Почетный караул из советских и английских военнослужащих давно замер в ожидании.

Сталин появился в песочного цвета мундире с маршальскими погонами. Черчилль, словно отвечая ему, тоже облачился в военную форму. Еще часом раньше на нем видели синий в полоску костюм. Теперь же английский премьер вышел в серо–голубом мундире высшего офицера королевских военно–воздушных сил. Несведущим людям было трудно понять: почему Черчилль присвоил себе форму именно военно–воздушных сил, когда сам же в кругу друзей похвалялся, что он — морской волк! Как бы то ни было, но и военная форма не шла упитанному Черчиллю, не сходилась полами, туго обжимала, выделяя складки на тучном теле.

Худощавый Рузвельт, который и сидя в коляске казался длинным и стройным, по–прежнему был в штатском.

Когда лидеры появились в зале и остановились невдалеке от стола, покрытого бархатом, грянул оркестр. Были исполнены государственные гимны.

Черчилль не торопясь, вразвалку подошел к столу, медленно раскрыл большой черный ящик, медленно извлек оттуда меч, спрятанный в ножнах, вспыхивающих бриллиантами и золотом. Он взялся обеими руками за ножны и, держа их на весу, обратился к Сталину, стоявшему напротив:

— Его величество король Георг VI повелел мне вручить вам для передачи городу Сталинграду этот почетный меч, сделанный по эскизу, выбранному и одобренному его величеством. Этот почетный меч изготовлен английскими мастерами, предки которых на протяжении многих поколений занимались изготовлением мечей. На лезвии меча выгравирована надпись: "Подарок короля Георга VI людям со стальными сердцами — гражданам Сталинграда в знак уважения к ним английского народа".

Черчилль, шагнув, величаво протянул дар. Приняв, Сталин вынул из ножен меч, лезвие сверкнуло холодным блеском. Сталин поднес его к губам и поцеловал. Держа меч, проговорил негромко:

— От имени граждан Сталинграда я хочу, выразить свою глубокую признательность за подарок короля Георга VI. Граждане Сталинграда высоко оценят этот подарок, и я прошу вас, господин премьер–министр, передать их благодарность его величеству королю.

Обойдя вокруг стола, Сталин подошел к президенту, показал ему подарок. Рузвельт внимательно оглядел меч, вслух прочитал надпись и сказал, волнуясь:

— Действительно, у граждан Сталинграда стальные сердца.

Он вернул меч Сталину. Тот вложил его в ножны, упрятал в бархатное ложе футляра и передал Ворошилову, который в сопровождении почетного караула перенес дар в смежную комнату.

Дав себя запечатлеть фотографам на солнечной террасе, лидеры удалились в зал заседаний. И если Черчилль еще пребывал в умиленно–приподнятом настроении, то по хмурости лица Сталина легко можно было понять, что его что–то заботило.

После вопросов, заданных Сталиным напрямую, в упор: кто же будет командовать операцией "Оверлорд" и вообще назначен ли командующий? — ни английский премьер, ни американский президент, поставленные в тупик, ничего вразумительного сказать не могли. Взял слово-Черчилль. Он пустился в пространные рассуждения о какой–то помощи операции "Оверлорд", о Турции, которую можно втянуть в войну против немцев, и трудно сказать, согласится ли она быть втянутой, коль до сих пор удержалась от войны на чьей–либо стороне, о каких–то двух английских дивизиях, которые находятся в Италии и обречены там на бездействие, о Балканах… Да–да, о Балканах заговорил Черчилль и, может, сам того не подозревая, этим открыл грудь нараспашку, заявив: "Нам пора пожинать жатву. Сейчас настало время для того, чтобы уплатить цену за эту жатву…"

Сталин настороженно слушал. "Пора пожинать жатву… Жатву… А кто собирается пожинать?" — шептали его губы. Темпераментный по характеру, он не раз порывался прервать Черчилля и только усилием воли сдерживал себя. "Нельзя. Нельзя вносить разлад. Надо подчиняться не чувству, а разуму и, насколько возможно, быть терпеливее".

Но терпения не хватало.

Можно было бы спросить, как долго господин Черчилль намерен толочь в ступе воду, ведь в конце–концов, как говорят сородичи–грузины, из кувшина может вытечь то, что в нем есть. Но Сталин этого не сказал. С величайшим терпением он слушал Черчилля, который отдавал предпочтение операции на побережье Средиземного моря, то бишь по захвату Балкан. И когда красноречие английского премьера иссякло, Сталин спросил:

— Сколько времени мы намерены оставаться в Тегеране?

Казалось бы, вопрос праздный: ведь заранее оговорено, что конференция будет длиться четыре, от силы пять дней. Сталин еще в переписке предупреждал, что не может надолго отлучаться из Москвы, что его ждут срочные дела по руководству фронтами, — и вдруг такой вопрос. Черчилль пожал плечами и ответил, сочувственно поглядывая на Рузвельта:

— Я готов не есть, пока директивы не будут разработаны.

— Речь идет о том, когда мы намерены закончить нашу конференцию, — не уступая, продолжал Сталин.

Вмешался улыбчивый Рузвельт:

— Я готов находиться в Тегеране до тех пор, пока в Тегеране будет находиться маршал Сталин.

— Если будет необходимо, то я готов навсегда остаться в Тегеране, ответил Черчилль под общий хохот зала.

Конечно, Черчилль погорячился. Но Сталин, будто желая подбросить в костер дров, спросил, глядя на Черчилля:

— Русские хотят знать дату начала операции "Оверлорд", чтобы подготовить свой удар по немцам.

Вопрос обескуражил Черчилля, и он замялся.

Сталин не сводил упрямого и жесткого взгляда с Черчилля. И тот понял, что маршал ждет, молчать нельзя, надо отвечать. "А что я могу обещать ему?" — подумал Черчилль, неопределенно разведя пухлыми ладонями, и сказал столь же неопределенно, как и подумал:

— Что касается сроков операции "Оверлорд", то мы могли бы договориться передать этот вопрос на расследование в военной комиссии…

— Мы не требуем никакого расследования, — с поспешностью отрубил Сталин и затем, усилием воли заставив себя не волноваться, медленно, врастяжку проговорил: — Мы можем решить эти вопросы сами, ибо мы больше имеем прав, чем военная комиссия… — Поведя колючими глазами в сторону Черчилля, добавил внятно: — Если можно задать неосторожный вопрос, то я хотел бы узнать у англичан, верят ли они в операцию "Оверлорд", или они просто говорят о ней для того, чтобы успокоить русских.

— Мы очень голодны сейчас, — нашелся как унять остроту разногласий Рузвельт. — Поэтому я предложил бы прервать наше заседание, чтобы присутствовать на том обеде, которым нас сегодня угощает маршал Сталин.

"Осторожен… Послал мне бог дружбу с ним", — заулыбался Черчилль и пошевелил, не глядя, пальцами у нагрудного кармана, чтобы вынуть носовой платок, вовсе забыв, что надел военный мундир. Вытер ладонями пот с лица, как бы разглаживая лоб от усталости.

Сталин поднялся, приглашая на званый обед.

Стол был накрыт в небольшой гостиной, примыкавшей к залу заседаний.

Русские искони отличались хлебосольством, а принимавший гостей советский лидер сдобрил застолье еще и кавказскими яствами.

Стол ломился от закусок, много было напитков — кавказские сухие вина перемежались с русской водкой, марочными коньяками. Между приборами были разбросаны красные гвоздики.

Прежде чем приступить к еде, Рузвельт взял в руку гвоздику, вертел ею перед глазами, то и дело принимаясь нюхать. Черчилль не притронулся к гвоздикам, даже отстранил одну, которая топорщилась перед его глазами рубиновой бахромою.

"Почему они все красные?" — сверлило у него в мозгу.

Подняли бокалы. Сталин произнес короткий тост за здоровье гостей.

— И за ваше здоровье, маршал Сталин! — не удержался улыбающийся Рузвельт.

Гости высоко оценили кавказские вина. Рузвельт сказал, что в Калифорнии не так давно начали производить сухие вина и что поэтому было бы хорошо там, на родной земле, испробовать некоторые кавказские сорта винограда. Сталин поддержал эту просьбу, но заметил, что не все кавказские сорта могут прижиться. Он поведал о капризном сорте "хванчкара": какие усилия ни прилагают, чтобы распространить этот виноград по всей Грузии, удачи редко где достигают, все дело в особенностях почвы, климата.

Пробовали "советское шампанское". Ничего не скажешь: приятно и охлаждает.

А тем временем Черчилль горячил себя коньяком. Перебив Рузвельта, что–то говорившего о закупке "советского шампанского", Черчилль сказал, что отныне он не расстанется с кавказским коньяком, и просил сразу же закупить для себя столько, сколько может продать советский премьер.

Разговор незаметно перешел на темы чисто гастрономические. Рузвельт заинтересовался кавказской кухней, и тут Сталин, к удивлению присутствующих, проявил себя тонким ее знатоком. Он напомнил, что во время прошлого завтрака Рузвельту особенно понравилась лососина, и добавил, улыбаясь в усы:

— Я распорядился, чтобы сюда доставили одну рыбку, и хочу вам ее теперь презентовать, господин президент.

— Это чудесно! — воскликнул Рузвельт. — Очень тронут вашим вниманием. Мне даже неловко, что, похвалив лососину, я невольно причинил вам беспокойство.

— Никакого беспокойства, — ответил Сталин. — Напротив, мне было приятно сделать это для вас.

Сталин попросил переводчика пройти в соседнюю комнату и распорядиться, чтобы внесли сюда рыбу, которую сегодня доставили самолетом.

Переводчик вернулся к столу. Рузвельт говорил в это время о том, что после войны откроются широкие возможности для развития экономических отношений между Соединенными Штатами и Советским Союзом.

— Конечно, — говорил президент, — война нанесла России огромные разрушения. Вам, маршал Сталин, предстоят большие восстановительные работы. И тут Соединенные Штаты с их экономическим потенциалом могут оказать вашей стране существенную помощь.

— Очень признателен вам, господин президент, — ответил Сталин. — Наш народ терпит большие лишения. Вам трудно себе представить разрушения на территории, где побывал враг. Ущерб, причиненный войной, огромен, и мы, естественно, приветствуем помощь такой богатой страны, как Соединенные Штаты, если, конечно, она будет сопровождаться приемлемыми условиями.

— Я уверен, что нам удастся договориться. Во всяком случае, я лично позабочусь об этом, — заверил Рузвельт.

В это время в комнату вошел офицер охраны и спросил, можно ли внести посылку. Кивнув ему, Сталин сказал Рузвельту, добродушно улыбаясь:

— Сейчас принесут рыбку.

Распахнулась дверь. Через проход в комнату протискивались четверо рослых парней в военной форме. Они несли на специальной перекладине огромную рыбину, голова которой уже была в зале, а хвост еще болтался за порогом. Все восхищенно уставились на чудо–рыбу, некоторые даже повставали. Лосося поднесли ближе к Рузвельту, и он любовался диковинной рыбой.

Повара–филиппинцы, замыкавшие процессию, спрашивали с помощью своего переводчика наших кулинаров, тут же записывали в блокноты, видимо, советы по приготовлению лососины.

Подрагивающую рыбину уносили, а президент не сводил с нее глаз и улыбался, цокая от восхищения языком.

Хозяин стола пригласил гостей в соседнюю комнату на чашку кофе.

Через некоторое время Рузвельт, сославшись на усталость, попросил у Сталина извинения, и его повезли на свою половину. Ушли и другие американцы. В комнате остались Сталин, Молотов, а также Черчилль с министром иностранных дел Иденом.

Настрой разговора как–то спал. Вновь затронули перспективы окончания войны, открытия второго фронта, коснулись операции по высадке войск союзников через Ла—Манш… Черчилль увернулся от определенного ответа, отделался словами:

— Я полагаю, что бог на нашей стороне. Во всяком случае, я сделал все для того, чтобы он стал нашим верным союзником.

Сталин отставил чашку кофе, посмотрел на Черчилля и сказал не то шутя, не то всерьез:

— Ну, а дьявол, разумеется, на моей стороне. Потому что каждый знает, что дьявол — коммунист. А бог, несомненно, добропорядочный консерватор.

Господин Черчилль не внял ядовитой реплике. Расходились последние гости. Сталин по правухозяина провожал их. Прощаясь с английским премьером, Сталин задержал его руку в своей, спросил:

— Господин Черчилль, почему, скажите, львы изображаются на картинках дремлющими?

Черчилль непонимающе мотнул головою, переспросил:

— Какие львы?

— Ну, вообще львы и в частности британские?

Черчилль долго соображал, прежде чем ответить:

— Копят силы для прыжка. А дремлют для видимости.

— Вы тоже готовитесь со своими львами к прыжкам… Надеюсь, через Ла—Манш, или?..

Черчилль смолчал.

— Смотрите, не успеете сделать этих прыжков, если будете дремать. Сталин отпустил руку собеседника и, повернувшись, пошел отдыхать к себе в особняк.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шаг за шагом шли к соглашению на Тегеранской конференции. Споры, доходившие порой до разлада, сменялись пышными приемами, которые попеременно давали то Сталин, то Черчилль, отметивший, между прочим, в Тегеране свой день рождения именинным пирогом и зажженными по количеству лет свечами.

Но все имеет свой конец. Приближалась к завершению и конференция. Было принято соглашение о сроках открытия второго фронта, которое должно было держаться в тайне. Согласно протоколу конференцию намечали проводить и на протяжении всего дня 2 декабря. Неожиданно выпавший снег в горах резко ухудшил погоду, похолодало, и это вынудило парализованного Рузвельта поторопиться с отлетом. Поздно вечером 1 декабря приняли заключительную декларацию. Этот важнейший документ передавался каждому главе государства, и каждый ставил свою подпись простым карандашом.

Вот его текст:

"Мы, Президент Соединенных Штатов, Премьер–министр Великобритании и Премьер Советского Союза, встречались в течение последних четырех дней в столице нашего союзника — Ирана и сформулировали и подтвердили нашу общую политику.

Мы выражаем нашу решимость в том, что наши страны будут работать совместно как во время войны, так и в последующее мирное время.

Что касается войны, представители наших военных штабов участвовали в наших переговорах за круглым столом, и мы согласовали наши планы уничтожения германских вооруженных сил. Мы пришли к полному соглашению относительно масштаба и сроков операций, которые будут предприняты с востока, запада и юга.

Взаимопонимание, достигнутое нами здесь, гарантирует нам победу.

Что касается мирного времени, то мы уверены, что существующее между нами согласие обеспечит прочный мир. Мы полностью признаем высокую ответственность, лежащую на нас и на всех объединенных нациях, за осуществление такого мира, который получит одобрение подавляющей массы народов земного шара и который устранит бедствия и ужасы войны на многие поколения.

Совместно с нашими дипломатическими советниками мы рассмотрели проблемы будущего. Мы будем стремиться к сотрудничеству и активному участию всех стран, больших и малых, народы которых сердцем и разумом посвятили себя, подобно нашим народам, задаче устранения тирании, рабства, угнетения и нетерпимости. Мы будем приветствовать их вступление в мирную семью демократических стран, когда они пожелают это сделать.

Никакая сила в мире не сможет помешать нам уничтожить германские армии на суше, их подводные лодки на море и разрушить их военные заводы с воздуха.

Наше наступление будет беспощадным и нарастающим.

Закончив наши дружественные совещания, мы уверенно ждем того дня, когда все народы мира будут жить свободно, не подвергаясь действию тирании, и в соответствии со своими различными стремлениями и своей совестью.

Мы прибыли сюда с надеждой и решимостью. Мы уезжаем отсюда действительными друзьями по духу и цели.

Р у з в е л ь т

С т а л и н

Ч е р ч и л л ь.

Подписано в Тегеране 1 декабря 1943 года".

Утро 2 декабря было пасмурное и хмурое. Холодало. Ветер кружил по парку багряные листья, вихрил пыль на улицах. У подъезда белокаменного здания советского посольства стояли три "виллиса", сновали фоторепортеры и кинооператоры, пытаясь сквозь кордон охраны проникнуть поближе к площадке, чтобы запечатлеть момент проводов.

С минуты на минуту ждали, когда появится первым отъезжавший президент США. Наконец дверь распахнулась, и слуги–филиппинцы выкатили коляску. В ней сидел Франклин Рузвельт, как всегда улыбающийся, и даже в этот момент не выпускающий изо рта длинный мундштук с сигаретой. Поверх черной накидки, схваченной вверху золотой цепочкой, прикрепленной к пряжкам коляски, спину Рузвельта покрывал клеенчатый плащ. На голове — комом сбитая старомодная шляпа. Этот выдающийся деятель даже внешним видом хотел походить на простого американца. Выглядел Рузвельт усталым, под глазами залегли темные круги, но, преодолевая мучительный недуг, он по–прежнему улыбался, искристо сверкая белками глаз.

К коляске подошли два американских сержанта, ловко приподняли президента и усадили в рядом стоящий "виллис" на переднее сиденье. Ноги укутали пледом.

Проводить президента вышли Сталин и Черчилль. Неторопливой походкой Сталин приблизился к автомашине, пожал руку Рузвельту, пожелав ему счастливого пути.

— У нас в народе говорят: дорога к дому ближе, — обронил Сталин.

— Это верно, — согласился президент. — Но я думаю, что мы не напрасно пустились в такое дальнее путешествие… Мы проделали здесь хорошую работу. Согласованные решения обеспечат нам победу.

— Теперь уже никто не усомнится в том, что победа за нами, — ответил Сталин, улыбаясь.

"Виллис" тронулся, и Рузвельт поднял правую руку с расставленными указательным и средним пальцами, изображая символ победы — "виктория".

Через минуту–другую распрощался со Сталиным, с другими членами советской делегации и Черчилль. Он отправился в свое посольство, чтобы оттуда уехать на аэродром.

В середине дня покидала город и советская делегация. На аэродроме стояли готовые к взлету двухмоторные пассажирские самолеты. Первой вылетела группа военных, во втором самолете решил лететь Сталин. Остальные самолеты задерживались на аэродроме в ожидании, пока не примут по радио сообщение о том, что второй самолет благополучно приземлился в Баку.

Спала жара с улиц Тегерана. Было прохладно и почему–то немножко грустно жителям столицы Ирана.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Не один месяц Алексей Костров лежал в госпитале, уже зима вьюжила под окнами, переметала снегами дороги.

Двадцать девятого ноября Костров выписался из госпиталя. Его вообще хотели списать из армии, подчистую, но упрямый, готовый даже надерзить врачам, Костров настоял на своем — пока не увольнять из армии. Да и личные хлопоты начальника политотдела полковника Гребенникова за капитана возымели вес.

Врачи предоставили капитану Кострову двухнедельный отпуск, и Алексей уже подумывал махнуть в родную Ивановку на побывку, но это желание тотчас и отпало: зачем тревожить мать.

Утром в палату зашла дежурная сестра и позвала сгорбившегося у тумбочки Кострова, сказав, что его ждут в приемном покое.

— А кто там? — без особого интереса спросил Костров.

— Девица справляется. Твоя страдалица… И чего ты утаиваешь от нее вот это… — тоном наставницы проговорила сестра. — Проживете и без одной руки.

Алексей догадался, что пришла Верочка, обрадовался, заторопился идти, но вернулся с порога и сокрушенно выдохнул:

— А-а, теперь все равно. Обождет.

— Сохнет небось по тебе, измучилась, ожидаючи, передачи едва ли не каждый день носила, а ты… прятался со своей культяпой… Не пускал… Прости меня, вроде какой–то бирюк! — уже озлясь на Кострова, укорила сестра.

— Зовите ее сюда! — загалдели в палате.

— Погодите! — предостерегающе и машинально приподнял культяпку левой руки Костров, не желая, чтобы все видели Верины слезы, а про себя удручался: "Что же делать? Дернуло меня связаться с нею, испортил ей молодость… Нашла бы себе другого".

Настало время прощаться. Алексей подходил к каждому, жал руки.

— Не поминайте лихом! — сказал он напоследок всем и, держа вещевой мешок в руке, медленно вышел.

В приемном покое Верочка заранее развязала бумажный куль, вынула аккуратно сложенные новенькие офицерскую гимнастерку и брюки. Заметив в дверях Алексея, она встала и, будто на крыльях, метнулась к нему, обняла, зарывшись лицом ему в грудь. Тотчас, словно ужаленная, отпрянула, перехватив пустой рукав, хотя уже и знала, что он остался без руки. Качнулась, еле удержавшись на ногах, только слезы, частые слезы не могла унять.

Стояли в растерянности, подавленные свалившимся горем и отводя друг от друга глаза. Потом наконец, не сговариваясь, пошли на дорогу.

Верочка плелась угрюмо позади, и, оставив ее на некотором удалении от себя, Алексей этим хотел дать ей время подумать, самой разобраться во всем случившемся и решить, как поступить в беде, свалившейся на нее и ранившей ей сердце…

В свою очередь Алексей уже всерьез стал размышлять: а может, действительно послушаться врачей, комиссоваться, ехать к себе преспокойно в село и заняться там немудреным хозяйством хлебопашца. Кстати, обрадуются–то как и отец и мать! Маленькая, вся сморщенная, она, как и всякая мать, души не чает в своих детях, и примет сына при любой его беде.

Ветер дул напористо, бил в лицо, и приходилось чуть ли не налегать грудью вперед, чтобы преодолевать его тугую упругость. Алексей шел и шел, а мыслями был уже дома. Повиделись ему вдруг руки матери, маленькие, совсем высохшие, а сколько всего переделали: и дрова кололи зимой, и корм задавали скоту, и кизяк вносили в избу, и топили чадно дымившую печь, и стирали белье, шили, штопали… Летом же и того больше прибавлялось работ: надо было и копать огород, и сажать картошку, сеять зерно, потом полоть, убирать урожай, молотить, — все нуждалось в ее маленьких руках, оттого и высохли они, напряглись синими жилами и косточками на пальцах и в суставах локтей…

И еще вспомнилось, — надо же, как все цепко держится в памяти! однажды в гололед мать поскользнулась на дороге и упала, вывихнув руку. Рука сразу вспухла. Мать уложили в постель, всю ночь она, не смыкая глаз, стонала, не в силах стерпеть адскую боль. Каково же было удивление Алексея, когда утром мать неожиданно встала и, приладив к распоркам рогулины перевязанную руку, взяла ведро и пошла набивать в него снега, чтобы поставить на железную печь–времянку, натопить снеговой воды и постирать белье.

Виделась Алексею распухшая рука матери, и он пристыженно начал укорять себя: "А я? Стоило с одной здоровой рукой остаться, как захныкал… Да этой же рукою можно подковы гнуть! Вот так! — крутнул он в воздухе кулаком. — И держать оружие, и стрелять — пожалуйста, хоть навскидку. — Он примерился и вновь подумал: — Что же касается быть командиром, то отнятая рука совсем не помеха… Слышите ребята, солдаты мои! Я буду с вами! До конца войны. До тех пор, пока не доконаем врага!"

Твердо решил Костров не уходить из действующей армии, если… если, конечно, насильно не заставят убираться в тыл. И это удручало. Могут списать по непригодности… как вон тот… — желчно усмехнулся он, увидев вблизи тропинки обрубок дерева. Подошел, со злости пнул его ногой. Обрубок устоял, только стеклянно треснула ледяная корка. Но, будто дразня себя, Костров вошел в азарт: стараясь в полную силу свалить высокий пень, грудью навалился на него, раскачивал. Стоячее сухое полено не поддавалось, и голый, с ободранной корою ствол был тверд, как застарелая кость. А Костров напрягал силы, чтобы доказать самому себе и плетущейся позади Верочке, какой он еще сильный, и в который раз тужился повалить этот обрубок. Потом, взявшись рукой за верх и упираясь ногами в самый низ, тянул, рвал на себя, желая свалить под корень.

Обрубок так и не поддался, и Костров с горечью бросил это вдруг показавшееся ему потешным и никчемным занятие.

Тропинка вела через зимний лес. Как будто и ветер стих, и мороз стал отходчивее. Скрипел под ногами снег, а Алексею казалось: скрипит чей–то чужой голос, разрывающий ему душу. "Как все–таки странно и однобоко получается в жизни. Одному судьба оставит все, другого обкрадет подчистую и выбросит по ненужности… Вот и со мной распорядилась судьба–злодейка: смолоду дала все и отняла все… Вернусь с войны — и куда податься? Как начинать жить?"

Зримо представив себе скитания, Костров сокрушался, что напрасно война сделала его калекой, уж лучше бы сразу прикончила и таким образом освободила от мучений в будущем — долгих, унизительных мучений… И та надежда, которая крепла в нем там, в теплой палате, среди товарищей, с которыми он породнился, рухнула, стоило подумать, что никому на фронте он больше не нужен и будет списан инвалидом. При этой мысли Алексею никуда не захотелось идти, на него навалилась расслабляющая душу вялость, он присел на корягу старого, поперек тропы поваленного дерева. "И Верочку жалко. Да и зачем я ей нужен? Обуза, — думал он обреченно. — Сгубить ей молодость? Не–ет… Мои раны, моя культяпка ее не касаются…"

Хотелось забыться, полежать на снегу, притулясь головою к старому обледенелому дереву. И едва прилег, как почувствовал кажущееся успокоение. А думы противились, думы жалили: "Никому не нужен…" И вновь вспомнил о матери, уж она–то не оставит одиноким в горе. Сын он для нее, сын, а каждая мать сберегает свою кровинку, как собственную жизнь. Для любой матери дитя — родное, выношенное в утробе, и ради него она принесет себя в жертву. "Вернусь домой, и как–нибудь скоротаем жизнь. Не думаю, что окажусь для матери и для отца в тягость", — утешал себя Алексей.

Совсем не слышал, как захрустел снег и Верочка подкралась к нему, робко тронула его за плечо, — он, похоже, дремал, прислонясь шапкой–ушанкой к дереву.

Алексей приподнялся, слегка потупясь, глядел на Верочку. И сейчас она виделась ему не той, что была раньше: теперь она была какая–то озабоченная и сумная. А меж тем Алексей ни огорчения, ни тем паче радости не выразил. И ни один мускул на лице не дрогнул. И лицо его, как показалось Верочке, было сейчас ко всему безразличным и каким–то постным.

— Алешка, охота тебе блаж на себя напускать!

— Какую блажь?

— Ну вот у того пня, — кивнула назад Верочка. — Поберег бы себя, надорваться можешь, тогда совсем худо…

Принужденно выдержал Алексей паузу, на что–то решаясь.

— Знаешь, я хочу с тобой начистоту поговорить.

Он вздохнул. В нем боролись сейчас два чувства: желание не обидеть Верочку, и другое, пересиливающее, — зачем он ей нужен раненый, жестоко обиженный судьбою. Как ему не хотелось приносить своими болями боль Верочке! И он, помедлив, высказал все вслух.

— Что ты, Алеша! — сказала она. Сказала так просто и обыденно, будто ничего и не произошло, и добавила, потупя взор: — Я рада, что иду с тобой.

— А я все–таки предлагаю тебе… податься домой. Подальше и от войны, и… — Он не досказал, поглядев на нее угрюмо.

— Напраслину на себя напускаешь, — протянула Верочка, посматривая тревожно в непроницаемо жесткие глаза его, ставшие вдруг какими–то отталкивающими.

Он хотел взвалить вещмешок себе на спину, запрокидывал раза два, пока Верочка не перехватила его и силком не отняла, чтобы нести самой.

— Вот видишь… Так и будешь все за меня носить, все делать сама, сердился он.

— Подумаешь. Мне, наоборот, нравится.

— Смешная, какое же я имею право на твою… — Он хотел сказать "любовь", но поправился: — На твои заботы, чувства… И вообще…

— Брось, Алешка, не обижай и меня и себя… Я тебе раньше не говорила, но должна сознаться, — в волнении пресекающимся голосом продолжала она, — спасибо Ивану Мартыновичу: зачислили меня в команду связисток. Я уже кое–чему подучилась… Ну эту морзянку, да и на рации могу. Военную форму выдали, может, и на передовых позициях придется бывать, — похвалилась Верочка.

— Напрасно. Зря будешь подвергать себя опасности. Хватит одного вот… — тряхнув пустым рукавом, сказал он с порушенной надеждой в голосе. — Ты должна вернуться на Урал или в родную Ивановку. И устраивать жизнь…

— Нет, вот нет! — исступленно повторяла Верочка, упрямо рубя ладонью воздух. — Берут же девушек добровольцами на фронт? Берут. Я тоже остаюсь добровольно.

— Ради меня? Зачем я тебе нужен такой?

Верочка притворно скривила губы:

— Какой, говоришь, нужен?

— Израненный, а ты юная, как говорится, непорочный цветок… И у тебя девичья пора.

— Ха–ха! — ненатурально рассмеялась Верочка. — Ну и что из того? Было бы плохо, если бы уже кончалась молодая пора. Это же, пойми, для тебя, для нашего счастья. Но я же… я же… — Она хотела крикнуть на весь лес: "Я люблю тебя", но извечный девичий стыд принудил ее смолчать. А упрятать чувства было нелегко, и можно ли их упрятать? Надо ли?

Верочка тяжело дышала, и, струясь из полуоткрытых, слегка вывернутых губ, пар обволакивал ей лицо, таял на морозе, оседая на ресницах иглистым инеем. Алексей будто впервые видел ее такой и любовался ею, испытывая тихую радость. Это была прежняя Верочка, но что–то и новое появилось в ее облике. Она похудела, это было заметно по слегка опалым щекам; в глазах уже не стало той игривой наивности, но эти глаза, как и раньше, светились синеватыми огоньками, всегда отливающие овсяной спелостью волосы, небрежно выбивающиеся из–под платка, чуть–чуть потемнели… Но право же, молодости все сходит, и все ее красит: и усталость, легшая бледностью на лице, и синяки, будто тени, под глазами….Когда же Верочка начала смотреться в зеркальце, чтобы упрятать под платок непослушные пряди, и вслух, скорее для самой себя, промолвила, что у нее под ухом маленькая родинка, Алексея и это порадовало, и он смотрел на Верочку и чувствовал, как она всем существом своим, даже дыханием и голосом, входила в него, в его жизнь.

"Надо бы добротное пальтишко ей справить", — подумал он, глядя на Верочкино поношенное, с облезлым от времени меховым воротничком пальто.

— Ой, я вся иззяблась. Пойдем же! — пританцовывая, проговорила Верочка.

И они снова шли, но уже рядом, по одной тропинке. Порой неосторожно Алексей задевал головою о ветки, покрытые снегом, и мохнатые пушинки сыпались сверху. Верочка ловила их губами и ощущала тающий холодок во рту.

Ослепительно–белые снега лежали и между деревьями, и на просеках, и переметали тропинку. В одном месте намело крутой сугроб, и Верочка, пытаясь перешагнуть, увязла по колено, валенок с ноги соскочил, и она вскрикнула, расставив руки и балансируя на одной ноге.

— Родненькая, да как же?.. Опирайся, держись за меня… Вот так.

Алексей догадливо подхватил ее за талию одной рукою, вынес из сугроба и помог вытряхнуть из валенка снег.

Шли они дальше рука об руку. Верочка поглядывала на Алексея. Ей хотелось сказать ему что–то значимое. Но говорить на стыни, на ветру было трудно, и она молчала, лишь глаза ее светились доверчиво.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Степан Бусыгин после тюрьмы не мог оправиться от потрясения, от побоев, и его вынуждены были переправить в дом папаши Черви. Тут, на чердаке сеновала, скрывался Бусыгин с неделю. Мог бы жить и дольше, но побаивались облавы: жандармерия держала дом Черви под надзором. Вместе с Альдо Лючия приехала к папаше Черви. Увидев снова Бусыгина, этого простодушного великана, Лючия вся зарделась на миг и начала настаивать увезти его к себе на виллу.

— Альдо, — умоляла она, — доверьте мне русского товарища. Ему временный покой нужен, отдых… Ваш Степано — мой Степано… Сберегу. Клянусь всеми святыми.

— Святыми не надо клясться, потому как мы безбожники. А где твоя вилла находится?

— О-о, туда "зеленые жабы" не заберутся. В самой глуши, в распадке, у реки… А если, если… в доме папаши Черви оставить, не дай бог нагрянут. Слежку ведут… Нельзя на себя грех брать.

Альдо, поразмыслив, согласился. Все–таки за русским будет уход… Вилла, наверное, и вправду у черта на куличках, почему бы не увезти туда.

— Только смотри, не обижать русского товарища, — сказал Альдо, кормить и поить вволю, ну и все такое прочее… — подмигнув, Альдо похлопал синьориту по бедрам. — Угадываю, любишь его.

Лючия вспыхнула, тряхнув тяжелыми косами, а немного погодя она уже отправилась с Бусыгиным в путь на велосипеде.

Ехали через оливковые и маслиновые кущи, мимо плантаций виноградника, по горным тропам; ехали и час и два, пока не выбрались на полого спускающийся к реке распадок. Река за лето местами пересохла, и только звенел по камням, будто считая серебро, берущий начало из прибрежных коряг родник. В тон ему на нестарых дубках ворковали песочного цвета горлицы, голос их был задумчив, почти печален.

Ветер бросал с деревьев, а больше подхватывал уже с земли желтые, палевые и оранжевые листья. Особенно много было красных — на калине, диких яблонях, груше, даже обвивавшие их ползучие растения рдели красным цветом.

В серовато–стылом небе, как и на земле, был умиротворенный покой. Глядя на красные листья, Бусыгин сравнивал их с флажками, которых на его родине в дни революционных праздников бывает множество над колоннами. Он любил эти праздники, которые стали частицей его жизни…

— Степано, Степано! — потеребила сзади по спине Лючия.

Они остановились.

Забрались в тенистую чащу, срывали с веток терна сивые плоды. Увидели дикую грушу. Лючия пыталась наклонить дерево, сбить груши палкой — не удалось. Грушевое дерево было высокое. Бусыгин уперся ногами в корневище дерева, взялся за ствол, тряхнул раз, другой — сыпались груши, шлепались на каменистую землю.

"Во что бы набрать груш?" — подумала Лючия и начала собирать в подол. А Бусыгин, как пригляделся к ее стану, шагнул к ней, намерился было подхватить ее на руки, но она отбежала, рассыпав груши. Степан пытался догнать ее, и всякий раз Лючия ловко вывертывалась. Длинные волосы метались у нее сзади, и она в это мгновение казалась ему парящей птицей.

Ему надоело ловить ее, и он присел на камень, обидчиво склонив голову. Лючия подкралась к нему из–за спины, пощекотала за шею, нет, не отозвался, ровно ее и рядом не было. Тогда Лючия навалилась ему на спину, и Степан обхватил ее за ноги и пытался повалить, а она отбивалась, приговаривая:

— Степано… момент, момент!

Отпустив ее, он нетерпеливо ждал этого момента. Но, как ни в чем не бывало, Лючия собрала груши, потом взяла его за руку, и они тропою стали подниматься к велосипеду.

— Вилла, вилла, понимаешь? — играя глазами, приговаривала Лючия и показывала на ближние горы, куда поворачивало ложе реки.

Перешли реку по камням порога.

Вилла трактирщика синьора Розарио была небогатая, с глазастыми окнами, задраенными ставнями. "Видимо, летняя", — подумал Бусыгин, когда они, поднявшись на взгорок, подошли к уютному, выкрашенному в персиковый цвет особняку и Лючия, взбежав на веранду, пошарила под окном, нашла ключ и открыла дверь. Пропустила впереди себя Степана, сама же закрыла изнутри дверь, затем спустила с окон жалюзи и раскрыла ставни.

Бусыгин подивился уюту комнат, а Лючия, словно извиняясь перед русским гостем, поморщилась, сказав нечто вроде: "Ах, ах, какой беспорядок!" — и принялась наводить чистоту. Она протирала от пыли сервант, шкаф, тумбочки, столы, убегала на кухню, несла оттуда в тазу воду, плескала на пол, мыла, чистила… И все в ее руках спорилось, играло.

Неотступно Степан вышагивал за ней следом, покрякивая от удовольствия и не зная, чем бы заняться. И Лючия это поняла, вдруг обратилась:

— Степано, камин…

Он передернул плечами, не разобрав, что от него требуется, и Лючия взяла его за руку, вывела на веранду, где лежали поленья и сухая щепа. Он набрал в охапку дров и скорее по мимике Лючии узнал, куда нести, где этот камин.

Они вошли в зал, Лючия указала на глубокую выемку с решетчатой перегородкой в печи, облицованной бордовой керамикой. Степан, пристыдясь, что раньше не понял, чего от него хотят, начал укладывать поленья, разжигать лучину. Скоро занялся огонь, облизывая пламенем дрова. А тем временем Лючия уже хлопотала на кухне, готовила макароны, приправы к ним, разные соусы, жарила, парила, точно готовясь принять массу гостей. "Не хотел бы я кутерьмы", — посетовал Степан. В душе он уже не рад был, что приехал сюда, на виллу, — и ей, Лючии, не доставил бы хлопот, и ему было бы проще находиться в доме папаши Черви. Лючия с необыкновенным проворством продолжала готовить. Велев Степану покараулить, чтобы не подгорели макароны, она сбегала в погреб, устроенный во дворе, под навесом, вынесла оттуда соленые помидоры, маслины, кисти винограда и графин вина. Увидев графин в ее руке, Степан похвалил:

— Ну и Лючия!.. Прелесть Лючия!.. Мне бы такую жену, я бы не тужил и горя не видел… А что за помеха? — расхаживая по комнате, говорил он самому себе. — Кончится вот эта военная кутерьма — женюсь. Согласится ли ее отец устроить нашу помолвку? Не согласится, самочинно увезу. А вот загвоздка — привыкнет ли она? Ведь обычаев наших не знает, да и люты у нас холода. Ничего, отогрею… Свыкнется.

Между тем Лючия, словно бы играючи, расхаживала по комнатам. Ей показалось, что длинные распущенные волосы мешают, и она связала их узлом. Вот она зашла в спальную комнату, порылась в гардеробе, вынула оттуда нательное белье и махровые полотенца, затем из другого шкафа достала мужскую рубашку с запонками, клетчатые брюки и такой же клетчатый пиджак.

— Фасон, фасон. Розарио, — показывала она на мужскую одежду, и Степан догадался, что вещи принадлежат ее отцу, синьору Розарио.

Лючия дала примерить пиджак — коротковат и узок в плечах, но все же натянул на себя — вроде прилично сидит, хотя клетчатые пиджаки и брюки Степан никогда не носил, и они были для него непривычны. Пока он примерял, Лючия зашла в ванную, подложила полешек в бачок, разожгла.

— Ты… тебя… купать… Понимаешь? — вернувшись, сказала она.

— Понимаю, — кивнул Степан, покраснев до ушей. — Но где у вас баня?

— Что есть баня? А-а, баня. Вода, вода, — и она указала на ванную, где нагревался бак.

Бусыгин подумал, что на дворе пока не холодно и можно еще искупаться в речке, через которую они проходили по перекатам. И, не желая утруждать Лючию лишними хлопотами, Степан, как мог, объяснил, что пойдет мыться на речку.

— Момент, — сказала она и собрала в сумку белье, положила вафельное полотенце, кусочек мыла. Вскинув сумку на плечо и насвистывая, Степан зашагал вниз к реке.

Купался в свое удовольствие, долго, и, когда оделся, откуда ни возьмись, из кустов появилась Лючия. Она, оказывается, успела помыться у себя в ванне и сейчас торопилась к нему. На ней были широкие пижамные штаны, вязаный свитер, на голове полотенце.

Сбежала Лючия к Степану и совсем запросто коснулась его щек губами. От нее веяло свежестью, духами. Степан хотел было удержать возле себя ее, но она отпрянула, погрозила указательным пальцем:

— Момент, момент!

Они вернулись на виллу. Сели за стол друг против друга. Стол уже был сервирован, в маленьких бокальчиках на длинных ножках лучилось янтарное вино. Степану скоро надоело пить из бокальчика, и он попросил наливать ему в стакан:

— Руссо любит много–много, — погордилась она, комкая слова.

— Во-о, — загудел он, опрокинув стакан. — Сразу чувствуешь… обжигающее тепло!

Сумерки сгущались рано. Пора бы ложиться спать. И тут вдруг Степан забеспокоился: а где же ему спать, где? Не ляжет же он вместе с Лючией. Наверное, она посчитает непристойным. Во всяком случае, Степан убеждал себя, несмотря на соблазн, держаться в рамках приличия и ни в коем случае не переступать границы дозволенного, если… если не будет на то ее желания.

Ее заигрывание с ним, да и это докучливое слово "момент" откровенно сердили Степана. "Что они, все женщины, недотрожистые, что ли? Сбиты на одну колодку…"

По природе южанки темпераментны, — видимо, не была исключением и Лючия. Вот она подложила дров в камин, присела возле, начала сушить мокрые волосы, поворачивалась и так и сяк. А тем временем Бусыгин ходил из угла в угол комнаты как неприкаянный, удерживая себя от желания подойти к ней, чтобы не распалять чувства.

Лючия потрогала просохшие волосы, зашла в спальню, смазала чем–то лицо, подушилась, потом зажгла свечку в медном подсвечнике… Некоторое время в спальне длилась тишина, и — неожиданно зовущий оклик:

— Степано, давай!

— Чего тебе подать? — небрежно грубоватым голосом спросил Степан и шагнул в спальню. Лючия стояла на кровати в широченном ночном платье и казалась в нем огромной белой лилией. Волосы свисали с плеч, закрывали глаза, все лицо, и Лючия, не стыдясь, рукой откинула их назад. Вот она повернулась и раз, и другой, будто красуясь перед русским парнем.

— Бене!..* Лублю тебья! — воскликнула она.

И Степан, захлестнутый волнением счастья, не успел и подумать, как эта лилия потянулась к нему и упала в его руки…

_______________

* Б е н е — прелестно (итал.).

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Горы давали пристанище и защиту тем, кого в чем–либо подозревали и преследовали фашисты — свои и немецкие. Подобно орлам, гнездившимся в скалах, жили в горах партизаны. Сюда неизведанными тропами стекались итальянцы со своим скарбом, порой с женами и детьми, и Альдо, завидев семьи, по привычке хлопал себя по щекам и говорил:

— Куда мне вас девать? Мы же принимаем тех, кто может носить оружие. А вот они, — переводил он жалостливый взгляд на детей и женщин, — куда их девать?

— Альдо, — умолял хозяин семьи, — поймите: я, значит, должен уйти в горы. А семья? А дети? Придут фашисты и — никого ведь не оставят. Поймите…

— Понимаю, — отвечал Альдо, разводя руками. — Но осень же, в горах, сам знаешь, дуют ветры, дожди, мокро, холодно, а у нас ни теплых убежищ, ни уюта… Нет запасов хлеба.

— Переживем, Альдо, — уговаривал тот. — У нас есть в скарбе кукуруза, макароны, перед самой поездкой забили кабана… Найдется и вино… Синьора, вынь флягу, надо товарища Альдо угостить и его вот друга… — и он посмотрел с некоторой опаской на рядом стоящего огромного детину.

— Это русский товарищ, — представил Альдо.

— О пресвятая дева! О благословение России, которая бьет тиранов и спасает людей, всех нас. Да синьора, чего копаешься… Давай же вина и сала, я не могу не выпить за русского друга.

— Успеется, — остановил его Альдо. — Устраивай детей вон в тот полосатый шатер, потом придешь на беседу.

И так — каждый день. Идут люди, едут по крутым тропам на ишаках, навьюченных пожитками и снедью.

Альдо знал: с мужчинами проще, они все–таки неприхотливы. А вот как быть с женщинами, с детьми и чем кормить разросшийся табор, если нет запаса продуктов. И пожалуй, самое главное — нужно воевать, нужно наносить все чаще удары по оккупантам, а каждая операция, даже малая вылазка, требует ума и забот. А без борьбы и смысла нет скитаться и сидеть в горах.

Альдо не спал ночами. Лицо у него исхудало, заострились скулы, и лишь горячий блеск в глазах по–прежнему говорил о его решимости действовать. Все чаще он звал к себе Степана Бусыгина, даже настоял, чтобы спали в одной горной щели, и однажды прямо сказал:

— Товарищ… Друг руссо, ты видишь, как мне тяжело?

— Без тягот и войны не бывает, — перебил Бусыгин. — Я их на своем горбу столько перенес!

— Верно. Но понять должен и другое… Мне одному не управиться. Бери на себя часть забот, а то и весь отряд, занимай поет командира. — Альдо ждал, что на это ответит Бусыгин. Тот медлил, попросил сигарету, дымил, сбивал кончиком пальца горячий пепел. Наконец встал и медленно, врастяжку проговорил:

— Товарищ Альдо, ты здешний, всех знаешь, и тебя все слушаются… Как говорится, тебе и карты в руки.

— Но я же с себя не снимаю ответственности, комиссаром буду… Вдвоем дела решать будем. Согласен, или я утром сегодня соберу весь отряд и сообща проголосуем?

— Слушаться будут? — не стал препираться Бусыгин.

— Это иной вопрос, — оживился Альдо. — Все, кто в отряде, будут повиноваться тебе, как пророку.

— Пророк из меня не получится, а вот делом, устройством людей надобно заняться.

До рассвета они обсуждали дела в отряде. Причем Бусыгин перво–наперво поставил вопрос о том, чтобы сделать партизанский отряд по–настоящему боевым, способным бить фашистов, а для этого надобно отделить население, не способное носить оружие, и особенно матерей с детьми.

— Но… товарищ Степан, — взмолился Альдо, — куда же мы их денем? Пустим на произвол судьбы, вернем по домам, чтобы там враги, как шакалы, разодрали их?

— Куда угодно девай, а сейчас это не партизанский отряд.

Долго думали, как быть.

— Есть у вас горные селения… Ну, поселки тихие, в горах? спрашивал Бусыгин.

Альдо поразмыслил, прикинув в уме здешнюю местность, вспомнил, что где–то невдалеке по ту сторону перевала есть усадьбы, пастушьи зимние помещения.

— Вот туда и сселим, — закончил Бусыгин. — На всякий случай выставим для их охраны посты, заставы… А то, ей–богу, наш партизанский отряд похож сейчас на цыганский табор. Случись нападение на нашу стоянку, и мы не знаем, что делать: то ли отбивать нападение, проще говоря, сражаться, или защищать детей, женщин…

— Лючию тоже отправим? — спросил Альдо и, видя, как в нерешительности заколебался Бусыгин, подмигнул ему: — Ничего, не беспокойся. Вас теперь не разлучишь. Лючия наша прекрасная разведчица, и она боевая единица… добавил Альдо усмешливо.

Это немножко задело самолюбие Бусыгина, хотя он и смолчал, заговорив о другом.

— Раз назначил меня командиром, то слушай и мои претензии… Для общей пользы. — Отпив глоток вина из бутылки, Бусыгин продолжал: — Наша партизанская тактика, по–моему, ни к черту не годится.

Альдо привстал.

— Нет–нет, я тебя не упрекаю, сиди, я только хочу сделать поправку… Перейти на новую тактику борьбы, если, конечно, она будет для вас угодна.

— Все, все говори вот так… от сердца, — приложив ладони к груди, попросил Альдо.

— Так вот, мы, думается, занимаемся мышиной возней, то есть играем в кошки–мышки… Ну, спрашивается, зачем нам на дорогах останавливать чуть ли не каждую проходящую машину, независимо от того, военный это транспорт или фургон крестьянина, торгаша?

— Мы должны прохода не давать… Задерживать не только военные транспорты, но и фургоны лавочников, всяких буржуев, — заупрямился Альдо.

— Нет, — возразил Бусыгин. — Смысл партизанской борьбы в ином, как я понимаю… Нельзя распылять силы на мелкие стычки, на задержание этих фургонов и даже велосипедов. Во–первых, это решительно ничего не прибавляет к освобождению Италии от фашизма, а, наоборот, может даже озлобить местное население… Во–вторых, что подумают о партизанах, уже и так нас называют разбойниками с большой дороги, шарахаются от нас и, неровен час, могут пойти против, и не только убежища не предоставят, глотка воды в трудную минуту не дадут.

Бусыгин увидел испарину на лбу Альдо. Он то бледнел, то краснел, то нетерпеливо вскакивал. И Степан, чувствуя, что итальянцу не по душе приходятся его слова, все же не сдерживал себя, полагая, что лучше сразу все высказать, чем давать ошибкам и просчетам разрастаться до больших размеров. "Пусть переживает… Глотать горькие пилюли тоже невредно", подумал, внутренне усмехаясь, Бусыгин и спросил:

— Скажи, товарищ Альдо, какова цель, что вот мы здесь собрались?

— Чтобы обсудить…

— Нет, я не про нас, а вообще обо всем отряде. Какая цель партизанской борьбы?

— Выгнать оккупантов, германских и собственных фашистов и освободить родину.

— Вот именно, — поддакнул Бусыгин, — сюда мы и должны направлять все усилия, а не бороться с мелкой сошкой… Нам нужно выходить на крупные операции, громить казармы карабинеров, нападать на воинские германские колонны. Нападать на аэродромы. Рвать связь. Разоружать отходящие германские войска.

— Ого, руссо друг, — Альдо порывисто сжал обеими руками руку Бусыгина. — Я так и знал… Спасибо, друг. У нас две головы, а думаем одно. Одно!

Они вышли из занавешенного брезентом убежища, вырытого под скалой. Вышли и удивились: уже утро, молодое солнце из–за гор бьет в лицо. Немного погодя Альдо позвал дежурного по отряду и велел трубить сбор. В тот же час комиссар Альдо представил всему отряду нового командира товарища руссо Бусыгина.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вернувшись из госпиталя и узнав, что дивизия выведена на отдых, а штаб переехал на окраину Днепропетровска, капитан Костров и Верочка прежде всего отыскали затерявшийся меж прокопченных сажей и обшарпанных осколками каменных строений деревянный двухэтажный дом и поднялись по крутой лесенке наверх. Постучав, Верочка услышала звонкий знакомый голос, дверь распахнулась, и этот щебечущий голос взвизгнул: "Ой, мужчина при тебе, а я в одном лифчике!" — и не застыдилась, не отпрянула, а бросилась ей на плечи.

— Ой, подружка, а я тебя заждалась. И спешу, спешу… А этот, кивнула Тоня столь же весело, — твой капитанчик, которого, помнишь, шуровали по всем точкам коммутатора. Симпатичен, и я рада за тебя… Устраивайтесь, а я спешу. На дежурство опаздываю. Да, кстати, начальник узла и тобой интересовался, просил передать, чтобы выходила на службу. — И черноглазая щебетунья, забежав в комнату и надев армейскую гимнастерку, на ходу погляделась в зеркало, поправила волосы и убежала.

— Развеселая у тебя напарница, — ненароком заметил Алексей, — с такой не заскучаешь.

— Веселая, ничего не скажешь, — в тон ответила Верочка, чем–то уязвленная, и добавила: — Мне бы тоже сходить, все–таки служба, и я… недоговорив, она тоже заспешила, велев Алексею отдыхать, а если погулять захочет — упрятать ключ от входной двери за притолоку.

Оставшись один, Костров почувствовал, как его начало одолевать какое–то постылое состояние. Хотелось что–то делать, не сидеть одному в глухой комнате. "Чего я буду отдыхать? Наотдыхался. Пойду повидаю ребят", — решил Костров, встал, кое–как оделся, взвалил на плечо вещевой мешок, чтобы заодно подыскать для себя и жилье: оставаться здесь с девчатами было неудобно, да он и не хотел лишних пересудов и сплетен.

По дороге в штаб ему попадались военные, они приветствовали капитана взмахом руки, он отвечал им кивком головы, так как нес в правой руке вещевой мешок. Ему казалось, что встречные смотрят на него, сочувствуя, и это болью отзывалось в сердце. Вот так и всегда будут сочувствовать, вздыхать и охать. "А я не хочу! Нашли калеку!" — поморщился он.

В своем батальоне капитана Кострова все, с кем он протопал полями войны, встретили обрадованно. Завидев его, Тубольцев, прихрамывая, подошел и, как это делал всегда, плутовато сощурил один глаз, поздоровался за руку, затем, не найдясь что молвить, прижался к его плечу и захмыкал.

— Этого еще не хватало. Совсем ни к чему слезы, — принялся уговаривать Костров.

— Это я так, на радостях, товарищ капитан… Болел за вас, во сне с вами встречался. Намедни опять вы мне приснились. Будто плывете к нам. А водищи — жуть!

— Вода, говорят, к беде… когда во сне… Но я все же приплыл, заулыбался Костров.

— Стало быть, пойдем топать и дальше? — спросил Тубольцев. — Это ваш вещмешок, вижу, не определились на постой. Пойду квартиру вам подбирать, и, деловито взвалив на плечо вещмешок Кострова, ушел.

Подходили и другие сослуживцы. Хозяйски домовитый, степенный Нефед Горюнов сграбастал его в охапку, но вдруг отпрянул, ощутив пустой рукав, но вида не подал, только сказал:

— Теперь нас из седла не вышибешь!

— Слабо им вышибить, вот только забраться будет трудно в седло–то, сказал Костров и шевельнул плечом с культяпкой. — Да проживем и так… Но что я вижу, старина? Снежок выступил на висках? — подивился Костров его сединам, на что Нефед, крутнув усом, задорно ответил:

— Седина в голову — бес в ребро! — и скалил при этом целехонькие, пожелтевшие от курева зубы.

Часа через два вернулся Тубольцев и увел своего желанного капитана на присмотренную квартиру.

— Это отсюда близенько. Совсем рядом, — говорил Тубольцев. — Боюсь, хозяйка вам придется не по душе. Я к ней подкатиться хотел, и так, и сяк, а она все молчит, вроде какая–то скорбящая… Вы уж образумьте ее сами, а ежели чего — подыщу вам новую квартиру. Значит, вернулись?

— Вернулся, — отвечал Костров.

— Служить?

— Служить, а что? Сомневаешься? — спохватился, слегка бледнея, Костров.

— Нет, не токмо. В батальоне место командира не занятое. Начальство, видать, держит для вас. Только с прежним–то командиром — такой был задира! — я не ужился. Убило… и жалости вроде нет к нему…

— Будем вместе — уживемся, — просто ответил Костров, но и подумал вновь: "Поставят ли на эту должность меня, калеку?" — и надолго замолчал.

Поселился Костров на окраине города в деревянном домишке, из окна которого виднелась круча обрыва. Скорбящая, о которой говорил Тубольцев, была старая женщина, худая, согбенная, с костлявыми и повисшими плетью руками. Костров обратил внимание, что пальцы рук у нее длинные и розоватые, как у гуся лапки. Лицо скуластое и обтянутое бледной кожей, как пергаментом. Она смотрела на его пустой рукав с покорной молчаливостью, застывшими и точно стеклянными глазами. Сзади стоявшая девочка цепким кулачком держалась за прикрывающую ноги до пят юбку, хныкала, готовая вот–вот громко разреветься, и тоже боязливо посматривала то на вошедшего военного, то на старую женщину, которая, видимо, доводилась ей бабушкой.

— Так, слезы отставить, — со всей серьезностью пошутил Костров. Будем знакомиться? Думаю, если примете, поселиться у вас.

Старая женщина смолчала. Она по–прежнему смотрела на военного с непокаянной скорбью.

"С ней что–то творится", — подумал Костров и прямо спросил:

— Так что же, на постой не хотите принимать? Не буду тогда вас стеснять.

Он намерился было уйти, решив, однако, напоследок все–таки узнать, что это со старухой, может, помочь в беде.

Старуха и на этот раз не ответила, молчаливо его рассматривала, чего–то пугаясь. Девочка принялась плакать всерьез, но старуха дала ей шлепка. Девочка разревелась еще больше.

— Не плачь! Я ведь нашенский, не трону. Я солдат, меня бояться не надо, — успокаивая, Костров сделал шаг вперед, пытался взять ее на руку, но она не далась, зарылась в юбке и ревела навзрыд.

С охапкой колотых дровишек вошла молодайка — рослая, как старуха, и угреватым лицом смахивающая на нее, с огромными тоскующими глазами. Бросив на пол у печки дрова, молодайка цыкнула на дочь, чтобы перестала реву задавать:

— Уймись, поганка. Дядя военный тебя не обидит, он наш. — И обернулась к военному: — Да вы проходите, располагайтесь…

Костров не сразу снял шинель. Молчание старухи повергло его в недоумение.

— Она что, немая? — спросил он, кивая на старуху.

— Нет, откуда вы взяли? Это у нее следы нервных болезней… Душегубы эти, каты, и он тоже… прихвостень, — сказала молодайка гневно.

Душегубами она называла немцев, а вот кто это прихвостень, Костров не понял, а расспрашивать сразу посчитал неприличным.

— Раздевайтесь, раздевайтесь живо. Будете на постое у нас, настаивала молодайка. — И никуда не отпустим.

Костров снял шинель, осмотрелся, куда бы повесить, но вешалка была занята. Среди прочей одежды на ней висело пальто с облезлым ондатровым воротником, и он хотел положить шинель в угол на свой вещмешок, но молодайка перехватила ее и водворила на вешалку, швырнула пальто с облезлым мехом.

— Выбросить бы и самого вот так… чтоб духу не было! — сказала она в сердцах.

— Вы о ком это? — не утерпел Костров, хотя в душе по–прежнему противился влезать в расспросы. Сказал: — Водички можно попить? В горле пересохло.

— Вот, пожалуйста, — она зачерпнула кружку. — Совсем замоталась! Вам приготовить что, обедать будете? Сейчас и чай поставлю. — И она вышла в сенцы, принесла старенький, с побитыми боками примус, качнула раза три насосом, поднесла горящую лучинку к горелке, поубавила пламя, и скоро примус зашумел ровно. Поставила воду. Потом взялась чистить принесенную из погреба картошку. А мать ее, угрюмо насупясь, прошла в маленькую комнату, отделенную от большой фанерной перегородкой и, видимо, служившую спальней. Костров через дверной проем смотрел, как она напуганно заглядывала в окно, на улицу, будто остерегаясь кого–то, неприкаянно ходила из угла в угол, шаркая подбитыми кожей валенками.

Костров прошелся к двери, развязал лежащий в углу вещевой мешок, достал две банки свиной тушенки, которую взял по талонам на пункте питания.

— Это вам, небось наголодались при оккупации, — сказал он. — А вторую сейчас раскупорим, — и он попросил нож, хотел проткнуть жестяную крышку, но не мог справиться одной рукой.

— Давайте я помогу. Вас тоже беда не обошла. Горе горькое.

— Ничего, моя беда — со мною… И к этому надо привыкать, как к неизбежному, войною отпущенному, — нарочито успокоенным и грубоватым голосом говорил он; через минуту спросил уже заинтересованно: — У вас, поди, тоже немалая беда. Сумасброд? Или набедокурил?

— Ох и не говорите, — отмахнулась молодайка. — Сумасбродом его мало назвать — злыдень! — в голосе ее слышалась откровенная неприязнь.

Кострову не хотелось принуждать молодайку, назвавшуюся Кирой, к неприятному разговору — стоило ли тревожить чужие раны? Но в глазах ее стояла такая боль, такая безысходность, что он не сдержался:

— Вы напрасно таите… Свои–то раны не чужие.

— Что свои, что чужие — все одно. Общая беда, — скорбно ответила Кира и поглядела на мать.

По тому, как дочь окликала мать и та отзывалась, шла выполнять какую–либо просьбу, Костров понял, что она не глухая, но попытаться разговорить ее, чтобы открыла свою душу, счел неприличным.

— Не тревожьте ее, — сказала молодайка, потом, кивая в сторону матери, негромко проговорила: — Все понимает, слышит, порой и рассудок к ней вертается. — И прошептала: — У нее тихое помешательство.

Время тянулось медленно.

Молодайка принялась накрывать на стол. Поставила дымящуюся картошку, из погреба принесла моченую капусту; разжигала аппетит и свиная тушенка, но ни проголодавшийся Костров, ни молодайка к еде не притронулись. А старая мать, ее звали Августина, даже не подошла к столу, присела в маленькой комнате–спальне, облокотилась на подоконник и все смотрела, смотрела наружу.

И молодайка не сдержалась, не могла копить горе в сердце, заговорила то громко, то переходя на шепот:

— Самое страшное в лихолетье — это очутиться при германцах, этих чумных катах… Ничего не жалко, ни барахла, которое они забирали, ни… Кира не нашлась, что сказать, и почти воскликнула: — А душу, Душу отняли, вот что страшно! Все, чем жила мама, я, все мы, чем дышали… отняли души. Дышать тесно, грудь давят камни. — Она прикоснулась рукою к сердцу, слушала, бьется ли — неровен час, может и оборваться.

Костров невольно отнял ее руку, успокаивая:

— Но что вы теперь–то отчаиваетесь? Ведь все в прошлом — и беды, и война от вас откатилась… Теперь бы и жить, отстраиваться.

— Правильно, товарищ… как вас величать по–военному?.. Ага, капитан, — молодайка оглядела погоны. — Я понимаю ее горе. Только я, дочь, могу понять, потому что мать ближе всех на свете для своих детей… А все началось со скрипки. Моя мама, как она говорила, смолоду имела музыкальный слух, играла на скрипке. До войны давала уроки музыки в школе, принимала детей на дому. Скрипка была ее сердцем… Она жила музыкой, отнять у нее скрипку — значит отнять сердце, саму жизнь… Нашлись каты, отняли… Их было двое: один солдат, другой — унтер–офицер… Один другого стоит, оба скоты порядочные. А почему такого прозвища уподобились? Ведь как будто такие же люди, и грешно лгать, но, поверьте моему сердцу, я не лгу… матери — молодые или старые — не имеют права говорить неправду. Все матери одинаковы, и для всех матерей солдаты — сыновья. Но будь прокляты те матери, которые породили этих уродов–оккупантов и послали их на разбой… Пришли эти двое, потребовали вот от нее: "Матка, давай музыки, давай скрипка!" Мать ужаснулась: "Неужели хотят отнять мою последнюю радость скрипку?" А рожи у них страшные, грозятся автоматами, на груди у них повешены. Напугалась и я, ведь могут убить. Говорю маме: "Да поиграй им, может, отстанут". Дернуло меня это сказать — как грех на себя приняла. "Давай скрипка!" — потребовал унтер–офицер. Мать достала из чехла скрипку, начала играть. Замечтался этот унтер, а солдат вынул из–за пазухи губную гармошку и давай пиликать, хотел подладиться к мотиву, да не в лад. Унтер–офицер велел упрятать губную гармошку, а матери говорит: "Гут. Концерт лос"*. Мы не поняли его сначала, а потом дня через два пришли они за матерью, привели со скрипкой в ихнее казино. Я тоже увязалась за матерью, не могла отправить ее одну… Усадили мать на возвышении, заставили играть, а сами, как бесы, в пляс… простите… с этими раздетыми догола шлюхами. Ну, мать не стерпела этого бесстыдства, стала им играть траурные мелодии. Скрипка рыдала, плакала, такая печаль охватывала, что хоть уши затыкай или беги из казино… А как теперь стало известно, дела у них были хуже некуда, фронт по всем швам трещал, и, видать, почуяли немецкие каты в этой музыке свою отходную… Подгулявший унтер–офицер встал с бутылкой шнапса, идет к матери, еле передвигая ноги, и требует сменить пластинку. "Криминал, криминал! — бормочет и заставляет играть что–нибудь победное. — Лустих, лустих!"** - повелевает. Такая, значит, нужна великому германскому воинству песня. Моя мать и сыграла им из Бетховена. Тоже заунывное, печальное. Этот подгулявший офицер не вытерпел, как запустит в нее бутылкой. Попал прямо в голову, мама упала и залилась вся кровью… А скрипку не выронила из рук, держит… Другой немец подскочил к ней, вырвал из рук скрипку и тут же на глазах у всех изломал в щепки. Начали мать пинать ногами. Ох, что со мной делалось, что делалось!.. — от гнева, захлестнувшего грудь, Кира на время замолчала, затравленно дыша, потом, поостыв, сказала мягким голосом: — Да вы закусывайте. Я вас утомила. Отдохните — прилягте вот сюда, — и указала на диван.

_______________

* Л о с — давай (нем.).

** Л у с т и х — весело (нем.).

— Нет–нет, доскажите, — настоял Костров.

— Ох как вскипела я, откуда только силы взялись! — опять заговорила Кира. — Бросилась на извергов с кулаками, норовила царапать лица, рвать на них одежду… И маму, лежащую бесчувственно, и меня уволокли в полицейский участок, бросили в подвал… Меня выпустили, уж не знаю почему, может, муженек помог… А маму держали в камере, совсем бы сгноили, да наши подоспели…

В это время старая Августина метнулась от окна, чуть не сбив герань в горшочке, расставив впереди себя руки, словно ловя воздух и опираясь на него.

— Заявился ихний прихвостень Цыба. Мама и по сей день его боится, пошла прятаться в свой закуток, — настороженно, вполголоса промолвила Кира, побледнев. — А вы отдыхайте… С дальней–то дороги воину покой нужен, — и тоже встала.

Костров не до конца понял, чем же муж провинился перед ней и виноват ли? Но в душе у него все кипело.

Кира, однако, раздумала уходить, словно боялась оставлять одного гостя–постояльца. Глаза ее стали умоляющими.

— Только вы ему не перечьте, — шепнула она. — Убить может. — И начала греметь посудой.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Старательно, с особым радением Верочка надевала форменную синюю юбку, гимнастерку зеленого цвета, надевала и улыбалась во все лицо, поворачиваясь и так и сяк перед зеркалом и подмаргивая самой себе: "Ну как, армейка, идет тебе форма?.. А что скажет Алешка? Покажусь ему и прямо доложу: "Товарищ гвардии капитан, перед вами явилась рядовая Вера Клокова. Прошу любить и жаловать…" Ой, что это я? Заговорилась, тараторка! Да и как можно — любить… Пусть сам признается…" А показаться надо. И Верочке захотелось сразу сбегать прямо на его службу, отыскать его… "Нет, нельзя сразу в полку появляться, еще осмеют и его и меня…" Больше всего она боялась какого–нибудь поганого, непристойного прозвища. Она хотела порядочности во всем: на работе, в дружбе, в быту — и, конечно, чистой–чистой любви…

Рассуждая про себя, Верочка и не заметила, как настало время идти на дежурство. Взглянула на стену, где висели часы с зеленой птицей над циферблатом, — уже седьмой час вечера, — и стала торопливо собираться. Служба телефонистки, куда она была определена, вызывала у нее и радость и сомнение: "Сумею ли?"

Она дала себе слово, что отныне должна вести себя строго — к этому обязывала даже военная форма, — и, уж во всяком случае, нужно на время отложить встречи, не до любви теперь, еще нужно научиться умело на аппаратуре работать. Да и к армейским порядкам не просто было привыкнуть. Получился же вчера конфуз. Оставив Алексея одного в комнате, Верочка поспешила на коммутатор. Аппаратная размещалась на втором этаже. Поднимаясь по лесенке, Вера попалась на глаза начальнику узла связи, и тот, оглядев ее, заметил строго:

— В чем дело? Разве вам не выдали армейскую форму?

— Нет, почему же, дали…

— А почему в обычном платье?

От смущения Верочка залилась краской и невнятно выговорила:

— Да я торопилась в аппаратную, ну и позабыла, что так нельзя…

— Вы армейский человек и должны подчиняться уставам.

— Буду слушаться, товарищ начальник, — ответствовала Верочка.

Начальник опять сделал замечание:

— Принято отвечать не "буду слушаться", а "есть… так точно". Возьмите устав и на досуге проштудируйте.

Верочка кивнула и хотела подниматься по лесенке, но начальник остановил и потребовал:

— Пойдите на квартиру, наденьте гимнастерку, берет и возвращайтесь на службу. Да поторапливайтесь.

Пришлось Верочке бежать на квартиру, одеваться по–военному, заправлять и так и сяк копну пышных волос под берет, — делала все радостно, и упреки начальника на время забылись.

Запыхавшаяся прибежала Верочка на коммутатор. С наушниками за аппаратом сидела Тоня, Обернувшись, она сбросила наушники.

— У, какая прелесть! Как тебе идет форма! Как сидит красиво! Протянула томным голосом: — Как мне хочется…

— Чего? — простодушно спросила Верочка.

— Тоже быть красивой и… любимой! — рассмеялась Тоня.

Верочку эти слова подруги смутили.

— Прелестное ты создание, просто букет полевой. Сразу в тебя влюбятся, отбоя не будет, — позавидовала Тоня и спохватилась: — Да, впрочем… как твой капитан поживает? Мельком я его видела… Не было ли неприятностей после той… дьявольщины?

— После чего-о? — протянула Верочка, не поняв.

— Ну, этой… штрафной кутузки?

— Все в порядке, — машинально ответила Верочка и тотчас насторожилась: — А разве что–нибудь судачат?

— Опыта не имеешь, — внушала Тоня. — Где он устроился жить?

— В отдельном домике.

— Почему же не у нас. Не с тобой? — Тоня вскинула ресницы.

— Неудобно. Еще пустят слухи…

— Подумаешь — слухи! — возразила Тоня. — А так можешь и потерять. Опыта не имеешь, — повторила она. — На фронте мужчины так же скоро влюбляются, как и бросают девушек. Я же тебе сказывала о пензенской девице, что поехала производить на свет… Обесчестил ее ухажер — ищи ветра в поле!

— Но ты же уверяла, что комиссар заставил его расписаться?

— Именно заставил! — зудела Тоня. — Говорят, насильно мил не будешь. А тут насилие в чистом виде.

— Вертихвостка, вот и поддалась! — отрубила Верочка и прямотой в суждениях пришлась не по душе Тоне.

Разговор их перебил вспыхнувший сигнальный свет на пульте, он мигал красным огоньком, требуя внимания.

— Я — "Роза"! Я — "Роза"! Ну чего вы дуете в трубку? Готово! перекинув шнур в дальний конец гнезд, в сердцах сказала Тоня. И снова абоненты требовали то "Сатурн", то "Ураган", а когда кто–то запросил первый номер, Тоня ответила, что тот находится в отъезде, а где именно будем искать. Она вдевала шнур то в одно гнездо, то в другое, пока наконец не нашла его на "Фиалке" и слегка пожурила, заметив, чтобы докладывал, где находится. Это ей–то, телефонистке Тоне! Уж больно многого хочет, неужели у нее такая власть, чтобы отчитывать, да еще похваляться перед подругой, что первый номер — это командир дивизии.

— Он же тебе взбучку может дать, предположим, наряд вне очереди, сокрушалась Верочка.

— Всякое бывает, — спокойно проговорила Тоня. — Иногда и накричит… Но и я спуску не даю… Так вот, ближе к делу, — посерьезнела Тоня, проводя рукою по аппарату. — Я тебе показывала на щитке номера… Замигает огонек, берешь шнур и вставляешь вон в ту дырку! А ты кончай быть недотрогой. Война — грубое дело, всему научит… За дежурство так умаешься, что голова кругом идет… Особенно ночью, когда все спят. И тебя невольно клонит ко сну… А спать на посту нельзя, преступно. Заруби это, подруженька, себе на носу, иначе враз можешь полететь с должности.

Верочка согласно кивнула.

— Учти: главное же, — поучала Тоня, — ни в коем случае нельзя напрямую называть абонентов по имени и фамилии… Должностные лица все закодированы, каждый позывной должна знать назубок, и надо прислушиваться: если в разговоре начинают открыто должности называть или количество танков, снарядов, автомашин, даже повозок, то долг телефонистки предупредить и даже оборвать ихнюю телефонную болтовню. Попомни: враг не дурак, и он может подключиться к проводам, что частенько бывает на поле боя.

Тоня устало провела ладонью по лицу, по волосам. Потом усадила на свое место Верочку, приладила ей наушники, подложила в чугунную печку–времянку дров и прилегла рядом на кушетку.

Верочка с замиранием сердца слушала, но, кроме писка, шороха и погодных разрядов, ничего не улавливала.

— Пищит… — обронила она, поглядев на Тоню.

— А ты привыкай. Писки, разряды — не твоя стихия. Опытная телефонистка должна их пропускать мимо ушей, — сквозь дрему с закрытыми глазами бурчала Тоня.

— Какой–то "Буян" просит "Фиалку".

— Давай включай его… Это симпатяга майор из разведки. Включай, да живее. На свидание небось востребовать хочет. Соскучился, бедный.

— Никак не найду! — Верочка даже вспотела, на носу выступили капельки.

— Ничего, все дается опытом, — вставая, промолвила Тоня. — Вот сюда, видишь, гнездо под номером шесть… А я‑то думала прикорнуть на часок. Да уж, видно, отосплюсь потом. — И, взяв шнур, вдела в нужное гнездо.

Опять сидели вдвоем. Было тихо, никто не звонил и не спрашивал. Тоня пожаловалась, вяло потягиваясь:

— Намотаешься за смену, и чертики в глазах прыгают… Муторно… Так отчаянно хочется любить и быть любимой!.. Тебе волноваться нечего. У тебя есть избранник, и держись за него. Не выпускай от себя. Позывной знаешь его?

— Нет.

— Эх ты, сейчас бы переговорила с ним. Мужчины любят, когда им внимание оказывают. От женской ласки чувствуют себя на седьмом небе.

Верочка вернулась на квартиру. С непривычки утомленная, она сразу легла на кровать, решив до обеда поспать.

К вечеру кто–то постучал в дверь. Верочка писала домой письмо. Она подняла голову — от порога, довольный, улыбчивый, шел к ней Алексей Костров.

Вопреки ожиданию, он встречен был как–то постно и враз догадался, что Верочка чем–то расстроена.

— Ты что такая? Ну–ну, признайся, что случилось?

— Неприятности у меня. Одни неприятности, — поднявшись со стула, заговорила она. — Начальник пожурил, что устав не знаю и по форме по воинской не умею разговаривать со старшим… На коммутаторе безбожно ошибалась. Номера путала, позывные.

— Эта беда поправимая. Все зараз не постигается, — заулыбался Костров. — Тогда бы и начальникам, вот нам, командирам, нечего было делать. Призвал человека, дал ему винтовку — и стреляй, или посадил за твой же телефонный аппарат девушку — и вот тебе новоиспеченная связистка… Профессия — дело наживное, и не сразу все приходит. Покорпеть надо… О, да на тебе новая форма. Вот это я понимаю — прелесть!

— Алешка, ну хватит смеяться! — с легким укором и тоже улыбаясь сказала Верочка. — Как будто только увидел?

— Да привык к армейской форме, вроде так и надо… Ну–ка, повернись. Вот так… Пройдись, пройдись!..

Верочка, повеселев, поворачивалась, затем прошлась вразвалочку, пошевеливая бедрами. Она будто повзрослела, строгая военная гимнастерка и темно–синяя юбка плотно облегали тело, придавая фигуре статность.

— Ты себе представить не можешь, как нравишься! — и Алексей порывисто шагнул к ней, приподнял ее и кружил, а она, вырываясь, визжала, ужасно счастливая.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Медленно заскрипела дверь. Но прежде чем Костров разглядел человека в лицо, он увидел выступающий из расстегнутой фуфайки голый живот. Маленький и грязный, будто начиненный сажей. Обладатель маленького живота, столь же и сам маленький, но мускулистый, оттопырив руки, вошел, и первый звук, услышанный Костровым от него, был похож на что–то вроде вздоха: будто лопнул испустивший воздух пузырь — "пфу!..".

Этот опавший вздох рассмешил Кострова. Спрятав ухмылку, он принялся ждать, что будет дальше. Маленький человек прошел в комнату, поздоровался с Костровым, кланяясь, и равнодушно сказал жене:

— Дай поесть.

Кира скривила лицо, угрюмо ответила:

— Ешь вон… все на столе… Да попросись, если тебя посадят.

— Отчего же, пусть садится. Я тут не хозяин, — заметил Костров.

Маленького человека звали Цыбой. Он помыл руки, лицо и, не надевая рубашки, подсел к столу, начал сосредоточенно есть, а жена ушла в комнатушку и уже не выходила оттуда, лишь поминутно выглядывала, будто ожидая чего–то недоброго.

— Воюете? — только и спросил обладатель маленького живота.

— Воюю, — ответил Костров и в свою очередь сухо спросил: — А вы?

— Работаю в ремонтной мастерской.

— В армии были?

Промолчал, будто ненароком шумно зачавкал. Опустив голову и насупясь, уминал картошку. После еды встал, убрал за собой посуду и, взяв брошенный у порога ватник, ушел.

Кострову ничего не оставалось, как прилечь в большой комнате на отведенный ему диван. "Ну и бирюк", — подумал о странном хозяине дома Костров. Раза два прошлепала по полу старая мать, как и раньше, молчаливая и неприкаянная… В комнате стыла тишина, и очень скоро Костров заснул, хотя время было непозднее.

Ночью он был разбужен громкой перебранкой, доносившейся из смежной комнаты–закутка. Маленький человечек, видимо, откуда–то вернулся и площадно ругался, жена изредка отвечала тоже бранью. Дочка плакала, приговаривая:

— Мам, мамочка, не надо. Я боюсь…

"Что у них происходит? Спать не дают", — сердился Костров, укрывшись с головой, чтобы не слышать–перебранки, но заснуть долго не мог.

Проснувшись, он не застал хозяина. Лишь Кира, усталая, с глазами, красными от бессонницы и заплаканными, вышла из комнаты, предложила покушать. Костров спешил на службу в батальон, попросил, если можно, чаю.

— Чего вы не поладили? — поинтересовался Костров.

— А-а, и не спрашивайте, — махнула рукой Кира. — Просто стыдно говорить… Это же муж… Законненький!.. Навел немецких катов на мою мать…

Вечером повторилось, как и прошлой ночью: скрип двери, животик на пороге, ватник и еще какая–то ветошь, брошенные у входа, молчание во время еды и, наконец, перебранка в маленькой комнате, разделенной фанерной перегородкой. Ложась спать, Костров пытался окриком унять этого скандалиста. Не помогло. Было досадно и обидно.

Цыба ушел чуть свет.

— Ублюдок, ублюдок! — заголосила утром Кира. — Мучаюсь, сил моих нет. О себе не пекусь, ребенка пугает… Может калекой стать, как вон и моя мать…

— Но что за причина? — не удержался Костров, который не мог переносить муки женщины и ребенка.

— Я терпеть не могу этого Цыбу, вот этими руками задушила бы! потрясла она в воздухе сжатым кулаком. — И управы на него нет… В сорок первом призвали его на войну. Пошел, как все… Немец подходил к городу. Эвакуироваться с ребенком я не смогла. Вошел немец в город. Жутко стало. Мы больше в погребе отсиживались. В потемках. Думаем, воюет где–то Цыба… Какой–то надеждой тешим себя. Освободит. Однажды ночью стучит кто–то в окно, мы перепугались. И вдруг голос знакомый меня зовет по, имени. "Муж?" — у меня аж ноги подломились. Думаю, раненый приполз к окну и просит укрыться. Выбегаю, а он целехонек, вламывается в ватнике в дом, садится за стол и довольным голосом говорит: "Сохранился, Кира". Поначалу скрывал, каким образом удалось ему бежать… Теперь уже не от немцев, а своих, от родной армии. Выпытываю — молчит, как пень. Через неделю подался Цыба в город, кишащий немцами. Я пыталась удержать, ведь могут сцапать и прикончить. Помню, оттолкнул он меня и говорит: "Ничего ты в жизни не понимаешь. Надо уметь лавировать". Ждать–пождать, все глаза проглядела. К вечеру заявляется, достает из–за пазухи портрет. И чей вы думаете? У меня аж в глазах потемнело, как увидела на портрете образину с челкой на лбу. Повесил Цыба своего Гитлера в переднем углу и наказывает: "Молиться надо. Посмей мне тронуть хоть, пальцем, заживо сгною в гестапо". У меня ноги подкосились, весь день била лихорадка. Это муж мой в услужение немецким катам пошел, боже мой!.. Сил моих не было переносить такой позор, не могла я жить в комнате, хотела сорвать образину с челкой… А Цыба придет со службы, скинет одежду, гладит животик, стоит перед Гитлером и говорит: "Цыба знает себе цену. Знает, кого выбирать в покровители". Достанет бутылку шнапса и пьет за здоровье Гитлера и процветание нового порядка.

"Как же тебе удалось дезертировать?" — спрашиваю однажды. Он взглянул на меня пожирающими глазами, бросился с кулаками драться. Побил. Все кричал: "Да, Цыба дезертир, сбежал из армии. Кому пойдешь жаловаться? Кому?.. Во время бегства русских я бросил армию. На чердаке у чужих людей переждал… Неделю лежал, высыхая от голода… Вот тебе мои факты. Иди жалуйся — кому? Да я тебя в порошок сотру, если пикнешь этим паразитам… партизанам. Я их сам буду вылавливать, как мелкую тварь".

Я слушала наглые признания Цыбы, и все во мне переворачивалось, кипело… Собрала-я монатки, дочку на руки — и покинула дом родной. Ушла в деревню к дальней родственнице. Увела и маму… С горем пополам так и жили, ожидаючи вас… Пришла Червона Армия, я первым делом домой, застаю этого Цыбу в квартире. Сидит бледный, как полотно. Бутылка сивухи перед ним. Как увидел меня, умолять начал, в ноги кланяться. "Забудем прошлое, говорит. — Я же пошутил тогда и насчет дезертирства выдумал, и портрет Гитлера повесил зря… Сжег я его после, как есть, на костре. Собственноручно. Не выдавай, муж я тебе был и остаюсь таковым".

Мучили меня сомнения, — передохнув, продолжала Кира, — и по сю пору покоя не дают. Не ведаю, как же быть? Рассудите, вы войну справно прошли, вкусили и горюшка и справедливостей…

— Какой я могу совет дать? Муж все–таки, — пытался рассудить Костров. — Скошенная трава вырастает. Человек после ран идет на поправку. А когда рана наносит душевную травму — от нее не избавиться. Будет саднить всю жизнь. С вражиной жить — все равно что змею пригревать на груди. Не уживешься… Укусит в подходящий момент. Вот и судите сами.

Ушел Костров, оставив ее наедине со своими думами. И вернулся со службы поздно. Прилег, не раздеваясь. Думал, радуясь: в доме улеглось. Тишина и покой…

И будто вспугнул эту радость: за перегородкой завелся крупный разговор. Один из многих…

— Ты меня не пугай. Я тертый калач, — слышался надрывный, сиплый голос Цыбы.

— А я и не собираюсь никого пугать. Но есть же справедливость на свете, — отвечала Кира.

— Зачем она понадобилась, справедливость эта?

— Чтобы тебя наказать, — не сдавалась Кира.

— За что? За какую провинность?

— За твое дезертирство.

— В чем оно выражалось? — спрашивал Цыба уже озлобленно.

— Вчера сапоги фашистам лизал, а теперь… Овечкой прикинулся. Я тебя выведу на чистую воду… Органам заявлю! — запальчиво кричала Кира. Ублюдок, негодная тварь!

— Молчать! — завопил Цыба. — Если я еще услышу оскорбление — задушу!

Минуту–другую комната дышала молчанием. И вдруг разразилась грохотом падающего стула, хрустом стекла, женскими душераздирающими криками. Огнем запылало внутри у Кострова, железом налилось тело. Рука — единственная рука — как свинчатка. Не помня себя, рванулся он в комнату, увидел Цыбу, душившего обеими руками жену.

— Встать! — гаркнул Костров.

Цыба вмиг отнял руки, выпятив голый живот. Глаза его бешено ерзали.

— Ты — тварь поганая! Сколько будешь издеваться над женщиной? Мерзавец, бан–ди–и-ит! — не своим голосом исступленно крикнул Костров и схватил Цыбу, вобрав в руку его мягкий живот и подняв самого на воздух. Он хотел было выбросить Цыбу в окно, продавив раму, но, не выпуская мешковатое, хрипящее тело, выволок его в большую комнату и бросил на пол.

Костров почувствовал себя страшно усталым, от нервного перенапряжения подрагивали колени. И как ни хотелось уняться, расслабиться, колени дрожали непослушно, помимо воли.

— Дайте ему одежду, — сказал Костров и вынул из кобуры пистолет. Собирайся в комендатуру. Посмеешь бежать — пулю всажу! — постучал рукояткой о стол.

Совладав с собой, Цыба кое–как напялил штаны, ватник, оробело и пришибленно поплелся из дома, ставшего для него навсегда закрытым и чужим.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Идет ледяной дождь.

Прихваченные на лету морозом капли превращаются в крупинки, бьют в парусину палаток, цокают о скалы, шуршат в мокрых ветках буков. Горное плато покрывается синевато–прозрачными затверделыми крупинками, похожими, скорее, на дробь.

Поднимающееся солнце, пробив тучи, шлет на землю жар лучей, сушит горы, от скал идет пар, и ледяное поле сверкает, плавится.

Низкое ноябрьское солнце, однако, мало радовало обитателей гор партизан; на душе у них тоскливо от мокрых палаток, от сильных ветров, а больше от того, что за партизанами усилилась слежка, немецкие гарнизоны, осевшие на севере Италии, устраивают облавы.

Но и партизаны не сидят без дела, три операции кряду провели: взорвали склад снарядов, растрепали двигавшуюся в сторону Рима моторизованную колонну германских солдат и, наконец, убили местного секретаря фашистской партии.

Обозлены оккупанты. Рыщут по горам.

А у партизан не хватает оружия, кончаются запасы продуктов, и приходится часто рисковать собой, чтобы добыть провизию, патроны. Непривычные к холодам и неуюту, итальянцы все чаще поговаривают о теплом очаге. Как–то Альдо сказал, обращаясь к Бусыгину:

— Руссо, хочу семью навестить. Переживаю я за них…

— Что ж, дело нужное. Только не думаешь ли ты, что может быть слежка… Ты для карателей важная птица.

— Не поймают, — ответил Альдо и, подумав, нахмурился: — В крайнем случае пущу в ход… — и он притронулся к кобуре пистолета.

— Это оружие малосильное. У них автоматы, которые стреляют дальше, чем твой пистолет.

Альдо, понимая, развел руками:

— Но повидать надо жену, детей…

— Надо, только каким путем. Опасаюсь я за тебя, Альдо. — Бусыгин недовольно замолчал, думая о чем–то угрюмо, и поднял вопрошающий взгляд: А не кажется ли тебе, что за домом папаши Черви установлен надзор? Особенно после того, как мы расквитались с этим фашистским выродком!

— Ты имеешь в виду того упитанного? — спросил Альдо, говоря о секретаре фашистской организации, которого захватили врасплох на квартире, вывезли за город и расстреляли.

— Кокнули мы его здорово, — сказал Бусыгин. — Речь не о нем, он мертвец… Другого нужно ждать. Они знают, что это дело рук Альдо, всех братьев Черви, и могут в отместку…

— Откуда им знать, что это убийство нами совершено?

— Земля слухом полнится, — медленно, с придыханием в голосе проговорил Бусыгин. — Подосланные провокаторы не раскроют душу, до поры до времени будут если не активными борцами, то… — Бусыгин запнулся, не найдя сразу подходящего слова.

— Лояльными, — подсказал Альдо.

— Возможно. Одним словом, овечками прикинутся. Их–то и нужно прежде всего остерегаться.

— Но побывать дома нужно вот так!.. — Альдо провел рукой по горлу. У нас семейный праздник, отец разгневается, если… если все сыновья не соберутся… Кстати, привезем для партизан продукты — раз, оружие, которое хранится в подвале, — два, ну и молодого виноградного вина тоже надо. Верно, а? — заулыбался Альдо, похлопав товарища по плечу.

— Все надо — и то и другое… Но… — Бусыгин колебался, будто что–то предчувствуя, и посоветовал: — А что, если с тобой пошлем, ну, вроде для подстраховки, охрану?

— Можно, только нужно ли лишние хлопоты доставлять людям. Пусть отдыхают и готовятся к завтрашней операции.

— Это само собой, — отвечал Бусыгин, настаивая все–таки взять с собой хоть двух–трех партизан.

— Ладно, раз так настаиваешь, возьму серба Мирко и для связи Лючию. Отпустишь?

Бусыгин без колебаний согласился.

Альдо сразу начал собираться в дорогу, пообещав задержаться дома лишь на одну ночь.

Степан Бусыгин провел эту ночь в одиночестве, в неуютной, насквозь продуваемой ветрами палатке. Степану не спалось, скорее и не от холода, а от беспокойства за Альдо, за милую Лючию. "Не уговорил, — думал он, сердясь и на себя и на Альдо. — Вот какие они, партизаны… Я третий год в окопах, да скитаюсь на чужбине, тянет и меня к дому… — Ему даже померещились в темноте мать со скорбно поджатыми губами, отец, который редко когда улыбался. — Ждут не дождутся небось вестей, а их нет… Сообщат из части, что пропал без вести, или, хуже того, еще похоронную отгрохают. На это ума хватит у некоторых ретивых людей, — подумал Бусыгин, и это так растравило душу, что он встал, закурил и пыхтел, сидя в темноте. Хотел зажечь карбидную лампу, но пожалел, что карбид может выгореть и он совсем останется без света. — Ничего не поделаешь. Такие они, партизаны… — вновь с упреком подумал Степан. — Ну а если разобраться, то совсем рядом дом, жена, дети… К тому же семейный праздник. Почему бы не свидеться?" — успокаивал он себя.

К рассвету сон свалил Бусыгина. Казалось, под утро потеплело, а может, согрелся под суконным одеялом. Проснувшись, чувствовал себя каким–то разбитым, голова гудела, ломило кости. Но по обыкновению, Бусыгин проворно встал, вышел из палатки без рубашки, побегал на площадке, взмахивая руками, потом начал плескаться холодной водой, вытер разгоряченное тело полотенцем. Ощутил бодрящую свежесть в теле, позавтракал, съев миску отварных бобов с мясом и выпив чашку кофе. Потом, когда начал заниматься делом, снова забеспокоился: "А где же Альдо? Почему его до сих пор нет?"

Ждал и час, и другой…

Время тянулось медленно, в полдень точно совсем остановилось. И солнце, повисшее над горами, тоже как будто замедлило свой извечный ход. Бусыгин то и дело поднимался на скалу, которая служила им вроде наблюдательной вышки, рассматривал в цейсовский бинокль и близлежащее селение, и дорогу, ведущую в горы, — не появится ли Альдо?

Нет, его будто и след простыл, не дает о себе знать и Лючия. И это еще больше обескураживало Бусыгина. Он спускался вниз, на плато, ходил сам не свой, его обступали товарищи, надоедали, где комиссар Альдо, и Бусыгину ничего иного не оставалось, как односложно отбиваться:

— Товарищ Альдо отлучился по делу. Скоро вернется…

— А с ним ничего не случилось? Скажи нам, командир руссо, честно?

— Нет… Ничего, — уклонялся Бусыгин. И каких усилий стоило ему блюсти хладнокровие, сохранять спокойное выражение лица! "Иначе нельзя. Иначе можно все загубить, — думал Бусыгин и опять гадал: — Где же они? Где?"

Медленно сползало за горы солнце, укутывая тенями и ущелья, и дорогу, и скалы, пока совсем не зашло за край высокого горизонта. В горах сразу потемнело. Сумерки перешли в кромешную ночь тот же час.

Вторая ночь… Альдо не появлялся. И никто из связных не вернулся. Может, их еще в дороге перехватили, ведь кругом засады. Медлить нельзя, надо выручать. Но как? Ехать самому? Куда, где их искать? Появиться сразу в доме папаши Черви? А если и там, в своем доме, Альдо не было или за домом ведется круглосуточная слежка? Значит, нужно быть готовым к перестрелке.

Он уже собирался отобрать группу наиболее надежных парней, чтобы поехать с ними, как неожиданно на тропе в гору затарахтел мотоцикл.

— Едет! Едет! — вырвалось у Степана, и он побежал вниз, навстречу урчащему мотоциклу. И едва подрулил мотоцикл, как из него вывалилась Лючия:

— Степано, там Альдо… — и Лючия дальше не могла вымолвить слова, дыхание перехватило.

— Дом… Стрельба… Помощь давай! Понимаешь? — говорил сидевший за рулем Мирко и движением руки делал знаки, как тяжело товарищу Альдо.

— Кто стреляет? Какой дом? — теребил немного говорившего по–русски серба Бусыгин. — Да говори внятнее!

— Герман обложил дом… Надо спасение… Друже Бусыгин, давай спасение… Дом папаши Черви.

— Значит, дом папаши Черви окружен и там идет бой? Так? — стараясь унять волнение, переспросил Бусыгин, и, приказав Лючии поднимать партизан, сам сел на мотоцикл и велел Мирко гнать к дому Черви. Уже отъехав, он спохватился, что взял с собой автомат лишь с одним заряженным диском. "Ладно, Хватит и этих патронов", — подумал он лихорадочно.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Зябко, иглистая стужа. Ветер то запахивает, будто рваной полой, мчащихся на мотоцикле партизан, то бьет в лица.

…Крадутся, крадутся черные люди в черных плащах. Какая невидаль гонит их волчьими тропами, нераспаханными, заброшенными в войну залежами. Злоба, бессилие, страх или жажда человеческой крови?.. Все извечные пороки не чужды убийцам, все творят, кроме добра. Ждать милосердия от недруга равносильно тому, что молить убийцу о пощаде. Да впрочем, обладатели черных плащей со свастикой на рукавах не затем и шли ненастной ночью, чтобы кого–то щадить.

Объект их военного нападения — обыкновенный крестьянский дом. Дом итальянца папаши Черви. Их вел сюда один из тех, кто принадлежит к самой гнусной породе людей на земле — провокатор, тот, кто коварно прикинулся партизаном и еще днем раньше прикуривал от одной папиросы у Альдо. Двойник был всесведущим, знал, что семьи братьев Черви, как ветви одного дерева, жмутся друг к другу. В эту ночь 25 ноября спал под одной кровлей с родными и Альдо. Обрубить ветви — значит дать засохнуть и дереву — так задумали и чернорубашечники.

Колючий, со снегом дождь не перестает. Вышли к дому, обложили двери и окна. Лязгают затворы… И сами пришельцы — зуб на зуб не попадает замерзли. В отчаянии клянут все на свете, ждут не дождутся сигнала.

Выстрел будоражит ночь…

Этот мерзкий выстрел будит папашу Черви. Встревоженный, он поднимает всех на ноги.

— Черви, сдавайтесь! — слышатся снаружи голоса, и еще, как в насмешку: — Побег не удастся, ноги коротки!

— Ноги у нас быстрые, но Черви* никуда не побегут! — гудит папаша Альчиде, и невольный смешок прокатывается от брата к брату. Смеется и комиссар Альдо. Заслышав стрельбу по дому, он берет в руки автомат и говорит:

— Через порог нашего дома фашисты не пройдут!

Старая, вскормившая семерых сыновей мать Дженовеффа стоит в дверях спальни в исподней длинной рубашке и сама кажется длинной; в руке у нее ночник, и тень движется по стеклам громадно, как древний латник.

_______________

* Ч е р в и — олени (итал.).

Мать осеняет крестным знамением сыновей и шепчет:

— Возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно… и убивайте… Возложите каждый свой меч… И убивайте… Аминь!

Она скорбно замолкает, что–то в уме еще сотворяя.

Рядом стоит папаша Альчиде. Он неподвижен, как изваяние, лишь причитает:

— Какая бы судьба ни ожидала моих сыновей, я знаю одно: они жили справедливо, давали кров беженцам, помогали пленным, обиженным и оскорбленным, кормили голодных, одевали нагих… Мои дети ни в чем не повинны ни перед богом, ни перед людьми. Но если поднимется чья рука и они будут убиты, то их кровь падет на головы убийц.

Причитая, папаша Альчиде отводит подальше от проема окон внучат и невесток, сам же берет карабин в руки.

— Куда тебе, отец, ты плохо видишь, — останавливает один из сыновей.

— Враги видны всюду, — отвечает он.

Голоса снаружи улюлюкают, грозятся. И стрельба учащается, слышится звон разбитого стекла. Под самым окном мелькнули призрачные фигуры людей их хорошо разглядел Альдо и дал очередь из автомата. Это, похоже, взбесило нападающих, для которых сопротивление дома папаши Черви показалось неслыханной дерзостью.

Вскрикнув, упал один, да так и кричал и корчился, не переставая, наверное, крепко стегнула пуля. Остальные отпрянули подальше от страшных окон.

Обстрел дома усилился. Наемники уже не хотели выпускать никого живьем, а били и в двери, и в окна, даже по чердаку.

Поняв, что находятся в осадном положении, братья и папаша Черви бились, как могли. Забравшись на чердак и притулясь у окошка, стрелял старший Джелиндо, горбоносый, вылитый папаша. Ему помогал по натуре робкий, боявшийся в былое время зарезать цесарку, Фердинандо. А сейчас, разъярясь, он теребил брата:

— Бей их, тварей ползучих!

Внизу, на первом этаже, некоторые женщины с детьми прижались к глухой непростреливаемой стене, а остальные, посмелее, суют мужьям патроны, набивают магазины. Среди мужчин и женщин снует ловкий, самый молоденький, Этторе. Вместе со всеми он подтаскивает к окнам что понадает под руки чемоданы, стулья, ящики комодов, ведра, пытаясь соорудить нечто вроде баррикады.

— Подушки, давайте подушки! — деловито говорит папаша Черви. Он, старый солдат, знает, что может стать хорошей защитой головы и груди в бою — простую подушку из пуха и перьев пуля не пробьет.

За полночь к ним на помощь подоспел Бусыгин со своим товарищем. Когда выезжали, дождь поредел, сеялась, скорее, от тумана, прядающего по распадкам и межгорьям белым войлоком, мокрая мгла.

Еще издалека Бусыгин увидел всплески огня. Искры ошалело метались в ночи, выхватывая из темноты горящее строение. В сознание, как режущая боль, вошла мысль: горит дом папаши Черви.

Первое, что ему пришло в голову: надо спасать детей и женщин из горящего дома. Но, подъезжая, он услыхал частую трескотню автоматов. По дому палили мечущиеся фашисты, и из окон братья Черви отвечали редкой стрельбой. Рвались гранаты. Бусыгин решил пробиться в дом с придворка, где еще меркла темнота. Велев задами подскочить на полной скорости к дому, Бусыгин затем на ходу спрыгнул с мотоцикла и метнулся в темноту. Крадучись вдоль стены, нашел проделанный для домашних птиц лаз, разгреб навоз, сделав поглубже дыру, напрягся и втолкнул свое тело в отверстие. Следом за ним пролез юркий и тощий югослав Мирко.

— А мотоцикл? — почти машинально спросил Бусыгин.

— Пропадай!

Только сейчас Бусыгин вспомнил, что в подвале дома находилось припрятанное оружие — ручной пулемет, гранаты, пистолеты. Это оружие Альдо и собирался переправить в горы.

На мгновение Бусыгин и Мирко насторожились, вслушиваясь: гремит, стукотня стоит в доме, стрельба не прекращается. Значит, братья держатся. Скорее в подвал. Вот и дверь из двора в сенцы. Но как тяжело дышать — в сенцы набился плотный дым, не продохнуть.

Бусыгин знал, что из сенцев есть лаз в винный подвал, и он ощупью начал искать лежащую на полу дверцу с петлями.

— Степан, товари–ищ… — не в силах дышать, медленно позвал Мирко.

— Иди… иди… На мой голос, — трудно выдавил из себя Бусыгин и в темноте нащупал его руку, поволок за собой.

Скоро они очутились в подвале. Тут был сырой, тяжелый воздух, зато дым чувствовался слабо. И темень — ничего не видно. Как на грех, спичек с собой не взяли.

— Да у меня же самопал, — сказал Бусыгин и вынул из кармана трофейную зажигалку, передал ее Мирко, сказав, чтобы посветил ему. Бусыгин начал ворочать огромные бочки — одну, другую; опрокидывал их, и они катились с глухим грохотом. Одна бочка оказалась раскрытой, из нее полилось вино, в нос шибануло настоем виноградного сока. В горле до хрипоты пересохло, жутко хотелось пить — не время. Бусыгин лишь пригоршней набрал живительной влаги, глотнул, смочив рот. И опять искал оружие, закопанное где–то под бочками.

— Нашел! Нашел! — закричал Мирко, нащупав руками что–то металлическое в песке.

Раскопали завернутое в брезент оружие. Бусыгин подхватил пулемет с диском, Мирко вооружился карабином, и оба бросились наверх, вбежали в жилую часть дома.

Пробившееся снаружи пламя лизало оконные переплеты, занялась занавеска. Кто–то сорвал ее и начал топтать.

— Буон джерно!* - вырвалось у Бусыгина из того, что пришло на память в эту минуту, но ему никто не отозвался из дыма, и он добавил хрипло: Ну, есть тут кто? Альдо?..

_______________

* Б у о н д ж е р н о — здравствуйте (итал.).

— Товарищ… Руссио! — вперебой заговорили отовсюду, и к Бусыгину подбежал Альдо, шагнула старая мать.

— Спаси, — сказала она единственное, хранимое в памяти русское слово…

Бусыгин передает свой автомат Альдо, сам же в проем окна выставляет ручной пулемет, заклекотавший до дрожи. Несколько немцев и чернорубашечников попадало разом. Раненые извивались, корчились, надрываясь в крике.

Лузгает и лузгает патроны ручной пулемет, подрагивающий в руках Степана Бусыгина.

Рядом с ним Альдо, — тот сменил опустевший, без патронов автомат на карабин и бьет, вгоняя, казалось, в каждый выстрел гнев своего сердца.

Деликатно и емко, дорожа каждым патроном, стреляет степенный Антеноре. Он хотел быть юристом, отец прочил его в сельские аптекари. "Что может быть лучше, как излечивать недуг людей", — говорил папаша Черви.

В открытую, не страшась, таскает Агостино постельные вещи к окнам, чтобы дать укрыться ими сражающимся. Он уже принялся за перину, и, когда одна из женщин посетовала, что не на чем будет спать, Агостино угрюмо рассмеялся:

— О чем заботы? В потустороннем мире положено спать на жестком!

К чему он это сказал, надо ли загодя пугать женщин, тем более что среди них есть и суеверные. Отчаянный Агостино, какой же у него, право, острый язык — как бритва!

Худенький Овидио с самым младшим — Этторе, у которого и лицо, и голос, и все манеры гимназиста, приставлен помогать женщинам. И они носят воду, успокаивают малодушных и плачущих.

На минуту отвлекшись от стрельбы, Бусыгин позвал к себе серба Мирко и приказал ему мчаться за подмогой.

— Друже… — только одно это слово промолвил серб, прощаясь, и вмиг исчез.

А где же Джелиндо и Фердинандо? Ах да, они же с самого начала нападения забрались на чердак и, наверное, оттуда шпарят по врагам. Но почему их выстрелов не слышно?

— Этторе, — обеспокоенно зовет мать. — Пойди в сенцы, покличь, живы ли они там на чердаке?

Рад стараться Этторе, открыл дверь в сенцы, оттуда хлынули клубы дыма, а все равно он юркнул в темноту. Назад Этторе еле приполз: лестница повалена и сенцы заволокло дымом.

И вскоре сами Джелиндо и Фердинандо поспрыгивали с чердака. Оба невредимы, и лишь Фердинандо при падении вывихнул руку и чувствовал адскую боль. Но крепился, как мог, стиснув зубы, иначе нельзя: взрослые, тем более мужчины, не имеют права жаловаться или поддаваться страху.

— Они подожгли сеновал, — сказал отцу Джелиндо.

— Ах супостаты! — возмутился папаша Черви. — Хотят нас выкурить огнем и дымом.

Дом был каменной кладки, гореть могли только деревянные части. Но половина дома была отведена под скотный двор с сеновалом на потолке, и стоило проникнуть сюда огню, как сухое сено сразу вспыхнуло и занялось жарким пламенем.

Стиснув зубы, Бусыгин продолжал стрелять из пулемета, клекотавшего короткими очередями. Альдо не отходил от него и тоже беспрерывно вел огонь.

Клубами огня и дыма заволокло весь дом, что–то трещало, что–то падало, ухало… Вот–вот обрушится крыша, и тогда…

— Они хотят предать праху весь род Черви, — задыхаясь, еле проговорил папаша Альчиде. — Выходите! Всем надо выйти! — требовательно добавил папаша Черви, зная, что его слово почиталось в семье законом.

Семья покидала дом через задымленный проем сенцев.

Бусыгин еще некоторое время задержался в доме, давая возможность уйти женщинам с детьми. И стрелял. Стрелял до тех пор, пока не прекратил стучать пулемет. Вынул диск — опустел, ни одного патрона. Загораживаясь рукавом от пышащего жаром дыма, он шагнул в сенцы, пытался выбежать через черный ход на гумно, но в это время поползла крыша двора. Чем–то тяжелым и горящим, как комета, — не то стропилом, не то потолочиной — ударило по голове, в глазах потемнело. Будто одурманенный, упал он на землю.

Во двор въехали крытые машины, огромные, ревущие дизелями. Братьев Черви, стоявших кучно, начали теснить к дверцам. Женщины бросились к ним, в безумстве отчаяния прорвались через кордон чернорубашечников. Словно помешанная, кричала тощая, кажется исхудавшая за одну ночь, синьора Ирнес, жена Агостино. У нее на руках сидел вцепившийся в нее сынишка. Агостино прижал к себе жену и черноглазого бутуза и что–то говорил, говорил сквозь их рыдания.

— Смотри, чтобы он к моему возвращению начал ходить, — услышала чуть позже синьора Ирнес и еще больше залилась плачем.

Чуяло женское сердце: не вернется…

Мальчик потянулся было на руки к отцу, но чужой солдат отпихнул Агостино.

Прощался Антеноре. И без того согбенный тяжелым крестьянским трудом, он еще больше сгорбился, но держал себя достойно, будто ехал на какие–то полевые работы. Прижал своих ребятишек, и они уцепились за штаны, за руки, галдя:

— Куда ты, папа?

— Папа едет в тюрьму, — отвечал самый взрослый.

Джелиндо, уже в годах, поседевший, обнимал своих двух мальчиков. Он знал, что не увидит больше их, но говорил не то, что думал:

— Мы скоро… Скоро прибудем опять… Слушайтесь дедушку Черви. Если не согнет его беда, он выведет вас в люди… Мы вернемся…

Альдо — один из руководителей, герой Сопротивления — и перед лицом опасности оставался настоящим борцом–коммунистом. Он прощался со своими, внушая:

— Попомните, мы подпустим им красного петуха. Врагам зарево нашего дома не пройдет даром… — Его подтолкнули в бок, взяли за руки, и он крикнул: — Либерта!

С задворок двое верзил волоком тащили Бусыгина. Он сопротивлялся, сумел подняться на ноги, оттолкнул этих двоих, давая понять, что дойдет до машины и сам. Затравленно Бусыгин посмотрел на своих врагов — ого, много–то как их, целая свора! — и отвел взгляд, запрокинул голову к небу. Солнце еще не взошло. А зачем ему знать время? Не все ли равно. Оно кончилось и для братьев Черви, и для него, русского солдата. А кончилось ли? Всегда у человека есть надежда на что–то, даже если положение и безвыходное.

Бусыгина подвели к военному автобусу. Он сам вспрыгнул на подножку и, щурясь от света, мерцающего внутри машины, сказал, противясь унынию:

— Где тут мое место? — Ему никто не отозвался, так как русский язык не понимали.

Альдо шагнул ему навстречу, и оба они стояли рядом друг с другом, несмиренные и непокорные, в порванной одежде, в крови, черные от копоти. Их молчание и стойкое поведение было сигналом для других: держаться!

Уже сидя в машине, Бусыгин приплюснулся лицом к оконцу, по которому, как слезы, стекали дождевые капли, и разглядел в кювете опрокинутый и разбитый мотоцикл. Возле него лежал недвижимо человек. По каске, которую в шутку Степан называл тазом, он угадал Мирко.

Из подвала фашисты выкатили два бочонка с вином. Услыхав, как остальные немцы и чернорубашечники заликовали с возгласом: "Вива!" — Альдо невольно подумал: "Вино и убийства… Вот на чем держалась империя Муссолини!"

Офицер в высокой фуражке и кожаном плаще, тот, который, наверное, командовал операцией, поднялся в автобус, подошел к Альдо Черви и, приподняв его подбородок, сказал:

— Как чувствуешь себя, бадольянец? Капут!

Альдо смерил его презрительным взглядом и ответил:

— Я не бадольянец. Я коммунист, гарибальдиец! А вот вы!.. — Он не договорил, офицер перчаткой заткнул ему рот.

Из–под каменной арки вышел папаша Альчиде Черви. Оказывается, старик даже и в беде позаботился о домашнем хозяйстве, успел выпустить из хлева мычащих коров.

— Чего же они–то будут страдать? Коровы — божественны, — ворчал старик. Он подошел к жене, старой, убитой горем Дженовеффе, которую поддерживали под локти невестки. Увидев мужа, старуха запричитала:

— Ах, ах, пресвятая дева… И тебя тоже?!

— Не горюй, мать. Ну, не надо горевать! — уже настойчиво успокаивал старый Альчиде. — По крайней мере, ты будешь знать, что я с детьми… Я пойду вместе с ними…

Папаша Черви зашагал к громадной, пыхтящей черной вонючей соляркой военной машине. Медленно, не выдавая своего смятения, поднялся на приступку.

Одного за другим вталкивали в машину братьев.

Заметив на Бусыгине одежду, порванную и обожженную так, что виднелась голая спина, папаша Альчиде снял с себя табарро и, прикрыв этим плащом его кровоточащие плечи, присел на скамейку напротив, чтобы видеть всех сыновей.

Рыдали женщины на дороге, метались их тени в отблесках пламени. Рыдали все сбежавшиеся на пожар жители ближних домов, но ничего этого не слышали увозимые невесть куда братья Черви, их отец и Бусыгин.

__________

Спустя месяц, 28 декабря 1943 года, у стены на стрелковом полигоне в Реджо Эмилии фашисты расстреляли семерых братьев Черви.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Второй год в плену фельдмаршал Паулюс истязал себя сомнениями и все еще стоял на перепутье.

За глухим забором лагеря бушевали страсти: одни генералы — откровенно нацистского толка, упрямые в своем фанатизме — противились всему, что советовали и предлагали им собратья по несчастью, не хотели вступать в какие–либо организации или комитеты, чтобы оказать коллективное сопротивление Гитлеру, и требовали воздерживаться. Словно пребывая в безвоздушном пространстве, а не в плену, они не меняли своих прежних убеждений, которые в головах у них будто окостенели. Другие генералы и офицеры — их в лагере окрестили черепахами — были неподвижны, пассивны. Эти убивали время за игрою в карты, темой разговора было для них "доброе старое время", вспоминали они свои похождения в оккупированных странах и городах, предавались мечтаниям о былых прихотях и разгулах в казино, в публичных домах… Сейчас же, за стеною лагеря, они довольствовались тем, что много спали и слонялись без дела, коротая время в лености.

Третьи… Ох уж эти третьи — носятся, жужжат, как осы, досаждают и жалят — отбоя от них нет. Не однажды за день со стуком и без стука вламываются они в комнату Паулюса и задают один и тот же докучливый вопрос:

— Господин фельдмаршал, одумались?..

— Решайте, пока совсем не упущено время, — начал как–то с места в карьер генерал фон Ленски.

Паулюс медлил, только тень скользила по его лицу. Скупая, ничего не значащая тень.

— Завтра будет поздно, — подхватил другой, генерал фон Латтман.

Паулюс поднял на него вопрошающие глаза: "Что же будет завтра?" угадывалось в настороженном взгляде этих глаз.

— Завтра фельдмаршал сядет вместе с главными военными преступниками, — запальчиво вмешался генерал фон Зейдлиц, — вместе с Гитлером, Герингом, Геббельсом, Риббентропом, со всей сворой генералов, затеявших разбойную войну, на скамью подсудимых… И судить будут народы, страны, континенты… — кончил темпераментный генерал.

Фельдмаршал Паулюс поерзал на стуле и ничего не ответил. Будто что–то еще мешало ему перешагнуть рубеж и стать по ту или по эту сторону баррикад.

В часы прогулок он ходил одиноко по теневым тропинкам лагерной территории или усаживался в самом дальнем конце парка, на врытой в землю скамейке. Рядом с ним или неподалеку часто вышагивал полковник Адам, которого в плену еще больше приблизил к себе фельдмаршал. В часы уединения пытался к Паулюсу подходить и заговаривать начальник штаба армии генерал Шмидт, но фельдмаршал отмалчивался либо сворачивал на другую тропинку, не желая встречаться со "злым духом".

Как–то Адам, гуляя с фельдмаршалом, спросил у него:

— Вы, помнится, говорили, что гимназистом увлекались живописью?

— Было такое увлечение, и напрасно прекратил… Сейчас бы не сидел вот здесь, в плену.

— Не говорите, — счел уместным возразить Адам. — Могло быть хуже… Могли уже сгнить в сырой окопной земле. А такой плен, как у нас, терпим. Вполне терпим. Поят–кормят…

— Дело не в этом, — перебил Паулюс. — Помоги мне избавиться от навязчивых дум, кошмаров.

В тот же день Адам с чисто немецкой пунктуальностью в письменной форме на имя коменданта лагеря изложил прошение фельдмаршала, заодно попросил кое–какие инструменты для себя. Каково же было удивление фельдмаршала, когда вскоре начальник лагеря, веселый полковник, сам явился в комнату, обвешанный картонами, свертками плотной бумаги. В одной руке держал набор цветных карандашей, кистей и красок, в другой — ящик со столярными инструментами.

— Принимайте ношу, — заулыбался комендант и добавил вполне серьезно: — Что, фельдмаршал, давно этим занимаетесь?

— Приходилось когда–то, сейчас забавы ради.

— А вот полковник Адам говорил, что вы прекрасно рисуете.

— Преувеличивает. Как всякий подчиненный о начальнике.

— Скромность не слабость, подождем — увидим. А это вам, — подавая полковнику Адаму набор инструментов для резания и выпиливания, продолжал начальник лагеря. — Если нужно, завтра добуду вам линолеум.

— Спасибо, все нужно, — ответил Адам. — Мне бы еще фанеры.

— Этого добра хватает. Берите ящик во дворе, расколите…

С того времени Паулюса часто можно было видеть за мольбертом. Он рисовал то монастырские стены Суздаля, то сосновый бор Подмосковья, березовую аллею, пронзительно белую, подсвеченную лучами утреннего солнца. От пейзажей фельдмаршал невольно, может, сам того не желая, переходил к батальной живописи: принимался рисовать разбитый участок фронтовой дороги, упирающийся тупиком в развалины горящего города.

В свою очередь и Адам находил для себя занятия. Он прилично владел резьбой по дереву, и скоро в его руках замелькали и перочинный нож, и тонкие лобзики… Вырезал и выпиливал шкатулки, портсигары, пеналы, полочки, нанося на крышки замысловатые узоры, и одаривал ими обслуживающий персонал.

С наступлением весны сорок четвертого Адам попросил у лагерного начальства участок земли под огород. Ему охотно отвели делянку. Потом он попросил семян — тоже не отказали. На огороде Адам занимался по утрам, обнаружив в себе страсть заядлого огородника — вскапывал землю, делал грядки, сажал рассаду помидоров, огурцов, сеял лук, морковь.

Сперва к земледелию адъютанта Паулюс относился иронически, но, видя, с каким старанием возделывает тот землю и как ловко орудует лопатой, фельдмаршал подумал: "Что же породило у немцев дух захватничества? Как мирно копошится Адам на этой земле! И много ли вообще ему надо?" — а вслух заметил:

— Адам, вы совсем не похожи на военного.

— Люди не по своей воле становятся военными.

— А по чьей же?

— Их в колесницу войны впрягают наездники.

— Кого вы считаете наездниками? — шевельнул маленькими глазами Паулюс.

— Начальников нашего рейха, самого фюрера. Хотели разбежаться в этой колеснице, и нас увлекли… А духу не хватило, колесница забуксовала, и вот… — не кончив говорить, Адам продолжал орудовать лопатой.

Насупился Паулюс, не взял у адъютанта лопату, чтобы самому покопать, и, ни слова больше не говоря, ушел к себе в комнату.

Не раздеваясь, заходил по комнате, приговаривал: "Ишь ты, колесница… наездники… Это я, значит, заодно с фюрером наездник?.." Но чей–то чужой голос перебил фельдмаршала: "А кто же, по–вашему, наездник? Кто затеял кампанию и погнал армию на войну? Вы, фельдмаршал, вы, и никуда вам не деться от праведного суда. Не избежать кары!"

Праведного суда, кары — этого больше всего сейчас боялся Паулюс. В который раз припомнилась нервная по своей спешности работа в Цосеене, в бункере генерального штаба сухопутных войск; там в довоенную пору он, Фридрих Паулюс, восходящая звезда генерального штаба, по личному заданию фюрера делал вот этой своей рукой первые наброски плана нападения. Фельдмаршалу и по сей день мерещилась обширная карта завоевания России, и на ней коричневым цветом собственной рукой начерченные захватистые, как крабьи клешни, стрелы ударов — они раздваивали, рассекали огромные территории, подобно слоеному пирогу, как любил выражаться среди своих единомышленников Гитлер.

И тотчас фельдмаршал подумал о другом: а что, если эта карта с коричневыми стрелами, некогда развешанная на стенах кабинетов у фюрера, у начальника генштаба, попадет в руки советского командования и оно не только посмеется над ней, но и приложит ее в качестве вещественного доказательства личных преступлений фельдмаршала?

Карт и планов русской кампании оказалось для Паулюса недостаточно. Захотелось самому колесить полями войны, захватывать территории. "Зачем я настоял перед фюрером поехать на Восточный фронт? Сидел бы себе в Париже, занимал особняк в Булонском лесу, куда меня судьба поначалу забросила, или, в крайнем случае, в штабе Цоссена. Нет же, тщеславие толкало в пучину войны. Власть демона попутала…"

Вновь припомнились Паулюсу обширные территории, которые он не мог одолеть ни со своей армией, ни поездом, в котором везли его, уже пленного. И простая, как сама истина, мысль пришла ему на ум: "Россию нельзя пропахать плугом войны. Она поглотит армии вторжения".

Только теперь, глядя как бы со стороны на недавнее прошлое, когда мысли прочно отстоялись, Паулюс мог по–настоящему оценить свои поступки и находил их бессмысленными, не продиктованными здравым рассудком: ведь это по его личной вине и по вине начальника штаба армии Шмидта погибло столько немецких солдат и офицеров — подсчету не поддается! Погибло от русских пуль, от голода и болезней. Какой кошмар!..

Но стоило было ему, Паулюсу, принять капитуляцию еще тогда, в лютом январе, как десятки тысяч сограждан были бы избавлены от гибели. Этого не случилось. У него просто не хватило мужества пойти на почетную капитуляцию, предложенную советским командованием. И не вина русских, что эти десятки тысяч немцев в мундирах стали напрасными жертвами, что остатки войск — тысячи и тысячи! — брели вразброд по заснеженной степи, умирали от голода и на морозе… А сколько он, командующий, причинил бед и страданий русским?.. Горы трупов, плач вдов и сирот… Развалины города… "О, боже, зачем это все?" — хватаясь за голову, терзался Паулюс.

И если раньше смутно, то теперь во всей полноте он начал сознавать свои грехи и раскаиваться. Зачем брал ответственность на себя, выполняя волю и приказы Гитлера и генерального штаба держаться до конца? Зачем? Ради личного престижа или, скорее всего, ради честолюбивых притязаний? Ему внушали, что так повелевает долг чести и традиции немецкого воинства, он же внушал повиновение своим подчиненным.

Паулюс чувствовал себя разбитым, все в нем было воспалено, ныло, саднило. По нескольку раз на день он вызывал врача, и человек в белом халате, русская женщина спешила ему на помощь. Не будь ее, наверное, не выдержало бы сердце и давно бы ушел в потусторонний мир. Он и сейчас, ощутив, как сердце защемило, бьется прерывистыми толчками, будто готово разорваться, позвал врача, и скоро пришла немолодая женщина в белом халате.

С усталой и принужденной улыбкой на лице (Адам говорил, что у нее погиб на фронте муж, кормилец двух детей) она спросила, как себя чувствует фельдмаршал, и Паулюс, глядя на нее участливо, проговорил свое:

— В войну больше всего страдают женщины, не правда ли?

— Конечно, конечно. Всем достается, — ответила она спокойно, будто уже претерпелась к личному несчастью. — Теперь и немецким женщинам придется хлебнуть горя. Фронт продвинулся к вашей территории. Читала я, бомбят Германию американские "летающие крепости".

Женщина–врач пощупала пульс у фельдмаршала. Помрачнев, вдруг сказала:

— Что–то сегодня ваше сердце мне не нравится. — И, велев приподнять рубашку, начала прослушивать сердцебиение. — Вам нужно перебороть себя, совсем не нервничать. — Она дала ему выпить лекарства, выписала настой валерианового корня, который наказала пить три раза в день. — Это лекарство из трав, совсем безвредно. Попринимайте, сразу почувствуете облегчение.

Врач ушла, пожелав ему здоровья.

"Все–таки гуманны русские, отходчивы", — подумал Паулюс, обвел глазами комнату, увидел висящий в шкафу мундир с Рыцарским крестом с дубовыми листьями, вновь подумал: "В какой бы другой стране и какая армия разрешила отклонившим капитуляцию носить собственное обмундирование, да еще и награды? Только русские способны на это великодушие".

И как ни хотел он забивать голову думами, как ни отгонял от себя мысли, клубком разматывалась нить воспоминаний. Стояли перед глазами, наплывали видения: развалины города, и черный снег от пепла, и горы закоченевших трупов… Как тень, как собственная тень, преследуют его по пятам призраки мертвых. Каждый день, каждый месяц, вот уже больше года… Всю жизнь будут преследовать. Избавиться от кошмара — значит умереть. И Шмидт не перестает зудеть, подталкивает к самоубийству.

"А собственно говоря, почему я должен стреляться? Кому доставлю удовольствие? Кому? Этому "злому духу" Шмидту? И он будет рад всю вину потом взвалить на мертвого командующего… Так кому же нужна моя смерть? Фельдмаршалу Манштейну, который так и не пробился со своими войсками из Котельникова и — достоверно известно — очень скоро бежал с Дона от преследования русских войск, бежал за Днепр… Мой труп нужен на потеху Герингу, браслетному тузу, который клялся фюреру проложить воздушный мост до Сталинградского котла, клялся не дать ни одной бомбе упасть на Германию, — мыльные пузыри пускал этот Геринг!.. Стреляться ради престижа фюрера, чтобы он потом сказал несколько патетических тирад в честь и за упокой души командующего–жертвенника…"

— Нет и нет! — вслух проговорил Паулюс, встал, подошел к окну, вгляделся. Земля меркла в ночи, только далеко–далеко мигали рассыпанные по небу звездные огни. Много огней. Оттуда, казалось, исходило тепло. От огней…

Какой же путь избрать? Ах да, Вильгельм Пик. Сед как лунь, но еще полный энергии и будто начиненный динамитом. И умеет убеждать, знает логику борьбы… Таких людей, наверное, закаляет сама борьба. Паулюс чувствовал, что Вильгельм Пик что–то перевернул в нем. Заронил зерно. Совершил в нем внутренний надлом. Правда, Паулюс все еще презрительно относился к коммунистам, тем паче к немецким, считая их бегство из фатерлянда потерей престижа и чести. Но это скорее было предубеждение, а не убеждение Паулюса. Стереотип мышления мешал ему разобраться именно в логике борьбы.

В действительности же Вильгельм Пик правильно поступил, не раз и не два навестив его. Заходил ради него, фельдмаршала, чтобы вывести на путь истины, ради спасения нации… Но что же все–таки сделать, какой путь найти, — не сидеть же ему, Паулюсу, сложа руки и ждать, когда империя превратится в пыль на ветру…

Паулюс захотел видеть полковника Адама — ни с кем не мог откровенно поделиться, только с ним. Самому Адаму казалось, что он обидел своего господина фельдмаршала, когда сказал о наездниках, и некоторое время намеревался не навещать Паулюса. Но позвал его сам фельдмаршал. Адам входил в комнату несмело, ожидая резкой отповеди. Крупный, высокого роста, с волевым лицом, изборожденным, как у шахтера, въедливыми сизыми крупинками, полковник и здесь, в плену, побаивался фельдмаршала, внутренне чувствовал некую зависимость от него и платил ему послушанием.

— Адам, — заговорил примирительным тоном Паулюс. — Начертите Мне карту.

— Какую карту, господин фельдмаршал? — подивился Адам.

— Покажите линию расположения войск. Движение русских советских армий, ну и этих англосаксов… И чтобы без ложного лоска, как есть.

Адам хотел уже выйти, но спохватился:

— Извините, господин фельдмаршал, каким цветом изволите изобразить на карте наши войска и русские?

Паулюс не сразу понял смысл вопроса и, наконец догадавшись, ответил:

— Чертите, как на русских картах: красным — русских, а противника, то есть немецкие войска, синим.

"Что это с ним? — шевельнулось в мозгу Адама. — Уж не рехнулся ли или собирается заодно с русскими воевать?"

— Когда изволите? — спросил полковник.

— Завтра чтобы лежала у меня на столе, — сказал фельдмаршал, пожаловался на усталость, принял валерьяновую настойку и лег отдыхать.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Каждое утро генерал–фельдмаршалу Паулюсу приносили отпечатанную на машинке сводку боевых действий с театра войны, и его уже не удивляли ни поражения германских войск, ни размах движения советских армий. Но то, что увидел он сегодня на карте, когда Адам принес ее и прикрепил кнопками к стене, потрясло до глубины души.

Подавленный и удрученный, фельдмаршал стоял, разглядывая карту: вся она испещрена красными стрелами ударов на разных стратегических направлениях, и эти стрелы готовы были вот–вот врезаться в Германию. Белоруссия, большая часть Украины, Прибалтики и Молдавии были уже отняты у германских войск, освобождены, а стрелы ударов нацеливались и уходили все дальше на запад.

Стрелы, стрелы… Вся огромная карта в красных стрелах…

Война ломилась в ворота стран, которые блокировались с Германией: того и гляди, выйдет из кровавой бойни Финляндия, сбросит с себя военные тяготы и запросит перемирия Румыния… Уже полыхают бои на территории Польши. А что–касается Югославии, то она и сама в красных стрелах, там всю войну клокочет партизанская битва. Народно–патриотические силы Болгарии и Чехословакии поднимаются на борьбу и ждут не дождутся прихода русских братьев…

Морщился поначалу Паулюс, переживая за свои войска, за германские армии, но постепенно лицо его обрело спокойствие, почти просияло. "Чего я пекусь за армии Гитлера?" — подумалось фельдмаршалу, а вслух он сказал, обращаясь к Адаму:

— Если так и дальше пойдут дела, главного наездника очень скоро выбьют из седла.

— Похоже, — поддакнул Адам. — Поторопиться бы и нам не мешало… — Он не докончил, но и без того намек был понятен.

В комнату, постучав, вошел комендант лагеря, сегодня он был в очень уж приподнятом настроении.

— Фельдмаршал Паулюс, рад сообщить важные новости.

— Какие? — вскинул белесые брови Паулюс.

— Во–первых, наши союзники, американцы и англичане, открыли второй фронт, шагнули наконец через Ла—Манш и совершили успешную высадку в Северной Франции.

Комендант лагеря изучающе смотрел на фельдмаршала, ожидая, как он оценит событие со своей вышки. Паулюс, щурясь, вгляделся в верхний угол карты, мысленным взором провел прямую стрелу до Берлина и сел на стул, уронив голову на грудь. Потом встал, прошелся по комнате, скрестив на животе руки, будто чувствуя себя пойманным, и сказал со стоном в голосе:

— Война на два фронта всегда была гибельной для Германии. Об этом предостерегал Гитлера тот же бывший начальник генштаба генерал Бек… Гитлер не внял его памятной записке, наоборот, изгнал самого из генштаба… Этот азартный игрок понадеялся на свою интуицию, на гороскоп и предсказания гадальщика, который пророчил ему великий успех в войне…

— Неужели в наш век, в век просвещения и науки ваш фюрер мог верить предсказаниям шарлатанов? — подивился комендант лагеря.

— Гитлер всегда был мистиком, — ответил Паулюс. — Он уверял, что его, Адольфа Гитлера, ниспослало на германскую землю провидение, и мы уже всерьез подумывали вручить ему жезл провидения. — Паулюс вернулся к мысли о том, с чего начал: — Затевая эту кампанию, он заверял нас, генералов, что войны на два фронта не будет, что англичане и американцы никогда не поладят с большевиками и между ними коалиция будет невозможна. Откровенно говоря, я сам до последнего времени, даже после Тегеранской встречи, как вы пишите, "Большой тройки", объявившей об открытии второго фронта, не верил в это… находился под гипнозом фюрера. Обожаемого фюрера, — поддел он с явной иронией и продолжал: — Теперь же невероятное стало фактом. Второй фронт открылся, и никакие сверхмеры, никакие гороскопы не уберегут Германию. Она идет к краху.

— Да, крах империи Гитлера не за горами, — проговорил комендант и счел уместным сообщить другую новость: — Приглашают нас, то есть прежде всего вас, господин фельдмаршал, понаблюдать шествие.

— Какое еще шествие?

— На днях проведут по Москве колонну пленных немецких генералов и офицеров.

Паулюс болезненно скривил лицо. Ему подумалось, что соберут из лагерей всех немецких генералов и офицеров, в том числе и его, фельдмаршала, и поведут, как на позор, по улицам… И, угадав его настроение, комендант поспешил успокоить:

— Нет, господин фельдмаршал, вас не тронут…

— Позвольте знать, кто же они, с каких фронтов? — скупо обронил за Паулюса адъютант.

— Как говорят у нас, горяченькие, — улыбнулся комендант. — В Белоруссии пленены. И проведут их по Москве.

— Так что же вы хотите от меня? — спросил Паулюс.

— Просто приглашают лично вас поглядеть на них. Представляю, какое внушительное зрелище! Поедемте?

— Нет, нет! — отмахнулся Паулюс. — Избави бог. Хватит с меня позора… Пусть те… рыцари, которые еще верили фюреру и воевали, пройдут и увидят презрение. Презрение народа.

— Ну, как угодно. Неволить не будем.

И когда комендант ушел, Паулюс сказал раздраженно:

— Что это? Приглашение к позору, к бесчестию? Зачем мне видеть битых, обтрепанных и калеченых генералов и офицеров? У меня самого до сих пор в ушах звенит, и стыд жжет глаза!

— Вы благодарите, что насильно нас не заставили идти. А ведь могли провести заодно с этими, свежими…

— Упаси нас от позора. Упаси… — простонал Паулюс. Он до того нервничал, что попросил адъютанта налить ему в мензурку валерьяновых капель, затем прилег на кушетку, велев на время оставить его одного.

Лежал Паулюс навзничь, глядел в потолок бессмысленно и тупо. И полчаса не пролежал, как встал, точно бы проминаясь, заходил по комнате. По привычке рассуждал вслух.

Что же его, фельдмаршала, удерживает и сковывает волю? Прошлое? Он уже переступил через свое прошлое, и возврата к нему нет. Внутренний разлад с тяжким прошлым, с тем, что содеяно им и его армией, тот разлад, который возник еще там, среди бушующего огня, когда, казалось, плавились камни, и позже, когда начали сдаваться солдаты пачками, массово, — этот разлад, вылившийся в несогласие с фюрером, но еще удерживаемый жестокой силой привычек, режима и приказов этого фюрера–тирана, сейчас, в плену, уже зреет в душе Паулюса, и ему хочется в полный голос протестовать. Так что же еще удерживает выразить этот протест публично, на весь мир? Присяга? Да, поколения немецких офицеров и генералов считают присягу, принесенную главе государства, самым святым атрибутом солдатской чести. Долг чести, повиновение, прусская железная логика муштры и дубинки — в крови это у немца. Хочешь не хочешь, а повинуйся, кровью изойди, но исполни волю господина.

Но а если господин губит войска, целые армии ради утверждения собственного престижа — тогда что? Тоже повиноваться? Умереть, пулю себе в лоб, как этого хочет "злой дух" от него, фельдмаршала? Но теперь–то, находясь в плену, разве нельзя отделить честь присяги от фюрера — и кто дал ему право олицетворять свою личность, свою персону, свою гадкую челку со святыней присяги. Ведь доходит до смешного, — и об этом сейчас подумал Паулюс, — разбуди ночью немецкого солдата или офицера, и он, еще не протерев глаза и не напялив брюки, рявкнет: "Хайль Гитлер!" Это послушание, доведенное до слепого повиновения, было использовано Гитлером для возвеличивания своей личности и нацистского режима. Нравилось и Паулюсу, ласкал его слух возглас приветствия: "Хайль Гитлер!" Теперь же, на расстоянии, от этих слов его мутило.

Происходила переоценка ценностей, начиналось прозрение, но шло оно медленно, как заметил ему однажды генерал Зейдлиц: "Мы, будто слепые котята, ничего невидим. Пора бы прозреть!" Он сказал "мы", но, конечно, прежде всего имел в виду самого Паулюса. Ведь от него, старшего по званию в плену, фельдмаршала, зависит, как поведут себя многие пленные солдаты, офицеры и даже генералы. Это сознавал и Паулюс. Стоило генерал–фельдмаршалу сказать "да", сделать смелый поворот к новому, как за ним шагнут другие. Даже здесь, в плену, где, казалось бы, каждый волен поступать, как велит совесть.

Он, Паулюс, не только физически, но и морально уже порвал с Гитлером и его режимом. Честь повиновения фюреру, как это понимается в немецкой армии, для Паулюса стала анахронизмом. "Довольно для меня этой ложной чести. Сыт по горло", — думал он.

Но какой же путь избрать и что сделать сегодня, завтра? Нет, завтра будет уже поздно. Надо немедленно действовать. Само бездействие фельдмаршалу Паулюсу показалось уже бесчестием, преступлением.

Он тотчас прошел к полковнику Адаму, но комната его была закрыта. Паулюс вышел на улицу, увидел адъютанта в огороде. Тот держал в руках пучки редиски и салата.

— Хороша закуска, второй сбор за этот год, — похвалился Адам, ожидая, что его радение оценят.

Паулюс рассеянно кивнул, но сказал другое:

— Помоги мне, Адам, собраться. Проехать в Лунево… Буду выступать перед генералами, перед всеми немцами. Хватит медлить! И захвати карту.

Полковник Адам был удивлен и обрадован такому шагу генерал–фельдмаршала. Ведь больше года молчал и вдруг решил ехать в Лунево, в центр борьбы — туда, где немецкие антифашисты создали национальный комитет "Свободная Германия" и "Союз немецких офицеров".

Была подана легковая машина. В полдень приехали в Лунево — благо это недалеко, под Москвой. Фельдмаршал попросил администрацию собрать всех, кто пожелает его слушать.

К вечеру просторное помещение клуба начали заполнять пленные генералы и офицеры, эмигранты, в свое время бежавшие из фашистской Германии, перебежчики через линию фронта, были тут даже и немецкие священники в черных и длинных сутанах…

Паулюс был удивлен размахом антифашистского движения. Он увидел стоявшего в окружении военных и гражданских лиц — все они были немцы коммунистического лидера Вильгельма Пика и сам шагнул к нему навстречу, первым протянул руку. Вильгельм Пик, кивнув поседевшей головою, улыбнулся фельдмаршалу и сказал:

— Я был убежден, что вы будете с нами. — И начал поочередно представлять своих товарищей — закаленного коммуниста, депутата рейхстага, с бородкой клинышком Вальтера Ульбрихта, коммуниста–писателя, плотно скроенного Вилли Бределя, врача и писателя из Штутгарта Фридриха Вольфа, поэта Иоганнеса Бехера…

— В свое время мы вынуждены были уйти от фашизма, чтобы бороться с фашизмом, — сказал Вильгельм Пик. — Изгнание — это жестокая наука борьбы, кто ее выдерживает, тот побеждает.

— Вы, господин Пик, не военный, но при встречах преподали мне стратегию борьбы, научили быть политиком, — сказал Паулюс.

— Иначе и не могло быть, — ответил Пик. — В век классовых битв аполитичным быть нельзя. Проглотят за милую душу свои же фюреры…

Фельдмаршала попросили к столу, размещенному на сцене. Развесили карту, привезенную Адамом.

Слово предоставили фельдмаршалу Паулюсу. При упоминании его имени повставали сидящие в задних рядах, желая рассмотреть получше, и дивились: он ли, известный Паулюс?

Да, это был он, в фельдмаршальской форме и при всех регалиях.

— Соотечественники, — обратился он твердым, внушающим доверие голосом. — Время работает на тех, кто борется, и против тех, кто занимает пассивную позицию выжидания. Упущенного не вернуть, и, чем скорее каждый немец придет к этой истине, тем чище будет наша совесть. — Фельдмаршал взял в руки указку, подошел к карте. — Говорят, история учит… Когда немецкое и советское оружие скрестилось в этой войне, вопрос стоял прямо: "Кто кого?" У нас была лучшая организация ведения войны, и мы, побив русских, вышли на Волгу. Но русские оказались стойкими и живучими в оборонительных сражениях, они обрели опыт наступления и 19 ноября 1942 года преподали нам тяжкий урок войны, кончившийся не для одной 6–й армии для всех немецких вооруженных сил катастрофой. Я не снимаю с себя ответственности за поражение на Волге. Но я обвиняю Гитлера и его окружение, которые предали солдат на фронте, и таким образом обрекли тысячи на гибель, — фельдмаршал, волнуясь, продолжал возвышать голос, и он приобрел железную силу приговора: — События последнего времени сделали для Германии продолжение войны равнозначным бессмысленной жертве… Для Германии война проиграна. Красная Армия стучится в ворота, империи с центра, она обложила немецкие войска с севера и заходит с юга. — Паулюс прокладывал указкой истинное начертание линии фронта. — Военное положение Германии стало шатким… Финляндия, как союзница по блоку, откалывается от Германии. Королевская Румыния, судя даже по тому, как румынские солдаты сдавали позиции на Дону, тоже отворачивается от войны. Балканский фронт накануне развала. Война берет саму Германию в тиски. Англо–американские экспедиционные войска, высадившись в Северной Франции, грозят вторжением с запада… Германия Гитлера, не хотевшая войны на два фронта, потому что это было бы для нее смертельной опасностью, получила второй фронт и теперь в огненном кольце… — Паулюс передохнул и заговорил еще более гневно: — В состоянии поражения Германия оказалась в результате преступного руководства авантюриста Гитлера. К тому же методы обращения с населением в занятых областях со стороны карательных органов и частей Гитлера преисполняют отвращения каждого настоящего солдата и каждого настоящего немца и вызывают во всем мире гневное осуждение, если вообще не презрение к немцам как нации.

Если немецкий народ сам не остановит эти преступные действия и не осудит их, он будет вынужден нести за них полную ответственность. Кончая, Паулюс бросил в зал: — Германия должна отречься от Адольфа Гитлера и установить новую государственную власть, которая прекратит войну и создаст нашему народу условия для дальнейшей жизни и установления мирных, дружественных отношений с нашими теперешними противниками…

Так один из зачинателей войны призывал к прекращению войны.

Пройдет время, отгремят последние залпы над поверженной Германией, и перед судом народов предстанут главные военные преступники. И тогда же, в Нюрнберге, в зал Международного военного трибунала войдет как свидетель обвинения генерал–фельдмаршал Паулюс. Появление его будет столь неожиданным и страшным, что на какое–то время нацистские главари оцепенеют.

И мы прочитаем в стенограммах заседаний трибунала:

"Г е н е р а л Р у д е н к о. Как и при каких обстоятельствах было осуществлено вооруженное нападение на Советский Союз, подготовленное гитлеровским правительством и верховным командованием немецких войск?

П а у л ю с. Нападение на Советский Союз состоялось… после длительных приготовлений и по строго обдуманному плану. Войска, которые должны были осуществить нападение, сначала были расставлены на соответствующем плацдарме. Только по особому распоряжению они были частично выведены на исходные позиции и затем одновременно выступили по всей линии фронта — от Румынии до Восточной Пруссии…

Был организован очень сложный обманный маневр, который был осуществлен в Норвегии и с французского побережья. Эти операции должны были создать видимость операций, намечаемых против Англии, и тем самым отвлечь внимание России. Однако не только оперативные неожиданности были предусмотрены. Были также предусмотрены все возможности ввести в заблуждение противника. Это означало, что, запрещая производить явную разведку на границе, тем самым допускали возможные потери во имя достижения внезапности нападения. Но это означало также и то, что не существовало опасений, что противник внезапно попытается перейти границу.

Все эти мероприятия говорят о том, что здесь речь идет о преступном нападении…

Г е н е р а л Р у д е н к о. Кто из подсудимых являлся активным участником в развязывании агрессивной войны против Советского Союза?

П а у л ю с. Из числа подсудимых, насколько я их здесь вижу, я хочу здесь назвать следующих важнейших советников Гитлера: Кейтеля, Йодля, Геринга — в качестве главного маршала и главнокомандующего военно–воздушными силами Германии и уполномоченного по вопросам вооружения…"

Пройдет еще некоторое время, и генерал–фельдмаршал Паулюс будет возвращаться к себе в Дрезден, в новую, демократическую Германию. И от имени военнопленных–антифашистов, волнуясь, он заявит:

— В Советский Союз мы въезжали врагами, а уезжаем друзьями…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Целыми днями напролет, под пронзительными лучами жаркого августовского солнца солдаты рыли окопы, траншеи, строили землянки и блиндажи, словом, собирались не иначе как зимовать. Тяжелые, изнуряющие земляные работы велись и по ночам; в тихой южной ночи, когда все глохло, звон лопат, кирок и ломов, долбивших каменистую твердь, разносился на много километров окрест.

Все чаще над русскими позициями появлялась немецкая воздушная разведка; самолеты, прозванные костылями и рамами, залетали все глубже и могли просматривать и фотографировать обширные, на много километров протянувшиеся рубежи обороны; по ним, по вражьим самолетам, велся ружейно–пулеметный огонь, лишь иногда ввязывались в стрельбу зенитные орудия. Но порой и эти, зависающие высоко в небе, одиночные самолеты старались не отгонять; пусть делают съемку рубежей обороны и доставляют своему командованию вещественное доказательство, что русские собираются по Днестру зимовать.

…Тягуче и медленно, до уныния однообразно текло время в обороне.

Копают день. Копают неделю, другую… Траншеи, траншеи… Сперва они, сползая в пойму реки, казались канавками для стока дождевой воды. А день ото дня становились все глубже и наконец упрятали человека по пояс, потом и совсем с головой. Новые траншеи начинали рыть с возвышенных мест, с холмов, словно затем, чтобы скорее укрыться на простреливаемых участках обороны. Траншеи ползли вверх, как ужи на солнцепек, и буравили землю темными зигзагами.

Роют молча, с угрюмой сосредоточенностью. Никто не обронит лишнего слова, будто земляные работы поглотили всех без остатка, а усталость мешает говорить. Под вечер, когда жара спадает и ветер приносит из садов запахи сена и яблок, Нефед Горюнов шумно вдыхает ноздрями, медленно разгибается. У него ноет спина, ноют натруженные плечи и горят натертые до мозольного затвердения ладони. Он ворчит, как бы сбрасывая с себя тяжесть:

— Адская работа. А надо. Надо копать.

— Зачем надо? Совсем не надо! — басит Цулукидзе и щерится тонким ртом в сторону Нефеда. — Прикончим войну, приезжай ко мне. Гостем будешь… Семью давай, детей, внуков вези, всех забирай!.. Будем барашку есть на вертеле. Цинандали пить. Детей лесными орехами угощать…

— Надо бы и командира позвать, — советует Нефед и ищет глазами, мокрыми от пота, майора Кострова. Только сейчас вспоминает, что Костров с утра отпросился у командира полка поехать в Одессу, благо до нее от Тирасполя километров сто, а может, и меньше. Кто–то подсказал Кострову, что в Одессе есть мастер резиновых протезов. Сперва Алексей отнесся к этому скептически, не считал надобным носить резиновый протез, но после встречи с пленными, когда один немец, увидев у русского майора болтающийся рукав, удивленно и страшно проговорил: "Рука капут!" — Кострова больно задели эти слова, которые касались личной его трагедии, и, чтобы вот так не тыкал пальцем на него каждый встречный–поперечный и не бормотал сочувственно вслед: "Смотри–ка, инвалид пошел, калека…" — чего не любят, душою не принимают истые фронтовики, — Алексей Костров решил скрыть, как он думал, свое безобразие протезом.

Вернулся он часа в два пополудни, и Нефед, еще издалека увидев Кострова с болтающимся по–прежнему пустым рукавом, погоревал:

— Чего же… это… не сделали?

— А-а, нашел мастера, он к другому повел, к третьему, и всем нужны деньги…

— Черт с ними, с деньгами–то! — перебил Нефед.

— Да и я так думаю. Отвалил куш. Уверяли, будут отливать, сокрушенно проговорил Костров и спросил, как идут дела по укреплению обороны, сам взял в руку лопату, хотел было копать, но Нефед Горюнов заупрямился:

— Перестань, Алексей, без тебя управимся.

Копали день и ночь. Рубили, стучали. Земляные работы вконец надоели всем. Да и каким же изнуряюще долгим показалось сидение в обороне. Кажется, перелопатили землю на огромной территории, перевернули вверх дном не один холм и курган, а командиры, в том числе и Костров, настаивали:

— Рыть, рыть! — Костров и сам порой снова брал в руку лопату и копал.

Глядя на него, Нефед подозрительно щурил глаза.

— Ты чего, Нефед, косишься, вроде чем недоволен? — спрашивал Костров и спохватывался: — Могу и одной рукой, вот гляди — получается!

— Это само собой, привыкнешь, — отвечал Горюнов. — Да в толк не возьму… Вот была необходимость в землю уходить… Под Сталинградом, скажем. А так вроде и не копали. А тут враг не обстреливает, совсем смирный… Ихняя авиация не бомбит…

— А если будет обстреливать и бомбить? Тогда что? Голову в землю, а задницу кверху, как страус? — рассмеялся майор.

Рассмеялся и Нефед Горюнов. А минутой позже сказал:

— Не верится. Я вам сказал бы по секрету… Да и сами знаете, только таите…

— Какой секрет? Ничего не понимаю! — воткнув лопату в землю, приподнял голову Костров.

— Будто не знаете, — с упреком заметил Нефед. — Это нас обманывают.

— Кто обманывает?

— Наше командование.

— Нет, Нефед, напраслину наговариваешь. Да и посуди сам: какой интерес?

— Сидеть тут мы долго не будем, хотя и перерыли всю землю. Попомни мое слово.

— Но почему, ты мне объясни?

— На войне мы приобрели, как бы сказать, другое ускорение. И в окопах долго не усидим.

— Выходит, напрасно роем, все это впустую? — спросил Костров и нарочито строго добавил: — Командование знает, что делать. Да и не нашего ума…

— То–то и оно, что не нашего… Создадим ложную видимость обороны, уверим немцев, что зимовать тут собираемся, а потом и в момент стукнем!

— Стратег!

Костров лукаво усмехнулся; он и сам догадывался об этом, а сознаться в своих догадках не смел, просто не имел права.

— Хорошо бы, Нефед, твоими устами мед пить, — рассмеялся он и опять взял лопату, велев всем рыть, не переставая.

По ночам стали работать поочередно: одна группа копала и стучала железными скребками, другая — с вечера уходила в ближние тылы, в район деревни Копанки. Для этой группы удовольствия предоставлялись поистине райские: в садах созрели груши, они падали в траву, огромные, желто–спелые, и были до того наливные и сладкие, что таяли во рту. Откуда–то в плетеных корзинах крестьяне привозили молодое вино, оно было еще не крепкое, и солдаты пили его кружками, как воду, и постепенно хмелели. Затягивали: "Бьется в тесной печурке огонь…" и — вперемежку бражное, совсем уж разухабистое: "Шумел камыш, де–ре–е-вья гну–ли–ись…" — и потом засыпали вповалку и в обнимку на сене, под ветвистыми ореховыми деревьями.

В двадцатых числах августа, когда вот так отдыхающая группа солдат расселась и начала горланить песни, прибыл дежурный по штабу, поднял всех на ноги, гаркнув тревожно: "В ружье!" — и распорядился немедленно идти на боевые позиции.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Если обозреть карту–схему, которая именуется планом Ясско—Кишиневской операции, изучить замыслы и положения противоборствующих сил, нетрудно понять, что обе стороны, как это и бывает на войне, преследовали неумолимо решительные цели. Немецкая сторона создала три, по мнению имперских специалистов, неодолимые полосы обороны, каждая в своей толще свинцово–непробиваемая и протяженностью на сотни километров; насытила эти полосы массой гаубичной артиллерии и пушек полевого типа, минометов, танков; набетонировала огневые точки в виде дотов, нарыла траншеи, окопы и связующие ходы сообщений, загородилась минными полями и колючей проволокой… Мало того, и саму местность неприятель приспособил для удержания позиций: третья полоса, например, пролегала по хребту Маре, который, раскинув крутые зубатые кряжи на десятки километров, вставал каменным великаном перед войсками, двигающимися с северо–востока. Немцы сделали все, чтобы этот великан имел прочные латы и щиты, немецкое командование вплоть до угроз расстрелом приказывало своим солдатам сдержать русских на переправах Серета и Дуная. Это считался уже оперативный, едва ли не стратегический тыловой район, ключевой рубеж, прикрывавший Фокшанские ворота — естественный восьмидесятикилометровый проход между Карпатами и Дунаем. Прорвись русские через эти ворота, гулять им на просторе — в глубинах Румынии, на Балканах. А немецкое командование и не думало пропускать советские войска через Фокшанские ворота. Да и откуда русским набрать сил для наступления? Выдохлись, изморились долгими переходами. В обороне завязли, ишь копают — день и ночь…

У советского же командования замыслы и цели были прямо противоположные: создавая видимость перехода на длительную оборону, оно готовилось вбить два мощных клина в ясско–кишиневскую группировку противника, сомкнуть эти стальные клещи в районе Хуши, а это уже пахнет, как говорили командующие смежными фронтами Малиновский и Толбухин при докладе в Ставке, гигантской мышеловкой, в которой захряснут тысячи и тысячи немецких и румынских солдат, ждущих пока своей участи в Яссах и Кишиневе. И толща замкнутого кольца будет расширяться обводным, внешним фронтом движения наших войск на Измаил и через Фокшанские ворота. Когда в Ставке их спросили, сколько потребуется времени на окружение противника под Яссами и Кишиневом, командующие в один голос заявили:

— Четверо суток.

Некоторые из членов Ставки и Государственного Комитета Обороны, потрясенные этим доселе небывалым сроком, не поверив, удивленно переглянулись. Верховный главнокомандующий прошелся по кабинету, попыхивая трубкой, обернулся, подойдя вплотную к командующим Малиновскому и Толбухину, попеременно посмотрел им в глаза, будто заглядывая в самую душу.

— Согласимся, — только и сказал Сталин.

Тишина вот–вот могла взорваться аплодисментами, но ее так и не решился никто нарушить.

А там, вдалеке от Москвы, уже исподволь копились громадные силы двух фронтов. Над обширными районами вот–вот грянут грозовые раскаты, повалит свинцовый град на головы неприятеля. И некоторые немецкие генералы, правда, теперь уже плененные, предупреждали о неминуемой гибели немецких войск южного крыла: в самый канун битвы автомашина с-высоким коробом, в котором была смонтирована походная радиостанция, выдвинулась прямо на передовую, вплотную к немецким окопам, повернула раструб громкоговорителя в сторону неприятеля. В наступившей тишине заговорил генерал=фельдмаршал Паулюс. Говорил твердым голосом, заклиная обманутых немецких солдат сдаваться, бросать оружие, переходить на сторону русских, ибо война для нацистской Германии безнадежно проиграна… Случаются же парадоксы: бывший командующий 6–й немецкой армией, плененной и похороненной у стен Сталинграда, взывал к войскам вновь созданной Гитлером и не раз уже битой 6–й немецкой армии. Ошеломленные голосом живого Паулюса — а ведь пропаганда Геббельса трубила, что фельдмаршала Паулюса сгноили в русских лагерях! — и удрученные роковой участью 6–й немецкой армии, солдаты и офицеры слушали обращение фельдмаршала и ни единым голосом, ни единым выстрелом не мешали…

Сидя в окопе, русский переводчик слово в слово повторял для своих солдат то, о чем вещал немцам фельдмаршал Паулюс. Бывалые солдаты шутили. Теребя усы, Нефед Горюнов сказал:

— В Сталинградском котле от этой армии остались рожки да ножки, а ей опять дают прежний номер.

— Плут этот Гитлер, умеет откалывать номера! — усмехнулся Костров.

— Управимся и с этой армией удобненько, — ввязался в разговор Тубольцев.

— Об удобствах спросишь потом у немцев, когда они в котле очутятся, посоветовал Костров.

— Поздно опосля–то спрашивать.

Протискивался меж солдат по траншее Иван Мартынович Гребенников. Слегка горбящийся, будто под тяжестью времени, с рыжими бровями и рыжим лицом от въедливой молдавской пыли, он был как–то не похож на себя, и только умные глаза по–прежнему светились искорками теплоты.

Майор Костров рад, конечно, его приходу, но, зная, что Гребенникова назначили в армию Шмелева начальником политотдела и что дел у него, наверное, уйма, он говорил сочувственно:

— Чего вам–то неймется? Сидели бы себе на КП и глядели, как мы пойдем.

— Пытался, да не усидел. Думаю, загляну–ка к своим волжанам, как они себя чувствуют… Может, поагитировать?

— Нас особливо агитировать не надо. Вон поагитировал своих пленный фельдмаршал, и немецкие солдаты, видать, не чают, как им скорее под его крылышко попасть.

— Перед грозой курица цыплят собирает под свое крыло, — заметил Горюнов. — Глядишь, и вон те потянутся за ним в плен.

В адрес 6–й армии опять внавал посыпались шутки, остроты. Языкастый Нефед Горюнов насмешливо говорил:

— Я бы посоветовал Гитлеру, на кой леший ему сызнова давать название этой мертвой армии… По ней траур, панихиду справляли в Берлине. А ведь немцы мнительны до невозможности. В призраки верят…

— Ты лучше советуй теще блины к победе готовить, а к Гитлеру с советами не суйся. Он неисправимый!

После выступления Паулюса и шуток в адрес 6–й немецкой армии Гребенников на время призадумался: в каком–то новом свете предстала перед его взором местность — и Днестр, и где–то там, у моря, Измаил, и вот эти насыпные курганы, под которыми покоятся погибшие ратники, и уж совсем вдалеке, по ту сторону границы ждут освобождения румынские Фокшаны. Воскрешая прошлое в памяти, Иван Мартынович дивился исторической избранности этой земли. Оказывается, тут не раз скрещивалось русское оружие с иноземным: под Полтавой — это тоже недалеко отсюда — войска Петра Первого били шведов, чудо–богатыри Суворова штурмовали крепость Измаил, и тот же Суворов, с которым был и Кутузов, водил русские войска по здешним полям войны в 1787 – 1791 годах и громил турок в районе Фокшанских ворот, а столетием позже русские ратники вновь пожаловали сюда, чтобы помочь освободиться румынам и болгарам от турецкого владычества. Тогда–то, 9 мая 1877 года, румынский парламент провозгласил независимость своей страны, и с того дня город Бухарест, ставший столицей независимого государства, гордился тем, что открыл ворота русским освободителям с Востока… И уж в начале нашего столетия, в первую мировую войну, в 1916 году именно через Фокшанские ворота проходили русские полки, чтобы схлестнуться с вторгшимися в Румынию кайзеровскими войсками…

Обо всем этом говорил солдатам, припоминая историю, Иван Мартынович и закончил просто, как разумеющееся и обыденное:

— Уроки истории таковы, что народы не хотят меж собой раздора и стремятся к сближению, как бы ни противились этому гитлеры и антонески.

Нефед Горюнов хлопнул о землю пилоткой:

— А я‑то думал, почему румыны дали такую слабину на Дону. Позволили на своем участке без отчаянного упорства прорвать ихние позиции и охотно шли в плен…

— Может быть, — проговорил Гребенников и, улучив момент, отозвал за изгиб траншеи Кострова, наказал ему поосторожнее вести себя, не соваться в самое пекло с одной–то рукою.

— Как все, так и я…

— Ну–ну, побереги себя… Хотя бы ради Верочки… На свадьбу пригласишь?

— Какая на войне свадьба!

— Будет время и для цветов, и для свадеб.

— Ну, раз так, буду просить вас посаженым отцом стать, — смущенно проговорил Костров.

Они попрощались, и Гребенников, пригибаясь, пошел дальше по траншее.

В ночь на 20 августа похолодало. Все дни стоявшая несусветная жара спала. Под утро легла на сады Молдавии обильная роса, и по низинам стлался туман. Этой ночью объявили приказ о переходе войск в наступление, и каждый — от солдата до генерала — в волнении ждал этого часа. Погожую тишь рассвета взорвал гром батарей, слившийся в один тысячеголосый рев.

Часа два стонала земля, и был этот рев надсадно–неподвижен, стоек и железно грохотлив.

Молот бил по наковальне войны.

Испепеляющей громадой сваливался огонь и металл на неприятельские позиции, и, когда молот войны, будто устав долбить по одному месту, издав тяжкий вздох, перенесся в глубинную даль, стрелковые роты, полки, дивизии пошли в наступление.

Опережая пехотный шаг, лавиной двинулись танки — скорости нужен простор, и, найдя его, танки хлынули через проходы в минных полях, меж пехотных цепей.

Встревожился внезапно грянувшим ударом немецкий генерал Фриснер, который не в меру проявил прыть, взяв на себя бремя главнокомандующего группой армий "Южная Украина". Штаб группы и сам командующий надрывались во все телефоны: "Держаться!.. Стоять!"

Но как держаться и где стоять — этого не могли подсказать ни командующий Фриснер, ни его штаб, ни сам фюрер, переехавший в Берлин и зарывшийся там в бункере.

Сражение закипало. Валом катились советские танки.

Уже в первые часы прорваны были немецкие укрепления, и затрещал, разваливаясь, немецкий фронт. "Стоять! Держаться!" — грозно приказывали из берлинского бункера штабу Фриснера, и те в ответ слали обещания, а в душе начинали клясть самого фюрера.

Советские радиоперехватчики, ловившие в эфире немецкую речь, то и дело записывали:

"Нас бомбит советская авиация, мы оглохли…"

"Бушует ураган русской артиллерии, лопаются перепонки в ушах…"

"Давят русские танки, ждем подкреплений…"

"Ничего не вижу вокруг! Подскажите, что делать?"

"Оборона прорвана…"

"Попытки остановить русских прекращены…"

"Солдаты разбежались, офицеры не подчиняются…"

"Кажется, это конец…"

Пытающихся сопротивляться продолжали давить настильной бронею, и было жутко смотреть, как гусеницы и даже корпуса танков делались мокрыми от вражьей крови.

Щадили только сдававшихся. Их осторожно объезжали, а когда пленные собирались в ближних тылах, давали им воды и обеды из общего воинского котла.

Первые же два дня сражения заставили немецко–фашистское командование осознать реальную угрозу, нависшую над группой армий "Южная Украина". Позднее попавший в наши руки журнал боевых действий этой группы фиксировал, что в течение 21 августа шли оживленные переговоры между штабами армий, штабом группы армий и генеральным штабом сухопутных войск о возможности отхода армейской группы Думитреску на позицию "Фердинанд", оборудованную за рекой Прут, и даже об отводе всего фронта на линию Дунай — Серет — Карпаты. В июле назначенный начальником генерального штаба генерал–полковник Гейнц Гудериан, битый еще под Москвой, теперь медлил отводить войска, проявляя воловье упрямство. Между тем положение к вечеру 21 августа стало настолько острым, что командующий группой армий "Южная Украина" Фриснер своей властью отдал распоряжение об отходе за Прут…

Оба командующих советскими фронтами — и Малиновский, и Толбухин были явно огорчены наметившимся отходом неприятельских войск. Они ставили себе цель совсем другую: не вытеснять противника, а окружать его. И шли к этому с решимостью, диктуемой логикой событий. Ставка Верховного Главнокомандования разделяла их мнение. Вечером 21 августа командующие фронтами получили директиву из Москвы, в которой сжато и ясно говорилось: "Сейчас главная задача… состоит в том, чтобы объединенными усилиями двух фронтов быстрее замкнуть кольцо окружения противника в районе Хуши, после чего сужать это кольцо с целью уничтожения или пленения кишиневской группировки противника…"

Советские подвижные группировки двумя гигантскими клещами стискивали неприятельские армии. И в эти клещи попадали огромное количество войск и огромные территории. Тем временем наши танки пробивались к району Хуши.

Штурмом брались города, взламывались под натиском наступающих укрепления, преодолевались реки и горные перевалы.

Четыре дня! Прошло всего лишь четыре дня, и крупная группировка противника оказалась в железном кольце. Словно мощный ураган пронесся по холмам Молдавии, в междуречье Прута и Серета.

На необозримых просторах по согласованному, единому плану Малиновского и Толбухина два фронта за четыре дня завершили первый этап стратегической операции и теперь вминали, свертывали неприятельскую оборону, сжимая кольцо окружения.

Разбродно, в безумстве давя друг друга, остатки 6–й немецкой и 3–й румынской армий хлынули на юго–запад от Фокшанских ворот, к Пруту, на еще уцелевшие мосты, На переправы, чтобы сдержать напор и преградить путь отступления бегущим солдатам неприятеля, были брошены войска из армии Шмелева. Сюда же на машинах перебросили и полк, в котором был батальон майора Кострова.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Подъезжая к реке, майор Костров еще издалека увидел ужасное зрелище суматохи бегства. Тонули в мутных водах Прута неуклюжие, с раззявленными жерлами неприятельские гаубицы, серые орудия на конной тяге, автомашины, груженные ящиками и плетеными корзинами, полными нерасстрелянных снарядов и мин, тонули и сами немцы при полной амуниции.

А что творилось на переправах! Железные фермы моста прогибались дугою и, как яичная скорлупа, лопались, не выдерживая сгрудившихся танков и бронетранспортеров; если какой–либо танк случаем задерживался на мосту глох мотор, срывалась перебитая гусеница, — сзади идущий танк лобовой бронею с налету бил замешкавшуюся махину, сваливая ее в реку, которая будто вспухала, принимая в свои объятия упавшую тяжелую глыбину. Но и на танк, ударивший без разбору и нещадно, позади напирали другие танки, разворачивали его, чуть не скидывая в воду. И со стороны Кострову казалось: уже не люди, а танки ведут меж собой потасовку.

Паромные наплывные переправы, и без того шаткие и легкие, кунались, уходили в воду под тяжестью плотной оравы бегущих солдат, которые неразборчиво и очумело прыгали с берега, погружались по колено, по грудь, старались плыть. Некоторые, уже совсем выбившиеся из сил, тщетно хватались за торчащие из воды ящики и, отяжелевшие, уже без воплей отчаяния навсегда исчезали в пучине.

Костров вдруг увидел, как к одному, расположенному близ основной переправы деревянному мосту хлынула толпа солдат. Шинели немецкого мышиного цвета перемежались с желтовато–зелеными, румынскими.

Там и тут шла отчаянная борьба за переправы. Наши войска, обложив с двух сторон горловину переправ, все туже сжимали ее, не давая пехоте перейти на тот берег. И если некоторым танкам и группам неприятельских солдат все же удавалось выбраться на западный берег, тут доколачивали их отсечным огнем из пулеметов, и по танкам били снарядами советская артиллерия и низко летающие штурмовики.

Увлекая за собой бойцов, майор Костров бросился к деревянному мосту наперерез вражеским солдатам, чтобы задержать их и не дать перебежать на тот берег. В сумятице схватки майор и не заметил, как расстрелял последний запасной диск из автомата, отбросил его прочь, выхватил из кобуры пистолет, угрозой расстрела принуждая неприятеля сдаваться. Румыны повиновались, поднимая руки, и так стояли, ожидая своей участи. И лишь некоторые, беспорядочно отстреливаясь, бежали очертя голову.

Немцы, те бились отчаянно, стреляли без разбору теперь уже не только по советским воинам, но и по тем румынам, которые поднимали руки, отказываясь воевать.

Схватка перешла врукопашную, и дрались чем попало — прикладами карабинов и автоматов, малыми саперными лопатами. Сходились вплотную, душили друг друга руками, сваливали с ног: жить не жить… И не разобрать, где свои, а где чужие.

Солдаты Кострова оттеснили немцев от моста к самой воде. Майор, чуть поотстав, на ходу перезаряжая пистолет, не заметил сразу двух крадущихся к нему — немца и другого, сзади, шагах в десяти, румына. Костров, столкнувшись с немцем, увидел на его белобрысом, в капельках пота лице лютую ярость. Какое–то мгновение немец, судя по серебряным нашивкам на мундире, офицер, и русский майор помедлили. Словно почуяв жуткость кончины, немец кинулся прочь, затем вмиг обернулся, чуть задержавшись, и с руки дал очередь из плоского темного автомата. Пули прошли мимо, ужалив слух смертельным посвистом, но майор Костров ответно выстрелил, истратив на немецкого офицера единственный патрон. Хватаясь за окровавленную грудь и крича истошно, немец свалился в предсмертной судороге. Ужас корчащегося немца, похоже, вмиг запечатлели глаза румына, который в растерянной жалости сник, поняв, что, не останови русского, подобное случится и с ним.

Костров, однако, опустил дымящийся пистолет и медлил, глядя на румына. И какими же долгими показались эти доли минуты! Воистину, смерть на войне ждешь все время, всю пору, а настигает она в одно мгновение, и в голове румына стучало одно–единственное слово: "Смерть, смерть…"

Но русский майор медлил, будто нарочно оттягивая это мгновение, и смотрел, смотрел на него, на румына, на своего неприятеля, с которым столкнулся с глазу на глаз в последней борьбе и в последний миг. Костров не хотел убивать. У него, русского майора, было явное превосходство перед противником: ловкое оружие — пистолет, и достаточно приподнять руку и выстрелить, как неприятель свалится, пронзенный пулей, а тому, румыну, вооруженному винтовкой, надо направить длинный ствол, прицелиться и только тогда выстрелить. Как же, в сущности, мало отпущено времени на то, чтобы привести винтовку к бою и убить ею неприятеля!

Костров медлил, зная, что первый выстрел все равно принадлежит ему. А может, и по другой причине? Он понимал преимущество своей армии: неприятельские войска разгромлены, осталось добить вот этих, хлынувших на переправы, и это понимал и румын… Но что же не стреляет майор, чего он медлит, даже как будто намерен упрятать в кобуру пистолет, нет, лишь слегка только приподнял его, угрожающе сверкая глянцем металла, и глядит, глядит немигающе строгими глазами. В них — ни страха, ни жалости к нему, румыну: они строгие и осуждающие. Казалось, в этих глазах будто сверлящий огонь, готовый испепелить. А может, это показалось румыну? И почему должны испепелить? Ах да, разбой, война… Напал не он, русский, а немцы, заодно с ними и румыны затеяли разбой против России. Заглянув в эти строгие глаза, румынский солдат сейчас мысленно увидел самого себя. Увидел не в замасленной куртке бухарестского слесаря, кем он был раньше, а в шинели, в каске и обвешанным оружием, увидел руки не в заводских мозолях, а в гари и пропахшие порохом, увидел эти руки в крови…

— Разбой… — прошептал, морщась, румын, что значило на его, румынском, языке — война.

Мелкая дрожь охватила румына. Дрожали руки, колени. Он дрожал за свою жизнь, которая может оборваться, если он замешкается, не опередит. Но опередить было трудно: русский держит пистолет, слегка пошевеливает им, будто дразня своего противника возможной смертью. А у румына — винтовка, длинноствольная, неуклюжая и вдобавок старая. Немцы не всегда снабжали румынских солдат добротным оружием, и приходилось довольствоваться винтовками старого образца.

И кто виноват во всем этом? Кто? Зачем он пошел разбоем на русскую землю, зачем убивал и грабил? Зачем раззлобил вот его, своего противника, в сущности, наверное, доброго человека, как и все русские… И даже если бы румынский солдат сейчас опередил и убил русского, правда все равно осталась бы на стороне русского. Правда выше смерти человека, даже если этот человек умер за нее.

И тут румын почувствовал, что слабеет, что не хватает сил поднять длинноствольную винтовку и выстрелить. Цепенящая неподвижность сковала руки, дрожали в коленях ноги, и — казалось ему — дрожала под ним сама земля…

Участилась ближняя стрельба, и в душе румына появилась злость. Злость не к противнику, а, скорее, к этому безумству и ненужности сопротивления. Он негодовал на себя, проклинал сейчас тот день, когда вместе с толпою солдат в длиннополых желтовато–зеленого цвета шинелях пошел на войну, которая стала вот таким кровавым месивом. И ему хочется уйти от этого вихря огня, сбежать, укрыться от собственной смерти. Русский не простит ему. И наказанием может быть только пуля, которая уложит его…

Русский майор оглянулся: там у моста вовсю кипела бойня. И в этот миг румын, сам того не сознавая, ошалело подскочил сбоку к майору и не ударил, нет, а схватил его за правую руку и в ярости испуга и самозащиты стал ее заламывать, потом схватился за другую, левую. Русский майор вывернулся и ударил его рукояткой пистолета. Удар пришелся по переносице. Румын, падая, не выпускал левую руку майора. И вдруг истошно закричал, отлетел в сторону вместе с рукой, которая оказалась не живой, а резиновой. Румына обуял смертельный испуг. Черная, неживая рука подпрыгнула. Вблизи от нее лежал теперь румын в каком–то немом оцепенении, жмурясь и видя перед собой только эту отлетевшую черную руку. Он знал, что русский, который оглушил его рукояткой и отшвырнул от себя правой рукой, был сильнее его, и ждал своей роковой участи…

Русский майор не пристрелил его, хотя и мог бы — первым на него напавший румын того заслуживал. И даже больше: не дотронулся до лежащего неприятеля. Майор бросился доколачивать своих врагов. Румын остался лежать на земле, и рядом с ним лежала черная рука.

Загрузка...