СЕМИДЕСЯТЫЕ…

Аркадий Стругацкий ТРИ ОТКРЫТИЯ РЮНОСКЭ АКУТАГАВЫ[13]

Вот какой рассказ появился в октябре 1916 года в японском литературном ежемесячнике «Тюо корон».

Профессор Токийского императорского университета, специалист в области колониальной политики, сидел на веранде в плетеном кресле и читал «Заметки о драматургии» знаменитого шведского писателя Стриндберга. Странно было подумать, что всего каких-нибудь пятьдесят лет назад обо всем этом и мечтать не приходилось — ни об императорском университете в Токио, ни о колониальной политике, ни о проблемах европейской драматургии. Прогресс налицо. И особенно заметен прогресс в материальной области. Отгремели пушки отечественных броненосцев в Цусимском проливе; страна покрылась сетью железных дорог; распространяются превентивные средства из рыбьего пузыря… Но вот в области духовной намечается скорее упадок, а профессор лелеял мечту облегчить взаимопонимание между народами Запада и своим народом. Он даже знал, на какой основе должно строиться это взаимопонимание. Бусидо, «путь воина», это специфическое достояние Японии, прославленная система морали и поведения самурайства, сложившаяся шесть веков назад. Конечно, не все в ней годится для целей профессора, но основное — требование жесткой самодисциплины и добродетельной жизни — явно сближает дух бусидо с духом христианства.

Профессор листал Стриндберга и размышлял о судьбах японской культуры, когда ему доложили о приходе посетительницы. В приемной ему представилась почтенная, изящно одетая женщина — мать одного из студентов. Усадив посетительницу за стол и предложив ей чаю, профессор осведомился о здоровье ее сына. К его величайшему смущению, выяснилось, что юноша умер и что гостья пришла передать профессору его последнее «прости». Некоторое время они обменивались малозначительными репликами, причем профессор заметил одно странное обстоятельство: ни на облике, ни на поведении дамы смерть родного сына не отразилась. Глаза ее были сухие. Голос звучал совершенно обыденно. Иногда она даже улыбалась как будто. Профессор поразился, от холодности и спокойствия соотечественницы ему стало не по себе. И тут произошло вот что. Случайно уронив веер, профессор полез за ним под стол и увидел руки гостьи, сложенные у нее на коленях. Эти руки дрожали, и тонкие пальцы изо всех сил мяли и комкали носовой платок, словно стремясь изодрать его в клочья. Да, гостья улыбалась только лицом, всем же существом своим она рыдала.

Проводив гостью, профессор вновь уселся в кресло на веранде и взял Стриндберга. Но ему не читалось. Мысли его были полны героическим поведением этой дамы, и он растроганно и с гордостью думал о том, что дух бусидо, дух жестокой и благородной воинской самодисциплины, поистине вошел в плоть и кровь японского народа. В эту минуту рассеянный взгляд его упал на раскрытую страницу книги.

«В пору моей молодости, — писал Стриндберг, — много говорили о носовом платке госпожи Хайберг… Это был прием двойной игры, заключавшийся в том, что, улыбаясь лицом, руками она рвала платок. Теперь мы называем его дурным вкусом…»

Профессор растерялся и оскорбился. Оскорбился не за даму, а за свою взлелеянную простодушную схему, в которую так четко укладывалось это происшествие. И ему в голову не пришло, что героическое поведение гостьи могло объясниться причинами, к которым пресловутые понятия военно-феодальной чести не имеют никакого отношения…

Так примерно выглядит откомментированное содержание одного из ранних рассказов Рюноскэ Акутагавы — «Носовой платок».

Невооруженному глазу заметна брезгливая усмешка автора по поводу мечтаний злополучного профессора сделаться идеологом японской культуры на основе бусидо, этой действительно специфической смеси клановых японских традиций с плохо переваренным конфуцианством. Еще в последние годы XIX века, сразу после окончания японо-китайской войны, заправилы империи недвусмысленно потребовали от отечественной литературы создания так называемых «комэй-сёсэцу» — «светозарных произведений», проникнутых казенным оптимизмом и прославляющих воинственность и великодушие средневекового и современного самурайства. Толпа бездарных полуграмотных писак бросилась заполнять книжные рынки страны бесконечными вариациями на тему о верности сюзерену и о кровавой мести, о вспоротых животах и о срубленных головах, о поединках на мечах и о лихих штыковых атаках, и в унисон им, только не так грубо и не так прямолинейно, заворковали о величии бусидо, о благотворности бусидо, о назревшей необходимости воскрешения бусидо идеологические дилетанты с профессорских кафедр. В далекой Европе гремели пушки и лились реки крови, каблуки японских патрулей стучали по кривым улочкам взятого у немцев Циндао, империя готовилась к большим колониальным захватам. Неудивительно, что в эти дни думающий и широко эрудированный писатель (а Акутагава, как мы увидим, был именно таким) жестоко осмеял мечтательного либерала, усмотревшего духовное сходство между возрождающимся к жизни кодексом профессиональных убийц и плачевно дискредитировавшим себя христианством.

Но давайте проанализируем рассказ более тщательно. Итак, некий профессор, специалист по колониальной политике и приверженец бусидо, читает Стриндберга и предается размышлениям о способах преодоления духовного застоя в своей стране. Затем он беседует с женщиной, недавно потерявшей сына, и случайно обнаруживает, что ее внешнее спокойствие есть только маска, а на самом деле она мучается безутешным горем. Он приходит в восхищение — не столько от героизма гостьи, сколько от полного, как ему представляется, соответствия между ее поведением и бездарной умозрительной идеей. По нашему мнению, если бы речь в рассказе шла только об осмеянии идеологического дилетантизма, этого было бы вполне достаточно. Ну а Стриндберг? Для чего автору понадобилось противопоставлять сценический прием госпожи Хайберг поведению гордой матери? Не зря же он так смело ввел в рассказ элемент случайного совпадения: профессор натыкается на пресловутый абзац из Стриндберга чуть ли не сразу после случая с носовым платком. Видимо, дело обстоит не так просто, и у рассказа есть «второе дно», не столь очевидное, как первое, но наверняка не менее важное.

Действительно, концовка рассказа производит странное впечатление. Читатель далеко не сразу осознает, какая проблема всплывает вдруг из нее. Мономан-профессор смутно ощущает что-то неясное, что грозит разрушить безмятежную гармонию его мира. Пытаясь объяснить себе это ощущение, он готов заподозрить Стриндберга в попытке осмеять бусидо. Он даже готов оправдываться: «Сценический прием… и вопросы повседневной морали, разумеется, вещи разные». И все это мимо цели, но на то и мономан. Если бы он дал себе труд отвлечься от любимой идеи, он сумел бы понять, что парадокс, с которым столкнул его случай, лежит совсем в другой плоскости понятий и представлений. Он сумел бы увидеть проблему такой, какой поставил ее перед читателем (и перед собой) автор. Проблему соотношения жизни и искусства.

В глазах знатоков театра сценический прием госпожи Хайберг давно уже стал банальностью. Но сотни тысяч, миллионы женщин и до и после госпожи Хайберг при разных обстоятельствах и по разным причинам стискивали зубы, комкали носовые платки, впивались ногтями в ладони, чтобы не вскрикнуть, не разрыдаться, не показать своей боли, и никто никогда не называл это «дурным вкусом». И совершенно не важно, почему они это делали: по врожденной ли гордости или по твердости характера, пусть даже из приверженности кодексу бусидо. В данном случае не в этом дело. Дело в диковинной метаморфозе, которую претерпевает восприятие нами человеческого поведения, когда оно переносится из реальной жизни на сцену, на экран или на страницы книг. Какова психологическая природа этой метаморфозы? В чем секрет адекватного перевода с бесконечно разнообразного языка бесконечно разнообразной жизни на язык искусства?

Вот в этом, как нам кажется, и состоит глубинная суть, «второе дно» рассказа «Носовой платок». Это и есть главная его проблема, которую не то что решить — просто увидеть не дано профессорам — приверженцам бусидо, и эта проблема всю жизнь терзала странную и мудрую душу японского писателя Рюноскэ Акутагавы, покончившего самоубийством в 1927 году в возрасте тридцати пяти лет.

Он родился в Токио утром 1 марта 1892 года, или, по старинному времяисчислению, в час Дракона дня Дракона месяца Дракона, и потому его нарекли Рюноскэ, ибо «смысловой» иероглиф этого имени «рю» означает «дракон».

Когда ему исполнилось девять месяцев, его мать сошла с ума, и младенца, по закону и по обычаю, передали на усыновление и воспитание в бездетную семью старшего брата матери, начальника строительного отдела Токийской префектуры Акутагавы Митиаки. Так маленький Рюноскэ утратил фамилию Ниихара и получил фамилию Акутагава, покинул вульгарные кварталы Кёбаси и дом невежественного нувориша из далекой западной провинции и поселился в старинном Ходзё, районе мрачноватых эдоских особняков, единственным сыном коренного столичного жителя, большого ценителя и знатока японской культуры.

В небольшом предисловии не место подробностям детских и юношеских лет писателя. Скажем только, что первоначальную — и весьма основательную — культурную закалку он получает в доме своего приемного отца; что учится он прекрасно и со школьных лет увлекается чтением японской и китайской классики; что в одиннадцать лет он редактирует и оформляет рукописный журнал, который «издает» совместно с одноклассниками, а с четырнадцати лет принимается читать Франса и Ибсена; и что в двадцать лет, учась на литературном отделении так называемой высшей школы, без памяти и без разбора погружается в чтение европейских поэтов, прозаиков и философов, в том числе Бодлера, Стриндберга и Бергсона.

В 1913 году Акутагава поступил на отделение английской литературы Токийского императорского университета и вскоре взялся за первые опыты в беллетристике. Но прежде чем говорить об этом, следует хотя бы в самых общих чертах представить себе, как был организован литературный мир Японии того времени и в каком состоянии находилась тогда японская литература.

Как это ни странно, в молодой буржуазной Японии, где все, начиная со структуры правительственного аппарата и кончая формой головных уборов железнодорожных носильщиков, дотошно копировалось с европейских образцов, в Японии, напряженно стремившейся сравняться с Западом и в материальном и в духовном плане, организация литературного мира сложилась первоначально в чисто феодальном стиле. Первые мастера новой литературы совершенно уподобились мастерам-ремесленникам — они объединялись в подобие цехов или кланов, обзаводились подмастерьями и учениками, которых нещадно эксплуатировали, стояли друг за друга стеной и яростно отбивали все попытки посягнуть на их прерогативы. А прерогативы эти были немалые; в частности, все дороги в литературу, то есть в центральные литературные ежемесячники, были в их руках, и проскочить через эти заставы без задержки могли либо только одиночки, имевшие протекцию непосредственно в журналах или располагавшие достаточными средствами, либо студенты университетов, удостоившиеся чести быть принятыми в соответствующий цех сразу же после первого произведения. Всем остальным не оставалось ничего иного, кроме как «войти в ворота», то есть идти на выучку и в услужение к литературному шефу.

Но мы не хотим сказать, что такая система имела только отрицательные стороны. Непосредственное шефство маститого писателя над начинающим автором, если отвлечься от феодального антуража, приносило, несомненно, громадную пользу. Не надо забывать, что начинающий стремился «в ворота» того мастера, которого глубоко уважал, перед которым преклонялся. В стране, где не существовало (да и сейчас, кажется, не существует) издательской редактуры в нашем смысле этого слова, кисть шефа, смоченная красной тушью, могла сделать и делала много доброго в рукописи, принесенной за пазухой. К тому же такая организация литературы как рабочая система продержалась в чистом виде сравнительно недолго, и к тому времени, когда в литературу вошел Рюноскэ Акутагава, она приняла уже гораздо более цивилизованные формы. И когда в 1915 году он, автор всего двух рассказов, с бешено бьющимся сердцем вступил в кабинет своего любимого писателя Сосэки Нацумэ, ему не пришлось, конечно, ни таскать воду, ни бегать в соседнюю лавочку за овощами для кухни.

Тут уместно задаться вопросом: для чего Акутагава пошел в ученики — хотя бы и к такому мастеру, как Сосэки Нацумэ? Да, десятилетие работы Нацумэ в литературе называют «годами Нацумэ». Да, рассказ «Ворота Расёмон» привлек внимание и удостоился похвалы Нацумэ. Но двери в литературу были и без того широко распахнуты перед Акутагавой. Он принадлежал к университетскому литературному клану и активно участвовал в его печатном органе «Синейте». Его рассказы «Маска хёттоко» и «Расёмон» были опубликованы в солидном ежемесячнике «Тэйкоку бунгаку». У него уже складывались, как мы увидим, свои оригинальные взгляды на роль и задачи литературы. И тем не менее он «входит в ворота» Сосэки Нацумэ.

В 1885 году литературовед-англист Сёё Цубоути опубликовал трактат «Сущность романа», во многом определивший характер новой японской литературы. Он призвал писателей отказаться от принципов традиционной японской поэтики с ее стремлением к дерзкой метафоре и острой фабуле, предложил пользоваться исключительно европейской «техникой описания» и сформулировал новый литературный метод «сядзицусюги» («отражать как есть»). Этот метод предполагал фотографическую точность изображения всего, что фиксирует взгляд писателя, причем в первую голову — изображения человеческих чувств. Казалось бы, Сёё предлагал новой японской литературе именно то, чего ей не хватало: верность действительности. Ведь недаром этот метод был подхвачен с таким восторгом, и недаром его автора почтительно-восторженно называли «колоколом на рассвете». На самом же деле этот трактат явился скорее спасательным кругом, брошенным японским беллетристам, которые буквально захлебывались в кипучей разноголосице разнообразных и зачастую противоречивых западных влияний. Все, чего западная литературная традиция достигла за столетия эволюционного развития, обрушилось на Японию буквально в одночасье: и романтизм, и сентиментализм, и реализм, и натурализм, и первые декадентские и модернистские ухищрения. Все это надлежало переварить как можно скорее и выбрать или скомпилировать то, что, во-первых, соответствовало бы и было необходимым тогдашнему обществу, а во-вторых, что оказалось бы «под силу» нуворишам от литературы.

Принцип «сядзицусюги» устраивал многих. Воспринят он был с неописуемым простодушием: описывай все, что перед глазами, и не надо заботиться ни о занимательности, ни о сюжете, ни о стилистике, и, уж конечно, не имеет никакого смысла анализировать увиденное, искать его связи с политическим, экономическим, социальным состоянием страны. Отражай как есть.

Разумеется, лучшие писатели восприняли этот принцип не столь буквально. Роман «Плывущее облако» Фтабатэя «показал изнанку мэйдзийской цивилизации». Ратовал за реализм, пронизанный идеалами, поэт конца века Тококу Китамура. Страшно писала о судьбе японской женщины Итиё Хигути. В первое десятилетие нового века, когда школьник Акутагава взахлеб зачитывался Франсом и Ибсеном, гневно гремели произведения Рока Токутоми, Тосона Симадзаки, Катай Таямы. Но основная тенденция была уже определена. Метод «сядзицусюги» оформился в японский натурализм, и вскоре тот же Катай Таяма выдвинул принципы «плоскостного» и «неприкрашенного изображения». Смысл этих принципов сводился к декларации: «Мы изгоняем из искусства все развлекательное; изгоняем все, что относится к мастерству; изгоняем все, что относится к идеалам». Принцип жесткой фотографичности логически привел к утверждению, что достоверно писатель может описать только себя самого. Писателям предложили публично раздеться. Так возникла эгобеллетристика, и на страницах журналов и книг предстали вывернутые наизнанку души и постели известных мастеров литературы.

Разумеется, имела место и оппозиция. В серую толщу унылых бессюжетных писаний, начисто лишенных настроений и здравого смысла, сверкающим лезвием вонзилась сатира Сосэки Нацумэ «Ваш покорный слуга кот». Весь богатейший арсенал японской и европейской поэтики, все известные в мировой литературе приемы сатиры, юмора, пародии, гротеска бросил он против застойного болота «плоскостного изображения». И при всем том это был настоящий полновесный реализм, реализм в высшем смысле этого слова, изображение жизни в ее социальных и психологических противоречиях…

Но одна ласточка не делает весны. «Ваш покорный слуга кот» появился в 1905 году, за ним последовало еще несколько повестей и романов Нацумэ. И все. Японская «натуральная школа» продолжала свое победное шествие, брезгливо сторонясь и «светозарной литературы», и большой общественной проблематики. Молодой Рюноскэ Акутагава с тревогой и недоверием следил за ее развитием. Все это было совсем не то, что он любил в литературе и что хотел сделать в литературе. И он пошел к великому мастеру. Нам кажется, он сделал это потому, что испытывал потребность раз и навсегда перед собой и перед своими коллегами по университетскому клану отмежеваться от натурализма, от «плоскостного изображения», от эгобеллетристики. И еще, вероятно, он искал у Нацумэ подтверждение своей правоты. Можно представить себе, как Сосэки Нацумэ, прочитав очередной его рассказ, говорит, одобрительно кивая: «Ты на правильном пути, Акутагава Рюноскэ. Ты прав».

В «Кондзяку моногатари» («Стародавние повести»), литературном памятнике конца XI века, есть короткий рассказ о провинциальном воре, который в надежде поживиться пробрался в блестящую столицу и с досады ограбил в воротной башне Расёмон старуху-нищенку. В наше время благодаря Акутагаве (и успехам японской кинематографии) название Расёмон известно чуть ли не каждому культурному человеку в мире, а началось это, должно быть, с того, что двадцатичетырехлетний студент после долгих раздумий о своей теме в литературе, о своих литературных принципах и о своем собственном литературном методе пришел приблизительно к таким выводам. Моей темой должна быть бесконечная вселенная человеческого духа, человеческая психология; мои принципы сводятся к тому, что литература есть искусство, литература должна быть искусством, что бы там ни бубнили всеядные приверженцы простоты и безыскусности, убежденные противники мастерства; мой метод…

Вот тут Акутагава сделал свое первое открытие. Цубоути был, разумеется, прав, когда писал в своей «Сущности романа»: «Главное — описание чувства, потом уже нравов и обычаев… Чувство — это мозг произведения». Это правильно — объектом литературы должна быть психология человека. Правильно и то, что нравы и обычаи имеют второстепенное значение. Но термин «описание» легко влечет за собой, что и показала практика, представление о бездумном, пассивном копировании. Писатель должен быть активен в отношении объекта своей работы. Не описанием чувств должна заниматься литература, утверждал Акутагава, а исследованием, анализом психологии. Но анализ предполагает инструмент. Что может быть инструментом литературного анализа психического мира? Только одно: событие. Подобно тому как крупинка катализатора, брошенная в однородный мертвый раствор, вызывает в этом растворе бурную химическую реакцию, так и событие приводит в движение спящую в обычном состоянии человеческую психику, провоцирует ее на самые разнообразные проявления в поступках, анатомирует ее, выворачивает наизнанку. Событием может быть и вселенская катастрофа — например, война; и личное несчастье — например, неразделенная любовь; и подлая мелочь жизни — например, приобретение новой шинели. Выбор события — это дело автора, выбор зависит от задачи, которую ставит перед собой автор, от личности героя произведения, от множества других факторов и является в конечном счете актом литературного мастерства. Так или примерно так рассуждал Рюноскэ Акутагава и принялся претворять свое открытие в слово.

Он пишет рассказ о человеке, который питал такое отвращение к злу, что готов был скорее умереть с голоду, чем встать на путь преступления. При виде старой нищенки, совершавшей мерзость, его абстрактная ненависть к злу логически перевоплотилась в ненависть к преступнице, а ненависть к преступнице столь же логически вылилась в преступление против нее: он, так ненавидевший зло, ограбил старуху. Старинный анекдот о воре, ограбившем старуху-нищенку в воротах Расёмон, явился той самой крупинкой катализатора, которая развернула плоское течение психики частного обывателя в яркий психологический этюд.

Характерно, что Акутагава сразу же демонстративно отказался от авторства в отношении событий. Сюжетные завязки его новелл, рисующих парадоксы и внезапные повороты человеческой психики, восходят к средневековым анекдотам и к эпизодам из военно-феодального эпоса. Он стремился еще и еще раз подчеркнуть, что быт и нравы, время действия и обстановка не играют для его анализа никакой роли. Психология человека, рассуждал Акутагава, не изменилась за все эти века, и он вправе анатомировать ее на фоне сколько угодно гротескных обстоятельств, лишь бы они помогали делу.

Следует сразу сказать, что он переоценил своих литературных оппонентов. Простодушные коллеги ничего не поняли в его методе и принялись наперебой упрекать его в ретроградстве, в стремлении уйти от действительности в прошлое, в болезненном пристрастии к старине. Вначале он презрительно отмалчивался, но в конце концов его заставили объясниться.

«Я беру тему, — писал он, — и решаю воплотить ее в рассказе. Чтобы дать этой теме наиболее сильную художественную выразительность, мне нужно какое-нибудь необычайное событие. Но мне не удается рассказать об этом необычайном событии, — именно потому, что оно необычайное, — так, словно оно произошло в сегодняшней, в нашей Японии. Если я все же пишу наперекор всему, не считаясь с тем, что мне это не удается, я, как правило, вызываю у читателя чувство неестественности. Единственное средство избегнуть такого затруднения, это… отнести событие в прошлое, рассказать о нем, как о произошедшем давным-давно в старину… В моих рассказах, в которых материал взят из старинных хроник, действие развертывается в далеком прошлом большей частью именно под влиянием этой необходимости. Таким образом, хотя я пишу о старине, к старине как таковой у меня пристрастия нет». (Перевод Н. Фельдман.) В том обстоятельстве, что Акутагава начал использовать свой метод на материале старинных хроник, можно усмотреть влияние квазиисторических рассказов Франса. Но были у него предшественники и в Японии. Акинари Уэда, выдающийся писатель второй половины XVIII века, писал в предисловии к циклу своих новелл «Луна в тумане»: «Когда читаешь их сочинения (произведения классиков светской литературы Японии и Китая. — А. С.), то видишь, что сочинения эти полны необыкновенных образов, и хоть смехотворны и бессвязны они, но похожи на правду, фраза за фразой текут плавно и увлекают читателя. Настоящее можно узреть в глубокой древности». Как бы то ни было, «необычайные события», описанные в старину, стали в произведениях Акутагавы надежным инструментом для исследования механизмов человеческой психологии.

Особенный интерес представляет в этом отношении рассказ «Бататовая каша». В основу его тоже взят древний анекдот о том, как бедный самурай всю жизнь мечтал «нажраться» бататовой каши и как он ею объелся, когда сильные мира сего потехи ради предоставили ему эту возможность. Но Акутагава построил на этом незамысловатом анекдоте откровенный парафраз «Шинели» Гоголя. Аналог Акакия Акакиевича, самурай в мелких чинах служит при дворе могущественного феодала. В полном соответствии с общественным положением Акакия Акакиевича он — маленький человек, нищий и до крайности забитый. Как и Акакий Акакиевич, вид он собой являет самый неприглядный, одежды носит самые заношенные и, разумеется, служит для всех окружающих объектом самых грубых насмешек и издевательств. Мало того, словно бы не удовлетворяясь этими общими чертами сходства между своим героем и Акакием Акакиевичем, Акутагава вводит в рассказ абзац, который уже совершенно недвусмысленно указывает читателю на первоисточник. У Гоголя мы читаем: «Только если уж слишком была невыносима шутка… он произносил: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек… который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде». Акутагава пишет: «Лишь когда издевательства переходили все пределы… тогда он странно морщил лицо — то ли от плача, то ли от смеха — и говорил: „Что уж вы, право, нельзя же так…“ Те, кто видел его лицо или слышал его голос, ощущали вдруг укол жалости… Это чувство, каким бы смутным оно ни было, проникало на мгновение им в самое сердце. Правда, мало было таких, у которых оно сохранялось хоть сколько-нибудь долго. И среди всех немногих был один рядовой самурай, совсем молодой человек… Конечно, вначале он тоже вместе со всеми безо всякой причины презирал красноносого гои. Но как-то однажды он услыхал голос, говоривший: „Что уж вы, право, нельзя же так…“ И с тех пор эти слова не шли у него из головы. Гои в его глазах стал совсем другой личностью…» Наконец, аналогию завершает масштаб сокровенных желаний героев: Акакий Акакиевич «питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели», а красноносый бедолага самурай мечтал «нажраться» бататовой каши.

На этом сюжетная аналогия заканчивается и начинается эксперимент. Акакий Акакиевич гибнет, потому что невозможно оказалось перенести потерю шинели, вожделенной цели и смысла бытия. Маленький человек вырастает в трагическую фигуру. Ведь не случись несчастья, он прожил бы отпущенные ему дни и во благовремение скончался бы, тихо, словно его никогда и не было на свете. А что бы сталось с Акакием Акакиевичем, если бы не отняли у него шинель, а, напротив, подарили бы ему десяток шинелей, сотню шинелей, завалили бы его шинелями? Что сталось бы с гои, грезившем о бататовой каше, если бы поставить перед ним котел этой каши, десять котлов, море? Что происходит в психике маленького человека, когда его маленькие мечты осуществляются с гомерическим избытком? Именно этот эксперимент поставил Акутагава в своем рассказе. Как увидит читатель, бедолага пришел в ужас от обилия вожделенного лакомства. Он едва одолел маленький котелок. Он понял, что никогда в жизни больше в рот не возьмет бататовой каши. Мечта его при столкновении с перспективой полного удовлетворения перешла в панический страх, а страх — в безнадежное сожаление об утраченной мечте. Но в конце концов исчезло и сожаление. Маленькому человеку гораздо проще и легче жить без всяких желаний.

Квазиисторические новеллы о парадоксах психологии («Ворота Расёмон», «Нос», «Бататовая каша») скоро завоевали Акутагаве признание читателей и издателей и выдвинули Акутагаву в ряды лучших авторов того времени. Сосэки Нацумэ с радостной гордостью говорил о тонком вкусе и неподдельном юморе его произведений. Но сам Акутагава вскоре задумался. Инстинктом большого художника он почувствовал, что с его методом что-то не совсем в порядке — то ли с методом, то ли с применением этого метода. Литературно, слишком литературно. Слишком интеллектуально, слишком от головы. Стремясь разобраться в своих сомнениях, он сделал попытку сформулировать фундаментальную проблему искусства и написал рассказ «Носовой платок». Что же все-таки такое искусство и как оно соотносится с жизнью?

В заметках «Об искусстве» Акутагава подчеркнул, что произведение искусства должно быть совершенным, как ничто другое, что совершенство состоит в полном воплощении художественного идеала, в противном же случае служить искусству просто не имеет смысла. Именно это занимало Акутагаву в 1919 году, в двадцать семь лет. К этому времени уже вышли три сборника его рассказов, восторженно встреченных читателями. Он был уже женат и служил преподавателем в военно-морской механической школе. Он стал сотрудником крупной газеты «Осака майнити» (оклад пятьдесят иен в месяц, гонорары отдельно, право печататься в любом журнале).

А с северо-запада, из гигантской страны, тянули огненные сквозняки невиданных событий, разносящие семена революции; по всей Японии чернели пепелища на месте магазинов, складов и особняков крупных спекулянтов рисом, спаленных в бешеной вспышке «рисовых бунтов»; в Токио бастовали железнодорожники, печатники, рабочие военных арсеналов, учителя, почтовые служащие; банды фашиствующих молодчиков из «ронинкай» («общества ронинов») нападали на рабочие собрания и демонстрации, штрейкбрехерствовали, громили помещения профсоюзов; в Корее императорская военщина злобно затаптывала пламя всенародного восстания; в Приморье и в Восточной Сибири японские и американские солдаты с помощью белогвардейских палачей жестоко расправлялись с местным населением.

Акутагава был далек от всего этого. Войны, революции, стихийные бедствия казались ему чем-то преходящим, не заслуживающим внимания художника. В лучшем случае они могли служить событиями, приводящими в движение скрытые механизмы человеческой души. Единственная, неповторимая, значимая реальность жизни — это искусство, отражающее — нет, не отражающее, а исследующее эти механизмы. «Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера», — провозгласил он. Во всяком случае, жизнь, не связанная со служением искусству.

Во всей вселенной, считал он тогда, есть только одно дело, которое заполняет жизнь до краев, не оставляя места ни для сожалений, ни для разочарований. Это дело — служение искусству. Искусство приносит художнику высшие радости, окупает любые жертвы, оправдывает любые преступления. Художнику могут быть свойственны обыкновенные человеческие слабости, в своей обыденной жизни художник может пребывать в зависимости от сильных мира сего, невежественная чернь может смеяться над художником или страшиться его — все это не имеет к служению искусству никакого отношения; мнение черни, полагал он, ничего не значит, духом художник всегда неизмеримо выше самого своего могущественного властелина, и если человеческие слабости губят художника, так это не вина его, а беда.

В июле 1918 года в газете «Осака майнити» была закончена публикация одной из самых блестящих новелл Акутагавы — «Муки ада».

Ёсихидэ, придворный художник владетельного князя, единовластного господина над жизнью и смертью своих слуг и вилланов, на всем белом свете любил только искусство и свою юную дочку. Он был великим мастером, познавшим все тайны красоты и уродства и умевшим воплотить в красках какую угодно радость и какую угодно тоску, и еще он был отвратительным, желчным и неуживчивым старикашкой. Наконец, он имел недостаток, совершенно несвойственный большинству художников XX века: он не умел изображать того, чего никогда не видел хотя бы во сне. И вот однажды его светлость повелел Ёсихидэ расписать ширмы изображением мук ада. Вначале работа Ёсихидэ продвигалась успешно; адское пламя он видел во время большого пожара, корчившихся в муках грешников он наблюдал, истязая своих учеников, адские слуги в китайских одеждах и с бычьими и конскими харями неоднократно являлись ему в бреду. Но, по его замыслу, в центре картины должна была быть охваченная огнем карета с погибающей в ней молодой придворной дамой. Такого мастеру никогда еще не приходилось видеть, и он почтительнейше поверг к стопам его светлости просьбу… Его светлость, пожелав проучить злобного старика, который ради своей картины готов был предать мучительной смерти безвинную женщину, повелел сжечь на глазах у Ёсихидэ карету с его единственной и любимой дочерью. Все было выполнено по повелению. Ёсихидэ не бросился в пламя, как ожидал того его светлость. Человек был ввергнут в огненную пучину ада, а погубивший его художник торжествовал. Закончив свой шедевр, Ёсихидэ удавился.

«Человеческая жизнь не стоит и одной строки Бодлера». Что стоят человеческие жизни в сравнении с шедевром! Трижды прав был Ёсихидэ, ибо только искусство приносит художнику высшую радость, окупает любые жертвы, оправдывает любые преступления. Целью жизни может быть только искусство, в конечном счете оно является и целью существования рода человеческого, а все остальное — борения страстей, социальные катаклизмы, тяжкий труд крестьянина, хитрости политикана, технология, наука — имеет значение лишь в той мере, в какой может способствовать или препятствовать созданию шедевров.

Это было второе открытие Рюноскэ Акутагавы, но оно обрадовало его далеко не так сильно, как первое.

Рюноскэ Акутагава не стоял на бастионах осажденного города, как Лев Толстой; не поднимал голос в защиту справедливости, как Эмиль Золя; не сражался за революцию, как Ярослав Гашек. Он вел размеренную и довольно бестолковую жизнь японского литературного мэтра: по обусловленным дням принимал в своем кабинете «Тёкодо» («Храм чистой реки») литературную молодежь; посещал многочисленные банкеты; коллекционировал старинные картины и антиквариат; ссорился с издателями из-за гонораров; совершал лекционные поездки по стране; редактировал хрестоматийные сборники. В 1921 году он в первый и последний раз в жизни побывал за границей — по заданию редакции «Осака майнити» пропутешествовал по Китаю и по Корее. Великое землетрясение 1923 года, опустошившее пять префектур, в том числе и столичную, не произвело на него видимого впечатления: во всеуслышание он скорбел только о том, что в чудовищных пожарах погибло много бесценных произведений искусства…

Что еще? Как и многие другие литературные мэтры, он был неважным семьянином, хотя родил трех сыновей. Страдал от нервного истощения, от каких-то болезней желудочно-кишечного тракта, от ослабления сердечной деятельности и лечился на курорте Ютака.

И он непрерывно, бешено работал.

В первой половине 20-х годов «натуральная школа» Японии покатилась под гору. В литературную жизнь страны ворвался свирепый ветер коммерции. Сэйдзи Нома, основатель и владетель издательского концерна «Коданся», «журнальный король Японии», как восторженно назвал его другой крупнейший издатель, должно быть, первым понял, как надо разговаривать с литературной публикой. Теперь уже не издатель униженно просил у маститого мастера «все равно что, по вашему усмотрению», а маститые литераторы толпились в прихожей издателя в трепетном ожидании приема. Издатель диктовал свою волю. Издатель определял, что нужно писать и чего писать не следует. Издатель платил. И начался разгром.

Началась расплата за десятилетнее господство серости и безыдейности. Вчерашние поборники и беззаветные защитники вечных и незыблемых принципов упали на колени перед золотым тельцом. Сочинители эгобеллетристики принялись спешно учиться писать детективы и приключенческие романы. Специалисты по публичному самораздеванию штудировали европейскую и американскую бульварную макулатуру. Крупнейшие писатели, в том числе старые друзья Акутагавы, организовывали по примеру Дюма-отца литературные фабрики, на которых нищие студенты за гроши сочиняли для них сюжеты и писали черновики. Покончил с собой один из самых талантливых современников Акутагавы, замечательный прозаик и драматург Такэо Арисима.

В этом хаосе дешевых соблазнов, трескучей пустопорожней болтовни, измен высоким идеалам Рюноскэ Акутагава работал как одержимый. Вероятно, из всех адептов «большой литературы» не склонил головы только он один. Впрочем, справедливости ради следует сказать: издатели отлично понимали, что помыкать им нет никакой выгоды, — громадный неиссякаемый талант все время держал его в фокусе читательского внимания. Но сам-то он не находил покоя. Поиск, поиск, поиск — вот что составляло суть его деятельности. Одно дело — открыть и усвоить некий принцип. Другое дело — претворить его в жизнь, в слово. И мысль писателя судорожно билась в недрах неповоротной груды фактов мировой культуры, стремясь нащупать в этом бесконечном разнообразии нечто главное, единственное, незаменимое, некий философский камень, который чудесным образом раз и навсегда решит для него все мучившие его проблемы. Он понимал, что никакие теоретические построения не удовлетворят его, что один лишь опыт может привести его к правильному решению, и писал рассказ за рассказом, эссе за эссе, танку за танкой. Его коллеги ныли, публично жалуясь, что писать больше не о чем, а он едва успевал переводить дух — мысли и чувства лились с кисти на бумагу, облекаясь в формы то простые и даже наивные, то странные и причудливые, порой фантастические. Пожалуй, ни один писатель не может похвастать такой жанровой и тематической мозаикой, какую являло собой творчество Акутагавы Рюноскэ.

Рассмотрим для примера литературную продукцию Акутагавы с декабря 1921 по август 1922 года.

«В чаще». Поразительное литературное произведение, совершенно уникальное в истории литературы, поднявшее откровенный алогизм до высочайшего художественного уровня.

«Генерал». Простой и суровый рассказ, раскрывающий облик профессионального вояки-фанатика в четырех очень точно подобранных аспектах: генерал и солдаты, генерал и враги, генерал и искусство, генерал и новое поколение.

«Усмешка богов». Рассказ, который сделал бы честь любой антологии современной научной фантастики.

«Вагонетка». Реалистическая новелла о детстве, лиричная и немного грустная, как и все произведения такого рода.

«Повесть об отплате за добро». Снова о парадоксах человеческой психологии, и снова на материале средневековья.

«Святой». Фантастическая притча.

«Сад». История гибели старинной семьи, пришедшей в упадок после переворота Мэйдзи. И в теме, и в настроении явственно ощущается могучее влияние Чехова.

«Барышня Рокуномия». Рассказ, развивающий ту же тему. Вообще Акутагаву очень занимали картины угасания последних представителей погибших цивилизаций. Впоследствии он еще не раз обратится к этой теме.

«Чистота О-Томи». Типичный исторический рассказ без всякого подтекста, рисующий эпизод из гражданской войны во время переворота Мэйдзи.

«О-Гин». Мастерски написанная новелла о гонениях на христиан в Японии XVII века. По определению Н. Фельдман, «его „христианские“ рассказы неизменно представляют собой соединение иронии и восхищения — иронии, направленной на объективную сторону религии, и восхищения субъективным миром верующего».

«Три сокровища». Нарочито наивная и простодушная пьеса-притча, явно стилизованная под средневековый народный театр, да еще европейский…

К этому списку можно было бы добавить повесть «Ересь», еще несколько рассказов, сборник маленьких эссе — дзуйхицу, стихи, но достаточно и того, что помещено в настоящем сборнике. Фантастика и реализм, средневековье и современность, политика и история, проза и драматургия, откровенный смех и тихая грусть, литературная простота и изощренная стилизация… увлеченное следование Чехову — и все это в течение одного года, в стремительном темпе, все это соседствует, переплетается, перекрывает одно другое. Акутагава был мастером-виртуозом, он с невероятной точностью находил или создавал сюжеты, наиболее подходящие для претворения в литературу его замыслов, облекал их в наиболее подходящую форму, не зная и не желая знать при этом никаких запретов и литературных табу.

Он писал много и разнообразно; он пользовался громадным успехом. Сборники его рассказов выходили один за другим и быстро раскупались. В апреле 1925 года его книгой открылась многотомная серия «Собрания современных произведений». Разумеется, его критиковали, его поучали, на него клеветали — все это имело мало отношения к тому, что его мучило. Оказывается, найти и сформулировать принцип много легче, чем выяснить его пригодность на практике. Громадный литературный опыт самого Акутагавы был совершенно безразличен к этому принципу, а в мировоззренческом плане идея примата искусства над жизнью оборачивалась какой-то странной и неприятной стороной, возбуждая в душе и сознании сотни тысяч мучительных «зачем?» и «почему?». Да, искусство есть, несомненно, процесс отражения действительности в образах, причем понятие «отражение» никак не может быть сведено к отражению в плоском зеркале, понятие «действительность» должно, в зависимости от целей, которые ставит перед собой художник, включать в себя и его внутренний мир, а понятие «образ» существенно зависит от специфики данного вида искусства. Это вытекало из опыта культуры всех времен и народов, это четко подтвердилось опытом Акутагавы. Но этого, оказывается, было мало.

Акутагава был слишком большим художником, чтобы не быть диалектиком, хотя бы и интуитивным. «Принцип „искусство выше всего“, — объявил наконец он, — по крайней мере, в литературном творчестве — этот принцип, несомненно, вызывает лишь зевоту». И дальше: «Исстари особенно рьяно провозглашали „искусство выше всего“ большей частью кастраты от искусства». Философский камень оказался не там, где его с такой бешеной энергией искал Акутагава. Не в сказочно прекрасном дворце человеческой культуры, а в грубом и монолитном фундаменте, на котором этот дворец был воздвигнут. Элементарная логика, азы диалектики. Искусство не может иметь бытия само по себе, как не может иметь бытия один сам по себе полюс магнита. Искусство существует лишь постольку, поскольку существует потребитель искусства. Между искусством и его потребителем должна быть прочная функциональная связь, выходящая далеко за рамки отношений типа «писатель пописывает, читатель почитывает». Некая форма мощного взаимодействия. Если отбросить в общем-то банальную и снобистскую в самом дурном смысле этого слова мысль о том, что потребителями искусства являются околокультурные недоучки и образованная, располагающая досугом элита, и принять, что потребителем искусства должен быть народ, то исчезают все «зачем?» и «почему?» и на месте хаоса возникает стройная система: народ из чрева своего порождает искусство, а искусство, в свою очередь, оплодотворяет лоно народа.

Так или примерно так рассуждал Рюноскэ Акутагава. Так он сделал свое третье открытие.

Но было уже поздно.

На далеком, вдруг придвинувшемся вплотную северо-западе гигантская страна принялась за непомерную работу по преобразованию мира, выкорчевывая с корнем вековое невежество, изнемогая от разрухи, сквозь голод и холод, сквозь толщи предрассудков и заблуждений пробиваясь к фантастическому будущему. В Китае бушевала революция, возглавляемая Сунь Ятсеном, огромные народные массы поднимались против засилья иноземцев и собственных генералов-милитаристов, национально-революционные войска штурмовали города Северного Китая, занятые маньчжурским диктатором, ставленником японской военщины Чжан Цзо-лином. В Японии правительство, напуганное стремительным ростом социалистических настроений среди рабочих, издало закон «об опасных мыслях»; и одновременно — рост мощи и международного авторитета Советского государства вынудил правительство восстановить дипломатические и торговые отношения с Советским Союзом и вывести войска с Северного Сахалина; и тут же — глава правительства генерал Танака всеподданнейше поверг к стопам императора секретный меморандум, из которого следовало, что для Японии существует необходимость «вновь скрестить мечи с Россией на полях Южной Маньчжурии»…

Акутагава не дожил до продолжения. Все это было впереди — «мукденский инцидент» и Антикоминтерновский пакт, Пёрл-Харбор и битва на Волге, лагеря уничтожения, «отряды» генерала Исии и атомный гриб над Хиросимой. Но кровавые отблески грядущих потрясений уже дрожали на лице планеты, и он, утонченный, эрудированный и глубоко невежественный в политике художник, с тревогой вглядывался в них, пытаясь понять, что они предвещают. Громы исполинских классовых столкновений дошли наконец до его сознания, и каким же маленьким, каким ничтожным показался он себе со своими метаниями и поисками в горних высях чистого искусства! Он уже знал, что своим третьим, и последним, открытием вынес приговор самому себе прежнему, и мечтал только удержаться на ногах. Он писал: «Шекспир, Гете, Тикамацу Мондзаэмон когда-нибудь погибнут. Но породившее их лоно — великий народ — не погибнет. Всякое искусство, как бы ни менялась его форма, родится из его недр». Он заклинал себя: «Акутагава Рюноскэ! Акутагава Рюноскэ! Вцепись крепче корнями в землю! Ты — тростник, колеблемый ветром. Может быть, облака над тобой когда-нибудь рассеются. Только стой крепко на ногах». Он утверждал, убеждая себя: «Конечно, я потерпел неудачу. Но то, что создало меня, создаст кого-нибудь другого. Гибель одного дерева — частное явление. Пока существует великая земля, хранящая бесчисленные семена в своем лоне».

Он чувствовал себя все хуже и хуже. Сказывались годы напряженной работы, мучительные болезни, вечный ужас перед сумасшествием, неотвратимо, как ему казалось, унаследованным от матери. Но главным все-таки было другое. Страх перед одиночеством с необычайной силой охватил его. Он понял, что висит в пустоте. Недавние друзья, превратившиеся в благополучных литературных деляг, претили ему. Возможность для себя служить государству, с его империализмом и откровенной полицейской сущностью, он с ужасом отвергал. Всю свою жизнь он любил только искусство и поклонялся только искусству. Оставался народ, истинный источник и единственный потребитель искусства. Акутагава провозгласил: «Слушайте удары молота. Доколе существует этот ритм, искусство не погибнет». Но это не было знанием, вошедшим в его плоть и кровь, это просто логически вытекало из его новых представлений. Он объявил: «Правота социализма не подлежит дискуссии. Социализм — просто неизбежность». Но он плохо разбирался в социализме, социализм лишь ассоциировался у него с Россией, перед гением которой он преклонялся, а вообще-то к социалистам он готов был причислить и Чаплина. Он сказал о себе: «Я… по характеру — романтик, по мировоззрению — реалист, по политическим убеждениям — коммунист». И здесь он вряд ли отчетливо представлял себе то, о чем говорил.

Провозгласив неразрывную связь между народом и искусством, он парадоксально не верил, что его работа, работа мастера-виртуоза, представляет для народа какую-либо ценность. По существу, он просто не верил в народ. В лучшем случае он был способен умиляться. И он был убежден, что ему, эстету и индивидуалисту, дорога к народу закрыта. Ясно для него было одно: действительность являет собой ад, в котором хорошо себя может чувствовать лишь «избранное меньшинство» — другое название для идиотов и негодяев. Для него же, Рюноскэ Акутагавы, остается только ад одиночества.

Пора было разобраться в этой душевной сумятице, свести счеты с самим собой и с тем, что он любил больше жизни. И он написал свои изумительные «Диалоги во тьме», своеобразнейшую самоисповедь, представленную в виде бесед-диспутов с Совестью, Искусством и Вдохновением.

Поединок с Совестью — ангелом, который на заре мира боролся с Иаковом, то есть поединок с богом, — странным образом напоминает игру в поддавки. Акутагава кругом виноват, ему нечего противопоставить своей Совести, кроме изощренной казуистики и жалобно-растерянного «как все, так и я», и он отступает по всей линии. Диспут кончается страшно: Совесть оставляет художника страдать в аду, который он сам для себя создал. Далее следует поистине гениальный поворот. В споре с Искусством Акутагава выступает с позиций своей утраченной совести. Искусство всеми мерами пытается вернуть ему душевное спокойствие, привести его к миру с самим собой, но тщетно. Оно пытается доказать ему, что с совестью у него все в порядке, ведь он так страдает. Но для страдания не обязательно иметь совесть. «У меня есть только нервы». Искусство убеждает его, что он во всех своих чувствах, мыслях, делах был всегда прав. «Ты поэт, художник, тебе все дозволено». — «Я поэт, — соглашается Акутагава. — Я художник. Но я и член общества…» В его глазах возлюбленное искусство становится демоном великого соблазна. «Ты пес, — говорит он. — Ты дьявол, который некогда забрался к Фаусту в облике пса». Утешить оно больше не может. И оно тоже оставляет его страдать.

Ушла совесть, перестало давать радость искусство. Но осталась еще могучая сила, которая, подобно рентгеновским лучам, проникает сквозь любые преграды, является непрошеной, завладевает художником без остатка. Эта сила — Вдохновение. Восставать против нее бесполезно. Она как дамоклов меч висит над головой Акутагавы и только и ждет момента, когда он возьмет в руку перо. Может быть, ему, утратившему совесть и радость творчества, возложившему на голые плечи бремя целой жизни, следует умереть? Рюноскэ Акутагава! Вцепись крепче корнями в землю! Стой крепко на ногах. Ради себя самого. Ради своих детей.

Но он уже чувствовал, что ему не устоять. Безобразные призраки обступали его со всех сторон, глумились, угрожали, мешали видеть. Давно умершая дочь сумасшедшего, которую он когда-то ласкал; обезображенный труп мужа сестры, этого незадачливого жулика, покончившего самоубийством; невнятные голоса по телефону и странные взгляды случайного прохожего. Он терял ориентировку — откуда, из каких щелей, из какой преисподней выползала на него эта мерзость? Из темной пропасти ошибок, каким представлялось ему теперь собственное прошлое? Из опостылевшей до омерзения суеты, в которой тянулись теперь его унылые дни? Из Африки его духа — больного, воспаленного, расстроенного воображения? Он еще лелеял мечту написать роман, героем которого должен был стать сам японский народ с мифических времен до его дней, но он не видел этого героя, его заслоняли свирепые полководцы в рогатых шлемах и с окровавленными мечами, тихие и мудрые философы, посылавшие в мир бессмертные поучения из тиши отшельнических убежищ, величайшие художники, чьи творения потрясали души людей много поколений спустя…

Но он продолжал работать. Впервые в жизни он взял объектом своего анализа не личность, а общество в целом. Не желая связывать себя конкретными деталями быта, он перенес действие своего нового произведения в фантастическую страну. «Я населил мир моего рассказа сверхъестественными животными. Более того, в одном из этих животных я нарисовал самого себя». Так, в мартовской книжке ежемесячника «Кайдзо» в 1927 году появилась на свет сатирическая утопия «В стране водяных» («Каппа») — блестящий гротеск, разительная пародия на буржуазную Японию… и страшная карикатура на самого автора, плоть от плоти, кровь от крови этой Японии, ее порождение и ее жертва. Некуда было ему уйти ни от своего прошлого, ни от настоящего, ни от себя.

В предчувствии неминуемой и близкой гибели он попытался освободиться от бремени «целой жизни», перенеся ее на бумагу. Возможно, он видел в этом последнюю соломинку, и решение приняться за такую работу было продиктовано полуосознанным стремлением «сублимироваться», навеянным причудливыми представлениями о методике фрейдовского психоанализа. Досконально, стараясь не упустить ни единой подробности, он описал свои действия и ощущения в течение нескольких дней во время одной из поездок в Токио, рассказал о страхе перед подступающим безумием, о своем отвращении к людям и к себе, о невыразимой муке повседневной жизни. «Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?» — в отчаянии воскликнул он, заканчивая рассказ, и сейчас же начал новую, и последнюю, повесть, в которой изложил историю своей жизни — нет, не жизни даже, а своего внутреннего ада, своего поражения. Эти два произведения — «Зубчатые колеса» и «Жизнь идиота» — можно, пожалуй, назвать кульминацией творчества Рюноскэ Акутагавы. И кульминацией всей довоенной литературы Японии. В них сосредоточилось все богатство чувств и мысли замечательного писателя, все его огромное мастерство, и вместе с тем в них, как в капле тяжелой и живой ртути, отразилась безысходность и безнадежность положения, в которое загнала себя культура страны накануне самых страшных испытаний, какие когда-либо выпадали на ее долю.

Он подарил миру еще два шедевра. Но освободиться ему не удалось. Сын сумасшедшей и торговца из Ямагути, писатель Рюноскэ Акутагава, приняв смертельную дозу веронала, покончил жизнь самоубийством на рассвете 4 июля 1927 года в возрасте тридцати пяти лет.

Может быть, он ушел из жизни потому, что изнемог в борьбе с безумием.

Может быть, он перестал жить потому, что его обнаженная совесть не в силах была больше терпеть постоянное соприкосновение с кровавой пошлостью буржуазной действительности.

А может быть, сыграло тут свою роль и то обстоятельство, что свои открытия Рюноскэ Акутагава сделал не в том порядке.

Творческий прием, открытый им, в соединении с громадным литературным даром принес ему мировую славу. Его читают на всех континентах, причем круг его читателей непрерывно увеличивается. Большим успехом пользуется он и у читателей в Советском Союзе. Литературоведы и критики тщательно исследуют его творчество, а в Японии ежегодно одна из высших литературных премий — премия Акутагавы — присуждается молодому писателю.

Аркадий Стругацкий РУМАТА ДЕЛАЕТ ВЫБОР[14]

Когда наша беседа уже подходила к концу, я попросил своего собеседника назвать лучших, по его мнению, писателей-фантастов, советских и зарубежных. Подумав минуту, он назвал полтора десятка имен. Его в этом списке не было. Это естественно. И я с удовольствием беру на себя приятную обязанность представить человека, с которым несколько часов беседовал в дубултском Доме творчества писателей.

Аркадий Натанович Стругацкий — старший (по возрасту) из «великолепной двойки» братьев Стругацких, авторов книг, которые давно и прочно стали неотъемлемой частью нашей культурной жизни. Смею предположить, с творчеством Стругацких знакомы не только любители научной фантастики.

Без малого пятнадцать лет работают они в литературе. В их активе около двадцати книг; сейчас они аккуратной стопкой лежат рядом с моей пишущей машинкой. Во время поездки в Дубулты я наудачу взял с собой одну из книг. Это был многократно читанный «Обитаемый остров». Спохватился я, что пора вылезать, лишь в Яундубулты…

— Аркадий Натанович, существует устная легенда о братьях Стругацких. Говорят, на одном из совещаний писателей-фантастов вам с братом задали сакраментальный вопрос: как вы пишете вдвоем? Поскольку этот вопрос вам изрядно поднадоел, кто-то из вас якобы ответил: «Очень просто. Так как один живет в Москве, а другой в Ленинграде, мы съезжаемся в Бологом, сидим в станционном буфете, пьем чай и пишем».

— Очень интересная методика… К сожалению, мы ее ни разу не опробовали: это в самом деле легенда. Как же мы пишем вдвоем? Да вот так в полном смысле слова — вдвоем. Каждое слово. Правда, методика эта возникла не сразу. Сначала мы встречались, обговаривали идею, сюжет, композицию — на этот счет у нас не возникало никаких разногласий, хотя наши профессии диаметрально противоположны: я востоковед-японист, а мой брат астроном, — потом разъезжались и писали каждый свою часть по отдельности. Или оба работали над одним и тем же куском, а потом «сращивали» их. Лишнее отпадало. Но впоследствии убедились, что это не самый рациональный метод. Теперь работаем за одним письменным столом, пробуем друг на друге каждое слово, каждый поворот темы…

— А как вы начинали?

— Откровенно говоря, писать мы начали… на пари. В 1956 году, только демобилизовавшись из армии, в которой прослужил пятнадцать лет, я был у брата в Ленинграде. Помню, мы шли по Невскому и дружно ругали нашу фантастику. В тот год одновременно вышли четыре книги о полете на Венеру. И герои, и ситуации в них были настолько выспренны и однообразны, что казалось, будто все эти книги написаны одним автором. Жена моя шла между нами и только крутила головой, слушая то одного, то другого. Наконец ей это надоело, и она сказала, что мы оба болтуны, только и умеем, что критиканствовать. Состоялось это оскорбление около Аничкова моста. И тут же мы приняли решение: а что, в самом деле. Так мы начали работу, и в скором времени появилась «Страна багровых туч». И, хотя говорят, что женщины вдохновляют нас на великие дела, но никогда не дают их создать, к моей жене это не относится…

И эту, и несколько последующих книг мы писали по принципу «отталкивания» от пресловутой фантастики «ближнего прицела». Герои наши летят на Венеру не за неким абстрактным знанием, а за самой конкретной рудой: мы по мере возможности старательно избегали «фантастического антуража», наделяли и Быкова, и Крутикова, и Дауге самой заурядной, подчеркнуто земной внешностью; говорили они нашим языком, не стесняясь даже вульгаризмов, — правда, за это нас нередко поругивали. Словом, это были книги типичного «приключения тела». «Приключения духа» присутствовали здесь в минимальной степени.

— Можно понять вашу неприязнь к фантастике «ближнего прицела». Ее авторы писали о разработках, уже ведущихся в лабораториях. Помню, например, рассказ о размыве горной породы струей гидромонитора. Но все же — начинали вы не на пустом месте?

— Без сомнения. В те годы вышла в свет «Туманность Андромеды» Ивана Антоновича Ефремова, которая произвела буквально ошеломляющее впечатление и оказала огромное влияние на всю последующую советскую фантастику. Это было первое произведение такого взлета фантазии, такого полета духа. И причем, обратите внимание, это необозримо далекое будущее отнюдь не было таким безобидным и розово-радостным. И в нем были потери и разочарования, и даже через тысячелетия перед человечеством будут стоять неразрешимые загадки, мучаясь над которыми, будут гибнуть лучшие люди, гибнуть или уходить в невозвратный космос. Да, это была большая книга, написанная настоящим художником и мыслителем. И много лет мы чувствовали помощь и поддержку Ивана Антоновича. Плечо старшего друга, который в трудную минуту неожиданно оказался рядом…

— А как совершился поворот к «приключениям духа», которому посвящены фактически все ваши последние книги?

— «Извне», «Страна багровых туч», «Шесть спичек», «Путь на Амальтею» были, в общем-то, лишь ученичеством. «По-новому» мы стали писать, начиная со «Стажеров». Затем появилось «Возвращение. Полдень, XXII век». Мы писали о стране «младших научных сотрудников». О людях, которые, как мы тогда считали, уже сегодня несут в себе черты потомков из коммунистического завтра. О людях, для которых главная ценность бытия — именно в «приключениях духа». Хотя, как вы можете заметить, мы не чураемся занимательности и даже некоторой авантюрности сюжетов. Но не это, конечно, главное…

— Оправдали ли эти «младшие научные сотрудники» надежды, которые вы на них возлагали?

— Откровенно говоря, пока еще не очень. Чем больше мы задумывались над морально-нравственными проблемами завтрашнего дня, тем яснее нам становилось, что путь становления качественно новой морали, качественно иного отношения к действительности гораздо более сложен, чем нам казалось, труден и непрост; он чреват ошибками и потерями.

— Очевидно, этим трудным поискам посвящена повесть «Попытка к бегству»?

— Да, именно так. Мы, было, задумали ее как веселую повестушку о приключениях молодых коммунаров, которые решили удрать и вволю порезвиться на какой-нибудь планете. Написали пару глав и… остановились. Почувствовали, что зашли в тупик. Исписались. Герои стали такими розовыми, такими… недумающими… и тогда появился Саул Репнин, беглец из фашистского концлагеря… Появился фашизм и борьба с ним.

— Некоторые считают, что фашизм — это сугубо локальное явление, ограниченное 30-40-ми годами нашего века и имевшее место лишь в Германии и Италии. А ведь это гораздо более многоплановое понятие и, как раковую опухоль, его не удалось выкорчевать сразу…

— …и это очень волнует нас. Фашизм можно называть по-разному, придумывать разные термины, но наши последующие книги были посвящены именно этому: духовному ожирению и тупости, ведущим к жестокости. Об этом мы писали и во «Втором пришествии марсиан», и в «Хищных вещах века», и, в значительной степени, в «Трудно быть богом»…

Хочется думать, что эта книга получилась. Нам кажется, что удался образ главного героя: мы старались убрать «голубизну», старались показать, что человек, за которым — счастливая Земля, которого воспитали поколения сильных, красивых и счастливых людей — и такой человек может сомневаться, мучиться, совершать ошибки — ибо таково извечное свойство человека. Да, Арканар — это фашизм, Антон-Румата, как и его друзья, тщательно наблюдают его симптомы — чтобы найти путь борьбы. Антон мучительно решает сложнейшую проблему выбора. По сравнению с арканарцами он — бог. Он может практически все. Но совершить это «все» — значит, предать дело, ради которого ты сюда послан. А оставаться в бездействии не менее мучительно. Ведь ты человек, живой человек из плоти и крови, который страдает, любит и ненавидит. И Румата делает выбор — страшный, кровавый, но… неизбежный выбор. И хотя мы не говорим, что это было правильно, мы и не осуждаем его, а показываем путь, мучительный и трудный путь мысли…

— Изменился ли конечный замысел этого романа по сравнению с тем, как вы задумывали его?

— Практически нет. Правда, мы предполагали, что после смерти Киры Антон выйдет в последнюю схватку, вооруженный атомными бластерами. Но… это было бы слишком, как бы это выразиться поточнее, фантастически, и Антон взял привычные ему мечи.

— Что вас волнует в современном мире?

— Все. Проблема перенаселения. К 2000 году нас будет шесть миллиардов. Можно, конечно, ввести контроль над рождаемостью, но это будет означать катастрофическое постарение населения Земли. Гибнущая природа. Что мы с ней делаем? Мы выпустили джинна из бутылки. Посмотрите на эту полосу пляжа за окнами. Я не могу себе представить, что это море останется без рыбы. У нас — да и во всем мире — сейчас ведется огромная работа по восстановлению живой природы, и теоретически мы все понимаем, но пока не умеем себя каждодневно, ежечасно контролировать…

А проблемы воспитания молодежи — разве могут они не волновать? Сегодняшние школьники и студенты, да и те же младшие научные сотрудники много знают, они становятся прекрасными специалистами, но мы мало, катастрофически мало работаем над развитием и укреплением морально-нравственных ценностей, — да не прозвучит это слишком высокопарно… И неслучайно наш герой из «Обитаемого острова» Максим Каммерер, человек XXII века, просто не понимает, что значат слова «детская преступность», «социальное вспомоществование» и так далее. Нам надо больше думать о «ценностях духа», взращенных человечеством на своем многотысячелетнем пути…

— Кстати, об «Обитаемом острове»… Как после «Улитки на склоне», произведения сложного и причудливого, появилась эта книга?

— «Улитка на склоне» — вещь действительно сложная. Это был для нас с братом своеобразный эксперимент, мы решили писать ее, подчиняясь лишь свободному ходу мысли, и что получилось — не нам судить, тем более, что многие наши друзья и критики, чьему мнению мы, безусловно, доверяем, не могли дать этой книге однозначного толкования.

А с «Обитаемым островом» получилось интересно. Это был типичный социальный заказ. Как-то на авторском активе издательства «Молодая гвардия» пошел разговор о том, что у нас пока нет книги о Павке Корчагине сегодняшнего дня, и надо постараться создать ее. «А о Корчагине завтрашнего дня?..» — спросили мы. И сели за приключения Максима Каммерера. Подлинного Павку Корчагина завтрашнего дня вряд ли удалось создать, но писали мы эту книгу с большой симпатией к своему герою.

— Вопрос о «технике» вашей работы. Как вы придумываете имена своих героев?

— А, это хитрая штука. Порой хорошее имя придумать труднее, чем написать книгу… Мы придумываем не имена, а скорее, создаем систему имен. В «Трудно быть богом» в ее основу легла измененная система японских: Румата, Рэба, Тамэо, Окана. В «Обитаемом острове» — венгерских имен: Гай Гаал, Рада, Кэтшеф, Одри…

— А Арканар?

— Это уже сугубо наше. Как у Кассиля была в детстве Швамбрания, так и мы с братом играли в Арканар.

— Какие ситуации и положения привлекают вас?

— Это не совсем точный вопрос. Ситуация и положения могут быть любыми. Например, как я уже говорил, мы с удовольствием «закручиваем» сюжет; детектив «Отель „У погибшего альпиниста“» мы писали просто с наслаждением. Но это не главное. Привлекают нас, если можно так выразиться, проблемы. Основная — морально-нравственное совершенствование. Мы никогда не учим злу — в любой его форме, — хотя вопрос о литературе как «учебнике» бытия достаточно сложен и не решается однозначно. Одна из самых острых проблем, на наш взгляд, — это вопрос о выборе. Об этом мы пытались размышлять в «Далекой Радуге», имея в виду, конечно, Землю. Но там ответ на вопрос, кого спасать: ученых или детей, был однозначен. Куда сложнее выбор между равнозначными проблемами. Есть долг перед обществом и долг перед самим собой — что впрямую связано с проблемами того же самого общества, — долг, скажем, перед своим талантом. Очень трудно сделать такой личный выбор, и именно его мучительно пытаются сделать герои нашей последней работы «За миллиард лет до конца света».

— Аркадий Натанович, назовите, пожалуйста, наиболее интересных писателей-фантастов у нас и за рубежом.

— Ну, во-первых, Кирилл Булычев — писатель со своим миром, тонкий и остроумный. У Виктора Колупаева наряду со слабыми, проходными вещами встречаются очень интересные рассказы. Жаль, что мы потеряли превосходного писателя и обаятельнейшего человека Илью Варшавского. Хорошо и уверенно начинала Ольга Ларионова, но, к сожалению, трудная редакторская судьба ее «Леопарда на вершине Килиманджаро» пока лишила ее уверенности в себе. Интересно работают Е. Войскунский и И. Лукодьянов, так же, как и В. Журавлева, смело разрабатывающая новые темы.

Огромный интерес — конечно, лично для нас — представляет Генрих Альтов, создавший, как нам кажется, новое течение: научно-философский рассказ — талантливое произведение, в художественных образах отражающее самые общие тенденции развития современной науки. Да и вообще, должен вам сказать, по-моему, советская фантастика сейчас, пожалуй, наиболее мощная в мире после американской.

На Западе среди наиболее интересных имен, безусловно, Р. Шекли, сказочник Брэдбери — приверженец даже не научной фантастики, а скорее фантастики «чистой», сказочной. Очень мощно, сильно и своеобразно работают Курт Воннегут и хорошо нам знакомый С. Лем, вечной заслугой которого останутся такие проблемные произведения, как «Солярис», «Непобедимый». Интересные писатели М. Лейнстер, Г. Каттнер со своими Хогбенами, Д. Баллард, которого, к сожалению, мало знают у нас, лично мне очень нравится Абэ Кобо. Учтите, что список этот далеко не полон и продиктован личными пристрастиями…

Что ж, это понятно. Аркадий Натанович Стругацкий не претендует ни на энциклопедичность, ни на беспристрастность.

Тоже не обладая этими качествами, я, тем не менее, не колеблясь, беру на себя смелость дополнить этот краткий список именами братьев Стругацких — их книги дают им право числиться в первой когорте писателей-фантастов современности.

И, думается, это утверждение поддержат все, кому знакомы имена Аркадия и Бориса Стругацких…

Вел интервью Ил. Полоцк

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий ОТ ЧЕГО НЕ СВОБОДНА ФАНТАСТИКА…[15]

Обширна и разнообразна почта братьев Стругацких. Лаконичные вопросы типа «а где достать такую-то Вашу книгу?» чередуются с довольно объемистыми письмами, рецензиями и размышлениями о природе и назначении фантастической литературы…

Специальный корреспондент «ЛО» Г. СИЛИНА, ознакомившись с письмами, адресованными Аркадию и Борису Стругацким, попросила писателей принять участие в очередном занятии нашего «факультета».

Корреспондент. В одном из писем читатель высказывает такую мысль. Поскольку, на его взгляд, фантастика свободна от тех «запретов и ограничений», которым подчиняется литература «нефантастическая», заключенная «в узкие рамки действительности», неплохо было бы любимым авторам написать «интересный роман на 2–3 тысячи страниц».

Здесь, может быть, в несколько наивной форме выражено желание иметь остросюжетное, захватывающее и почти нескончаемое произведение. По-видимому, читатель полагает, что фантастика тем и отличается от прочей литературы, что автор может, не сковывая себя ничем, пуститься в свободное космоплавание по разным галактикам, а поскольку фантазии, как и галактикам, нет предела, то и произведение может быть беспредельным. Это, конечно, не так. Другое дело, что фантастика действительно отличается от «нефантастики».

В чем же состоит это отличие? Какие запреты и ограничения диктует сам жанр?

Стругацкие. Над этими вопросами уже пятнадцать, а то и двадцать лет бьются профессиональные литературоведы, профессиональные писатели-фантасты и целая армия поклонников фантастики — читатели всех уровней квалифицированности.

По сути, речь идет о создании такой теории, которая отыскала бы истоки фантастической литературы, разработала бы классификацию разновидностей фантастики (простым глазом видно, что фантастика не едина) и — практически! — дала бы возможность, коль скоро речь идет о некоем конкретном произведении, строго определить: а) фантастическое ли это произведение и б) хорошее это фантастическое произведение или плохое.

(Весьма велик соблазн заметить, хотя бы и в скобках, что массовый читатель, который, разумеется, по сути своей эмпирик, даже не располагая вышеупомянутой теорией, тем не менее ухитряется как-то с завидным постоянством отделять «плевелы от злаков». Анкетные опросы, проведенные в середине 60-х годов, показали, во-первых, что дисперсия вкуса у различных социальных групп читателей фантастики совсем не так велика, как этого можно было ожидать. И во-вторых, что эти вкусовые различия и вовсе исчезают, когда оцениваются «хорошие» фантастические произведения. Иначе говоря, произведение хорошее с точки зрения одной социальной группы является хорошим и с точки зрения всех прочих социальных групп. Интересно, что это простое правило не распространяется на «плохие» и «средние» произведения: то, что «плохо» для одной социальной группы, может быть «удовлетворительно» — но не «хорошо»! — с точки зрения другой. Перефразируя известную поговорку: «Хорошее всегда хорошо, но плохое не всегда плохо».) Наша точка зрения состоит в том, что фантастика не стоит особняком, а занимает место в общем потоке художественной литературы — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Все, что хорошо для реалистической литературы (полнокровие и достоверность образов, искренность, глубина мысли, эмоциональность, ясность и яркость языка), хорошо и для фантастики. Все, что противопоказано реалистической литературе (штампы, скудомыслие, пошлость, искажение правды человеческих отношений), противопоказано и фантастике. И даже основной принцип писателя-реалиста: «Пиши только о том, что знаешь хорошо», формулируется для писателя-фантаста в точности так же, но с маленьким добавлением: «…либо о том, чего никто не знает».

Мы не признаем никаких «скидок на жанр», хотя жанровая специфика фантастики, безусловно, существует. В известном смысле она сродни специфике исторического романа. Исторический роман, как правило, рассказывает о том, что и как могло бы произойти, но в рамках определенных исторических и социальных представлений. Фантастический роман тоже рассказывает, что и как могло бы произойти, но в рамках определенной фантастической гипотезы или фантастического допущения. Для обоих жанров характерно возрастание меры и роли условности (по сравнению, скажем, с бытовым романом), что объясняется, во-первых, принципиальным недостатком информации у автора, и, во-вторых, необходимостью приблизить описываемые события к читателю-современнику, к его реальной жизни, его мировоззрению и мироощущению.

Может быть, литературоведам следовало бы обратить внимание на эту «параллельность» жанров и попытаться использовать в разработке теории фантастики результаты, полученные литературоведением для жанра исторического романа?

Аркадий Стругацкий ПОСЛУШНАЯ СТРЕЛКА ЧАСОВ[16]

— Аркадий Натанович, представьте, на наших руках — волшебные часы. Время — шестнадцать часов ноль-ноль минут. Вам шестнадцать лет…

— Дайте мне вспомнить… Ленинград. Канун войны. У меня строгие родители. То есть нет: хорошие и строгие. Сильно увлечен астрономией, математикой. Обрабатываю наблюдения Солнца обсерватории Дома ученых за пять лет. Определяю так называемое число Вольфа по солнечным пятнам. Пожалуй, все. Хотя нет, не все. В шестнадцать лет я влюблен.

— Выходит, вы ничем не отличались от сегодняшних шестнадцатилетних?

— Нет, отличался. Сегодняшние мне нравятся гораздо больше, чем мы были в шестнадцать. Ребята более развиты, круг их интересов шире, они умнее и, самое главное, тоньше.

— Но вы, вероятно, были решительнее?

— Это определялось тогдашней ситуацией: ждали войны. Все это чувствовали. Нам приходилось больше преодолевать…

— Значит, взросление — это преодоление?

— Конечно. Детство — пора сложная. Не знаю, кто это выдумал, что детство — легкая пора. Ребята и сами не должны так считать. Иначе взрослеть будет еще труднее. Ежегодно, может быть, ежемесячно в человеке происходит ломка. Детство, как и вся жизнь, — время проблем, время решения проблем, в этом и состоит прелесть нашего существования. Представляете, если бы вы с пеленок существовали безмятежно? И разница от двух до пятнадцати была только в том, что сначала вам меняли пеленки, а потом вы бы научились менять себе пеленки сами. Преодоление происходит не только в поступках, но и в мыслях. Мечта — это тоже преодоление. Если человек не мечтает — он болен.

Над родителями иногда тяготеет старая идея: раз дети накормленные, вымытые, чистенькие — можно отвернуться от них и заняться настоящим делом — скажем, судьбой княжества Гоа.

— В шестнадцать вы были так же категоричны?

— Гораздо сильнее. Я все знал, все умел, лучше всех понимал существующее положение. Только удивлялся, почему не понимают другие.

— Были ли вы в шестнадцать личностью?

— «Неличностей» не бывает. Каждый человек — личность, иногда закрытая, страшно закомплексованная, особенно в шестнадцать лет. Только не все это понимают или понимают неправильно. Человек в 14–16 лет звучит для себя гордо, а ему звучать гордо подчас не дают. Или наоборот: его уже с пяти лет считают выдающейся личностью, и получается из него дурак невероятный.

— Мы и не заметили, как стрелки наших часов стали показывать время настоящее. Давайте передвинем их еще немного вперед. Школа будущего…

— Ну откуда я могу знать, как там будет. Я могу только представить. Не менее одной десятой, а то и одной седьмой всего человечества будут преподавателями. Каждый преподаватель будет работать с небольшой группой учеников, которую он поведет с самого начала до самого конца. Методы — телевизионный, гипнопедический — предсказывать не берусь. Но вот то, что педагог станет вторым родителем, утверждаю. Потому что будет авторитетнее нынешних учителей, ибо прожил большую и, главное, интересную, значительную жизнь, потому что будет добрее, умнее, необходимее.

— А у ребят возникнет неизменное желание учиться?

— Видите, в чем дело, дорогие товарищи, если сегодня школьник не хочет учиться, то это вина школы, а не его. Вы думаете, он сейчас не знает, что учиться надо? Знает. Другое дело, он не понимает, зачем его учат именно ботанике, а не вождению автомашины.

— А сами ребята изменятся?

— Изменятся ли они… Да, конечно. Какие-то перемены произойдут. Потому что исчезнут одни проблемы — появятся новые.

— Какие исчезнут?

— Например, я точно уверен, не будет «проблемы» длины волос и юбок. Это я, как фантаст, могу вам гарантировать.

— Аркадий Натанович, что вы хотите пожелать ребятам на будущее?

— Что я могу сказать с высоты своих пятидесяти лет?.. Скромность. Выдержка. Терпеливость. Но это только советы…

— Простите, Аркадий Натанович, у нас кончается диктофонная пленка. А мы хотели бы задать вам еще один вопрос. Ведь в самом вашем сотрудничестве с братом есть что-то от будущего. Как можно обдумывать грядущие книги на расстоянии?

— Очень просто. Нужно только…

На этом запись нашего разговора обрывается.

По прошлому, настоящему и будущему вместе с А. Стругацким бродили Г. Жаворонков и Л. Загальский.


И еще шесть «жгучих» вопросов.

— Хорошо ли быть на кого-нибудь похожим?

— Хорошо. Но нужно привносить свое, неповторимое. В юности хотел быть похожим одновременно на капитана Немо и Дон-Кихота. Один был таинственным, другой — добрым. Но главное — оба стремились к справедливости.

— Во что надо верить?

— Нужно знать, а не верить. А если верить, то в то, что справедливость восторжествует.

— Какой должна быть жизнь в шестнадцать: «в себе» или «из себя»?

— Что можно отдать в шестнадцать лет? Наверно, только добро. А копить все.

— Опасна ли в шестнадцать лет «вещная» болезнь?

— Это смертельная опасность даже в шестьдесят. Наша цивилизация создает новые потребности, которые человеку не только не нужны, но и вредны. Например, барахло всякое.

— Можно ли вмешиваться в жизнь взрослых?

— Можно. Но вмешательство некомпетентно.

— Можно ли мечтать о собственном памятнике?

— А почему нет? Если помогает работать — можно. А если не помогает, то лучше не стоит.

Аркадий Стругацкий НОВЫЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ ТИПЫ[17] (Выступление на «круглом столе» «Взаимодействие науки и искусства в условиях НТР»)

Как литератор-практик я более всего интересуюсь следующим аспектом НТР: привнесла ли она в наш пестрый и сложный мир какие-либо новые объекты отражения? Позволю себе обратить ваше внимание на некое весьма существенное следствие этого небывалого в истории человечества процесса — на появление новых типов массового человека.

Прежде всего это массовый научный работник. Напоминаю, что только в нашей стране численность работников, непосредственно занятых научной деятельностью, перевалила за миллион человек. Я помню те времена (термина НТР еще не существовало), когда многие с надеждой взирали на растущее племя «научников», племя умных, умелых, целеустремленных людей. Но, как часто бывает, увеличение количества привело к снижению качества. И ныне в миллионном научном работнике обнаружились все те же недостатки, которые по-человечески свойственны всем другим общественным прослойкам. В их среде, помимо передовых, беззаветно преданных делу первооткрывателей, оказались и лентяи, и халтурщики, и бюрократы, и в этом смысле литератор, который ставит перед собой такую частную цель, как отображение наиболее типических характеров и наиболее типических конфликтов именно в этой среде, ничего принципиально нового не откроет. Другое дело, конечно, что массовый научный работник, как и всякий иной массовый работник, развивается и прогрессирует вместе с обществом, но именно — как и всякий иной. Нам представляется, что отпечаток, накладываемый на его личность спецификой условий научной работы, прекрасно соизмерим формирующим влиянием, скажем, обстановки крупного промышленного предприятия на личность квалифицированного рабочего. Итак, появление массового «научника» — фактор большого социального значения, однако для наших целей этот фактор, по-видимому, значит не очень много.

Если представить массового научного работника как некий горизонтальный пласт общества, то ниже речь пойдет о пласте (или срезе, если угодно) по вертикали. Эпоха НТР породила новый тип массового человека, уже не связанного принадлежностью к определенным профессиональным или социальным группировкам, а объединенного признаками совсем иного рода. Я имею в виду Массового Сытого Невоспитанного Человека — болезнь, которой страдают многие капиталистические страны и к микробам которой мы тоже не должны быть беспечны.

Да, на огромных территориях нашей планеты населению едва хватает материальных благ, чтобы не умереть с голода или прикрыть наготу, — в результате вековой ли отсталости или авантюристической политики неумных правителей. Но в наиболее развитых буржуазных странах определенные слои населения достигли невиданного ранее уровня материального благосостояния, который и вызвал к жизни Массового Сытого Невоспитанного Человека, явления столь же небывалого и, я бы сказал, неожиданного в истории, как и сама НТР. Явление это не только небывалое, оно еще и чревато многими опасностями.

Сравнительно недавно маститые моралисты были убеждены, что как только массовый человек будет полностью удовлетворен материально, он неизбежно и автоматически начнет отдавать все силы беспредельному духовному развитию. Но оказалось, что это не так. В схеме «работа — материальное насыщение — духовный рост» был упущен (или игнорирован) чрезвычайно существенный момент. Дело в том, что пределы материального насыщения есть функция не только и не столько физиологии, сколько психологии. Аппетит к материальным благам человек получает при рождении. Аппетит к благам духовным возникает только при правильном воспитании. Скачок в уровне материального обеспечения, вызванный НТР, не был подкреплен колоссальной и кропотливой воспитательной работой и застал население многих развитых стран врасплох. Так появился Массовый Сытый Невоспитанный Человек.

Для писателя этот человеческий тип представляет огромный интерес. Его появление вызвало к жизни все прелести «черного лица досуга», вплоть до фактов совершенно уже зоологического разложения. Вероятно, его можно даже поставить в один ряд со всеми прочими апокалиптическими угрозами, нависшими сейчас над человечеством: ядерная война, нарушение экологического баланса и т. д. Главное, однако, мне кажется, не в этом. Главное — в возникновении массовой психологии потребления ради потребления, массовой психологии потребления как цели существования. (Интересно сравнить этот психологический тип с психологическим типом, характерным для мещанина, но здесь, как говорится, не время и не место.) И все эксцессии, связанные с хиппизмом, сексуальными аномалиями, увеличением числа немотивированных преступлений, бледнеют, на мой взгляд, в сравнении с потребительством как с духовной инфекцией, расползающейся сейчас по земному шару.

Вот этот новый и неожиданный результат НТР должен непременно оказаться в поле зрения современного литератора.

Аркадий Стругацкий МОЙ ЖЮЛЬ ВЕРН[18]

Я всегда любил этого писателя. И всегда его знал. Во всяком случае, я не помню того времени, когда бы я не знал и не любил его. Одно из первых воспоминаний в моей жизни — это черно-зеленая обложка: усыпанная заклепками металлическая туша подводного корабля и оседлавшее ее гигантское головоногое.

Увлечение книгами великолепного француза продолжалось у меня долго, практически все школьные годы, с раннего детства и до самой войны. За это время в поле моего зрения входили один за другим и Александр Беляев, Герберт Уэллс, Григорий Адамов, Алексей Толстой; воображение мое последовательно покоряли то боевые машины марсиан, то человек-амфибия с человеком-невидимкой, то космические прыжки на Марс и на Венеру, то ископаемые чудовища в затерянных мирах и океанских пучинах, но произведения Жюля Верна оставались у меня на столе. Мало того, с течением времени то одно, то другое из них делалось для меня настольной книгой в самом точном значении этого слова.

Известно, что Менделеев, Циолковский, Обручев и многие другие великие люди с увлечением зачитывались произведениями отца мировой фантастики. Мало того, эти произведения в какой-то мере определили выбор их жизненного призвания. И даже в некоторых случаях навели их на конкретные и весьма продуктивные научные и технические идеи. Мне, разумеется, и в голову не приходит сравнивать себя с этими замечательными учеными, изобретателями, землепроходцами, но факт остается фактом: именно книги Жюля Верна определяли все мои увлечения (или, как теперь называют это, хобби) в возрасте от семи до шестнадцати лет.

А началось с того, что учась во втором и третьем классах, я усердно и с переменным успехом пытался начертить схему «Наутилуса». Сейчас я диву даюсь, как у меня хватило терпения фразу за фразой, слово за словом десятки раз прочесать текст романа, отбирая по крохам информацию о взаимном расположении кают, салона, машинного отделения, рулевой рубки и прочих помещений таинственного подводного крейсера. Чертежи, которые мне в конце концов удалось сотворить в результате многомесячных усилий, не сохранились, а жаль — любопытно было бы сейчас посмотреть, как я умудрился совместить данные, полученные из текста, с подробностями, изображенными на превосходных иллюстрациях Риу, который был для меня в этом деле чуть ли не более авторитетным, чем сам Жюль Верн, хотя, как мне это сейчас ясно, с текстом почти не считался.

«Наутилус» «Наутилусом», а, вникая в роман, я всерьез заинтересовался жизнью Мирового океана. Быт и нравы обитателей мокрого соленого моря — всяких там медуз, актиний, морских звезд, голотурий, моллюсков — захватили мое любопытство до такой степени, что я принялся читать о жизни моря все подряд и даже собрал небольшую библиотечку по этим вопросам, что само по себе было деянием героическим в условиях тогдашнего жестокого книжного голода. Особенно занимали меня спруты: знаменитый эпизод в романе, где описывается нападение головоногих чудовищ на «Наутилус», я читал и перечитывал много десятков раз, заучил наизусть, даже иллюстрировал в меру своих слабых способностей. И должен сказать, что интерес к жизни моря сохранился у меня и поныне, а о спрутах я, наверное, знаю сейчас больше, чем любой неспециалист. Например, берусь поддержать беседу по поводу упомянутого эпизода, причем не премину небрежно отметить, что речь в нем идет скорее об исполинских кальмарах — мегатойтисах — и что сам этот эпизод весьма сомнителен как в рассуждении логичности действий капитана Немо, так и в смысле зоопсихологии поведения этих абиссальных[19] спрутов…

Кажется, в пятом или шестом классе я принялся с такой же тщательностью штудировать «Таинственный остров». Это замечательный роман, и я прочел его от корки до корки несколько раз еще задолго до этого, но тут меня вдруг заинтересовала деятельность Сайруса Смита в области прикладной химии. Сейчас я уже не помню подробностей, а книги под рукой у меня нет, и я могу ошибиться, однако главное прекрасно сохранилось в памяти и по сей день. Поставив себе целью взорвать скалу и тем самым дать сток воде, заполняющей залы Гранитного дворца, мистер Смит решает изготовить взрывчатку. У него в распоряжении есть серный колчедан. Из него он получает железный купорос, из железного купороса получает серную кислоту, из серной кислоты получает азотную, а при помощи азотной кислоты изготовляет нитроглицерин. Эта технологическая цепочка поразила меня. Нитроглицерин был мне не очень нужен, да и быстро выяснилось, что описанным в романе способом получить из железного купороса серную кислоту невозможно, но так или иначе я без памяти увлекся химией.

Томики о жизни моря потеснились и дали место учебникам химии и всякого рода справочникам и руководствам, в комнатушке моей появилась химическая посуда и банки с реактивами, по квартире стали распространяться смрадные запахи, а одежда моя украсилась дырами с ломкими краями и пятнами потрясающих расцветок. Короче говоря, «Таинственный остров» подвигнул меня на увлекательную жизнь, побочным результатом которой оказалось то обстоятельство, что чуть ли не до окончания школы химия была для меня одним из самых легких предметов. Впрочем, впоследствии я совершенно охладел к этой науке, все перезабыл и вернулся к ней только через два десятка лет, когда совершил героическую, но — увы — практически бесплодную попытку самостоятельно разобраться в основах современной химии. Но «Таинственный остров» остался частью моей биографии, и с годами ни на йоту не померкло порожденное этим романом безмерное восхищение и преклонение перед знающими и умелыми людьми.

А потом, уже в восьмом классе, я прочел совсем не лучшую и мало популярную повесть Жюля Верна «Гектор Сервадак». Речь в нем идет о том, как некая комета сталкивается с земным шаром и, прихватив кусочек Северной Африки с толпой французов, русских и англичан и одним полоумным астрономом, вновь уносится в космические глубины, чтобы совершить облет основных планет нашей Солнечной системы.

И вот с этой нелепой и необычайно милой книги началось мое самое серьезное и последнее увлечение. Я заинтересовался астрономией. Один из героев повести, астроном, о котором я уже упоминал, приводит там последовательные данные о движении небесного тела, на которое его забросило столь противоестественным образом, и я попытался воссоздать траекторию этого движения. Задача, как вскоре выяснилось, не имела решения, но пока я ломал над нею голову, мне пришлось столкнуться с основами небесной механики, а тут как раз подвернулась прелестная, хотя и забытая ныне, популярная книга Джинса «Движение миров», и пошло, и пошло… Я занимался математикой, сферической астрономией, строил самодельные телескопы из очковых стекол, вел наблюдения переменных звезд, мечтал научиться определять орбиту по трем наблюдениям и вообще твердо решил стать астрономом. И я бы наверняка стал астрономом, если бы не война.

Да, у меня есть все основания утверждать, что произведения Жюля Верна действительно могут определить выбор жизненного призвания; я убедился в этом на собственном опыте.

Со времени школьных увлечений прошло немало лет. Из меня не вышло ни биолога, ни химика, ни астронома. Я занимаюсь классической японской литературой и в меру сил и способностей работаю в области литературной фантастики с моим братом и соавтором. К слову сказать, в том, что мы с братом стали писателями-фантастами, Жюль Верн не повинен ни сном ни духом: мы пришли в фантастику совсем с другого хода… Жизнь моя складывается так, что книги Жюля Верна попадают теперь ко мне в руки не очень часто. Но мой Жюль Верн, создатель «Наутилуса» и коммунистической колонии на острове Линкольна, неутомимый пропагандист союза труда и знания, яростный ненавистник автократии и угнетения, творец капитана Немо и Паганеля, Сайруса Смита, Пенкрофта и Гидеона Спилета, капитана Гаттераса и Дика Сэнда, — мой Жюль Верн навсегда останется со мной.

Загрузка...