Март развертывал весну.
Входила она медленно, с придыханием оседающих сугробов, со стоном льда на реках…
В эти дни начала марта Сталин чаще всего бывал на ближней даче в Кунцеве. Из–за преклонных лет воспринимая резкую смену погоды тяжко, Сталин тем не менее редко обращался к лечащим врачам, закалял себя: иногда в морозы, закутавшись в овчинный тулуп и надвинув на голову меховую шапку с ушами, отдыхал на веранде или расхаживал по снежному парку, а с наступлением теплых дней урывал время, чтобы покопать на огороде, разбитом тут же, на даче.
Но и чувствуя себя нездоровым, он не прекращал неспокойных и напряженных государственных дел: принимал в кремлевском кабинете, а порой и на даче наркомов, конструкторов, директоров военных предприятий, вел переговоры с фронтами, а в случае необходимости вызывал к себе командующих. Сегодня с часу на час должен бил прилететь командующий 1–м Белорусским фронтом Маршал Советского Союза Жуков. Он был вызван срочно из–под Берлина по делу, которое не терпело отлагательства.
Маршал прибыл на дачу прямо с аэродрома — крупный, обветренный и будто пропитанный весенней полевой прохладой, — и Сталин глядел на маршала, когда тот докладывал, с приметным удивлением на потемневшем лице, в душе, наверное, завидуя его здоровью. Под конец маршал заметил, что силы наши рвутся в сражение…
— Силы… — заметил все время молчавший Сталин, обронив это слово с угаданным стоном. — Силы… — повторил он, чему–то морщась, и немного погодя, чувствуя, что вовсе не к месту и незачем жаловаться на свой недуг, принужденно заулыбался. Жуков догадался, что Сталин не в духе, хмурится, и поэтому умолк, не желая больше тревожить его и ожидая возможных вопросов, а то и резких замечаний по поводу медлительности с наступлением.
Но Сталин не задавал вопросов и не высказывал своего неудовольствия. Намял пальцем табаку в трубку, поднес спичку, полыхал, пока раскурил, а курить не стал.
— Идемте разомнемся немного, а то я что–то закис, — совсем неожиданно для Жукова предложил Сталин.
Он прошел в коридор, скинул у порога теплые домашние туфли, похожие на тапочки, обул сапоги, слегка примяв книзу голенища. Потом покосился на вешалку, видимо думая, во что бы одеться потеплее, намерился было накинуть на себя шубу, но снова поглядел на маршала и раздумал, решился идти налегке — в мундире полувоенного покроя, в чем был одет.
— Прохладно, товарищ Сталин, — заметил Жуков.
— Прохладно… — только и сказал он. Надел шинель, застегнулся на все пуговицы.
И когда они вышли наружу и пошли по оттаявшей и слегка хрустящей наледью дорожке, маршал Жуков вдруг отметил про себя, что Сталин показался ему небольшого, скорее даже маленького роста, совсем неказистым. Но эта мысль тотчас исчезла, стоило Сталину заговорить. А заговорил Иосиф Виссарионович — и это было опять неожиданным для Жукова — о своей нелегкой молодости и столь же нелегкой и суровой жизни.
— История на нас, революционеров, и вот на вас, полководцев, — кивнул он в сторону Жукова, — взвалила непомерную тяжесть… У нас, революционеров, жизнь круто замешена. Мы крепкой закваски. Чувства страха и растерянности нам неведомы. — Сталин говорил медленно, делая паузы, прежде чем еще что–то сказать, и Жуков сейчас невольно подумал, беспокоясь: "К чему он заговорил о страхе и растерянности? Может, хочет Меня упрекнуть за медлительность перехода в наступление на Берлин?"
— Обратите внимание вон на дерево, — указал Сталин рукою на открытый, продуваемый ветрами пригорок. Жуков поглядел на потемневший от времени, с иззубренной корою вяз. — Я не первый год наблюдаю это дерево. В прошлом году совсем мало дало листвы, умирает от старости, но поразительно цепко держится за землю, хотя и бьют по нему ветры и снежные бураны. Умирая, дерево не падает… — Сталин раздумчиво погладил усы, потом заговорил, припоминая годы подполья, аресты, ссылки, неоднократные побеги: — Нас, большевиков, и прежде всего Ленина, как вождя революции, держали под надзором, томили в казематах, заставляли голодать, ссылали — все перетерпели, все выдержали на своих плечах… Мы завоевали власть, и кое–кому думалось, что можно почить на лаврах… Ничего подобного! Власть надо было удержать и защитить от нападений империалистов и внутренней контрреволюции. — Сказав это, Сталин угрюмо поглядел в темноту мартовского бора. Жуков держался на полшага сзади и, поглядывая на Сталина, видел, как его лицо, покрытое вмятинками оспы, сейчас каждым мускулом, каждой морщинкой напоминало иссеченную ветрами и непогодами кору дерева, и сам взгляд его холодновато–суровых глаз с надвинутыми на них черными бровями тоже казался жестким.
Хрупко вминая сапогами мерзлую гальку, Сталин заговорил снова:
— История учит, что скрытый враг опаснее явного. Самый коварный и страшный тот, кто размахивает красным флагом, а сам скрыто выступает против. И стоит ослабить бдительность, или, как говорят в народе, отпустить вожжи, как эти враги в нужный момент нанесут удар исподтишка. Говорил он негромко, а Жукову казалось, что каждое слово будто вбивает гвоздями. Сталин хмурился, лицо его потемнело. Он пнул носком сапога попавшийся под ноги камень, добавил жестким голосом: — Прогляди мы, не вырви с корнем оппортунистов и контру всех мастей — трудно сказать, что бы могло произойти. Во всяком случае, вопрос стоял ребром: либо утвердится ленинизм как мировое великое учение, утвердится власть народная, либо партию, нашу революционную партию растворят изнутри, подомнут…
Жуков, не привыкший в жизни лавировать, по натуре прямой, не счел нужным отмалчиваться и сейчас.
— Товарищ Сталин, мы накануне завершения тяжелой войны… И возможно, сейчас не время ворошить в памяти прошлое, но я не могу умолчать и считаю, что по отношению к некоторым допускался перегиб…
— Кто эти некоторые? — спросил Сталин нервно, поглядев на Жукова как будто с неприязнью.
— Хотя бы Рокоссовский. Относительно его невиновности я лично писал наркому обороны… Комбриг Шмелев…
— Шмелев?.. — нехотя спросил Сталин и смолк.
— Питерский, из народа. Перед войной был посажен, а сейчас командует армией, генерал. Достойный похвалы, умный, волевой…
Для Сталина сейчас был неприятен этот разговор. И, шагая по мокрой дорожке, он обдумывал, что ответить маршалу.
— Товарищ Жуков, когда большое и сложное создаешь, обязательно ошибки будут. Без этого нельзя. Тем более за всем уследить невозможно. Но наши действия в основе своей оправданы. Время все расставит по своим местам.
Ответ был не совсем убедительный, и Сталин, понимая это, хотел добавить что–то, но не добавил, не вернулся к прежней мысли.
Они прошлись до дальнего и затемненного угла парка, и, делая поворот обратно, к даче, Сталин вернулся к разговору, с чего начал:
— Природа отводит недолгую жизнь человеку, и все равно он должен всего себя отдать борьбе. — Сказав, Сталин помолчал, тень не то суровости, не то печали легла на его лицо. — Жаль сына Якова, долгое время склоняли его к измене фашисты… Чтобы он, Яков Джугашвили, выступил против большевиков, против Сталина, отца? Никогда! Я знаю Якова и верю… Сталин не мог далее выговорить, будто поперхнулся.
Шли дальше в глубокой задумчивости.
Вдруг маршал Жуков обнадеживающе посмотрел на Сталина и намекнул, что надо бы предпринять агентурную вылазку и вырвать Якова из лап гестапо, а может, и ради этого двинуть скорее фронт на Берлин.
— Ради спасения сына Сталина фронт скорее двигать не нужно, — ответил Верховный. — Недавно через одну нейтральную страну правители фашистской Германии обратились к нам с предложением обменять Якова на Паулюса…
В этот момент на дорожку, почти у самых ног идущих, сел скворец. Растрепанный, с серыми крапинками на спине, он деловито начал что–то искать темными бусинками глаз.
Сталин, а вслед за ним и Жуков остановились, пережидая. Иосиф Виссарионович невольно улыбнулся. Жуков подивился, что Сталин прервал даже мысль о собственном сыне. Скворец захватил в клюв сухую веточку и взлетел.
— Гнездо создает… Все стремится к потомству… — каким–то приглушенным, тоскующим голосом проговорил Сталин, быть может именно в эту минуту особенно остро переживая свое давнее одиночество. — Но что я мог ответить нейтралам? Что? — вернулся он неожиданно к прерванной мысли.
— Вероятно, надо было согласиться. Ради исключения, сын ведь… добавил Георгий Константинович, который души не чаял в своих дочках и понимал, какое горе испытывает отец, когда теряет ребенка.
— Нет, товарищ Жуков, — сказал наконец Сталин. — История еще не знает примера, чтобы рядового офицера обменивали на фельдмаршала!
Ответ Сталина, даже сам тон — резкий и твердый — поверг маршала в смятение. В правильности этого поступка Верховного Жуков мог и сразу не сомневаться, но ему он показался жестоким.
— Тяжелая эта война, — как бы продолжая отвечать Жукову, говорил Сталин. — Почти каждая семья потеряла в войне. Тяжелая… Ну, пойдемте, обсудим наши берлинские дела, — сворачивая с дорожки к даче, пригласил Сталин и решительно поднялся по ступенькам, распахнул дверь.
Когда они вернулись на дачу, в зал, отделанный ореховым деревом, Сталин посмотрел на командующего, желая что–то спросить, и Жуков счел уместным заговорить первым. Не скрывая всей сложности последней битвы, он доложил, что берлинские дела складываются пока неутешительно, что войска фронта, стоит дать приказ, пойдут в наступление, солдаты рвутся в бой, но мешает померанская немецкая группировка, которая нависла ссевера, имея намерение нанести сильный удар во фланг и тыл фронта.
— А это… это пахнет срывом решающего наступления непосредственно на Берлин, — угрюмо добавил командующий.
— Сколько войск имеет эта группировка? — спросил Сталин.
— По нашим сведениям, до сорока дивизий. Крепкий орешек!
Они подошли к карте, Сталин проследил расположение германской группировки, затем, ни о чем не спрашивая, прошелся по залу.
Словно бы продлевая время для раздумий, Сталин велел подавать на стол. Обедал он в строго заведенное время, ни часом раньше, ни часом позже, а сегодня прогулка его затянулась, к тому же надо было подавать к столу на двоих, и если блюда хозяина работавшая у него на кухне пожилая женщина знала отлично, то его гостя, маршала Жукова, о ком наслышана была препорядочно, не знала, чем угощать, и она спросила, обращаясь к маршалу, что бы он пожелал на обед.
Жуков не хотел утруждать хлопотами и ответил:
— Принесите по вашему усмотрению. Фронтовики — народ непритязательный. Щи да каша — пища наша, — отделался он шуткой.
— Товарищ Жуков, не надо прибедняться, — заметил Сталин. — Мне известно, что вы любитель рыбных блюд, да к тому же и рыболов. — И кивнул в сторону старушки: — Принесите маршалу что–нибудь из свежей рыбы.
Та развела руками:
— Иосиф Виссарионович, нету ее нынче.
— Не стоит, товарищ Сталин, беспокоиться, — поспешно добавил Жуков.
— Ну, ладно, чем богаты, тем и рады, — улыбнулся Сталин.
Невольно подумалось Жукову, что вот он, Сталин, глава партии и государства. Верховный главнокомандующий, на своих плечах несет огромную, поистине титаническую ношу, а не устроен в быту и, в сущности, живет одиноким… И от самой дачи на маршала повеяло сейчас холодом этого одиночества и совсем не радостной тишиной. Видимо, сама обстановка быта в какой–то мере влияла на его образ жизни, на характер. Так, — и Жуков об этом тоже знал — пищу ему, как правило, варили строго избранные повара. Убирать в комнатах и заниматься на кухне доверялось только старушке.
Сейчас Иосиф Виссарионович подошел со своей тарелкой, заглянул в одну дымящуюся паром посудину, во вторую, остановил выбор на бульоне, налил. Жуков должен был поступить так же. Непривычно, а ничего не поделаешь — так заведено! Еще с той, довоенной поры, когда стал начальником генштаба и приглашался к Сталину, Георгий Константинович знал эту его давнюю привычку.
Сталин не терпел никаких посторонних свидетелей, когда велась очень важная беседа за столом, и самообслуживание было естественным.
Сейчас, за едой, Иосиф Виссарионович был хмур, к тому же был нездоров — это замечалось и по его усталому, изнуренному лицу, — но старался держаться. И Георгий Константинович, желая снять скованность, проговорил:
— С войной вот–вот покончим. А самые последние бои, как известно, самые тяжкие. Пролить кровь в последние дни — трагедия двойная. Умирают и наши люди, теряют от этого и наши нынешние и потенциальные друзья в тех странах, которые избавляем такой дорогой ценой.
— Да, большие жертвы понесли мы в войну. Слишком большие, — выйдя из состояния задумчивости, проговорил Сталин. — Мы льем кровь, вызволяем из–под ига фашизма народы европейских стран, несем им свободу, а наши союзники пытаются навязать этим народам свою волю, лишить их пути самостоятельного развития… Перед концом часто вспоминается начало. Кто сейчас из союзников особенно добивается первенства при взятии Берлина? Англия, Уинстон Черчилль. Да, он яростно выступал за то, чтобы дать отпор фашистской Германии, когда нависла угроза ликвидации самой Англии. Ради сохранения Британской империи он пошел даже на коалицию с Советским Союзом, хотя и ненавидит наш строй всеми фибрами души. Англия не была завоевана только потому, что агрессором был принят план нападения на СССР, а не потому, что Англия грозила разлить в своих проливах нефть и поджечь германский флот, и не потому, что английские корабли противодействовали германским. Весь удар мы приняли на себя и бились фактически один на один. В то время, когда на нашем фронте проливалась кровь советских людей, на так называемом их фронте играли в футбол, а теперь они хотят войти первыми в Берлин. Не смешно ли?..
Сталин говорил о том, что вопрос взятия Берлина из военной сферы перешел в чисто политическую. Правители Германии знают, что войну они проиграли и дни падения Берлина сочтены. Это — бесспорно. Бесспорно и то, что главную тяжесть во второй мировой войне вынес Советский Союз. Но Черчилль упорно подталкивает Рузвельта прибрать большую часть Европы к своим рукам, проще говоря, отхватить лакомый кусок, и как можно толще.
— К дележу спешат… Я уже показывал вам в Кремле письмо одного зарубежного доброжелателя, — напомнил Сталин и отошел к окну, вгляделся.
Георгий Константинович вспомнил, что в этом письме сообщалось о закулисных переговорах гитлеровских агентов с официальными представителями наших союзников по войне. Переговоры велись втайне. Немцы предлагали прекратить борьбу на западе против союзных войск, если те согласятся на сепаратный мир. Правда, в письме говорилось и о том, что наши союзники якобы отклонили домогательства правителей фашистской Германии. Тем не менее стало известно, что немецкие войска не особенно сдерживают продвижение англо–американских войск и настроены впустить их в Берлин до того, когда туда с боями ворвутся советские армии.
— Ну, что вы об этом думаете? — спросил Сталин и, не дожидаясь ответа, тут же заметил: — Надеюсь, Рузвельт не посмеет нарушить договоренности. На конференции в Ялте точно было оговорено и записано в протоколе, что Берлин должны взять советские армии одни. А наши союзники обязались подойти и остановиться на Эльбе… Об этом была ясная договоренность. Но договоры иногда превращаются в фиговый листок. Мы научены горьким уроком сорок первого года… Я не доверяю Черчиллю: британский премьер с вероломными замашками может пойти на все… Борьба за Берлин, таким образом, приобретает политическую остроту… Сама логика истории диктует необходимость советским войскам брать Берлин!
Но, опасаясь, что наши союзники могут нарушить договоренность и первыми войти в Берлин, ворота которого немцы сейчас охотно откроют, Сталин тем самым подчеркивал сложность ситуации на последнем этапе войны.
— Ешьте, Георгий Константинович, у вас все остывает, — кивнул Сталин.
Маршалу есть расхотелось, и он отпил лишь несколько глотков бульона. Мысленно он вновь перекинулся туда, на Берлинский театр войны; виделся ему и мутный в эту пору Одер, плацдарм у Кюстрина, содрогаемый и днем и ночью от взрывов снарядов и бомб. Сильно развитая интуиция, подкрепленная данными разведки, подсказывала Жукову, что нелегко будет управиться с неприятельской группировкой, размещенной в Померании, — там против нее действовал со своим фронтом маршал Рокоссовский. Георгий Константинович отодвинул чашку в сторону…
Угадав по глазам, что маршал обеспокоен, Сталин с присущей ему прозорливостью заметил:
— Вам, товарищ Жуков, не дает покоя померанская группировка. С этим должно и нужно считаться. Некоторые горячие головы предлагали мне еще раньше дать приказ на взятие Берлина. Но Опрометчивый шаг может загубить все дело. Как вы мыслите осуществить эту операцию?
Жуков только и ждал этого момента, встал, приблизился к карте и на одном дыхании высказал замысел Берлинской операции, который давно уже не давал ему ни сна, ни отдыха.
— Хорошо, товарищ Жуков, — проговорил Сталин. — Мы в свою очередь подумаем над планом здесь, в Ставке. А пока решение примем такое: дадим указание Рокоссовскому быстрее разделаться с этой группировкой, а вам предлагаю додумать до конца план взятия Берлина. Скоро соберем Ставку и дадим конкретные задачи фронтам… Могу сказать одно: руководимые вами войска фронта будут наносить удар на главном направлении. Русский полководец, который сумел со своими войсками отстоять Москву, по праву должен брать Берлин!
"Вот теперь пора", — подумал Жуков и встал, попрощался со Сталиным и покинул дачу.
Для неискушенного в вопросах военной стратегии и тактики, но имеющего пытливый глаз план Берлинской операции кажется простым и обыденным: и сама карта с обозначением селений, городов, рек, озер, лесных массивов, и эти красные стрелы, тревожно и стремительно пронзающие территорию Германии… Достаточно тому же стороннему наблюдателю мысленно отвлечься и подумать, что, прежде чем собрать урожай, нужно вспахать, посеять, уберечь от стихий природы; что висящее на дереве яблоко потребовало огромных затрат садовода, чтобы вырастить и само дерево, и этот плод; что дом, собранный из кирпича, стал таковым благодаря труду каменщика, — примеры можно бы приводить до бесконечности, и все они говорят об усилии мускульном и духовном… Точно так же сложного напряжения умов и рук потребовал план Берлинской операции, прежде чем лечь на карту стрелами ударов, которые рассекали германскую территорию, сходились вокруг Берлина, стремительно уходили дальше, вплоть до Эльбы…
План зарождался в генштабе и Ставке, над ним ломали головы командующие и штабы трех фронтов, каждые представляя свои предварительные наметки, соображения; замысел битвы и ее возможный успех или неуспех заботили Верховного главнокомандующего. Сроки операции, изначально выбранные на февраль, чтобы взять Берлин с ходу, в момент достижения войсками рубежа реки Одер переносились на более позднее время. Утомленность войск, вышедших на Одер, отставание тылов и задержка с подвозом боеприпасов прежде всего для главной ударной силы — артиллерии, а также фланговая угроза из Восточной Померании — все это помешало советскому командованию бросить тогда свои армии в наступление на столицу Германии. Риск в данном случае мог бы обернуться крайне тяжелыми последствиями.
И пока созревали научно обоснованные сроки и возможности начала последней битвы, время неумолимо шло. Уже свертывался март, вспухшие от половодья реки Одер и Нейсе, откуда должны последовать удары, входили в берега.
Заседание Ставки по плану Берлинской операции назначалось на 1 апреля. Ради этого в Москву вызывались командующие фронтами маршалы Жуков и Конев. Рокоссовского пока не беспокоили, так как его войска еще бились с померанской группировкой.
Члены Государственного Комитета Обороны и Ставки уже расселись за длинным столом, когда вошли маршалы Жуков и Конев. Прохаживаясь у двери, Сталин будто ожидал их прихода. Поздоровался и, попеременно вглядываясь в глаза обоих, спросил заметно возбужденным голосом:
— Так кто же будет брать Берлин?
Прежде чем ответить, маршалы переглянулись. На лице Жукова было выражение спокойной уверенности, а в глазах Конева таилось как будто недовольство. Ведь ему известно было, что Верховный уже давно решил: Берлин будут брать войска Жукова. Командующий Конев не раз по этому поводу сетовал в генштабе, и, разумеется, Сталину докладывали настроение маршала.
— Нам понятно желание обоих маршалов войти в Берлин, но кто будет его брать: мы или союзники? — уточнил вопрос Верховный.
— Мы заправили моторы двигать на Берлин, — строго ответил маршал Жуков. — А союзников, если будут в ладу с нами и дальше, позовем в гости… — Он хотел добавить какие–то слова, но смолчал, при этом закусив нижнюю губу, и что–то хитровато–простодушное мелькнуло в его глазах.
Верховный главнокомандующий согласно кивнул маршалу, затем посмотрел на Конева, желая услышать его мнение, и тот, по чисто военной привычке опустив руки по швам, проговорил:
— Ждем приказа наступать на Берлин.
— Вот сейчас согласованием плана и займемся, — сказал Сталин и прошел за письменный стол, на котором возле лампы с зеленым абажуром лежали телеграфные бланки каких–то донесений.
Маршал Жуков не присел за длинный стол, хотя там и было место, а прошагал в передний угол, скорее, по праву заместителя Верховного главнокомандующего, сел в отдельное кресло, в самой близости от Верховного. Георгий Константинович положил на колени большие ладони и задумался, прикрыв веки. Он будто не слышал то, о чем говорил генерал армии Алексей Иннокентьевич Антонов, занявший на исходе войны пост начальника Генерального штаба.
— Общий стратегический план Берлинской операции усилиями генштаба и командующих выковался в такой замысел: мощными ударами войск трех фронтов при содействии авиации взломать и сокрушить вражескую оборону на ряде направлений, расчленить берлинскую группировку на несколько изолированных частей, окружить и уничтожить их и одновременно овладеть Берлином, — водя длинной указкой по карте, он отмечает направления, откуда двинутся войска, показывая возможные места окружения немецких группировок… Начальник генштаба Антонов — какая же у него цепкая память! — называет количество войск и техники, вводимых в сражение.
Он делает короткую паузу, как бы давая осмыслить цифры, и продолжает:
— Превосходство явно на нашей стороне. Но мы понимаем, ожесточение борьбы от этого не снижается, а, наоборот, усиливается… Предчувствуя катастрофу, германское командование тем не менее выставило против советских войск миллионную армию… Берлин поделен на девять оборонительных зон, многие дома превращены в крепости… Германское командование вовсе не обеспокоено удержанием фронта на западе, стягивает оттуда войска против большевистских комиссаров, как оно именует нас…
— Хорошо именует! — заметил, улыбаясь, Сталин.
Маршал Жуков, казалось, не придал значения этим словам. Он сидел угрюмо, думая о своем, только порой, словно под грузом бремени, глубоко вздыхал. И когда Антонов заговорил о кюстринском плацдарме, с которого предстоял рывок его войск, о сложности фронтального движения на Берлин, Жуков приподнял голову и шевельнул плечами, похоже как бы испытывая тяжесть этого груза.
Те мысли, которые до поры до времени маршал держал в голове, как бы предварил Верховный главнокомандующий. Выступив в ходе заседания, Сталин говорил:
— Взятие Берлина — это на нынешнем этапе вопрос политики. Что это значит? Фашистская Германия и ее армии сейчас находятся в огненном кольце, и оно день ото дня суживается. Теперь уже не только советские войска, но и войска союзников ведут боевые действия на территории Германии. Гитлер и его ближайшее окружение сознают, что стоят на грани краха, что дни фашистского рейха, которому прочили тысячелетие, сочтены… Понимая это, германские правители хотят, однако, оттянуть час полного разгрома, ведут закулисную игру, чтобы договориться с нашими союзниками выйти из войны на почетных условиях… Ожесточенно готовясь защищать столицу от советских войск, немцы в то же время хотят впустить туда наших союзников. Хоть к черту в ад пойдут, но не к большевикам!.. В результате закулисных махинаций и прежде всего подстрекательских действий Черчилля теперь уже появились первые признаки того, что союзники стремятся идти на Берлин.
— Не успеют… С открытием второго фронта волынили, а теперь аппетит разгорелся… Берлин мы возьмем — и никаких гвоздей! — не удержался Жуков.
Не терпел Сталин, чтобы кто–то его перебивал. Но, услышав из уст Жукова слова, полные решимости, Верховный остался доволен волей маршала.
Верховный заговорил о том, что созданы крупные материальные ресурсы для последнего штурма, отметил зрелость, опыт и мастерство наших военных кадров, научившихся водить крупные объединения войск и взаимодействовать на больших театрах войны, воодушевление солдатских масс, рвущихся в бой, словом, объективные условия для победного окончания войны налицо. Дело, стало быть, в том, чтобы эти условия и возможности превратить в реальность. Обстановка требует подготовить и осуществить Берлинскую операцию в весьма ограниченные сроки; начать ее необходимо не позднее 16 апреля и завершить в течение двенадцати — пятнадцати дней.
— Послушаем командующих, — обратился Верховный.
После того как маршалы Жуков и Конев изложили свои решения и способы действий, согласные с жесткими сроками начала и конца операции, Сталин оглядел сидящих, словно проверяя, нет ли у кого вопросов.
Мускулы лица у Антонова в этот момент напряглись, глаза потемнели. Вздохнув и будто этим вздохом подняв себя, он сказал:
— Товарищ Сталин, один вопрос так и остался открытым. Мы его ставили, но… Вопрос этот касается разграничительной линии между соседями — 1–м Украинским и 1–м Белорусским…
— Что же вам непонятно? Говорите прямее…
— Получается как–то… неудобно… Та разгранлиния, которая установлена раньше и осталась прежней, фактически исключает непосредственное участие в боях за Берлин войск 1–го Украинского фронта… И маршал Конев возражает… Мы в генштабе никак не могли снять это препятствие.
Тотчас поднялся человек с суховатым лицом, бритоголовый, высокого роста — маршал Конев — и напрямую сказал, что фронт как бы оттирается…
Сталин почувствовал, что замечание относится к нему лично. Ведь это его волей установлена такая разграничительная линия. Верховный был твердо убежден, что маршал Жуков должен своим фронтом брать Берлин, и об этом заявлял открыто, не щадя чьего–либо самолюбия.
Спорный вопрос Сталин решил по–своему. На карте замысла и плана операции он молча зачеркнул ту часть разгранлинии, которая отрезала 1–й Украинский фронт от Берлина, довел ее только до населенного пункта Люббен, в шестидесяти километрах к юго–востоку от города, и оборвал, как бы давая отдушину…
— Кто первым ворвется, тот пусть и берет Берлин, — заявил Верховный генштабистам позже.
В туманной и сырой непрогляди лежали Зееловские высоты.
Еще когда занимали здешние позиции, двигаться приходилось по раскисшим снежным дорогам, копать укрытия в неоттаявшем мерзлом грунте, а теперь уже и глина желтой жижей поползла в окопы, приходится выгребать лопатами и котелками мокрядь.
Был апрель, в воздухе мельтешили мокрые снежинки. Правда, днем в пригретом воздухе моросит мелкий, сеющий дождь. К вечеру, однако, воздух пронизывает стужа, и все, что за день раскисло, ползло, наполняло водой лунки и окопы, схватывалось в ночь морозом и покрывалось хрупким льдом.
Когда землю сковывало морозом, Нефед Горюнов, довольный, брал в руки ломик или лопату и начинал колупать на дне траншеи корку льда, выбрасывая ее наверх.
— Давайте, давайте быстрее, пока не растаяло! — торопил бойцов. — Лед легче скалывать, чем, когда растает, вычерпывать воду. Недаром же нас из Венгрии срочным этапом перебросили на главное, на Берлинское направление! — заключил он патетически.
Пригревало солнце. И как же был прав Нефед: в окопах не так стыло, и настроение у солдат, как говаривал сам старшина, держится на уровне. Словом, Горюнов мастак на выдумки. Он, к примеру, находил спасение и от зачастивших дождей: прокапывал за брустверами позади окопов и траншей канавки для стока воды, ставил печки для обогрева людей. Все–таки страдания солдат уменьшались, хотя, по правде говоря, и от мокрого снега, и от дождей, и от туманов, по ночам лежащих поверх земли, неуютно и тоскливо становилось на душе. Особенно въедливы были туманы — кажется, проникали в самую душу, вызывали дьявольски унылое настроение.
— Не погода, а одно наказание, — ворчал боец. — У нас в Сибири иное дело…
— Какое дело? — вскидывал брови его напарник.
— Сибиряки на морозе взросли, снегами греются, в снегах купаются, и хоть бы что!.. А тут — хлябь одна.
— Это уж верно, — поддержал сосед. — На дню семь пятниц: ночью вот туман лежал, сейчас дождь как из сита, а немного погодя солнце зачнет парить.
Но были и свои радости в апреле на плацдарме у Зееловских высот.
Все–таки весна брала свое: все смелее из–за тумана проглядывало солнце, и уже начала пробиваться трава, подернулись первой дымкой зелени ближние, аккуратно подстриженные и ухоженные леса. Вчера Нефед привез из тылов ветку зацветающей груши, и все были рады этой ветке — брали ее в руки, нюхали, боясь осыпать хоть один проклюнувшийся бутон.
И тогда, при виде этой ветки, взбудораженные чувства возвращали солдата к человеческой радости, к домашнему уюту. Если к тому же делать было особенно нечего, предавались воспоминаниям, находя в этом утеху.
— Намедни треуголки получил… Сразу два письма, — заговорил Тубольцев.
— О чем же пишут?
— Жена каждую строку окропляет слезами…
— Понятное дело. У женщин всегда на первом месте слезы. Жалостливые да сердобольные!
— Кончайте! — махнул рукой лейтенант Голышкин, всегда настроенный насмешливо и немного скептически. — Женщины слезами заливают истинные намерения. Где слезы, там и притворство.
— Не мудрствуй. Как это так?
— А так. Иная женщина притворством да слезами приваживает к себе мужика.
— Ну, это уж смотря какой мужик, — не выдержал Тубольцев. — Моя не такая. Она, как я сужу по ней, не слезами берет, а степенностью.
— Каждая на свой лад, — разоткровенничался Горюнов. — Моя кучу детишек нарожала, а ласки и нежности еще не утратила. Так, бывало, запоет застольную или в пляску пойдет — пол ходуном ходит… Травы начнем косить — она впереди, только коса вжикает, скирдовать — чья это косынка мелькает? Моей женки… За праздничный стол сядет — улыбкой, как солнцем, одарит…
Вспоминали жен откровенно, будто речь шла о невестах, хвалили их, каждый наперебой хотел сказать что–то необычайно хорошее и доброе о своей ненаглядной, в иных бы случаях и постыдился, а вот теперь, после стольких лет смертельной опасности и разлуки, не мог, сил не хватало ждать, и, поскольку война подходила к завершению, изливал свою душу перед товарищами. Каждый испытывал какое–то тревожно–радостное чувство ожидания, и это чувство заглушало прежние обиды и ссоры, если такое когда–то случалось в семьях; брала верх тоска и даже мука по женской ласке, по дому — по всему, что было так желанно и к чему стремилась исстрадавшаяся душа.
Послышался тоскующий вздох:
— Да-а, весна… Земля в мужской силе нуждается!
Кто–то подхватил:
— Пора бы хозяйство ладить…
— Теперь уж недолго конца ждать, — заверил Нефед Горюнов. — Перевалим через Зееловские высоты — и в Берлин пожалуем.
— Интересно, когда это будет?
Солдаты невольно посмотрели в сторону высот. Круто вздыбленные Зеелевские высоты лежали вдали, как уставшие горбатые верблюды, на них и окраска напоминала шкуры — серо–бурые.
— Много еще крови прольется, пока перевалим через эти высоты, обронил кто–то сокрушенно.
Обронил нехотя, но все разом умолкли при мысли о крови, о смерти. Немецкая полоса обороны и далее, километрах в десяти лежащие Зееловские высоты казались недоступными; все было сильно укреплено и дзотами, и врытыми в землю танками, и расставленными минными полями, проволочными заграждениями; в каждом холмике и каждом взгорке таится смерть.
* * *
Шел отбор в штурмовые группы. Без них не обойтись, поскольку бои предстоит вести неимоверной тяжести — в крупном городе. Об этом речь повели на расширенном заседании Военного совета фронта. Идею подал генерал Чуйков, чья армия прославила себя в Сталинграде. Он так и сказал: "У нас тактика сталинградская. Поведем борьбу на этажах! Как это понимать? Война в городе перенесется в запутанные лабиринты улиц, на этажи, а для успеха необходимо сколотить штурмовые группы. Будем создавать их по приказу, назначая наиболее закаленных и опытных командиров и солдат…"
Идея Чуйкова захватила всех. Не удержался высказаться и начальник политотдела армии Шмелева — Иван Мартынович Гребенников, тоже ветеран–сталинградец. По его мнению, создать группы по приказу не составит труда. Но приказы–то выполняют живые люди, и у них есть сердца и есть разум. Не лучше ли обратиться к тем, кто пойдет добровольно?
— И поверьте моему слову, шагнут коммунисты вперед… Так уж воспитаны партией: где труднее, там — коммунисты.
Военный совет и лично командующий маршал Жуков решили: быть посему!
Прослышав о создании мобильных штурмовых групп и отрядов, Костров заглянул в свой бывший батальон. Заглянул в качестве представителя штаба армии. Попал как раз вовремя. Вечерело. В подлеске, пахнущем прелью прошлогодних лежалых листьев, строится батальон.
Слово берет начальник политотдела Гребенников, прибывший в самый час построения. Говорит о боевом пути: тысячи километров через поля и водные рубежи, через огонь и смерть привели нас к стенам Берлина. И на этом пути душою и сердцем всегда были коммунисты и комсомольцы, люди особой породы… "Почему он так долго говорит? Надо ли кого–то убеждать?" думает Алексей Костров, стоящий сбоку от строя, касаясь рукою мокрого ствола дерева. Оказывается, надо. Дело серьезное. И наконец начальник политотдела подошел к самому главному и последнему: бои на берлинских улицах предстоят жестокие, фашисты явно не хотят сложить оружие и сопротивляемость не утратили. К тому же сражаться доведется в тесноте бесчисленных улиц и кварталов, в домах, на лестничных клетках и этажах. Нужны штурмовые группы и отряды, говорит далее начальник политотдела и обводит, взглядом строй, спрашивает, кто желает вступить в отряды добровольцем?
Строй молчит. Молчат люди, но так и надо: прежде чем решиться, следует все взвесить. Длится минута–другая. Стоят напряженно, плечо к плечу, и молчаливо, словно в ожидании сигнала к рывку. И кто подаст этот сигнал? У Кострова заходит сердце от волнения. И он, мысленно уже шагнув, спрашивает:
— Разрешите стать в строй?
— Становитесь! — отвечает начальник политотдела и громче обычного произносит: — Добровольцы, шаг вперед!
Делает шаг Костров уже из строя, начальник политотдела морщится, желая в чем–то упрекнуть его, а он с твердостью говорит:
— Я — коммунист.
Следом за ним делают шаг вперед многие коммунисты и комсомольцы. Поредели оставшиеся. С левого фланга кто–то поднимает руку.
— Рядовой Тубольцев. Дозвольте вопрос? — произнес солдат.
— Слушаю вас.
— Это что же получается?.. Коммунистов и комсомольцев берут, а нас… Вроде позади… Нехорошо получается.
— Добровольцев отбираем, всех…
— Тогда и я, — сказал Тубольцев и шагнул в новую шеренгу.
— Товарищ полковник! — доложил Костров. — Вперед вышли все!
— Спасибо, товарищи! — произнес Гребенников. — От Командования спасибо!
Гребенников и Костров шли рядом. Костров не посмел первым заговорить и чувствовал себя в какой–то мере виноватым, что вот так опять улизнул из штаба. А Иван Мартынович мысленно был уже далеко–далеко: думалось ему и о тяжких испытаниях, выпадавших на его долю, когда приходилось вместе с товарищами из укома усмирять восставшее кулачество на Тамбовщине, агитировать крестьян за колхозы… Виделась ему фигура политрука, поднявшего пистолет над окопом, и лавина атаки… Мысли перемешались… Почему–то вспомнил и свою поездку на Урал, и ответный приезд шефов. Во многих полках они выступали, и слово уральцев роднило и сплачивало солдат с теми, кто ковал и эшелонами отправлял на фронт оружие и технику из уральской стали, которая перешибла крупповскую… Слышались ему запросто, как нечто обыденное, произносимые на собраниях, на митингах заверения и клятвы солдат, готовящихся свернуть шею врагу у стен Берлина. И все это, как и многое другое, соединялось в единое целое, чему посвящали себя партийные организации, парторги, политруки…
— Да-а, вот думаю… — заговорил Иван Мартынович. — Какой же магической силой обладает наша партия! Мы, только мы сбили с Европы оковы порабощения, успокоили, в сущности, всю планету. Это не громкие слова, а сама действительность. И вот… к решающему штурму готовимся… И тронул меня твой поступок…
— Какой, товарищ комиссар? — называя его по старой привычке, спросил Костров.
— Ну, как же… Война уже свертывается, а ты шагнул первым… Добровольцем!
— Не мог иначе, — запросто, совсем буднично ответил Костров.
Они шли дальше. В темноте леса урчали машины. И Гребенников и Костров знали, что это подтягивают с тыловых рубежей танки, артиллерию — все туда же, на плацдарм за Одером. Танки и пушки подвозят к фронту на железнодорожных платформах, укрытых для маскировки совсем по–мирному копенками сена.
— Пахнет как чудно, — вздыхает Костров. — Нашим луговым разнотравьем!
— Соскучился? Как там поживает Верочка?
— Пишет. Ждет не дождется, а мы еще не управились…
— Управимся… Себя береги. Ты теперь не один… Верочка ждет сбереженного. — Иван Мартынович улыбнулся: — И поверь, у меня глаз наметанный… сын у тебя будет.
Помолчали. И то ли с радости, а может, от предчувствия чего–то опасного в бою, на глазах у Алексея проступили слезы, и он отвернулся, устыдясь старшего товарища.
На фронте все делается без проволочки. Вот и Костров только что заикнулся, дал согласие добровольно пойти в штурмовой отряд, как был сразу назначен командиром. На другой день он уже переселился в блиндаж батальона. И вновь почувствовал себя в столь привычной среде. Прибыв на наблюдательный пункт, устроенный на гребне гористого берега Одера, Костров застал там командира танковой роты капитана Тараторина. С ним штурмовому отряду Кострова придется совместно действовать на берлинских улицах. Был этот Тараторин тридцати двух лет от роду, мобилизованный в войну из запасников, толстый, плотный, как сбитень, с лошадино раздувающимися ноздрями, невероятный шутник и циник. Не успел Костров войти в землянку, как Тараторин шагнул ему навстречу, обнял мускулистыми руками и, ощутив свисавший с плеча резиновый протез, ни слова не обронил. А уже минутой позже, словно желая подзабавить, загудел:
— Карасики, не будь я сын собственных родителей, если не доберусь до этого беса с челкой и его любовницы Евы Браун.
— А Ева–то зачем тебе понадобилась? — спросил Костров.
— Это уж посмотрим. Будет зависеть от ее поведения. — Тараторин от удовольствия потер руки. — Охотно бы пощекотал.
— Дикое желание, — поморщился Костров.
— А что имеешь в виду? — нарочито напустился на него Тараторин.
— Твоей щекотки она не примет, — прямодушно ответил Костров.
— Щекотка щекотке рознь. Я ее, стерву, вместе с этим олухом заарканю!
Костров, посмеявшись, заговорил о том, как мыслит себе держать взаимодействие.
— Наступать без взаимной поддержки пагубно. В городе стрельба будет вестись отовсюду — и с земли и с этажей. Поэтому держаться вместе.
— Разумеется, — отозвался Тараторин. — Без прикрытия бронею твои стрелки будут выбиты. Но и мои коробки будут гореть, как копенки, от фаустпатронов. Эти фаустники дьявольски опасны, и вся надежда на вас, на пехоту. Значит, посадим парней на танки, и оберегать друг друга — лады? протянул огрубелую ладонь Тараторин.
Затем они принялись изучать местность по карте, мысленно двигаясь от рубежа к рубежу…
— Ну, до встречи в Берлине! Бывайте, карасики, — сказал на прощание Тараторин и, пыхтя, грузно вывалился из землянки.
К вечеру Костров пошел в траншеи, чтобы навестить солдат, потолковать. Он всегда это делал, когда выпадало затишье. Кутаясь в плащ–палатку, он вглядывался в темноту, на мерцающие ракеты. Ракеты висят долго–долго, и с них капают огненные сосульки. Будто сползают по невидимому стеклу. Потом ракета потухает, и густеет темнота. Холодом веет от этой мерклой темноты. Почему–то подумал сейчас о товарищах, с которыми начинал войну, о погибшем в первом же бою Семушкине (прекрасный был капитан–белорус), вспомнил Степана Бусыгина — где он теперь?
"Начинали вместе, а удастся ли свидеться под конец — не знаю", размышлял Костров, и от какого–то беспричинно–тревожного предчувствия заныло сердце.
…А в траншеях — говор, неумолчный и беспокойно волнующий.
— Сдается, последняя… — басит пулеметчик, конопатый и злой на лицо.
Услыхав этот голос, подполковник Костров не сдержался:
— Что последняя?
— Высота вон… — солдат махнул рукой вдаль. — Кажись, Зееловой зовется…
— Само собой, — в тон ответил Костров, подумал, прежде чем досказать: — Овладеем Берлином, тогда и высот не будет!
Жалобе Митяя дали ход. Круто заварилась каша. Приехали в Ивановку не какие–либо второстепенные уполномоченные, а сам секретарь райкома Селиверстов с прокурором, которого мало кто знал и в лицо и по фамилии. Прежде всего секретарь райкома пожаловал в дом Кострова и еще с порога, увидев главу семьи, заулыбался, как давно знакомому:
— А-а, дорогой товарищ Костров, рад с вами повидаться.
— Мое почтение, — откланялся Митяй. — Да проходите, садитесь. Лавки у нас… Отдельного кресла нет.
— Что вы! Насиделся в кресле, — рассмеялся секретарь райкома. — На лавке удобнее, за компанию… Как вы поживаете? — спросил, оглядывая небогатую, но чисто прибранную избу.
— Жизнь, она в нас самих заключена, — рассудил Митяй. — Как устроим, дадим ей направление, так и будет течь.
— Ишь как мудро толкуете, — похвально отозвался Селиверстов. — Если бы все крестьяне так думали и поступали, мы скоро бы с военной разрухой покончили.
Митяй отрицательно покачал головой:
— При наших фактических безобразиях не шибко поруху залатаем.
— Почему? Кого в этом винить?
— Виноваты мы сами. Не хочу поклеп возводить на всех, а не перевелись… — Митяй не кончил говорить, хотел удалиться, чтобы слазить в подвал за соленой капустой, но Селиверстов удержал его. — Али гребуеге? поглядел на него сумрачно Митяй.
— Нет–нет, что вы, товарищ Костров. Капусту я люблю. На досуге, когда с дедами разделаемся, не прочь и по стопочке с вами распить. А сейчас некогда.
— Так дозвольте узнать, по какой причине ко мне заглянули?
— Причина веская, — с живостью продолжал Селиверстов. — Слыхал, в столицу ездили?
— Ездил, — напрямую сознался Митяй.
— Ну, как там, стоит Москва стольная?
— Стоит, — односложно отвечал Митяй.
— И Кремль видели?
— Видел. Кабы Кремль не видать, зачем и ехать в Москву, деньги транжирить — они не валяются.
— Да, товарищ Костров, есть в вас хозяйская жилка. А из официальных лиц никого, как говорят на Украине, не шукали?
— Зачем шукать? Меня позвали, приглашение имел… — ответил Митяй, а про себя подумал: "Пытает меня. Хитрущий же партеец! Водит вокруг да около, а наскрозь видит". И чтобы не играть с ним в бирюльки, спросил напрямую: — Так, извиняюсь, нельзя ли ближе к делу? Какая во мне нужда? А то мне некогда, — Митяй поглядел на висевшие стенные часы, крышка которых была расписана цветным узором. — Время пришло поить коняг.
— Я вас долго не буду задерживать, — заторопился секретарь. Скажите, вы писали… Бумага пришла к нам из ЦК… Ваша докладная записка на имя товарища Сталина.
Митяй уже переболел душою с этой своей жалобой, а сейчас, при известии из уст секретаря райкома, сердце у Митяя зашлось, кровь хлынула к вискам. Он уже намерился было пожурить и секретаря за медлительность с разбором жалобы, но помешала пришедшая с гумна Верочка.
— Я хворост принесла, куда сложить? Он мокрющий…
— Верочка, нельзя тебе тяжести носить, — спохватился, вставая, Митяй. — На восьмом месяце знаешь что может быть…
Он перехватил из рук снохи вязанку хвороста, отнес в сенцы. Задержался там, соображая: "Стало быть, попал мой письменный доклад в точку… Умняга у меня сват. Вот пусть теперь партейный секретарь распутывает. Ишь, сам заглянул, а не позвал, как допрежде… А так бы и на вожжах не затянуть в избу… Пускай ре–а–ги–рует, — нараспев протянул Митяй и погрозился в провал сенцев. — А зачнет волынить, тень на плетень наводить — телеграмму отобью: мол, так и так, мою жалобу под сукно сунули".
— Что же, товарищ Костров, — услышал он вдруг за спиной голос собравшегося уходить Селиверстова. — Будем принимать меры и дальше… Прокурор уже обследовал порубку, кое–кому уже нагорело… Виновных предадим суду… Дадим вашей докладной публичную огласку.
— Воля ваша, — кивнул Митяй. — Только я от правды не отступлю.
Вечером в Ивановке, в отведенной под клуб церкви, что стоит на краю села, проводился общий сход. И оттого что звуки под высоченными сводами были гулкими, раздававшиеся речи казались особенно внушительными. Гром и молнии посылали колхозники на председателя артели, обвиняя его во всех грехах — и в пьянке, и в растранжиривании семенного фонда, и в потакании порубке садов, а кто–то бросил из зала реплику: "Вражина!"
— Что вы меня к контре причисляете? — вскипел Лукич. — Я пролетарского происхождения. Вот этими руками голову контре рубил! кричал он, глядя на секретаря райкома, ища у него глазами защиту.
— Потерпите, Кузьма Лукич, вам будет дано слово, — остановил его Селиверстов.
— Обидно ведь, товарищ секретарь, — развел он руками и метнул глазами по сидящим в зале, ища у них сочувствия. — Я эту контру саблей надвое раздваивал. Буденный фактическую справку даст, как я воевал у него в Конармии.
— Твои заслуги при тебе, не отнимаем, — сказал Игнат, выходя на середину зала. — И мы, граждане–товарищи, не попрекаем за то, как воевал в прошлом Лукич… Мы его критикуем и, ежели не послухается, будем критиковать за партизанщину в мирских делах… Порубил сады, а кто давал на это право? С кем совет держал? Ни с кем. Почему подпустил к садам грузовики из района, с какой–то прядильной фабрики? Разбазарил фураж, семенной фонд… Тоже единолично… Любой вопрос, нет бы на общий сход вынести, решает самолично…
— И закладывать любит! — послышался женский голос из зала, это сказала Христина под общий хохот схода.
— И то верно, недурен пригубиться, — продолжал Игнат. — Ежели кто перечить станет ему — палкой своей размахивает, норовит ударить… Это ли не партизанщина? Самая неприкрытая! Нет, Лукич, так дело не пойдет. И учти: палка о двух концах… — погрозил Игнат, садясь на длинную скамейку.
— А что товарищ Костров по этому поводу думает? Он же на прием ездил, — сказал секретарь райкома.
— Выступи, Митяй! — попросили люди.
Митяй встал, откашлялся, будто готовясь к длинной речи, а сказал кратко:
— Мое мнение известное. В докладной жалобе записана вся речь. А больше добавить не могу, не приберег факты, — и Митяй сел.
— А где его жалоба, можно огласить? — попросили из зала.
— Скрывают! Прячут под сукном! — зашумели другие.
Секретарь райкома поднял руку, призывая успокоиться, и потом зачитал присланную в район жалобу Кострова. Зал выслушал в напряженной тишине, и, когда было зачитано, эта тишина еще какое–то время длилась, пока не взорвалась гулом одобрения.
— Ловко ты его, Митяй, подкосил! Под самый дых!
— А какого дьявола на него молиться, раз произвол чинит!
— У нас что ни председатель, то портрет в рамке, — встав, заговорил Демьян. — Был Черников, заместо водки клея напился. Привезли в больницу, врачи не знали, как ему живот расклеить, — под общий гвалт заключил Демьян и добавил уже сидя, так как устал стоять на культяпке: — Другой пред муку с мельницы шинкаркам сплавлял, в кассе повадился пастись, а вот Лукич в партизанщину вдарился!
Поднялась Христина, костлявая, с жилистыми руками. Прошла через весь зал, поднялась на подмостки, где стоял длинный стол президиума. Ожидали от нее долгую речь — ведь языкастая баба! — сказала же она до невозможности кратко:
— Что в лоб, что по лбу — одинаково! Вчера — Черников правил, нынче Лукич, а дело хиреет! — и сошла с трибуны, прошествовала через зал, расталкивая людей, покинула сход.
Собрание принимало неприятный оборот. Из–за стола опять поднялся секретарь райкома, долговязый, с впалым лицом, и, если бы не ямочка на левой щеке, смягчающая выражение лица, он казался бы сухим и грубым. Постоял, спокойно оглядывая зал, потом начал держать речь. Говорил о трудностях военного времени, о тех людях, которые не преодолевали эти трудности, а использовали их в корыстных целях, наживались, приводил в пример подлинных тружеников, среди которых упомянул и Кострова… Голос его окреп, будто налился соком, когда он заявил, что конец войны не за горами, вот–вот наши доблестные воины сокрушат врага в Берлине, и советские люди вздохнут, наступившая весна будет весной послевоенной, уже мирной жизни…
Гром аплодисментов покрыл его голос, бился о высокие своды клуба. Давая устояться тишине, секретарь райкома объявил как уже совершившееся:
— Что касается порубки сада, то причастные к этому понесли наказание. Вместо того чтобы изыскивать иное топливо, скажем, торф, кизяк, они пустились на легкую добычу дров — рубили сады, и не в одной Ивановке, а повсюду… Сообщу вам: председатель райисполкома уже снят с должности… Признаться, достанется и мне на бюро обкома, жду и готов понести любое партийное наказание… Проглядел… И тем самым попустительствовал безобразиям… Но речь сейчас не обо мне. Думаю, выражу ваше общее мнение, если суммирую кратко: руководитель, оторвавшийся от народа, теряет авторитет. Он никому не нужен, а оставлять его дальше на посту — значит наносить непоправимый вред нашему общему делу. Вот и решайте, кем заменить Кузьму Лукича, кому можете вверить бразды правления…
Судили да рядили: кого же поставить? А что, если Митяя? Хозяйская в нем хватка, честнейший человек, к тому же не стал потакать Лукичу, первым восстал против него, на прием в Москву не поколебался поехать.
Услышав свое имя, Митяй сперва не поверил, лупал глазами в полнейшем недоумении, потом, когда всерьез начали обсуждать его кандидатуру, встал, раскланялся всем на четыре стороны:
— Спасибо вам, дорогие мои земляки, за почет. Я бы, ежели помоложе был да грамотой покрепче владел, мог бы, понятно, впрягтись… — При этих словах в зале послышался смешок, но Митяй продолжал свое: — А так скажу: ваш хомут не по мне. Дайте отвод…
— Не прибедняйся, ты же писал докладную, — запротестовал Демьян.
Митяй на это ответил, приложив руку к груди:
— Поверьте, жалобу мы вдвоем сочиняли. Игнат, наивернейший сваток мой, ручкой водил да мозгами шевелил… А я ему помогал… Вот и предлагаю, ежели захотите, ставьте Игната. Поперву и самое важное — не пьет, за бабьими юбками не волочится, имеет на этот счет тоже воздержание, и дюже грамотный… Править артелью сумеет. Ишь как умно докладную сочинил, в саму Москву не стыдно было с нею ехать. Мне бы одному ни в жисть не управиться…
Пока Митяй держал то и дело вызывавшую усмешку речь, секретарь райкома о чем–то пошептался с членами правления, сидящими за столом президиума, и после обратился к залу:
— У кого какое мнение будет по кандидатуре товарища Игната Клокова? Может, отводы есть?
Зал молчал.
— Прошу, товарищи, высказываться, — настаивал секретарь райкома. Смелее выступайте, здесь же все свой…
Зал молчал.
— Ну что ж, как говорят, молчание — знак согласия, так надо понимать?
Лесом рук Игнат Клоков был избран председателем артели.
Уже когда кончилось собрание, секретарь райкома обвел глазами зал, ища Лукича, хотел сказать ему, чтобы завтра же передавал дела, но Лукича и след простыл. Выйдя наружу, Митяй по крупному следу, вдавленному сапогами в снег, догадался, что это след Лукича, и вел он к болотцу, возле которого жила вдовая шинкарка, умевшая приютить мужика и в радости и в горе.
В большом старинном особняке, давно нетопленном, запустело холодном, маршал Жуков, накинув шинель, ходил по цветному паркету, поскрипывая сапогами, и лишь изредка, останавливаясь, косил взгляд на карту, сползающую со стола длинным холстом. Это была карта Берлина, глаза разбегались от бессчетного множества квадратов — строений, улиц и кварталов, превращенных в огнедышащие узлы сопротивления… Жуков пока не занимал себя мыслями об этих сражениях, думы его сейчас были поглощены подступами к Берлину — Зееловскими высотами. Маршал чувствовал, что падение Берлина зависит во многом от того, как скоро удастся сокрушить оборону Зееловских высот. У этих высот фронт словно споткнулся, напоровшись на стену укреплений и огня. Пытавшиеся с ходу атаковать танки не смогли пробить брешь в немецкой обороне; несколько машин было подожжено. И все это — и как танки шли в атаку, и как они жарко и чадно горели — происходило на глазах у командующего. Тогда же, на поле боя, маршал приказал отменить атаку и, ни с кем не попрощавшись, уехал раздосадованный.
Двое суток войска по его заданию вновь производили разведку обороны перед Зееловскими высотами, штабисты из кожи лезли вон, стараясь добыть возможно более точные данные и о системе огня в неприятельской обороне, и о характере укреплений. Все это нанесли на карту, которая теперь лежала перед его глазами, густо испещренная топографическими знаками. И все это придется не сегодня завтра ломать, пробивать бронею, преодолевать штурмующей пехотой… Тяжело… А ничего не поделаешь. Так надо. И как можно скорее. Этого требует стратегическая обстановка, сама жизнь.
Померанская немецкая группировка, угрожающая правому флангу фронта, доставила Жукову уже немало хлопот. Из–за нее застопорилось наступление фронта. А теперь фашистские войска попытаются сдержать на Зееловских высотах. Оглядывая на карте систему обороны — очень густую и плотную, командующий огорченно думал, что прорыв этих высот потребует серьезных усилий. "Серьезных…" — повторил он вслух и мрачно насупился. Присел, шинель сама собою сползла на спинку кресла. Взял огромный цветной карандаш, долго водил по карте, разглядывая высоты, реки, квадраты строений, и возвращал себя опять к мысли о крупных потерях. Надо брать Зееловские высоты как можно скорее, а как? Какими силами? Терять технику и людей — и это теперь, под конец войны? Он, командующий, может приказать войскам идти на прорыв, и они пойдут, прорвут оборону, сломят любые укрепления, но прорыв этот обойдется слишком большой кровью… Нет, в нем говорил голос не только командующего, но и просто человека, отца. Нельзя жертвовать людьми. Надо искать другие пути. Как бы там ни было, а придется взламывать оборону на Зееловских высотах.
Жуков позвонил по аппарату ВЧ правому соседу — маршалу Рокоссовскому, справился, как идут дела, тот обрадованно сообщил, что его фронт сокрушил немецкую группировку в Померании, добивает разрозненные части. "Основные войска уже сегодня двинем вам на помощь, чтобы долбить с севера", — не утерпел добавить Рокоссовский.
"С Померанией покончили, — как бы продолжая телефонный разговор, подумал Жуков. — Боковой удар отведен. Ну а как взломать оборону перед моим фронтом?"
Командующий, будто не веря пометке на карте, провел прямую линию от плацдарма у Зееловских высот до Берлина, вновь смерил линейкой расстояние — около восьмидесяти километров.
— Два, от силы три часа на танке. Один недолгий бросок! — вслух подумал Жуков. Но это короткое расстояние на самом деле потребует много дней, жестокой борьбы. Каждый шаг будет даваться с трудом, потребует много жертв. А он, Жуков, этого не хотел. И цветы на подоконнике, будто забытые кем–то, не то врачом, не то девушкой–поваром, как бы напоминали о весне, о торжествующем начале жизни. Маршал взял пучок цветов — это были подснежники, — понюхал, ощутив их холодноватый запах, запах первой зелени, начала весны. — Нет, лишних жертв надо избежать, очертя голову нельзя лезть. Но что сделать? Что?
Командующий встал, прошел в приемную, велел подать машину. Куда поедет — не сказал, но уже застегнул шинель на все пуговицы, вышел первым из особняка. В ожидании, пока подойдет машина, ходил по запустелой дорожке палисадника, глядел на почерневшую и мокрую землю, на темные деревья с разбухающими почками, на сиреневый куст с первыми листьями и все думал, что же делать, как лучше провести последнее сражение.
Машина, заскрипев тормозами, остановилась у подъезда, за ней подошла вторая, с охраной, и Жуков сел в свою, первую, поехал в войска, чтобы потолковать с людьми, просто развеяться от нелегких дум.
Уже пластались по земле кровавые сполохи заката. Потом и они догорели, словно угаснув за горизонтом. В темноте "виллис", шурша шинами, мчался по шоссейной дороге, освещая ее низко стелющимся светом фар. Километров через десять командующий велел свернуть с широкого тракта на проселочную дорогу и совсем обрадовался, когда на одном участке пришлось пересекать лес, — воздух тут был чистейший, пахнущий арбузной коркой. Правда, ехать по рытвинам и выпирающим из земли кореньям было тряско, машина переваливалась с боку на бок, к тому же совсем не безопасно на чужой территории, в лесу, кишащем разным людом, блуждающими немецкими солдатами.
Сознавая опасность, Жуков все же не придавал всему этому значения, он даже приказал включить дальний свет фар и, подавшись всем корпусом вперед, всматривался в дорогу, норовя увидеть на ней нечто такое, чего не замечали другие. То и дело на дороге попадались зайцы, которых, судя по всему, много развелось в ухоженных небольших лесных урочищах: командующий, завидя в полосе света зайца, радовался, как ребенок; он не позволял давить беззащитных сереньких животных, которые вдруг навостряли уши и, сделав подскок, пускались наутек, метались вдоль дороги, редко когда сворачивая в сторону, в темноту.
— Непонятливое создание, — вслух промолвил Жуков. — Как бы не наехать!
Командующий помедлил с минуту, о чем–то думая. Потом спросил у шофера:
— А птиц так же ослепляют светом?
— Одинаково, — ответил за водителя адъютант. — Мы, помню, в детстве за голубями на колокольню лазили. Заберемся на чердак, как засветим фонарем, распугаем их, и они из темноты на свет фонаря. Ну, ровно слепые, бери и клади в мешки.
Лес тянулся не сплошным массивом, а был разбит на делянки или кущи, смутно различимые в ночи. Сквозь квадраты насаждений мелькали небольшие прогалины, и, когда остановились передохнуть напротив одной такой прогалины, Жуков вылез из тесного "виллиса" и, желая размяться, прошел на обочину. Сбоку дороги виднелся насыпной холм, залитый мерцающим светом луны.
Глядя на этот холм, Георгий Константинович невольно мысленно перенесся в родную Стрелковку, что затерялась среди лесов Калужья. Не раз он, бывая в ночном, смотрел вот так же с одного взгорка, перед которым была раскинута долина, залитая лунным светом. И вот странная вещь: всегда эта долина казалась ему спокойной и даже какой–то равнодушной.
Но однажды — Георгий Константинович и сейчас, вспоминая, был потрясен странным и дивным зрелищем! — он увидел, как по этой долине шла девушка и что–то напевала. Шла на рассвете, одна. Шла, по колено утопая в цветущем разнотравье, и сама себе пела. Он порывался тогда окликнуть ее и не мог, стоял словно завороженный, чему–то дивясь и радуясь…
С той поры эту долину он стал воспринимать совершенно по–иному. Он видел идущую по ней девушку, слышал песню на рассвете… Значит, даже самая великолепная, роскошная природа без человека почти мертва. Но появился человек, появилась девушка, и все в долине ожило, все запело. И тогда он воскликнул: "Как прекрасна земля и на ней человек!"
Маршал заулыбался, вспомнив впечатления давних лет. Он опять перевел взгляд с холма на небо. Светила луна. Облака казались серебристо–белыми. И луна медленно–медленно скользила сквозь тучи. Но вдруг ему почудилось, что из глубины дальнего сумрака поднялись два великана. И между ними завязался спор. Как будто он даже слышал их голоса. Один другому кричит: "Я боюсь света! Кончай слепить!" "Ах, ты в ночи творил черное дело? Так получай же!.." — и отрубил злому великану голову, и она покатилась, оставляя кровавый след… При этом видении Георгий Константинович вдруг схватился за виски, подумал: "Фу, какая чушь! Что это такое?.." — но ему продолжало мерещиться, и он вдруг заметил, что между этими двумя великанами огромным палашом упал сверкающий меч. И один великан отвалился… "Да постой. Разве это меч?.. Это же вот там, далеко, небо рассек луч прожектора…"
Георгий Константинович вгляделся в небо: в той стороне, где угадывался Берлин, громоздились темные, глыбистые тучи, и по ним метались то вверх, то вниз прожекторные лучи… Вот свет столбом вонзился в облака и тотчас пропал, будто ушел в землю. Видимо, англо–американские эскадрильи совершали очередной налет на Берлин.
Невольно маршал подумал, как свет фар от его машины лег на дорогу, разрезая тьму, и в створе этого света оказался заяц, как он, косой, метался из стороны в сторону, не смея, однако, вырваться из этой полосы. "Постой, как вырваться? Вон и самолет, попавший в прожекторный луч, тоже чувствует себя почти обреченным", — подумал Жуков, и ему пришло на ум осветить прожекторами поле боя. Ослепить врага, неожиданно подавить его и морально!..
Эта мысль настолько захватила маршала, что он велел водителю немедленно повернуть обратно и возвращаться в штаб фронта.
* * *
…Весь день маршал Жуков прикидывал в уме, делал расчеты, сколько нужно прожекторов на километр фронта. Получалось внушительное количество. А где их взять? Вызывал начальников служб, своего заместителя по тылу генерала Антипенко, бога войны — артиллерийского генерала Казакова, спрашивал об одном и том же: "Сколько у нас на фронте прожекторов и сможем ли осветить?" — "Нет, не сможем, их у нас негусто…"
Звонил Жуков в Москву, в Ставку, высказывал свою идею, — там, узнав о прожекторах, отмалчивались в ответ. Решился позвонить Сталину лично. Верховный главнокомандующий к идее подсветки прожекторами отнесся спокойно, не высказался сразу ни за, ни против. Это было в привычке Сталина: если какая–либо идея, замысел военной операции, предложенный кем–либо, ему сразу нравились, он все равно не спешил давать согласие. "Посоветуемся с товарищами", — сказал он и на этот раз Жукову, попросив, однако, прислать реальные соображения в Ставку и назвать потребное количество прожекторов.
"Чувствую, согласится", — облегченно вздохнул Жуков, вешая трубку.
Подсчитал нужное количество прожекторов на километр по фронту, дал телеграмму в Ставку. А ночью позвонил Сталин, сказал по привычке кратко:
— Товарищ Жуков, мы обсудили вашу идею об ослеплении врага… Хорошая идея! Сегодня сняли часть прожекторов с соседних фронтов и отгрузили в ваш адрес…
Была ночь. Жуков дал распоряжение на 8.00 собрать командующих и начальников штабов армий и прилег на топчан отдохнуть.
Утром к штабу фронта беспрерывно подъезжали легковые автомашины, преимущественно зеленые вездеходы. В кабинет к Жукову вошел пожилой, седеющий Берзарин, человек много переживший; прибыл долголицый, с добродушно–спокойными глазами Катуков, слава о котором начала греметь еще под Москвой; молодцевато стройно и заметно горделиво прошагал генерал Чуйков, садясь, он расчесал вьющиеся барашком волосы… Входили, входили…
Маршал Жуков сидел за широким столом и каждого входившего встречал кивком головы, а то и улыбкой, отчего появлялись на щеках ямочки и по–русски приветливо светились глаза. Дивились командующие: суровость будто в нем и не ночевала, стало быть, сообщит всем важную приятную новость.
И когда все расселись, Жуков встал, заговорил, не сдерживая волнение:
— Начало Берлинской наступательной операции назначено на 5.00 16 апреля 1945 года!..
Из лагеря в лагерь… Из барака в барак…
И все они, лагерные бараки, одинаковые, промерзлые, продуваемые сквозняками, с узкими глазницами окон. Никакой разницы в обличье часовых и надзирателей — все на одну колодку сбиты. Порядки и режимы — тоже стереотипные, истинно рейховские, заведенные по строжайшему указанию угрюмого, со свастикой на рукаве рейхсфюрера Гиммлера.
"Каждому свое", — предостерегали Степана Бусыгина слова на черных пластинках, прибитых к воротам, но, попадая в лагерь, он скоро убеждался: какая же дикая ирония содержится в этой надписи! Людей пачками, как патроны в тесные обоймы, вталкивали в бараки, пачками гоняли, травя собаками, на работы, пачками вели на расстрел, пачками сжигали в дымящих день и ночь печах. Где уж тут каждому свое?!
Там, на итальянском полигоне Реджо, Бусыгина не расстреляли, как братьев Черви. Славяне–военнопленные, особенно русские, захваченные немцами, принадлежали только им, как особо наказуемые заключенные, и окончательно распорядиться ими могли лишь в рейхе.
Судьба пока странным образом щадила Степана Бусыгина, но она же, эта судьба, и ударила безжалостной рукой.
После долгих мытарств по лагерям, которые свертывались по мере того, как полевые солдаты Гитлера теряли рубежи и территории, Бусыгина вместе с другими пленными уже в конце марта привезли в концлагерь, размещенный в самой Германии, в горах Баварии. На плацу их заставили остановиться. И старший конвойный команды сдал пленных под расписку коменданту, заметив при этом:
— Гуси эти… особо опасные преступники! — и кивнул, как показалось самому Бусыгину, в его сторону.
— Мы строго выполняем приказ Гиммлера: физически здоровых пленных, делавших попытку к побегу, посылать на каменоломни… Кто же преждевременно убивает способную к работе скотину?
"Выжмем соки, как из лимона", — подумал нравящейся ему присказкой комендант лагеря оберштурмфюрер и принял пакет из рук старшего конвоира. В этом пакете, который часом позже разглядывал комендант, значились некоторые, наиболее характерные данные о пленных. Дольше обычного он задержал свое дорогое время на "послужном" списке Степана Бусыгина, при этом восклицал, цокая языком:
— О-о, от самого фельдмаршала Паулюса, по его приказанию… — И тотчас поморщился, прочитав: "Побег… Побег… Побег…"
Недолго раздумывая, он вызвал старшего надзирателя, дал прочитать пакет и приказал ему содержать под особым надзором русского Бусыгина и еще некоторых пленных.
Поместили Степана Бусыгина в девятнадцатый барак блока "В" заключенные называли этот блок тюрьмой в тюрьме. Начальником блока был офицер–эсэсовец Клаус Зальцбергер, потерявший левую руку на Восточном фронте и изъявивший желание продолжить службу фюреру в качестве охранника концлагерей. Низкого роста, коренастый, с глазами округлыми, совсем смирными, как у совы, когда она смотрит на вас днем, он отличался прямо–таки изощренной жестокостью. Клаус Зальцбергер испытывал неизъяснимое наслаждение, глядя на коченеющих от мороза заключенных, по его приказу посаженных в карцер в чем мать родила.
Карцер представлял собой ряд изолированных друг от друга, но имеющих выход в общий коридор клеток из колючей проволоки. Каждая клетка имела площадь полтора на полтора метра, а сверху, метрах в двух над головой заключенного, — душ, в который в летнюю пору по команде Зальцбергера пускалась холодная вода, а зимой чуть теплая — лишь бы не замерзали трубы. Выйти заключенному из–под душа не было никакой возможности, так как он тут же натыкался на металлические колючки, жгучая боль от которых заставляла его снова становиться под секущие струи ледяной воды… Нередко пытка душем доводила людей до умопомешательства, после чего их отправляли в крематорий…
Начальник блока Клаус Зальцбергер отправил Бусыгина в душевой карцер сразу же, как привезли его в лагерь. Не говоря уже о том, что Бусыгин был политическим заключенным, имел несколько побегов из лагерей, Клаус Зальцбергер сводил с ним и свои личные счеты: он вообще не переносил людей высокого роста, они вызывали в нем чувство слепой зависти, к тому же русский, как показалось Клаусу, смерил его с ног до головы далеко не почтительным взглядом. Бусыгин догадывался, хотя и смутно, какая пытка ожидает его, и весь содрогнулся. Вспомнил, как в сорок первом, в злую стужу, плыл по ледяной воде, чтобы соединить расконтаченный кабель, по которому должен был пройти ток к взрывному устройству, заложенному в тело плотины. На обратном пути потерял последние силы и решил, что все кончено, как совсем неожиданно на помощь ему весьма вовремя подплыл Алексей Костров… "Алешка, друг Алешка, может, ты и сейчас идешь ко мне на помощь", — шевельнулось в его сознании, и от этой мысли стало как–то вдруг теплее. Мысль о друге помогла Степану укрепить свою волю, и он сказал себе: "Будь что будет, двум смертям не бывать, а одной не миновать. И уж если выпала мне доля умереть такой вот лютой смертью, то и ее надо встретить подобающим образом".
Клаус Зальцбергер и его свита с вожделением ожидали приятного для себя зрелища: вот сейчас этот русский дубина попытается рвануться в сторону от жалящего десятками иголок душа и напорется на стальные шипы колючек, взвоет от новой, еще более мучительной боли и присядет на корточки, обхватив колени руками, затем встанет на четвереньки и начнет метаться, как затравленный зверь в клетке…
Но ожидаемое зрелище срывалось: вздрогнув всем телом от первых ледяных струй, Бусыгин расставил ноги пошире, начал делать глубокие вдохи и продолжительные выдохи, в такт дыханию то резко двигал плечами, то раскачивал тело вперед и назад, влево и вправо. А когда ощутил, что судорога начала сводить правую ногу, всю тяжесть тела перенес на левую ногу, и так попеременно умудрялся двигать ногами. Злорадно, без хихиканья поглядывая на странные упражнения пленного, Клаус Зальцбергер взмахом руки велел включить вентиляторы, нагнетающие откуда–то сверху холодный воздух. И ледяная вода, и эти жалящие струи стужи сводили упражнения пленного на нет. После минутного резкого озноба Бусыгин почувствовал, как по всему телу разливается приятное, усыпляющее тепло, и понял, что скоро его мукам наступит конец: он заснет, потеряет сознание и свалится замертво на колючую проволоку…
Клаус Зальцбергер, наблюдая за тем, как методично и даже красиво сопротивляется русский узник наступлению ледяной смерти, ни на минуту не забывал о том, что отправлять этого русского парня на тот свет пока рано, — надо использовать здоровых в качестве рабочей силы для нужд третьего рейха. Поэтому, как только начальник блока увидел, что движения русского солдата стали вялыми, он приказал прекратить пытку. Понял Клаус, что изобретенный им душ сломил волю русского. У него самого, Клауса Зальцбергера, начались неприятные ощущения, будто мучения русского передались лично ему, даже ощутил, как собственное тело начали сводить судороги.
И после того как двое банщиков–надзирателей поволокли голого Бусыгина в отдельную комнату, чтобы там привести в приличествующий вид узника, одеть его, Клаус Зальцбергер не стронулся с места, невольно взирая на свое изобретение; невыключенный душ еще какое–то время заливался ледяной водой и пыхтел столь же ледяными струями воздуха. Клаус силился шагнуть, чтобы не видеть всего этого, но тело будто обмякло от нервных спазмов, ноги не повиновались. Он что есть силы крикнул обслуживающему душ фельдфебелю:
— Выключить!
Клаус Зальцбергер постоял еще минут пять. "Война передвинулась к нам, в фатерланд. Война берет и нас за горло. И оттого надо… надо больше пропускать через душ!" — подумал он, зная, что такого рода пытка устрашающе действует на психику, усмиряет военнопленных.
Все же смилостивился Клаус Зальцбергер, велел узника, выдержавшего его, как он похвалялся, "школу устрашения", накормить лагерной пищей (нечищеная брюква, кормовая свекла, похлебка из отрубей) и поместить не в карцер, а в общий барак. На этот счет у Клауса было свое мнение: пусть расскажет, как там у него в душе — приятны ли ощущения от ледяной воды?
Конвоиры подвели Бусыгина к бараку, толкнули в дверь, следом за ним лязгнул железный засов. Бусыгин постоял у двери, сгорбясь и в полумраке ища глазами свободное место на нарах. Отовсюду на него устремились глаза пленных. Ни фигур людей, ни даже их лиц не различил, померещились только одни эти глаза, горящие, огромные в своей страшности, и он поежился, хотел присесть тут же, у порога. С ближних нар узник, сплошь заросший волосами, сделал ему знак, чтобы сел куда–нибудь еще. В руке этот человек держал обломок штукатурки и, как определил Бусыгин, проследивший за его дальнейшим взглядом, целился в довольно большую нору, прогрызенную в стене возле пола.
Бусыгин сел в сторонке, чтобы не мешать охоте на крысу. Но узники не стали ждать, когда появится злополучное животное, задвигались на нарах, да и обладатель кома штукатурки перестал охотиться, тоже придвинулся к Бусыгину. Стали расспрашивать. Говорили на английском и французском языках. Степан не понимал, о чем его расспрашивали. Заросший бородою, с закругленными широкими бровями пожилой человек, намеревавшийся прикончить крысу, оказался французом. Он сказал, что сможет объясниться и по–немецки, знает немного русских слов. Бусыгин стал говорить с ним на том ломаном немецко–русском языке, дополненном жестами, на котором он, Бусыгин, научился говорить за время плена.
Француз спросил его, кто он по национальности.
— Русский я, из Сибири, — объяснил Бусыгин.
Заинтересовавшись, узник опустил на кусок штукатурки руку. В это самое время в норе показалась усатая крысиная мордочка. Бусыгин резким движением головы указал на нее французу, но крыса, уловив опасность, тут же скрылась.
— Русский — корошо, ошень корошо, — промолвил француз, снова поднимая руку со своим метательным снарядом.
Не утративший военной привычки, Бусыгин знал, что их могут подслушать, нагнулся и поглядел на дверь. Там, снаружи, неровной, какой–то ковыляющей походкой вышагивал часовой. Сквозь щель–отдушину для воздуха, проделанную под обитой жестью дверью, были видны только его высокие бордовые ботинки с частой шнуровкой.
Француз легонько потолкал Бусыгина в спину, приглашая к разговору, и, когда тот приподнялся, спросил:
— Война… Где театр?.. Ты? — ткнул он Бусыгина в грудь сдвоенными пальцами.
Узнав, что Бусыгин воевал в Сталинграде и там в обморочном состоянии захвачен в плен, узники опять загудели, и пожилой француз, которого, наверное, слушались, жестом прервал их разговор.
— Сталинграден — это корошо! Виктуар — победа! — восхитился он, уже обращаясь к Бусыгину.
— Вива! — воскликнул рыжеволосый парень, глаза которого засветились такими веселыми огнями, которые напоминали, что когда–то этот человек был полон незатухающего веселья, а теперь от него, былого, остались только горящие упрямыми искрами глаза да как–то странно усохшие от длительного недоедания щеки и нос.
— А охота знать, ты откуда, где тебя подцепили?.. — поинтересовался у француза Бусыгин.
— О, корошо! Мы — армия де Голля! Моя фамилия Туре… Мишель Туре… Ля гер. Локомотив, рельсы, эшелоны — вон! — взмахнул он рукой в воздухе. Маки… партизаны из департаментов Савойя, Верхняя Савойя, Корез, Дордонь… много–много нападать… Германская армия спать не мог! говорил француз.
— Братья, значит. Побратимы, как мы говорим, — дослушав его, произнес Бусыгин.
Укладывались на нары. К пытавшемуся уже задремать Степану кто–то подошел, и он разглядел черноволосого мужчину.
— Извини меня, — твердо, без мягкого выговора, зашептал мужчина. Предосторожность никогда не вредит. Я — армянин Анастас Казарян… И пожалуйста, отдыхай, — он крепко стиснул Степану руку и ушел.
В сумерках француз все–таки подкараулил и точным ударом сокрушил крысу и выкинул в щель, под ноги часовому в бордовых ботинках. Шаги приостановились: часовой, похоже, осмотрел крысу, потом пихнул к заключенным. Ее немедленно же выкинули обратно. Часовой прокричал что–то злое в щель между дверью и косяком, но дохлую крысу уже не водворил снова в барак.
Вечером принесли скудный ужин из свекольного варева и жидкого кофе, а ранним утром изнуренных и невыспавшихся погнали под конвоем в горы.
Заключенные работали в карьерах вручную, пользуясь кирками и лопатами, выламывали камень, нагружая им крохотные платформы, передвигающиеся по узкоколейной дороге.
Когда Бусыгин впервые разглядел отроги гор, возле которых располагался лагерь, у него сжалось сердце: эти горы до боли напоминали его родные места в предгорьях Алтая, к югу от Новосибирска, при горной речке Кондобе. Так же круто спадали они к реке, и слоистые горные породы тускло взблескивали в лучах оживающего весеннего солнца, так же темнели невысокими зарослями расщелины, так же вдали небо вплотную опускалось на сглаженные, лишенные острых вершин горы. Правда, эти горы были пониже да и более обжиты, чем горы на родине Бусыгина.
Возвращаясь из каменоломен в лагерь, Бусыгин брел в неровном строю. Как путами, сковывало его чувство адской усталости и обреченности, которое заставляло отрывать взгляд от гор, угрюмо и безразлично смотреть вниз, под ноги, — и вместе с тем крепло желание порвать неровный строй, оттолкнуть конвойного и, не думая о последствиях, не оглядываясь, забыв все, идти туда, где небо опустилось на горы, напомнившие ему горы его детства. Мысли эти и желания, наверное, отразились на его лице, в походке. Конвойный, крупноносый, рыжий немец, слегка потеснив его соседа, подошел к нему, толкнул в плечо автоматом, сказал предупреждающе: "Шнель! Шнель!"
Как с первых же дней убедился Бусыгин, работали в лагере не спеша. Черт его знает, зачем немцам этот камень, да еще под конец войны, но если он им нужен, значит, он во вред всему свободолюбивому человечеству. А поэтому камня старались нарубать точно столько, сколько было необходимо для того, чтобы заключенных не лишали пайка. Да и при случае, когда охрана отходила в сторону, кое–кто из заключенных, не жалея при этом сил, хоть и нелегко было добывать посредством кирки камень и на тачке поднимать его из глубокого карьера на поверхность, старался несколько добытых камней обрушить вниз, назад, в карьер. Таким образом, камня добывалось мало, но это никого из лагерной охраны не смущало.
Уже вечером Анастас Казарян, назначенный самими пленными старостой блока, — несмотря на изнуренность, очень красивый парень с блестящими черными насмешливыми глазами — подсел к нарам, приложил горячую руку к шее Степана, сказал с кавказским акцентом как бы в напутствие:
— Береги силы, сибиряк. Нервы держи в узле, слушайся умных людей… Меня слушай, а главное — никуда не суйся. Приглядывайся и береги, дорогой, силы. Вон те горы видел? — указал он за окошко под потолком. — Горы небольшие и невысокие, не такие, как наш Кавказ… Так вот, скоро перешагнут эти горы наши, и придет свобода.
И действительно, скорое завершение войны уже чувствовалось во многом: в том, как загорались лица заключенных при чудом проникших в лагерь вестях с фронтов великой войны, в нерешительности и робости, вдруг появившихся у охранников при обращении с военнопленными, в том, что кое–кто из немцев стал уже откровенно заискивать перед узниками, стремясь обеспечить себе к часу расплаты хоть сколько–нибудь приличную характеристику, позволяющую надеяться на снисхождение.
Приноровиться к лагерной жизни Бусыгину помогал тот же Казарян. По его команде, учитывая комплекцию Степана, иногда давали ему лишних полкотелка баланды и побольше каши из желудей, которые были собраны впрок и из которых лагерники приспособились делать нечто схожее с крупой. Казарян предостерег Бусыгина от близкого общения с одним из пленных маленьким, плюгавым, находящимся в бараке на подозрении в тайном доносительстве. Через несколько дней на нарах, рядом с Казаряном, оказалось свободное место, и они устроились бок о бок.
Редкостная жизнестойкость Казаряна сказалась в том, что, несмотря на все тяготы лагерного режима, он сохранил бодрость и юмор. Лицо у него было подвижное, мгновенно меняющееся выражение передавалось другим; он не знал уныния и радужно смотрел на свое будущее. Именно такой товарищ нужен был Бусыгину.
Очень скоро по обрывкам туманных фраз, по намекам и взглядам Бусыгин понял, что Казарян играет какую–то тайную руководящую роль в лагерном братстве, но постарался не думать об этом и не наблюдать за старостой блока. Придет время, и ему, наверное, все скажут, все объяснят, пусть новые товарищи получше приглядятся к нему, да и он получше освоится в новой для себя обстановке.
Анастас Казарян на фронте был рядовым минометчиком, трижды его ранило. Последний раз раненым угодил в плен. Чтобы скрыть от охраны свои намерения, он согласился быть старостой блока.
Укладываясь спать и одеваясь после побудки, Бусыгин и Казарян рассказывали друг другу о себе.
Но короткой оказалась эта дружба.
Как–то вечером, после отбоя, Казарян сказал Бусыгину:
— Сегодня, дорогой сибиряк, что–то произойдет. Я через час встану, а ты, пожалуйста, лежи и ничего не замечай. Совсем ничего не замечай. Скоро все будешь знать, все понимать, а сегодня спи и ничего не замечай.
И Бусыгин выполнил просьбу товарища. Сквозь сон он слышал шепот и возню, но не открывал глаз и не обращал на все это внимания. Его попросили не вмешиваться, и он ни во что не вмешивался, а для любопытства у него давно уже не было ни сил, ни желания.
А во время утренней поверки выяснилось, что в ночь на 15 апреля из блока бежало семеро французов. Остался только пожилой, с выгнутыми бровями, Туре. Этот по праву старшего проложил для семерых своих соотечественников дорогу к побегу, и, возможно, ему не миновать расплаты. Поутру в бараке он усмехался вызывающе, точно готовясь принять на себя удар.
Несколько часов в лагере продолжались суета и поиски. Надзиратели перетряхнули все вверх дном, в бараке даже ощупывали тощие матрацы. Потом узников лагеря выстроили на плацу. Вокруг с озабоченными лицами сновали охранники. На плацу стоял низкорослый, однорукий начальник блока изобретатель душа Клаус Зальцбергер. Он наблюдал своими совиными, навыкате, глазами за Бусыгиным, не терпя даже внешнего вида этого великана. Позже явился комендант лагеря, краснорожий оберштурмфюрер. Этот постоял неподвижно, вглядываясь злобно и, похоже, тревожно в лица людей, затем начал выкрикивать распоряжения. Переводчик, знавший и французский и русский языки, повторял за ним:
— Требую, чтобы заключенные сказали, как, куда, с чьей помощью бежали французы.
Заключенные молчали.
Красное и без того лицо коменданта приняло малиновый оттенок. Можно было догадаться, что он решился на что–то страшное. Однако медлил, словно давая кому–то одуматься. Он трижды повторил свое приказание. Потом пошептался о чем–то со стоящим рядом Клаусом Зальцбергером, и они оба шагнули ближе к строю, будто стремясь угадать подозреваемых по глазам. Но угадать не удалось, и тогда комендант обратился с новым требованием:
— Француз Мишель Туре, десять шагов вперед и налево!
Побледнев, Мишель вышел из строя.
— Этот будет расстрелян, если ни он, никакой другой заключенный не скажут, с чьей помощью и куда бежали французы.
Мишель приподнял голову, посмотрел вдаль, поверх бараков, в горы и сознался, добавив, что больше он ничего не скажет, и только просил, чтобы расстреливали его, но пощадили других.
Комендант выхватил пистолет, трижды выстрелил в Мишеля.
Бусыгин вздрогнул. Пошатнулись ряды военнопленных.
— Требую признаться, кто соучастники побега! — прокричал вслед за комендантом переводчик.
Шеренга молчала.
Следующим вызвали армянина Казаряна. По команде он должен тоже сделать десять шагов вперед и повернуться лицом к оберштурмфюреру. Но Казарян медлил выходить из строя и так же медленно делал свои десять шагов, отпущенных ему на жизнь.
Мысленно вслед за ним делая первый шаг вперед, Бусыгин подумал, что ничего не поделаешь, его жизнь сейчас тоже кончится. Не мог он больше жить, видя такое. Не мог остановить свое большое, не растерявшее целиком силы тело, упруго, хотя пока еще в мыслях, двигающееся вперед к этим двум… Слишком переполнилась душа гневом!
Кинувшись вперед, Бусыгин подскочил к начальнику блока Клаусу Зальцбергеру, железной хваткой сдавил ему горло, прежде чем тот успел выхватить пистолет. Мгновением позже и армянин Казарян набросился на коменданта лагеря, но этот держал в руке пистолет и, отпрянув, успел выстрелить в упор.
Раздались крики, загремели выстрелы, и на Бусыгина обрушились удары, хлестнули, словно жгутами обожгли тело, пули.
Бусыгин какую–то долю минуты держался на ногах и еще слышал выстрелы… И он успел увидеть свой родной поселок, и поросшие лиственницами и соснами горы, и быструю шумливую речку Кондобу, и дощатый мост на ней. А еще увидел, что на мосту стоят две женщины — родимая мать и Лючия. Они стоят рядом и смотрят на него. Но непреодолимая сила потянула от них Бусыгина. И облик этих двух женщин — матери и итальянской партизанки — стал блекнуть. А потом женщины исчезли вовсе, и свет померк в его глазах.
Сражения ждали, зная час его начала, и, однако, грянуло оно как будто неожиданно громом тысяч пушек и гаубиц. Вздрогнула земля, раскололось небо. По всему берегу Одера влево и вправо на многие дали бьют расставленные орудия всех систем и калибров, начиная от самых малых ротных, легко переносимых минометов, и вплоть до тяжелых, 205–миллиметровых крепостных гаубиц, ствол которых пожирал снаряд весом в девяносто килограммов. И плещутся в темноте языки пламени, грохочут, подскакивая в момент выстрела, орудия, скрежет на земле, скрежет в небе.
Кажется, гулу войны подвластно все живое и неживое. И от грохота тесно на земле и в небе. И там, вдали, на вражьих позициях беснуются всплески огня, на мгновение мертвенно–безмолвные, потом разверзающиеся обвальными звуками. Похоже, где–то близко происходит извержение вулкана. Дрожит земля. Подпрыгивают, будто отскакивают назад для нового прыжка, тела орудий. И при каждом выстреле ствол выметывает взрывной заряд металла, выдыхает спрессованный воздух; вырвавшись из тесной заперти, этот воздух лопается оглушительно, бьется потом по земле, ударяет волнами пороховых газов и горячей плотностью.
Душно становится вокруг. Жарко. Горячит удалая работа.
— Как зовут тебя, дружок? — кричит тот, у снарядов, он переваливается всем телом, производя словно челночное движение, и, когда снаряд подан и загоняется в ствол, глядит на работающего рядом пехотинца, который не расслышал его, только непонятливо шевелит губами. Рот у него раскрыт, смотрит ошалело.
— Че–ево–о? — тоже кричит во всю глотку пехотинец, зачисленный в батарею подносчиком.
— Скидай с себя! — не слыша, но ответно голосит артиллерист, производя телом челночные движения. — Скидай шинель!
Артиллерист первым сбрасывает с себя ватную куртку зеленого цвета, засучивает рукава гимнастерки. Пехотинец–помощник еще минуту–другую в одежде продолжает подавать снаряды, словно боясь, что их не хватит, но и ему становится жарко — пот прямо льется с лица, и он не выдержал, сбросил с себя куцую, с подобранными полами шинелишку, вздохнул глубоко, и оба они начинают работать еще более споро.
Орудия прожорливы, проглатывают снаряд за снарядом ненасытно. Орудий натыкано великое множество. Только на 1–м Белорусском фронте, действующем на направлении главного удара, более двадцати тысяч орудий и минометов, в их числе тысяча пятьсот реактивных установок, перепахивали, испепеляли огнем вражеские позиции. В армиях ударной группировки плотность артиллерии на участках прорыва достигала трехсот орудий и минометов на один километр фронта. Что это значит? Только один залп орудий и минометов ударной группировки весил полторы тысячи тонн. Один залп… Штабисты сравнили: во время контрнаступления под Сталинградом с 19 ноября 1942 года по 2 февраля 1943 года, то есть за семьдесят пять дней, артиллерия Донского фронта израсходовала четыре с половиной миллиона снарядов и мин всех калибров. А к началу Берлинской битвы фронт имел свыше шести миллионов снарядов и мин! Такое количество снарядов и мин предполагалось израсходовать за пятнадцать дней, отведенных на Берлинскую операцию.
Гремит канонада. Тесен и горяч воздух. Бьется воздушная волна о волну, и вот уже на артиллерийских позициях загорается прошлогодняя трава. А что делается вон там, вдали, на вражеских позициях? По времени еще ночь, а темнота вроде убралась куда–то. Нет, это пламя и огни взрывов осветили местность в мгновение первого залпа, да так и не вернулась разогнанная светом темнота. Так и остался висеть над землей на много километров вглубь и вширь пылающий, грохочущий и ослепляющий свет. Море металла и огня залило обширные пригороды Берлина.
Тридцать минут шла артиллерийская подготовка. И когда тысячи орудий и минометов всех калибров смолкли — водно мгновение улеглась тишина… Гулкая, неземная тишина…
— Куда велено снаряды? — кричит во все горло подносчик, обращаясь к напарнику–артиллеристу. У того лицо искажено от возбуждения, и он кричит в ответ:
— Будем вести огневой вал.
— Когда?
— Скоро. Вон гляди — светопреставление!..
В небо ворвался столб белого света. Вертикальные лучи мощных прожекторов дали сигнал к подсветке местности. Будто по мановению дирижерской палочки сто сорок прожекторов вспыхнули разом по всей линии позиций, и голубовато струящийся свет будто проколол воздух, разогнал темень ночи, и стало светло, как в солнечный день.
Никого из окопов, как это случалось нередко в войну, поднимать не пришлось — все единым махом выбросились из траншей и окопов и пошли, пошли волнами. В промежутках между наступающими цепями пехоты — а иногда в самих рядах пехотинцев — двигались танки с сидящими на корпусах стрелками–десантниками.
До поры до времени немцы молчали, видимо ошарашенные и ослепленные диковинным для них оружием. Они не отвечали огнем и в момент, когда передовые цепи наступающих достигли первых траншей.
Советская артиллерия, сопровождая пехоту огнем, продолжала гвоздить по ближним тылам. Снаряды летели над головами с захлебывающимся клекотом, порой падали совсем близко впереди, едва не обдавая горячими осколками солдат.
Стрелки подходили к подступам высот. Кое–где уже поднимались на взгорье. Но в это время немцы начали оказывать сопротивление. Будто очухались и от артиллерийского шквала, и от ослепившего их прожекторного света, от всего, что рождает оцепенение и страх. И хотя страх еще остался, потому как фашисты чувствовали свою неизбежную скорую гибель, но шок, видимо, прошел, и они начали перебегать с тыла на гребни высот, залегали там в заранее устроенных каменных и бетонированных гнездах и палили из всего, чем только можно стрелять, — из пулеметов, автоматов, минометов.
Наши стрелки стали залегать: с продольного, сквозного бега перешли на короткие перебежки. Все чаще и чаще, точно спотыкаясь, падали раненые.
— Эх, мать честная!.. — вскрикнул кто–то, оседая на землю. — Нет, сдюжу… Доберусь до Берлина, — и пополз, пополз вперед.
Костров услышал этот страстный голос, подивился упорству солдата и пожалел, что ранило его совсем некстати.
Неприятель начал оказывать еще большее сопротивление, и Костров вызвал по переносной рации командира полка, прося у него поддать артиллерийского огня. Привстав, оглянулся назад, свет прожектора ударил ему в лицо, он зажмурился, затем понемногу привык различать движение на местности.
В свете прожекторов, разбрасывая впереди себя длинные прыгающие тени, двигались к высотам наши танки.
Фашистские солдаты злобствовали и теперь вели стрельбу отовсюду: с деревьев, из–за камней, с крыш ближнего селения. Загорелся один наш танк, второй… Чадные клубы дыма поползли от машин, на одном танке взорвался бак с горючим. Громадное пламя с черными подпалинами вспыхнуло разом, взлетело кверху и тотчас как–то тихо исчезло, будто расплавилось в вышине. Немного погодя пламя поползло по корпусу, загорелся металл.
В воздухе вис спертый кисло–сладкий запах пороха и одуряющий чад не то газоли, не то нефти. Эти запахи гари особенно остры на талой земле и в апрельском сыром воздухе. Алексей Костров ощущает: голова тяжелая, даже немного поташнивает. И чувствуется усталость. Болят колени: пришлось то и дело залегать, падать со всех ног и ползти по каменьям, оставленным на ноле. Но стоит ли на это обращать внимание? Не беда. Да и некогда. Вон уже головная цепь оседлала гребень холма, уже ворвалась во вторую линию траншей, связанных между собой огнем долговременных земляных укрытий. Все видно убийственно ясно. Стрельба ведется отовсюду, воздух полосуют трассирующие пули, они летят в небе красным и желтым ожерельем. Над головой тонкий посвист пуль, того и гляди, заденет — надо пригибаться. Заглядевшись на движущиеся ряды солдат. Костров нечаянно угодил в яму. Не ушибся. Было мягко. Огляделся: яма сплошь завалена трупами немецких солдат. Костров брезгливо выбрался оттуда, стал продвигаться дальше. Послышался звук, похожий на шорох или фырканье. Что бы это могло быть? Ах, да это фаустпатрон! Уничтожить его можно так же мгновенно, как мгновенно он дает о себе знать своим выстрелом–фырканьем.
Стрельба фаустпатронами учащается, хвостатые мины летят, судя по фырканью, куда–то через голову. Костров оглянулся: так и есть, охотятся за танком, который движется чуть правее стрелков. Костров подзывает солдат и приказывает по звуку выстрела находить, откуда бьют фаустники, и уничтожать их. Но что это с танком? Он хотя и двигался, но башня не вращалась, стояла на месте с повернутым назад стволом. Этим воспользовался очередной фашист с фаустпатроном. Вот он уже целится. Даже не спешит, предвкушая удовольствие расстрелять такую махину почти в упор.
Кострову не раз доводилось испытывать состояние, когда даже чувство страха на какое–то время покидает, обнажая яростное исступление. Он на секунду замер, но тут же с нечеловеческой быстротой швырнул в фашиста гранату, даже не выдернув запал. Фашист дернулся, пытаясь пригнуться, но выстрел произвел. Фырча в воздухе, фаустпатрон пролетел, не задев танка. Кто–то из солдат подбежал к немцу и обрушил на него приклад винтовки…
Клацнул люк. Из танка высунулась голова в шлеме.
— Спасибо, браток! — крикнул неестественно громко танкист, видимо не слыша своего же громкого голоса. — Спасибо! Что? Я ничего не слышу… Пуркаев, что там говорят? Давай вперед! — танкист захлопнул люк, двинулся дальше.
И пехота, и танки, сообща прокладывая дорогу, подошли к каналу, вернее, к двум параллельным каналам, разделенным молодыми посадками. Уже развиднелось. Прожектора, сделав свое дело, погасли. Какое–то время после них глаза привыкали к предрассветной поре, потом свыклись, пригляделись к местности. Тут опять много трупов. Лежат внавал тела солдат, рюкзаки, краги, рваные шинели, лобастые каски, серые длинные цилиндры противогазов. Крестовины черных автоматов. Чуть подальше, метрах в десяти, еще куча трупов и амуниции. Дотлевали два костра. Наверное, это немецкие солдаты сидели кучками, обогреваясь в посадках, тут их и накрыла нежданно грянувшая залпами наша артиллерия.
Стало и нашим туго. Стрелки, достигшие кое–где гребней высот, едва закрепились там в укрытиях и траншеях. Много танков сгорело. Немцы подтянули резервы и заткнули бреши на прорванных участках. Маневр для танков был ограничен: дорог мало, и те заминированы. А двигаться громадным махинам напрямую через Зееловские высоты нельзя, непреодолимы крутые, почти отвесные скаты, к тому же глинистые, очень скользкие.
Наступление медленно, в муках, заглохло… Над полем боя висели тяжелые рваные облака. Багровело на горизонте солнце, оно посылало негреющие холодные лучи.
И еще задолго до того как сражению затухнуть, признаки этого интуитивно угадал командующий фронтом Жуков. Всю ночь проведший на командном пункте, оборудованном на кюстринском плацдарме, на гребне крутояра, с которого был прекрасный обзор всей обширной долины вплоть до Зееловских высот, маршал наблюдал за полем боя. Вид ночного сражения с его оранжевыми всплесками огня, длинно вытянутыми и стелющимися по земле полосами прожекторного света, который порой вдруг взметывался в небо и потухал или, вздрагивая, касался низко земли, вызывал в его душе отрадное чувство. Маршал не умел и не любил приходить в восторг даже в минуты ликующей радости, а тут, чувствуя, как от сотен орудийных батарей ходуном ходит почва и скрипит, стонет воздух от эрэсов, и видя, как низко по ночному небу устремляются вдаль огненные и стремительные, как кометы, реактивные мины, Жуков не мог не восхищаться. Но эту радость свою и восхищение он умел прятать внутри, и только глаза порой могли выдавать его состояние — в минуты радости от глаз разбегались лучиками морщинки, а это было верным признаком, что маршал доволен. Сегодня же этой затаенной улыбки на лице маршала приближенные из штаба не увидели и в час, когда рассвело и наметился, как им казалось, успех прорыва Зееловских высот. Но шел час, другой наступления уже в светлое время, а войска — и пехота, и танки — все еще топтались у высот, и маршал понял, что здесь, на Зееловских высотах, солдатам его фронта придется попотеть. Когда совсем рассвело и наступление задыхалось, он перестал наблюдать и за полем боя.
Командармы и комдивы забили в колокола: "Несем потери. Пробить бреши в обороне невозможно. Надо искать обходные пути". Первым постучался с таким донесением командарм 8–й гвардейской армии Чуйков, благо его командный пункт был рядом, на одной высоте с фронтовым, и они оба комфронта и командарм — могли переговариваться напрямую…
Запрашивали по телефону, слали письменные донесения: что делать, как пробиться через Зееловские высоты?..
Жуков бегло просматривал эти телеграммы–донесения и отбрасывал в сторону. Приказывал вызывать к нему, как он выражался, нудевших командармов и командиров дивизий и готов был снять с них стружку.
Возбужденный, с горящими глазами явился командарм Шмелев. Его армия из–под Будапешта, когда город еще не был взят, была снята с позиций, посажена в эшелоны и переправлена на Берлинское направление. Генерал был ранен и сейчас прихрамывал на правую ногу. В шинели с обожженными полами, чумазый и облепленный грязью, предстал генерал Шмелев перед маршалом и запальчиво заговорил. Жуков хотел было охладить его пыл, но, крутой по натуре, сам любил крутых и лишь спросил откровенно грубоватым голосом:
— И ты жаловаться?
— Хоть лопни — не получается! Будь она неладна, эта неметчина!..
— Не кричи, если еще одно слово произнесешь на нервной ноте — поверну кругом.
— Товарищ маршал, извините!.. Может, и сгоряча, — немного поостыв, приглушенно заговорил Шмелев. — Ничего не получается. Надо искать какие–то другие пути… прогрызть оборону невозможно! Гибельно… — добавил он вдруг упавшим голосом.
Жуков прошелся вдоль площадки, властно вминая песок сапогами, и, поглядев в упор на командарма, спросил:
— Так что ж ты сейчас хочешь?
— Обходные пути хотя бы попытаться найти.
— Что-о?
— Обходные пути, говорю, найти.
— Мудрствуете, — уже упрекал не одного Шмелева, а обращаясь словно бы ко многим, горячился маршал. — Как не можете понять, проще говоря, докумекать, — применил он совсем простонародное слово своих родичей–калужан, — в Берлинской обороне нет и не будет ни флангов, ни стыков — сплошная, многослойная толща обороны на семьдесят — восемьдесят километров от Одер а до самого Берлина, и ее, эту оборону, надо прогрызть, пробить, протаранить. Других путей нет! Мы ведем сейчас наступление огня и железа. Пробивать и таранить!.. А ты что предлагаешь? — спросил маршал.
— Пробивать и таранить! — невольно сорвалось с губ Шмелева, который вовсе не намерен был противоречить маршалу.
— Ну вот, оказывается, у нас единое мнение, только иногда напускаем на себя эдакой петушиной драчливости.
Мимо командного пункта солдаты–конвоиры вели пленных, вид у них был не ахти какой. Многие без касок и пилоток, на головах клочьями дыбились волосы. От глаз Шмелева не ускользнуло и то, что некоторые пленные то и дело со страхом поглядывали назад, а другие как–то импульсивно вздергивали руками, головою, всем телом…
Жуков вновь задумался о сражении. В том, что происходило на поле боя, и что виделось в стереотрубу, даже простым глазом, и что докладывали командармы, вот хотя бы запальчивый Шмелев, — во всем этом не было для маршала чего–то неожиданного и обескураживающего. Сражение, которое поначалу шло так ходко, внушительное в своей зрелищности от ночной подсветки прожекторов, сейчас замедлилось и, наверное, на какое–то время будет сдержано на этом рубеже. И однако маршал, хотевший сгоряча кого–то обвинять в неповоротливости, кого–то бранить и с кого–то строго взыскивать, как он умел это делать, сейчас ни того, ни другого не хотел предпринимать. "А кого и за что? — подумал он и заключил: — Так и должно быть. Все развивается по законам войны, порой не подвластным даже и нам. Вступают иногда, противореча желанию разума, случайности…" Маршал сознавал эти превратности как неизбежное. Но он подспудно угадывал в динамике битвы и нечто такое, что успокаивало его. Уживаясь с этим противоречием сам и понуждая смириться других, маршал заговорил:
— Все идет нормально. Нормально! — поглядел на начальника штаба Малинина: — Отдайте мое распоряжение в войска, проследите сами, чтобы не ослабляли налаженного взаимодействия: где не пройдет пехота — артиллерия продолбит снарядами, пехота пусть прижимается к броне… Все рода войск в крепкий узел… Еще один–другой рывок, и оборона затрещит по всем швам! — И повернул голову в сторону генерала Шмелева: — Помнится, мы с тобой еще с рубежей Подмосковья знакомы?
— Да… — осторожно поддакнул Шмелев.
Меж тем маршал Жуков скосил глаза на генерала Казакова:
— Продолжайте долбить снарядами так, чтобы образумились, как вот эти дергающиеся… — указал он на уходящую колонну пленных и повернулся к Шмелеву: — И под Сталинградом были… когда немецкую оборону пытались грызть, и потом в контрнаступление пошли…
— Было и такое, — все еще недоумевая, почему именно обращается к нему маршал, кратко ответил генерал Шмелев.
А маршал уже поглядел на генерала Орла, заместителя по танковым войскам, сказал ему столь же властным голосом:
— Танки сосредоточить для удара… И утюжить, утюжить огнем и гусеницами. — Маршал вновь повернул голову в сторону Шмелева, сказал потеплевшим голосом: — Пехоту беречь… Помнится, ты говорил о своем сыне… Нашел сына?
У Шмелева заныло сердце, помрачнел и едва выговорил:
— Не нашел.
— Найдешь.
И от того, с какой уверенностью проговорил это маршал Жуков, Николай Григорьевич вздрогнул, но и не совсем поверил, внутренне давно отчаявшийся повидать сына. "Война раскидала людей. И можно ли отыскать его в такой суматохе на театре военных действий. — И все–таки в нем теплилась надежда: — А вдруг…"
На наблюдательном пункте появился член Военного совета генерал–лейтенант Телегин. Он поклонился всем, снял фуражку. Поджарый, худощавый, голова без единой волосинки лоснилась.
— Полюбуйтесь, Георгий Константинович, что наши союзнички замышляют, — Телегин раскрыл папку, подал исписанный от руки лист бумаги. — Радиоперехват. Только что приняли…
— Что они там бубнят? — спросил Георгий Константинович, прося глазами, чтобы читал сам.
— Вещают на всю вселенную, что форсировали Эльбу и создали плацдарм для удара на Берлин. Эйзенхауэр прямо заявляет, что если и дальше так успешно будут развиваться события, то не исключено, что американские и английские войска будут стремиться войти в Берлин раньше русских, то есть первыми.
— Первыми? — с придыханием спросил Жуков.
— Так и заверил: первыми, — ответил Телегин озабоченно.
— И на всю вселенную, говоришь, растрезвонили? — еле сдерживаясь, чтобы не вспыхнуть, приглушенно переспросил Жуков.
— Да, на всю вселенную. Если мы приняли, то, надеюсь, радиоперехват налажен и у неприятеля.
— Так вот, пошли ты им в ответ, — бесшабашным голосом проговорил маршал, делая шаг, — пошли ты им от нашего имени послание, что ждем американцев и англичан к себе в гости в Берлине. Пусть повязывают галстуки бабочкой и поспешают к столу, встретим уж как положено: по–русски!
Телегин понял намек и заулыбался, потерев ладонью лысину. Порылся снова в папке, достал плотный лист бумаги с печатью–свастикой на углу и приколотым другим листиком — переводом.
— Это воззвание Гитлера. Свежее, от 14 апреля.
— Ну–ка, дай почитать. Это важнее, — сказал Жуков и начал читать вслух медленно, врастяжку:
— "Мы предвидели этот удар и противопоставили ему сильный фронт. Противника встречает колоссальная сила артиллерии. Наши потери в пехоте пополняются бесчисленным количеством новых соединений, сводных формирований и частями фольксштурма, которые укрепляют фронт. Берлин останется немецким…"
Прочитав листовку, Жуков мрачно проговорил:
— Этот Адольф с самого начала войны был и остается циничным лжецом. И однако, то, что нам предстоит еще напрячь силы в борьбе с ним, это факт. Жуков повременил и как будто вне всякой связи с предыдущим продолжал: Мне докладывали, где–то в районе Потсдама, этот район нам придется брать, Гитлер построил здание. Историческое, по его мнению, здание. В нем должны были судить вождей и вообще видных деятелей антигитлеровской коалиции побежденных стран.
— Ого, замашки! — подивился Шмелев. — У Гитлера и его генералов на этот счет фантазия работала на полную катушку. А нельзя ли в скором времени судить в этом же заготовленном Гитлером здании самих правителей Германии? Вот было бы здорово!
— Пеньковую веревку для них и осины потолще! — бросил Жуков. Он приставил к лицу бинокль и смотрел на задымленные высоты. Кое–где немцы поднимались в контратаки. Он хотел тотчас дать приказ накрыть их огнем авиации, но в это время дежурный по связи позвал его в блиндаж для разговора по прямому проводу со Сталиным. Начштаба Малинин с полуслова понял маршала и уже звонил авиаторам, чтобы дать им новую заявку на бомбометание.
Как всегда, Верховный главнокомандующий кратко и деловито запрашивал обстановку на фронте. Маршал Жуков докладывал, что первая и вторая позиции обороны противника прорваны, войска фронта продвинулись вперед до шести километров, но встретили серьезное сопротивление у Зееловеких высот.
Верховный, перебив, раздраженно спросил:
— Когда возьмете эти Зееловские высоты?
Не кладя трубку, домыслив конец сражения, маршал Жуков ответил с решимостью в голосе:
— Завтра, 17 апреля, к исходу дня оборона на зееловском рубеже будет прорвана. Считаю, что, чем больше противник будет бросать своих войск навстречу нашим войскам здесь, тем быстрее мы возьмем затем Берлин, так как войска противника легче разбить в открытом поле, чем в городе.
— Вижу, для широкого маневра у вас разбега нет. В этой ситуации у полководца одна возможность: сокрушать оборону согласованной силой всех родов оружия, — проговорил Сталин.
— Разумеется, только так, — ответил Жуков. — Для усиления удара общевойсковых армий ввел в сражение две танковые армии. Им крепко помогает бомбардировочная авиация. Оборону взломаем.
Сталин попрощался и повесил трубку. Жуков снова поднялся на наблюдательный пункт.
— Георгий Константинович, — выждав, проговорил Телегин, — отлучусь на время. Съезжу в части фронтового подчинения.
— Какая надобность?
— Вручать партийные билеты.
— Много вступило?
— Если собрать выдаваемые билеты со всего фронта… наши сейфы не вместят. А патриотических писем, заявлений и высказываний на партийных собраниях — гора, целая гора!
— Да, я сам когда–то, в гражданскую войну, вступил в партию, приосанился Георгий Константинович. — Помню, принимая билеты, мы, окопные, солдаты, клялись жизни не жалеть ради защиты революции… Поздравь лично от меня молодых коммунистов, скажи им, что, соединяя себя с партией, они тем самым отдают сердца и ум нашему общему делу… Ленинским идеалам!
…Назавтра линзы бинокля приблизили и увеличили до невероятных размеров идущие на штурм войска, и маршал, потер ладони:
— Пошли. Попутного ветра им! — Переждал, пока пехота появилась на высотах, и, обращаясь к Малинину, стал диктовать: — Пиши: "Москва, товарищу Сталину. Докладываю — 17 апреля оборона Зееловских высот прорвана. Наступление успешно развивается. Жуков".
Сражение, железной бурей начавшееся и на юге от Берлина фронтом Конева, вот уже трое суток длилось беспрерывно. И днем и ночью расколото содрогалась земля, перекатисто гремело заволоченное дымами небо.
Если обозреть гигантское поле битвы, вместившее в себя–огромное количество полков, дивизий, корпусов и армий, массу техники — танков, пушек, гаубиц, минометов; если проникнуть в душу солдат, волнами идущих и штурмующих сейчас последние германские укрепления, если все это глубинно увидеть и понять, то можно назвать одним–единственным словом: порыв. Этот порыв овладел маршалом Коневым в первый же миг, когда он, стоя на командном пункте, поглядел на часы, которые бились в унисон его сердцу, и строго сказал: "Начинайте!" — и воля командующего отозвалась всплесками и гулом тысяч орудий.
Понимая, что и после артподготовки не все будет разрушено и подавлено и противник не отдаст без боя побережье Нейсе, а эту реку надо форсировать на виду у немцев, маршал Конев решил поставить дымы. И не на узких участках, а на триста девяносто километров вдоль западного побережья Нейсе, так, чтобы спутать противника, не дать ему разгадать истинные места переправ.
Гремит и гремит артиллерия. С минуты на минуту командующий ждет, когда появятся щтурмовики, ведь им же поручено ставить дымы. Вот уже и стрельба ближних батарей смолкает, а их все нет и нет.
— Почему медлят авиаторы? — спрашивает командующий у начальника штаба Петрова. — Прозевали? Шкуру с них!..
— А вы разве сдвинули им время, изменили час вылета?
— Я вот им сдвину!.. Время было строго спланировано и утверждено.
— Так в чем же дело, голубчик мой… — по обыкновению, сказал Петров и, поперхнувшись, проговорил в самое ухо: — Товарищ командующий, время у них еще в запасе… три минуты… Хронометр держу вот… — протянул он ладонь, на которой посверкивали во мгле часы с фосфорным циферблатом.
Начальник штаба генерал Иван Ефимович Петров — недавно на фронте у Конева. Неприязненно встретил командующий генерала Петрова. Наслышан был о его чудачествах: дескать, во время затишья за мольбертом просиживает, художеством занимается. А главное — сумеет ли этот Петров быть исполнительным штабистом, коль а войну командовал армиями, а под конец и фронтом, теперь, правда, расформированным. "Как поведет себя, будет заниматься художеством — избавлюсь", — помышлял Конев, но скоро мнение свое изменил: пришлись они друг другу кстати и твердостью характеров, и волей. "Вот только почему он называет меня голубчиком? Да уж привычку не выбьешь!" — махнул рукой маршал.
Минута в минуту появились над рекой и штурмовики. Плыли стройно и кучно, на низких высотах, потом растянулись парами, оставляя за собой хвосты оранжево–серых, с подпалинами дымов. Вдоль–русла и по земле того берега они пластались, ослепляя противника. И едва поставили дымовую завесу штурмовики, как по восточному берегу, в кустах и поймах, в спускающихся к самой реке соснах и березняках закопошились люди.
На весу, на лямках солдаты тащили к берегу лодки, до сей поры упрятанные в кустах. Волокли длинные, как конвейеры, штурмовые мостики. Несли сотни лодок и сотни мостиков и тут же опускали их в воду. Плыли. Зависшие над западным берегом и над водой дымы не исчезали. И это было на руку солдатам, скрытно пересекающим вспухшую от весенних паводков и еще не вошедшую в берега реку. И едва лодки тыркались в прибрежную землю, как солдаты спрыгивали и, по колено увязая в иле, мокро и запыханно несли мостки на берег, расстилали их и по мосткам сбегали на берег чередою…
"Первые батальоны главных сил на малых лодках переправились за час десять минут", — докладывали командующему, и он, кивая, шептал одними губами: "Малые… Нужно расширять… Втягивать технику…"
Река бурлила от движения людских масс.
Начальник штаба Петров, протирая запотевшее от утренней сырости пенсне, докладывал: наплавные легкие понтонные мосты наведены на всех переправах за пятьдесят минут… Мосты для тридцатитонных грузов — через два часа. Идет спуск на воду понтонов большой мощности…
Маршал не гневается и не радуется. Лицо его непроницаемо. Неотрывно смотрит в стереотрубу. Что–то певуче прилетело и щелкнуло о штатив, сгоряча маршал и не обратил внимания, лишь позже узнали, что опасную отметину сделала вражья пуля… Маршал напряженно продолжает смотреть на реку; первые танки прошли по настилу парома и, сердито фырча, будто с недовольством, тяжко вынесли свой груз по топям берега и скрылись во мгле сражения, и, видя это, командующий снял фуражку, подставляя стриженую голову прохладной свежести. Потом поглядел на генерала Петрова, улыбчиво сказал:
— Иван Ефимович, прозевать можешь…
— Чего? — поспешно отведя взгляд от карты, спросил Петров.
— Погляди, зрелище–то какое! Берлинская переправа, вот бы для истории все это…
— Что же, можно и для истории, — оживился Петров и пододвинул к себе разложенный мольберт. — Я уж втайне набрасываю… Нужно контуры, общий фон схватить… Кое–какие детали…
— А почему втайне?
— Строгие у нас командующие повелись. Сам таким бывал, — сознался Петров.
Идет битва. Порыв влечет за собой удар и движение. По тридцати трем переправам, наведенным с утра, втянулись на ту сторону пехота, танки, артиллерия. По замыслу операции командующий и не помышлял закрепляться на отвоеванном берегу или расширять плацдарм. Зная, что противник подавлен на первой полосе обороны, маршал решил двинуть с ходу ударные силы на главном направлении. И поначалу катящаяся лавина сминала оборону, рассекала неприятельскую группировку, а в прорыв втягивались все новые и новые инструменты боя — подвижные отряды пехоты, танки, артиллерия на моторной тяге. К исходу второго дня на наблюдательный пункт фронта поступает сообщение: "Прорвана вторая полоса обороны".
А командующий не тешил себя иллюзиями. Если немцы и надломлены до предела, то, право же, это вовсе не значит, что они не будут яростно защищать берлинские рубежи. И немецкое командование, будто оправившись от шока, предприняло контрмеры.
Во второй день обстановка ухудшилась, участились тревожащие донесения. Конев хмурился, словно въявь видя все, что делается там, на поле боя, — и всплески бушующего огня, и движение, в сущности, смешавшихся в единоборстве своих и чужих войск, и горящие леса на пути нашего наступления… У маршала взвинчены нервы, он злится, когда генерал Петров подает ему еще одно донесение, сердито отмахивается:
— Что ты навалился на меня со своими донесениями!
— Не я, а противник… Этого и стоило ожидать.
— Чего? — с недовольством спрашивает Конев и впивается в начштаба сверлящими глазами. И понимает Петров, нутром чувствует, как нелегко в этой ситуации командующему. В нем самом, в генерале Петрове, взыгрывает страсть недавнего командующего.
— Я предлагаю такой вариант: сосредоточить усилия на борьбе с изолированными друг от друга неприятельскими группировками, на правом фланге — в районе Котбуса, а на левом — в Герлице. Эти группировки, наносящие фланговые удары в основание прорыва, имеют намерение сбить нас и потопить в Нейсе и потому особенно опасны… А на главном направлении временно…
— Что, временно? — перебил командующий. — Задержать? Приостановить развитие прорыва?
Угадывая в горящих глазах командующего явное раздражение, начальник штаба сдержанно смолк, а маршал ответил нервно:
— Промедление обернется против нас. Всякие задержки пагубны. И твое решение — отвести угрозу фланговых ударов противника, срубить их — верное. Займись этим сам… Направь массированный удар авиации по ним, подвижные средства артиллерии… А я поеду…
— Далеко, товарищ командующий?
— В горловину прорыва… Двигать, проталкивать войска.
Не прошло и пяти минут, как "виллисы" укатили. "В обычной обстановке спокоен, уравновешен, даже флегматичен, а в деле горяч, поистине под стать своей фамилии!" — подумал вслед маршалу Петров.
…Война для маршала, как и для его товарищей по фронту, была слишком долгой — целой вечностью! Устал маршал и от тяжестей напряжения, и от грохота взрывов, и от поля боя. Сейчас его не занимали ни вдавленные в землю пушки, ни обгорелые и разбитые чужие и свои танки, ни убитые солдаты — командующий отвернулся от поля недавнего боя и смотрел на видневшийся впереди лес. Из–за леса доносилась канонада, и командующий, торопясь туда, знал, что там сейчас ведут сражение наши прорвавшиеся головные силы. Шоссейная дорога, по которой ехал маршал с охраной на трех "виллисах", вползла в гудящий от пожара лес. Жарко пылали подступающие близко к дороге ели, смоляные ветки, будто раскаленные прутья, шипели, брызгая огненными шапками хвои.
— Мы тут захряснем, — протянул адъютант, тревожась больше всего за маршала.
— Вон правее возьмем, через низину. Проверьте.
Адъютант побежал по заболоченной низине, увяз в жиже по самый верх голенищ, едва сапоги вытащил.
— Затоплена, товарищ маршал, увязнем, — простонал он, вернувшись.
Сзади подъехал наш танк. Лязгнул приподымаемый люк, высунулся по грудь танкист, весь чумазый, как черт.
— Кто будете?
Адъютант показал ему свои документы, что–то пошептал на ухо, и танкист спрыгнул, отдал рапорт командующему, предложив свое место в танке.
— Побываете в нашем доме! — пошутил он.
Маршал ответил, что дом их надежный, но ему как–то неудобно забираться с непривычки, и влез на корпус. По бокам от него прилегли на броню адъютант и автоматчик.
Рванулись вперед, потонули в клубах дыма, в пламени, которое с деревьев норовило по–змеиному ужалить огненным языком металл; не продыхнуть въедливый дым, горело лицо от адской жары… И когда пересекли пылающий лес, маршал невозмутимо стряхнул с пилотки черную золу от носившихся в воздухе горящих еловых веток, потом оглянулся и, убедившись, что следом за танком проскочили и "виллисы", сказал довольным голосом:
— Вези до штаба в качестве десанта! Может, поставите на котловое довольствие? — спросил уже в шутку.
— Пожалуйста, только, боюсь, опоздали.
— Почему?
— Свернулась война–то.
Армия, куда они вскоре приехали, была танковой, и командовал ею генерал Рыбалко, прослывший мастером глубоких танковых рейдов. И сейчас командарм докладывал командующему фронтом обстановку, называл наименования противостоящих сил и разбитых дивизий противника, указывал пункты, где в этот момент ведутся бои, как бы между прочим заметил:
— Не пойму, откуда такая прорва? Мы жжем их технику, колотим, штурмуем, а они еще новые и новые силы подкидывают.
В голосе его маршал уловил нотки жалобы и усмехнулся:
— Ты с этой претензией к союзникам обращайся! С их, западного, театра войны германское командование безбоязненно сняло и перебросило 12–ю армию Венка. Против нас с тобой дерется теперь этот Венк, на выручку Берлину пришел…
Командующий Конев придавал этому участку особое значение. Это было главное направление, сердце фронта, и, подобно сердцу, бьющемуся, пропускающему кровь, по руслу главного направления шли и шли потоки людских масс, техники. И поскольку немцы, защищая подступы к Берлину с юга, бились смертным боем, готовые вот–вот обрубить эту артерию русских, командующий фронтом сутки пробыл в армии Рыбалко.
На третьи сутки командарм Рыбалко доложил, что его танковая армия прорвала третью полосу обороны и буквально на плечах у отходящего противника прорывается к Шпрее… Не утерпел Конев, сел на этот раз в бронетранспортер и помчался по коридору прорыва.
Командующий подъехал к Шпрее следом за передовым отрядом. Коневу показалось, что чуть ниже того места, где они стояли, по всем приметам был раньше брод. Рыбалко был того же мнения. Подарить немцам время на организацию переправы было бы непростительной ошибкой. Оба решают: не ждать наводки мостов, попробовать форсировать реку прямо на танках, благо они защищены от автоматного и пулеметного огня с западного берега.
— Прямо с ходу — вброд — на ту сторону! — приказал командарм Рыбалко одному экипажу.
Ширина реки в этом месте была метров сорок — шестьдесят, глубина не превышала метра. Танк рванул в реку и, подобно броненосцу, пропахал толщу воды, вымахнул на тот берег. Танки пошли на ту сторону один за другим. Фашисты были отброшены с береговых позиций. Связавшись по радио, командующий вызвал авиацию для поддержки и развития успеха. А через некоторое время поступила радиограмма, что и танковая армия Лелюшенко начала переправляться через реку Шпрее южнее.
Танки шли в обход Берлина…
Все, что происходило в апреле месяце в ставке Гитлера, было кошмарным сном, или, по выражению немцев, ужасом без конца. Не переставая бывать на оперативных совещаниях и просто наблюдая фюрера и его приближенных, сидящих в бункере, как в непроницаемой колбе, фон Крамер поражался, что дух угодничества, нервозности и фальши подавлял каждого в отдельности и всех вместе. Ничто там не было истинным, натуральным, кроме страха, страха во всех его проявлениях, начиная от боязни быть в немилости у фюрера, навлечь на себя его карающий гнев и кончая животным страхом за свою жизнь в ожидании неумолимо надвигающейся развязки. И каждый искал удобную лазейку, чтобы избежать смерти, отвратить от себя эту угрозу.
Глубоко потрясенный фон Крамер видел, как люди, принадлежащие к высшей касте рейха и вермахта, некогда разбогатевшие и титулованные, шли на подлость, на измену, наступая на горло собственной совести, если таковая еще присутствовала в их душах.
В глаза Гитлеру клялись в верности, а за глаза — проклинали, и это стало нормой поведения.
Наступает 20 апреля. Когда–то утро этого дня встречали расцвеченными черно–красными штандартами, цокотом марширующих колонн, идущих на построение перед трибуной, на которой вот–вот появится фюрер, звуками барабанов и флейт, массой демонстрантов, готовых в едином порыве выдохнуть возглас: "Хайль Гитлер!"
Теперь улицы Берлина мрачны, лежат в развалинах дома, то там, то здесь слышатся посвист и взрывы тяжелых снарядов, от которых сотрясается даже железобетонный бункер. В приемной и в коридоре у покоев Гитлера собираются приближенные, адъютанты и слуги. Все молчаливо, с внутренней тревогой ждут, когда выйдет хозяин. И выйдет ли?..
Наконец Гитлер появляется, лицо у него помятое и обрюзглое. Он осматривает собравшихся с каким–то подавленным страхом, будто боясь своих же приближенных, и спрашивает слабеющим голосом:
— Чего собрались? Какое сегодня число?
— Адольф, сегодня же день твоего рождения. Только что поздравляла, шепчет на ухо Ева Браун.
— А-а… День… — обрывочными фразами бормочет Гитлер и слышит, как грохает наверху, блуждающими глазами ищет кого–то и спрашивает, кто там стреляет.
— Это в честь вас… Салют! — уверяет Геринг. Он откровенно лжет. Берлин уже обстреливается русской артиллерией, но ложь Геринга воспринимается как святая правда. И присутствующие вперебой пытаются поздравить Гитлера, каждый ждет рукопожатий. Но Гитлер никому не протягивает рук, которые постоянно трясутся, и поэтому он скрывает их, держит за спиной.
Фельдмаршал Кейтель и генерал–полковник Йодль смотрят на Гитлера, порываясь что–то ему сообщить. Немецкий фронт трещит по всем швам… 18 апреля американские войска ликвидировали окруженную в Рурской области группу армий "Б". Тысячи и тысячи немецких солдат сдаются в плен. Английские войска налегке, не встречая сопротивления, уже вышли на Эльбу. Нюрнберг — город съездов нацистской партии — Гитлер приказывал не сдавать. А сегодня, в день рождения фюрера, город почти без боя взяли американцы.
Еще хуже положение на востоке от Берлина. Советские войска прорвали укрепленные полосы Зееловских высот, перешли через Шпрее и втянулись в Берлин. С юга другие советские части подступают к Цоссену.
Длительное время Гитлер молчит, и это молчание самому ему кажется Могильной вечностью. Перед затуманенным взором — померещилось вдруг движутся, дробя коваными сапогами асфальт, квадраты колонн. Лиц солдат не видно, сплошные мундиры; плывет в темноте ночи факельное шествие… В честь него, фюрера, в честь дня его рождения. На минуту поласкало взор это мнимое зрелище, и тотчас перед глазами все потухло. Будто очнувшись, туго соображая, он думает о том, что ни движения воинских мундиров, ни факельного шествия больше уже не будет. И немцы сейчас напоминали ему муравьев в потревоженной, развороченной куче. Теперь его заботила уже не судьба империи, не эти копошащиеся муравьи–люди, а собственная личность, и то, как избежать расплаты, и можно ли вообще избежать ее, продлить роковые часы.
Тягостную паузу прерывает Геббельс. Он жалостливо смотрит на фюрера, угадывая его настроение, и говорит:
— Мой фюрер, вчера у Бранденбургских ворот я держал речь в честь вашего рождения. Вас приветствует нация… — Он привирал, потому что кучка людей, которую согнали к знаменитым Бранденбургским воротам, разбежалась, и речь Геббельса заглушили близкие разрывы тяжелых снарядов.
Сгорбившись, Гитлер отупелыми глазами смотрит на всех. Опущенная рука его шаркает по штанине, будто что–то ищет. Старший адъютант предусмотрительно сует ему в руку дорожную карту. Гитлер трясет ею, как бы приказывая сражаться.
— Мы верны вам, мой фюрер, — не удерживается пылкий Аксман, руководитель организации "Гитлерюгенд". — Вас ждут парни, чтобы поклясться вам в преданности и сражаться до конца…
Гитлер кивает головой. Он хочет что–то сказать, но слова невнятно комкает.
Зная, что начинается очередной приступ, Ева Браун и лечащий врач уводят его в покой. Нужно впрыснуть в вену сильнодействующее лекарство, которое еще помогает жить, двигаться, говорить…
Ночные бдения Гитлер проводит за картой, переставляет на ней обыкновенные пуговицы, могущие в воображении заменить немецкие войска, а на рассвете ему сообщают о новых прорывах советских подвижных танковых групп с севера, востока и юга… Он понимает, что Берлин будет окружен, и решает вести битву за город до последнего немецкого солдата.
— Мой фюрер, Берлину надо помочь извне, — советует фельдмаршал Кейтель. — Для этого армию Венка, как вы распорядились, с юга мы направили на Берлин. Таким образом…
— Таким образом, — подхватывает Гитлер, — мы отобьем уже ослабленные большевистские войска и защитим Берлин… Защитим третий рейх!
Сообщники Гитлера не дождутся часа, чтобы под разными предлогами бежать из мрачного подземелья, из самого Берлина. Только бежать. И когда выпадает Малейший счастливый случай, за него яростно цепляются, как утопающие.
— Надо срочно кому–то выехать в эти армии, — с уверенностью знатока заявляет Геринг. Он поджимает выжидательно тубы.
Поразмыслив, Гитлер и на это дает согласие. Скоро Риббентроп уезжает на север, туда же отбывает и Гиммлер, оставив в бункере за себя своего уполномоченного, всесведущего и преданнейшего генерала Фегелейна, женатого на сестре Евы Браун. В свою очередь Геринг решает убраться на юг, в Берхтесгаден, ведь там готовятся запасные позиции для руководства империей. Гитлер понимающе кивает ему, не чувствуя никакого подвоха. Кажется, на этот раз ему изменила интуиция. А Геринг доволен. Он потирает живот пухлыми ладонями и говорит:
— Прощайте, мой фюрер, и ждите от меня решительных мер…
Захватисто и остервенело горел Берлин. Пожарища холстом протянулись во всю ширь улиц, и языки пламени выбрасывались из окон и проемов дверей, как из горловин печей, — этот огонь гудел, скрипел, выл, шипел, захлестывая все новые дома и новые улицы.
От огня было нестерпимо: плавился металл, накалялся добела камень.
Сражались подземелья и этажи уцелевших домов.
Это сразу, как въехал в черту города, почувствовал на себе капитан Тараторин. Головной танк, раньше всех пробившийся к баррикаде, тут и захряс, подбитый коварным фаустпатроном. Экипаж, за исключением убитого наповал механика–водителя, вылез через нижний люк, но танк совсем не покинул, а остался под ним в ожидании ночи, чтобы отбуксировать машину к своим. Капитан установил, что всплески огня тяжелого оружия вырываются из окон полуподвальных помещений, с этажей негорящих домов, порой даже с верхних, куда, видимо, волоком по лестничным клеткам были затащены орудия. Дав команду остальным экипажам укрыться, капитан сам отъехал за угол дома, в проулок, вылез из танка и начал наблюдать из–за железной решетки, забравшись на саму ограду. Откуда–то угодила в решетку мина, искры пламени и звон металла, казалось, взметнулись у самого лица. От неожиданного испуга Тараторин прикрыл глаза, а мгновением позже поспешил укрыться в танке.
Только сейчас Тараторин убедился, что по нему стреляли подростки в коричневых мундирах, засевшие за противотанковыми заграждениями. Они то и дело перебегали от укрытия к укрытию, что–то громко выкрикивая и не переставая стрелять теперь уже по танку. Сколько раз вот так приходилось Тараторину сидеть в танке, под обстрелом минометов или пушек, и он никогда не мог привыкнуть к этому ужасно неприятному ощущению, когда снаряд или мина, ударяя по броне, осыпали осколками, а внутри раздавался страшный, как в пустой бочке, гул, брызгала отовсюду в лицо окалина, оглушающий звон словно раздирал перепонки. В танке становилось невыносимо. Пытаясь найти позицию миномета, Тараторин наклонился вперед и напряженно уставился прищуренными глазами в смотровую щель. Пересохший язык лихорадочно лизнул губы. Стало душно, как в парной бане; капитан вытер рукавом комбинезона обильный пот. Миномет снова выстрелил, и по звуку угадывалось, что бил он из груды булыжника, сваленного на проезжую часть улицы.
Тараторин снова вытер рукавом лицо. Перед ним лежала широкая улица на карте она называлась Франкфуртер–аллее — и была перегорожена баррикадой: внавал лежали битые камни, бетонные глыбы от разрушенных домов, остовы сгоревших автобусов, набитые мешками с песком и булыжником, перевернутые трамваи, и все это крепилось забитыми в землю железными балками и было оплетено ржавой колючей проволокой. И среди этих нагромождений то и дело мелькали лица. Совсем молодые, безусые.
Юнцы за баррикадами поначалу храбрились. Еще бы! Им приказано стоять за фюрера насмерть, они и сами поклялись не пропустить большевистские войска в Берлин. Когда у баррикады был подбит русский танк, а второй укрылся в проулке за железной оградой и оттуда сейчас убрался, они возликовали. По крайней мере, уже ни у кого не дрожали поджилки в коленях, а один — довольно рослый парень в каске — забрался на каменную глыбу, снял с головы каску, обнажив светло–рыжие волосы, и начал пританцовывать, злорадно улюлюкая… Остальные — в кепках, в шляпах, были среди них, оказывается, и старики — тоже приободрились и наблюдали, как смельчак вытанцовывал на камне, глядя в сторону русского подбитого танка…
— Позлить нас захотел, ну держись! — не выдержал Тараторин и решил так, для острастки, дать неприцельный выстрел… Ствол орудия пополз снизу вверх.
Грохнула пушка.
Тараторин увидел, как рослый немец кубарем слетел с каменного стояка, завизжал и бросился бежать. Следом за ним бросились наутек остальные юнцы, побежали впритруску старики.
Тараторин, довольный, потер живот: бегут, надо не прозевать этот момент, и дал команду ломать баррикаду.
Подошедшие танки пристроились друг к другу на ходу, и экипаж Тараторина первым открыл стрельбу из пушки. Выпущенные один за другим три снаряда разворотили баррикаду. Грохоча гусеницами, танки подминали под себя остовы автобусов, лобовой толщью брони опрокидывали прочь трамваи и глыбы камней.
Танки миновали опустевшую баррикаду и двинулись к перекрестку. Страшной силы удар пришелся в башню. Будто кто кувалдой ударил по танку, и Тараторина надолго оглушило — он лишь слышал беспрерывный звон, до изнеможения чесалось в ушах. Превозмогая боль, капитан встревоженно ждал: справа из–за широких въездных ворот огромного палисадника выдвинулся танк, по угловатым очертаниям башни которого сразу угадывалось, что это "тигр". Следом за ним выполз второй тяжелый танк с черно–белым крестом на броне. Первый двигался медленно и так же медленно, словно принюхиваясь, поводил стволом пушки. Немецкий экипаж, кажется, не замечал русскую "тридцатьчетверку".
Тараторин в первый миг не решился вступить в огневой поединок с "тигром". Знал: далековато, не пробьет толщу брони — и напряженно выжидал, когда неприятельский танк приблизится. Но вот немцы заметили русский танк, а не стреляли. Почему? Нет снарядов? Возможно. Тараторин дал по "тигру" выстрел, снаряд ударился о броню, срикошетив в сторону.
Наконец два танка — русский и немецкий — пошли на сближение, не стреляя друг в друга.
Пятьдесят метров, сорок… тридцать…
Уже видны на башне чужого танка ссадины.
Двадцать метров…
Мощный рев моторов и до предела звенящий лязг гусениц.
Тараторин сжал челюсти и на миг зажмурился, ожидая, как сильным таранным ударом покорежится его танк. Но вот он открыл глаза… немецкий танк отворачивал в сторону. Закусив до боли губы, Тараторин ударил лбом своего танка в зад вражеского и сгоряча выругался, так как стукнулся головою о стенку брони и в следующую минуту почувствовал тошноту, будто кто сдавливал горло. Немецкий танк крутнулся вокруг своей оси, выпуская из–под себя змеевидную гусеницу. С промятым задним колесом и порванной гусеницей вражеская машина остановилась, через люки выбрасывались члены экипажа.
Немного погодя Тараторин заметил, как из–за угла ближнего дома выскочил немец с трубою на плече. "Фаустник", — мелькнула мысль у Тараторина. Немец присел и с колена послал губительный для танка фаустпатрон. Однако на этот раз снаряд был не опасен: немец стрелял слишком далеко, и фаустпатрон, не долетев до танка, ударился о булыжник мостовой. Чтобы излишне не рисковать танком, Тараторин отъехал к дому, стоявшему напротив.
Дом был огромный, серый, с поваленными и развороченными плитами ограды, из окон виднелись два белых флага, значит, обитатели дома предпочли капитулировать.
Тараторин посмотрел на часы: время клонилось к вечеру. Здесь, у этого перекрестка, ему приказано было ждать подхода главной колонны. Его рота, находясь в передовом дозоре, должна обождать основные силы и продвигаться к центру Берлина.
Скоро подошло ядро штурмового отряда: полковая артиллерия на прицепе, огромные, крытые брезентом автомашины, в которых теснились солдаты штурмового отряда Кострова. Сам подполковник Костров сидел в кабине, рядом с водителем, и едва колонна останевилась, как он поспешил к Тараторину.
— Жив, танкист? — спросил Костров, протягивая РУКУ.
— В ящик еще не сыграл! — потирая по привычке живот, подходил к нему вразвалку Тараторин.
— Как идет продвижение?
— Как видишь: загораем, — щурясь, поглядел на низкое солнце Тараторин. — Но чует мое сердце, так просто немцы не оставили бы в покое. Устроят какую–нибудь каверзу.
На немецкой стороне скоро и вправду стало замечаться оживление: заурчали танковые моторы, тягачи с орудиями выдвигались из–за укрытий на проезжую часть улицы. Судя по всему, командование противостоящей стороны приняло передовой отряд Кострова за главные силы и, полагая, что они уже истощены, бросило против русских большое количество автоматчиков и фаустников при поддержке до двух десятков танков и орудий.
Ядру передового отряда, не ожидая, пока подойдут свежие силы, командир полка приказал принять бой, об отходе не могло быть и речи. Но не так–то просто было сражаться малыми силами в большом чужом городе. Артиллеристы пытались развернуть пушки и поставить их для стрельбы по танкам вдоль улицы, но по ним отовсюду начали стрелять немцы, вооруженные фаустпатронами. В борьбу с обладателями фаустпатронов пришлось вступать автоматчикам, они–то и отбили их нападение, уничтожив несколько человек и захватив фаустпатроны.
— Вот оно, секретное оружие немцев, — ухмыльнулся Нефед, держа на весу длинный, похожий на трубу, ствол.
— Надеюсь, сам Гитлер скоро вылетит в трубу! — съязвил Тубольцев.
Стоявшие возле него рассмеялись.
Через недолгое время послышался гул с параллельной улицы. Наблюдатель, поднявшийся во дворе на дерево, увидел, что по смежной улице двигались танки, похоже, они обходили, стараясь окружить, занятый русскими дом с пристройками и двором.
— Мы их сейчас умоем, — сказал неунывающий Тараторин. — Не падайте духом, карасики!
Но тяжело пришлось и самим. Дом был атакован с двух сторон: на Франкфуртер–аллее, куда выходил парадной дверью дом, замелькали перебегающие автоматчики и фаустники. Они наносили, видимо, отвлекающий вспомогательный удар, потому что параллельно этой улице двигались основные силы. С ними и вступил в борьбу штурмовой отряд. Тараторин первым со своим экипажем двинулся против танка, очутившегося в проулке, с ходу выстрелил из пушки. Снаряд не задел танк с устрашающе разрисованной башней, с визгом перелетел через улицу и, чиркнув искры на камнях мостовой, ударился о стену дома. Ответно он получил удар бронебойным снарядом, который слегка задел башню. Тараторин тотчас зарядил пушку бронебойным подкалиберным снарядом и стал ловить момент для второго выстрела. Вражеский танк замедлил ход, не приближаясь, словно дразня. В этот момент из глубины огромного кроваво–бурого цвета особняка послышались раз за разом тявкающие выстрелы пушки. Тараторин минуты две выслеживал, пока не заметил, что стрельба ведется с верхнего этажа. Теперь они вели стрельбу и по танкам, и по автоматчикам Кострова, поддерживающим танки. Тем временем один немец с трубой на плече, подкравшись близко к головному танку Тараторина, изловчился и выстрелил в башню. Фаустпатрон пришелся в бок башни, но все равно зажег броню. Еще какое–то время Тараторин, не покидая горящей машины, продолжал стрелять и по орудиям, и по медленно двигающемуся танку. Но вот верхний люк приподнялся, и, несмотря на обстрел, Тараторин вывалился на асфальт, стал кататься по земле, стараясь сбить огонь.
Подполз Костров, увидел на нем горящий, запачканный мазутом шлемофон. Подполковник, хоть и с одной рукой, помог отстегнуть его и снять с головы. По лицу Тараторина стекала кровь.
— Перевязка нужна, давай оттащу тебя в дом.
— Не надо, браток, малость подпалило… Пройдет…
Тараторин отыскал на обочине лужицу дождевой воды, начал пить крупными, ненасытными глотками, потом смочил голову.
На город опускалась дрожащая, вспугнутая выстрелами темнота. Дома, руины — все превратилось в тускло мерцающие силуэты. Облака отражали красноватый отблеск пожаров.
Подъехал "виллис" в сопровождении машины с автоматчиками. Из него выпрыгнул рослый генерал. В нем Костров узнал Шмелева и пытался отдать рапорт, но генерал замахал рукою.
Костров начал вполголоса докладывать, делая упор на тактику уличных боев. Генерал заинтересованно слушал.
— Днем мы взломали баррикаду, отбили только что атаку, но, если они захотят ночью снова пойти, они прорвутся.
— Типун тебе на язык! — простодушно заметил Шмелев, но сам же почувствовал, что и у него на сердце заскребло.
— Трудности в том, что немцы приспособили дома для обороны, их оттуда не сразу выкуришь. Толстостенные, многоэтажные, а вон оттуда, с верхних этажей, — показал Костров рукою на громоздкий дом, — стреляют даже из орудий.
— Блокировать нельзя?
— Пытались, — сокрушенно проговорил Костров. — Но у них тактика строгого взаимодействия. Нам приходится отбиваться сразу от двух атак, направленных с разных сторон…
Генерал в задумчивости сжал губы, и было видно, как помимо его воли подергивается левая щека. Он позвал Кострова в машину, и вдвоем они, подсвечивая мигающим фонариком карту, соображали, как наступать дальше.
— По Франкфуртер–аллее я пущу в бой другое подразделение. Вас же усилю дивизионом тяжелых гаубиц. Те дома, в которых гарнизоны особенно ожесточенно сопротивляются и не складывают оружие, надо разрушать. — И, пообещав сразу же прислать сюда саперного офицера с зарядами тротила, предостерег: — Только учтите, перед тем как рвать, проверьте, нет ли в каком доме детей, женщин, стариков. Хоть и немцы, а все равно… люди!
Шмелев еще напомнил, чтобы поторапливались закладывать заряды: на рассвете может последовать атака с немецкой стороны…
Он впрыгнул в кабину и не успел закрыть дверцу, как "виллис" крутнул со двора.
Всю ночь устанавливали тротиловые заряды. Военный инженер майор Дичаров, прибывший с вечера с группой саперов, привез несколько ящиков подрывных зарядов и железных коробок мин.
— Принимайте гостинцы. От Шмелева, — сказал инженер.
— Принимаем, — заулыбался Костров и посмотрел на вылезшего следом за майором тощего парня в немецкой форме. Вид у парня был мучительно усталый и какой–то истерзанный.
— Это немецкий товарищ, переводчик, — пояснил инженер.
— Очень приятно" — сказал Костров, подавая руку.
Немец пристукнул каблуками, но руку побоялся перехватить и ответно пожать: продолжал стоять, как перед генералом.
Не мешкая, инженер занялся подсчетом потребного количества взрывчатых веществ для здания с орудиями, которое решено было разрушить раньше всего. Алексей Костров захотел обследовать здание и смежные с ним дома, опасаясь, не прячутся ли там жители. Переводчик был ему весьма кстати. Вместе с саперами подполковник Костров намерился скрытно вдоль ограды подобраться к дому. И пока собирались к вылазке, Костров успел перекинуться с переводчиком двумя–тремя фразами, которые для обоих много значили.
Узкоплечего, с обветренным и словно высушенным лицом переводчика–фельдфебеля звали Вилли Штрекером. Он служил в батальоне особого назначения, которым командовал майор Гофман. Где Гофман? О, целая история! Их батальон из Берлина был послан на Украину, стоял в Полтаве, затем кончились для него веселые денечки, когда попал в самое пекло войны — в горящий Сталинград.
— Вы были в Сталинграде? — удивился Костров, освещая лицо переводчика фонарем.
— Русский офицер тоже… Сталинград? Ах, поганая война! — Переводчик провел рукой по лицу, дотрагиваясь до красного вздувшегося рубца, пролегшего от щеки к подбородку.
— Воевали друг против друга, а теперь вместе? — снова изумляясь, переспросил Костров.
— Да, теперь вместе… Фантастично! Будем искать Гитлера.
— Надоел?
— Не понимаю, что значит "надоел"?.. А-а, плохой, плохой… Понятно, — говорил Вилли, прицокивая языком, и вне всякой связи заговорил о себе: — О-о, русские — карашо! Я понял… Лагерь Красногорск… Фантастично! Давай запись комитет "Свободная Германия" и опять давай фатерланд, чтоб кончать войну. Напросился добровольно! Переводчик.
— Значит, с прошлым порвал?
— Да, да, — закивал головой Вилли. — Я никогда не был нацистом и не разделяю их убеждений.
Будоражная стояла ночь. То там, то здесь слышались ухающие тяжелые взрывы, или откуда–либо подспудно брался стучать пулемет, вслед ему хлопки гранат. И всю ночь напролет Берлин не переставал гореть; зарево стояло вполнеба, а тут, вблизи, то и дело оживлялись, сердито шипя, огни, видимо, попадали на что–то легко воспламеняемое. Ночью становилось холоднее, зато дым и гарь не спадали, отчего щекотало и саднило в горле.
— Перебегать к дому не скопом и оружие держать наготове, предупредил Костров.
Они подкрадывались к дому, перебегая поодиночке. С ними переводчик Вилли, который держал рупор громкоговорителя.
Парадная дверь была закрыта; обитая металлом, она не поддавалась. Позади дома на высоте второго этажа свисал громоздкий балкон, солдаты кинули через перила прихваченную с собой веревку, начали подтягиваться. Скоро несколько солдат проникли через застекленную дверь в комнату, потом обшарили два нижних этажа. Странно: немцев тут не было. И когда Кострова, военного инженера Дичарова и группу саперов с ящиками взрывчатки впустили через открытую изнутри дверь, они удивились подозрительной тишине первого этажа.
— Может, немцы почувствовали опасность и вообще ушли отсюда через черный–ход? — усомнился Дичаров.
— Момент–момент! — заторопился Вилли Штрекер, и еще не успел никто выяснить его намерения, как фельдфебель побежал по приступкам лестницы вверх по этажам. Пересохшая деревянная лестница скрипела и постанывала под его тяжестью. И вдруг изнутри полоснули из автомата. Послышался звон разбитого стекла. Шаги по лестнице притихли. Тяжелое напряжение, и вдруг внутри дома раздался громовой голос. Переводчик Вилли говорил по–немецки. После его слов в ответ раздался голос без усилителя. "Значит, кто–то отвечает ему", — подумал Костров. А когда опять огласил здание громогласный рупор, немцы с верхних этажей открыли пальбу из автоматов, бросили гранату, и она, катясь по лестнице, разорвалась на полу второго этажа.
Вернулся фельдфебель Вилли Штрекер.
— На предложение о капитуляции они ответили выстрелами, вот так… показал он залитую кровью ладонь левой руки.
— Нечего с ними якшаться! — не сдержался Нефед Горюнов. — Фашист есть фашист, и его успокоит только пуля.
— Фашист долой! — заговорил Вилли. — Но есть хороший немец. Только много туман!.. — Он повертел указательным пальцем у головы.
— Времени у нас нет, — сказал Дичаров. — Чего будем медлить? Надо закладывать заряды на первом этаже и рвать!
В полной темноте, пользуясь лишь лучами фонарика, саперы начали закладывать взрывные заряды большой мощности. Тем временем переводчик Вилли, которому успели сделать перевязку, вызвался осмотреть подвалы.
— Вилли, — предостерег Костров. — Только не рисковать собой.
— Гут, гут! — понимающе кивнул Вилли.
Шаги его и сопровождавших двух наших солдат гулко раздавались из подвала, скрипели молотый щебень и стекло. Искали в темноте, окликали и, никого не найдя, вернулись.
— В подвале пусто, — доложил Вилли.
— Через полчаса будем взрывать, — сказал Костров и переспросил у инженера: — Управитесь заложить заряды?
— Управимся, — ответил Дичаров и попросил закурить, отойдя от места закладки зарядов. Затянувшись раза три крепчайшей махоркой, инженер опять принялся за дело.
Костров стоял близко от него, иногда помогая. Сейчас он насторожился, так как послышался какой–то подземный металлический стук о водопроводную трубу.
— Инженер, ты ничего не слышишь?
— Нет, а что?
— Как будто кто–то сигнал подает, нас вызывает…
— Тебе показалось, — ответил Дичаров. — Через минуту настолько уверишься в стук, что скажешь, в гости зовут. Простая галлюцинация! — и собрался было покидать помещение, так как бикфордовы шнуры, соединенные с зарядами, уже выводили наружу.
Отойдя к стене, где была вмурована отопительная батарея, Костров приложился к трубе ухом, напряженно вслушиваясь.
— Нет, ты все–таки послушай, — поманил к себе инженера Костров. — Вот опять дают сигналы.
Уверясь окончательно в том, что кто–то в подвале сидит. Костров взял с собой трех солдат, переводчика Вилли, и они поспешно спустились в подвал. Подземное сооружение этого дома оказалось довольно сложным: по потолку свисали трубы, металлические балки, какие–то провода, встречались выступы, повороты. Костров и его товарищи шли, согнувшись; освещали путь фонариком, поэтому в полумраке спотыкались. Они блуждали в поисках людей, заглядывали в подземные помещения. Костров дивился, как удобно они устроены — почти в каждом есть высокая чугунная печка, рукомойник, а то и кровать со столиком.
Но вот луч фонарика, шаря по узкому проходу, вывел Кострова и его спутников на другой конец длинного подвального убежища, скользнул по стене и остановился на обитой жестью двери. Костров подергал за ручку, дверь не подалась. Вдвоем — Костров и переводчик — взялись за медную рукоятку, нажали с силой, дверь не открылась, но затрещала. Кто–то изнутри подал голос, переводчик Вилли ответил ему вежливо, чтобы вышел. Дверь отворилась, и Костров увидел, что в освещенной неярким светом переносного фонаря подвальной комнате, прижимаясь друг к другу, сидели женщины и дети.
Завидев русских воинов, они перепугались и шарахнулись в угол, подминая друг друга. Женщины истошно голосили, дети плакали, лишь один старик с изможденным лицом скелета шагнул к порогу навстречу русским и что–то молвил по–немецки, еле шевеля губами.
На. Кострова и его товарищей смотрели огромные в своем ужасе застывшие глаза.
— Старик, — обратился к нему и ко всем обитателям подвала Костров, и переводчик повторял следом за ним. — Вероятно, вы думаете, что пришли русские и пришел ваш конец, пришла ваша смерть. Но это враки и дурман фашистской пропаганды. Красная Армия, вот мы, поверьте мне, — Костров приложил руку к сердцу, — не воюем с мирными жителями. Поэтому я предлагаю вам спокойно выйти из подвала.
Он взглянул на часы, времени было половина четвертого. "Боже мой, уже должно светать", — встревожился Костров.
Время будто подхлестнуло командира. Костров сразу представил: с утра пойдут в атаку немецкие танки, которые стоят сейчас где–то на смежных улицах, пойдут в атаку с автоматчиками и фаустниками: Путь для немцев открыт, никто их не задержит. А тут приходится возиться с этими полоумными, калеками да несмышлеными. Все решали считанные минуты, и Костров дал команду:
— Вывести людей силой!
Переводчик Вилли Штрекер грозно говорил одно и то же слово:
— Цурюк!
— Цурюк! — повторяли солдаты, подходя к немцам, чтобы вытолкнуть их вон. Вопли отчаяния раздались под сводами подвала. Женщины прижали к себе вцепившихся детей, сами защищаясь руками. Солдаты остановились в нерешительности, ни у кого не поднималась рука хоть на время отнять у матери ребенка.
— Выводить немедленно! Нечего церемониться! — натужно, через силу закричал Костров.
Немец–переводчик отчаянно схватил одну женщину за руку, вывел из тесной комнаты в проход подвала. Смелее и решительнее действовали и солдаты, хватали кого попало и тащили к выходу. Цепляясь друг за друга, за малейшие выступы, женщины упирались. Яростно защищались матери: царапались, кусались, кричали, слали проклятия тем, кто… спасал их от гибели.
Последней вынесли забившуюся в угол женщину с разметанными волосами. Она была тяжелая и какая–то рыхлая. Худыми и кажущимися необыкновенно длинными ручонками в нее вцепилась девочка, восклицая сквозь рыдания: "Мути! Мути!"
Но мать не приходила в сознание. Так и снесли, вялую, безжизненную, в палисадник соседнего дома с белыми флагами, и, когда уложили ее на траву, девочка все время хотела приподнять голову матери, чтобы она не падала так страшно и не склонялась набок. Девочка окликала, теребила за руки, за лицо, чтобы мать наконец заговорила с ней, пыталась ласкать ее, поднося ей к лицу пучок зеленой травы, — мать была мертва.
Вилли Штрекер взял девочку на руки, гладил по голове, желая успокоить, а она, ничего не понимая, хныкала: "Мути, мути", и глаза ее от страха были огромные, горящие…
Подошел инженер. Он сказал, обращаясь к переводчику, чтобы жители не боялись, так как сейчас последует взрыв дома, и добавил, чтобы скорее все прятались.
С перепугу жители хлынули в дом с белыми флагами. Немного пообвыкли, украдкой поглядывали на русских солдат, еще не переставая в душе тревожиться и ждать печального для себя конца.
Последовал огромной силы взрыв, камни кидало так далеко, что они летели через дом с белым флагом и падали на крышу, на противоположную сторону улицы. Все невольно съежились и сидели в оцепенении, опасливо поглядывая на затянутое дымами, уже развидневшееся от восхода солнца небо.
Переводчик Вилли сказал жителям, что дом взорвали потому, что в нем засели фашисты, которые, несмотря на все уговоры сложить оружие, не хотели этого делать и продолжали вести войну; что же касается вот их, выведенных из подвала, то их жизнь спасена, и им нечего дрожать за свою судьбу.
Костров уже хотел было сказать что–то всем, попрощаться, но тут вызвался все время молчавший костлявый старый немец. Он говорил тихо и неторопливо, стараясь вложить душу в свои слова. Он говорил, а женщины в знак согласия кивали головами.
— Они от всей души благодарят русского офицера, спасшего их и детей от гибели, и просят назначить цену, сколько это будет стоить, — сказал Кострову переводчик.
Костров заулыбался и ответил, что у русских, советских солдат не принято откупаться на войне деньгами или чем–либо еще и спасли жителей потому, что так было надо, иначе поступить не могли. Так как в подвале немцы просидели долго и, наверное, голодны, то их покормят, дадут консервы, а солдатам надо уходить дальше — их ждут бои.
Старшина Нефед Горюнов вынул из брезентового вещмешка три пачки галет, две банки консервов, одну — с рыбой, другую — со свиной тушенкой, нагрузил всем этим старика, у которого глаза наполнились слезами, и поспешил догонять уходящих товарищей, оглянулся и помахал на прощание рукою.
Они двигались по улицам Берлина, занимая дом за домом, улицу за улицей. На время смолкший от грохота и унявшийся в пожарищах город возвращался к работе войны: опять зачастили ухающие удары подземных взрывов, треск рвущихся снарядов и мин, стукотня автоматов и пулеметов: город стонал и вздрагивал, город горел.
Продвигаясь по берлинским улицам, подполковник Костров замечал, что сами здания — темно–серого, чаще коричневого цвета — придавали городу какую–то гнетущую мрачность. Впечатление это создавалось не оттого лишь, что сейчас берлинские улицы заволакивали дымные пожарища. Таким удручающе мрачным город, похоже, был и раньше, до войны. И как ни вглядывался Костров, пытаясь среди серых и коричневых громад строений найти хотя бы один дом светлого тона, — не находил. Он невольно подумал о том, что фашистские правители словно нарочно понуждали выкрашивать дома в темно–серый и коричневый цвета, чтобы придать городу и внешний облик казарменно–мрачный, воинственный и устрашающий. Представил он, как по улицам, стесненным тяжестью этих мрачных домов, под звуки пронзительных флейт и барабанов шествовали колонны солдат и штурмовиков, одетых тоже в серые и в коричневые мундиры.
"Все предусмотрели. Даже этой мрачностью домов и мундиров давили на людей, запугивали, понуждали подчиняться…" — раздумывал Костров.
Мысли его перебил подбежавший Вилли, он сказал, указывая на высоко вздыбленный шпиль здания:
— Кирха. Я оттуда. Пойдемте, прочитаю вам прокламации…
Костров с товарищами из отряда перебежал к кирхе.
На стене черными готическими буквами выведено воззвание. Вилли вслух стал читать:
— "…Я горд тем, что в эти тяжелые дни мне приходится быть руководителем города. Я могу констатировать, что в Берлине господствует решительный боевой дух и нет ни малейшего следа настроений к капитуляции. Белые флаги не будут вывешены. Трусость и пресмыкательство не найдут места в наших сердцах…
Большевизм в столице — это был бы ужас без конца… Значительные силы подкреплений защитникам Берлина на подходе.
Наши сердца не могут колебаться и дрожать. Наша гордость и наше честолюбие должны быть направлены к тому, чтобы разбить наступление большевистских масс с востока против сердца Европы.
Геббельс, гаулейтер Берлина".
Рядом висело еще одно воззвание Геббельса:
— "Если провокаторы и другие преступные элементы попытаются путем вывешивания белых флагов или подобными трусливыми мерами внести беспокойство в среду населения, решившегося защищать город, и ослабить силу сопротивления населения, то надлежит всеми имеющимися в распоряжении мерами выступить против этого. Каждый берлинец является ответственным за свой дом и за свою квартиру. Дома и квартиры, вывешивающие белые флаги, не могут рассчитывать на защиту и общественную помощь… Местным ответственным руководителям партии с железной решимостью вмешиваться в это и в соответствии с этим действовать. Подобные дома были бы рассадником болезнетворных бацилл на теле нашего города. Их беспощадное подавление является велением настоящего часа".
Вилли, закончив читать, помедлил, ожидая, что скажет Костров. Но тот ничего не сказал. Лишь дал сигнал стрелкам: "Пора действовать". Солдаты побежали дальше. Через низенькое оконце вползли на первый этаж, пробежали его насквозь, перелезли через обрушившуюся стену, вышли к фасаду дома и перекрестка. Перед ними тянулся квартал, обороняемый немцами.
Сюда подошли советские танки, вползали, громыхая, тягачи с прицепами тупорылых гаубиц большой мощности.
Костров дал знак рукой, и следом за ним автоматчики перебрались через груды битого кирпича. По ним ударили с этажей. Костров мгновенно перебежал и укрылся за стену горящего дома. Стоять тут было нестерпимо жарко. Костров увлек товарищей к глухой стене соседнего дома, подозвал переводчика и кивнул: "Пора!"
Вилли поднес ко рту рупор:
— Слушайте все!
Голос в мегафоне настолько был сильным, что заглушил все остальные звуки; немцы, слушая, невольно прекратили стрельбу.
— Слушайте все! — повторил Вилли. — Ваше сопротивление бессмысленно и пагубно. Найдите в себе мужество осознать, что войну Германия проиграла, а вам советую, пока не поздно, выслать сюда парламентера с белым флагом.
Из ближнего окна застучал пулемет. Солдаты рядом с Вилли укрылись за камни.
— Оставьте свою дурацкую затею! — ледяным гортанным голосом выкрикивал Вилли. — Я сам когда–то не понимал и был одурачен: сражался в Сталинграде. Мы тоже держались до конца, и вы знаете, чего мы достигли… Одумайтесь и вы — и чем скорее, тем лучше. Прекратите ненужную стрельбу.
Из некоторых домов опять ответили стрельбой. А кое–где из окон выбросили белые флаги. По ним фанатики–нацисты из расположенных напротив домов открыли карающую стрельбу.
— Значит, лед тронулся, — сказал Костров.
— О да, лед тронулся! — повторил Вилли и опять заговорил в рупор, повторяя на этот раз слова приказа Кострова: — Слушайте, что вам скажет советский командир! Всем, кто сейчас прекратит сопротивление, будет сохранена жизнь, все они будут распущены по домам. Поэтому выходите из убежищ и складывайте оружие. Сопротивление вы сможете продлить на каких–нибудь два часа, зато имеете шанс подцепить осколок и сложить голову. Все равно вам не оттянуть конца войны! Гитлер и его генералы обещали вам помощь. Она не пришла. Гитлер и его генералы обещали отвратить катастрофу секретным оружием. Но где оно? Вы своими глазами убедились, что никакого сверхмощного оружия у Гитлера и его генералов нет. Надеяться вам больше не на что. Война проиграна. Даю вам десять минут на размышление. Все, кто решил сдаться, пусть выходят, жизнь добровольно сдавшимся будет гарантирована. Пункт сбора: кирха.
Вилли перевел дух и замолчал. Он смотрел на квартал, прислушиваясь, из какого дома еще будет вестись огонь. Замолчали многие дома. Изредка из окон раздавались одиночные выстрелы или очереди автоматов, и наступала полнейшая тишина. Над фасадами зданий все чаще стали появляться белые флаги, из домов выходили солдаты в длиннополых шинелях, цивильные в кепках и, поднимая руки, брели к кирхе. Только один дом, покрашенный в обыкновенный коричневый цвет, но с длинными и округлыми, как в церквах, окнами, продолжал частить огнем.
Костров дал знак артиллеристам.
Снаряды попадали в бойницы нижних этажей. Но дом еще злобствовал, стреляя из пушек, затащенных наверх. Тогда гаубицы, сделав небольшой доворот вправо, ударили в стену, рядом с зияющими пробоинами, и стена рухнула, заваливаясь на проезжую часть квартала.
Танки, принимавшие участие в обстреле окон, откуда велся огонь, уже продвинулись дальше за квартал. Костров выделил в помощь Нефеду Горюнову двух автоматчиков, чтобы сдать военнопленных на пункт сбора, и повел штурмовой отряд следом за танками.
Несколько часов кряду без передыха штурмовой отряд вел борьбу в развалинах. У Кострова и у его солдат шинели и гимнастерки были красные от кирпичной пыли, брюки пообтерлись до того, что стали видны голые колени. Лица у всех грязные и мокрые от пота.
Усталость валила с ног.
Алексей Костров думал: сейчас бы дать команду всем прилечь вон там, в палисаднике стоявшего в глубине особняка. Деревья из–за черной решетки белеют, как в снегу. Но это не снег. Уже зацветают груши. Костров вспомнил, что у него на родине, в средней полосе России, в это время весны первыми цветут груши. При мысли о доме засветились глаза. "Как там Верочка? Милая моя Верочка", — подумал он и поглядел на солдат, пряча в глазах тоску. Ему нельзя быть сентиментальным и распускать нюни нельзя.
Вон опять захлопали пулеметы. Костров видит, как очередью срезало ветку и она, падая, рассыпала по воздуху белые лепестки. Костров велит всем укрыться и на уничтожение пулемета, бьющего из углового окна особняка, посылает двух солдат с гранатами. Они подкрадываются с боковой стены к фасаду и кидают гранаты в окно. Слышится грохот. Проходит минут пять ожидания. Пулемет опять оживает и клокочет еще злее.
Проходящий мимо танк обрывает его свирепую жизнь. Из пролома в стене теперь медленно чадила серая пыль. Танк остановился у чугунной ограды, открылся верхний люк, из него выглянул с лицом в пластырях Тараторин. За время уличных боев они с Костровым успели притереться друг к другу. Он помахал рукою и весело пробасил:
— Дружок, привет! Гитлер не проезжал здесь?
— Нет, — всерьез ответил Костров.
— Жалко, слышали мы по радио… немецкую речь… Якобы он свадьбу сыграл с Евой Браун.
— Да ну! — удивился Костров. — А почему он должен проезжать здесь?
— Свадебное путешествие по развалинам Берлина. Это же прелестное зрелище — на память!
— Да, фюрер хотел этих развалин — и получил сполна!
Они раскурили по немецкой сигаретке — безвкусной, как солома.
— Фриц с тобой всё? — кивнул Тараторин в сторону фельдфебеля. Прижали — деваться некуда, вот и… поворот в мозгах! — Тараторин выпустил виток дыма. — Но я не совсем доверяю немчугам.
— Почему?
— История показала, — продолжал Тараторин, — во второй раз мутят свет!..
— Научит война и тех, кого еще не научила! — убежденно возразил Костров и кивнул в сторону немца–переводчика.
На мотоцикле подкатил связной. Он передал устный приказ командира дивизии после занятия этого рубежа остановиться на ночь, выставить посты, а самому Кострову прибыть на совещание в штаб.
Когда Костров распрощался и со связным мотоциклистом, и с капитаном Тараториным, к нему подошел фельдфебель–переводчик.
— Герр… Товарищ подполковник, — заговорил он, как на исповеди. Когда я попал в плен, к нам приходили в лагерь коммунисты–эмигранты. В вашей стране есть много таких, да, да! Мы много говорили. Ночь, светит луна, а мы — говорили… Я не верил сперва, считал: пропаганда. А потом узнал, чего хотел для рабочих и крестьян всего мира, и в том числе для немецкого пролетариата, ваш вождь Ленин. И я взялся читать его труды… О, фантастично много читал и поверил Ленину… Со мной беседовал писатель Вилли Бредель, потом депутат рейхстага от коммунистической фракции Вильгельм Пик. Лев по силе воли, а сердцем добрый. У меня личная симпатия к нему…
Слушая, Костров мысленно нетерпеливо спрашивал: "Ну зачем этот рассказ сейчас? Уж лучше бы позже, когда вернусь…" А прерывать не хотел, иначе можно обидеть.
— Коммунисты–эмигранты мне говорили: "Ты немец. Так докажи это. Не складывай оружие!" "Как так?" — спрашиваю. "А так. Борьба еще не окончена. В Германии у власти фашизм. Его надо вырвать с корнем. Это и будет наша и твоя борьба!" Я тогда не понимал: ради кого и во имя чего вести борьбу. "Для Германии, для новой Германии, чтобу у власти были рабочие и крестьяне, трудовые люди". Так мне отвечали. И я вступил в комитет "Свободная Германия", потому что верю! И мне геноссе Пик внушал: "Хочешь мира — борись против войны".
— Ну, хорошо, Вилли, ты на правильном пути… Это все, что ты хотел мне сказать? — спросил Костров и посмотрел на часы, как бы давая понять, что времени в обрез.
— Данке шен, — заторопился Вилли и сам себя перевел, улыбаясь: Премного благодарен!
Командующий Жуков, поднявшись по винтовой лестнице на рыжекирпичную кирху, пытался что–либо разглядеть в бинокль и не мог: продолговатое оконце имело суженную полоску, и командующий сердито бросил стоявшему близко начальнику оперативного отдела фронта:
— Что ты отыскал? Не наблюдательный пункт, а скворечня!
— Товарищ маршал, выше опасно.
— Пустяки! Всю войну бог миловал, живы будем и до конца.
Сказав это, Жуков взглянул на него непреклонно строго, после такого взгляда редко кто мог–ему возражать. Жуков повернулся и начал взбираться по каменным ступенькам, пока не отыскал широкую площадку, и хотя она с двух сторон была открыта, сквозно продувалась ветром, зато удобна для наблюдения, с округлыми окнами.
Маршал приставил к глазам бинокль, и перед его взором поплыли затянутые дымами и всплесками пламени дома, улицы, целые кварталы, то там, то здесь что–то гулко рвалось, вздымались облака черного дыма, перемешанного с огнем. Огонь проникал всюду, полз даже по стволам деревьев, которые простерли черные сучья к небу, как руки молящихся. Огонь въедливо крался по стенам, где как будто и гореть было нечему, выметывался из окон домов, забирался на крыши, чтобы довершить то, что не смогла довести сила разрушения.
С высоты птичьего полета глядя на город, маршал не мог не испытывать радости от того, что вот он, лежащий перед ним Берлин, охвачен последней судорогой битвы, не сегодня завтра падет. Ему, командующему, было известно, что линия фронта проходит вон на том дальнем участке, по Шпрее, затем пересекает линию железной дороги, врезается в густоту городских кварталов, а там не так уж далеко до Унтер–ден–Линден и Вильгельмштрассе, до правительственных зданий, наконец, до рейхстага и имперской канцелярии…
Город походил на огромное животное, израненное, избитое, корчащееся в муках. Животное это было злобное, хищное, лютовавшее многие годы и во многих странах. Европа не оправилась еще от тяжких ран, нанесенных ей этим зверем, в порухе и сожжении лежали города и даже страны; теперь же война взяла за горло лютого зверя, и было не жалко это хищное животное, хотя оно гибнет, охваченное военной судорогой.
Отведя на время взгляд от рушащегося, горящего города, Жуков скользнул глазами вниз, пригляделся. Возле кирхи росло дерево, и оно жило, зеленело.
"Так уж повелось: природа дала сначала жизнь, а потом смерть. И как бы неукротимы ни были зло и смерть — все равно на земле торжествует добро и жизнь", — подумал Георгий Константинович.
Утешаясь с минуту зеленеющим деревом, он затем велел позвать заместителя по артиллерии, и скоро по каменным приступкам взбежал собранный, добродушный, совсем не под стать богу войны, кем звался по праву принадлежности к артиллерии, генерал Казаков.
— Василий Иваныч, — запросто обратился к нему маршал. — Поддай жару по тем улицам и районам, которые еще не достигнуты нашими главными силами. Особенно сосредоточь огонь артиллерии вот сюда… — Командующий показал на карте юго–западные пригороды Берлина. — Перекройте здесь все ходы и выходы… Усильте также обстрел правительственных зданий. Есть опасение: верхушка рейха может на самолетах дать тягу из Берлина.
— Ясно, товарищ маршал, даю заявку. — Он уже хотел было спуститься вниз, чтобы передать приказ, но маршал рукой остановил его и проговорил, обращая внимание на имперскую канцелярию:
— Держите ее на обстреле все время… Смотрите, Гитлера выпустить мы не имеем орава!
— А может, его там нет? Может, он давно утек? — посомневался рядом стоявший член Военного совета Телегин.
— Бабка можилась, да съежилась, — нарочитой грубоватостью ответил маршал и, чувствуя это, поправился: — Ты не обижайся, это к слову… А то еще напророчишь.
Перекатами наплывает с восточной части города штурмовая авиация. Когда самолеты пролетают над позициями своих войск, гул как бы вдавливает землю, и солдаты втягивают голову в плечи. Сдается, дрожит весь город. Держась низких высот, штурмовики заходят на западную, еще не занятую часть города и начинают утюжить чужие войска, или, как говорят, ходить по головам. Они делают не по одному, а по нескольку заходов, бороться с ними почти невозможно: штурмовики подходят к цели из–за домов неожиданно, и, пока будешь ловить их на прицел из турельной установки или зенитного орудия, самолеты скроются за крышами.
То и дело с узла связи поднимается на верх кирхи дежурный и подает маршалу телефонограммы. Маршал читает сам, потом ему надоело, и он велит, чтобы читал начальник штаба генерал Малинин или кто–нибудь из штабных офицеров, а сам слушает, не выражая ни радости, ни гнева, и это его какое–то непроницаемое состояние, почти бесчувственное, в душе злит стоящих рядом товарищей. Для них не вновину, они насмотрелись на маршала, знают его крутой характер, и все–таки теперь–то, под конец войны, должна же в нем потеплеть душа? Или таким суровым и неулыбчивым и останется вплоть до торжества победы? Начальнику штаба Малинину, когда он об этом думает, хочется что–то приятное сказать маршалу, рассмешить его, но маршал, догадываясь, с недовольством хмурится и кивает на донесение: мол, читай и наноси на карту… Поднимается по ступенькам, пошатываясь, нарочный офицер из 8–й армии, весь в рыжей кирпичной пыли, в копоти, на миг теряется, не смея взглянуть на маршала.
— Что там у вас, как дела, майор? — спрашивает вдруг Жуков, принуждая офицера глядеть ему прямо в глаза. Маршал не любит, когда во время доклада кто–то отводит глаза в сторону, желая как бы спрятать и мысли.
— Товарищ маршал! — осмелев, начинает докладывать офицер. Стрелковые подразделения на подступах к зоосаду встретили жестокое сопротивление… Пехота залегла… На пути встречены завалы, баррикады, и огонь не дает поднять головы…
— Тяжко, значит? — переспрашивает маршал.
— Генерал Чуйков просит сделать войскам остановку перед зоосадом, переформировать их, просит подбросить также артиллерии, ну и…
— Хитрый этот Чуйков, — перебил маршал. — Не захотел позвонить сам, прислал нарочного… отдуваться. Передайте ему: всякие остановки категорически запрещаю. Задача момента состоит в том, чтобы безостановочно наступать. Промедление сейчас стоит не только чисто военного, но и политического проигрыша. Проталкивать и проталкивать войска к центру Берлина! — стуча по чугунному подоконнику костяшками пальцев, добавил маршал.
— Есть проталкивать! — отрубил офицер с решимостью в голосе.
Маршал захотел пообедать, так как с утра, кроме кофе с ломтиками сыра, ничего не ел, и начал было спускаться вниз, как навстречу ему, на лестнице встретился генерал Шмелев. С некоторых пор малоразговорчивый, внешне нелюдимый, не терпящий панибратского отношения, маршал Жуков, однако, проникся к Шмелеву уважением и мог в служебные часы и в присутствии многих командиров называть его по имени–отчеству, подчеркивая этим свою привязанность к нему, как к человеку, которого ценит.
Но сегодня маршал был не в духе, наступление днем развивалось медленно, и он встретил Шмелева холодновато и, не дав ему раскрыть рта, спросил:
— Ну что, и тебя нужно раскачивать? Движетесь черепашьими шагами! Вот и втиснутся в Берлин наши союзники…
— Наоборот, товарищ маршал, движемся на всех парах! — в крайнем нетерпении перебил Шмелев. — Во–первых, мы уже раздергиваем берлинский гарнизон, во–вторых, все пути перерезаны, и наши дра–жай–ши-е союзники не могут войти в город, минуя наши войска.
Маршал опять посмотрел на Шмелева в упор:
— Это соображения на будущее или факт совершившийся?
Шмелев, невольно перейдя на строго официальный тон, с какой–то особой торжественностью доложил, что передовые отряды его армии уже встретились с танками и мотопехотой идущих навстречу войск Конева.
— А почему же разведчики пока молчат? Копухи! — с упреком бросил Жуков и насмешливо спросил у Шмелева: — Сам видел или пользуешься слухами?
— Сознаюсь, как на духу, — приложил руку к груди Шмелев. — Сам пожимал руку командиру передового отряда от Конева.
Жуков посмотрел на Шмелева загоревшимися глазами, хотел сделать какое–то движение, чуть ли не обнять на радостях командующего армией, принесшего ему столь удивительную весть, которая снимала многие опасения и тревоги, но не обнял, минуту поморщился, блеск в глазах как–то враз потух, и он проговорил с нескрываемым раздражением:
— Чего это Конев медлит? Пусть скорее поворачивает на Прагу! С Берлином и одни управимся!
— Но вы же опасались, что союзники могли вступить, а теперь крышка ворота захлопнулись!
— Крышка, говоришь? Ну–ну, затем и приехал, чтобы доложить и порадовать командующего? Кстати, — обратился Жуков к стоявшему тут же начальнику связи фронта, — передайте, чтобы попозже соединили меня с Верховным… Ну, а по поводу радостной вести пойдем отобедаем, ты заслужил лишнюю чарку коньяку. — Жуков взял под локоть Шмелева, и они начали спускаться по каменным приступкам.
— Не все вам доложил, — заговорил снова Шмелев. — Есть сугубо важное дело, из–за которого и приходится осторожничать.
— То есть? — Жуков приостановился, повернув лицо к Шмелеву.
— Вам, наверное, известно, что на окраине Потсдама находится знаменитый дворец Сан—Суси?
— Знаю, — кивнул Жуков.
— Надо бы в целости сохранить, — продолжал Шмелев. — Все–таки произведение искусства.
— Верно. Будущие поколения не поняли бы нас и осудили, если бы мы, входя освободителями, не предотвратили разрушение, — отвечал Жуков. — И мы с членом Военного совета взяли на учет памятники. Нельзя предавать огню и пеплу. Преступно. Кстати, русских людей многое связывает с Потсдамом. Говорят, этот город был основан русскими, где–то невдалеке есть даже деревня в чисто русском стиле… И я строго–настрого запретил авиаторам бомбить район дворцов, а артиллеристам — обстреливать… Так что успокойся, — заверил командующий, — спасем и Сан—Суси.
Шмелев кивнул и с горечью в голосе продолжал:
— Меня беспокоит и другое: в полосе армии местность открытая.
— Как открытая? — удивился Жуков, зная тесноту берлинских домов и улиц.
— Это здесь. А в полосе наступления моей армии много открытых простреливаемых участков. Парки, скверы… Штрассе, как называют немцы свои магистрали… И армия несет потери…
— Дивлюсь, Николай Григорьевич, ты что же хотел, чтобы расстелить для тебя коврики, ворсистые дорожки? Война — не прогулка по лепесткам роз, сам понимаешь.
— Товарищ маршал… Георий Константинович, — стал возражать Шмелев. Вы же предостерегали… При штурме Зееловских высот и раньше… Не терять понапрасну силы… Беречь солдата.
— Да, требовал и буду требовать! — повысил голос Жуков. — Только вынужденная необходимость заставляет нести потери.
— Можно избежать.
— Каким образом?
— Со мной немец. Добровольно перешел на нашу сторону. Он инженер, смотритель подземных коммуникаций, знает центральную часть подземного хозяйства Берлина.
— Зачем он тебе, этот немец–смотритель?
— В поводыри годится, — ответил Шмелев. — Может провести к самой имперской канцелярии.
Маршал удивленно приподнял брови. Еще постояли на ступеньках кирхи, и оба сошли вниз.
— Где же этот ваш лорд — хранитель подземелья? — спросил Жуков.
Шмелев поманил стоявшего возле "виллиса" немца — высоченного, горбоносого, одетого в плащ. Немец остановился напротив знакомого ему генерала Шмелева, опустив длинные руки и постоянно раскланиваясь, как маятник, ни слова при этом не говоря.
— Ну и поводырь, — сказал, тая в глазах усмешку, маршал. — Берите его с собой, на месте разберемся.
Все начали рассаживаться в легковых машинах и поочередно, через минуту–другую выезжать со двора кирхи в район расположения штаба фронта. Приехав, маршал из своего кабинета позвонил в Москву, доложил о том, что войска фронта выходят на Эльбу и одновременно полностью захлопнули немецко–фашистскую группировку в Берлине.
— Берлин окружен, так надо понимать, товарищ Жуков? — переспросил Сталин.
— Да, именно так, товарищ Сталин. Берлин окружен, и кольцо никому не удастся прорвать, — заверил командующий.
— Смотрите в оба, товарищ Жуков. Нам известно, что правители фашистской Германии домогались заключить сепаратный мир с нашими союзниками. Актом окружения Берлина вы нанесли сокрушительный удар по этим козням, теперь задача добить врага в его берлоге, овладеть полностью Берлином. Не давайте передышки противнику, молотите, пока он не запросит пощады!
За столом Жуков был в необычайном расположении духа, по случаю окружения Берлина позволил себе выпить две стопки коньяку, оба раза чокаясь и говоря в адрес Шмелева лестные слова.
Мысленно перекинулись вдруг, припоминая, на Подмосковье, в зиму сорок первого года. Оба испытывали, казалось, тяжесть тех трагичных дней. "Защитник Москвы. Железной воли человек, аккумулировал все войска. О нем еще скажет свое слово история", — думал о Жукове генерал Шмелев. Мог бы вот прямо и вслух высказать, но не смел по праву дружбы переступить заветную черту. А маршал думал о русском солдате и дивился его стойкому мужеству и долготерпению — солдаты любой другой армии не выдержали бы такого напора, таких невзгод, какие выпали на долю русских бойцов.
— Только он, русский солдат, мог все перетерпеть — и стужу, и напор бронированного врага, и расколотое бомбами небо, и невзгоды походно–боевой службы, — говорил вслух как бы для себя Георгий Константинович. — Терпелив и стоически упорен наш солдат, потому и выдержал, душою выстрадал победу. Ну а куда же подевался этот инженер, ваш поводырь? — спросил Жуков. Покормил хоть? Отощал в третьем рейхе… Зови к столу.
— Не пойдет, — ответил Шмелев.
— Это почему же?
— Немец, он такой по натуре… Педант, и никогда не сядет с начальством за стол.
Жуков позвал адъютанта и велел накормить немца из общего котла, затем вернулся к прежней мысли, спросил:
— Чем же может быть полезен этот инженер?
Шмелев начал вновь объяснять, что подступы к центру Берлина, к правительственным учреждениям рейха простреливаются и, чтобы не нести лишние потери, этот инженер–немец может провести наших солдат подземными ходами, по туннелю метро… Жуков умел понимать с полуслова и ухватился за эту идею, наказав как можно скорее выделить надежную группу, вооружить ее автоматами, гранатами, необходимым шанцевым и саперным имуществом…
Они разошлись так же скоро, как и сели за стол, потому что к командующему шли с докладами, на стол ему ложились срочные телеграммы, донесения.
Ссутулясь и опустив длинные, как клешни, руки, Гитлер, еле передвигаясь, ковылял по кабинету, одна нога тащилась, словно пристегнутая. Он то останавливался в углу и неприкаянно смотрел в одну точку, то поворачивался и брел к середине стены и глядел на портрет Фридриха Великого. Гитлер вздыхал, задумываясь. Что обуревало его, какие фантазии еще бродили в воспаленной голове? Губы почти непроизвольно шепчут: "Венк…" Он шептал это имя вчера, сегодня и, наверное, шептать будет завтра.
У порога стоял генерал Вейдлинг, назначенный комендантом обороны Берлина. Слегка подавшись корпусом вперед, он слушает и не смеет обронить лишнего слова; в пылу гнева фюрер уже обещал расстрелять его, а вторично ставить себя под пули комендант не собирался, хотя и не раз слышал от сослуживцев: "Если хочешь обрести свободу — будь мертв".
Рядом с комендантом — генерал фон Крамер. По–прежнему считая себя офицером особых поручений, он готов отвечать фюреру вместо дрожащего за свою шкуру коменданта. Говорить, однако, приходится коменданту.
— Берлин обложен со всех сторон танками… Дальнейшее сопротивление… — преднамеренно не кончив фразы, комендант ждет, что скажет Гитлер. Тот по–прежнему глядел на стену, на портрет того, кому хотел подражать.
— Сопротивление бессмысленно, — подхватывает генерал фон Крамер. "Слушайте, коллега, не хотите ли вы, поплатиться жизнью?" — косит на него страшными глазами комендант, но фон Крамер как ни в чем не бывало продолжает: — Берлин надо объявить открытым городом, иначе мы получим одни развалины, гибель остатков войск и жертвы населения…
Гитлер продолжает шептать одно и то же: "Венк, Венк…"
Комендант понимает, о чем хочет, знать Гитлер. Речь идет о 12–й армии генерала Венка, которому дан приказ идти навстречу 9–й армии, чтобы соединиться и выручить Берлин. Но мог ли он, комендант, только что назначенный на эту должность, с его узким кругозором пехотного командира, разобраться в сложнейшей и запутанной обстановке? Что он знал о числе дивизий, которыми располагал генерал Венк, и сколько у него в армии осталось танков, пушек и есть ли боеприпасы? И вообще, где находится на данный момент армия? В конце концов, была ли армия Венка тем резервом империи, о котором на днях хвастливо вещал доктор Геббельс?
Все это непонятно коменданту Вейдлингу. Ему ясно одно: до окончательного поражения остались считанные дни, если, конечно, не произойдет какого–либо чуда.
Вбегает Мартин Борман. Сильный, упитанный, вроде бы никакие потрясения не могут согнуть его воли. Он сияет, потрясая над головой телеграммой. Его бурное, какое–то торжествующее настроение невольно передается и запуганному Вейдлингу, и фон Крамеру. Борман приближается танцующей походкой, к Гитлеру и говорит громче обычного:
— Прочитайте, мой фюрер! Потрясающая новость! — и протягивает телеграмму.
Гитлер непослушно–трясущимися руками пытается взять телеграмму. Лицо фюрера тоже прояснилось. Что же это за новость? Все ждут, широко раскрыв глаза. Неужели Венк прорвался? А может, западные противники наконец одумались и столкнулись со своими союзниками — советскими войсками и сейчас дерутся, не в силах поделить Германию, не объявив даже войны? Войны теперь вообще не объявляются. Что же может быть такое?
Гитлер долго близоруко рассматривал телеграмму, но так ни слова и не разобрал в ней. Ему уже давно печатают текст крупными буквами на специальной машинке. Как же на этот раз не догадался Борман? Ну конечно, из–за срочности донесения.
Мартин Борман внятно, с расстановкой, театральным голосом читает:
— "Мой фюрер! Принимая во внимание Ваше решение остаться в Берлине, не считаете ли Вы, что я должен немедленно взять на себя руководство делами рейха, как внутренними, так и внешними, и в качестве Вашего преемника, согласно Вашему декрету от 29 июня 1941 года, пользоваться всей полнотой власти? Если до 10 часов вечера я не получу от Вас ответа, я буду считать, что Вы лишены средств связи, и, следовательно, согласно положению Вашего декрета, я могу действовать в интересах нашей страны и нашего народа. Вы знаете, каковы мои чувства к Вам в этот серьезнейший час моей жизни. У меня нет слов, чтобы выразить их. Да хранит Вас бог. Искренне Вам преданный Герман Геринг".
Все онемели: вот так новость! И вдруг Гитлер разразился площадной бранью.
— Продажная тварь и наркоман! — кричал он через силу. — Захотел власти, чтобы увековечить… увековечить… — Гитлер, задыхаясь, не мог дальше выговорить.
За него договорил Борман:
— Увековечить себя в бюсте из бриллиантов — не меньше!
— Продажная тварь! — повторил Гитлер и приказал исключить Геринга из партии, лишить всех постов и арестовать…
— Мой фюрер, этого толстого борова надо бы доставить сюда, в Берлин, и публично казнить, — подогревал Борман и без того распаленного гневом Гитлера.
"Так вот почему ликовал Борман. Личную неприязнь питает к Герингу, не поделил с ним власть", — подумал фон Крамер.
Гитлер проковылял к стене и, ни на кого не глядя, опять зашептал: "Венк, Венк…"
"Он, кажется, с ума сходит", — с ужасом подумал фон Крамер, не зная, что делать, то ли стоять и чего–то ждать, то ли уходить.
Борман дал знак, и фон Крамер вышел. "Видеть фюрера все равно что видеть заживо погребенного в склеп узника", — подумал фон Крамер и облегченно вздохнул.
В коридоре его догнал Мартин Борман, зазвал к себе в кабинет. Прежде чем что–то сказать, записал в дневнике: "Мои акции повышаются. Геринг исключен из партии…" Потом приблизился к фон Крамеру, положил ему на плечо руку и совсем дружелюбно, даже заискивающе проговорил:
— Господин генерал, узнайте, пожалуйста, где Венк, что с ним. Этот Венк с ума сводит фюрера. Узнайте, ищите, если надо, поезжайте на место, хоть из–под земли, а достаньте!
Зайдя в рабочую комнату оперативного отдела и застав там связиста, фон Крамер попросил соединить его с армией Венка. Как ни пытался связист, позывные не отвечали.
— Постойте, есть возможность, — не унимался связист и начал названивать по городской связи в южные районы пригорода Берлина, где, по всем предположениям, размещался штаб армии Венка. — Пожалуйста, на проводе… — протянул трубку связист и шепнул, что у телефона какая–то женщина.
— Сударыня, говорят из имперской канцелярии, — без обиняков начал фон Крамер.
— Что вам угодно, господа, вы еще живы? — запрашивала с того конца женщина.
— Живы и держимся, — нарочито уверенно и бодро ответил фон Крамер. Скажите, у вас войска генерала Венка стоят?
— Спросите у меня что–нибудь попроще, — насмешливо поддела женщина. А если хотите поговорить по военному делу, то я передаю трубку русскому офицеру!
Генерал Крамер прикусил язык, ошарашенный, выронил трубку, начал пятиться осторожно к двери, словно боясь, что трубка сейчас выстрелит…
Опустошенный, не зная, что делать, он возвращается в приемную, заходит без стука и застает там Бормана, Бургдорфа. Кратко сообщил, что штаб Венка ответил, но разговор оборвался по причине, видимо, перебитой связи.
— Но армия Венка существует? — требовательно перебил его старший адъютант фюрера генерал Бургдорф…
— Надо полагать, существует, но… но нужно пробиться…
— В чем же дело? Вам все карты в руки, — вмешивается Борман.
— Господин Крамер, в самом деле, не могли бы взять на себя миссию связи? — охотно поддерживает Бургдорф.
Фон Крамер не сразу соглашается, колеблется.
— Риск большой, ведь через линию русских позиций придется… немудрено и голову сложить, — уныло говорит он.
— На вас это не похоже. Нет, не похоже! — возражает Бургдорф с оттенком укоризны. — Боевой офицер, всю войну в войсках… под пулями… Но это же нетрудно… пробиться к Венку. Вот смотрите… — Они склоняются над схемой города, выбирают маршрут: Тиргартен, Зоологический сад, Курфюрстендамм, стадион, мосты у Пихельсдорфа. Отсюда на лодке по реке Гавель через расположение русских до Ванзее… — Это же так просто, заключает Бургдорф.
— Все это так… Но где найти лодку? — все еще сомневается фон Крамер. — Хотя, впрочем, лодку сыскать можно на реке Гавель. Я готов!.. наконец соглашается он.
Бургдорф в предчувствии успеха, который кажется ему уже достигнутым, обнимает фон Крамера, затем выписывает пропуск "адъюнтуры при фюрере" для прохода через линии своих войск. С быстротой, на которую способен человек в предвкушении удачи, фон Крамер готовится к уходу, укладывает в рюкзак из телячьей шкуры консервы, напяливает маскировочную куртку, стальной шлем, хотел взять автомат, но раздумал, заменил его двумя пистолетами, заткнув их за пояс, берет на всякий случай карту. Бургдорф помогает ему все приладить честь честью, пытается спороть красные полосы с брюк.
— А зачем? Русские солдаты любят красный цвет и в случае осложнений примут за своего… — вмешивается Борман. — Какой вы подарок преподнесете нашему фюреру! Ведь он и во сне бредит этим Венком.
Краткие рукопожатия, прощание, и совсем по–приятельски Бургдорф шутливо выталкивает его из двери.
Эриху фон Крамеру положительно везло в жизни. Повезло и в этот роковой час. Ему приказано искать исчезнувшего Венка. А приказ в немецкой армии — превыше всего, даже бога, если он вообще есть и с высоты неба взирает на грешную землю. Тем паче приказ исходил от самого Бормана, заместителя человека, объявившего себя фюрером, пророком и властелином на земле. "Нечто вроде заместителя бога", — усмехнулся фон Крамер, выбираясь по ступенькам из трупно пахнущего бункера. Как же легко дышится наверху, и пусть рвутся снаряды, пусть кругом бушует всепожирающее пламя, пусть запах пороха и гари въедливо першит в горле — все–таки фон Крамер на свободе. Но какая свобода? Где она? Кругом властвует смерть. И куда бежать? Где искать этого злополучного Венка? И надо ли его искать? Скорее сыщешь для себя смерть. А фон Крамер не хочет умирать. Он хочет жить и готов цепляться за жизнь руками, зубами, бежать, ползти, только бы жить. Но куда бежать и куда ползти? Бежать надо через огонь и развалины, навстречу накатывающемуся грохоту боя. Он, фронтовой офицер, знает, что война несет смерть и разрушения. Но знает и другое: неся смерть, война защищает жизнь. Чью? Конечно, тех, кто побеждает, кто освобождается от пут плена, с кого срывается повязка обмана, кто из военнопленного превращается в конце концов в человека.
Эрих фон Крамер покидает бункер. Покидает навсегда. Возврата нет. Он бежит, бежит от бункера, как от страшного ада. Падают снаряды, обкладывают все гуще и чаще имперскую канцелярию. Будто все, что накопилось за долгие годы, валится сюда взрывами, грохотом, гудящим металлом, пламенем. Валится обломками стен…
Ему надо перебежать вот это совсем не защищенное открытое место. Оно будто нарочно распахнуто и предается огню. Перебежать — значит спастись. Там, среди кучно, дом к дому сбившихся улиц и кварталов, будет легче. Но как одолеть это открытое пространство? Пространство смерти… Когда–то Гитлер замышлял, строя новую имперскую канцелярию, о просторе площади, чтобы и этим показать свое величие. Сейчас на этом просторе бушевал огонь. И просторная площадь обстреливалась сквозно, вдоль и поперек, чтобы никто не сбежал из бункера — ни Гитлер, ни его сподручные…
Крамер, где мог бросками, где ползком сумел вовремя перебежать и, достигнув развалин квартала, упал на горячие камни. Полежал, чтобы отдышаться. А в голову лезли, голову лихорадили мысли. Это, наверное, бывает, когда мозг воспален.
Он мог подумать сейчас о развале империи, соединяя общее со своим личным прошлым. О Гитлере — чего он хотел, придя к власти?! Патетические речи фюрера, которого фон Крамер много раз слушал, еще цепко держались в голове. Приняв из рук старого и грозного Гинденбурга жезл рейхсканцлера, Гитлер дал присягу служить империи и нации. Он ничего иного не придумал, как заявить, что Германии тесно в ее рубежах, ей нужно жизненное пространство, а поэтому нужно расширять империю за счет соседних стран, нужны обширные территории на востоке. Нужна война. А чтобы увлечь массы и армию на войну, следует убеждать всех и вся, что Германии грозит опасность со стороны большевиков и нужно упредить их удар, начать превентивную, то есть упреждающую, войну. И фон Крамер поверил.
Оглядываясь на прошлое, Крамер понял, что у него не было прошлого. Нет, оно было, прошлое. Он тоже вложил свою долю в войну, летал даже на разведку предвоенных советских аэродромов. Вспомнил, как однажды его вместе с экипажем посадили на аэродроме где–то в Белоруссии, кажется, у города Слонима. Тогда его отпустили. Русские все–таки проявили доброту, верили в пакт о ненападении…
Обстрел площади перед имперской канцелярией участился. Фон Крамер поднялся и двинулся, петляя между дымящимися развалинами. Путь ему преграждали груды ломаных стен, вывороченные огромные камни и сплетения железных конструкций, плавленого металла. Все деревянное, что некогда было достоянием и украшением домов, особняков, квартир, было вытряхнуто, как труха на свалку, и горело жарким и чадным пламенем. Он видел битую саксонскую посуду, кровати, куклы и портреты, много портретов, порванных, но с которых все еще улыбался человек с усиками и челкой, спадавшей на узкий некрасивый лоб. Властелин улыбался тому, чего достиг и что произошло. Он шел против России, объявив этот поход крестовым, против большевизма — в защиту якобы западной, прежде всего немецкой, демократии. Но какая эта демократия, в чем она выражалась? Только в одном: все должны верить, повиноваться ему, Гитлеру. Все должны кричать и кричали: "Хайль Гитлер!" Вспомнился Крамеру попугай у бургомистра. Усмешка скользнула по лицу Крамера, когда, будто въявь, он снова услышал, как этот преданный и обученный попугай кричал: "Хайль Гитлер!" Чего греха таить, и сам Крамер, когда однажды вошел в кабинет фюрера, поприветствовал его повешенный на спинку кресла мундир словами: "Хайль Гитлер!"
Крамер шел и шел. Улиц и кварталов как будто и не было, все смешалось в диком танце войны. Он перепрыгивал через камни, спотыкался о невидимые мотки проводов, падал, зашибая колени, полз, обдирая до кровавых ссадин руки, ложился, чтобы передохнуть и набраться сил. А мысли не давали покоя, мысли выворачивали душу, мысли кричали…
Нет прошлого. А так ли? Было оно, прошлое. Невольно вспоминал тех, кто его предостерегал, не давал упасть. Ему говорил, ему внушал отец Гертруды, старый папаша Карл: "Пойдешь на Россию, и начало твоего пути будет твоим концом". Вот и пришел этот конец. И ради чего, кому он, Крамер, служил? Ради кого тысячи молодых офицеров, миллионы солдат шли на фронт, исполненные такой веры и такого заблуждения, какого, быть может, не знала история мира. Сотни тысяч умирали с гордой улыбкой на устах, они и мертвые порой улыбались. Это не раз видел на поле боя фон Крамер. Но ради чего? Ради любимого отечества, нашего величия, жизненного пространства, ради будущего наших детей?.. Нет и нет. Умирали за вас, промышленники Крупп и Шахт, умирали за ваше благополучие, за вашу жажду власти и наживы… Кто–кто, а он–то, офицер особых поручений, знал, что молодые парни из семей рабочих, ремесленников, крестьян, мелких торговцев тысячи, нет, миллионы гибли на фронтах, а партийные руководители, такие, как Геринг, ходивший в красных сафьяновых сапожках, при золотых пуговицах на мундире, пожинали плоды побед, наживались на крови масс. Они партийные боссы, придворные слуги, фельдмаршалы, гаулейтеры, группенфюреры — жили всласть, копили огромные богатства, стягивая их со всей Европы, хапали имения, воздвигали дворцы, делили земли в разных странах и особенно в России, а обманутый народ погибал. Человек был для них только орудием ненасытного честолюбия, удовлетворения пресыщенных страстей. Они потопили в крови народ, массу… О, какие чудовищные тираны!..
Напрягая силы, фон Крамер двигался дальше. Кажется, он уже в зоне ничейной полосы, потому что звуки выстрелов пушек и гаубиц слышались где–то в отдалении, а снаряды с шорохом и свистом пролетали над головой и рвались позади.
Он шел, не зная настоящего. Настоящее было в развалинах, в руинах, в пепле… А зачем, куда идти?.. Нет веры. И нет жизни. Настоящее украдено прошлым, украдено Герингом, Геббельсом, Гиммлером… Украдено Гитлером… Украдено нацистами.
Крамер, как ему казалось, не видел будущего. И вдруг, как само озарение, — тепло дальнего огонька, мигающего в ночи. И этот огонек вел его, манил к себе. Ему вспомнилось, что был у него еще до войны знакомый русский, который предостерегал о гибельности нападения на Советский Союз. Как его фамилия?.. Нет, забыл, как ни напрягал память. Но фон Крамер найдет его, непременно найдет. Ведь эта встреча состоялась на аэродроме города Слонима… Тогда тот русский допрашивал его. И неужели не велось протокола? Конечно, велся. Такие вещи не забываются, они заносятся в историю. И он найдет русского полковника. Найдет по этой прошлой истории, которая обернулась в настоящем трагедией, ложным путем немецкой нации. А что будет завтра — станут ли фон Крамера судить? Расстреляют его? Или суд даст ему возможность отбыть наказание, и Крамера выпустят на волю, чтобы бороться за свое настоящее и будущее, — об этом ему скажут русские…
Война вошла в Берлин со всеми своими превратностями. Разъярены были нацисты, понукали солдатами, как хотели, заставляя сражаться и на этажах, и в подземелье. И если какая–либо станция метро оказывалась позади занятых советскими войсками кварталов и улиц, отсюда, с тыла, не гнушались наносить удары в спину. Прятавшиеся в подземельях берлинцы страшились своих солдат больше, чем чужих, — они навлекали стрельбой ответную стрельбу русских.
Когда Костров привел свою группу к станции метро, здесь уже собралось десятка два советских солдат, пытавшихся взять станцию приступом. Смельчаки, намереваясь проникнуть внутрь, всякий раз встречали яростный огонь из автоматов и пулеметов, на панели возле метро уже лежали двое убитых, раненых уносили санитары. Костров заглянул было внутрь и отпрянул — струя пуль полоснула над головой. Он убедился: брать в лобовую, штурмом станцию нельзя.
Подъехали два "виллиса", с подножки одного спрыгнул генерал Шмелев, и, хотя был в обычной солдатской пилотке и плащ–палатке внакидку, Костров сразу узнал его и доложил, что забравшиеся в метро лазутчики изнутри косят, нельзя шагу ступить по лестнице.
Минуту спустя Шмелев подошел к горловине, заглянул внутрь, опять прочертили воздух свистящие пули — не отстранил головы, даже не пригнулся, лишь сделал шаг в сторону и обернулся. Прошелся, заложив руки за спину, и поглядел на Кострова какими–то отрешенными, глазами, сказал, не разжимая зубов:
— Нечего с ними валандаться. Придется выковыривать их из подземелья.
— Поручите заняться этим мне со своей братвой, — вызвался Костров.
Шмелев посмотрел потеплевшими глазами на Кострова, на его протез, вспомнил вдруг Верочку и свадьбу их и сказал каким–то сдавленным голосом:
— Тебе бы нежелательно соваться…
— Почему, товарищ генерал?
— Почему да почему… Жена у тебя — наша фронтовичка. И мы, лично я в ответе… И вон рука… Какое еще тебе подземелье?
Костров видел, как в волнении и, скорее, от постоянного напряжения генерал озлился, не зная, куда деть руки, поламывал суставами пальцев до хруста.
Переживая и сам, Костров внешне сдерживал себя:
— Товарищ генерал… А кого же… Кого пошлете? В данный момент медлить нельзя… Можете положиться на нас! — добавил он с решимостью в голосе.
— Ну иди… — глухо выдавил Шмелев, не освобождая своей совести от вины.
Он накоротке задержался с Костровым, уточняя задание группе. Оказывается, очистить метро от нацистских вояк — значит дать возможность нашим войскам свободнее продвигаться. Ведь были случаи — и Костров об этом знает — нападения до поры до времени прятавшихся в подземелье метро немецких солдат. Но дело не только в этом. Важнее всего подземными ходами проникнуть как можно ближе к правительственным зданиям, к рейхстагу, содействовать штурму, который поведут главные силы.
— А если гражданские… люди попадутся в метро — как быть? — спросил Костров.
— Гляди, тебе виднее. Придется и помогать, — ответил Шмелев и затем кивнул на горбоносого, в плаще немца, как бы подбадривая, что инженер–то и поможет пройти по запутанным лабиринтам подземелий.
Вилли успел с этим инженером познакомиться и сказал, обращаясь к Кострову:
— Гут.
Предусмотрительный инженер подошел к машине, взял подаваемые водителем какие–то резиновые шланги, провода, спасательные круги, пояса и, навьючив все это на себя, сказал, глядя на Вилли, что можно идти.
Шмелев посмотрел на горловину наземного входа и пожевал губами.
— Взорвать. Гранатами взорвать, — распорядился было Шмелев, но увидел подъехавшую полуторку с орудием на прицепе, враз смекнул: — Постойте, а если пушчонку на них направить? А? Давайте ее сюда, — поманил Шмелев сидевшего в кабине офицера, и полуторка завернула к станции метро. Артиллеристы, узнав в чем дело, развернули пушку, подкатили ее к лесенке, поддерживая за колеса и замок руками, выждали минуту, не стреляя, как бы давая понять засевшим там фашистам, что пора одуматься, сопротивление бесполезно.
Темный провал метро насторожился в мертвящей злобе. Наводчик стал крутить рукоятку, и стоило зашевелиться стволу, который медленно и неукротимо наводился на прямой выстрел, как из глубины широкого, но приземистого входа прошипел, рассекая воздух, фаустпатрон. Термитный снаряд попал в железную балку перекрытия, и на глазах металл горел, свертываясь, словно бы кипящее на огне молоко. Ответно пушка послала один–единственный снаряд в темноту провала наугад.
Не стерпев, шагнул Вилли. Он сошел вниз по ступенькам, ощупывая ногами путь, заваленный битым кирпичом и всяким мусором, шел, невзирая на то, что самого пробирал страх.
— Слушайте меня! — громко объявил Вилли и назвал себя.
С минуту Вилли помедлил, будто проверяя нервы намуштрованных юнцов, посланных на погибель, и жителей — эти забились, помалкивая, по затемненным углам станции, ожидая участи самой худшей.
Фельдфебель Штрекер, их соотечественник, появился перед ними как спаситель из мрака темноты. И то, что он появился от русских, целым и невредимым, потрясло многих.
Тем временем Вилли провозглашал, как пророк!
— Слушайте, вы, юнцы неоперенные, вас обманули, насильно погнали на верную смерть. Кончайте воевать! Вы ударяете кулаками в небо: силы затрачиваете огромные, а толку никакого… Слышите, вы, вон те, обладатели фаустпатронов, бросайте свои трубки и переходите, пока не поздно, сюда. И все остальные солдаты, слушайте мою команду. Встать!
Те, которые послушались, шагнули вперед — сзади них раздалась стрельба. Оттуда же, из глубины мрака. И которые встали, повинуясь, в свою очередь засветили темноту жужжащими фонариками и начали в упор расстреливать несдающихся…
Вилли пережидал конца свалки, надеясь уговорить и остальных. Но уговорить не удалось. Фельдфебель увидел, как огоньки фонарей замигали в темноте все дальше вдоль туннеля. Это отходили те, кто не хотел сдаваться. Наконец перестрелка унялась.
Из туннеля метро повалили люди в штатском, один держал над головой прикрепленное к трости белое полотенце вместо флага, ковыляли раненые, опирающиеся на палки и в кровавых повязках, шли старики, женщины, не выпускавшие из рук детей, измученные, худые люди с ввалившимися глазами и простертыми перед собой руками, словно искавшими, обо что опереться…
Последними выходили военные в мундирах. Они недоверчиво косились на русских, на Кострова.
Фельдфебель Штрекер командовал голосом, в котором преобладала угроза:
— Бросай вот сюда в кучу фаустпатроны.
— Господин фельдфебель, мы…
— Молчать! Прочь фаустпатроны, молокососы, сопляки!..
— Пожалуйста, мне хоть…
— И ты бросай, пока голову не сняли.
Гора трубчатых фаустпатронов и автоматов росла и росла. Принесли станковый пулемет, стрелявший из глубины. Двое приподняли его за колеса и с силой бросили в общую кучу, словно таким образом прощались со своей военной карьерой. А может, хотели этим жестом показать фельдфебелю и вот им, русским, что они вовсе не противники, а всего–навсего молодые солдаты, укрывшиеся в туннеле.
— Что дальше, герр фельдфебель? — спросил один, в расстегнутом мундире. — Я хочу знать, нас…
Костров оглядел с головы до пят тонконогих, ершистых и разлохмаченных парней, усмехнулся чему–то про себя. "Всыпать бы им ремнем по голой заднице и распустить по домам", — подумал, вновь усмехнулся, вызвав этим у юнцов улыбку, правда деланную, какую–то подражательную.
— Кому они нужны, эти младенцы? И никто их расстреливать не будет, это факт, — заверил Костров и велел всех построить, назначил из них же старшего для сопровождения на пункт сбора военнопленных. — Поясните, фельдфебель, что там их накормят, сводят в баню — завшивели небось! Ну а сразу после войны распустят по домам.
Фельдфебель Штрекер перевел, все повеселели, начали переговариваться, услышав, что их будут кормить.
— А как скоро кончится война? — почти одновременно спросили несколько голосов.
— Это они пусть у своего фюрера, у Гитлера, спросят, — вмешался Горюнов.
Костров посмотрел на него с укором:
— Вот уж невпопад адресуешь. Фюрер и фашистская армия началом войны распоряжались, а ее концом распоряжаемся мы, русские!
— Скажите, а как скоро вспыхнет военное столкновение между русскими и англо–американцами? — спросил по–немецки у фельдфебеля Штрекера долговязый парень.
Вилли не замедлил перевести вопрос.
— А уж вот с этим ему лучше обратиться к своему министру пропаганды Геббельсу. Он мастак на всякого рода выдумки! — Сделав нарочито вынужденную паузу, Костров добавил: — Только ежели по–русски отвечать ждите, когда рак свистнет!
Немецкие солдаты сами, не сговариваясь, начали строиться, в хвост к ним пристраивались и некоторые гражданские, благоразумно понявшие, что лучше им идти на пункт сбора, ибо там будут кормить.
Тем временем Костров попросил Нефеда Горюнова побыстрее вставить ему в автомат новый диск, поправил на голове пилотку, затянул потуже поясной ремень, помигал, опробовал фонарик, прицепленный на груди за петельку гимнастерки, и, поманив жестом своих ребят, вбежал в метро. Следом юркнули фельдфебель Штрекер, горбоносый инженер, повалили всею группой солдаты. Они спрыгивали с платформы на рельсы, исчезали во мраке сырого туннеля.
Первые час–полтора двигались впотьмах: глаза не привыкли к темноте, казались незрячими, и надо было все время выставлять перед собой растопыренные руки, как рогулины, к тому же водить ими беспрерывно, чтобы не налететь на что–нибудь. Под ноги попадались поперек лежащие шпалы и невесть как очутившиеся здесь камни, и можно было легко оступиться, упасть.
Идти пришлось в постоянном предчувствии опасности, потому что нередко из темноты доносились зычные раскаты выстрелов. Это неверно, что истым фронтовикам неведомо чувство страха. Очутившись теперь в новой, непривычной обстановке, Костров больше всего боялся, что могут обстрелять в темноте внезапно или ударить из–за спины. И уж совсем он перепугался, когда споткнулся и упал на что–то мягкое, потрогав рукой, нащупал холодное тело и отпрянул. Сзади засветили фонариком — перед ним лежал мертвец в мундире.
Теперь Костров начинал понимать войну в подземельях. Оказывается, тут вести ее куда труднее и опаснее, чем при дневном свете и на поверхности, пусть и в задымленном пожарами городе. В подземелье не видишь ни противника, который может напасть на тебя неожиданно, ни своих солдат, приходится только угадывать их, слышать по шороху, по дыханию, и это успокаивает.
Подземелье имеет и свои запахи. Вначале пахло сыростью земли и щебня. Но, притерпевшись, Костров стал различать и другое: в одном месте почему–то густо запахло распускающейся листвой, вроде бы там, сверху туннеля, росли деревья. Постепенно запах зелени унялся, понесло гарью и чадным дымом.
— Наверху дома горят, — догадался Костров. — Пахнет, чуете? И жарче стало…
— Кабы не задохнуться, — отозвался Тубольцев.
— Каким образом? — спросил Костров.
— Случись на пути обвал, и сзади, пока двигаемся, немцы подстроят засаду… Им ведь метро знакомо, как пальцы на руке.
Костров смолчал, но про себя подумал, что может и такое случиться. Спохватясь, тотчас проговорил:
— С нами инженер. На него надежда.
Тот шагал впереди, все время приговаривая: "Гут, гут".
Скоро действительно подошли к завалу. Сквозь груды обвалившихся и развороченных камней виднелся краешек неба, затянутого дымами, но Кострову и другим его спутникам оно показалось таким теплым и близким, что хотелось глядеть и глядеть на него, любуясь воображаемою голубизною и даже дымами, розоватыми от подсветки солнца.
Костров отважился вылезти, чтобы поглядеть, что делается наверху, и только шагнул на развалины, как откуда–то сбоку полыхнула автоматная очередь. Он упал и скатился по развалинам вниз. Схватился рукою за колено и мучительно зажмурился. К нему поспешили Горюнов и Вилли, хотели поднять, но Алексей так зашиб колено, что не мог стоять.
— Осушил колено. Здорово осушил, — сквозь зубы цедил Костров.
— Мог бы и не соваться! — в сердцах, как старший летами, упрекнул Горюнов.
Приумолкли.
Грохот снарядов сотрясал землю, взвинченный звук самолетов заставил и Кострова, и фельдфебеля Штрекера вскинуть головы. Когда советские штурмовики, выйдя на цель, начали дубасить из пушек в самой близости от развороченной горловины метро, Вилли, несмотря на опасность, схватил за руку Кострова и на радостях тряс ее, приговаривая: "Гут. Карашо!" Вообще Вилли Штрекер стал как одержимый: очертя голову бросался в самое пекло. Вот и сейчас настаивает отправиться на вылазку. Правда, ему проще появляться среди своих: он ведь в мундире немецкого фельдфебеля… И все–таки Костров предостерегает:
— Не больно храбрись. Ты не чугунный, могут и…
Они находились уже на тыловых немецких позициях.
Из–за развалин проникнуть дальше в туннель стало невозможно. Чтобы попасть в новую станцию метро, нужно было на виду у немцев, продолжающих отчаянно стрелять, преодолеть порядочное расстояние, перебежать через площадь, чтобы потом нырнуть опять в подземелье. Днем это делать чересчур рискованно.
Решили выждать темноты. День уже скатывался к вечеру. Солдаты хотели есть. Ведь пока двигались по туннелям, никто крошки хлеба не держал во рту. Расселись на выбитых кирпичах, доставали из вещевых мешков сухари, галеты, откупоривали банки с тушенкой, грызли сухую колбасу…
Прижавшись друг к другу, с час–другой отдыхали.
В сумерках, когда не только шум боя, но и поднятая дневная пыль улеглась, Костров увлек своих солдат через развалины рывком к очередной станции метро.
Вход был завален разным домашним скарбом поблизости обвалившегося дома. А может, это нарочно завалили немцы станцию, чтобы сделать невозможным проход в метро.
Подбежав, солдаты Кострова, а заодно с ними немецкий инженер и фельдфебель Вилли начали растаскивать завал. Наконец, когда проделали лаз, стали по одному проникать внутрь.
Прячущиеся от войны горожане спали вповал: одни, сидя на раскладушках, уткнувшись головами в колени, другие — облокотясь на поклажу, третьи — прямо на цементном полу, положив под голову согнутые в локтях руки… Завидев перебегающих солдат в серых шинелях ("Уж не русские ли?.. Так и есть, русские! А–а–а!"), заголосила не своим голосом неспавшая старая немка. Подскочив к ней, Вилли Штрекер сунул ей кулак под нос. Но ее взбалмошный крик разбудил обитателей метро, и поднявшийся гвалт ни уговорами, ни окриком пресечь было уже нельзя. Костров выстрелил в потолок, заставив всех присмиреть. Потом через переводчика Вилли объявил, что, если кто окажет сопротивление, будет расстрелян на месте, и повел группу, обходя лежащих и со страхом уступающих дорогу немцев, в темный провал туннеля.
Солдаты бежали по шпалам, обо что–то спотыкаясь. Еще раньше от инженера узнали, что этот перегон метро самый длинный, и Костров торопился до рассвета достичь станции, что у правительственных зданий.
Страшной силы гул загрохотал наверху. Сдавалось, земля опрокинулась и поплыла из–под ног Кострова и его спутников. Солдаты невольно попадали, не поняв сразу, что случилось.
— Началось… — проговорил взволнованно Костров, и тотчас снарядные взрывы сотрясли подземелье. С потолка сыпались не то куски штукатурки, не то земля. В одном месте потолок метро, похоже, прохудился, и сверху, как из дырявого мешка, потек песок. А взрывы бились все чаще, казалось, что сверху по домам и площадям гвоздили гигантскими молотами.
Вдруг впереди что–то всевластно пробуравило землю, и взрывом выворотило наизнанку глыбы грунта, потом опустило тяжело, с обвальным грохотом назад. Взрыв был настолько сильный, что у некоторых солдат заломило в ушах.
— Такая чушка хоть и своя, а завалит, и… к праотцам, — после минутного оцепенения выдавил из себя Костров.
Никто из солдат не отозвался.
По туннелю полз кисло–въедливый дым. Распирало грудь. Нечем стало дышать. Кто–то громко и без устали чихал, кто–то чертыхался.
Взрыв тяжелой бомбы не перегородил туннеля. Солдаты перебирались по нагромождению камней и бетона, Кое–где виднелись чадящие дымом осколки. Одолевала усталость. Дышалось по–прежнему тяжело — запах серы и динамита царапал в горле.
Из туннеля послышались голоса. Вилли прислушался, но, ничего не поняв, двинулся дальше. А тревожный шум нарастал.
— Момент! — поднял руку Вилли, как бы говоря, что надо остановиться и проверить — впереди творится что–то непонятное.
Костров дозволил фельдфебелю Вилли и старшине Горюнову пройти вперед и узнать, что там делается.
Не успели они скрыться в темноте (днем в метро темнота казалась серой и видимость была сносной), как навстречу им гуртом повалили люди. Вилли, узнав в одном по мундиру немецкого офицера, хотел его ударить, но тот взмолился и даже начал успокаивать фельдфебеля, озираясь на русского старшину.
— Что там такое? Почему они кричат и бегут? — перебил Вилли лопотавшего что–то офицера.
— Потоп! Потоп! Капут! — заорал, оглянувшись назад, офицер.
— Чего ты орешь? — взяв его за грудки и тряся, требовал Вилли. Доложи, что там?
— Вода! Потоп! — кричал офицер.
Шум приближающейся воды был ответом для всех.
Скоро с той стороны, откуда накатывался шум воды, затопляя метро, приблизилось еще несколько немецких военных, почти все они были вооружены пистолетами или автоматами, но, завидя советских солдат, не стреляли, потрясенные общей бедой, — искали даже у них, своих противников, защиты и спасения.
Постепенно Вилли Штрекер выпытал у насмерть перепуганных людей, что открыты шлюзы на Шпрее, уровень воды в реке, как и полагалось, был выше подземной линии метро, и вода хлынула в туннель.
— Спросите вот у него, инженера, сколько метров осталось до станции? До выхода из метро? — поспешно перебил Костров.
— Триста метров. От силы полкилометра, — ответил Вилли, переспросив у горбоносого инженера.
— За мной, вперед! — бросился Костров, увлекая за собой группу. Следом за ними хлынули и немецкие военные, словно и для них в этом было избавление ото всех бед.
Подземное хозяйство Берлина, как, впрочем, и всякого другого крупного города, — это сосуды и нервы гигантского организма.
В войну берлинское подземное хозяйство стало не только средством передвижения, но и средством защиты людей от смерти. Участились налеты английских и американских самолетов, а обещания Геринга, что ни одна бомба не упадет на германские города, оказались пустым звуком — в эту пору Берлин стал похож как бы на опрокинутый город, и жители переселились в подземелье. Туда были перенесены домашняя утварь, посуда, электрические плитки для приготовления пищи и обогрева, на перронах метро в несколько рядов стояли кровати… Когда же война застучала непосредственно по мостовым Берлина и раненых на поверхности стало держать опасно, туда же, в подземелье, переместились и немецкие лазареты.
Переселение это было великое и трагическое…
Военные, осевшие в Берлине, не преминули использовать и метро в целях войны. Они перебазировались на станции со штабами и пунктами управлений. Специально выделенные группы хорошо вооруженных эсэсовцев сидели в удобных пунктах подземелья и, дождавшись, когда советские войска продвинутся и займут эту территорию, внезапно, чаще по ночам, давали о себе знать, появляясь на поверхности и нанося удар в спину.
Никакой иной стратегии, кроме желания продлить жизнь, у германского командования не было, так как туго стягиваемое смертельное кольцо вот–вот могло совсем захлестнуться.
Когда имперская канцелярия с ее торчащими железобетонными колпаками бункеров, в одном из которых отсиживался Гитлер, стала в поле зрения советских войск, он, Гитлер, единоличной властью фюрера и верховного главнокомандующего приказал затопить метро. Воды из Шпрее хлынули в горловину потоком, опрокидывая стоявшие на рельсах вагоны, подземные будки касс, столы буфетов, за которыми немцы в урочный час распивали пиво…
Этот несущийся навстречу поток застал группу Кострова в туннеле. Бегущая вода сразу посшибала несколько человек, и теперь требовались неимоверные усилия, чтобы удержаться и двигаться. Вода поднималась, уже стала по пояс. Костров, идя впереди, через силу переставлял в воде ноги, наклонялся, как бы наваливаясь грудью на прибывающий поток. Стало холодно, одежда неприятно прилипала к телу, а местами, наоборот, топорщилась и пузырилась, став неимоверно тяжелой. Шагать приходилось наугад, то и дело спотыкаясь о шпалы. Больше всех доставалось солдатам маленького роста, и один из них — рядовой Дрозд — окунулся с головой. Зафыркал, матерясь.
— Руганью дело не поправишь, — поглядев на него, сказал Костров. Немного погодя Дрозд захныкал:
— Мне по горло…
— Держись.
— Утонуть боюсь.
— Плыви.
— Не умею… а… а… — солдат затягивал в себя воздух и, захлебываясь, не мог выдохнуть.
Расталкивая воду, к нему подошел немецкий горбоносый инженер, сунул ему спасательный круг из пенопласта, такой же заставил надеть и Кострова.
— Ребята, кому поясов и кругов не хватит, держитесь поближе… За лямки беритесь. В случае чего — поплывем вместе, — едва выговаривал Костров. Он озирался вокруг, ища глазами каждого солдата. — Эй, вы, не замочите оружие и боеприпасы. Голову оторву, если замочите!
— Я уже замочил, — ворчал один, самый рослый.
— Рослому не пристало жаловаться, — заметил Костров. — Возьмите у него оружие, ведь и вправду утопит!
— Эх ты, а еще хвалился! Давай!.. — Нефед Горюнов снял с его плеч вещевой мешок, приладил себе на спину, потом взял и карабин.
Вода прибывала, наполняя туннель. "А что, если уровень поднимется под самый потолок раньше, чем успеем вырваться?" — подумал Костров.
Встревожился не напрасно: можно потерять так всю группу, которая, не достигнув станции вовремя, наверняка станет пленницей затопленного туннеля. И Костров, будто подхлестнутый угрозой опасности, раздвигал грудью тугую стремнину, шел и шел упрямо, как одержимый. За ним, стремясь не отстать, продвигались солдаты.
Все чаще попадались держащиеся на воде предметы — подушки, одеяла, шляпы… Кто–то наткнулся на плавающий резиновый предмет, ухватился за него, пока не увидел, что это надувная утка. Испугался, подумав, что игрушку, наверное, выпустил из рук затонувший ребенок.
— Теперь все равно… бери. Сам спасешься, — сказал рядом шедший солдат.
Сеялся матово–серый свет. Вода отливала глянцевито–черными пластами, будто это была совсем не вода, а густая, похожая на нефть масса. И сам свет казался мертвенно–бледным. И когда сверху над водой сверкнул нездешний, совсем живой свет, горбоносый инженер шлепнул по воде рукою, обрызгав рядом идущих и Кострова, и Вилли Штрекера.
— Пардон!.. Карашо, тофарищ. Имеем солнце!
— Да, вижу выход, вижу… — проговорил Костров.
По всей подземной площади станции плавали матрацы, подушки, одеяла, платки, детские игрушки, шляпы, поленья дров, размокшие листы бумаги… За вещи уцепились плавающие люди. Некоторые держались за стенки проезжей части станции и были перебинтованы — у одних головы, у других плечи… Несмотря на ранения и, по–видимому, ужасные боли, они держались, как догадывался горбоносый инженер, за протянутый вдоль стены кабель электропроводки.
Костров первым нащупал ногами каменные приступки, выбрался, неся на себе пудовую тяжесть стекающей воды. Хотел шагнуть ступеньками выше, но нога будто подломилась, и он едва успел опереться рукою о стенку. Устоял, ощутив, как заломило в коленке. Он вовсе не придал сразу этому значения, полагая, что просто оступился.
— Ко мне… Ко мне, ребята! — позвал Костров солдат и, когда вся группа поднялась, со вздохом радости произнес: — Наконец–то! Таким — море по колено!
Меж тем уровень воды поднимался все выше, уже достиг роста человека. И там, в пучине потока, барахтались люди: не умеющие плавать цеплялись руками за электрокабель у стены и держались за него, не зная, как спастись. Слышались крики ужаса… Совсем обессилевшие тонули…
Сознавая трагичность положения, Костров колебался, как ему лучше поступить. Подняться наверх и ударить по немцам с тыла? Ну, а как же быть вот с ними — тонущими? Пусть и немцы, но все равно попавшие в беду, обреченные, может и не по своей воле. Оставить их на произвол судьбы либо…
— Ну, отдышались?! — почему–то сердито крикнул Костров. — Умеющим плавать, добровольцам — за мной! — И он уже шагнул было в воду, но Вилли Штрекер удержал его.
Как мог, жестами и словами, Вилли объяснил, что ему, Кострову, нечего опять лезть в воду, просто нельзя: с одной рукою опасно, без пользы бросаться туда, да и утонуть может.
— Помогайте… Лестница… Выносить… А мы… я… — пробормотал Вилли и бросился в воду.
Впереди плыли Нефед Горюнов, горбоносый инженер и Тубольцев… Инженер — вот уж расчетливый! — прихватил с собой два пенопластовых круга и держался на воде, как пушинка. Приблизясь, он отдавал один круг пострадавшему и тянул его за собой.
Подбирать тонущих был риск немалый. Горюнов и Штрекер держались вместе, стараясь в случае надобности помочь друг другу. Вот они очутились в самом потоке, увидели, как один, повиснув на какой–то крестовине, сбитой из досок, прижался к стенке. Самодельный плот разворачивало и относило течением, а он стремился удержать его на месте.
Подплыв, Горюнов намерился было тянуть крестовину к себе, но по мундиру угадал, что перед ним офицер фашистской армии, на миг задержался. В свою очередь заметив чужого солдата, офицер не отпрянул. Они встретились взглядами — и какими же злобными показались глаза офицера. Что–то бормоча, офицер изловчился, поймал Нефеда Горюнова сзади за шею, пытался окунуть его, утопить. Вмиг подплывший Вилли перехватил руку офицера.
— Нацист, швайн! — рассвирепел Вилли и, не раздумывая, столкнул его с крестовины. Еще какое–то время фашист барахтался в воде, пока не был погребен потоком.
Вдвоем — Штрекер и Горюнов — подплыли с крестовиной к женщине в халате, помогли ей забраться на этот плот, затем подобрали мужчину с забинтованной головой. Доставили к приступкам, вытащили из воды и опять поплыли…
Трудно доставалось и Тубольцеву. Пожилых лет, он и без того измучился, а тут еще, подплыв к немцу, увидел его синее, будто набухшее от воды лицо. Человек не шевелился, он, похоже, был мертв, и только рука, уцелившись за какой–то крюк в стене, подрагивала. Тубольцев пытался отнять его от стенки, но человек вдруг схватил своего спасителя за руку и держал мертвой хваткой, не отпускал. То и дело окунаясь, Тубольцев нахлебался воды, кое–как дотянул со своей ношей до незатопленного места.
Спасали до тех пор, пока у самих хватило сил…
На приступках метро скопилось уже много пострадавших людей, которых нужно было отправлять наверх. Но что делается сейчас там, наверху? И можно ли выносить их?
Пошатываясь, Костров медленно начал подниматься вдоль стенки. Боль в ноге не утихала. Выбрался наружу, на свет. Моментом позже прошуршал и грохнул снаряд, блеснуло в глазах рыже–рваное пламя. Не успев ничего сообразить, Костров ощутил тупой удар по голове и, теряя сознание, упал…
Вот и пришла к своему закату фашистская Германия. Германия третьего рейха. Когда–то Адольф Гитлер прочил ему тысячелетие, по сему поводу под камни стен закладывали памятные книги с золотым и серебряным тиснением на переплетах. Но — увы! — потомкам не доведется утруждать себя ни изысканием этих книг, ни копанием в фолиантах истории: неполных тринадцать лет просуществовал третий рейх и на глазах у всех развалился.
Злоба пыхала из всех кабинетов и отсеков подземных темниц бункера Гитлера. Злоба гуляла, вырываясь наружу и раздувая пожар над еще не остывшими развалинами Берлина. Тиран скрипел зубами. Тиран рвал на себе волосы. Тиран был в бешенстве, все чаще с ним случались приступы истерии и паркинсоновой болезни. И, если бы не магическая сила инъекций, возвращающая потухающую жизнь, Гитлера давно бы разбил паралич.
Тираны не умирают в одиночку, и Гитлер требовал новых жертв. Орел–стервятник был ненасытен.
Раньше Гитлер обвинял в предательстве своих фельдмаршалов и генералов, теперь стало не хватать тех, с кого можно срывать погоны, мундиры и головы. Теперь фюрера предавали единомышленники, работавшие бок о бок с ним в нацистской партии и империи. Паукам становилось тесно в банке, именуемой бункером, и они грызлись, умирая или выползая из подземелья. Едва успел улизнуть и миновать кары — попробуй–ка достань! увешанный бриллиантами Геринг, преемник фюрера, как вслед за ним из бункера втихую сбежал обергруппенфюрер СС Фегелейн. Тот самый Фегелейн, который породнился с Гитлером, женившись в свое время на сестре Евы Браун, и был вхож в тайны тайн покоев фюрера. Гитлер взбесился, узнав о его исчезновении, приказал под страхом смерти эсэсовцам найти и привести к нему беглеца. Генерал–эсэсовец Фегелейн был схвачен переодетым в гражданскую одежду на берлинской квартире. Его привели к Гитлеру, рядом сидела Ева Браун. Как он ни умолял, становясь на колени и прося пощады и у Гитлера и у свояченицы, — не помогло. Один только жест Гитлера, и Фегелейна вывели в сад рейхсканцелярии и расстреляли.
Страшные сообщения обрушивались на Гитлера, как удары обухом по голове. В убежище поступали радиоперехваты иностранных агентств о том, что Гиммлер, присвоив себе верховные полномочия, обратился через Швецию к английским и американским властям, заявив о готовности Германии капитулировать перед западными объединенными войсками.
Ах, вон куда стопы направил. Ну и субъект этот Генрих Гиммлер подлец из подлецов! Отпросился у фюрера и покинул бункер вовсе не за тем, чтобы отыскать злополучного Венка и прийти с его войсками на помощь Берлину, а улизнуть. Замышлял самолично отдать Германию и, конечно, самого Гитлера в лапы врагов! Тот самый Гиммлер — фюрер СС, протектор рейха, "верный Генрих", "железный Генрих", как его величал Гитлер, — изменил ему же, Гитлеру.
Фюрер заплакал от злости.
Как сумасшедший волочился из угла в угол Гитлер, скрипел зубами, ломал костлявые суставы рук, потом впал в отупение…
И кому–то мерещилось, что идет плосколицый, в пенсне Гиммлер. Стучится в бункер. Стучится, чтобы арестовать всех и всех казнить…
Непроходящий страх хоронил обитателей бункера заживо, они уже видели себя мертвецами.
Фронт надвигался.
Ураган огня и стали обрушился на имперскую канцелярию. Верхний слой бетона подземного логова пробит в нескольких местах. Бункер дал трещины.
Фронт суживался.
Придя в себя после живительных инъекций, Гитлер объявил, что во всем виноват немецкий народ, да, да, немецкий народ! Это они, немцы, недостойны своего фюрера. Слабовольные и малодушные, они бегут по всей Германии, перестают защищать Берлин.
Гитлер гневался, он вопил, охваченный безумством:
— Немецкий народ, которому я верил и доверял, он предал фюрера. Этот народ не заслуживает пощады, он не должен жить и должен принести себя в жертву вместе со мной, фюрером, во имя фатерланда и третьего рейха. Спасение — в уничтожении самих себя. Берлин должен быть мертвым, ни одной живой души не должно в нем остаться.
Ему докладывали, что берлинцы вывешивают из окон белые флаги, покидают дома, прячутся в подземных станциях метро — где уж им, голодным и напуганным, защищаться!
— Что?! — взбеленился Гитлер. — Прячутся в подземелье? Я отдал приказ — затопить метро! Противник должен получить трупы и развалины. Только трупы и развалины! — Огромное квадратное зеркало отражало его лицо, которое одновременно запечатлело и гнев, и страх, и обреченность. Он, провидец, зрил в своих глубоко вдавленных глазах обличье мертвеца. Он вздрогнул, помутилось в глазах: стены, само зеркало качнулись, и Гитлер отшатнулся, растопырив длинные пальцы рук. — Затопить! Нация обязана погибнуть вместе с ее фюрером.
…Тихие и осторожные шаги Евы вывели его из оцепенения.
— Я никогда не думал, что вокруг может быть столько измены. Но большевики всех вздернут на столбы — и меня, если я попадусь им в лапы, и Геббельса, и Гиммлера, которому мы не доверяем, и Геринга, эта свинья тоже не убежит далеко… Всех, всех, в том числе и тебя… Мы должны, пока не поздно, уйти из жизни…
Ева с ужасом стиснула пальцами обеих рук лицо и разрыдалась. Потом она начала кататься на кушетке, рвать на себе волосы. Зеркало отражало, близило к подслеповатым глазам Гитлера его давнюю любовницу. Ему виделись ее растрепанные, порыжевшие волосы, подтеки на исхудалом лице. Ева разразилась плачем.
Вбежал старший адъютант Бургдорф. Онемел, не зная, что делать. Ева продолжала голосить, а Гитлер, свесив длинные сухие руки, все еще сидел перед зеркалом.
Бургдорф снял с кресла изрядно помятый серый френч и подал фюреру. От него дурно пахло потом, и Бургдорфа чуть не стошнило.
— Позови фрау Магду, только она умеет… — попросил Гитлер.
Да, Магда Геббельс умела успокаивать фюрера. Она приходила на помощь в минуты интимных драм, и сейчас, войдя, приблизилась к Адольфу, начала мягкими ладонями водить по его лицу, разглаживая волосы, укладывая прядь на лоб… Гитлер выдавил из себя улыбку успокоения.
Не спросясь, вошел Мартин Борман. Он всегда входил без стука. Ева посмотрела на него с откровенной неприязнью: опять начнет подзуживать или, хуже того, сообщит очередную страшную весть. Тот положил на стол радиоперехват. И Гитлер прочитал о том, что переодетый в форму немецкого солдата Бенито Муссолини вместе со своей любовницей, захватив золото из государственной казны, в сопровождении свиты пытался удрать из Италии через швейцарскую границу, 27 апреля в деревне, Донго партизаны перехватили беглецов. Муссолини и его любовница были расстреляны, их трупы привезли в Милан и на площади повесили вниз головой…
Гитлер побелел лицом, глаза закатились.
— Повешены… Я не дамся, нет, нет! — срывается голос Гитлера, из его рук выпадает листок, который подхватывает Магда Геббельс. Прочитав, она поджала губы и сказала с нервной усмешкой:
— Теперь уже конец… Все равно когда умирать… И я счастлива, что, пока жива, могу умертвить детей, себя… вместе с мужем… Всех, всех! закричала Магда, пошатываясь выходя из комнаты.
Оставшись наедине с Евой, Гитлер вдруг говорит:
— Последнее твое желание, которое тебя так терзало… Мы должны обвенчаться.
Свидетелями были избраны Геббельс и Борман. В их присутствии некий Вальтер Вагнер, знающий толк в свадебных и похоронных делах, составляет брачный контракт и совершает обряд венчания. Он не требует документов о чистоте арийской расы, хотя и кое–что слышал о нечистой немецкой крови у жениха, довольствуется устным заявлением и Гитлера и Евы об их арийском происхождении, о том, что они не страдают наследственными болезнями.
Заходят приглашенные к свадебному столу — дородная, в светлом платье Магда Геббельс, в военных мундирах Кребс, Бургдорф, секретарши…
Адольф Гитлер в неизменном френче стоит рядом с Евой, которая надела черное платье, как бы подчеркивая этим трагичность судьбы.
Новобрачные и гости пьют шампанское. В руке Гитлера бокал дрожит, пригнувшись, он отставляет бокал. На столе бокал продолжает дрожать от сотрясений бункера.
Фюрер просит всех удалиться, выходит и Ева. Уединившись, он сочиняет завещание. Старается обдумывать каждую фразу. Воспаленная, будто обжигаемая огнем, голова плохо соображает, и Гитлер многое из того, что говорил и писал раньше, вставляет в завещание…
— Русские прекратили обстрел правительственной площади и бункера, внятно ледяным голосом доложил еще с порога Мартин Борман и выждал, пока Гитлер медленно приподымал голову, в глазах его мелькнул проблеск затаенной надежды и удивления. — …Переходят в штурм, пытаясь прорваться к правительственной площади и бункеру… — выдавливает из себя Борман и сникает, понуря голову.
Гитлер передергивается и снова впадает в состояние прострации, голова его как–то обмякло падает на грудь.
Борман молча уходит, прикрыв за собой стальную дверь. Ева пытается сама сделать ему укол, берет в руку шприц… Адольф недоверчиво смотрит на нее, медленным движением руки отводит шприц в сторону. Потом косится на дверь, точно ожидая, что вот–вот она откроется и появятся русские. Это пугает, это казнит и мозг, и все тело. Поползла тяжелая стальная дверь, и Гитлер вдруг загородился обеими руками, отпрянул назад, не в силах защитить себя.
— Я один… один остался, — слабеющим голосом промолвил он, затем голос крепнет, переходит на взлай: — Вы недостойны меня… Изменники! Я расстреляю!.. Я прикончу всех, всех! — Из последних сил Гитлер поднимается, опираясь на край стола, пытается двигаться, но подламываются ноги, и он смотрит неподвижными остекленевшими глазами на потолок, мерещатся ему жуткие видения… Дуче Муссолини, его длинно вытянутое тело, повешенное вверх ногами… Мимо проходят люди, скалят зубы, плюют в посинелое лицо, бросают камни…
— Нет, нет! — кричит, загораживаясь, Гитлер. — Я не дамся, я умру… Я приму яд… И труп прикажу убрать, сжечь, чтобы не даться врагам, народам–врагам плевать мне в лицо мертвому, бросать камни, слова проклятий, которые хуже камней… Скорее, скорее!.. — зовет он, растопырив руки.
Ева забилась в угол. Съежилась.
— Позовите же, наконец, врача! — преодолевая остервенение, требует Гитлер.
Приводят врача. Но не профессора Мореля, тот тоже под каким–то безобидным предлогом тихо убыл на юг, в Берхтесгаден, не перенеся жестоких страданий и ужасов бункера. Вместо него заявляется начальник госпиталя рейхсканцелярии профессор Хаазе. Этот застает Гитлера в предельной нервно–психической расслабленности, пытается поднять его, но фюрер вяло, как мешок, падает. Тотчас Хаазе, засучив ему рукав френча, сделал инъекцию, и скоро Гитлеру немного полегчало. Он приподнялся и начал совать врачу три небольшие стеклянные ампулы, вложенные каждая в жетон из металла, напоминающий гильзу маленького патрона.
— В этих ампулах яд… Моя защита… Как проверить действие этого яда? — бормочет Гитлер и смотрит молящими, совсем не грозными глазами.
Ева не двигается с места, в глазах ее слезы.
Профессор Хаазе, привыкший к смертям, отвечает невозмутимо равнодушным тоном:
— Можно проверить на животных, например на собаке.
Гитлер подает знак.
Стоявший в дверях начальник личной охраны Раттенхубер приказал фельдфебелю Торнову привести любимую собаку Гитлера. Оглядываясь по сторонам, собака Блонди прошагала к Гитлеру, постояла, глядя на него ласковыми глазами, лизнула руку, успокоенно и доверчиво положила голову на колени.
— Умертвить! — говорит Гитлер и отбрасывает от себя собаку.
Повинуясь, фельдфебель Торнов раскрыл пасть собаке, врач Хаазе раздавил плоскогубцами ампулу и вылил содержимое ей в рот. Тотчас собаку начала колотить дрожь, она упала, забившись в судорогах. Потом затихла, длинно вытянувшись на ковре. Изо рта сочилась пеной слюна.
— Мертва ли? — спросил Гитлер.
— Мертва, — заверил профессор.
Было 30 апреля, 15.30. У двери приемной Гитлера, закрывшегося с Евой, стояли отупевшие от бессонницы и ожидания адъютант фюрера Отто Гюнше и личный шофер Эрих Кемпке.
Из комнаты совещаний, превращенной в спальню, пропитанной удушливыми запахами и спиртом, вывалился Борман. Глаза у него осоловели, видимо, успел хлебнуть коньяка. Он положил совсем панибратски руку на плечо ранее презираемого им шофера Кемпке и сказал:
— Слушай, приятель, достань двести литров бензина. Где угодно, а найди немедленно!
И Кемпке безропотно одному ему известными ходами и лестничными клетками побежал в гараж, размещенный под землей впритык к имперской канцелярии.
Между тем в покоях Гитлера вершилось приготовление к смерти.
Город не был защищен. Незащищенным будет и утром следующего дня. Гитлеру невмоготу дальше ждать неизвестности. Подвешенный за ноги Муссолини, как призрак, витал перед глазами.
Планета не простит Гитлеру кровавые преступления. Если бы поднять всех убитых, то они составили бы целую страну с мужчинами, у которых сильные мускулы и горячие руки, с красивыми женщинами, девушками, которые еще не успели насладиться жизнью, грезили о счастье, с добрыми седоголовыми стариками, с детьми, у которых глаза яснее глубинного озера… Эта страна полноценных людей преждевременно пала на полях битв и гнила. Эта страна корчилась в огне…
Тираны, толкающие свои народы и армии на войну, сеют разрушения и зло. Путь зла тянулся от Гитлера. Бесконечно длинный путь. Зло вскормило его, вело в неуютной и суетной жизни, в войнах с чужими странами.
Зло породило Гитлера, оно же сейчас и погребет его в темной каменной гробнице. Не одного. Зло не умирает в одиночестве. Гитлер жаждал богатых жертвоприношений, он увлек за собой в пропасть многих и многих немцев обманутых, развращенных, ставших на ложный путь — и вот теперь этого захотел и от нее, сжавшейся в углу, беззащитной, всеми покинутой и никому не нужной Евы. Она упрямится и не хочет умирать. Но он жаждет умертвить и ее: зачем даровать жизнь даже тому, кто был рядом и был предан душою и телом?
Уходящего из жизни Гитлера разъедает чудовищная зависть к другим, он не хочет, чтобы жили эти другие. Голова тирана качнулась, а глаза заблестели, он потянул носом, чувствуя скорое утоление жажды.
Сжавшись, Ева встревоженно и покорно ждала. Гитлер начал красться к ней, выставляя впереди себя длинные и костлявые руки, сжатые в локтях, как у рахитичного. Пальцы скрючены клешнями, и в них блестит патрончик–ампула. Ева замерла, увидев яд. Но вместо того чтобы вскрикнуть и позвать кого–либо на помощь, она стала пятиться, защищаясь руками. Он крался за ней по пятам молча. Он надвигался на нее, сутулясь, вытянув шею; в сером полумраке покоев ей чудилось, что это не человек тянется к ней, женщине, а какое–то змееподобное животное, эта схожесть усиливалась длинно вытянутыми руками, напоминавшими язык змеи с жалом на конце.
Он не мог щадить. Не потому, что любил ее, нет, он повелевал ею… На любовь не способны творящие зло люди.
Изогнувшись под клешнями рук, женщина наконец покорилась, перестав отступать. Будь что будет. Женщина от природы решительнее мужчины. Ева, плача, опускается на кушетку рядом, рыдает глухим, надрывным, кончающимся голосом. Перед кушеткой на столе графин с водой. Ей захотелось унять рыдания глотком воды. Адольф отстранил графин, боясь, что она успокоится и перерешит. И из последних сил он разжимает ей рот и давит ампулу. Выпустив ее из рук, он отпрянул, смотрит свирепо, как женщина в конвульсиях бьется головою о стол. Падает графин, вода плеснулась на платье. Живительная вода, не оживляющая мертвеца.
Гитлер вершит трапезу смерти. Исходя дрожью, он приставляет к своей голове пистолет, давит зубами ампулу. В это же мгновение пистолет из его руки выпадает…
Рывком дверь приемной приоткрывается, и сюда, качаясь, вволакивается главный слуга штурмбанфюрер СС Линге. Он оперся руками о притолоку, склонил голову, никого не видя, и проговорил: "Гитлер мертв".
Мертв… Столпившиеся в приемной прислужники фюрера растеряны, их на мгновение охватывает шок, но уже в голове у каждого сверлит одна–единственная мысль, что наконец–то они вырвались из тяжких пут, руки развязаны, хотя никто и не знает, что делать, как поступить со своей иллюзорной свободой.
Мертв… Гремят бокалы в комнатах. Слышатся веселые, пьяные возгласы; дым от сигарет охранников, впервые куривших где хотели, потянуло по всем и без того душным отсекам и коридорам. Кто–то спьяна кричит из угла:
— Салют наци! — И грохает оглушающий выстрел пистолета.
— Болван! — отвечает ему другой и швыряет в него тяжелую бутылку с недопитым шнапсом.
У выхода из бункера стояло несколько заготовленных канистр с бензином. Шагах в трех зияла небольшая яма, вблизи бетономешалка, которую в свое время привезли, чтобы усилить бетонное перекрытие еще на метр. Ничего этого сделать не смогли, успели лишь вырыть яму. В нее–то и спихнули труп Гитлера, а рядом опустили Еву.
Вокруг рвались снаряды: интенсивность обстрела имперской канцелярии и бункера удвоилась. Визжали и шлепались осколки.
Все укрылись, загородясь стальной дверью. Борман свирепел, грозя слугам пистолетом, чтобы несли канистры, обливали скорее бензином. Злился и приковылявший позже всех Геббельс. Фрау Магда не пошла, она занялась своим делом, умерщвляя ядом по очереди, одного за другим шестерых своих детей…
Борман силой вытолкнул из–за стальной двери Кемпке, и тот, схватив бак, пригнулся, подбежал к яме. Сорвал пробку с бака, начал поливать бензином трупы. Низко пригибаясь, побежал за второй канистрой.
Силы вдруг покинули Кемпке, и он, шатаясь, еле добрел до стальной двери.
— Я не могу этого делать! — сказал он и, не в силах совладать с собой, приткнулся к стенке.
Отто Гюнше и Линге взялись носить баки и поливать.
Вихрь артиллерийского огня усилился.
Гюнше схватил тряпку, смочил бензином.
— Спичку!
Доктор Геббельс, черный как сажа, достал из кармана коробку и протянул Кемпке. Тот взял тряпку и поджег. Едва вспыхнул огонь, Кемпке бросил горящий шар, который упал на трупы, политые бензином.
В одно мгновение взметнулось кверху огромное пламя и поднялось облако черного дыма. Этот столб дыма казался зловещим на фоне горящей столицы.
Бормана охватил истерический смех. Он хохотал как одержимый. Потом, озираясь вокруг, искал кого–то глазами. Исчез преданнейший фанатик Геббельс, чтобы вместе с Магдой повторить то, что сделал Гитлер. Нет Кребса, без пяти минут начальника генштаба, нет и старшего адъютанта генерала Бургдорфа — они исчезли из бункера…
Последние обитатели бункера вместе с Мартином Борманом решаются бежать. Только бежать. Кемпке предусмотрительно заглянул в комнату–покои Гитлера. Все тут напоминало еще о смерти: и миндальный запах цианистого калия, и пистолет на красном ковре, и пятна крови на полу. Он пошарил по стенам испуганными глазами: наискосок от него висел небольшой портрет матери Гитлера в молодости, а над письменным столом одиноко — портрет Фридриха Великого.
Кемпке лихорадочно бегал из угла в угол, ворошил комоды, стал разламывать замки чемоданов и набивал карманы ценностями, совал за пазуху бриллиантовые, платиновые и золотые ожерелья, браслеты, перстни… Всего было много, и все хотелось унести.
Кемпке вытер с лица пот и, воровато озираясь, шагнул за дверь.
Придя в себя, Алексей Костров потрогал забинтованную голову, поводил глазами, затрудняясь понять, где он и что с ним. Как бы в ответ чья–то мягкая ладонь успокоенно погладила его по лицу и поправила в головах скатку шинели. Осмотревшись, Костров понял, что лежит на какой–то повозке, в соломе, и впряженная лошадь мечется, еле удерживаемая под уздцы Нефедом Горюновым. Старается попридержать лошадь и фельдфебель Вилли Штрекер, но не знает, как это сделать, и откровенно боится горячей коняги. Поблизости стоит пушка, лошадь огнисто косит на нее глазами и при каждом выстреле порывается вырваться и метнуться вскачь.
Головные боли у Кострова поутихли. Только ныла в коленке нога. Подвернул, что ли? Ах да, зашиб, еще там, в метро… У Штрекера он спросил притихшим голосом:
— Вилли, скажи, где мы?
— О товарищ… Вон имперская канцелярия, а подальше, влево, рейхстаг, — указал немец рукой.
— Товарищ подполковник, все в порядке, — вмешался Нефед Горюнов. — Мы самый раз поспели… С вами–то, правда, случилась оказия… Позвали фельдшерицу из санпункта…
— Зачем? Ради меня? — привставая на локте, удивился Костров.
— Мы же боялись, а вдруг что–нибудь опасное… Но все обошлось ладно. Комком асфальта задело… Только задело… — успокаивая и самого себя, говорил Нефед. — Ну вот мы с Вилли остались при вас, повозку искали, а остальные ребята, немного отдохнув, ударили по немцам с тыла, когда наши–то встали.
В это время-Вилли Штрекер, порываясь что–то сказать, поглядывал в сторону, на уцелевшие дома, наконец собрался с духом, заговорил. Он посчитал возможным отпроситься, чтобы побывать дома, хоть узнать, живы ли родители. Костров согласился. И, будто навсегда прощаясь, Вилли приблизился вплотную к Кострову, стараясь обнять его, затем Нефеда Горюнова, и в самый последний момент на обрывке газеты начеркал свой берлинский адрес, подал Кострову.
Уходя, Вилли оглядывался и махал рукою.
— Получилось ловко с выходом в тыл. Такую заваруху подняли у немцев! — продолжал прерванный разговор Нефед Горюнов и тяжело вздохнул: Да мало осталось наших–то из группы. Тубольцева ужасно как жалко. Навылет в живот пуля прошла. И того инженера немца кокнуло. Не дождались…
Костров медленно перевалился за борт повозки, хотел подняться.
— Нежелательно вставать–то! — напомнил Горюнов, усаживая его вновь на повозку.
— Ничего. Беда со мной невелика, а вот они… Как же так?
— Не тужите, товарищ подполковник, не они, так другие… Кому–то и погибнуть… Так что… в медсанбат вас приказано везти, вот пришла лекарша наша, сестричка, — через силу заулыбался Горюнов, указав на ставшую у повозки девушку в белом, забрызганном кровью и обляпанном желтой грязью халате.
— Меня? Везти? — взмолился Костров. — Да вы что, в своем уме?
— Не разговаривайте, больной! — перебила сестра и настойчиво попыталась уложить его в повозку.
— Погодите… Сестра, слышите, отвяжитесь! — переходя явно на грубый тон, возразил Костров и, видя, что окрик и властный голос на нее не действуют, начал успокоительную воркотню: — Сестричка, миленькая, да я вас, да я… жениха вам сосватаю, разрешите только быть при сем историческом акте, когда вон тот с куполом рейхстаг будут штурмовать… Костров взял ее за локоть.
Но сестра была неумолима:
— Мне приказано доставить вас в медсанбат. Ложитесь, потому как вы неходячий больной. Поглядите на свою коленку!..
— Ну и что с ней? — Костров ощущал ноющую боль в ноге, но, стараясь показать, что ничего страшного не произошло, начал было закатывать штанину и посмеиваться. Сестра проворно надрезала штанину.
Только сейчас Костров увидел коленку и поморщился, глядя на опухоль. Сжав зубы, перемогал боль и смотрел на сестру, выдавливая из себя веселое настроение:
— Сестричка… Простите, как вас зовут?.. О, Аришка! Вы умница и знаете, что это такое для фронтовика: увидеть штурм рейхстага. А с ногою у меня в сорок первом случилось… Старая болячка. Подвернулась нога…
— Кончайте, товарищ… — она, видимо, хотела сказать "подполковник", но вовремя поправилась, — товарищ раненый, не заговаривайте мне зубы. Будете упрямиться — позову командующего, они мне все знакомы, и хозяин враз уложит вас в повозку!
— Милая, ну не надо быть такой строгой, — продолжал упрашивать Костров. — Вам это не идет. В конце концов, должны и вы присутствовать при таком историческом акте, как взятие рейхстага. Приедете домой, спросят, как наши брали рейхстаг, а вы будете моргать глазами? Кивать на соседа, видевшего взятие рейхстага по картинкам: дескать, он подробнее расскажет. А сейчас вы же рядом, и не взглянуть…
Это последнее веское соображение подействовало на сестру завораживающе. Она поглядела в сторону рейхстага и сказала вполне серьезно:
— Сумели все–таки уговорить.
— Сестра, как можно? — продолжал наступать Костров. — Вернетесь с войны, у вас пойдут дети, все — вылитая мама… Будут спрашивать: "Мамка, расскажи, как вы брали рейхстаг". А что вы могли бы сказать, если бы не уговорил, — ума не приложу! А вот теперь… Да ты, Нефед, не слушай, а правь лошадь поближе к рейхстагу, сама просит отпустить удила! расхрабрился Костров и, приподымаясь на локте, придвинулся к передку, освободив место для сестры: — А вы, сестричка, тоже присаживайтесь рядом. Наблюдательный пункт, скажу вам, очень современный. На колесах, передвижной, таких еще ни у одного командующего не бывало, даже у самого Жукова! Садитесь–садитесь, вот так…
Сестра села возле него, поглядев при этом на Горюнова и заметив извиняющимся тоном, что за больным нужен присмотр; добавила, уже обращаясь к Кострову:
— Вы старайтесь без этих эмоций… Не приподыматься. Вам это вредно.
— Конечно, сестра. Зачем волноваться, ведь не наших же колотят. Берем рейхстаг! Металла–то сколько валят на него. Прямо гибель Помпеи!
Повозка продвинулась в сквер с обшарпанными деревьями, поближе к месту сражения. Остановились у развалин дома, под высоким, распустившим листву каштаном. Старшина Горюнов задал лошади корм, повесив ей на морду мешок с овсом.
Костров и Аришка тем временем наблюдали за полем сражения. Отсюда было хорошо видно напоминающее громадную клетку зверинца здание рейхстага — один из главных объектов, за который велось сейчас сражение. Кострову было удивительно радостно (точно на время заглушил в себе боль), и он все больше воодушевлялся, глядя, как наша пехота метр за метром приближалась к рейхстагу.
— Смотри, Аришка, и запоминай, что соседям, детям после рассказать, как наши их… навернули! — внушал Костров. — Они, окаянные, пол-Европы заарканили и двинулись на Советскую Россию, чтоб, значит, жизненное пространство себе обеспечить. Ишь чего захотели! Нахрапом, клиньями танков да живыми фигурками в касках пройти в наш огород. И забрели… Огородик наш, сама знаешь, Аришка, большой, изобильный. Все в нем есть, да только для званых гостей… а чумным, да еще балующим огоньком даем заворот. Такой, что и костей не соберут! — разохотился Костров.
— И то верно, — невольно поддакивала Аришка. — Пирогами с изюмом угощаем, когда к нам–то подобру жалуют.
— Пироги небось немецкая военщина попробовала, — не удержался старшина Горюнов, который все еще стоял у лошади, опасаясь, что она может рвануть с испугу. Встряв в разговор, Нефед охотливо продолжал: — Тошно им стало, застряли наши съедобья у них в горле. Потому что та закусочка была начинена свинцом, нашим крепким уральским металлом… Ох и сытно же накормили, прямо до отвала и под Москвой, и в Сталинграде, опосля на Курской дуге… Уж тут, за границей, добавочку вволю давали!
— Ах, мерзавец, куда забрался, — перебил Костров. — Вон на третьем ярусе, с площадки миномет палит… Наши–то вблизи не видят. Эй, ребята! крикнул Костров, но его не услышали. — Нефед, давай быстрее к артиллеристам, укажи цель… Ведь ненароком побьет.
— Страх какой! До нас не достанет? — посомневалась Аришка, вверяясь, однако, пониманию Кострова.
— Мы для них теперь не объект, — отвечал Костров. — Это раньше они, бывало, на смоленских дорогах, за каждым беженцем, за каждой старухой и дитем на самолетах гонялись. Спасу не было. Ну, а потом мы их проучили… Сперва в землю вгоняли из–за их чрезмерного нахальства, а затем заставили держаться на солидной высоте и оттуда кидать наугад бомбы… И по земле клиньями бронированными они ходили, от одного гула и вида страх прошибал… Выдержали мы, кровью умывались, а выдержали…
Арина глядела на него и дивилась: "Совсем еще молодой, а рассуждает ну ровно полководец!" Ей и вправду захотелось слушать; меж тем Костров, сознавая происходящее, не унимался:
— Отчаянно немец сопротивляется. Ну, да утопающий и соломинке рад… Одним словом, их третий рейх накрылся… Сколько лет–то прошло с тридцать третьего года, когда Гитлер пришел к власти? Погоди, кажется, и цифра получается роковая. На тринадцатый перевалило… Во, в самую точку начали метить! — поглядев на площадку, где стоял миномет, перебил самого себя Костров. — Сейчас сделают доворот и перейдут на поражение цели. Проще говоря, врежут по первое число!
Завзято разгорелось, полыхало сражение за рейхстаг. Арина сосредоточенно смотрела наверх, на издалека видимого железного орла на колоннаде, который держал в когтях что–то перевитое и скрюченное. Но вдруг ей показалось, что видимая ею гигантская птица на ее глазах вспорхнула, два криво поставленных крыла прочертили воздух, и она, как подранок, завертелась, падая, пока наконец не шмякнулась на мостовую.
— Смотрите, того орла сдернули! — вскрикнула Арина.
— Кого? — в свою очередь насторожился Костров.
— Вон ту чертову птицу… видели?
— Видел, — насмешливо и желчно ответил Костров. — Этой птичке давно пора свернуть голову!
Все трое примолкли и словно завороженные смотрели, как следом за орлом со свастикой в лапах падали в каком–то замедленном темпе верхние колонны, будто нарочито показывая, что вот они падают, знаменуя этим падением крушение Берлина.
Гибнущий, горбато–осадистый, как жаба, рейхстаг пылал, с него летели куски мрамора, камни, оконные переплеты, листы от крыши… Взрывной волной рвущихся наверху снарядов вынесло шкаф, который, упав, тут же разлетелся на щепы.
— Поедемте отсюда. Смотреть жутко и надоело! — попросила Арина.
— Ничего, Аришка, ничего, — успокаивал ее Костров. — Все надо видеть, все… Дети будут спрашивать, как брали…
Катастрофа становится более жуткой, когда на нее смотрят со стороны, но Костров, как военный, чувствовал, понимал свое ложное, противное разуму положение простого наблюдателя и пытался вырваться из подчинения медсестры Арины и старшины Горюнова, не терпящего, если кто–либо попирал воинский порядок. Благо высвободиться было нетрудно, вот только с ногою как? Уж больно ноет, а так бы он рванулся сейчас к рейхстагу, перемахнул бы в прыжках по ступенькам и очутился в зале, где трубили о превосходстве немецкой расы фашистские главари, потом побежал бы наверх, вон на тот длинный балкон, где, наверное, не однажды стоял Гитлер.
Осколок снаряда, шипя, как кипящий чайник, обессиленно упал подле повозки. Задымился.
— Уедемте отсюда. Не–видеть это!.. С глаз долой, — рассердилась Аринка — ею овладевало чувство страха.
— Самый, можно сказать, исторический момент — и покидать такое зрелище! Сестра, не пойму вас, позор! — упрекал ее Костров.
— Какой вы упрямый! Ой, боже! — всплеснула руками Арина.
— Смотрите, смотрите, — схватил ее за руку Костров, — на крышу взобрался человек, и в руках у него знамя, видите — красное. Наш. Ой, сволочи, сбили…
— Упал? — обмерла Арина.
— Да, наверное, убили, — протянул Костров. — Я только видел, как он взмахнул руками и полетел в проем купола.
— О боже, сколько же наших–то полегло, — упавшим голосом молвила Арина.
Печаль Арины о потерях ознобом прошлась по телу Кострова, но, как-и всякий мужчина, менее подверженный слезливости, он спрятал это чувство и сказал с небрежением в голосе:
— Плачь не плачь, а не вернешь… И слезами горе не смоешь. — И договорил уже раздумчиво: — О живых надо заботиться. Какими их вернуть к мирной жизни…
— Какими? — медленно, через паузу спросила Арина.
— Ничем утешить не могу, — загодя насторожил Костров. — Калек вернется с войны целая армия — раненые, контуженные, обмороженные… Да, последствия войны для человечества обернутся болями, муками, если хотите… Но должен вас и утешить на время, — улыбнулся подполковник, довольный, что и старшина присмирел, и Арина слушает.
Костров чувствовал себя в этот момент окрыленным, и говорилось ему легко. И еще подумал он только сейчас, что война была для него, как, вероятно, для многих людей, не только неимоверной тяжестью, но и нравственным совершенством. Она как бы высветила и проявила то, что было в потемках, в глубинах мозга. Перенеся испытания огневорота, люди выросли в понимании самих себя и окружающего…
Услышав голоса, волною накатившиеся с площади, Костров вгляделся в овально расположенные высокие ступеньки, заполненные людьми, и закричал несдержанно, в порыве волнения, приподнявшись на повозке:
— Пошли, пошли наши! Давай, ребята, смелее на последний, на главный штурм! Ур–р–ра!
Широкими глазами, готовая разрыдаться от счастья, Арина тоже смотрела, как наши штурмуют рейхстаг, и тоже привстала на повозке, чтобы лучше видеть.
Большое полотнище знамени полыхнуло над серой громадой куполообразного верха, над стенами, иссеченными пулями и снарядами, над колоннами, которые казались от копоти обугленными обрубками, — оно, это знамя, видимое окрест на много километров, полыхало, разбрызгивая по ветру кровавые сполохи. "Сколько и вправду жертв, крови стоила нам эта завоеванная победа", — подумалось Кострову. Ничто другое не приходило на ум, только это дорого оплаченное завоевание, которое отныне история будет именовать победой.
Но главный штурм, который ждался и в мыслях и зримо, только начался, и это легко угадывалось по бегущим солдатам, которые отмахивали ступеньку за ступенькой округлой лестницы. И удивительно, что и там, внутри рейхстага, на его верхних ярусах, на крыше, издалека похожей на ребра неведомого громадного скелета, уже сновали наши солдаты, проникшие туда часом раньше главного штурма и сумевшие установить знамя…
* * *
Поутру легла на землю тишина, да так никто и не потревожил ее. Тишина эта была непривычная, несмертная, совсем мирная, оглушающая именно своей устойчивой тихостью и, однако, бередящая взвинченные нервы людей, которые еще не отвыкли от шума войны и не могли поверить в то, что пора унять порыв, требующий воли и силы, — это была тишина, утвержденная жизнь.
"Что же теперь делать? Ти–ши–на… Странно", — пожал плечами Алексей Костров.
Медсанбат был расположен в зеленеющем парке, и поутру Костров, хромая, с палочкой, вышел из парусиновой палатки наружу. Ветер задувал в аллеи серые хрупкие стружки пепла. Битое стекло на площади высверкивало солнце, тысячи солнц.
И будто за одну ночь распустились и зацвели яблони, груши, начали рдеть красные гроздья сирени. На земле пластался мир, и тягучий зов весны влек людей к жизни.
Салютом из трехсот двадцати четырех орудий Москва вещала о взятии Берлина.
Грохот стоял такой, что стены столичных зданий сотрясались, в подоблачной вышине густо лопались ракеты, и тысячи радуг зависали в небе, и окна отражали сполохи многоцветья…
А война еще не кончилась. После падения Берлина очаги ее не везде потухли. Расколотые немецкие войска, откатываясь на юг, пытались хоть на время удержаться в Чехословакии, разрушить и спалить дотла поднявшую восстание Прагу. Восставшие пражане, ядром которых были коммунисты, стойко боролись на баррикадах. Силы были неравные, и Прага нуждалась в поддержке. В ночь на 6 мая радиостанция повстанцев почти беспрерывно передавала: "Просьба города Праги ко всем союзным армиям. На Прагу наступают немцы со всех сторон. Действуют германские танки, артиллерия и пехота. Прага настоятельно нуждается в помощи. Пошлите самолеты, танки и оружие, помогите, помогите, быстро помогите!"
На подмогу пражанам спешили подвижные войска трех советских фронтов, прорывались танковые армии генералов Рыбалко и Лелюшенко. И потребовались буквально считанные дни, чтобы одолеть огромные расстояния по горным теснинам и с ходу предпринять наступление на Злату Прагу, помочь изнемогавшему, надорванному восстанию…
Перемог военное лихолетье, не сломился и Алешка Шмелев. С осени сорок первого года, угнанный в Германию и задарма купленный на бирже труда, он до самого конца войны батрачил в имении генеральши фрау Хильды. Жестока была эта старая горбоносая, с вобранными губами немка — только и слышалось от нее: "Работайт, работайт!" — не раз давала таких тумаков русскому парню, что у него сыпались из глаз искры; закостенели давние мозоли на ладонях, лицо стало сморщенно–желтым, как лист на морозе. Не чаял и в живых остаться, а в конце апреля, когда нагрянули в имение свои в шинелях, Алешка почувствовал себя человеком на воле.
Солдаты обласкали его, покормили и велели пристраиваться к колонне таких же русских, угнанных оккупантами в Германию и теперь возвращающихся в родные края. Сказали, что за Одером сборный пункт для бывших узников, а оттуда — в эшелоны и домой…
При мысли о доме у Алешки забилось сердце, он порывался идти скорее, но удерживала колонна бредущих людей.
Вдоль дороги деревья, обитые осколками, стояли голые и костлявые, как скелеты. И только первая зелень, покрывавшая ветви, пронзительно кричала, что они не умерли, растут.
И по этой дороге из штаба фронта возвращался к себе в штаб армии, размещенный в селении под Берлином, генерал Шмелев. Он был сосредоточен и молчалив. Отвыкший от размеренной жизни, генерал все еще дивился: неужели наконец–то мир обрел заветные берега?!
Николай Григорьевич еще не представлял себе, где будет служить уедет сразу в какой–либо военный округ, лучше бы попасть в Ленинградский гарнизон, к себе на родину, или оставят на время служить за границей… Как бы то ни было, он возможно скорее попросит отпуск, поедет в родной Ленинград. Шмелев на миг зажмурился, пытаясь представить встречу… "Ну, скажу, принимай, Катерина, солдата. Долго нас держали в разлуке, а теперь вот… Да не плачь, жив я… Живой как есть!" И дочка Света бросится на шею, она уже взрослая, не поднять. Писала ведь Катерина: "Дочка вытянулась, как лозинка, уже мальчишкам глазки строит…" — тешился своими думами Николай Григорьевич, но и мрачнел, сдвинув брови. "Где же Алешка–то, где?" — терзался он, тоскливо глядя по сторонам.
Небо было затянуто облаками, сеялся мелкий теплый дождь. Земля парила, и эти испарения, как туман, висели над низинами. И сизая хмарь, крывшая землю, и мокрые деревья навевали еще большую тоску. "Где же мой Алешка?" — в который раз задавал себе вопрос Николай Григорьевич, не находя на него ответа. Он вспомнил, как однажды под Сталинградом в присутствии маршала Жукова представитель особого отдела показал ему страшный документ, из которого явствовало, что его Алешка попал в плен вместе с партизанами…
Позже, когда жена из партизанского отряда пробралась в осажденный Ленинград, она разыскала Николая.
Григорьевича и сразу написала ему письмо, одно, второе — и все об Алешке. Эти письма не утешали. Алешка пошел вместе с партизанами в разведку, в лесу произошла стычка с немцами, он не вернулся в отряд, как в воду канул, — вот и все, что мог узнать из писем Екатерины.
Шмелев пытался представить, куда же мог подеваться Алешка. Понятно, тогда еще он был мальчик, совсем не солдат, и с перепугу от стрельбы мог забиться куда–нибудь под корягу в лесу, переждать, покуда удалились фашисты, выйти и… "Нет, нет, — возражал самому себе Шмелев. — Вернее всего, вместе с партизанами попал в лапы врагов. И они его пытали, отправили в лагерь, а может, и…"
Мысль, что Алешка погиб, не укладывалась в голове. Не верилось, не хотелось верить… Искал на дорогах, всматривался в таких же угнанных в неволю, как и он, подростков. Нет, не узнавал… А может… может, еще найдется? И с ощущением какой–то затаенной надежды он вновь представил себе, как вернется сам домой и на пороге встретит его и Алешка, встретит и воскликнет: "Ну, папа, мы оба воевали. Помнишь, как учил меня целиться и стрелять на охоте? Пригодилось!" Эта мысль, желанная, как явь, обрадовала ненадолго.
В чужой стороне, вот на этой слякотной дороге, ему стало ужасно тоскливо. Нередко случалось с ним такое: в хлопотах и заботах служебных, среди армейских товарищей как–то забывался, уходя с головой в дела, а выпадала минута, и снова ныло сердце, опять о нем, об Алешке… "Все–таки не присуще командарму распускать нервы. Совсем некстати. Не к лицу", внушал самому себе Николай Григорьевич, принуждая не думать, а мысли все равно угнетали.
Мгла редела: туман провисал седыми прядями лишь над низиной и поверх негустого подлеска. Вот только дождь не прекращался. Правда, теперь шел уже не мелкий и моросящий, а крупный, ударяющий нечастыми каплями по переднему стеклу машины.
Подъезжали к какому–то населенному пункту с очень длинным немецким названием на указателе при въезде. Мимо селения по обочине дороги брела колонна. Приблизившись к ней, Шмелев велел шоферу придержать машину, чтобы пропустить колонну, и стал рассматривать шедших не в ногу, вразнобой людей.
— Куда ведете? — спросил Шмелев у сержанта впереди колонны.
— Отмучились хлопцы, на родину вертаются.
— В родную сторонку, значит, — улыбнулся Николай Григорьевич.
Он увидел, как в мгновение заулыбался кое–кто из вызволенных невольников. Эти улыбки, еще робкие, словно бы принужденные, тотчас и погасли на их лицах.
Николай Григорьевич до боли, до рези в глазах начал всматриваться в проходящих мимо. Все они молодые, но потрепанные тяжкими годами и неволей парни. Шедший впереди был костляв, руки у него худые и лицо худое. И только по волосам, темным, пушистым, выбивающимся из–под картуза, можно угадать, что он еще совсем молод. Другой, идущий рядом с ним, также молод, но волосы у него будто посыпаны пеплом — седые. Наискосок щеки пролегал незарубцевавшийся красный след от раны. У третьего грудь была перевязана, и кровь еще сочилась через одежду. Этого, третьего, поддерживали товарищи.
И эти седина и рубец через щеку у одного и перевязанная грудь у другого больше всего поразили Николая Григорьевича. "Видно, ребята не хотели смиряться, боролись", — подумал он.
Шмелев надеялся, что среди недавних узников он может встретить своего Алешку. Вероятность была мизерная. Ну а вдруг?.. Вдруг вскрикнет сейчас из толпы: "Па–а–па!" Шмелев вздрогнул от этой мысли. Никто не произносил этого слова, никто не бросался ему навстречу. И холодом обдало его, иглами прошлись по спине мурашки. Он как бы ненароком притронулся рукою к груди, ощущая какую–то давящую тяжесть. Он боялся за сердце и заставлял себя не расстраиваться, хотя это и не всегда удавалось: "Нервы, нервы…"
Колонна все шла и шла. Люди в ней сливались в одно целое, пробуждающееся. Передвигались они медленно — переход от рубежа насилий и пыток к свободе, к жизни давался не сразу…
Николай Григорьевич смотрел и дальше на колонну. Перед его затуманенным взором проплывали белые выморочные лица, длинные руки, худые тела — и в его воображении все меркло, все смешивалось, превращалось в сплошную массу страданий и бед. Он искал глазами сына… и не находил. Кто–то очень похожий, ушастый и с носом горбинкой, как у Алешки, поглядел на него, на генерала Шмелева, и не крикнул… отвернулся, побрел дальше, пригнув голову. А генералу показалось, что это был его сын. Но Шмелев не позвал, не окликнул. "Мне мерещится, просто галлюцинация", — уже сердясь, подумал Николай Григорьевич.
А в колонне действительно шел Алешка. Он шел, затерянный в толпе, медленно передвигая ноги, злясь и на дождь, и на эту слякотную дорогу. Может быть, в его раненой душе тоже теплилась негаснущая надежда на последних дорогах войны увидеть отца. Но эта надежда лишь тлела в нем и не давала выхода наружу. "Как мог папа очутиться на войне? Его же… забрали до войны", — отрешенно подумал Алешка.
Но даже в самые тяжкие минуты Алешка верил в своего отца и надеялся, что когда–нибудь, может, встретит его. Думал об этой неожиданной встрече и здесь, на последней военной дороге. А поверить в чудо не мог. Слишком зыбкая надежда.
Уже на расстоянии Алешка обернулся: что–то знакомое вновь повиделось ему в этом человеке, стоящем у машины, будто повеяло родным… И он даже приостановился на миг. Как ему хотелось крикнуть: "Па–а–па, родной!" — но не крикнул, успел только повернуться и, подталкиваемый толпою шагающих, нехотя стронулся с места, исчез в сумятице людей, в пелене косого дождя.
Свершался последний акт войны: принятие безоговорочной капитуляции.
7 мая Верховный главнокомандующий позвонил по телефону в Берлин маршалу Жукову и сообщил, что его уполномочивают принять от имени СССР капитуляцию фашистской Германии.
Привыкший все делать на совесть, Жуков сразу же начал обговаривать и с товарищами по службе, и с командованием союзников процедуру подписания. Подходящим местом избрали наиболее сохранившийся Карлсхорст, расположенный в восточной части Берлина. Здесь в двухэтажном здании бывшей столовой немецкого военно–инженерного училища подготовили зал, где должна была совершиться церемония подписания акта.
На другой день на берлинский аэродром прибыли представители верховного командования союзных войск — главный маршал авиации Англии Артур В. Теддер, командующий стратегическими воздушными силами США генерал Спаатс и главнокомандующий французской армией генерал Делатр де Тассиньи.
На тот же аэродром были доставлены самолетом из города Фленсбурга под охраной генерал–фельдмаршал Кейтель, адмирал флота Фриденбург и генерал–полковник авиации Штумпф…
Ни представителей союзного командования, ни тем более побежденных немцев маршал Жуков не встречал. Он был сердит на представителей союзного командования. Как же так, воевали сообща, шли общим фронтом по Германии, встретились на Эльбе как друзья по оружию, вплавь перебирались друг к другу русские, американские, английские солдаты, обнимались, дарили сувениры… Проявление этой дружбы ценил русский маршал, поздравляя союзников с доблестным успехом. И вдруг… то припрятывают у себя политических и военных главарей, того же Геринга, который (советское командование и об этом знало) содержится пока на роскошной вилле и дает хвастливые интервью западным журналистам, то разыграли трюк, попросту говоря, откололи номер с этой односторонней капитуляцией в каком–то заштатном городе Реймсе… И правильно Верховный главнокомандующий Сталин потребовал продиктовать германскому командованию условия безоговорочной капитуляции именно в Берлине, в центре логова агрессора, а он–то, маршал Жуков, чьи войска играли главную скрипку в штурме Берлина, сумеет исполнить волю своего правительства и народа.
"Пробил их двенадцатый час", — подумал довольный маршал, и не случайно принятие капитуляции назначили на этот, судя по народному поверью, последний и роковой час.
Ровно в полночь маршал Жуков потребовал ввести главных военных представителей побежденной фашистской Германии. Торжествующий зал притих.
В дверях появился Кейтель. Медленно переступил через порог. Продвинулся с порога, сделав два–три шага. К нему вернулось самообладание, и он с чисто немецким педантизмом поднял руку с фельдмаршальским жезлом, приветствуя всех. Увидел, страшно стало, никто не ответил на его приветствие, пытался разжалобить, вызвать к себе сочувствие поклоном головы. Ему указали на маленький столик у входа, и он сел. На него, Вильгельма Кейтеля, генерал–фельдмаршала, верноподданного Гитлера, и на его спутников устремились отовсюду лица, взгляды, тупоглазые зрачки фотоаппаратов, блеск света от вспышки магния. В глазах Кейтеля рябили погоны, аксельбанты, шнуры на мундирах, похожие на цилиндры головные уборы французов, береты англичан и американцев, колодки орденских планок и разных нашивок, седые головы, шрамы на лицах, фуражки советских военачальников с красными звездами, крупные, золотого шитья звезды на плечах… О, эти рубиновые непогашенные звезды!..
Среди сидящих за просторными столами Кейтель искал главного, кого знал по фотоснимкам, кто был особенно опасен и особенно досаждал немецкому верховному командованию, лично ему, Кейтелю, еще под Москвой, досаждал всю войну, вплоть до последних сражений за Берлин. Он искал русского маршала Жукова. Взгляды их встретились, нет, столкнулись. Жуков посмотрел на него в упор, прямо, открыто, и Кейтель не выдержал этого беспощадного взгляда, увел, будто упрятал, глаза…
Неумолимым голосом советский маршал проговорил:
— Имеете ли вы на руках акт безоговорочной капитуляции, изучили ли его и имеете ли полномочия подписать этот акт?
Вслед за Жуковым эту фразу слово в слово повторил на английском языке главный маршал авиации Теддер. И пока повторялось это и переводилось на немецкий язык, генерал–фельдмаршал Кейтель успел разглядеть среди лиц победителей, долженствующих принять от него капитуляцию, французского военного представителя. Да, это был француз, и своим ехидно–насмешливым взглядом он раздражал Кейтеля. Из наволочи времени, застившей глаза то каким–то черным туманом, то кровавыми пятнами, повиделись ему, как сквозь бред, Компьенский лес, вагон, стоявший в тупике, и он сам, Кейтель, тогда, в сороковом году, всего лишь пять лет назад, принимавший капитуляцию от униженной и оскорбленной Франции. "Довоевался? Теперь изволь пасть к нашим ногам. Ну, предъявляй же свои полномочия", — настойчиво и ехидно требовал взглядом торжествующий француз.
Куда же подевалась надменность Кейтеля? Он мямлит еле слышно, что полномочия от правительства имеются, и судорожной рукой протягивает документ.
Встав, Жуков объявил:
— Предлагаю немецкой делегации подойти сюда, к столу. — Маршал кивает, на покрытый зеленым сукном широкий стол. — Здесь вы подпишете акт о безоговорочной капитуляции Германии.
Какое–то время Кейтель еще помедлил, будто собираясь с силами подняться. Медленно нащупал побелевшими пальцами фельдмаршальский жезл, неуверенно, пошатываясь, направился к широкому столу. Монокль выдавился из его глаза, упал, повиснув на шнурке. Он пытался еще сохранять надменность, вернувшуюся к нему, нащупал монокль, вставил в глаз, снял перчатку, сел на край стула, начал подписывать экземпляры акта. Генерал авиации Штумпф зло и размашисто ставил подпись, адмирал фон Фриденбург, какой–то обмякший и сонный, долго пыхтел над листами акта…
В 0 часов 43 минуты 9 мая подписание акта безоговорочной капитуляции закончилось. Маршал Жуков ледяным голосом предложил германской делегации покинуть зал… И немцы, склонив головы, удалились.
Маршал Жуков заулыбался во все лицо и, не сдерживая волнения, поздравил всех присутствующих с долгожданной победой. Громово раскололи скованность зала аплодисменты. Поднялся невообразимый шум. Залом овладели члены союзных делегаций, офицеры, фотокорреспонденты, журналисты, переводчики, адъютанты, сопровождавшие высокие чины; все разноголосо кричали: "Браво! Ура! Вива! Победа!.." Но и этого словно мало, начали кидать к потолку береты и фуражки, тискали друг друга, качали. Пытались поднять на руки и маршала Жукова, но лишь его важность сдержала столь бурное проявление чувств.
Во втором часу ночи всех участников церемонии пригласили на прием. Столы были расставлены в три ряда, и за каждым столом вместе с советскими генералами или офицерами сидели француз, американец или англичанин.
Маршал Жуков, сидя в центре, встал и поднял тост за общую победу, за советских воинов, за воинов союзных государств… Провозгласили тосты английский маршал Артур Теддер, француз Делатр де Тассиньи, американский генерал Спаатс. После них выступили советские генералы, приведшие свои армии по кровавым полям войны в Берлин. Иностранные гости, заодно с Жуковым, говорили о том, что выстрадано, что наболело на душе за эти военные годы, клялись крепить дружеские отношения между странами антифашистской коалиции. Говорили возвышенна, проникновенно, и хотелось верить, что так оно и будет…
В этот момент один замешкавшийся англичанин уронил бокал на пол, и он разбился. Маршал Теддер нахмурился, собираясь выговорить небрежному соотечественнику.
— Ничего, — улыбнулся Жуков. — У нас, у русских, примета: посуда бьется к счастью.
Сидевший невдалеке от маршала командарм Шмелев был почему–то невесел, а услышав о бьющейся посуде, оживился, заметив:
— Георгий Константинович, а помните, под Москвой… Когда принимали решение наступать и повар с подноса уронил бокал… Тогда тоже вы говорили о счастье… И, как видите, военное счастье улыбнулось.
— Помню, помню, — закивал, отвечая, Жуков, — это в штабе Рокоссовского случилось… — И неожиданно поднялся, прошел к нему, сел рядом: — А ты чего такой… скучный? — спросил напрямую.
— Сердце прижимает, — нехотя пожаловался Шмелев.
— Лечиться поедешь. Пошлем на курорт. Подкрепить мотор надо.
Шмелев закивал в ответ.
— Да, кстати, сообщу: учреждается Союзный контрольный совет по управлению Германией. И меня прочат на пост Главноначальствующего… Так что потребуются люди, башковитые… У тебя нет на примете?
— Можно порекомендовать, найдутся… Хотя бы моего начподива Гребенникова можно смело выдвигать.
— Не краснобай?
— Не–ет, умный, деловитый.
— А еще помоложе кого нет? Кстати, помню представлял мне… Как его?.. В Болгарии… Ну того, без руки?..
— А-а, Костров, ну да, его…
— Годится? Заберу к себе. Раздергаю твою армию. Впрочем, теперь не страшно. Без войны. И надо выдвигать кадры, не по приятельским соображениям выдвигать, а по деловым, — подчеркнул Жуков.
Он вернулся на свое место. Гремели бокалы. Шмелев предложил вспомянуть тех, кого нет рядом, но кто незримо стоит перед глазами, кто жизнь свою положил за приближение победы, — за павших.
Стало необычайно тихо в зале. И подняли бокалы тихо. Также молча отпили по глотку.
Повременили.
Постепенно грусть унялась.
Подали горячие блюда. Хотя было под утро, но и суточные щи приняли гости с превеликим удовольствием. Еще большим успехом пользовались украинские индюшки со сметаной и уральские пироги с рыбой. Чаще всего гости прикладывались к русской горькой, на бутылках которой горели красные головки. Многие иностранцы изъявили желание взять хоть по бутылке водки и бутерброды с красной и черной икрой. Конечно, все получили по такому посошку в дорогу.
Заиграл баян, и, разумеется, не обошлось без разудалой русской пляски. Разохотясь, неожиданно пустился в пляс и суровый маршал. Выкинув несколько коленцев, он стал вызывать, кто бы станцевал с ним в паре. В круг вышел высокого роста, тощий и плосколицый генерал Делатр де Тассиньи. Танцевал он ловко, грациозной павой гулял по полу и притоптывал каблуками. А Жуков хлопал в такт ладошами, подзадоривал его. И когда француз приостановился, маршал Жуков пошел вперед, гордо вскинув голову и плавно шевеля в воздухе руками. Все быстрее и быстрее. Потом бросился вприсядку…
Был шестой час утра, когда разъехались.
Млел в сырой духоте июнь.
Ночь Шмелев провел мучительно. Понуждал себя заснуть, а не мог. Что было тому причиной: то ли бередили думы, от которых, как ни силился, не мог избавиться, то ли перебои в сердце, ощущаемые все чаще и чаще. Ворочаясь, Николай Григорьевич прижимал легонько к сердцу ладонь: тук, тук… Нет… Секунды три нет пульса, потом удары гулко колотятся, сердце бьется пойманной пташкой в руке — и снова пульс исчезает. Позвать бы врача, но внутренний голос протестовал: "Ничего. Жил и буду жить…"
А сон не идет. Мыслям нет конца, будоражат, теснятся в голове. Наверное, так уж устроен человек, чтобы чувствовать, волноваться, переживать, страдать, и ничего с собой не поделаешь…
То вспомнилась ему довоенная беспокойная жизнь в приграничном гарнизоне, и предчувствие какой–то тревоги, и тяжкий удар судьбы — тогда ему так и не дали свидеться с семьею… То померещилось, что он на НП следит, как стрелки ожидают завершения артподготовки и порываются к броску. Шмелев старался припомнить, где и когда это происходило. Перед глазами зримо торчал редкий, зябкий осинник… И с той стороны бьют минометы, от их навесного огня ни укрыться, ни залечь: кругом мочажины… Нет, Шмелев решительно не мог припомнить, где это было: его армия нередко наступала по такой местности…
Память чудодейственна! Рождаемое в ней мгновенно способно охватывать столь же мгновенно не одно событие, не одно лицо, а цепь событий, порой всю жизнь… Значит, человек в труднейшую пору, скажем, перед атакой, когда нужно бросаться на огнедышащие укрепления, в предчувствии чего–то рокового, неизбежного, способен вспомнить и увидеть пережитое, выхватить издали знакомые лица, свидеться с ними, попрощаться, вспомнить свою жизнь — коротка ли она, или длинна…
Было и такое… Петроград, ночной и холодный. Штурм Зимнего. Оттуда, из утробы дворца, где засело Временное правительство, хлещет свинцом, а молодой Шмелев подстроился к красногвардейцам и, посчитав в эти минуты сам себя красногвардейцем, идет на штурм. Опасно, пули юнкеров никого не щадят…
А было и другое — тишина, как вечность. Лестничная клетка жилого дома за углом, этаж невесть какой — только высоко. Так высоко забрались, даже холодно. Ах, это дом какого–то купца, и окна разбиты, гуляют сквозняки… Жмется к нему, под его одежонку Катерина, его Катя… Поцелуй горяч, обжигающе горяч и сладок.
— Сколько же этажей? Я устала… — шепчет Катя, глаза ее улыбчиво искрятся, а ему, Коле, хочется еще целоваться, значит, и подниматься еще выше, под самую крышу. Так условились: на каждом этаже целоваться…
Видится и по сей день Николаю Григорьевичу та прекрасная ночь. "Катя, Катя, — шепчет он сейчас, — ты далеко от меня, но ты со мной, и сердце твое заодно стучит с моим сердцем. Может, оттого и боль, и щемит в груди…"
Под утро сон сморил. Снились какие–то бессвязные кошмары, проснулся с чугунной головой. Глянул на часы, сел в постели и несколько минут колебался: позвать ли врача, посоветоваться с ним или начинать обычный день. Что–то давило висок, во рту пересохло, побаливала голова. Но зачем же звать? Зачем им–то, врачам, и самому себе доставлять хлопоты и беспокойство?
Шмелев не привык без особой нужды менять свои планы. "Здоров и свеж как огурчик", — усмехнулся, заставил себя усмехнуться. Тут же Николай Григорьевич вспомнил, что договаривался с Иваном Мартыновичем Гребенниковым провести половину этого воскресного дня на прогулке. Впервые за длительное время они решили совместно отдохнуть, подышать свежим воздухом, осмотреть императорский дворец Сан—Суси, послушать органную музыку.
Он решительно поднялся с постели и стал одеваться.
Зашел Гребенников, вместе позавтракали и отправились в путь.
— Что–то ты бледный сегодня. И под глазами круги. Уж не приболел ли, Николай Григорьевич? — озабоченно спросил Гребенников, когда они подходили к автомобилю.
Шмелев провел пальцем под глазами, равнодушно ответил:
— Просто ночь будоражная, плохо спал, прежде такого не бывало и быть не могло.
В тех местах, которые пощадила война, растения, особенно глицинии и розы, цвели и благоухали. Пели птицы. Пчела залетела в салон автомобиля и билась о боковое стекло. Шмелев, рискуя быть ужаленным, осторожно поймал пчелу в свою генеральскую фуражку, выпустил наружу и смотрел вслед, пока она не скрылась в звенящей синеве.
Они довольно долго бродили по дворцу, осмотрели убранство залов, сохранившиеся в некоторых из них картины. Одна из них, кисти мастера XV века, изображающая бородатого старика с молодыми, проницательными, лукавыми глазами, Шмелеву понравилась. Внимание Гребенникова привлекла деревянная скульптура.
— Старинные мастера по дереву работали на редкость кропотливо, у них и технику и одаренность видишь. А живопись — не в порядке пропаганды, а ради святой правды говорю — превосходна!
Шмелев с ним согласился.
Офицер, назначенный начальником охраны дворца, повел их слушать органную музыку. По живописному мостику они перешли через неширокую протоку между двумя прудами, поднялись на зеленеющий холм, ступили на мраморную лестницу. При входе в высокий двухсветный зал Шмелев вынужден был остановиться: сильно застучало в висках. Гребенников с встревоженным лицом что–то говорил. Шмелев не отвечал. Ему помогли сесть на стоящий около стены диван с деревянной резной спинкой.
— Надо возвращаться, я пошлю за машиной… — начал было Гребенников.
— Чепуха, — ответил Шмелев. — Пока Россию освобождали, пока Европу воевали — здоров был. А теперь подлечат. Теперь всех, кто в том нуждается, вылечат… Жить будем и жить… Скажи, чтоб запускали музыку.
Они пересели в центр зала и стали слушать музыку.
Это было волшебство: зал заполнили сказочной красоты и стройности звуки. Иногда звукам было тесно, и тогда они вырывались сквозь узкие стрельчатые окна наружу.
Бах, Гайдн… Но, наверное, Шмелев ощущал совсем не то, на что рассчитывали великие композиторы, создавая свои творения. Музыка перенесла его на просторы России. Он то видел перед собой гнущиеся на сильном ветру березы, то слышал поступь своих солдат, то в его ушах гремели раскаты пушечной стрельбы, пулеметный перестук. "Хотели сломить Россию и нас, русских… Но с нами разговор лучше не затевать. Поладить с нами можно мирным ладом, иначе… по зубам даем!" — подумал Шмелев. Потом вдруг негаданно вспомнилась ему колонна юношей и девушек, возвращающихся из фашистской неволи на Родину, и тот странно знакомый узкоплечий, с выступающими ключицами юноша, лица которого Николай Григорьевич не смог ясно рассмотреть из–за пелены дождя.
Почему же Шмелев не приказал развернуть машину, не догнал колонну и не посмотрел на того парня? Почему?
"Это он бога прославляет, — уже отвлеченно стал думать о композиторе и его произведении Шмелев, — властелина, вершителя судеб человеческих. И он, кажется, не понимал, что не было бога и быть не могло… Надо было бы кому–то в свое время объяснить ему, что есть народ. Есть отдельный человек — мужчина, женщина, юноша, девушка, старец, ребенок… А еще есть добро и зло. Когда побеждает добро — отдельному человеку и всему человечеству хорошо, когда торжествует зло — люди льют слезы… И в этой музыке все именно так, все построено на ощущении двух сил. Одна сила, по замыслу композитора, — бог. А кого же представляет собой вторая сила? Только не дьявола. Никогда, ни в одной религии дьявол по своим силам не был соразмерен с богом".
— Хватит? — спросил Гребенников, когда в зале наступила тишина.
— Валяй еще, — ответил Шмелев, и Гребенников кивнул сопровождающему их офицеру. Тот в свою очередь сделал жест органисту — всклокоченному старику–немцу в роговых очках.
И опять величественные звуки заполнили зал. И, слушая музыку, Шмелев вдруг с тревогой подумал, что скоро с ним что–то произойдет — страшное и непоправимое.
Шмелев поморщился, негодуя на себя за подступающую слабость, за эти мрачные мысли.
"Чепуха. Какая чепуха! Теперь будем долго–долго жить. Будем ездить по санаториям, лечиться, сидеть в морских ваннах, отмечать время по песочным часам, щеголять в полосатых пижамах. Будем еще удить рыбу, сажать цветы…" — внушал он себе.
Гребенников тихо тронул его за рукав:
— Коля, я за машиной послал. Она прямо сюда за нами приедет, чтоб далеко не топать тебе… Ты плохо выглядишь…
— Ерунда. Все обойдется!
Но когда вышли из зала и стали спускаться по белой мраморной лестнице, Шмелев почувствовал, что к боли в висках прибавилась сильная ломота в затылке, не переставая, щемило сердце.
— Тебе совсем плохо? — вскрикнул Гребенников. Вместе с сопровождающим офицером он охватил Шмелева за плечи и повел к беломраморной, как и лестница, садовой скамье.
— Че… — начал было Шмелев и тут же замолчал, окончательно уверившись, что нет, это не чепуха и что неотвратимо, очень скоро с ним произойдет что–то страшное.
Ломило в затылке все резче, в голове загудело, и Шмелев стал торопиться. Ему вдруг показалось совершенно необходимым припомнить и заново обдумать нечто важное, самое важное из того, что он сделал и пережил.
И он вспомнил босоногого деревенского мальчугана в спадающем на глаза отцовском картузе — себя самого много–много лет назад… Потом без всякого перехода вдруг припомнил снова, как и ночью, штурм Зимнего и литые чугунные ворота, очень похожие на те, что он только что видел здесь, в Сан—Суси… И Катю, родную, желанную… И чеканный шаг своих солдат, идущих еще в мирное время по плацу под меднозвучную военную музыку… И своих солдат, уже на фронте, застывших в ожидании завершения артподготовки и изготовившихся для броска на укрепления противника… И лес своего детства в родной деревне, опушку, деревья, согнутые почти до земли бурным ветром, непокорно шумящие. И сосну припомнил, мачтовую, очень высокую, по стволу которой, вспугнутая собакой, быстро бежала белка… "Гм… Смешно. Мысль может, как вот та белка с сучка на сучок, перескакивать — год за годом пережитое…"
Потом опять он увидел потерявшую строй колонну возвращающихся из Германии ребят и девчат и того узкоплечего, с выпирающими ключицами паренька.
Боже мой, только теперь он узнал его, уверовал в то, что узнал. В согбенной фигурке было столько трогательно близкого, родного — и этот нос с горбинкой… Алеша, сынок!
Почему же он не развернул тогда машину и не догнал колонну?..
Был полдень. Брало измором солнце. И в тот же день, быть может, часом позже, когда увезли Шмелева, парк Сан—Суси посетил Алексей Костров. В самом Потсдаме, неподалеку от штаба армии, размещался его батальон, и Кострову, ради того чтобы побывать на лоне природы, ничего не стоило пройти по куцей улице мимо особняков и очутиться в парке. Когда подходил к дворцу, откуда доносилась органная музыка, ему захотелось присесть на мраморную лесенку и слушать, слушать: он присел, оперся на колено рукою, склонил голову…
К нему подошел офицер, охранявший дворец, спросил с явным недовольством:
— Товарищ подполковник, с вами тоже плохо? Черт знает, до чего эта музыка людей доводит. Гробит!
— Почему? Откуда вы взяли, что мне плохо и музыка гробит? Неверно.
— То–то уж… — хмуро разглядывая подполковника, ненатурально обрадованным тоном проговорил начальник охраны. — Здесь оказия вышла, морока мне… С командармом Шмелевым беда стряслась.
— Что такое? — бледнея, Костров встал.
— Слушал музыку, и дурно стало. Отвезли в армейский госпиталь. Удар какой–то.
— Простите… — и, ни слова больше не говоря, Костров побежал из парка. Бежал, а в мыслях, а перед глазами стоял командарм, любимый человек, с кем он. Костров, прошел почти всю войну бок о бок, испытал, кажется, все страдания и все муки, которые обрушивались на обоих на этой неспокойной земле.
Прибежал, набросился на сестру в приемной:
— Что с командармом Шмелевым? Он…
— Ничего. Откуда вы взяли, что у него инфаркт, — сестра прикусила язык, поправилась: — Все обойдется…
— Но вы же сами проговорились, что у него инфаркт?.. Хочу пройти в палату, — Костров шагнул по коридору.
Сестра задержала его:
— Товарищ офицер, к больному сейчас нельзя. Ему нужен строгий покой!
— Покой… — машинально проговорил Костров и сел на стул, решил ждать тут, в приемной, пока все не выяснит.
Из палаты вышел Гребенников, сумрачный, какой–то придавленный. Посмотрел безразличными глазами на Кострова, потом обратился к дежурному врачу:
— Надо бы позвать специалистов… Консилиум собрать.
— Уже решено. Да вы не убивайтесь, все, что от нас зависит, будет сделано.
Костров помялся от неловкости, не зная, что делать: ждать ли вот так или уходить.
— Вы кстати прибыли, кстати… Пропустите его, будет поддежуривать… Иногда вместо меня…
Костров на миг обрадовался своей новой роли, будто от него лично и вот от Гребенникова зависел благополучный исход болезни командарма, надел пахнущий стиркой халат и вошел тишайше, на цыпочках в палату. Остановился у входа так, чтобы своим присутствием не привлечь к себе внимания Шмелева. Командарм лежал какой–то короткий, съежившийся, белое, почти бескровное лицо его оживляли лишь красные пятна. На лоб сползали волосы, когда–то одна прядь серебристо пролегала через всю черную шевелюру, подчеркивая красоту лица, теперь все волосы поседели. И эти волосы застили глаза. "Поправить бы…" — мелькнуло желание у Кострова, но он не посмел.
Гребенников столь же мягко и неслышно прошел к койке, сел на стул у ног командарма, глядя ему в лицо.
— Кто в палате… Третий… Пришел? — потухшим голосом проговорил Шмелев.
— Да это со мной… Костров, ты его знаешь, — кивнул Гребенников на офицера, и Шмелев сделал какой–то жест рукой, не повернул, однако, головы и не взглянул на Кострова. Костров вкрадчиво прошел к белой крашеной табуретке у стены и тоже сел. Только теперь командарм и Костров встретились взглядами. В не утративших живой блеск глазах командарма Костров уловил желание жить. Ничего иного, кроме как — жить. Потом глаза командарма увлажнились, в них появились две слезы… И эти слезы стояли, не скатываясь по щекам…
Врач молчаливо, кивком головы дала знать, чтобы покинули палату, и следом вышла сама.
— Ему не нужны лишние волнения. Посидите здесь, — сказала она Кострову, а Гребенникова попросила вообще уйти. "Ну стоит ли начальнику политотдела так убиваться? Может, у вас дел полно", — угадывалось по ее лицу.
— Подежурю и я… Дела не к спеху, не горят, — проговорил Иван Мартынович, сев на стул, и облокотился на расставленные колени, подпер ладонями лицо. Укромно притих в углу и Костров.
Приходили врачи, неприязненно бросали колючие взгляды на двух посетителей, даже на начальника политотдела, и неслышными шагами входили в палату. Входили со шприцами, с аппаратами… Мучительно долго что–то делали там и возвращались с лицами озабоченными, потускневшими. Скупо переговаривались между собой непонятными медицинскими терминами и удалялись.
Гребенников и Костров сидели в угрюмо задумчивых позах дотемна. Пользуясь служебным положением и особой причастностью к больному, Иван Мартынович порывался зайти в палату, побыть вместе, хоть краешком глаза взглянуть на командарма, на своего друга, но всякий раз дежурная женщина–врач неумолимо предостерегала:
— Нельзя. Понимаете, нельзя… Консилиум запретил кому бы то ни было посещение.
Врач зорко смотрела за часами, брала из кипящей посудины иглу, наполняла ее какой–то жидкостью и, неслышно ступая туфлями на высоких каучуковых каблуках, уходила в палату, делала, наверное, укол и возвращалась.
— Ну что с ним?
— Оснований для серьезных беспокойств пока нет… Сейчас засыпает…
Ночью Шмелев спал. Но не спали Гребенников и Костров.
— Вы бы пошли вздремнули… А я подежурю, если, конечно, не прогонит врач, — предложил Костров.
— Не посмеют. Мы же и сослуживцев и родных представляем.
— Иван Мартынович, — неожиданно для самого себя Костров назвал его по имени–отчеству. — А как случилось? Говорят, музыка всему виною. Вот уж истинно: от радости сваливаются…
Гребенников вздрогнул, но смолчал. Он мысленно стал перебирать в памяти год за годом судьбу Шмелева, свою личную судьбу, судьбу вот таких, еще молодых, как Костров. Думал о том, что в этот трудный и жестокий век слишком много выпало тяжести на всех, с избытком хватило лиха и бед… И вот сейчас, после победы, и Шмелеву тоже только бы жить, а болезнь сбила с ног. Болезнь ли? Только ли болезнь всему виною?..
Под утро Шмелев пробудился. И заговорил. Врач зашла к нему, но скоро вернулась и сказала, что больному стало лучше.
А он, командарм, говорил сам с собою. Он знал, что его никто не слышит. Но говорил и говорил: молчание будто давило на него, молчание угнетало, молчание причиняло душевную и физическую боль. И он говорил, посылая слова неизвестно кому. Детям? Жене? Окопным товарищам? Или… или потомкам. В вечность…
Об этом, о словах, обращенных в вечность, Шмелев не мыслил. Но он выстрадал это право: говорить с потомками… Как человек, гражданин. Как коммунист.
Утром — опять консилиум. Процедуры.
Начальник госпиталя, зайдя раньше всех и поздоровавшись за руку с Гребенниковым, велел ему тоже присутствовать. Ивана Мартыновича поразило, что Шмелев разговаривал час назад, а теперь молчал. Губы плотно закушены. Капельки крови сочились с нижней губы, и сестра легонько сняла их ватой, а немного погодя кровь опять проступила. Глаза у Шмелева полуоткрыты, но не шевелятся. Отсутствующие глаза.
Начальник госпиталя взял его за руку, легонько сжал запястье. Потом, положив руку на одеяло, отошел, взял за локоть Гребенникова. И они удалились в смежную комнату, где сидел Костров.
— Пульс совсем ослабевает, почти не прощупывается… Надо бы известить родственников, жена у него в Ленинграде, могла бы прилететь… проститься… — через силу преодолевая встревоженность, сказал начальник госпиталя.
— Но дежурная врач совсем недавно объявила, что ему лучше! повышенным тоном возразил Костров.
— Бывает… Реакция спада перемежается с состоянием возбудимости, подъема… — ответил как можно проще начальник госпиталя и посмотрел на Гребенникова: — Добивайтесь вызова…
— Где у вас телефон?
— А вот отсюда можно. Поближе, — указал начальник госпиталя на столик дежурной сестры.
Гребенников подошел к аппарату, снял трубку и, когда ответила дежурная телефонистка, спросив кого нужно, произнес:
— Мне Шмелева! — И от этих невпопад, по рассеянности брошенных слов его прошибло потом, даже испарина выступила на лбу. Повесил трубку.
"Кому звонить? Куда идти? Звонить прямо комфронта? Так и так, мол, умирает, нет, еще не умирает и может не умереть… И чего взялся беду накликать, каркать!" — озлился на самого себя Гребенников, но все же решил звонить комфронта, сказать ему, что командарм Шмелев плохо себя чувствует, срочно отправлен в армейский госпиталь и что он лично вас, товарищ маршал, слезно просит вызвать самолетом жену из Ленинграда. Неужели у командующего не дрогнет сердце? Поймет, расчувствуется, может, даже и сам навестит прикованного к постели командарма.
Звонил долго. Нарвался на чей–то голос, звонкий, разухабистый:
— Война кончилась, а у вас умирают. Безобразие! — И еще громче: — Вам в каком виде подать комфронта, с перчиком или?
— Перестань лясы точить, мне срочно!
— Ах, срочно, ну и звоните правильно. Вы попали не туды.
— Куды же? — машинально съязвил Гребенников, но в их разговор вмешалась настороженно, как на иголках сидевшая на проводе девушка–телефонистка и сказала:
— Пожалуйста, вам кого? Маршала? Его нет. Давно отбыл в Москву.
— Члена Военного совета, — попросил Гребенников.
— И его нет, вместе улетели.
— Тогда… кого–либо из замов командующего, — невольно озлясь, прокричал в трубку Иван Мартынович.
— Соединяю, — сказала телефонистка.
Гребенников представился и начал докладывать суть дела.
— Короче, короче, — отвечал властный голос в трубке. — Мне докладывали уже… Везти в Ленинград к специалистам нельзя. Нетранспортабельный, заверяют врачи… Сюда вызовем вместе с женой. Привезем крупных специалистов. Я уже дал команду авиаторам, — и трубка смолкла.
Гребенников чувствовал потребность сказать еще что–то важное, спохватился, что и адрес жены Шмелева не продиктовал, порылся в своей разлохмаченной записной книжке, нашел, хотел снова перезвонить, но подумал, что занятие напрасное: в штабе фронта на командарма есть личное дело, где все записано — и биография, и адрес, и прохождение службы месяц за месяцем, год за годом…
Гребенников вернулся в прихожую палаты, хотел зайти к Шмелеву, обрадовать, что посылают и за женой, и за крупными специалистами самолет в Ленинград. Но сообщить эту окрыляющую новость Гребенников не успел, так как вышла из палаты врач с опущенной головой и, пряча глаза, рыдающим голосом сообщила, что три минуты назад командарм Шмелев скончался.
Гребенникову показалось, что стоявшие в углу в длинном деревянном футляре часы, монотонно отбивавшие удары, молчат. И он сквозь крик души, сквозь слезы, захлестнувшие горло, только и промолвил:
— Не убереженные и в радости умирают.
Запаянный оцинкованный гроб везли в закрытой машине, идущей медленным ходом, через весь город, через его окрестности, на аэродром. У самого аэропорта стоял, прогревая моторы, готовящийся к отлету самолет с уже открытым нижним люком. И когда автомашина, подъехав, развернулась и попятилась задом, к подбрюшью самолета из люка спустили веревку, удерживаемую за оба конца изнутри, и этой веревкой перехлестнули и обмотали оцинкованный гроб, на крышке которого виднелась прибитая у изголовья армейская фуражка и новенький, в черном футляре кортик. Снизу несколько солдат удерживали гроб, приподнимая медленно и натужно — мертвый всегда кажется тяжелее…
В самолете кроме членов экипажа остались двое: Иван Мартынович Гребенников и Алексей Костров. Их послали сопровождать гроб. Кроме того, обоих вызывали в Москву, в ГУК, поговаривали, что они назначались в Союзную контрольную комиссию. Прошел даже слух, что их назначение было якобы желанием самого маршала Жукова, ставшего одним из главноначальствующих Союзного контрольного совета по Германии. Когда же случилось теперь такое, оба" они — и Гребенников и Костров — независимо от того, вызывались или нет в Главное управление кадров, напросились сопровождать гроб с телом покойного Шмелева, боевого товарища, друга…
Самолет вырулил на взлетно–посадочную полосу и, оглушив ревом запущенных в полную силу моторов, пошел по исколупанной бетонке, подрагивая, и скоро оторвался от земли, взяв курс на Ленинград.
Сидели молча, угрюмо опустив головы и не глядя друг на друга, словно чувствуя себя в чем–то повинными.
— Какое нынче число? — как бы между прочим спросил Гребенников. Рядом сидящий Костров не расслышал, и Гребенников, стараясь перебить шум моторов, уже прокричал: — Число какое? — Настойчиво повторил, будто и впрямь можно было что–то изменить и решить, если будет назван день: Число?
— Не помню! — так же прокричал Костров.
В стекла круглых окон–иллюминаторов потоком лился свет, было пронзительно яркое солнце, а Гребенников и Костров этого не замечали. Ни на миг не спадала с их лиц угрюмость, и лишь порой они обменивались ничего не значащими словами, не в силах больше копить переполнявшие и терзавшие душу переживания.
— Иван Мартынович, телеграмму куда дали… куда дали? — по–прежнему кричал в шуме моторов Костров, повторяя свой вопрос.
— Какую телеграмму? — не понял Гребенников.
— Встречать кто будет? Встречать? — спросил Алексей, кивком показав на гроб.
— А-а… На имя коменданта послали… чтоб подготовил… Семью… семью! — повторял, выкрикивая, Иван Мартынович, и лицо его, казавшееся землисто–серым, еще больше помрачнело.
Из кабины вышел командир экипажа, рослый, в куцей куртке на молнии, расстегнутой до живота, в ногах у него болтался на длинном ремешке планшет. Привычно держась, он прошел к Гребенникову, громко сказал ему в самое ухо:
— Поздравляю вас… Парад Победы идет в Москве. Сталин на трибуне Мавзолея… Парад принимает маршал Жуков, командует парадом Рокоссовский… На конях оба!..
Сложные чувства рождались у обоих, сидящих возле гроба: чувство неизбывной, засевшей внутри непоправимо тяжкой утраты и другое чувство, чувство торжествующей жизни, хлынувшей оттуда, издали, с Красной площади родной Москвы. Эти чувства, не перебивая друг друга и даже не смешиваясь, жили в каждом — в Гребенникове, в Кострове — одновременно и порознь, и печаля и радуя…
Жалящая мысль бросала Кострова то в белорусские леса, где он встретил час злобного удара войны — вторжение оккупантов, то в заснеженную Москву сорок первого: тогда, в ноябре, тоже был парад и войска уходили прямо с Красной площади в метель, на фронт, чтобы грудью преградить дорогу иноземным полчищам… "Теперь там, в Москве, ликование. Парад Победы", подумал Костров, невольно сознавая себя среди тех, кто шагает, равняя торжествующие шеренги… Лицо его мрачнело при виде оцинкованного гроба. Подумалось Кострову, сколько огненных верст, сколько дорог пришлось отмерить, сколько проползти, чтобы вернуться сейчас туда, на Красную площадь, на парад Победы… Он знал: к победе не пришли многие. И эти многие полегли на поле боя, не увидев конца войны. Но они видели победу, свою победу — за какую–нибудь деревушку, за безвестную высоту или обтрепанную, пыльную рощицу, и сколько людей сложило головы за эти деревушки и за эти рощицы и высоты. Это была массовая смерть, и Костров сжился с нею, массовой смертью, и понимал: не ровен час, и его могла подкосить крупповская пуля или осколок. Он подумал и о том, что все это было в прошлом, но каково же теперь, в мирное время, умирать?.. А вот он, Шмелев, умер. Умер уже в мирной жизни — и это было ужасно сознавать. Костров вдруг забоялся этой смерти, одиночной смерти…
Поглядев на меркло поблескивающую свинцом крышку гроба, Алексей почувствовал, как озноб, прошел по телу, и уже не мог — сил не хватало преодолеть состояние оцепенения.
Кто–то толкнул в бок. Костров медленно приподнял голову. Командир экипажа совал ему в левую руку какую–то записку, он перехватил ее правой, здоровой рукою и прочитал: "В зоне Москвы сплошная облачность, погода нелетная, моросит дождь. Парад не прекращается. Прогремели пушечные салюты, аж в наушники оглушило. У подножия Мавзолея наши бросают захваченные фашистские знамена. Диктор объявил: двести фашистских знамен. Войска колоннами всех фронтов маршируют под звон литавр… Идем по маршруту: Ленинград".
Костров читал записку с натянутой улыбкой и затем подал ее Гребенникову. Тот, шепча губами, медленно перечитал и раз и другой, держал записку в руках, не выпуская, а вслух зло проговорил:
— Так и надо поступать с носителями паскудной свастики! Растоптать их знамена. Знамена войны.
Привыкший думать масштабно, Гребенников теперь по–своему понимал смерть командарма Шмелева. Ему, бывшему комиссару, прошедшему с ним почти всю войну, был особенно близок и особенно дорог Шмелев, но, как ни тяжела утрата, он принимал смерть товарища как нечто неизбежное. Чуждый мистики, идеалистического представления о жизни и смерти, Иван Мартынович был убежден, что вообще в жизни всего сущего есть неумолимо жестокие закономерности, что все изменяется, все течет, одно умирает, другое приходит ему на смену и что человеку, в конце концов, отпущена одна жизнь… И если случилось такое сейчас со Шмелевым, то могло это же случиться и с ним, самим Гребенниковым, и ему даже пришло на ум, что умирать все равно когда, а придется и никуда от этого не денешься, важно другое: как прожить отведенную законами биологического процесса жизнь.
Думая о Шмелеве как о человеке и военачальнике, Иван Мартынович находил, что эти два понятия, два качества как нельзя лучше уживались в нем, давая кристальной чистоты пример живым.
Как бы ненароком Гребенников поглядел сквозь стекло иллюминатора вниз. Под крылом самолета проплывала еле различимая, без межей и резких контрастов земля. "Мир кажется единым, когда смотришь на него сверху, издалека, — подумалось вдруг Ивану Мартыновичу. — На одной планете живем, а сколько еще раздоров, унижений человека, какое обнищание одних и богатство других, попирание целых наций и государств… Да, еще предстоят суровые классовые битвы, и потребуются немалые усилия и жертвы, чтобы утвердить на всей планете справедливость и равенство".
Почему Ивану Мартыновичу подумалось так именно сейчас, у гроба Шмелева, он и сам не знал. Знал другое: Шмелев всегда был бойцом переднего края, сама доброта и справедливость вели его по нелегкой, совсем неторной стежке. Вели всю жизнь…
Шмелев был неуступчив в своих убеждениях. Вспомнилось Гребенникову, как еще до войны, когда уже легла на землю предгрозовая тишина, Николай Григорьевич не дал разоружить свою дивизию, горячо спорил с отсталыми взглядами на войну, противился бытовавшим среди некоторой части военных ложным представлениям о легкости побед на войне, называя это попросту шапкозакидательством… Он готовил солдат к большой войне. И как же Шмелев дорожил каждым солдатом в каждом сражении…
"С умом воевал", — подумал Гребенников, и еще подумал, что, наверное, придет время, когда значение полководца, его величие и славу историки будут мерить не только по количеству выигранных битв, отвоеванных рубежей, форсированных рек, взятых городов и сел, захваченных трофеев и пленных, а главным образом и по тому, какою ценою и какой кровью это добыто. И когда перетасуют карты, отберут козыри, ставка будет взята на оставшихся, по праву заслуженных, на таких, как Шмелев…
"Сбереженные тобою жизни отцов и сыновей, — подумал Гребенников, — не будут оплакиваться матерями, женами, детьми. Эх, Николай Григорьевич, вздохнул Иван Мартынович, глядя на гроб. — Сколько ударов судьбы принял ты на себя… И как не дорожили ни мы, ни ты сам твоей собственной жизнью, как же были расточительны…"
Из кабины вышел командир экипажа и громко объявил:
— Приближаемся к Ленинграду.
__________
Часом раньше трофейная подлатанная, дребезжащая машина остановилась у дома, где, по всей вероятности, была старая квартира Шмелевых. Представитель комендатуры, немолодой, хмурый майор, у которого все было хмуро — и стынущие глаза, и лоб в морщинах, и свисавшие со лба кустистые брови, — пытался сличить телеграмму с табличкой на доме, но табличка облезла, и он обратился к встреченной у подъезда женщине, длинноногой, как цапля.
— Здесь проживает семья генерала Шмелева?
— Которая? Та, что с дитем воевала в партизанах? Сынок–то ее вернулся из неметчины…
— Похоже, она.
Ни слова больше не говоря, женщина зашагала по ступеням. На пятом этаже передохнула, поджидая майора, постучалась в дверь с медной табличкой, позвала:
— Катерина, Катерина Степановна! К вам гость.
В дверях появилась женщина в линялой гимнастерке с засученными рукавами, изобразила на усталом лице улыбку, и эта улыбка сделала лицо приятно–миловидным.
— Проходите, пожалуйста. В самый раз к столу. Поздно легли вчера… извиняющимся тоном проговорила Екатерина Степановна.
— Да нам некогда. Самолет скоро прибывает. Из Берлина… Поедемте… Видите, дело такое… — майор поперхнулся.
— Какое? — забеспокоилась Екатерина Степановна.
— Вы должны быть готовы… готовы ко всяким неприятностям. Не то чтоб… Не… — голос у майора запинался, он комкал слова и, видя, как женщина остолбенела, не зная, что делать, поторопил, глядя на часы: Собирайтесь. У нас времени в обрез…
— Прибывает на самолете… Писал, в отпуск собирается. Как раз в июне. Вот и прибывает… Но что случилось? Почему вы пришли за мной? Ранен, заболел? — спрашивала она пресекающимся от испуга голосом.
Майор смолчал, она же расспрашивать дальше не могла, хотела снять гимнастерку, но майор догадливо опередил:
— Зачем, товарищ Шмелева? Можно в гимнастерке, даже удобнее… Вы партизанкой были, и форма вам к лицу.
— К лицу, — машинально проговорила Екатерина Степановна, хотела что–то спросить, но запнулась.
Подошла девочка лет одиннадцати, вылитая мать — голубоглазая, стройненькая, только немного портил ее лицо рубец некогда рассеченного носа.
— Где это ее так царапнуло? — не удержался спросить майор, силясь отвлечь ничего не значащими разговорами от главного, ради чего приехал.
— Сама ударилась… — походя ответила майору девочка и обратилась к матери: — Папа приезжает, да? На самолете, ой как здорово! И я поеду встречать… — И, заметив на лице матери неодобрение, настойчиво повторила: — Поеду, поеду! И не упрашивай, мама, ты же меня знаешь…
— Упрямая, — сказала мать. — А метка у нее на носу… партизанская, со мной была. Конечно, не от какого–нибудь осколка. Просто в темноте на проволоку у шалаша наткнулась.
Вышли в подъезд, и только сейчас Екатерина Степановна спохватилась, что надо бы с цветами встречать, но где их купишь в спешке.
— Мам, а знаешь что… я придумала. В поле ромашек много. Нарву букет… Вот будет классически! — восхитилась своей сообразительностью Света.
К машине со двора подошел парнишка. Он, видимо, стругал с надрезанной корою палку, так как еще держал в руке перочинный нож. Был этот мальчишка худ, узкоплеч, но его худобу делал почти незаметной чей–то поношенный, не по росту, военный китель с оторванными пуговицами.
Узнав от Светы, что они едут на аэродром встречать папу, Алешка сказал:
— Ой, мутер! Можно, и я с вами?
Екатерина Степановна оборвала сына:
— Алешка, что значит — мутер? Выбрось из головы это слово, и чтобы никогда…
— Мама, мамуля, — умолял Алешка. — Больше не буду. Это я так, в шутку. И я поеду.
— В чем поедешь? В этом кителе с обтрепанными рукавами? Вот, скажет отец, вояка.
— А я китель сброшу и… обождите, я мигом, — он припустился бежать по лестнице, и было слышно, как она гудит под ногами. И минуты не прошло, как опять загудела лестница, паренек вернулся, на ходу напяливая на себя клетчатую рубашку. Глядя на него, Екатерина Степановна сейчас пожалела, что не написала мужу сразу, как прибыл Сын. Со дня на день ждала в отпуск.
Не успели усесться в машине — Екатерину Степановну майор почтительно заставил сесть рядом с водителем, а сам с детьми уместился на заднем сиденье, — как Света защебетала:
— Мне папа знаете что обещал привезти?
— Именно?.. — переспросил майор и прикусил язык, чувствуя, что говорит совсем невпопад, совсем не надо было этого спрашивать.
— Папа обещал мне платье белое — на школьные балы ходить. Знаете, такое… с широкими рукавами, как у царевны.
— Нашлась мне царевна, — поддразнил Алешка. — Царевны в старину водились, да все вывелись.
— И еще папа писал… Мама, ты же помнишь, туфли привезти. На каучуковой подошве… Танкетки называются. Я попробовала надеть у подруги, в них так удобно ходить.
— Перестань, я бы тебе ничегошеньки не привез, — бурчал Алешка.
— Это почему же?
— Потому, что оканчивается на "у". В следующий класс еле перешла, тройки отхватила…
— Неправда, у меня в ведомости всего лишь одна тройка, и то вредная математичка не вывела приличную отметку… Мам, вон цветы, глянь ромашки!..
Ничего не поделаешь, пришлось останавливать и ждать, пока она нарвет букет.
— Мама, нюхай! — подбежав, протянула цветы Света.
— Но они же полевые, слабо пахнут, доченька.
— Зато красивые, — похвалялась Света. — Красивее их нет на земле.
"Нет, это не подготовка, а просто пытка", — казнил себя майор. И когда подъехали к аэродрому, он соскочил и, велев обождать, куда–то побежал, затем вернулся и взяв под руку Екатерину Степановну, повел всех к забранному низкой оградой входу на поле аэродрома. Тут стояли военные, среди них были две женщины в белых халатах: одна — пожилая, наверное врач, другая — молоденькая медсестра с выбившимися из–под белого чепчика кудряшками.
Майор кивнул, и обе в белых халатах подошли к Екатерине Степановне. "Ранен, — екнуло сердце у Шмелевой. — Иначе бы зачем врачу встречать самолет".
Не ведала она того, что и врач и медсестра, собственно, и вызваны были для нее, для Екатерины Степановны, опасаясь, что она может упасть в обморок. У нее снова закралась мысль, что муж, быть может, ранен, а спросить об этом не могла, потому что рядом стояли дети — Света и Алешка, хлебнувшие и без того досыта горя. И почему ранен? И что может быть худшее? Что?.. Ведь он, Шмелев, уже после штурма Берлина сумел выкроить время и собственной рукой уведомлял о себе, больше, конечно, расписывая, как его орлы штурмовали город, штурмовали рейхстаг, оставив на колоннах надписи… Не избежал этого искушения и Шмелев. Он так и заканчивал письмо: "Осиновый кол вбили в логово Гитлера, и я расписался на рейхстаге, что война кончилась…" "А когда войны кончаются, тогда кончаются и смерти, — уже от себя домыслила Екатерина Степановна. — Люди не погибают в мирное время, а если погибают, то в редких случаях… Да и чего это я взялась нагнетать на себя напраслину", — шептала она, гоня прочь всякие страшные мысли, а самолет… вот он пошел на посадку, приземлился и все подруливал и подруливал к самому вокзалу, потом стоял, медленно открывалась дверца… Никто почему–то не выходил из самолета. Долго не выходили, а может, казалось, что медленно и долго все делается… Из рупора продолжала греметь музыка, победная, маршевая. Сдавалось, звуки маршей не умещались на площади и доплывали сюда, на поле аэродрома…
Невмоготу ждать. Но что такое?
Екатерина Степановна беспокойно смотрела на дверцы, ждала, ждала. А из нижнего люка, из подбрюшья самолета, пополз, покачиваясь, облицованный белым металлом гроб.
Ударило в голову это видение, это рушащее, отнявшее у нее его жизнь, и Екатерина Степановна захлебнулась в крике… Качнулась падающая перед глазами земля.
Хмуро сдвинув брови, Алешка совсем по–мужски шагнул к матери и подставил ей плечо.
— Ма–а–ам-м–а–а! — заголосила Света.
Из ее руки выпали белые ромашки, которые теперь лежали на асфальте, как ворох холодного, ненужного снега.
В середине июля специальный поезд без расписания отбыл из Москвы, взяв маршрут на Берлин. Этот поезд состоял всего из трех белых дюралевых вагонов, впереди шел пробный поезд с бронеплощадкой, на которой стояли зенитные орудия и крупнокалиберные пулеметы.
Поезд из трех белых вагонов был поездом Сталина. Вместе с ним находился Молотов.
Нигде так не отдыхается, как в поезде: можно прилечь, отвлечься от всяких мыслей, даже совсем забыться, не предаваясь волнениям. Ничто человеческое не было чуждо и Сталину, он тоже отдыхал и был настроен на веселый лад, принимаясь даже напевать русские и грузинские песни. Иосифу Виссарионовичу хотелось отвлечься, а мысли отягощали, наслаивались одна на другую, и он ощущал какую–то тяжесть, заполнившую голову и давящую на виски. Сталин подумал, что должна быть удовлетворена наконец самая естественная жажда людей к миру и что противоречия между непримиримыми системами — капитализмом и социализмом — нельзя разрешать войнами. Мир неделим, планета у нас одна, и люди должны на ней уживаться. Это сложившийся объективный закон, и название ему — мирное сосуществование. Объединенные нации научились вместе побеждать в войне, теперь они должны научиться жить в мире. Значит, и смысл мирного сосуществования в том, чтобы все спорные вопросы и разногласия решались за столом переговоров, а не языком бомб. Это завещал Ленин. Мирное сосуществование нужно, как воздух, которым человечество дышит. Нужен длительный мир, и потому надо ладить, не сдавая собственных позиций. Пойдут ли на это империалисты покажет время…
Сталин именно за этим ехал в Потсдам, хотя и предвидел трения, разногласия. Черчилля он знал. Знал его повадки и ухищрения. Ему предстояла встреча с преемником Рузвельта, с новым американским президентом — Трумэном.
Да, Сталин переживал смерть Рузвельта. И в тот апрельский день, когда еще не была завершена война и пришло это сообщение из Вашингтона, и позже, вот уже теперь, когда ехал на конференцию по устройству мира. Смерть настигла президента не вовремя. Она вообще не ждет, когда человек управится с земными делами, заботами, часто не дает порадоваться чему–то завершенному, целому.
Сталин вновь перечитал, хотя и помнил на память, заявление, сделанное в самом начале войны сенатором Трумэном: "Если мы увидим, что выигрывает Германия, то нам следует помогать России, а если выигрывать будет Россия, то нам следует помогать Германии, и, таким образом, пусть они убивают как можно больше…"
— Злодей, — вслух проговорил Сталин. — Иезуитская политика.
Теперь предстояла встреча с президентом Трумэном, и советский лидер задумывался, как поведет себя новый президент, оправдает ли надежды покойного Рузвельта, или все, о чем договаривались, повиснет в воздухе, будет заморожено…
Поезд прибыл в Берлин на Восточный вокзал. Была ночь. Подали машины. Одетый в простую шинель, Сталин прошелся по перрону и уехал в свою резиденцию.
На 17 июля в Цецилиенгофе, старомодном двухэтажном особняке, построенном по образцу английского поместья, было назначено первое заседание. Все было продумано к открытию конференции, и даже форма одежды каждого участника. Еще задолго до поездки в Берлин Сталина уговаривали надеть форму генералиссимуса, пошили такую форму. Но Сталину она показалась слишком пышной, бутафорской, и была отвергнута им с раздражением. Он приехал в генеральском белом кителе. Ростом невелик, казался исхудавшим, землистый цвет лица и морщинки под глазами явствовали о его продолжительной, изнуряющей усталости, но этот белый китель и огромные звезды на золотых погонах придавали его фигуре статность. Войдя в зал, он прошелся по скрипучим половицам, начал здороваться за руку с главами других правительств.
Сталин обладал почти магической силой воздействия на окружающих. Даже Черчилль позднее вспоминал в своих мемуарах, что на одной из встреч он намерился было сидя приветствовать Сталина, но как только советский лидер вошел, какая–то неведомая сила подняла его, заставила встать помимо воли.
— Генералиссимуса Сталина я поздравляю с одержанной победой и… Черчилль вынужденно споткнулся на этом "и", ожидая, конечно, ответного приветствия.
— Спасибо, — проговорил Сталин, не пожелав продолжить мысль Черчилля. А премьер Англии не этого ждал. Он хотел услышать похвалу. Но не услышал. И когда расселись за круглым столом, Черчилль поспешно спросил, желая заполнить паузу:
— Кому быть председателем на нашей конференции?
Сталин проговорил как будто не задумываясь:
— Предлагаю президента США Трумэна.
То, что никто другой, а именно он, Сталин, советский лидер, назвал имя Трумэна, предложив ему председательствовать на конференции, как бы выдвигая его вперед, воспринято было Черчиллем весьма одобрительно. Это польстило и Трумэну, который посчитал, что его как нового президента признают, с ним как с личностью считаются.
У Сталина были, однако, свои соображения: он предвидел, что после кончины Рузвельта многое из того, что было решено раньше, может быть подвергнуто пересмотру, ревизии, и, давая право Трумэну председательствовать, как бы возлагал на него ответственность за продолжение той политики, которую так мудро вел бывший президент.
Сталин умел читать по глазам. Сейчас он сидел за круглым столом и глядел в глаза то Трумэну, то Черчиллю и пытался уловить во взглядах соучастников нечто такое, что было ими глубоко упрятано. Маленькие, плутоватые глаза британского премьера ничего не выражали, а Сталин пытался угадать, о чем думает Черчилль, что у него на душе. Нет, Черчилль был положительно не тот, каким доводилось советскому лидеру видеть его раньше. Он был по–прежнему хитрым, и его глаза — хитрые, прищуренные — сейчас бегали, перескакивали с предмета на предмет, с одного члена делегации на другого, не задерживаясь. Позднее станет известно, как он, Черчилль, на другой же день после крушения Германии, в секретном послании настраивал нового президента США Трумэна, говоря о русских: "Железный занавес опускается над их фронтом. Мы не знаем, что делается позади него".
И точно так же позднее, уже из его исповедальных мемуаров, станет известно, какие чувства угнетали Черчилля в майские дни сорок пятого года: "…Эта атмосфера кажущегося безграничного успеха была для меня самым несчастным периодом. Я ходил среди торжествующих толп или сидел за столом, украшенным поздравлениями и благословениями от всех гостей великого союза, с ноющим сердцем и угнетенный дурными предчувствиями".
Черчилля не только лихорадило. Он действовал исподтишка. Недаром же, когда еще полыхали сражения на территории Германии, английский премьер в секретной телеграмме на имя фельдмаршала Монтгомери требовал: "Тщательно собирать германское оружие и боевую технику и складывать ее, чтобы легко было бы снова раздать это вооружение германским частям, с которыми нам пришлось бы сотрудничать…"
Против кого собирался воевать господин Черчилль? Конечно, против Советского Союза. Это ли не измена союзническим обязательствам и долгу, это ли не вероломство!
Скорее всего, по этой–то причине до конца войны, вплоть до последнего часа, Гитлер и его фельдмаршалы, ближайшие советники ждали того момента, когда поссорятся западные союзники с русскими и столкнутся в кровавых битвах. Тайная агентура Гитлера проникала в каждую щель — антисоветские замашки и намерения Черчилля и иже с ним были известны и в рейхе…
Теперь же Черчилль, сидя за круглым столом переговоров, много говорил, много курил, нервничал. "Почему у него сейчас такие бегающие глаза?" — думал Сталин, следя за каждым его жестом и взглядом.
Черчилль опять, как и в войну, сел на своего конька, его откровенно беспокоил польский вопрос: как водворить туда, в Польшу, лондонское эмигрантское правительство, чтобы удержать в стране старый буржуазный режим, а если не удастся это, то не дать полякам занять свои исконные земли по линии рек Нейсе — Одер…
Но ведь кому–кому, а Черчиллю известна позиция Советского государства и в польском вопросе. Идя на заседание, он вновь перечитал все, что говорил несгибаемый советский премьер на конференциях и в Тегеране и в Ялте. Касаясь именно польского вопроса, Сталин заявил со всей категоричностью, что этот вопрос "является не только вопросом чести, но также и вопросом безопасности… На протяжении истории Польша всегда была коридором, через который проходил враг, нападающий на Россию… Почему враги до сих пор так легко проходили через Польшу? Прежде всего потому, что Польша была слаба. Польский коридор не может быть закрыт механически извне, только русскими силами. Он может быть надежно закрыт только изнутри, собственными силами Польши. Для этого нужно, чтобы Польша была сильна. Вот почему Советский Союз заинтересован в создании мощной, свободной и независимой Польши…"
Вот и попробуй возразить что–либо генералиссимусу. И Черчилль пускался в обходные пути, делая вид, будто он печется об интересах Польши. Говоря о границах, Черчилль заявил, что Польша должна взять такую территорию, которой сможет управлять. "Едва ли было бы целесообразно, — в откровенно грубой манере заявлял он, — чтобы польский гусь был в такой степени начинен немецкими яствами, чтобы он скончался от несварения желудка".
Разбить позицию Сталина или принудить его пойти на уступки и в польских делах было невозможно. В спор то и дело вступал Гарри Трумэн. Этот физически здоровый человек, с неподвижно каменным лицом, на котором злость подчеркивалась хрящеватым носом и тонкими губами, говорил почти в один голос с Черчиллем и тоже стремился влезать в европейские страны, как в собственный карман. Он даже представил меморандум об освобожденной Европе и утверждал, что декларация, принятая на Ялтинской конференции, не выполняется. Кем не выполняется? Конечно, Советским Союзом. Обвинения Трумэна поспешил развить Черчилль. Почему бы не упрекнуть советскую сторону, что западные державы не имеют никакой информации о том, что делается в освобожденных европейских странах? А не имеют потому, что доступ труда закрыт для англо–американских миссий и западной прессы.
— Сказки! — отрубил Сталин.
Он отлично понимал, что дело не в доступе каких–то миссий и наблюдателей и не в недостатке информации — всем этим в избытке располагают эти миссии, агенты разведок и пронырливые журналисты, — а совсем в другом: западным лидерам не нравится, что в освобожденных европейских странах устанавливаются совсем не угодные им режимы, претят, душу воротят приходящие в ходе революций народные правительства.
Закатив пространную речь, Черчилль в пылу проговорился:
— Болгария нанесла нам жестокий удар и сделала все, чтобы повредить нам на Балканах.
Слушая, Сталин щурился. Ему так и хотелось спросить: "В чем именно, господин Черчилль, помешала дам Болгария? Не согласилась, как и Румыния, Венгрия, впустить англо–американский экспедиционный корпус в свою страну? Помешали вам прибрать к рукам Балканы?" Порывался спросить, но не спросил. Да и зачем лишний раз выводить из равновесия Черчилля? Ведь ему предстоит раньше времени покинуть Потсдам. Его мучает, усидит ли он на посту премьера. К нему на стол поступают безутешные сообщения, что парламентские выборы в Англии развертываются не в его пользу, что лейбористы одерживают верх и Черчилль может потерять кресло премьера…
Вот это и читал Сталин в бегающих и растерянных глазах Черчилля.
Когда за круглый стол садятся лидеры стран разных социальных систем, обладающие не только умом государственных деятелей и политиков, но и утонченными манерами дипломатов, переговоры между ними носят то снисходительно–умиротворенный тон, в духе согласия, то откровенно резкий. Они то и дело прячут истинные намерения и цели, чтобы высказать их напоследок или вообще умолчать.
Нечто подобное происходило на Потсдамской конференции. Как будто не стоило особого труда договориться о побежденной Германии, каким путем ей идти — демократическим или вновь, через несколько лет, позволить греметь по полям оружием агрессии. Казалось бы, совершенно ясно, что необходимо уничтожить или демонтировать германскую военную промышленность, ликвидировать военные арсеналы и склады, искоренить национал–социалистскую партию и вообще нацизм, назвать главных военных преступников поименно, чтобы судить их Международным трибуналом, уточнить границы пострадавших от агрессии территориально урезанных европейских стран. И если одни проблемы и вопросы, как, скажем, полное разоружение и роспуск вермахта, уничтожение нацистской партии и всех ее филиалов, арест и предание суду Международного трибунала главных военных преступников, строгое наказание всех военных преступников, без лишних проволочек согласованно облекались в меморандум и протоколы, то другие загонялись в тупик, становились предметом утомительно долгих и жарких дискуссий.
Ну, спрашивается, зачем американской и английской делегациям, которые сговорились действовать на конференции единым фронтом, снова вытаскивать свой план расчленения Германии на три государства: южногерманское со столицей в Вене, северогерманское со столицей в Берлине и западногерманское в составе Рура и Саара? "Ловкачи. Хотят львиную долю Германии да еще и Австрию прибрать к своим рукам", — с недовольством думал Сталин, а вслух говорил то, что не раз уже публично высказывал:
— Советский Союз не собирается ни расчленять, ни уничтожать Германию. Мы хотим видеть в лице новой Германии подлинно демократическое и демилитаризованное государство, которое бы развивалось мирно и перестало быть очагом агрессии.
Трумэн по–прежнему настаивал поделить Германию на три государства. Упорствовал и Черчилль. В этом разделе они усматривали путь к прекращению агрессии.
— Наоборот, — возражал Сталин. — В самом факте раскола Германии советская сторона усматривает очаг напряженности, который приведет к военному конфликту. На всей территории Германии нужно и должно ликвидировать остатки фашизма, чтобы не дать поднять голову реваншистским силам, — такова наша позиция.
На лице Трумэна возникла еле скрытая злость, Черчилль выпятил вперед подбородок, что было верным знаком назревающего конфликта.
Время уже позднее.
И после того как очередное заседание 24 июля кончилось, Трумэн встал раньше всех. С подчеркнуто важным видом он прошагал через зал, подошел к Сталину. То, о чем американский президент намеревался сообщить, уже знал Черчилль, который притих в ожидании. Меж тем Трумэн натянуто помедлил, глаза его выражали какой–то внутренний страх, который он исподволь копил и носил в себе, чтобы вот сейчас передать этот страх другому, ошарашить его. Слегка побледнев, Трумэн наконец заговорил, что американцы создали новую атомную — бомбу, испытание ее уже произвели 16 июля и что взрыв показал доселе невиданную разрушительную силу… Трумэн рассчитывал потрясти душу собеседника, вызвать у него растерянность, если не переполох. Но странно! Трумэн огорчился, увидев, что это не произвело особого впечатления на Сталина, который, казалось, и бровью не повел, сохраняя полное спокойствие. "Русский премьер не проявил какого–то особого интереса", писал Трумэн позже.
Наутро заседания продолжались.
Лидерам западных стран не помог "атомный шантаж". Никому ничем не угрожая, но с поразительным терпением и железной логикой в суждениях Сталин направлял конференцию по нужному руслу. И те политические и экономические принципы, которые были единодушно приняты на Потсдамской конференции, нашли яркое отражение в таких решениях:
"Германский милитаризм и нацизм будут искоренены, и союзники в согласии друг с другом, сейчас и в будущем, примут и другие меры, необходимые для того, чтобы Германия никогда больше не угрожала своим соседям или сохранению мира во всем мире".
День за днем в Красном зале идут заседания, спорят, держат пространные речи, а дело с мертвой точки сдвигается медленно.
Вновь и вновь Черчилль возвращается к Польше, будто она, эта многострадальная Польша, его собственное владение. В который уже раз он затрагивает вопросы послевоенного устройства Польши, до исступления настаивает, требует водворить на свое место эмигрантское польское правительство, находящееся в Лондоне, иначе, иначе…
— Кормить вам придется это правительство, господин Черчилль. Накладно будет, — подает реплику Сталин. — Народ знает, кому доверять. Предоставим разобраться с этим делом народу… Поляки мужественно приняли на себя удар германского фашизма, развязавшего вторую мировую войну нападением на Польшу. Поляки не склонили головы и тогда, когда подпали под ярмо немецкой оккупации, сражались в подполье, в партизанских отрядах, тогда как это правительство, за которое вы радеете, позорно их оставило и отсиживалось у вас, вдали от Польши. Вместе с Красной Армией части Войска Польского, сформированного теми, кто не оставил свой народ в беде, спасали свою поруганную родину. Польский народ заслужил того, чтобы к нему относились уважительно, считались с его мнением и не навязывали ему продажное правительство…
Перевод ведется почти синхронно, и Черчилль сникает, будто сраженный.
Сталин в свою очередь продолжает:
— А относительно границ Польши по Нейсе и Одеру, мы этот вопрос уже решили на прежних заседаниях и возвращаться к нему не будем.
Делается перерыв. Уже под занавес Уинстон Черчилль объявляет, что прием на этот раз устраивает лично он и приглашает коллег прибыть в отведенный зал.
Речи на приеме короткие, сам господин Черчилль, виновник банкета, говорил вяло и неопределенно. Лишь когда принял нужную дозу коньяка, подсел к Сталину, рядом с которым неотлучно находился Молотов, а напротив — Жуков. Разговор перекидывался с одной темы на другую.
— Премьер Сталин… Джо… — заговорил Черчилль уже совсем уважительно, как не раз называл Сталина еще давно, когда встречались в Москве. — Скажите, что вам известно о вашем сыне… Если не ошибаюсь, зовут Яковом? — произнося имя с ударением на последнем слоге, спросил Черчилль.
Сталину пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдержаться, глаза его стали опечаленными, но в этих глазах угадывался и вопрос: "А вам, господин Черчилль, что известно?" Вслух же он промолвил очень тихо:
— Потерянного уже не вернуть…
Черчилль выдержал паузу — играл на отцовских чувствах Сталина, на его нервах, заставлял казниться душою — и чуть позже подсыпал соли на раны:
— Да, это огромное горе, и я выражаю вам свое соболезнование… Вы напрасно, Джо, не согласились обменять своего сына на Паулюса. — Черчилль многозначительно покачал головой. — Я располагаю информацией, что ваш сын в немецком лагере покончил самоубийством… Добровольно бросился на проволоку под высоким напряжением тока, хотя часовой предупреждал его… И винить некого…
Жуков пошевелил скулами и не выдержал:
— Мы тоже располагаем информацией, но иного порядка — достоверной.
Трагична судьба Якова Джугашвили.
Июль сорок первого. Сражение за витебское село Лиозно на Западном фронте было тяжелым, артиллеристы батареи старшего лейтенанта Джугашвили дрались в окружении. Расстреляны все снаряды, кончились и патроны. Командир батареи и его бойцы пытались отбиваться саперными лопатами, кулаками. Немцы набросились на советского командира, повалили его, скрутили руки. Каково же было ликование фашистов, когда по удостоверению они установили, что старший лейтенант оказался Яковом Джугашвили, сыном Сталина. Под строжайшей охраной его переправили в Германию. Объявили заложником номер один. Поместили в берлинской гостинице, уход, обращение идеальные. Отчего бы? Выяснилось это после того, как Якова Джугашвили вызвали к самому Гитлеру. Германский фюрер пообещал ему златые горы, лишь бы только он отрекся от Советской власти, проклял Сталина — диктатора… Яков поставил условия, что говорить будет в том случае, если ему вернут форму советского командира и позволят ходить в ней. Гитлер пошел и на это. Через несколько дней уже в своей форме Джугашвили вновь привезли в имперскую канцелярию. Разными посулами, обещаниями райской жизни Гитлер склонял к одному: отречься, только отречься… "Отрекаются предатели, а я к ним не принадлежу! — ответил Джугашвили. — Сегодня в Берлине я появился в советской военной форме один, но настанет время, когда в Германию придет вся наша армия!" Это уж был вызов непокорного, но Гитлер, зная, с кем имеет дело, сдержался от ярости. Умея подавлять своих противников психически, он подошел к карте, повел по ней указкой, напыщенно говоря, что германские войска так далеко продвинулись в глубь большевистской России, что уже видна победа. И когда переводчик дословно повторил за ним, Джугашвили бросил в глаза ожидающему Гитлеру: "Победу вам не видеть как собственных ушей! Надеюсь, вы читали заявление советского Верховного главнокомандующего: "Наше дело правое, победа будет за нами!" Я верю своему отцу. Так будет!"
Гитлер взбеленился. Якова увели. Из одного концлагеря в другой бросали его, морили голодом, пытали, держали в одиночных камерах. Подпольщики хотели устроить ему побег, но нелегко было напасть на след. Изощренные гестаповцы подсылали в концлагеря двойников, лже-Яковов. В сентябре 1944 года Джугашвили попал в концлагерь Заксенхаузен. Доведенный до изнеможения, но еще сильный духом, он пытался бежать из лагеря смерти. Уже очутился в запретной зоне, но пуля эсэсовца настигла его. Яков нашел в себе силы сделать еще один шаг, другой… и упал грудью на колючую проволоку. Труп его долгие часы не снимали.
Из Берлина прислали специальную комиссию, чтобы опознать, настоящий ли это Яков Джугашвили. Немецкие сатрапы были потрясены: даже мертвый, Джугашвили так цепко сжимал в руках проволоку, что пришлось ее вырезать. И комиссия сделала заключение: "Заложник No 1 мертв".
— Патриотически погиб, как воин на поле боя, — заметил Молотов.
Сталин хмурился. Ему трудно было говорить о родном сыне, которого он любил.
Черчилль встал, отошел к окну, понюхал цветы в вазе, глянул сквозь потное стекло на улицу. Вернулся, протопав короткими шажками, и опять присел рядом со Сталиным.
— Джо, я не хотел причинить вам боль. Извините. — И, немного выждав, спросил вдруг: — Скажите, а как поживает фельдмаршал Паулюс? Говорят, он в Сибири… Не холодно фельдмаршалу там?
— В нашем доме так не говорят, — ответил Сталин. — Фельдмаршал в здравии, и, если хотите повидать его, можем устроить очное свидание… Кстати, у вас, надо полагать, скоро будет много свободного времени…
Это был уже очевидный намек, что Черчилль скоро будет не у дел, и затронутое тщеславие выразилось на его припухлом лице пятнами краски.
Заседания шли день за днем.
Расходились рано и ложились спать рано, а на другой день с посвежевшими головами продолжали обсуждать проблемы перехода от войны к миру.
Уже июль переходил в август, а конференция глав правительств в Потсдаме продолжалась, и множество велось заседаний в душном двухэтажном особняке. Еще 25 июля отбыл и не вернулся в Потсдам получивший меньшинство в парламенте консерватор Черчилль. Вместо него занял кресло за круглым столом конференции новый премьер лейборист Эттли. Известно, разница между лейбористами и консерваторами невелика. Но советская делегация, проявив подлинное искусство дипломатии, умело использовала смену английского правительства и с приходом к власти Эттли добилась решения важных, остававшихся открытыми, вопросов.
В тяжких муках рождался послевоенный мир. Шаг за шагом, будто по крутой лесенке шли главы правительств к осознанию исторической необходимости жить в ладу и мире.
Утомленный заседаниями, Сталин мало отдыхал. Все время находясь в Потсдаме, как участник конференции, маршал Жуков предложил Сталину осмотреть разрушенный Берлин.
Сталин поколебался, затем ответил:
— Пусть западные политиканы, вроде Черчилля, поглядят на развалины наших советских городов… И если не посочувствуют нам, то, по крайней мере, поймут, от какой чумы мы спасли их, англосаксов.
…Кончилась наконец конференция. Можно и вздохнуть спокойно. Даже пройтись по парку. Сталин сам предложил Молотову и Жукову выйти погулять. Летние вечера в Германии влажные. Веяло испарениями земли. Округа утопала в зелени пахучих лиственниц и глициний, расцветших голубизною крупных чаш–лепестков. Да и сам особняк утопал в ползущем по стенам хмеле, в плюще и еще каких–то декоративных растениях. Близко к особняку подступало озеро, оно было видно сквозь прорезь деревьев и блестело при луне.
Шагали вдоль неширокой аллеи, скоро свернули на узкую, выложенную гравием и камнем дорожку, которая вела к озеру. Оно курилось туманом. Квакали лягушки. В ближнем камыше подала голос утка, не взлетела, а только проползла по воде, шурша камышинками.
Мир и покой пластался над озером.
— Земле не мстят, народу не мстят, если даже он и заблуждался, сказал Сталин.
— Будут жить и немцы, — вставил Молотов.
— Смотря как жить, — не согласился Жуков. — Не хотел бы я вновь повторять свой пройденный военный путь. Слишком тяжкий, изнуряющий…
Сталин шагал, задумавшись. И, уже войдя в особняк, в глухие его стены, заговорил, как всегда, тихо.
— Зачем западные союзники настаивали разделить Германию? — спрашивал он и самому себе отвечал: — Не хотят единой, демократической и миролюбивой Германии. Но им это делать невыгодно. Буфер нужен, барьер…
— А как же с демократизацией? — спросил Молотов. — Ведь мы только что здесь, в Потсдаме, приняли совместно выработанные решения… Скоординировали политику в отношении побежденной Германии, которая предусматривает уничтожение милитаризма и фашизма. Мы все, как союзники, возбужденно продолжал Молотов, — все согласились в главном, а именно: полное разоружение, демилитаризация Германии и ликвидация всей германской промышленности, которая может быть использована для военного производства…
— Не горячись, Вячеслав Михайлович. Не надо горячиться, — остановил жестом Сталин. — Они подписали, и мы подписали. Но говорят, бумага все стерпит… Мы будем строго выполнять соглашения по устройству мира. Но наши непрочные союзники будут создавать видимость, что искореняют нацизм, демократизируют германское государство в своих зонах, а на самом деле оставят реваншистов и будут плодить таковых из молодых немцев. И будут пугать нас новой мировой войной. Они уже теперь, когда еще чернила не просохли на Потсдамских решениях, устрашают… Посмотрели бы, как этот заокеанский господин Трумэн преподнес проведенное испытание атомной бомбы… Такое устрашение в его собственных глазах, что будто весь мир уже в его подчинении.
— Цену себе набивают, — заметил Молотов.
— Пусть набивают, — усмехнулся Сталин. — Надо будет переговорить с Курчатовым об ускорении нашей работы.
— Угрозу силы можно предотвратить только силой! — проговорил Жуков, и глаза маршала посуровели.
Возвращались с войны…
Стучите, стучите колеса, набирайте бег поезда, увитые гирляндами цветов, расцвеченные алыми флажками, развозите быстрее из края в край по стране, к родным очагам отцов, сыновей, некогда безусых, но–теперь уже бывалых воинов, скорее, скорее — домой… И у кого не дрогнет сердце, кто не проронит слезы при встрече с женою, готовой еще издалека птицей броситься на плечи и рыдать от счастья — мой ты ненаглядный! — или с поседевшей от тревог и забот матерью, которая при виде родимого сына только и скажет: "Повзрослел–то, и не узнать!.."
Разные памяти и рубцы оставила по себе война. Одни сложили головы, и павшие будут всегда опалять сердца горькой горечью тем, кто дождался конца войны и вынужден коротать жизнь в одиночестве и сиротстве; другие вернулись калеками, гремя костылями, пугая детишек оголенными, точно напоказ выставленными культяпками; третьи, а их большинство, прокаленные зноем и порохом походов, наполнят улицы сел и городов бравурным весельем, позвякиванием орденов и медалей…
__________
Дома.
Как хорошо почувствовать запах горячего ржаного хлеба в родном доме! И хотя Алексей Костров ехал не насовсем, временно, на побывку, за молодой женой, волнения его не притуплялись. Мысленно он был уже там, среди близких. Радость встречи с родными, с Верочкой дополнялась думами о крохотном человечке — сыне, сынульке… С появлением его на свет Верочка поздравляла мужа еще из родильного дома.
"Тебя с прибавкой", — говорили ему обрадованные глаза знакомых и незнакомых сослуживцев, а потом попутчиков, а может, это самому себе Алексей говорил так?
Всю дорогу Костров чаял встречу с Верочкой, и виделась она ему утренним ласковым солнышком, а вот сынишку никак не мог представить. И когда переступил порог избы и Верочка, сидевшая у подвешенной к потолку люльки, метнулась к нему, метнулась всем своим существом — голубизною глаз, неубранными, раскиданными по плечам прядями спело–огнистых волос похоже, и впрямь солнышко! — Алексей грубовато–нежно прижал ее рукою…
Минутой погодя Верочка, рдея лицом, прошла в смежную комнату.
— Полюбуйся! Ты только погляди! — вернулась она, вся сияя и подавая ему завернутого в одеяльце ребенка.
Алексей в одно мгновение оробел, увидев розоватое личико. А Верочке показалось: к сыну, к этому крохотному существу, он отнесся вовсе не так, как хотелось ей, матери, даже отшатнулся, не ожидая, наверное, увидеть сына таким крохотным и почему–то жмурящим глазки. Очевидно, это состояние у Алексея не разнилось, было, как и у всех, за редким исключением, мужчин, но Верочка не могла и не хотела ничего знать: дав ребенку жизнь, она жила теперь им и ревностно требовала, чтобы жили ее дитем и все другие.
Неловкость первого ощущения быстро улетучилась, и Алексей принял спеленатого сына на руку. Держал с величайшей осторожностью.
— Не урони, Алешка. Боже упаси, уронить, — приговаривала Верочка.
— Да будет тебе! Будет!.. Как я уроню? Выдумаешь такое! — с напускной небрежностью отвечал Алексей.
Верочка будто только сейчас спохватилась, что у Алексея ведь одна рука, нечаянно может и выронить, и тотчас переняла сына.
— Ой, что же ты, малец, наделал? Он тебе китель обмочил, — засмеялась она.
— Ничего–ничего, ишь бутуз какой! Угу–угу, — тянул Алексей. Верунька, а смотри, у него какие глаза. Голубые–голубые!
— Голубые они будут, пока молоком кормлю. А там станут твои, карие.
— Он на тебя похож.
— Говорят.
— Знамо, на мать… Счастливый будет, — уверял Алексей и вдруг спросил обеспокоенно: — А где же наша мама?
— Картошку, кажется, на дальней делянке полет. Да нет, сено поехала стожить. Дожди у нас, может отаву прибить, и сопреет. Без кормов нынче, как без хлеба.
— Хлеб–то есть?
— Перебиваемся. Выдали на трудодни по килограмму, обещают еще. Покуда же на твой аттестат больше кормимся.
"Вот тебе и запас ржаного хлеба", — подумал Костров, но ворошить нехватки не время, зачем омрачать приезд. Заговорил о другом, стараясь придать веселость тону:
— Как я истосковался… По травам, сено бы убирать…
— Попытаем. Только уговор: я косить, а ты будешь таскать пучки в кучи, — мельком взглянув на его руку, сказала Верочка.
Алексей помолчал, затем кивнул согласно и спросил:
— А сынульку с кем оставим?
— Мама побудет, она пуще глаз следит, — сказала Верочка. — Правда, смешно и печально… Намедни качает она люльку, я за водой к колодцу ходила. Вертаюсь, слышу, бац что–то об пол. Такой грохот и — крик матери. "Мама, что с тобой?" — зову. Вбегаю в комнату, а на полу и мать и люлька…
— Что случилось? — в нетерпении спросил Алексей.
— Случилось, хоть плачь. Оборвался крюк вон с той прогнившей потолочины, ну и бацнулась люлька. Спасибо, крюк не попал по головке. Наделал бы бед этот треклятый крюк.
Алексей нахмурился, враждебно глядя на потолок.
— Теперь опаски нет. Отец накрепко вбил крюк в матицу.
Спустя день, собрались все вместе и затеяли пир горой. Откуда только взялись кушанья: блины Аннушка затеяла из пшеничной муки, а моченую антоновку, помидоры и вилками засоленную, хранившуюся с прошлого года капусту принесла Пелагея Егоровна — умелица она по солениям овощей! — да и Алексей к столу выложил из чемодана консервы, мясные и колбасные, итальянские сардины в длинных и плоских баночках. Прослышал и Демьян о приезде Алексея, которого величал двоюродным братенем, и ему не перечили принимали это за чистую монету, хотя на самом–то деле какой же он брат седьмая вода на киселе! Ну, дело, в конце концов, не в том. Раз прослышал, приплелся, хромая, будь гостем, садись, Демьян, за стол. Нет, родственничка этим не ублажили, он молча заковылял к себе домой и притащил кусок крепко просоленного сала и бутыль самогона.
— Сало сгодится на закуску, а эту… сивуху уберите, — попросил Алексей.
Бились о потолок пробки из толстых бутылок шампанского, лилось вино через край, пили, заедали, хрустели моченой капустой.
— А-а, это не по мне, Аннушка, куды ты подевалась… Дай крепача моего. Победу справляем! — гудел Демьян, завладевший столом.
Он налил себе полный стакан, Алексею тоже плескал трижды, хотя тот и отставлял, даже пытался запрет изложить на свой стакан ладонью. Сваты Игнат и Митяй выражали молчаливое неудовольствие буйством Демьяна, они сидели рядом чинно, засунув за ворот рубахи холстяные полотенца, сидели, переглядываясь, и на радостях подмигивали друг другу. "А что я тебе, сват, говорил, сойдемся, — выражали глаза степенного и рассудительного Игната. Гляди, какую дочку твоему сыну подарил". А в глазах Митяя читалось: "Ну, не похваляйся Веркой. Хороша девка, ничего супротив не скажу. Только и мой–то Алешка — гляди, какой статный, герой, весь в орденах, в звездах… А что рука покалеченная, так это же… война".
Словом, сваты поминутно переглядывались, выражая мысли одними глазами.
Под общее внимание и хохот столом овладел Демьян.
— Слухай, Алексей, — Верка, жена твоя ненаглядная, подтвердит, потому как на ее глазах карусель творилась, — говорил Демьян, размахивая руками во всю ширь стола. — Значит, узнаем: крышка германцам и этому Адольфу с челкой, канцлеру империи… Победа, значит, наша. Привез эту весть в село районный уполномоченный милиции товарищ Дьяков. Но мы–то сами с усами. По радио давно прослышали, что сражения на лестничных клетках рейхстага ведутся… Ждем не дождемся полной капитуляции. И готовимся. Ломаем голову: как отмечать, чем? — сокрушался Демьян. — Вам на фронте легко: зарядили винтовки, вколотили по снаряду в пушку, дернули за шнур — и салютуй. Гром победы раздавайся. И в Москве салютище отгрохали — ого! Из тыщи орудий палили… А нам в селе–то хлопотно: ружья, а где их сыскать? развел руками Демьян. — Значит, салют не могет состояться. Какой же, прости душу грешную, салют, коль нет шумового, можно сказать, оформления. И тут нашлись храбрецы–добровольцы. Полезли на колокольню, привязали там рельсу и давай по ней гвоздить молотом.
— Скажи уж по–честному, твоя, Демьян, затея, — вмешалась Аннушка. Даже переполох нагнал своим звоном. Думали, опять пожары, как встарь.
— А что, плохо получалось? Неплохо. И даже очень шумно. Как гвоздану об рельсу молотом, так искры брызжут во все стороны. По сю пору в глазу сидит оказия…
— Окалина, — поправил Демьяна Игнат. — Кончай балагурить, дай людям выпить да закусить.
Разлили вино по стаканам и стопкам, пили с тостами и без тостов, за здоровье молодоженов.
— Горько! — гаркнул Демьян, и, хотя опьянел, его поддержали и активно закричали:
— Горько! Горько!..
Пришлось Алексею и Верочке вставать, пришлось, ко всеобщему удовольствию, целоваться. И не один раз, а многократно и крепко.
Игнат и Митяй по–прежнему не теряли достоинства; Игнат потому не позволял лишнего, что не хотел в глазах односельчан прослыть дурно, а Митяй — не ударить в грязь лицом перед сватом и, конечно, перед молодоженами.
Куролесил один Демьян.
— Во, башка, чуть не позабыл, — стукнул он себя по лбу, отлил водки в стакан, но пить не стал. — Выдержку треба поиметь, — сказал себе под нос и вскинул на всех глаза: — Так о чем гуторил? Ага, о салюте… Как победу отмечали. Между прочим, все было: и самогон варили, и бабы белугами выли, и… и… почтенный Митяй разумно затеял покатать по селу кое–кого на дрогах…
— Угомонись ты, ишь развязло, языком–то мелешь, — незлобиво попеняла пристроившаяся на уголке Аннушка.
— Истинно. Ни убавить, ни прибавить. Я ж тебя люблю, Митяй, окаянный ты мой, закадычный друг–брат, — и Демьян полез целоваться к Митяю, едва не свалился с ног, но удержал равновесие, как–то тупо поглядел поверх стола, набираясь сил, и продолжал: — А молчать не могу, потому как охота вон ему, Алешке, узнать, как мы справляли энтот мировой день ци–ци… вилизации, еле выговорил Демьян заплетающимся языком. — Берет он артельные дроги напрокат. Лошадей–то по наряду отпускали, так он сам впрягся, ну и подъезжает к собственной избе. Кричит Аннушке: "Старуха, выходи из хоромин!" Вышла она, а Митяй усаживает ее силком на дроги, допрежь подстилочку трухнул, чтоб мягче сидеть ей… Сам впрягся в дроги, ухватился вот этими… ручищами за оглобли, ну и пошла скакать… А что в этом грешного, кто ему мог перечить? Никто. По случаю праздника… Катал–катал…
— А ты сам видел али слухами пользовался? — засмеялась Аннушка.
— Почему слухами? На месте мне провалиться, ежели вру, — бурчал Демьян. — Я ж с колокольни все видел. Уж как он скакал, как скакал, иной мерин или жеребец упитанный так не скачет в упряжке, как разлюбезный Митяй.
Меж тем Митяй сидел, не зная, что ему делать: то ли оборвать речь, то ли слушать — самому ведь диво. Он приосанился, поддернул полотенце, гордясь: катал, и не каждый на такое способен. А Демьяна не остановить:
— Нашлись, между прочим, вражины в колесницы палки ставить. Ребятня. И нет чтоб малые дети, с них и спрос малый, а больше хлопцы, которых и ударом–то кулака с ног не сшибешь. Венька вон, сынок тети Глаши… Сорвиголова парень, только и слава, что не конокрад али бродяга. Этого за ним не водится. Так этот Венька отчубучил замысел, как гуторят военные, тактический. Подговорил ребят, догнали они дроги, в которых, значится, в упряжке был Митяй, а на дрогах на мягкой подстилочке воссела, как царевна, Аннушка… Ну, подступили сзади, споймали за колеса, за спицы и тянут в свою сторону. Митяй тужится вперед, а эти сорванцы обратный ход дают… Смеху тут было не обобраться: кто кого перетянет. Митяй, понятно, не вдарил в грязь лицом, молодец, хвалю за дюжую хватку. Выпрягся из упряжки, попался ему под руки агромадный каменюка, ну и пристращал… Прыснули все от дрог, разбежались. А Митяй знай свое: впрягся опять — и по выгону, по селу… Только чует, видать, что дроги стали полегче, везти их в самую охотку, оглянулся: а его благостной женушки, то есть Аннушки, не очутилось на дрогах. Лежит в пыли и зовет: "Митяй, муженек мой старинный, помоги встать. Вывалилась я от твоей быстрой езды…" А то были случаи и похлеще, ну, этих картинок мне было не видать. О них сказывали Игнат и Митяй, пусть сами и доложат, как они вдвоем сочиняли письмо товарищу Сталину и самого Митяя снаряжали в Москву… Доложить обязаны, потому как заваруха потом случилась в их пользу… Обязаны чин чином… — закончил Демьян и умолк. Попросился выйти в сенцы и больше за стол уж не возвращался.
— Заводной. Только и терпит его Игнатушка, наш председатель, что кузнечных дел мастер, а так бы… — Аннушка недосказала, что могло бы иначе быть.
От хохота, от вина наплакавшись, гости перешли к деловым разговорам. Митяй как бы невзначай спросил у Алексея:
— Много наших–то полегло, сынок? Небось тыщи?
— Бери больше, отец, — проговорил Алексей. — В тыщи не уложишься… Пол—Европы в наших могилах… Учету не поддаются павшие.
Оживление за столом как–то сразу померкло. Гости сникли, горюя каждый о своем — муже ли, брате, сыне… Много селян выкосила война, в каждый дом приходили похоронки…
Гости разошлись.
Алексей с Верочкой вышли развеяться.
Шли молча. Светило из–за туч солнце, не такое жаркое под вечер.
— Верочка, я тебе нарочно не сообщал, чтоб не расстраивать… Наш командарм товарищ Шмелев… ведь умер…
Верочка остановилась, ошарашенная. Алексей и в темноте увидел, как глаза ее заблестели от слез.
— Для себя не пожил… Все для других. И это особенно больно, проронил Алексей.
Шли дальше по выгону. И молчали.
Думал Алексей, что нет и не может быть высшего счастья для воюющего человека, теперь уже для бывшего воюющего, как остаться в эту войну живым. И пусть ты ранен, избит осколками, продырявлен пулями, изморен походами и маршами, изношен, простужен, когда подолгу лежал на мерзлой земле, в гнилой сырости болот, и пусть ты калека, потерял зрение, но ты можешь чувствовать и осязать; пускай без ноги, не видишь — в конце концов судьба жестоко с тобой поступила, — но, право же, остался жив… "Жив. Как это прекрасно!" — в восхищении подумал Костров. И если что и омрачало его, то лишь память о погибших, их скорбящие глаза, их лица — они стояли перед ним, как живые. Алексей порой пытался заговаривать с ними, уже павшими, и ответом ему было глубокое безмолвие… Но чудилось ему: само безмолвие говорило, роптало, кричало голосами тех, из земли…
"Я буду верен павшим и понесу их мысли, дела", — подумал Костров. Идущая с ним рядом Верочка интуитивно почувствовала, что он думает о них, не вернувшихся с войны, и сказала, не утешая ни Алексея, ни себя:
— Жалко Шмелева… И пропавшего без вести твоего друга Бусыгина… Ты о нем много говорил и, знаю, печалишься…
Алексей, втаптывая ногами траву, машинально сорвал стебель, рассеянно понюхал, полынная горечь закружила голову.
— Они не пожили. Они оставили жизнь нам… — обронил он глухо и опять шел по выгону.
— У нас теперь, Алешка, третий человечек. Сынишка. Как я рада! стараясь рассеять его мрачность, залепетала Верочка. Она прижалась к нему, ластилась, чувствуя, как от радости, не украденной, а своей радости трепетало сердце.
Не раз ходили в степь, на луга.
Виделась теперь Кострову и вспоминалась, как въявь, прежняя, в юности исхоженная, изведанная, всем нутром понятая степь, и оттого он испытывал сейчас гнетуще–тоскливое чувство расставания с нею.
Бывало, выйдешь в поле — какой простор и тишина полуденной истомы! Нежарко солнце, хотя и стелются, ложатся на землю отвесные лучи; стойко держится в тени прохлады остуженный и мореный воздух; клонятся отягощенные колосьями ржаные хлеба… А как подуют ветры — легкая зыбь взбодрит травы, послышатся шорох поля и звон от колоса к колосу, забродят облака, лягут на землю тени и зачнут гулять по холмам и долам, через дороги и перелески… Тени–тени, лебединые крылья–тени!..
Хмурится небо, и с горизонта сизой стеною — все ближе и ближе подступают дожди, и вот уже молнии полосуют толщи туч, пронзают их вкось и вдоль изломами холодно–серебряных ножей, в одно мгновение стынет мертвенная тишь, а потом хлынет теплый дождь и так же скоро кончится, как и возьмется. И раздвинется горизонт, покажет проем синевы — и опять всевластно солнце, парит земля, дрожат, высверкивая алмазами, крупные капли на травах и в листьях деревьев.
И вновь распахнется в синеве своей неоглядное небо, и заструится над полем иссиня–фиолетовой дымкой марево, рябиновые кусты при дороге свесят тяжелые мокрые кисти ягод, и белые березы, как бы стыдясь кого, прикроют свою наготу бахромою длинных ветвей.
— Красотища какая, и уезжать неохота! — говорила Верочка.
— Неохота, а надо… — отвечал Алексей.
И шли дальше, рука об руку, и молчали. Причастность свою, слитность и с полем, и друг с другом выражали в молчании. Да и нужны ли слова, коль кругом такое диво, такая ширь полей.
Посмотришь вдаль: степь веселится, степь играет, и будто тысячеметровый ковер лежит перед глазами. Припекает солнце, и над степью, над каждым ее цветком звенят шмели, пчелы, снуют в воздухе прозрачные стрекозы, заливисто поют, то зависая на минуту, то кувыркаясь в выси, жаворонки…
Задумавшись, Алексей и не заметил, как Верочка поотстала и нарвала огромный букет цветов, переливающихся всеми красками радуги: то огнисто вспыхнут лепестки дикого мака, то мелькнет синью крохотный глазок полевой гвоздики, то тряхнет бахромою венца и не одна, а целая стайка кипенно–белых ромашек, то нежной бирюзою заиграют, перебивая все другие оттенки цветов, васильки и легкие, почти воздушные, колокольчики, а вот и оранжевая метелка каких–то неизвестных Алексею цветов, и шарики красного клевера, и даже стебель желтого, пахучего багульника…
— Ну и букет! Всем букетам на зависть, — подивился Алексей.
— А я?.. Чем я не букет?.. — отстранив и держа на весу цветы, погордилась Верочка. Конечно, спрашивала шутки ради, и тою же шуткой совсем нечаянно ответил Алексей:
— Ты у меня повилика.
— О-о, нежелательно. Обижаешь меня, — сказала, поджав губы, Верочка и спросила: — А почему именно повилика?
— А ты помнишь, как–то на фронт присылала мне в конверте повилику. Я так рад был: тебя видел в ней…
— Ну, если рад… — Верочка не закончила.
Шли и шли, впитывая в себя, в память и сердце воздух, звуки и краски степи.
В эти минуты Алексею не хотелось думать о загранице — просто надоело, хотя и придется снова ехать туда же… Щемящая тоска разлуки подкатила к сердцу; никогда бы не расставался с родной землей, не зная ни страха, ни бед, ни забот чужих… "Чужих, — усмехнулся Костров. — А кто эти чужие? Люди, которых вызволяли мы? Или битые–перебитые немцы… Какие же они теперь чужие? Мы их спасли, и мы за них в ответе, друг за друга в ответе. Наша радость — их радость, их беда — наша беда…"
А перед взором расстилалась строгая в своей красе, сдержанная в обличье земля, исполосованная спокойными холмами и столь же спокойными оврагами, и то, что она была именно такая, без показной пышности, величавая в своей простоте, в спокойствии, — все это наполняло чувством какой–то умиротворяющей внутренней близости с нею.
* * *
Коротки и беспокойны, как сполохи зарниц, встречи и разлуки. Недолго пробыл дома на побывке Алексей Костров, и вот уже исподволь и неукротимо вкрался час отъезда; всех охватило глухое, легшее тяжестью в груди чувство прощания.
Старая Аннушка, сбившаяся с ног в приготовлениях, утром, когда сели поесть, говорила:
— Наедайтесь, наедайтесь, в дороге небось и подкупить нечего.
— Сами–то мы ничего, перетерпим, а вон сынулька каш…
— Он грудной, на материнском молоке сидит, — говорила Аннушка. Бойся застудить. Особенно не укутывай, распеленаешь, глотнет воздуха… обдаст холодным воздухом, и кашлем зайдется…
— Умеет ли он кашлять? — усмехнулся Алексей и озабоченно добавил: Пеленок побольше возьми.
— Ну чего ты встреваешь, Алешка, — с веселым укором заметила Верочка. — Твои ли это заботы?
— Как же ты хотела, миленькая? — возразила мать. — Он теперича отец, а не только командир при мундире.
С утра погода выдалась чудесная. Подсвеченные солнцем облака вольготно плыли, роняя на землю сумеречные тени.
Провожали всем селом, народ валил к дому Костровых, глядели на статного, в мундире и при орденах Алексея и радовались, что такой знатный у них сельчанин.
Пытались глазеть и на их отпрыска. Дите оберегала мать, не давала никому даже мельком взглянуть на личико, боясь, что сглазят черные глаза, лишь Пелагее разрешила подержать напоследок, перед прощанием.
Поцелуи, слезы… Старая мать крепилась. Но самого Алексея разволновало, не удержался и потянулся к ней, хотя и не любил и не любит минуты расставания. Да и кому охота расставаться?
Поехали. Поддал Митяй концом вожжей, трусцой пошла лошадь, а за околицей опять поплелась, то и дело срывая губами на ходу межевые травы.
День сумрачнел.
— Внутрях у меня болит, сынок, — пожаловалась мать.
— Напрасно ты пустилась в дорогу. Может, перегодить? — заволновался Алексей.
— Время такое… Опять ты уезжаешь…
— Какое время, мама?
— Сумленое. Горемычный ты, сынок, — грустнела мать. — Подаешься сызнова за кордон, больно много неверных людей там… Надысь сам говорил: расколошматили, а кое–кто зубы точит…
— Гляди–ка, и наша мать имеет соображения в политике, — подивился Алексей.
— А как же иначе, — поддержал Митяй. — Мы, бывалыча, в войну с Игнатом сядем за стол, над картой кумекаем… Где какие удары наши ратники наносят, соображаем… А мать рядом, чуть где зарвемся — цоп за руку, мол, погодите, сваты, не туда гнете!
— Да не о том речь повел, — перебила Аннушка. — Пакостных ненавистников много развелось… Изувечить могут, а ты ж нынче не одинокий… Дите вон малое, — уже обращаясь к сыну, скорбела мать.
— Перестань, — придержал ее речь Митяй и поглядел на сына: — Где будешь служить–то?
— Разве я не говорил? — встрепенулся Алексей. — В Германию обещают послать… Мир завоеванный надо уберечь. Для всех нас и для него вот, для мальца, — кивнул он на закутанного в одеяло и спящего ребенка, над ним склонилась, стараясь даже не дышать, Верочка.
— А погода опять подпортилась. Кабы не ливнуло, простудить недолго… Но–но, рыжая! — забеспокоился Митяй и веревочными вожжами хлестнул лошадь. Она перешла на быстрый шаг.
Встревожилась и Аннушка, поглядев на небо. Тучи толклись по горизонту, и ближе сизовато–рыхлое облако уже накрапывало дождем, а вот то, черное, глыбистое, сулящее, похоже, град, загородило полнеба, ползло, перекипало в пружинно–упругих потоках встречного ветра.
Скоро уже и грязинский элеватор давней кладки из красного кирпича показался. Блеснула сбочь дороги река Матыра, по ней пробегал ветер, вздергивая зыбь. Ветер рвал и окорачивал ближние облака. Да и черная туча, тяжело провисшая чуть ли не до земли, прошла стороной, поползла куда–то, кроя горизонт пеленой дождя. И оттуда, из–под хмари облаков, несло обжигающей стужей.
В молчании подъезжали к станции Грязи. Гнетущее молчание заняло и весь остаток времени, пока усаживались в вагон. Потом — миг, запавший в сердце как вечность, — прощание. Стукотня колес…
Мать стояла, укромно вытирая передником выплаканные сухие глаза. И чудилось матери, будто сын ее, ушедший когда–то на войну, до сей поры еще не отвоевался, и, наверное, долго придется ей ждать и мыкаться в разлуке, пока не вернется он с простреленных полей.