ДЕВЯНОСТЫЕ…

Аркадий Стругацкий, Борис Стругацкий ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТОВ, ИЛИ «КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?..»[40]

1. Кажется, Марк Твен сказал: «Девятнадцатый век отличается от двадцатого, главным образом, тем, что в девятнадцатом слова ОПТИМИСТ и ДУРАК не были синонимами. Двадцатый век приучил нас к тому, что сбываются только мрачные пророчества, а ошибки в прогнозах происходят лишь в дурную сторону».

Впрочем, может быть, так было всегда? Не случайно же возник «основной парадокс футурогностики»: все хотят знать будущее, но никто не хочет знать правды о будущем.

Лет пятнадцать назад мы впервые задумались над вопросом: возможно ли стабильное общество, в котором высокий уровень благосостояния сочетается с полным отсутствием свободы слова и мнений. Нам представлялось тогда, что наше общество движется именно в этом направлении — во всяком случае, с инакомыслием у нас было уже покончено, а достижение благосостояния казалось делом техники (как в переносном, так и в прямом смысле этого выражения).

Безусловно, такое состояние общества выглядело бы идеальным с точки зрения любой Административно-Командной Системы (АКС).

Самые широкие народные массы материально полностью ублаготворены; научно-технический прогресс денно и нощно поддерживает достигнутый материальный уровень и, более того, всячески норовит его повысить; хорошо оплачиваемые деятели литературы, кино, театра и прочей культуры воспевают существующий порядок и развлекают почтеннейшую публику высоконравственными притчами, поучительными историями и точно выверенными по глубине экскурсами в прозрачные рощи души Нового Человека… Господи, да это же Эдем — в натуральную величину и притом рукотворный, созданный по мановению и благодаря АКС! Всякий инакомыслящий, всякий противник существующего порядка вещей, всякий критик АКС выглядит в этой системе попросту чучелом гороховым, он, собственно, даже не опасен, он смешон.

Мы до сих пор толком не понимаем, почему, но такой мир, видимо, невозможен. Во всяком случае, ни одной АКС в истории человечества создать такой мир не удалось ни в античные времена, ни в эпоху НТР.

Любопытно знать, как отнесся бы к такому устройству мира Томас Мор? Или Фрэнсис Бэкон? Сочли бы они такое устройство общества утопическим? С точки зрения Герберта Уэллса, это — типичная антиутопия. С точки зрения Карела Чапека или Евгения Замятина — тоже. А с точки зрения Кампанеллы?

Представления о том, каким мир должен быть, а каким не должен, в каком мире хочется жить, а в каком — страшно подумать, к чему человечеству надобно стремиться, а от чего бежать, — представления эти меняются от эпохи к эпохе разительно, диаметрально, так что кажется иногда, что добро и зло в представлении человека способны меняться местами.

Хотелось бы нам жить в Городе Солнца? Упаси бог! Всю жизнь свою провести в казарме?.. Ни за что.

А в мире «Туманности Андромеды»? Трудно сказать… Холодно. Стерильно чисто и холодно… А вам, читатель?

Кстати, а сами авторы утопий захотели бы оказаться в мирах, ими созданных?

Утопия и антиутопия — это не антонимы. Утопия — это мир, в котором торжествует разум. Антиутопия — мир, в котором торжествует зло.

Создатель утопии всегда руководствуется рассудком, создатель антиутопии — чувством.

Автор утопии рисует мир, каким он ДОЛЖЕН быть с точки зрения разумного человека, автор антиутопии изображает мир, в котором СТРАШНО ЖИТЬ.

Поэтому, на наш взгляд, правильнее все же говорить не об антиутопии, а о романе-предостережении. Этот термин более отвечает содержанию соответствующих литературных произведений да и сути авторских намерений.

Пусть поправят нас специалисты, но нам кажется, что утопия родилась очень давно, а умерла в XX веке. Что же касается романа-предостережения, то родился он на грани XIX и XX веков и умрет не скоро, ибо литература вкусила от сладкой горечи и познала болезненное наслаждение мрачных пророчеств.

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья,

Бессмертья, может быть, залог!

Или, может быть, с помощью романов-предостережений мы ЗАКЛИНАЕМ наше будущее, чтобы оно минуло нас, заклинаем катаклизмы, чтобы они не состоялись, — дикари двадцать первого века! — НАЗЫВАЕМ зло, чтобы отпугнуть его?..

Во всяком случае, практическая прогностическая польза от романов-предостережений ничтожна. Разве удалось крупнейшим литераторам начала века предостеречь нас хоть от чего-нибудь? Разве сумели они предугадать и «вычислить» тот рукотворный ад, в который погрузилось человечество двадцатого века?

Ведь и Уэллс, и Хаксли, и Замятин в конечном счете оказались не столько глубокими мыслителями, сколько великими поэтами, не столько футурологами, сколько прорицателями в самом что ни на есть античном смысле этого слова. Они почуяли страшную угрозу, почуяли трупный запах из будущего, но кто будет гореть на кострах, кто будет корчиться на дыбе, какой Сатана станет править бал и почему это все произойдет, они не поняли и не угадали.

Они видели, какую апокалиптическую угрозу таит в себе победное вторжение научно-технического прогресса в косный мир, едва-едва начавший освобождать себя от морали и догм перезревшего феодализма. Они догадывались, что это такое: вчерашний раб, сегодняшний холоп за штурвалом боевого летательного аппарата или — хуже того — за пультом машины государственного управления. Именно в научно-техническом прогрессе видели они главную опасность, ибо им казалось, что наука всемогуща, а всемогущество в лапах дикаря — это гибель цивилизации. И самое страшное, что виделось им за горизонтом, — это превращение человека в робота, исчезновение индивидуальности, номера вместо людей, рационализация чувств и надежд, программируемый механизм вместо общества — по сути дела им виделся все тот же Город Солнца, но выстроенный самыми современными физиками, химиками, биологами, математиками под управлением самых современных (извечно безжалостных) политиков…

Однако мы знаем теперь, что реальность оказалась гораздо страшнее, чем эти их сумрачные прорицания. Опыт гнусных тоталитарных режимов XX века обнаружил, что с человеком может происходить кое-что похуже, чем превращение в робота. Он остается человеком, но он делается ПЛОХИМ человеком. И чем жестче и беспощаднее режим, тем хуже и опаснее делается массовый человек. Он становится злобным, невежественным, трусливым, подлым, циничным и жестоким. Он становится рабом. (Похоже, мыслители конца девятнадцатого подзабыли, что такое раб, — двадцатый век напомнил им об этом.)


2. Любой тоталитарный режим стоит — как на железобетонном фундаменте — на идее беспрекословного подчинения.

Беспрекословное подчинение установленной идеологии.

Беспрекословное подчинение установленному порядку.

Беспрекословное подчинение установленному свыше начальнику.

Человек свободен в рамках беспрекословного подчинения. Человек хорош, если он не выходит за рамки беспрекословного подчинения. Человек может быть назван умным, добрым, честным, порядочным, благородным, ТОЛЬКО лишь пока он не вышел за рамки беспрекословного подчинения…

Шла дрессировка. На гигантских пространствах Земли и на протяжении многих лет шла титаническая дрессировка миллионов. Слово «роботы» не было тогда еще в ходу. Слово «программирование» было неизвестно либо известно только самым узким специалистам. Так что это следовало бы называть ДРЕССИРОВКОЙ ЧЕЛОВЕКОВ, но называлось это ВОСПИТАНИЕМ МАСС.

Человек, как и всякое живое существо, включая свинью и крокодила, поддается дрессировке. В известных пределах. Его довольно легко можно научить называть черное белым, а белое — красным. Он, как правило, без особого сопротивления соглашается признать гнусное — благородным, благородное — подлым, а подлое — единственно верным. Если его лишить информации и отдать — безраздельно! — во власть тайной полиции, то процесс дрессировки можно вполне успешно завершить в течение одной-двух пятилеток. Если установить достаточно жесткое наказание за выход (сознательный — невольный, от большого ума — от явной глупости, с целью подрыва или без — все это несущественно) из рамок беспрекословного подчинения, то человека можно даже приучить думать, что он живет хорошо (в полуразвалившейся избе, с лопухами вместо яблонь и с пенсией одиннадцать рублей ноль четыре копейки). Только не надо церемониться! Если враг не сдается, его уничтожают. Если друг — тоже.

Джордж Оруэлл ничего не предсказал. Он только фантазировал на хорошо уже разработанную тему — разработанную до него и не им, а специалистами-дрессировщиками по крайней мере четырех стран. Но он правильно НАЗВАЛ то, что происходило с дрессируемым человеком. Он ввел понятие «двоемыслие» (double think).

В тоталитарном мире можно выжить только в том случае, если ты научишься лгать. Ложь должна сделаться основою всех слов твоих и всех поступков. Если ты сумеешь ВОЗЛЮБИТЬ ложь, у тебя появится дополнительный шанс на продвижение вверх (вкуснее жрать, пьянее пить, слаще спать), но как минимум ты должен НАУЧИТЬСЯ лгать. Это не даст тебе абсолютной гарантии выживания (в тоталитарном мире абсолютной гарантии нет вообще ни у кого), но это увеличит вероятность благоприятного исхода, как сказал бы специалист по теории вероятности.

Воображение рисует целые поколения людей «со скошенными от постоянного вранья глазами». Действительность проще и скучней. (Действительность всегда скучнее воображения, поэтому мы зачастую не понимаем прорицаний даже тогда, когда они по сути своей верны.) Действительность демонстрирует нам хорошо выдрессированного человека, у которого способность и умение лгать перешли уже на уровень инстинкта. Он всегда и совершенно точно знает, что можно говорить и что нельзя; когда надо разразиться аплодисментами, а когда надо сурово промолчать; когда СИГНАЛИЗИРОВАТЬ в инстанции надлежит немедленно, а когда можно рискнуть и воздержаться; когда задавать вопросы совершенно необходимо, а когда нельзя их задавать ни в коем случае. Без всякой специальной подготовки он годен работать цензором. И даже главным редактором. И вообще — идеологом. Он до такой степени пропитан идеологией, что в душе его не остается более места ни для чего другого. Понятия чести, гуманности, личного достоинства становятся экзотическими. Они существуют только с идеологическими добавками: честь — РАБОЧАЯ, гуманность — ПРОЛЕТАРСКАЯ, достоинство — ПОДЛИННОГО АРИЙЦА.

Поскольку ложь объявлена (и внутренне признана!) правдой, правда должна стать ложью… ей просто ничего более не остается, как сделаться ложью… у нее вроде бы попросту нет другого выхода…

Однако дрессированный человек, раб XX века, находит выход. У него арестован и расстрелян — «десять лет без права переписки» — любимый дядя, убежденный большевик с дореволюционным стажем, который, разумеется, ни в чем не виноват, он просто НЕ МОЖЕТ быть в чем-либо виноват!.. Но в то же время ОРГАНЫ НЕ ОШИБАЮТСЯ, они просто НЕ МОГУТ ошибаться… И остается только одно: хранить в сознании обе эти ПРАВДЫ, но таким образом, чтобы они никогда друг с другом не встречались. Вот это искусство не позволять двум правдам встречаться в сознании и называется двоемыслием.

Двоемыслие помогает выжить. Двоемыслие спасает от безумия и от смертельно опасных поступков. Двоемыслие помогает сознанию рационализировать совершенно иррациональный мир. Двоемыслие поддерживает в глупом человеке спасительный уровень глупости, а в ловком человеке — необходимый уровень нравственной увертливости. Двоемыслие — полезнейшее благо — приобретенное свойство дрессированного человека. Оно продляет жизнь в условиях тоталитарной системы. И оно продлевает жизнь самой тоталитарной системы. Ибо, окажись человек неспособен к двоемыслию, тоталитарные системы вместе со своими подданными убивали бы сами себя, как убивают себя штаммы наиболее беспощадных вирусов, вызывающих пандемии.

Почему никто из великих прорицателей начала века не предсказал этой пандемии двоемыслия?

Может быть, они были излишне высокого мнения о человеческих существах? Нет, этого не скажешь ни об Уэллсе, ни о Хаксли, ни о Замятине.

Может быть, такое явление было слишком трудно себе представить? Может быть, находилось оно за пределами воображения? Отнюдь нет! Все это уже было в истории человечества — в эпоху тираний, рабовладения, да и недавно совсем — во времена средневековья, инквизиции, религиозных войн…

Видимо, в этом все и дело. Это было недавно. Память еще жива. Пример и назидание. Прошлое не повторяется. Прошлое миновало навсегда. Прошлое понято, все дурное в нем сурово осуждено — раз и навсегда. Грядет новое время, новый страшный мир — все новое в этом мире будет страшно и все страшное — НОВО!

Оказалось — нет. Страшное оказалось НЕОПИСУЕМО страшным, а вот новое оказалось не таким уж и новым. Просто, как и в добрые старые времена варварства и невежества, все население опять разделилось на дураков и подлецов.


3. Дураки, как и встарь, не понимали, что с ними происходит, и дружно кричали, когда требовалось: УРА! ХАЙЛЬ! БАНЗАЙ! ОГНЯ! ЕЩЕ ОГНЯ! Со всех сторон их убеждали, что они самые лучшие, самые честные, самые прогрессивные, самые умные, — и они верили в это и были счастливы тем особенным счастьем, которое способны испытывать именно и только дураки, когда им кажется, что они наконец попали на правую сторону.

Подлецы… На самом деле в большинстве своем они были вовсе и не подлецы никакие, а просто люди поумнее прочих или те, кому не повезло, и они поняли, в каком мире довелось им очнуться. Мы называем их этим поганым словом потому только, что самые честные из них и беспощадные к себе называли себя именно так. Разве же это не подлость (говорили они) все знать, все понимать, видеть пропасть, в которую катится страна, мир, и — молчать в общем хоре, а иногда даже не молчать — безголосо раскрывать рот, дабы не уличили тебя во внутреннем эмигрантстве?..

Были, разумеется, и святые («Разве мы не люди?»). Из подлецов не было дороги в дураки, нет такой дороги у человека. Была дорога в палачи и была дорога в святые. Святых было меньше. Несравненно меньше.

«Разве мы не люди?» Это — Герберт Джордж Уэллс. Самый замечательный писатель среди фантастов, самый блистательный фантаст среди писателей.

«Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди?

Не лакать воду языком — это Закон. Разве мы не люди?

Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди?..

А тот, кто нарушает Закон, возвращается в Дом Страдания!..»

Страшный седой доктор Моро тщился с помощью окровавленного скальпеля превратить животное в человека, погрузив в горнило невыносимых страданий. Какая странная идея! И какая знакомая!

«Остров доктора Моро» был опубликован в 1896 году, а в двадцатом веке в нескольких странах разом была предпринята грандиозная попытка превратить в навоз целые народы и вырастить на этом навозе Нового Человека, пропустив его предварительно через горнило страданий.

И горели над целыми странами разнокалиберные заклинания:

Труд есть дело чести, дело доблести и геройства! (Разве мы не люди?) Arbeit macht frei! (Разве мы не люди?) Хакко-итиу! Восемь углов Вселенной — одна крыша!

Наша цель — коммунизм!

Wir ein Volk retten will kann nur heroisch denken!

Из-под скальпеля Моро выходили: гиено-свинья, леопардо-человек, человеко-пес… Дрессировщики двадцатого века создавали монстров духа, целые поколения нравственных хамелеонов, души которых представляли собой противоестественный сплав Десяти заповедей, четырех Главных указаний и самой передовой в мире Идеологии… Они мучили и увечили людей, как подопытных животных, тщась сделать их счастливыми…

Новый человек не спешил появляться. С плакатов и ярких лакированных картин он смотрел на это стадо химер — голубоглазый, белокурый, могучий, уверенный в себе и в ослепительном будущем, где людей не будет вовсе — будут Новые Человеки, и время наконец «прекратит течение свое».

Вряд ли Уэллс хотел что-то предсказать своим ранним романом. Скорее, он хотел выразить свой страх перед реальностью и ужасные предчувствия свои. А получилось Прорицание — самого высокого уровня достоверности, самого глубокого проникновения в суть вещей и событий.

Авторы антиутопий начала XX века ошибались прежде всего потому, что боялись главным образом потери свободы — свободы мысли, свободы выбора, свободы духа. Им казалось, что это самое страшное — потерять свободу мысли и свободу распоряжаться собою.

Выяснилось, однако, что никого, кроме них, это не пугает.

Выяснилось, что массовый человек не боится потерять свободу — он боится ее обрести.

Выяснилось, что «век пара и электричества, век просвещения и свободы» не уничтожил феодализма, он даже не ослабил и не обескровил его. Феодализм выстоял и в двадцатом веке дал последний арьергардный бой — тем более жестокий, что на вооружение оказались взяты и пар, и электричество, и все прочие плоды Века Просвещения.

Нас учили, что фашизм был реакцией монополистического капитала на Октябрьскую революцию. Ничего подобного. Все известные нам тоталитарные режимы, включая немецкий фашизм и казарменный социализм, были последней отчаянной попыткой феодализма отстоять свои позиции, отбросить надвинувшийся капитализм, уничтожить его там, где он не успел еще окрепнуть, вернуть старые добрые времена патернализма, когда над каждым холопом стоит свой барин-отец, а над всеми — батюшка-царь.

Не случайно же наиболее жестокие тоталитарные режимы возникли именно в тех странах, где свежи еще были воспоминания о монархии и где ненависть к капитализму — с его беспощадной рациональностью, с его равнодушием ко всему, кроме прибыли, с его ужасающими кризисами — была особенно сильна.

Ведь феодальные отношения складывались веками. На протяжении многих десятков поколений были холопы, и у каждого холопа был барин, и каждый барин, в свою очередь, тоже был чьим-то холопом (в том или ином смысле), и была не только пирамида последовательного ограбления, но и пирамида покровительства и ответственности выше стоящего за стоящего ниже…

Человеческое сообщество нашло — как всегда, методом проб и ошибок, жестоких проб и кровавых ошибок — некое устойчивое состояние, соответствующее и уровню производительных сил, и массовой психологии миллионов, и это состояние оказалось в высшей степени устойчивым! Каждый отдавал — добровольно! — огромный кусок своей свободы в обмен на небольшой, но верный кусок хлеба и некоторую уверенность в завтрашнем дне. (Такова была еще совсем недавно цена того, что сейчас мы называем социальной защищенностью.) Правда, когда кусок хлеба становился слишком уж мал или исчезала уверенность в завтрашнем дне (кровавый кретинизм суверенов, чрезмерно затянувшиеся войны, проигранные войны, чума), равновесие нарушалось, и чудовищные по жестокости бунты сотрясали целые страны, но это лишь кровавые минуты истории, а на протяжении многих и многих часов пирамида общественного устройства стояла неколебимо, ибо в сущности много ли человеку надо? Ежедневный ломоть хлеба да какая-нибудь уверенность в завтрашнем дне.

Ранний капитализм эту устоявшуюся систему отношений разрушал без всякой пощады и вышвыривал вчерашнего раба на улицу, давая ему полную свободу действий и лишая его при этом каких-либо гарантий. Это было страшно. Это было непостижимо. Это невозможно было вынести!

И вчерашний раб восстал.

Назад! Назад, в крепостное рабство, в теплый вонючий закуток — прижаться к барскому сапогу, барин суров, но милостив, он выпорет на конюшне, он отберет все, что ты заработал, но если ты не заработал ничего, он же и не даст тебе сдохнуть с голоду в этом жестоком равнодушном мире, где правят теперь потерявшие человеческий облик и самоё веру в Бога жестокие и равнодушные дельцы.

Барский сапог не замедлил объявиться. В разных странах явление его сопровождалось процессами не всегда сходными, и речи обладателя сапога звучали не одинаково в Германии, скажем, или в России. Однако потерявшие человеческий облик и веру в Бога дельцы были взяты к ногтю повсюду и все — будь они разжиревшие на народных страданиях помещики и капиталисты или продавшие родину еврействующие плутократы. Социальная защищенность была обещана и обеспечена, патернализм восстановлен… Но какою ценой!..

(Замечательно, что в странах победившего капитализма вопрос о социальной защищенности тоже стоял и тоже решался отнюдь не бескровно, однако там обошлось все-таки без барского сапога и без тотального насилия над целыми народами.) Двадцатый век оказался отнюдь не веком социалистических революций.

Он оказался веком последних арьергардных боев феодализма, тщетно пытающегося сочетать несочетаемое: массовую технологию завтрашнего дня и массовую психологию дня вчерашнего.


4. Чтобы предугадать будущее, надлежит прежде всего основательно разобраться в прошлом. Святые слова! И такие бесполезные…

Ведь нельзя сказать, что девятнадцатый век не умел разобраться в своем прошлом. И ведь нельзя же сказать, что девятнадцатый век так уж совсем был не готов к инфернальным перипетиям двадцатого, что не было людей, основательно разобравшихся и в прошлом человечества, и в его настоящем. О том, что нас ожидает, предупреждали: Прудон, Спенсер, Ле Бон, де Лавелей, Молинари… Достоевский писал своих «Бесов». В ранних (именно ранних, еще до «Коммунистического манифеста») произведениях Маркс и Энгельс предсказали все кошмары «переходного периода» вплоть (чуть ли не) до концлагерей…

Все оказалось втуне.

Воистину: умный знает историю, глупый — ее творит. Это так грустно! Но, наверное, именно поэтому нельзя предсказать будущее, — его можно разве что предчувствовать.

У нас нет дурных предчувствий. Мы пишем эти заметки осенью 1990 года. На дворе истекает сентябрь, все тускло, сумрачно, беспросветно. Ленсовет никак не может договориться с Собчаком, Ельцин — с Горбачевым, пришла зима — очень, может быть, голодная и холодная…

И все-таки нет у нас предчувствия ни гражданской войны, ни подлинного хаоса, ни семи казней египетских.

Это само по себе удивительно, если трезво представить хоть на минуту: какая страна досталась нам в наследство после семидесятилетнего свирепого хозяйничанья перезрелого феодализма, оснастившего себя коммунистической идеологией; какие монстры — без чести, без ума, без совести — продолжают удерживаться у власти на огромных просторах Шестой Части Суши; насколько народ — весь, от последнего полупьяного бомжа до лощеного преуспевающего профессора ИМЛ, — развращен идеей служения вместо работы («Не тот у нас трудится хорошо, кто приносит пользу людям, а тот, кем довольно начальство!»).

И тем не менее… И тем не менее, почти неуправляемый оптимизм буйствует в воображении и — совершенно неоправданно — берет верх. Может быть, тому причиной — радостное изумление от того, что так немало оказалось замечательных людей у нас, не раздавленных, не проигравших, не давших себя ни купить, ни запугать, ни оболванить вконец… не давших себя превратить!..

А может быть, истоки нашего необъяснимого оптимизма в том, что невозможно представить себе сейчас действительно решительный поворот вспять? Военная диктатура… заткнуть всем крикунам глотки… взять к ногтю, загнать в колонны, поставить по стойке «смирно»… Можно! Все это сделать можно, можно даже восстановить ГУЛАГ во всей его красе, но толку-то что? Магазинные полки останутся пусты, технологии останутся на пещерном уровне, процесс превращения в третьеразрядную державу нисколько не замедлится… Как заставить работать холопа XX века?! Руку рубить за невыполнение плана? Несколько возрастет число одноруких инвалидов, чудовищно, неописуемо возрастет количество вранья в статистических отчетах, и… и — все. Пройдет два-три года, ну — пять лет, и все надо будет начинать сначала: перестройка… гласность… демократия… «У перестройки нет альтернативы». «У рынка нет альтернативы». Нет альтернативы…

Будущее наше зависит сейчас в первую очередь от того, в какой степени удалось нам победить феодализм в нашем сознании, проклятый наш страх свободы, рабскую нашу приверженность холопству, служению вместо работы.

Новые общественные формации прорастают внутри старых, разрывая их и взламывая, как слабые зеленые росточки разрывают и взламывают напластования глины и асфальта. Процесс этот не знает ни жалости, ни пощады, ни милосердия. Человечество, творя историю свою, бредет по дороге, заваленной трупами, по колено в крови и дряни. Так неужели же мы пролили еще недостаточно крови и недостаточно удобрили телами нашими почву для нового?.. Ведь это новое не так уж и ново — полмира уже проросло корабельным лесом новой формации.

Нет. Дороги вспять история не знает, что бы ни говорили профессиональные пессимисты.

«…Громада двинулась и рассекает волны.

Плывет. Куда ж нам плыть?..»


5. Тридцать лет назад всем и все было ясно… (Мы говорим здесь о поколении «детей Октября». Годы рождения 1920–1940. Разумеется, только о тех, кому повезло пережить войну и кто получил соответствующую идейную закалку в школе, в комсомоле, в институте. Мы не говорим о тех, кто понимал. Их было не так уж и мало, но они составляли подавляющее, безнадежно раздавленное меньшинство.) Тридцать лет назад всем и все было ясно. Впереди (причем сравнительно недалеко) нас ждал коммунизм. Каждый понимал его в меру своих возможностей и способностей (один наш знакомый маркер говаривал: «При коммунизме лузы будут — во!» — и показывал двумя руками, какие замечательно огромные будут при коммунизме лузы). Однако всем и каждому было совершенно ясно, что коммунизм неизбежен — это было светлое будущее всего человечества, мы должны были прибыть туда (как на поезде — из пункта А в пункт В) первыми, а за нами уже и весь прочий (полусгнивший) западный мир. Как сказал бы герой Фейхтвангера, — бог был в Москве.

Пятнадцать лет назад каждому (мыслящему) индивидууму сделалось очевидно, что никакого светлого будущего — по крайней мере в сколько-нибудь обозримые сроки — не предвидится. Весь мир сидит в гниющей зловонной яме. Ничего человечеству не светит — ни у них, ни у нас. Единственная существующая теория перехода к Обществу Справедливости оказалась никуда не годной, а никакой другой теории на социологических горизонтах не усматривается. Бог в Москве умер, а там, «у них», его никогда и не было…

И вот сегодня мы, испытывая некоторую даже оторопь, обнаруживаем, что живем в глухой провинции. Оказывается, бог таки есть, но не в Москве, а, скажем, в Стокгольме или, скажем, в Лос-Анджелесе — румяный, крепкий, спортивный, энергичный, несколько простоватый на наш вкус, несколько «моветон», но без всякого сомнения динамичный, без каких-либо следов декаданса и, тем более, загнивания, вполне перспективный бог… А мы, оказывается, — провинция, бедные родственники, и будущее, оказывается, есть как раз «у них», не совсем понятно, какое, загадочное, туманное, даже неопределенное, но именно у них, а у нас — в лучшем случае — в будущем только они — румяные, спортивные, несколько простоватые, но вполне динамичные и перспективные…

Семьдесят лет мы беззаветно вели сражение за будущее и — проиграли его. Поэт сказал по этому поводу:

Мы в очереди первые стояли,

А те, кто после нас, — уже едят…

Идея коммунизма не только претерпевает кризис, она попросту рухнула в общественном сознании. Само слово сделалось бранным — не только за рубежом, там это произошло уже давно, но и внутри страны, оно уходит из научных трудов, оно исчезает из политических программ, оно переселилось в анекдоты.

Однако же коммунизм — это ведь общественный строй, при котором свобода каждого есть непременное условие свободы всех, когда каждый волен заниматься любимым делом, существовать безбедно, занимаясь любимым и любым делом при единственном ограничении — не причинять своей деятельностью вреда кому бы то ни было рядом… Да способен ли демократически мыслящий, нравственный и порядочный человек представить себе мир более справедливый и желанный, чем этот? Можно ли представить себе цель более благородную, достойную, благодарную? Нет. Во всяком случае, мы — не можем.

В этом мире каждый найдет себе достойное место.

В этом мире каждый найдет себе достойное дело.

В этом мире не будет ничего важнее, чем создать условия, при которых каждый может найти себе достойное место и достойное дело. Это будет МИР СПРАВЕДЛИВОСТИ: каждому — любимое дело, и каждому — по делам его.

Об этом мире люди мечтают с незапамятных времен. И Маркс с Энгельсом мечтали о нем же. Они только ошиблись в средствах: они вообразили, что построить этот мир можно, только лишь уничтожив частную собственность. Ошибка, надо признаться, вполне простительная по тем временам, если вспомнить, сколько яростных филиппик в адрес частной собственности произнесено было на протяжении веков. И если вспомнить, каким ореолом святости на протяжении веков окружена была идея раздать свое имущество бедным и уйти к Богу…

Маркс с Энгельсом, стремясь к замечательной цели, ошиблись в средствах. Эта ошибка носила чисто теоретический характер, но те практики, которые устремились ко все той же цели вслед за классиками, продемонстрировали такие методы, что теперь и сама цель смотрится не привлекательнее городской бойни. А новой цели пока никто еще не предложил…

Куда ж нам плыть?

Неужели все чудеса будущего отныне свелись для нас к витрине колбасного универмага? Колбаса — это прекрасно, но есть что-то бесконечно убогое в том, чтобы считать ее стратегической целью общества. Даже такого запущенного и убогого, как наше. Ведь из самых общих соображений ясно, что колбасное изобилие не может быть венцом исторического процесса. Венцом должно быть нечто другое. Вообще — венцом истории не может считаться то, что уже существует сегодня… Надо полагать все-таки, что впереди нас ждет что-то еще, кроме колбасного изобилия. Так что же?

Кто знает, что ждет нас?

Кто знает, что будет?

И сильный будет,

И подлый будет.

И смерть придет

И на смерть осудит.

Не надо

В грядущее взор погружать…

Гийом Аполлинер. Больной, желчный, несчастный, он не ждал от будущего ничего хорошего и был, безусловно, прав. Он умирал, а толпа патриотов под его окнами ревела: «Guillaume — a'bas!», и в смертельном бреду ему казалось, что они требуют: «Долой Гийома!», хотя ревели они: «Долой Вильгельма!» — разворачивалась Первая Мировая — первая из феодальных войн XX века…

«Не надо в грядущее взор погружать» — там нет ничего, кроме всесильной подлости, подлого всесилия и — смерти, которая ставит точку всему и всем…

Это, положим, так, но

…любопытно, черт возьми, Что будет после нас с людьми?

Что станется потом?..

И всегда было любопытно. И всегда будет.

Потому что Будущее — это Страна Несбывающихся Снов.

Потому что Будущее — это Страна Заговоренных Демонов.

Страна, в которой слабые становятся честными, злые — веселыми, а умные — молодыми…

Три вопроса занимают и мучают нас последнее время, и с ними мы пристаем ко всем встречным и поперечным.

Почему началась Перестройка? Как случилось, что в ситуации абсолютного равновесия, когда верхи могли бы изменить ход истории, но совершенно не нуждались в этом, а низы — нуждались, но не могли, как случилось, что в этой ситуации верхи решились сдвинуть камень, положивший начало лавине?

Почему все-таки невозможно общество, лишенное свободы слова с одной стороны, но вполне материально изобильное — с другой? Почему все-таки «свобода и демократия рано или поздно превращаются в колбасу», а тоталитаризм — в нищету и материальное убожество?

И наконец — куда ж нам плыть?..

Все три эти вопроса теснейшим образом переплетены и представляются нам актуальнейшими. Ответов мы не знаем. Во всяком случае, мы не знаем таких ответов, которые удовлетворили бы нас вполне…

Две трети жизни мы думаем о будущем — сначала восторженно описывали то, что стояло перед мысленным взором, потом пытались его вычислять, теперь уповаем на предчувствие…

Опыт великих предшественников то приводит в отчаяние, то обнадеживает самым решительным образом.

«Если бы нам указывали из Вашингтона, когда сеять и когда жать, мы бы вскоре остались без хлеба». Томас Джефферсон (1743–1826). Президент США в период с 1801 по 1809 год.

Один из нас вычитал это в сборнике «Афоризмы», который издательство «Прогресс» выпустило в 1966 году.

Такие дела.

10.10.90

Аркадий Стругацкий К ЧИТАТЕЛЯМ АЛЬМАНАХА «ЗАВТРА»[41]

Завтра.

Завтра — это почти наверняка завтра. Но не исключена возможность, что завтра перевернется во вчера.

Всю свою сознательную жизнь я мечтал о журнале НФ. Кажется, сейчас что-то проклевывается. Не журнал, но все-таки альманах, независимый от невежественных, смердящих, злокозненных влияний. Хорошо, мы стали независимыми. Что дальше?

«Завтра».

Честно говоря, я был против этого названия. Я бы предпочел название «Если». Но мои молодые коллеги (молодые! мне 65 лет, а этим молодым уже под пятьдесят…) настаивали на «Завтра». Что ж. Хоть горошком назови…

Вероятно, десятимиллионную (или больше?) армию любителей фантастики интересуют три главные проблемы:

1. Отражение в литературе страхов и отчаяния человечества в наше страшное и отчаянное время.

2. Попытки воссоздать в литературных образах те общественно-политические идеалы, к которым нам надлежит устремляться.

3. Простое, незамысловатое удовольствие.

О третьей проблеме говорить здесь не место. На мой взгляд, она включается в первые две. Не будем ее забывать как непременное условие при разрешении двух первых проблем.

Итак.

Если первая проблема так или иначе получила, получает и будет получать разрешение в бесконечном разнообразии форм «мрачного воображения», то решать вторую проблему фантастам оказалось не так легко.

Возможно, сыграла тут роль вековая традиция художественной литературы: сюжет должен быть трагичен. Значительное в этом смысле исключение — евангельское «смертию смерть поправ», однако в обозримом пространстве литературы достойного продолжения этой великой идеи нет. Даже булгаковский Мастер заслужил не Свет, а Покой.

В применении же этой идеи к мировой фантастике можно сказать только, что отчетливых граней между утопией и антиутопией, а также романом-предупреждением нет. «Черный» роман либо оставляет надежду, либо нет, а сильная утопия активно критикует методы достижения желаемого результата.

Тогда — что же? Великая школа великой литературы. Девица бросается в озеро, дама бросается под поезд, кто-то идет на каторгу, кто-то сходит с ума… Се ля ви. Чапаев уходит под волны Урал-реки, сраженный вражескими пулями, Тухачевский в подвале ЧКГБ обдает своими мозгами грязные кирпичи… Зритель, переключи свою программу на «Изауру». Или на «Королька». Твоя рука — владыка. Но «Завтра» не об этом. Насколько это от меня зависит.

Но учиться все-таки надо?

Во второй половине второго тысячелетия до нашей эры некто Моисей принес отчаявшемуся народу своему знаменитые десять заповедей.

Первые четыре в настоящем контексте (но только в настоящем!) интереса не представляют, а вот остальные… помните?

…Почитай отца твоего и мать твою.

…Не убивай.

…Не прелюбодействуй.

…Не кради.

…Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего.

…Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего… ничего, что у ближнего твоего.

Так вот. Примерно в то же самое время, три-четыре тысячи лет назад, на другом краю Ойкумены некто И в своих наказах определил моральные нормы для древних китайцев.

Я — не специалист по древнекитайской культуре. Возможно, И не есть имя автора, а название свода упомянутых моральных норм. Следует принять во внимание еще одно обстоятельство: формулировка древних евреев гораздо ближе и понятней нам, нежели странные, в каком-то смысле даже смешные древние воззвания с берегов Янцзы (тем более что и Янцзы называлась тогда как-то по-иному, и перевод с древнекитайского допускает неоднозначные толкования). Что же запрещалось кодексом И?

1. Весело отплясывать с утра и до утра во дворцах.

2. Распевать сладкие песни в чужих спальных покоях.

3. Злоупотреблять колдовством в достижении развратных целей.

4. Целью жизни своей ставить наложение рук на чужое богатство и на женскую красоту.

5. Проводить жизнь свою в похабстве и охоте.

6. Развращать нравы в смаковании разврата во время бесед.

7. Оскорблять в болтовне речения великих мудрецов.

8. Лгать во время бесед и выступлений.

9. Устранять себя и присных от пути добродетели.

10. Вести себя, взявши за пример разгульную молодежь.

И под всем этим категорично:

1. Если заповеди эти нарушает муж, гибнет семья.

2. Если заповеди эти нарушает государство, гибнет страна.

Давно истлели и обратились в глину кости Моисея и неведомого И.

Но сравните. И восчувствуйте.

Я не сомневаюсь, найдется немало граждан, кои объявят, что древние китайцы и (тем более) евреи им не указ, но я адресую эти строки читателям «Завтра».

Не может же быть, что мы все — сплошные идиоты!

Не убивайте.

Почитайте отца и мать, чтобы продлились дни ваши на земле.

Не пляшите с утра и до утра.

Возымейте иную цель жизни, нежели накладывать руку на чужое богатство и на женскую красоту.

Тысячелетия глядят на нас с надеждой, что мы не озвереем, не станем сволочью, рабами паханов и фюреров.

Морально поддержать вас хоть в какой-то степени на уровне человечности — главная задача альманаха «Завтра», как я ее понимаю.

Ваш А. Стругацкий

Борис Стругацкий ЧЕТВЕРТОЕ ПОКОЛЕНИЕ[42] (Предисловие к сборнику «Фантастика: четвертое поколение»)

Предлагаемый сборник состоит полностью и исключительно из произведений тех авторов, что принадлежат к Четвертому поколению советских фантастов, к поколению 70-х.

Даже самый поверхностный взгляд на историю русской отечественной фантастики обнаруживает знаменательный факт: судьбы фантастики, оказывается, самым тесным образом связаны с судьбою всей советской культуры вообще и с судьбой «большой литературы» в частности. Судите сами.

Этап первый: двадцатые годы — начало тридцатых. Бурное развитие, «штурм унд дранг», «золотой век» — десятки и десятки новых имен в любой области культуры, будь то поэзия, архитектура, кинематография, драматургия или живопись. Новый язык искусства. Новые и новые темы. Смелые поиски и необыкновенные находки. Подлинная революция в культуре — продолжение и утверждение великой и кровавой социальной революции.

И, заметим, в фантастике происходит то же самое. Какие книги! Какие имена! Булгаков, Алексей Толстой, Шагинян, Маяковский, Эренбург, Катаев, Платонов — кажется, все без исключения основоположники новой литературы отдают в те времена дань фантастике — и какую блистательную дань! И тогда же среди множества звезд рангом поменьше восходит на литературный небосклон звезда первой величины — Александр Беляев, основоположник и патриарх всей будущей советской научной фантастики…

Второй этап: середина тридцатых — середина пятидесятых. Откат революции, сталинщина, черная туча над страной, черная туча над культурой, а потом — война, послевоенная разруха и еще более страшные для культуры времена. Эпоха ханжества, лжи, бездумного фанатизма, двоемыслия, исступленного славословия, когда честное прямое слово — величайшая смелость и величайшая редкость, когда исследование художником реального мира запрещено под страхом тюрьмы и подменено прославлением мира вымышленного, когда бал правит лицемерие подлецов и фанатизм одураченных…

И, заметьте, то же самое происходит и в фантастике! Под лозунгом «Ближе к реальной жизни! Фантазирование не нужно народу!» совершается парадоксальный отрыв фантастики от реальной действительности. Исследование насущных проблем настоящего и будущего заменяется бессмысленными погонями за выдуманными диверсантами и скрупулезными описаниями никому не нужных самоходных тракторов. Пресловутая «теория ближнего прицела» торжествует. Из фантастики методически вытравливается все, что делает ее литературой — чудо, тайна, достоверность. Сон разума рождает чудовищ наподобие «Однорогой жирафы» Сапарина или «Семи цветов радуги» Немцова.

Правда, даже во времена полной беспросветности могучая культура способна порождать замечательные творения. Так, вопреки всему, появились в реалистической литературе «Тихий Дон» или, скажем, «В окопах Сталинграда». Так в фантастике в самые глухие и страшные годы возник Иван Ефремов — его повесть «Звездные корабли», его сборник «Пять румбов» подобно жемчугам сияли в навозной куче тогдашней фантастической макулатуры. Воистину, великую культуру нельзя убить, — ее можно только обескровить…

Этап третий: конец пятидесятых — конец шестидесятых. Первая Оттепель. Новая весна нашей культуры. Пробуждение после десятилетий мрака и холода. И тотчас же, заметьте, событие в мире фантастики — появляется «Туманность Андромеды», первая коммунистическая утопия новейшего времени, роман, ознаменовавший собою новую эру в нашей фантастике.

Буквально в течение двух-трех лет на обломках «теории ближнего прицела» поднимается здание современной советской фантастики. Все поколение 60-х заявило тогда о себе: Альтов, Варшавский, Войскунский и Лукодьянов, Гансовский, Громова, Днепров, Емцев и Парнов, Полещук, Савченко, Стругацкие, а чуть позже — Биленкин, Кир Булычев, Ларионова, Снегов…

Наступило чудесное время, — когда в издательстве «Молодая гвардия» фантастикой занимались Сергей Жемайтис и Бела Клюева, истинные мастера своего дела, когда научно-популярные журналы печатали молодых фантастов наперебой, когда даже «толстые» литературные журналы заинтересовались фантастикой, когда вновь обратили к фантастике свой взор маститые — Гранин, Шефнер, Тендряков, Леонов…

Впрочем, эйфория эта длилась недолго. К концу шестидесятых застой уже начал брать свое. Прошлое возвращалось. Надвигалась глухая пора безвременья, о которой Александр Галич пел тогда:

Что ни день — фанфарное безмолвие

Славит многодумное безмыслие…

На фантастику обрушились громы неправедной критики, принялись стремительно сокращаться печатные площади, сменено было руководство в НФ-редакции «Молодой гвардии», и там начался неудержимый процесс разрушения того, что было выстроено в первой половине 60-х.

Фантастика была объявлена литературой «non grata». По редакциям пошла гулять ядовитая формулировочка: «всякая фантастика — это либо полное дерьмо, либо антисоветчина». Сделалось душно и сумрачно. Новая редакция «Молодой гвардии» взяла курс на «фантастическую» фантастику, далекую от реальных проблем настоящего и будущего, далекую от задач человековедения вообще. Выпуск фантастики в стране, и без того не слишком-то обильный, резко упал. Лишь два-три «тонких» журнала продолжали теперь публиковать фантастику более или менее регулярно. Читатель вопиял о книгах, но книг выходило все меньше, и негде стало преклонить голову свою молодому талантливому писателю-фантасту. Фантастика не перестала привлекать к себе новые силы, — отнюдь нет! — просто катастрофически сузилась издательская база, и неизмеримо возросла редакторская настороженность ко всему, что выходит за рамки привычно-серого, утвержденного свыше и многократно апробированного…

Об этих сумеречных днях нашей культуры вообще и фантастики в частности будет, я полагаю, написано еще не раз. Сейчас же мне важно подчеркнуть два обстоятельства. Во-первых, этот маленький экскурс в историю имеет целью лишний раз обосновать существование теснейшей связи между фантастикой и всей прочей культурой: фантастика не есть нечто изолированное и отдельное, фантастика — плоть от плоти культуры вообще. А во-вторых, мне хотелось особо отметить, что поколение 70-х вступило в свою творческую жизнь в крайне неблагоприятных условиях…

О, эти молодые и талантливые! Несмотря ни на что, они продолжали появляться повсеместно, то там, то здесь по всей обширной территории нашей страны, и не было на них никакой управы…

В Таллине — Михаил Веллер. В Перми — Владимир Пирожников. В Одессе — Борис Штерн. В Новосибирске — Геннадий Прашкевич. В Волгограде — супруги Лукины… В Москве возникла целая школа — Бабенко, Геворкян, Покровский, Руденко… И целая школа возникла в Ленинграде — Рыбаков, Логинов, Тибилова, Зинчук, Столяров, Измайлов, Никитайская…

Я горжусь этими ребятами. Они писали несмотря ни на что, писали, стиснув зубы, писали в стол, писали без всякой надежды на публикацию, писали просто потому, что не могли не писать, писали, отстаивая свое право видеть мир по-своему, — по-своему думать и рассказывать о нем.

Им было трудно. Издатель не желал иметь с ними никакого дела, а Читатель ничего о них не знал и знать не мог. Им было беспросветно трудно, — так трудно бывает человеку, который лишен возможности отдать людям плоды своего выстраданного, изнурительного, любимого труда.

Честь и хвала вам, поколение 70-х! Вы не сдались, выстояли, не польстились на легкий хлеб, не дали себя купить, не превратились в халтурщиков, не сделались угодниками, не разменяли себя по мелочам, не пошли на поклон к власть имущим, не приняли причастия Буйвола… Поколение 70-х, я горжусь вами!

Вы взяли на вооружение все без исключения художественные приемы и методы ваших отцов и старших братьев по фантастике. Вы можете и умеете все — и социальную фантастику, и философскую, и фэнтези, и фантастику юмористическую, и сатирическую, и историческую, вы овладели даже остраненной прозой, которая была редкостью в шестидесятых. Вот только собственно НАУЧНУЮ фантастику вы почти не пишете. Видимо, время ее вышло, и она перестала быть интересна и вам, и читателю…

Надо признаться, вам и сейчас приходится нелегко. Конечно, возможностей печататься поприбавилось, и кое-кто из вас уже выпустил отдельный сборник, а кое-кто даже сделался членом Союза писателей. Но до нормального или, как говорят наши космонавты, ШТАТНОГО состояния издательских дел нам еще далеко. Нет пока ни своего издательства, ни своего журнала, и остается только мечтать о том золотом для любого честного писателя времени, когда писать трудно, как и раньше, а печататься легко, как никогда…

Борис Стругацкий «ЖИТЬ ИНТЕРЕСНЕЕ, ЧЕМ ПИСАТЬ»[43]

Аркадий и Борис Стругацкие опубликовали в журнале «Нева» пьесу под странным названием «Жиды города Питера, или Невеселые беседы при свечах». Прочитавшие смогли воспринять ее как своего рода картинку возможного варианта нашей будущей жизни…

— Борис Натанович, ваша с братом новая пьеса воспринимается как предвидение грядущих в стране событий — вы именно так видите наше ближайшее будущее?

— Пьеса наша вовсе не о будущем, она о грустном сегодняшнем дне, о нашем странном поколении, входящем сейчас в старость, о тех, кому уже за пятьдесят и за шестьдесят. О людях, которые хватили первый глоток свободы, застали первую — хрущевскую — оттепель, но воспитание свое — и нравственное, и политическое — получили в эпоху культа и выросли самыми верными, самыми преданными рабами товарища Сталина. О, это весьма специфическое поколение! Ему сломали становой хребет по крайней мере дважды. Первый раз — сразу после рождения, нечувствительно, без боли, постепенно, когда пропускали его через начальную, среднюю и высшую школу преклонения перед Вождем и Его Идеями. Выросло замечательное поколение рабов, не осознающих своего рабства, гордящихся цепями «осознанной необходимости», готовых на все, нравственно изуродованных, сгорбленных, скрюченных до того, что сами себе они казались высокими и стройными, а весь мир вокруг представлялся им изуродованным, сгорбленным и скрюченным, а следовательно — нуждавшимся в решительном исправлении…

И вот в конце пятидесятых это поколение, глотнув свободы, сделало попытку распрямиться. Скрипя своим изуродованным позвоночником, мучительно и со стыдом осознавая свое прошлое рабство. Так сладко дышалось в обновленной стране! Такие рисовались ослепительные перспективы! И тут на них навалили политические процессы 60-х, Чехословакию и весь этот так называемый период застоя… Их сломали вторично…

— И они продолжали идти путем, проторенным отцами и дедами?

— Мы отличались от поколения отцов разве что тем, что полагали для себя возможным мрачно молчать в ситуациях, когда отцы наши вынуждены (или рады?) были исступленно возглашать СЛАВУ и УРА. И точно так же сидел в нас страх, тем более стыдный, что боялись мы теперь потерять уже не жизнь даже, а всего лишь достигнутый нами — жалкий! — уровень жизни. Этот страх сидит в нас и сейчас, видимо, мы не способны совсем избавиться от него, и он готов согнуть, скрючить, сломать нас и в третий раз.

— На этот раз придавить глыбой постперестроечного периода… Кстати, он видится вам в форме перехода к диктатуре?

— Меня спрашивают: «Будет ли для вас неожиданным поворот к диктатуре?» Боже мой, да конечно же нет! Наше поколение ждет этого поворота с лета 1985-го, ждет с самого начала и спорит только, как это будет выглядеть. Невозможно же представить себе, чтобы такой великолепно отлаженный за семьдесят лет, точно отъюстированный и замечательно саморегулирующийся механизм удержания и усиления власти, боевая машина Великой Империи — Партия плюс Тайная полиция плюс Военно-промышленный комплекс, — чтобы этот Голем XX века сдал свои позиции за просто так, только потому, что время его истекло, империи сделались анахронизмами, а войны перестали приносить дивиденды. Нет, все будет непросто, как всегда все непросто в истории. Будет еще множество попятных движений. То, что мы наблюдаем сейчас, — только одно из них.

— Эпиграфом к пьесе служит строка Акутагавы: «Назвать деспота деспотом всегда было опасно. А в наши дни настолько же опасно назвать раба рабом». И относится он, по всей видимости, к вашему поколению, ставшему в настоящий момент «отцами». Конечно, не случайны и говорящие фамилии героев пьесы: Базарин, Кирсанов. Но в «Жидах города Питера…» действуют и «дети»…

— Эпиграф не относится к героям пьесы, он обращен к читателю. Слишком часто забываем мы, что имеем тех правителей, коих и достойны. Что будь мы другими, то и мир вокруг нас был бы другим. Что вся наша история — лишь очередное доказательство очень древней теоремы: нельзя изменить мир, не изменивши самого себя, — его можно только изуродовать… Что же касается детей… Нам кажется, нам хочется думать, что поколение, идущее следом, не приемлет диктатуры. И не потому, конечно, что оно умнее, честнее, вообще лучше нас — просто его не успели или не сумели скрючить. Наступает время деидеологизированного населения. Ему неведомы наши страхи, наши надежды и наши восторги. Диктатура, общественный идеал, высокие политические цели, замечательные слова и громкие лозунги — все это им попросту неинтересно. Их вселенная — в другом измерении, их цели — совсем в другой социальной плоскости. Они любят и мучаются любовью, но любовь у них не такая, как у нас, — она кажется нам столь же развязной, грубой, бездуховной, как и они сами. Они дружат и высоко ценят дружбу, но — господи ты боже мой! — каких друзей они себе выбирают! Они работают, они готовы работать, и многие из них умеют это делать, но как редко любят они свою работу и как часто бывают неразборчивы! Мне многое неприятно в них, не хочу лукавить. Но одного достоинства у них не отнимешь: они начисто лишены способности испытывать энтузиазм. Мне кажется, их уже больше невозможно построить в ревущие от восторга колонны, дабы они под развевающимися знаменами ринулись на указанного свыше врага. С этим поколением такой номер уже не пройдет — придется готовить новое, а на это понадобится два десятка лет, да и воспитатели уже не те…

— И все же «Жиды города Питера…» читаются как антиутопия. Возможно, потому, что предыдущие ваши романы и повести написаны в ином жанре. Кстати, а почему «жиды», а не, скажем, «словоблуды» или «распутники»?

— «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!», — так, кажется, у Цветаевой. Жид — какое печальное слово! Оно уже давно превратилось в термин, обозначающий изгоя, выродка, инакомыслящего. Жид — это уже не национальность, это — диагноз. В нашей пьесе все — жиды, всякий, кого Власть берет за глотку, тут же превращается в жида…

Имеет место ужасающая терминологическая путаница, когда речь заходит об утопиях и антиутопиях. Прежде всего, ни то ни другое ни в коем случае не следует считать предсказаниями будущего. На самом деле, утопия — это попытка описать мир, устроенный разумно. Представления о разумно устроенном мире меняются от цивилизации к цивилизации разительно, и поэтому мир Ефремова так отличается от мира Кампанеллы. Антиутопия же, или роман-предостережение, описывает мир, устроенный страшно. Автор утопии всегда апеллирует к разуму, автор антиутопии — к чувству. И — никаких предсказаний! В классической антиутопии Оруэлла «1984» придуманы разве что детали, суть же, основные черты описываемого мира взяты из совершенно реальной действительности тогдашней Германии и России. Оруэлл ничего не предсказал, он описал то, что придумано было не им и до него специалистами по «воспитанию масс», и он нашел слово — «двоемыслие», — определяющее суть любого тоталитарного государства, как десятилетием раньше Хемингуэй сформулировал суть всякого фашизма, сказавши: «Фашизм есть ложь, изрекаемая бандитами».

— А как вы вообще относитесь к предсказаниям в науке, литературе?

— Где-то в старых дневниках своих я нашел недавно список ученых, философов, социологов XIX века, предсказавших с высокой точностью, что именно ожидает человечество, если оно встанет на путь социализма. В этом списке Спенсер, Тьер, Ле Бон, Молинари… Маркс и Энгельс там тоже есть — ранние Маркс и Энгельс. Они были дьявольски проницательны и беспощадны, когда не стремились подогнать мир будущего под представления «Коммунистического Манифеста», они предвидели и охлократию, и разруху, и концлагеря, и многое другое, что предстояло нам пережить в ту эпоху, которую они называли переходным периодом к социализму… Я уже не говорю о Достоевском, ибо Достоевский был гений, и я не говорю об Уэллсе и Замятине, ибо они успели увидеть своими глазами, как все это началось. Таким образом, следует сделать вывод, что содержательный прогноз истории возможен.

Правда, это, как правило, мрачный прогноз. Оптимистические предсказания почему-то не сбываются. «Завидую внукам и правнукам нашим, коим доведется видеть Россию в 1940 году — стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству…» и т. д. Бедный восторженный Виссарион Григорьевич! Мы хихикали над этой цитатой еще в школе (грязноватые, голодноватые, оборванные, чудом пережившие войну вообще и блокаду в частности). Правда, пессимистические прогнозы, к счастью, тоже сплошь и рядом проваливаются. Так случилось, например, с трагическими предсказаниями Мальтуса, основанными, кстати, на вполне разумных, логически безупречных расчетах. Так случилось с Марксовой теоремой о неизбежности мировой пролетарской революции. Было бы несерьезно и несправедливо обвинять Плеханова и Ленина в легковерии и легкомыслии за их фанатическое увлечение марксизмом: Маркс писал чрезвычайно убедительно, он опирался на огромный социологический материал и был безукоризненно логичен. Беда его (и наша) заключалась в том, что разработку теории своей он закончил как раз к тому времени, когда она перестала соответствовать реальности — разразилась промышленная революция и начался совершенно новый виток истории, корабль человечества лег на новый курс — в постиндустриальное общество.

Так что, с другой стороны, не следует относиться к прогнозам и пророчествам слишком уж серьезно и рассуждать о них «с придыханием». Что же касается собственно литературы (а не науки), то я давно уже не ищу в книгах соответствующего толка прогностических идей. По-моему, главное назначение таких книг — помогать читателю делать выводы порядка, скорее, нравственного, не столько предупреждать человечество «о жестоких чудесах грядущего», сколько ориентировать его в мире нравственных понятий, помогать распознавать сладкие яды цивилизации, демонстрировать опасность долгоживущих мифов, вызывать неприязнь и отвращение к тому, что того достойно…

— И все-таки не могу не спросить у вас как у писателя-фантаста о том, что нас ждет.

— Если говорить в исторической перспективе, возврата к прошлому быть не может, времена подконвойной экономики миновали навсегда, такая экономика оказалась неконкурентноспособной и окончательно превратила СССР в третьеразрядное (хотя и огромное) государство с второразрядной (хотя и огромной) армией. Такое положение вещей является нетерпимым с точки зрения любого социального слоя, а значит, это положение вещей будет изменено. Изменение экономических отношений неизбежно приведет к изменению отношений политических. На месте вчерашней империи («военно-мужицкой державы») возникнет совокупность суверенных государств, объединенных системой экономических и политических соглашений, ибо времена империй, скрепленных огнем и мечом, навсегда миновали. Мы — последние. Человечество вступило уже в новую фазу межгосударственных отношений, когда ценность политики определяется ценностью полученных экономических результатов, и в этом смысле война перестает быть «продолжением политики иными средствами», ибо экономические результаты войны в наше время ничтожны и не идут ни в какое сравнение с результатами умелого, скажем, варьирования торговыми пошлинами. Любопытно, что Империя, как особая форма существования государства, не имеет сейчас под собою никакой материальной опоры — она держится исключительно на фундаменте идеальном: имперское сознание, исторически сложившееся, чрезвычайно все еще популярное представление о том, что превыше всего — держава, а все остальное уж как получится, государство выше человека, государство выше истины!.. Империя существует лишь постольку, поскольку идея ее существует в массовом сознании — это не может продолжаться долго. Сколько же можно твердить, что «нам нужна Великая Россия», в то время, как совершенно ясно, что «нам нужна» Россия прежде всего Счастливая, Богатая, Цивилизованная — именно этим и прежде всего в этом великая…

— Вы так уверенно предрекаете «конец империи»! Но ведь есть, как говорится, и другое мнение. Все чаще в прессе приводят пример США как обновленной империи, где штаты почему-то не претендуют на те права, которые отстаивают наши национальные республики. И «войны законов» там вроде бы не наблюдается.

— По-моему, США — неудачный пример. Я не вижу здесь ничего общего между нашими странами. Штат Аризона практически не отличается по национальному составу своего населения от штата Вайоминг или округа Колумбия. И государственная история у них одна, и совпадающая историческая традиция. Штаты — это же не национально-территориальные, а попросту административные образования. Аналогами для них служат не республики наши, а, скажем, области или, может быть, края. Большинство же наших республик существует на пепелищах величайших государств древности, историческая память народов там уходит в глубины тысячелетий, я не говорю уже об особой цементирующей роли религии — например, ислама в Средней Азии. Все наши республики обладают полным набором признаков самостоятельного государства, по тем или иным причинам утратившего самостоятельность. Так что нет ничего удивительного в нынешнем параде суверенитетов: история стремится вернуться на круги своя. Ничего подобного в США представить себе нельзя. Разве что центральное правительство там примется проводить какую-нибудь особенно нелепую экономическую политику наподобие нашей, — тогда, наверное, и штаты могли бы броситься в разные стороны, подальше от центра.

— Вы сами говорили в начале нашей беседы о великолепно отлаженной машине Великой Империи и ее нежелании сдаваться «за просто так». Так где же выход?

— Представьте себе, я оптимист. Еще каких-нибудь пять лет назад я был совершенно уверен, что сложившуюся у нас в стране государственную систему власти расшатать невозможно. Во всяком случае — изнутри. А теперь вижу: есть такие силы. Не могу назвать их, не вижу их, но зато вижу результат их действия. Вижу, как машина начинает сбоить, как она дребезжит, разбалтывается, норовит заклинить. Судите сами: если бы в начале 80-х вам сказали, что Литва возмутилась и армия в три дня не сумела навести там порядок, — могли бы вы в это поверить? После Венгрии. После Чехословакии. После Новочеркасска, наконец, когда армия в полном служебном соответствии, исполняя приказ, не дрогнув, прошла по трупам своих соотечественников. И вот в Литве выясняется, что машина дает сбои. Что машина по-прежнему способна на многое, но уже не на все. Путч в Литве мог (и должен был) закончиться полной победой, но число застреленных и раздавленных следовало для этого довести до сотен и сотен. На такое преступление руководители путча оказались уже не способны. Новое время, новые люди. Новая психология, иная система ценностей, хотя, казалось бы, с чего это вдруг? И вождя у нас более нет такого, который был бы способен приказать двинуть танки на толпу мирных людей. Нашего президента много и справедливо критикуют, но трудно избавиться от впечатления, что он все-таки не из тех, кому все равно — валяются детские трупы на улицах или нет. Как и всякий настоящий политический лидер, он ценит власть и готов сражаться за нее, но в то же время для него существуют все-таки вещи, на которые он пойти, видимо, не готов даже ради власти. Такой лидер — тоже человек нового поколения, носитель нового мышления, новой политической морали. А значит, семьдесят лет прошли не зря: время, история, господь бог сделали свое дело — машина уже не та, стерлись шестерни, расшатались рычаги, высохла смазка. Голем еще могуч, но уже не всемогущ, он все еще внушает ужас, но теперь уже и сам испытывает его, ибо осознает свою конечность. Это вселяет надежду.

— Обратимся к силам, действующим на литературных «фронтах». Что, по вашему мнению, происходит с Союзом писателей? И еще: возможно ли, по-вашему, говорить о некоем «литературном вакууме», возникшем в последние годы?

— Что касается вашего первого вопроса, то ответ здесь лежит на поверхности. Все наши творческие союзы возникли одинаковым образом — были насильственно созданы мановением властной руки, причем с одною и той же целью: поставить под контроль творческую интеллигенцию. Сейчас, когда властная хватка подослабла, заработали центробежные силы. Происходит все в точности то же, что и в большой политике. Писательская империя готова развалиться. В таком виде она мало кого устраивает. Новый СП должен быть прежде всего организацией профессионалов, имеющей целью защищать права и улучшать условия жизни и работы профессионалов. Дотации, стипендии молодым, жилье, финансовая помощь старикам и больным, поиск меценатов, борьба за новые законы в советах всех уровней, организация издательского дела…

И никакой представительской деятельности секретариатов и правлений, никаких высоких делегаций, зарубежных командировок по обмену опытом, парадных съездов-пленумов и — в особенности — политических заявлений от имени всех советских писателей. Во главе СП должны стоять хорошо оплачиваемые чиновники, профсоюзные боссы, которые способны эффективно заниматься финансами, юриспруденцией (применительно к проблемам авторского права), коммерческой деятельностью. Творческие вопросы надобно оставить самим писателям, пусть они их решают за пишмашинкой — все равно другого способа их решить не существует. Если такой СП возникнет и если он сумеет решить важнейшую сейчас, хотя и вполне частную, задачу — добьется, чтобы государство отдавало писательской организации хотя бы пять процентов (а не 0,3 процента, как сейчас) доходов от издания книг членов этой организации, — тогда и такой СП имеет шанс уцелеть. В противном случае его не сохранить даже применением силы.

Если же говорить о «литературном вакууме», то он, видимо, действительно имеет место, хотя бы в том смысле, что вот свободы наступили, а потока шедевров нет и нет. Я читал и слышал множество объяснений этому явлению и со всеми согласен. Все они сводятся к тому, что «читать интереснее, чем жить», а жить интереснее, чем писать. Вполне возможно. Я, откровенно говоря, последнее время очень мало читаю (беллетристику) и почти совсем не перечитываю. Я обнаружил, что беллетристика стала мне неинтересна и мне на нее не хватает времени. Я читаю статьи и книги по экономике, социологии, политике, я прочитываю ежедневно груду газет и ежемесячно — груду журналов (без или почти без беллетристики). Всю жизнь я писал только о том, что мне лично интересно. Сегодня мне интересны экономика, социология, политика, но писать об этом сколько-нибудь профессионально я не в состоянии! Ужасное положение. Я был бы, наверное, в отчаянии, если бы жизнь не была такой захватывающе интересной. Жить интереснее, чем писать, пяток лет назад такая сентенция поразила бы меня своей нелепостью, а сегодня я готов ее принять и даже нахожу в ней определенное глубокомыслие. Впрочем, брат мой и соавтор придерживается несколько иных взглядов. И слава богу! «Спорим, следовательно, существуем».

С Борисом Стругацким беседовала Татьяна Путренко

Борис Стругацкий МЫ БЫЛИ УВЕРЕНЫ, ЧТО ТАК И СГИНЕМ В МИРЕ НЕСВОБОДЫ[44]

— Работает? — спросил Борис Натанович.

— Конечно!

— Вы уверены?.. Проверьте!

«Раз, раз, раз…» — мой «Панасоник» проходил испытания в самых экстремальных условиях, какие только можно себе представить, — в кабинете Б. Н. Стругацкого.

— В моем присутствии обычно не работает, — сказал Борис Натанович. — А также в присутствии Аркадия Натановича.

— Чем вы это объясняете?

— А ничем! Просто есть такой факт. Приходит корреспондент центральной газеты. Приносит магнитофон. Вчера работал. Сегодня утром работал. А сейчас не работает. Несколько интервью таким образом пропало.

— Из этого можно сделать определенный вывод…

— При желании — безусловно. Можно построить целую теорию. Столь же увлекательную, сколь и бессмысленную…

— Борис Натанович, разрешите напомнить вам небольшой фрагмент вашей повести «Гадкие лебеди» (1966 г.): «В этом мире все слишком уж хорошо понимают, что должно быть, что есть и что будет. И большая нехватка в людях, которые не понимают… Передо мной разворачивают перспективы — а я говорю: нет, непонятно. Меня оболванивают теориями, предельно простыми, — а я говорю: нет, ничего не понимаю. Вот поэтому я нужен».

Это размышления героя повести — писателя Виктора Банева. Интересно, что бы сказал ваш герой, оказавшись в сегодняшней политической ситуации?

— Банев относит себя к тем людям, которые живут во имя будущего, работают для будущего, очень любят и уважают будущее, но ужасно не хотят попасть в это будущее. Как вы помните, повесть кончается тем, что он в это будущее попадает. И мы оставляем его на пороге нового мира. Но не потому, что мы не знаем, как сложится его дальнейшая судьба, а потому, что это был бы совсем другой роман, совсем о других событиях, с другими идеями…

Вы помните, Банев говорит, что очень хорошо жить для будущего, но очень страшно в нем оказаться. В какой-то степени с нашим поколением, поколением Банева, произошло что-то в этом роде. Нельзя сказать, конечно, что мы попали в будущее. Но, во всяком случае, мы попали в тот мир, возможность которого представлялась нам исключительно маловероятной. Большинство из нас было уверено, что мы так и сгнием в мире несвободы, не увидев ничего другого. На самом деле, при всех крупных и мелких неприятностях, схлопотанных нами в новом мире, все-таки, на мой взгляд (и на взгляд Банева, я думаю), этот мир гораздо лучше того, в котором мы жили 10 лет тому назад. На порядок лучше!

Я говорю с точки зрения людей, для которых возможность не только думать, но и свободно говорить то, что ты думаешь, является первоопределяющей в жизни. Если такой возможности нет, то жизнь может быть сытой, спокойной, не лишенной приятностей, но это обязательно будет неполноценная, увечно-инвалидная жизнь. В то время как возможность говорить то, что ты думаешь, способна скрасить уйму самых разнообразных неприятностей.

Так что, с одной стороны, Виктор Банев, оказавшись в этом мире, испытал бы, безусловно, прилив счастья, смог бы расправить плечи, глубоко вздохнуть. Но с другой стороны, ощутив полную свободу, он оказался бы в положении того героя Владимира Высоцкого, который сказал: «Мне вчера дали свободу. Что я с ней делать буду?» У Высоцкого, правда, речь идет, судя по контексту, не о творческой личности, а, скорее, о приблатненной. Но сам по себе вопрос поставлен вполне точно и очень ясно. Над этим вопросом сейчас бьются многие представители нашей творческой интеллигенции. И я думаю, что Виктор Банев тоже бился бы над этим вопросом. Я думаю, что Виктор Банев тоже бы сейчас замолчал. Может быть, спел бы несколько сатирических песен, а потом понял бы, что хотя эти веселые песенки и развлекают почтеннейшую публику, но они не определяют сути происходящего и не дают понимания будущего.

Ведь что с нами произошло? Мы потеряли будущее. Оно у нас было: серое, суконное, очень скучное, шершавое и неприятное, но совершенно определенное будущее. Мы ясно себе представляли, что ждет нас и через 10 лет, и через 20 лет, и вообще на протяжении всей оставшейся жизни. И вот это представление исчезло. Оно оказалось, к счастью, неправильным. Открылся целый веер возможностей — от кровавой и бессмысленной диктатуры до перспективы шведского социализма со всеми его плюсами и минусами.

Мы растерялись. Мы перестали понимать, что нас ждет через 10, 20 лет. В этом смысле будущее потеряно.

Я все время стараюсь возвратиться к той цитате, с которой мы начали. При всей своей приземленности, при всех атавистических привычках своих и обычаях, Банев — человек, устремленный в будущее. Будущее — это предмет его размышлений, его эмоций, большой кусок его душевной жизни. Безусловно, Банев, оказавшись в нашей сегодняшней ситуации, тоже ощутил бы потерю определенности. Ему стало бы очень странно и в каком-то смысле неуютно…

— На страницах повести ваш герой высказывает две точки зрения по одному, как мне кажется, очень актуальному сейчас вопросу:

«Разрушить старый мир, на его костях построить новый — это очень старая идея. И ни разу пока она не привела к желаемым результатам».

«Старые миры приходилось разрушать потому, что они мешали строить новые, не любили новое, давили его».

Какой точки зрения вы придерживаетесь сегодня?

— Я придерживаюсь, конечно, первой точки зрения. И всегда придерживался. Хотя в словах Банева достаточно резона — безусловно, старый мир будет мешать, будет стараться сразить и задавить новый мир. Но, как правило, у старого мира уже не хватает на это сил. Это подтверждает весь ход истории. Будущее всегда одерживает победу над прошлым — всегда и во всех смыслах.

Когда Банев изрекает свою сентенцию о том, что старый мир будет мешать, он просто хочет сказать: «Ребятки, если вы воображаете, что вам удастся построить новый мир без разрушений и без крови, то вы ошибаетесь. А ошибаетесь вы потому, что вы-то сами славные люди, но те, с кем вы будете иметь дело, люди беспощадные, жесткие и не боящиеся крови».

Заметьте, какой взрыв полемики сопровождает все перестроечные явления последних лет. Газеты раскалены, буквально дымятся. Правые наскакивают с остервенением на левых, левые — на правых, центр тоже, не теряя времени, размахивает словесными кулаками и наносит удары направо-налево. Подавляющее большинство сентенций направлено не на то, чтобы провозгласить свои идеи, а на то, чтобы принизить идеи своего политического идейного соперника, на то, чтобы этого соперника как-нибудь «ущучить», уязвить, сделать ему больно, неприятно…

Очень характерная ситуация для переломных моментов истории. Это свидетельствует о каких-то весьма глубинных свойствах человеческой психики и психологии. А на самом деле это абсолютно бесполезное занятие. Сейчас самое правильное не столько стремиться разоблачить своего противника, сколько последовательно, терпеливо втолковывать свои собственные идеи.

Бессмысленно клеймить разными дурными словами, скажем, Невзорова. При всех его недостатках, это человек, выражающий определенную идеологию, имеющий определенную точку зрения на мир, — человек с имперским мышлением, фанатик Империи, неустанно воспевающий «необходимость самовластья и прелести кнута». Налетать на него кочетом, хлопать крыльями, клевать в макушку, стараться его унизить — занятие бессмысленное, приятное, не спорю, но совершенно бесполезное. Вместо того, чтобы расклевывать имперскую идеологию, нужно последовательно и доходчиво развивать собственную — идеологию демократии, идеологию демократических преобразований. Ибо, как известно, демократия — это очень плохая форма правления, но ничего лучшего человечество пока не придумало.

Самое главное сейчас — конструктивность позиции. Герои нашей повести — ребятишки («ученики» будущего) — правы в том, что они не хотят заниматься разрушением старых структур, они хотят рядом с ними и вопреки им построить новые, свои. А старые структуры просто уйдут в прошлое, они сгниют, развалятся сами — без крови, без насилия, не выдержав конкуренции.

Это, видимо, и есть тот путь, которым сегодня должна следовать любая разумная политика: создание новых структур, параллельно со старыми и вопреки им.

При этом мы должны понимать, что старые структуры, сознавая свою обреченность, будут всячески стараться вставлять палки в колеса, будут стремиться разрушать новые структуры, не стесняясь при этом в средствах. Классическое доказательство — Прибалтика, Вильнюс. Старая структура, оказавшись загнанной в угол, понимая, что с каждым часом истекает ее время, готова на путч, готова пролить кровь.

— По-видимому, в этом же русле можно рассматривать конфликт между Арменией и Азербайджаном…

— Боюсь, что это не одно и то же. Дело в том, что события в Прибалтике на самом деле не были межнациональным конфликтом. Это был конфликт идеолого-политический.

А вот то, что происходит между Арменией и Азербайджаном, видимо, все-таки процесс межнациональный. Прорвались застарелые гнойники, которые нарывали на протяжении многих и многих десятилетий.

— Сейчас пытаются объяснить этот конфликт тем, что Армения, в отличие от Азербайджана, встала на демократический путь…

— Этим можно объяснить только тот факт, что центральное правительство явно придерживается стороны Азербайджана. Но если бы даже центр вообще не вмешивался в эти события, просто вывел бы оттуда какие бы то ни было воинские подразделения, конфликт все равно бы протекал в тех или иных формах, ну, может быть, только без применения тяжелого оружия. Там ситуация, на мой взгляд, гораздо сложнее, чем в Прибалтике. Если все прибалтийские проблемы, совершенно очевидно, можно решить путем неторопливых, обстоятельных, обоюдовыгодных переговоров, то решения армяно-азербайджанской проблемы я в ближайшее время просто не вижу. Как это ни прискорбно…

— От людей старшего поколения часто приходится слышать, что даже в самые страшные сталинские времена им психологически было все-таки легче, чем в наше смутное, непонятное время. Может быть, вообще процесс раскрепощения человека проходит более болезненно, чем процесс его порабощения?

— Это, безусловно, так. Особенно, если процесс закрепощения происходит медленно, а процесс раскрепощения — быстро. В этом случае всегда находятся обширные массы людей, которые недовольны настоящим и с тоской вспоминают о прошлом.

Дело в том, что ведь наше 70-летнее порабощение — это был довольно медленный процесс. Вообще, чтобы поработить человека, надо выполнить всего-навсего два условия: во-первых, лишить его притока разнообразной информации и, во-вторых, целиком и полностью отдать под власть тайной полиции. Все! Готово! Человек в течение двух или трех пятилеток психологически превращается в раба. И это рабство для большинства людей может быть достаточно уютным состоянием души. Нет проблем социальных, нет проблем идеологических, нет проблем мировоззренческих. Главное, что ты должен знать о мире, тебе напишут в газетах, покажут по телевизору, объяснят по радио. Регулярно происходят политинформации, на которых тебе втолковывают, как ты должен понимать политические события. И ты сидишь в вонючем своем, уютном закутке, и тебе кажется, что ты дышишь воздухом свободы…

И вдруг такого человека бросают в чистое поле, где одни кричат одно, другие — другое, а что на самом деле является правдой, понять совершенно невозможно. Вчерашние кумиры оказываются кровавыми идолами. Кто такие новые кумиры — не говорят. «Ну кто у нас теперь главный, скажите?» — кричит несчастный обыватель, которому плевать на политику, который, вообще-то говоря, и должен плевать на политику.

Нормальный человек в нормальной стране не должен интересоваться политикой, был период в нашей стране в начале 50-х годов, когда все обязаны были интересоваться проблемами языкознания. Это была стадия бреда — бред тоталитарной системы. Так и сейчас нас упорно заставляют заниматься политикой. Политика лезет к нам во все щели. Мы закрываем дверь, она входит в окно. Обыкновенный человек, которому на самом деле надо думать о домашнем хозяйстве, о том, где заработать деньги, как купить обувь детям, оказывается в весьма некомфортном состоянии. И возникает та самая ситуация, о которой вы меня спрашиваете.

— «Плохо, если на рудники… Это действительно плохо… Но это же редко, времена не те… Смягчение нравов… Сто раз я об этом думал и сто раз обнаруживал, что бояться в общем-то нечего, а все равно боюсь. Потому что тупая сила… это страшная штука, когда против тебя тупая, свиная со щетиной сила, неуязвимая ни для логики, неуязвимая ни для эмоций…» (Из повести «Гадкие лебеди».) Борис Натанович, знакомо ли вам чувство страха?

— В вашем вопросе речь идет фактически о взаимоотношениях художника и репрессивных органов. Да, эта проблема всегда была… Но не для всех, конечно. Когда я начинал работать в литературе, я был абсолютно наивным, слепым щенком, одним из тех, про кого герой Солженицына говорил: «Едут по жизни семафоры зеленые…». Это было время, когда раскрывались все и всяческие шлюзы, поднимались железные занавесы, обрушивалось огромное количество информации — только слушай, читай. И выяснялось, что, оказывается, куча твоих знакомых (тебе и в голову это не приходило) отсидели — кто 10 лет, кто 15 лет. И они стали рассказывать о том, что видели…

А потом наступил период, когда стали закручивать гайки. Это по-настоящему началось после процесса Синявского — Даниэля. Творческая интеллигенция начала понимать, что это не просто где-то что-то кто-то учудил, что это не просто рецидив сталинской эпохи — это первый звонок.

Я в то время еще был полон оптимизма. Мне казалось — другого пути, чем тот, который выбрал Хрущев, нет. Мне казалось, что оттепель заморозить снова — не то что невозможно… — бессмысленно, это никому не нужно.

Поэтому я как раз воспринимал это просто как грозящий пальчик, мол, смотрите, в случае чего, мы можем и вами заняться! И не более того… Но умные и опытные люди уже тогда понимали, что это начало поворота.

В 67-м году (в юбилейный год) пропагандистская машина уже вовсю заработала на старом горючем. Ну а в 68-м, после Чехословакии, все стало абсолютно ясным. Ни у кого не было уже никаких сомнений: пошел откат.

Вторая половина 60-х — это было то самое время, когда наше поколение поняло, что оно в любой момент может столкнуться с репрессивной машиной. И если захотят снова провести кампанию репрессий, то начнут именно с нас, именно с тех людей, которые позволяли себе писать не так, как требует начальство, выступать перед читателями не так, как нравится начальству, просто говорить между собою достаточно громко и в том числе при посторонних или малознакомых людях.

Вот тогда возникло это ощущение тупой силы, этих страшных красных глазок зверя, который внимательно за тобою следит… И все время идет обстрел. И снаряды падают уже не где-то там за спиной и не где-то там впереди, а в твоих окопах. То один вызван для профилактической беседы в Большой дом, то другой предупрежден, то к тебе приходит какой-нибудь читатель и говорит: «Борис Натанович, извините, но я должен вам сказать, что меня вызывали в КГБ, расспрашивали про вас. И предлагали с ними сотрудничать, чтобы я о вас докладывал».

Это вот ощущение, что ты на прицеле… Оно было все время… Атмосфера сгущалась, и это накладывало, конечно, определенный отпечаток, прежде всего на манеру работать.

Писать надо было таким образом, чтобы, с одной стороны, это было достаточно смело, но, с другой стороны, так, чтобы тебя нельзя было за эту рукопись «замести». То есть рукопись должна была вызывать у главного редактора страх и даже ужас, но никак не желание отнести ее в органы. Такая вот творческая задача художника эпохи зрелого социализма.

«Гадкие лебеди» мы начали писать еще до процесса Синявского и Даниэля. Писали совершенно открыто, для редакции фантастической литературы издательства «Молодая гвардия». Это был последний свободный крик свободной души. Когда мы принесли рукопись в «Молодую гвардию», ее отклонили.

В 74-м году мы закончили роман «Град обреченный». Но тут уж мы понимали, что эту рукопись даже в издательство нести нельзя. Судьба гроссмановского романа была нам хорошо известна. Все, что мы могли себе позволить, это размножить рукопись в нескольких экземплярах и раздать нашим друзьям — людям, которым мы доверяли на сто процентов, но которые со стороны нашими, очень уж близкими друзьями не выглядели, то есть к ним вряд ли могли прийти с обыском. Эта рукопись хранилась у них много лет. Даже наши родные об этом ничего не знали. Такова была ситуация.

В 74-м году в Ленинграде готовился процесс Эткинда — Марамзина. Процесс с явным антисемитским душком. Я в него оказался вовлечен как близкий знакомый Михаила Хейфеца. Это был очень хороший литератор, автор нескольких замечательных статей… Его «сцапали» — он должен был быть фигурантом в этом деле. Ну а меня таскали в качестве свидетеля. Так я столкнулся с этой машиной уже лицом к лицу.

На настроениях того времени впоследствии была написана повесть «За миллиард лет до конца света». Это была попытка выразить ощущение при столкновении человека с силой — неназываемой, неопределенной, неосязаемой, которая тем не менее готова сломать все, что ей не подчиняется.

Характерно: о том, что меня таскали в Большой дом, я рассказал только своим самым близким друзьям. Среди писателей, по-моему, я об этом совсем не рассказывал. Никому.

— А почему? Вы опасались, что кто-то может вас заподозрить в сотрудничестве с «компетентной организацией»?

— Нет… Нет! Это какие-то гораздо более сложные соображения. Какая-то наивность, во-первых. Мне казалось, что если я об этом не буду говорить — об этом никто не будет знать. А чем меньше людей об этом будет знать, тем меньше последствий проистечет из этого события.

Логика примерно такая. Вот я расскажу обо всем Иванову. Иванов часто бывает в журнале «Аврора». Он придет туда, растреплется… Если допустить, что никакие бумаги из КГБ в журнал «Аврора» не пошли (а это вполне можно было бы допустить), то любая трепотня о том, что Стругацкого «таскали», может сыграть роковую роль. Я приду в следующий раз в «Аврору», и там, отводя глаза в сторону, мне скажут, что последняя наша рукопись далеко не лучшая, портфель редакции переполнен и т. д. Бывали «прен-цен-ден-ты»…

Но кроме этих вполне рациональных соображений было и еще что-то — что-то кафкианское, болезненное, брезгливость какая-то. Будто ты вдруг стал носителем дурной болезни — меченым, парией, не таким, как все остальные… А ведь меня зацепило только по касательной, и вел я себя вполне прилично!..

— В одной из ваших книг есть такая фраза: «Всю жизнь я страдаю от того, что думаю о людях хорошо». Есть ли у вас основания повторить эту фразу применительно к себе?

— Это у нас какой-то полукомический герой говорит… Это не из «Второго нашествия марсиан»? По-моему, оттуда.

Нет, конечно, я про себя не могу этого сказать. Я, слава богу, тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, если и был предаваем, то очень редко. Один-два случая, о которых я знаю. Может быть, были какие-то случаи, которые остались тайной для меня. Но… Мне всегда везло на друзей и даже просто на знакомых.

— А вы впоследствии простили тех людей, которые вас предали? Может быть, они раскаялись?

— Вообще говоря, я, вероятно, этих людей простил. Я сейчас вспоминаю только одну историю такого рода. Очевидно, остальные я забыл, хотя было несколько таких случаев в моей жизни. Раз забыл — значит, простил.

Человек, которого я вспоминаю, предал меня дважды. Причем в первый раз я его простил, но через год он предал меня снова. С тех пор я уже больше его не прощаю… Впрочем, какие это предательства! Так — мелкие, но гадкие пакости.

— Из повести «Гадкие лебеди»:

«— Скажи, а ты как, — сначала напишешь, а потом уже вставляешь национальное самосознание?

— Нет, — сказал Виктор. — Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи господина президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать, — не тошнить, а уже рвать, — я принимаюсь за дело…»

Борис Натанович, сейчас, по-видимому, не самое лучшее время для создания художественных произведений?

— Я могу писать только о том, что мне интересно.

У нас есть хорошо продуманный план одной фантастической повести из жизни Максима Каммерера. Мы совершенно точно знаем, какие там будут приключения. Мы знаем, чем это должно кончиться. Мы отдаем себе отчет в том, что это задумано достаточно любопытно, что это может быть не рядовая повесть.

Но это меня сейчас не интересует.

Меня интересует политика, меня интересует экономика, меня интересует социология. Я почти не читаю сейчас художественной литературы и совершенно ничего не перечитываю, что для меня попросту ненормально. Мне интереснее читать… я не знаю… большую статью Лациса, например. Или Егора Гайдара. Причем я читаю ее с наслаждением. Я не читаю — я ее изучаю, я ее впитываю, я обсуждаю ее с женой, с сыном, с друзьями. Мне это все страшно интересно. Поэтому, строго говоря, если что-то писать, то писать мне сейчас надо именно такую социально-политическую публицистику. Но здесь я никакой не профессионал, я дилетант самого низкого пошиба.

Вот такое имеет место противоречие. Как мы выберемся из него, я не знаю. Надежда на то, что Аркадий Натанович (он относится к политике гораздо более холодно и еще не потерял интереса к художественной литературе) как-то будет меня тянуть. Но пока я плохо себе представляю, что будет дальше.

— Андрей Тарковский: «Я никогда не понимал, что художник может быть счастлив в процессе своего творчества».

Аркадий и Борис Стругацкие (из повести «Гадкие лебеди»): «Какой из меня, к черту, писатель, если я не терплю писать, если писать — это мучение, стыдное, неприятное занятие…».

Лион Фейхтвангер (из романа «Братья Лаутензак»): «Те, в ком нет творческого начала, даже понятия не имеют о том, что такое счастье».

— Противоречия между словами Фейхтвангера и словами Банева (в «Гадких лебедях») или Тарковского на самом деле нет, хотя вы хотели, видимо, продемонстрировать именно противоречие. Дело в том, что процесс творчества — это, как правило, действительно чрезвычайно мучительное, болезненное и неприятное занятие. Сам процесс. Но зато какое счастье, когда что-то у тебя получилось! То состояние, в котором Пушкин восклицал: «Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!» А ведь писать-то ему трудно было, наверняка. Ведь об этом Александр Сергеевич слова не сказал — как он вымучивал все это, как рвал бумагу и швырял в угол перья.

Но когда мучения кончились, когда роды произошли, когда эта боль, нечистота, отчаяние — все это позади, а на руках у тебя младенец — крепкий, здоровенький, красавец… Это счастье… Это счастье, которое — совершенно прав Фейхтвангер — ни с чем сравнить нельзя. Ни с чем нельзя сравнить это счастье! Когда ты понимаешь, что ты сделал что-то стоящее, что-то новое… В этом смысле, конечно, ничто не приносит такой радости, как творчество. Я больше ни с чем это сравнить не могу…

P.S. «Раз, раз, раз…». А магнитофон, оказывается, работал! (Спасибо вам за это, товарищи!)

К. Селиверстов

Борис Стругацкий УЛИТКА НА СКЛОНЕ СТОЛЕТИЯ[45]

Братья Стругацкие — уникальное явление в мировой фантастике. Авторы почти безошибочных прогнозов и точных обобщений. Их проза — то социологическое исследование, облеченное в форму романа, то оригинальное переосмысление истории. Неважно, что грядущее скорее всего будет выглядеть гораздо хуже, чем в раннем цикле Стругацких. Важно, что жить в Граде Обреченном из их позднего романа уже невозможно без учета их опыта. «Понять — значит простить», — решило человечество достаточно давно. «Понять — значит упростить», — уточнили Стругацкие. Наш разговор не претендует ни на какую окончательность мнений. Он намеренно полемичен. Во всяком случае, к голосу популярнейших фантастов последних лет необходимо прислушиваться не только их читателям.

— Борис Натанович, как выглядит в вашем представлении главный итог, к которому пришел XX век?

— Боюсь, что итоги XX века вправе подводить только люди века XXI. Мы же можем констатировать лишь то обстоятельство, что мощь человечества возросла неимоверно, а нравственный потенциал остался столь же низким, как и в прошлом. А это значит, что цивилизация, как и прежде, остается беззащитной перед Повелителями Дураков.

Есть, впрочем, и поводы для оптимизма.

Человечество, кажется, осознало наконец, что война перестала быть экономически выгодна. Она более не может рассматриваться как «продолжение политики иными средствами». Первая мировая подорвала феодальное представление о войне как о чем-то героическом и сумрачно-прекрасном. Вторая мировая похоронила древнюю идею мирового господства. Научно-техническая революция породила представление о войне как о сложном и дорогостоящем способе самоубийства.

Земля слишком мала, чтобы быть полем современного боя. Воевать должны не люди, а кредитные ставки, технологии и таможенные тарифы.

Разумеется, я далек от прекраснодушной мысли, что все эти соображения уже сделались достоянием широких масс. Увы, это не так. И сегодня полным-полно дураков, которые, фанатично размахивая развернутыми знаменами всех цветов, исступленно требуют крови и огня. И сегодня до отвращения много генералов и политиков, с идиотским наслаждением планирующих: «Ди эрсте колонне марширт… Ди цвайте колонне марширт…» Но если в прошлом веке вышеизложенные соображения были достоянием только немногих философов и писателей, то в наше время они знакомы любому власть имущему, а это уже существенно.

— Что вы назвали бы Идеей Века? Его главным соблазном, если хотите?

— Две такие идеи кажутся мне наиболее значительными.

Первая. Идея построения Справедливого Общества через отказ от частной собственности — она же марксистская, она же ленинская, она же социалистическая. «Упразднить раз и навсегда частную собственность на средства производства; передать эти средства производства в собственность производителям — все остальные проблемы социологии и экономики решатся тогда автоматически» — так можно сформулировать суть этой идеи.

Вторая. Идея построения Справедливого Общества посредством безграничного развития науки, совершенствования техники и создания Второй Природы. «Научно-технический прогресс автоматически порождает прогресс социальный» — эта технократическая идея зародилась в недрах XIX века, века пара и электричества, у нее нет определенного автора, она порождена успехами первой НТР и головокружительными победами второй.

Обе эти идеи достаточно просты и доступны любому человеку в очень широком социальном диапазоне, что делает их в высшей степени соблазнительными. Нам удалось дожить до того момента, когда социалистическая идея дискредитировала себя полностью — выяснилось, что при попытке ее практического воплощения она заводит своих фанатиков, а с ними и все остальное человечество в кровавый тупик.

Уже сейчас ясно, что и технократическая идея, взятая в чистом виде, ущербна и опасна — она с неизбежностью породит экологическую катастрофу и заведет человечество в неприветливые джунгли Второй Природы, в мир, где все будет искусственное, даже, может быть, и сами люди. Впрочем, этого мира мы с вами скорее всего не успеем увидеть. И слава богу.

XX век, уходя, оставляет руины великих идей и прекрасных иллюзий. Новых идей и новых иллюзий он, кажется, не породил. Зато породил много новых страхов. XIX век предостерегал, и XX век не послушался предостережений. По-моему, никогда в истории не было так много предостережений, таких основательных и серьезных, как во второй половине нашего столетия. Пора все-таки дуть на воду, может быть, это и станет основной идеей XXI века? Не знаю. Но я знаю лозунг, под которым нашему веку надлежало бы войти в следующий. Замечательный лозунг: «Митьки никого не хотят победить!»

— XX век прошел под знаком мечты о контакте со сверхцивилизацией. Что такое для вас идея инопланетных Странников, допускаете ли вы их существование и участие в земных событиях? Может, в XX веке они уже хозяйничают здесь?

— Странники всегда были для нас символом далекого будущего, более высокой эволюционной ступени. Странники — это символ сверхцивилизации. Само понятие сверхцивилизации, по сути, гипотетично при всей своей определенности — сверхцивилизация есть цивилизация, оперирующая энергиями порядка звездных. Я сильно подозреваю, что наши пути просто не могут пересечься: мы ходим по разным дорогам — у странников асфальтобетонные супермагистрали, у нас — муравьиные тропы в траве. Если же и случится так, что дороги эти случайно пересекутся, то с нашей точки зрения это будет выглядеть, скорее всего, как стихийное явление, не имеющее никакого отношения к разумной (с человеческой точки зрения) деятельности. Наиболее вероятная, на наш взгляд, модель контакта со сверхцивилизацией описана нами в повести «Пикник на обочине».

Все, что нам надо для того, чтобы зажить по-человечески, у нас есть. Все, что нам может помешать, я уже перечислил. Зачем же нам Странники? Ведь Странники — это не более чем Бог. А Бог — в человеке. Или же его нет нигде.

— Как по-вашему, завершилась ли на нас эволюция? Или нам еще предстоит развиться в монстров, титанов, всемогущих «гомо супер»?

— И в ближайшем, и в самом отдаленном будущем возможен только один тип эволюции человека — искусственная эволюция, вторжение в генные структуры. Это путь чрезвычайно опасный и, я бы сказал, безнравственный, но человечество может оказаться вынужденным на это пойти, если экологическая катастрофа все-таки разразится и нам придется жить в мире, где нет ни чистой воды, ни зеленой травы, ни атмосферного воздуха.

— Не сбывается ли на наших глазах самый пессимистический прогноз относительно судьбы России? И не стали ли мы уже страной, где неизбежно сбывается худший прогноз?

— Страну нашу я не только не считаю обреченной, но, наоборот, вижу на пороге величайшего экономического, социального и культурного подъема. Мы получили уникальный шанс начать все сначала и сделать наконец у себя все, как у людей. Позор нам будет, если слабость, глупость, леность наша и повадливость на демагогические лозунги помешают нам использовать этот шанс.

— Но эпоха всеобщего распада, краха системы должна неизбежно повести к распаду и деградации отдельной личности… Неужели жизнь поколения, прежде уходившая на борьбу или сосуществование с режимом, сегодня снова уйдет на ожидание лучших времен, на преодоление хаоса?

— Этот вопрос столь же некорректен, как если бы вы, например, спросили, почему у ангелов позолоченные ногти. Никто не видел ангела — я не вижу распада. Беда как раз в том, что он должен и не хочет происходить. Мы опаздываем минимум на век, и нам неизбежно придется догонять мир. Преобладающая психология у нас — типично феодальная. Один делает вид, что работает. Другой делает вид, что платит. Вы можете работать на военном заводе и производить устаревшие перископы к танкам. Это никому не нужно, но вам платят, и, более того, вы считаете такое положение нормальным. Это психология феодального холопа, на преодоление которой у Запада ушел весь XIX век. Эта система должна распасться. И не думаю, что ситуация глубокого застоя предпочтительнее. Поскольку это осознается все большим количеством активных людей — а именно они составляют главную силу общества, — мы неизбежно вернемся на нормальный путь развития, ибо национальные и исторические особенности менталитета могут только задержать, но не остановить этот процесс.

— Но ведь все дело в усредненных потребностях большинства, в том, что нужно от жизни основной массе людей, в конкретном понимании достатка, счастья…

— Вообще, по-моему, есть только два пути к счастью, ибо задача человека состоит в получении от жизни максимального наслаждения. Первый путь — религия. Это, как мне представляется, выход для слабых. Религия — это духовный наркотик, далеко не единственный. Есть определенная литература, играющая роль наркотика. Есть искусство. Есть уход в себя. Все это — путь в нирвану как путь максимального отказа от жизненных благ и сокращения жизненных потребностей, уход от мира в нечто, недоступное средним умам. Второй путь — работать, продавать свой товар, наполнять жизнь деятельностью, получать за это деньги. Я вижу, как много у нас, оказывается, приверженцев второго пути, и меня это радует.

— XX век не породил у вас уверенности, что литература не способна воспитать человека и предотвратить катастрофу, что ей следует отказаться от учительской роли?

— Я никогда не приписывал литературе учительской роли, разве что в детстве и ранней юности. Мы привыкли к убеждению, что литература формирует мировоззрение. У нее не было и нет такой задачи. Мировоззрение формируют семья, школа, завод, стадион, жизнь во всем многообразии своих проявлений. А литература может то или иное мировоззрение поддерживать — вот и вся ее функция.

— Как это ни печально, материальный прогресс чаще всего жесток. Будущее не щадит настоящего и не слишком заботится о нравственности и свободе. Имеет ли смысл противостоять ходу истории невзирая на всю безнадежность таких попыток?

— Прогресс — понятие обширное и многозначное. Обычно под прогрессом понимают усложнение системы социальных связей, усложнение технологии, развитие производительных сил вообще. В рамках технократической идеи такой прогресс автоматически означает прогресс культуры и нравственности. Но это совсем не так. В таком понимании прогресс безличен и находится за пределами морали.

Если же мы определим его именно как прогресс совершенствования и распространения нравственности, останется совершенно неясным, что же именно, какие общественные силы порождают этот прогресс? Религия? Воздействие ее весьма выборочно и весьма ограничено. Система воспитания? Ее не существует — наше общество умеет только дрессировать людей, но никак не воспитывать их. Некая таинственная внутренняя самоэволюция? Ничего не знаю о ней, и никто ничего не знает…

Что же остается отдельному человеку, который не в силах ни остановиться, ни затормозить, ни отвергнуть в сторону громаду мира, прущего своей дорогой?

Аркадий Белинков сказал четверть века назад: «Если ничего нельзя сделать, то нужно все видеть, все понимать, не дать обмануть себя и ни с чем не соглашаться». Он таким образом предельно кратко и емко сформулировал основные правила поведения инакомыслящего в любой тоталитарной системе.

Прогресс совершается с неумолимостью и равнодушием самой жесткой тоталитарной системы, и, значит, Кандидам и Саулам остается и надлежит: видеть, понимать, отвергать ложь и «выращивать свой сад». Ибо прогресс — это (как у Л. Н. Толстого) равнодействующая миллионов воль. Нельзя ускорить рост дерева, таща его вверх за ветви. Нельзя ускорить ход истории, ибо «божьи мельницы мелют медленно».

Беседовал Дмитрий Быков

Борис Стругацкий БОЛЬНОЙ ВОПРОС[46] Бесполезные заметки

1

Герой Ильфа и Петрова заявляет с законной гордостью: «Да, представьте себе, евреи у нас есть, а вопроса нету!..» Прошло полстолетия с небольшим, и мы вдруг с некоторой даже оторопью обнаруживаем, что евреев у нас, можно сказать, почти уже и нет, а Вопрос — вот он, пожалуйста, сколько угодно, и с любыми оттенками…

Вот уже несколько лет мне хочется написать об этом, хотя, клянусь, я вполне сознаю полную бесполезность текстов подобного рода, даже если распространятся они многомиллионными тиражами и подписаны будут именами, на порядок значительнее и весомее моего.

Для меня национальность — это язык плюс культура (включая традиции, обычаи, историческую память). Разумеется, так называемая «кровь», то есть национальный генотип, тоже играет известную роль, определяя какие-то чисто внешние физические признаки (рост, вес, цвет волос, форму носа) и отчасти даже темперамент. Но это все «вторичные» признаки. И если вы возьмете младенца-бушмена из тропического леса Экваториальной Африки и отдадите его в семью русского колхозника, проживающего в деревне Большое Лядино, то вырастет у вас там коротконогий и короткошеий, кучерявый, кособрюхий мужичонка, дикого и даже страшноватого вида — черный какой-то, глаза буравчики, лицевой угол, как у неандертальца, но во всех остальных отношениях — нормальный мужик: пьющий, как все, как все матерящийся, как все — семейный, как все неприхотливый и терпеливый. Ну, может быть, чрезмерно вспыльчивый, сварливый и драчливый — да с кем не бывает? Ну, характер у человека такой, чего вы к нему привязались!..

А если возьмете вы младенца из семьи этакого русоголового ария, сызмальства презирающего жидовню и в анкетах пишущего — в пятом пункте — великоросс, возьмете вы его младенца-сыночка и поместите его в еврейское местечко прошлого века, где-нибудь под Житомиром, то и вырастет там — horribile dictu! — этакий аид, белокурый, конечно, и голубоглазый, но с омерзительно-комическим этим акцентом, с жестикуляци— ей этой анекдотической, с пейсами (с русыми пейсами!), с характернейшими повадками мелкого торговца, с цепкой неотвязностью репейника и совершенно невыносимым высокомерием местечкового мудреца… Ужас! Представить же себе страшно!

Поэтому все эти разговоры о Крови, о Роде, о Духе — высокопарны и бессмысленны. Они были бы смешны, если бы не стояла за ними угрюмая программа по превращению общества в этакий племенной завод, где каждая вязка-случка тщательно запланирована, а результаты незапланированных контактов выбраковываются твердой и безжалостной рукой.

Для истинного националиста важнее всего — детали, формальности, признаки, форма уха вашего прадедушки, архивная запись… Он обожает говорить о беззаветной любви к своему народу, но это какая-то странная и страшноватая любовь, плавно и нечувствительно переходящая в ненависть к народу чужому. И если «патриотизм — это последнее прибежище негодяя», то национализм — его первое и излюбленное прибежище.

Почему-то мне кажется, что я имею право считать себя беспристрастным судьей во всех этих вопросах и высказываться без риска быть обвиненным в юдофильстве-жидоедстве, русофобстве-русолюбстве. Во-первых, я никогда не замечал себя в грехе национализма. А во-вторых…

Отец мой, Стругацкий Натан Залманович, — стопроцентный еврей, сын Херсонского еврея-адвоката и еврейки, домашней хозяйки. Мать, Литвинчева Александра Ивановна, — дочь стопроцентного русского мужика, выбившегося в прасолы, и русской женщины — домашней, разумеется, хозяйки.

Согласно «Директивам по обращению с евреями на территории рейхскомиссариата Остланд» (опирающимся на так называемые Нюренбергские законы): «Евреем считается тот, кто происходит, по меньшей мере, от трех дедушек или бабушек, которые в расовом отношении являются чистокровными евреями. Евреем считается также тот, кто происходит от одного или двух дедушек или бабушек, чистокровных евреев…»

Директивы составлены не вполне ясно: зачем нужна первая из приведенных формул, если имеет место вторая? Впрочем, в тех же Директивах абзацем ниже сказано более чем определенно: «В случае сомнения гебитскомиссар или штадскомиссар решает, кто является евреем, по своему усмотрению, опираясь на эти директивы».

Поскольку среди четырех моих дедушек-бабушек двое являются «в расовом отношении чистокровными евреями», я по законам Третьего Райха являюсь евреем (со всеми вытекающими отсюда последствиями).

Однако, не могу не заметить, что по законам еврейского государства Израиль, евреем может считаться только тот человек, мать которого является еврейкой. Так что, с точки зрения законопослушного израильтянина, я — типичный гой, то есть кто угодно, но не еврей.

Разумеется, возникшее противоречие является противоречием искусственным, надуманным, чисто интеллигентским — любой наш советский штадскомиссар, не говоря уже о гебитскомиссаре, разрешит его в мгновение ока (и уже разрешал, надо думать, неоднократно, о чем речь еще впереди). Нет, я привел все эти национал-юридические изыскания отнюдь не для того, чтобы посеять сомнения, а только лишь, чтобы обосновать свою позицию человека, способного, вроде бы, на объективный (взвешенный) подход к делу.

Впервые я, мальчик домашний и в значительной степени мамочкин сынок, встретился с еврейским вопросом, оказавшись учеником первого класса ленинградской школы.

Совершенно не помню, от кого именно, но от кого-то из моих новых знакомых я впервые услышал тогда слово «жид». Надо сказать, что школа научила меня многим новым словам (например, «б…», «е…», «п…»), и слово «жид» не особенно выделялось среди них: все это были слова гадкие, тайные и обозначающие нечто дурное. Если бы тогда кто-нибудь спросил меня, кто это такой — жид, я без запинки ответил бы, что это такой очень нехороший человек.

Крайняя наивность и плохая осведомленность моя сыграли со мною однажды дурную, помнится, шутку. Как-то вечером (было это, скорее всего, зимой 1940/41 года) я, будучи мальчиком семи лет и по обыкновению изнемогая от скуки, просился в комнату моего старшего брата, девятиклассника, где всегда и все было необыкновенно и интересно. То ли старший брат мой, девятиклассник, был занят, то ли настроение у него было несоответствующее, но он меня к себе не впускал, и я уныло торчал в темной кухне, время от времени тихонько царапая заветную дверь и поднывая: «Аркашенька, можно?..» Одни лишь свирепые междометия были мне ответом.

И вот, когда от тоски и безнадежности иссякли во мне последние запасы надежды и почтительности, я вдруг, неожиданно для себя, выкрикнул в пространство: «У-у, жид!..»

Что собственно, хотел я этим сказать? Какую идею выразить? Какие обуревавшие меня чувства? Не знаю.

За дверью воцарилась страшная, мертвенная тишина. Я обмер. Я понимал, что сказал нечто ужасное, и все чувства во мне оцепенели. Дверь распахнулась. На пороге стоял Старший Брат…

Обуявший меня ужас отшиб у меня память. Я запомнил лишь одну фразу: «…только фашисты могут говорить это слово!!!» — но, как видите, я запомнил эту фразу на всю жизнь.

(Наверное, именно после этого инцидента произошло запомнившееся мне внутрисемейное обсуждение вопроса: откуда произошло слово «жид» и как оно стало быть. В обсуждении принимала участие вся семья, но запомнилось мне почему-то лишь мнение бабушки, папиной мамы, которая сказала: «Это потому, что евреи ожидают пришествие мессии…» Вот странная гипотеза! — сказал бы я сейчас. Но почему я запомнил именно и только ее? Наверное, потому, что она показалась мне самой понятной.)

И это все о еврейском вопросе, что запомнил довоенный школьник первого класса! Полагаю, названный вопрос не стоял тогда сколько-нибудь остро — по крайней мере в тех кругах социума, где главной проблемой было скрыть от мамы «плохо» за контрольную по чистописанию. Подобно бессмертному Оське из «Кондуита и Швамбрании», мальчик-первоклассник еще не знал, что он, оказывается, еврей.

Он узнал об этом всего лишь год спустя.

Время действия — сентябрь 1942. Место действия — средняя школа районного центра Ташла Чкаловской области. Из-за войны и блокады мальчик пропустил второй класс и, оказавшись в эвакуации, был отдан сразу в третий. Он впервые пришел в эту школу и, как и всякий новичок, встречен был радостным воем и клекотом свирепо-веселой толпы новых своих однокашников.

Ташла — гигантское село, несколько сотен мазанок, распространившихся вдоль речки Ташолки, по правому ее берегу. Половина населения — ссыльно-переселенцы из кулаков, другая половина — татары. Нравы — патриархальные. Любовь к советской власти такова, что в начале Сталинградской битвы, когда чашки весов застыли в томительной неопределенности, в дверях райсовета, по слухам, установлен был, в качестве предостережения, пулемет «максим» — рылом на площадь.

Впрочем, все это не суть важно. По-моему, во всех школах СССР в те годы существовал единый ритуал встречи новичка, хотя, разумеется, в каждой школе — со своими нюансами. Мне кажется иногда, что школьники младших классов тогдашнего Союза прилежно изучали «Очерки бурсы» Помяловского и с удовольствием брали оттуда на вооружение те или иные приемы.

В Ташлинской школе нюанс был такой: «А ну скажи „На горе Арарат растет красный виноград“!» — требовали у меня беспощадные личности, окружившие и стиснувшие меня. «А ну скажи „кукуруза“!!!» — вопили они, нехорошо ухмыляясь, подталкивая друг друга локтями и аж подпрыгивая в ожидании развлечения…

Я ничего не понимал. Было ясно, что тут какой-то подвох, но я не понимал, какой именно. Я просто не знал еще тогда, что ни один еврей не способен правильно произнести букву «р», он обязательно отвратительно скартавит и скажет «кукугуза». Я же воображал, помнится, что едва я, дурак, скажу «кукуруза», как мне тут же с торжеством завопят что-нибудь вроде: «А вот тебе в пузо!!!» — и радостно врежут в поддых. «А ну скажи!!! — наседали на меня. — Ага, боится!.. А ну говори!..»

Я сказал им про Арарат. Наступила относительная тишина. На лицах истязателей моих явственно проступило недоумение. «А ну скажи „кукуруза“…» Я собрался с духом и сказал. «Кукугуза…» — неуверенно скартавил кто-то, но прозвучало это неубедительно: было уже ясно, что удовольствие я людям каким-то образом испортил. Мне дали пару раз под зад, оторвали пуговицу на курточке и разочарованно отпустили жить дальше. Я по-прежнему ничего не понимал.

После уроков небольшая группа любителей подстерегла меня на крутом берегу Ташолки и устроила стандартную выволочку — уже не как еврею, а просто как новенькому да еще вдобавок городскому. Я разбил в кровь нос Борьке Трунову (совсем того не желая), это вновь нарушило отлаженную программу, так что меня вчетвером отвалтузили без всякого энтузиазма, и я, маменькин сынок, гогочка, рыдая от людской несправедливости, отправился домой. Еврейский вопрос ни на данной стадии знакомства, ни в дальнейшем более не поднимался.

Впоследствии все мы, естественно, подружились. Борька Трунов стал вообще моим главным дружком — у него я учился небрежно ругаться матом, элегантно плевать сквозь зубы и выливать сусликов. Я был принят в русские и с презрением, хотя и без настоящей неприязни, глядел на единственного подлинного еврея в классе, — тоже Борю, тоже эвакуированного, тоже городского, но совсем уже жалкого заморыша, сморщенного какого-то, перекошенного и не способного правильно сказать «кукуруза». Я глядел на него с презрением, но иногда какой-то холодок вдруг пробирал меня до костей, какое-то странное чувство — то ли вины, то ли стыда — возникало, и непонятно было, что делать с этим холодком и с этим стыдом, и хотелось, чтобы этого жалкого Бори не было бы в поле зрения вообще, — мир без него был гораздо проще, яснее, беззаботнее, а значит — лучше.

Не помню, встречался ли я в Ташле с антисемитизмом взрослых. Видимо, нет. Но с меня вполне хватило и школьного антисемитизма. Это, правда, был какой-то путаный антисемитизм. Во-первых, мальчишки совершенно искренне считали, что все евреи живут в городе, из чего делали восхищающий своей логичностью вывод: все, кто из города, — евреи. Во-вторых, они совершенно не могли связно объяснить мне, почему еврей — это плохо. Они и сами этого толком не знали. Самое убедительное, что я услышал от них, было: евреи Христа распяли. Ну и что? А ничего. Гады они, и все. К сожалению, я не помню в деталях этих наших этнологических бесед (на сеновале, в пристройке высоченного Труновского дома, и на базу у них же, на соломе, под ласковым весенним солнышком). Помню только, что я ни в коем случае не оспаривал основного тезиса — все евреи гады, — я только страстно хотел понять, почему это так?

В четвертом классе (1943/44) я учился в Москве. Об этом времени у меня почему-то не осталось никаких воспоминаний. Кроме одного. …Какие-то жуткие задворки. Над головой грохочут поезда метро — там проходит надземный участок. Мы с приятелем роемся в гигантской горе металлических колпачков от пивных и лимонадных бутылок — почему-то здесь их скопилось неописуемо много, и мы чувствуем себя сказочными богачами (совершенно не помню, как тогда использовались в нашей компании эти колпачки). И вот мой приятель вдруг объявляет мне (с нехорошей усмешкой), что я — еврей. Я потрясен. Это — неспровоцированное, совершенно неожиданное и необъяснимое нападение из-за угла. «Почему?» — спрашиваю я тупо. Колпачки более не интересуют меня — я в нокдауне. «Потому что Стругацкий! — объявляет мне мой приятель. — Раз кончается на „ский“, — значит еврей». Я молчу, потеряв дар речи. Такого удара я не ожидал. Оказывается, сама фамилия моя несет в себе отраву. Потом меня осеняет: «А как же Маяковский?» — спрашиваю я в отчаянии. «Еврей!» — отвечает дружок решительно, но я вижу, что эта решительность — показная. «А Островский? — наседаю я, приободрившись. (Я начитанный мальчик.) — А другой Островский? Который пьесы писал?..»

Не помню, чем закончился этот замечательный диалог. Вполне допускаю, что мне удалось пошатнуть твердокаменные убеждения моего оппонента. Но мне не удалось убедить самого себя: отныне я знал, что скрыть свое окаянство мне не удастся уже никогда — я был на «ский».

Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода — писать на тетрадке: «…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича». Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься.

В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же, быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую — этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем.

«…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…» Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, — страх оказаться изгоем, человеком второго сорта.

Потом мама моя обнаружила мое предательство. Бедная моя мама! Страшно и представить себе, что должна она была почувствовать тогда — какой ужас, какое отвращение, какую беспомощность! Особенно, если вспомнить, что она любила моего отца всю свою жизнь, и всю жизнь оставалась верна его памяти. Что она вышла замуж за Натана Стругацкого вопреки воле своего отца, человека крутого и по-старинному твердокаменного — он не колеблясь проклял свою любимую младшенькую Сашеньку самым страшным проклятьем, узнав, что убежала она из дома без родительского благословения, да еще с большевиком, да еще, самое страшное, — с евреем!..

Я плохо помню, что говорила мне тогда мама. Кажется, она рассказывала, каким замечательным человеком был мой отец; как хорошо, что он был именно евреем — евреи замечательные люди, умные, добрые, честные; какое это красивое имя — Натан! — какое оно необычное, редкое, не то что Николай, который встречается на каждом шагу… Бедная моя мама.

Иногда мне кажется, что именно в этот вечер — сорок пять лет назад — я получил спасительно болезненную и неописуемо горькую прививку от предательства. На всю жизнь.

И кажется мне, что именно тогда дал я себе клятву (хотя, конечно, не давал я ее себе ни тогда, ни позже), которая звучала (могла бы звучать) примерно так: «Я — русский, я всю свою жизнь прожил в России, и умру в России, и я не знаю никакого языка, кроме русского, и никакая культура не близка мне так, как русская, но. Но! Если кто-то назовет меня евреем, имея намерение оскорбить, унизить, запугать, я приму это имя и буду носить его с честью, пока это будет в человеческих силах».

Боюсь, последняя фраза прозвучала у меня излишне красиво. Если у читателя возникнет то же ощущение, я готов принести ему свои извинения, но фразу, впрочем, ни вычеркивать, ни редактировать я при этом не намерен. Ибо она выражает некую суть, некую непреложную норму отношения порядочного человека к непорядочности. К сожалению, образ жизни нашей на протяжении многих десятилетий был таков, что поступки элементарно порядочные выглядели вызывающе красиво: слишком часто поступить порядочно означало — совершить маленький (а иногда и не маленький) подвиг. И когда моя невестка Елена Ильинична Стругацкая (урожденная Ошанина) в лицо разбушевавшемуся антисемиту, поддерживаемому глухим одобрительным ропотом подмосковной электрички, объявляет себя еврейкой (потомственная дворянка с родословной, уходящей в глубь истории, в доромановские времена) — это маленький подвиг, нисколько не меньший, чем легендарная прогулка датского короля с желтой звездой на рукаве (под неприязненными взглядами гебитс- и штадскомиссаров оккупационных войск).

Когда сейчас, спустя полвека, я пытаюсь вспомнить и проанализировать свое тогдашнее, детское, отношение к еврейскому вопросу, я нахожу его, это свое отношение, вполне рептильным. Мне не нравилось считаться евреем. Я не хотел быть евреем. Я ничего не имел против евреев, — точно так же, как ничего я не имел против армян, русских, татар и белорусов, — но я не чувствовал себя евреем, я не находил в себе ничего еврейского, и мне казалось несправедливым расплачиваться за грех, в коем я не был повинен. Все вокруг были русские, и я хотел быть как все.

Кто придумал эту блистательную формулировку: «Чувствуете ли вы себя евреем?» Впервые я услышал о ней от своего старшего брата, когда он с отвращением и ненавистью рассказывал мне, как в конце 40-х на одном из комсомольских офицерских собраний ихний главный политрук допытывался у него прилюдно: «Но вы, все-таки, чувствуете себя евреем, лейтенант, или нет?»

Дилемма тут была такая: либо ты говоришь, что чувствуешь себя евреем, и тогда моментально оказываешься весь в дерьме, ибо в анкетах повсюду стоит у тебя «русский», а также и потому, что самолично, при всех, расписываешься в своей второсортности; либо ты говоришь правду — «нет, не чувствую» — и опять же оказываешься в том же самом дерьме, ибо ты Натанович, и ты на «ский», и ты выходишь натуральным отступником и предателем…

Я, между прочим, и до сих пор не знаю, что это, все-таки, значит — «чувствовать себя евреем». У меня сложилось определенное впечатление (в том числе и из разговоров со многими евреями), что «чувствовать себя евреем» — значит: жить в ожидании, что тебя в любой момент могут оскорбить и унизить без всякой на то причины или повода.

Я не знаю также, и что значит «чувствовать себя русским». Иногда мне кажется, это означает просто радоваться при мысли, что ты не еврей.

2

Маленькие дети — детские неприятности, взрослые люди — взрослые неприятности.

В 1950 году, окончив школу с серебряной медалью, я нацелился поступить на физический факультет Ленинградского ордена Ленина Государственного Университета имени Андрея Александровича Жданова. Я мечтал заниматься атомной физикой и не скрывал этого. Меня не приняли. Коллоквиум прошло в общей сложности три-четыре десятка медалистов, отказано было всего лишь двоим — мне и еще какой-то девушке, фамилия которой ассоциируется у меня сегодня с фамилией «Эйнштейн».

В 1955 году, когда я заканчивал матмех того же Университета (краснодипломник, комсомолец, спортсмен и в каком-то смысле даже красавец), весенним ясным утром отозвал меня в сторонку мой приятель. «Ты в аспирантуру собираешься? — спросил он. — При кафедре?» — «Да, — сказал я, уже предчувствуя недоброе. — Сказали, что возьмут». — «Не возьмут, — отрезал он. — И не надейся». — «А ты откуда знаешь?» — «Случайно подслушал. В деканате». — «Но почему?!!» — возопил я (краснодипломник, комсомолец и почетнодосочник). «Потому что — еврей», — это прозвучало, как приговор. Это и было приговором.

В 1962 году мы, братья Стругацкие, уже опытные литераторы, уже достаточно известные — по крайней мере среди любителей жанра, авторы четырех книг, подали заявление в Союз Писателей СССР. За нас хлопотали авторитетные по тем временам люди: Кирилл Андреев, Ариадна Громова, Николай Томан, но в Союз нас не приняли ни по первому, ни по второму заходу. Членам приемной комиссии не нравилось: что мы фантасты; что мы пишем в соавторстве; что мы живем в разных городах… Но не это, как узнали мы пару лет спустя, было главным. Члены приемной комиссии не полюбили нас за то, что мы, Натановичи, пишемся в анкетах русскими. Члены ПК евреи видели в этом недостойное отступничество, члены ПК русские рассматривали это как стремление пролезть и устроиться, «характерное для данной нации»…

В середине 70-х один из диссидентов-правозащитников, вырвавшихся за рубеж, давая в Нью-Йоркском аэропорту первое интервью, на вопрос «Существует ли в СССР дискриминация евреев?» ответил: «Да. Но изощренная». Он имел в виду, что государственный антисемитизм в СССР всегда был и остается государственной тайной. Со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Почему меня не взяли на физфак в 1950 году? Тогда мама моя до такой степени была убеждена в том, что причиной этому — исключение моего отца из партии летом 1937 года и расстрел дяди весною того же года, что даже не пошла на физфак выяснять, в чем дело и почему.

Разумеется, такую причину исключать тоже нельзя. Но если вспомнить, что это — 1950-й, борьба с космополитизмом в разгаре, а все выпускники физфака идут в закрытые институты и лаборатории делать водородную бомбу…

А с другой стороны, — на математико-механический факультет меня же приняли — через две-три недели, вместе с другой толпой медалистов, без каких-либо хлопот и проблем… Но — на отделение астрономии. Совершенно ясно, что некие инструкции работали, но какие именно?

В университетскую аспирантуру, на кафедру звездной астрономии, меня, действительно, так и не взяли. Но зато взяли в аспирантуру Пулковской обсерватории, причем, как я понял, это было совсем не просто: пришлось изыскивать какие-то скрытые возможности, преодолевать бюрократические рогатки… В чем же дело? Инструкция? Или частная неприязнь какого-нибудь университетского кадровика?

И в Союз Писателей нас в конце концов (промытарив два года) приняли. Сохранилась легенда, как это произошло. Кто-то из наших лоббистов пожаловался на ситуацию тогдашнему председателю Ленинградской писательской организации, Александру Андреевичу Прокофьеву — знаменитому «Прокопу», поэту и начальнику, очень, по-своему, недурному мужику, поразительно похожему и манерами, и даже внешностью на Никиту Хрущева. Прокоп выслушал и спросил: «Ребята-то неплохие? А? Ну, так давай их ко мне, сюда, у меня и примем». И мы были приняты. В Ленинграде, но не в Москве.

Я привел здесь эти маленькие неприятности из личной жизни именно потому, что они были маленькие, кончились благополучно и не допускают однозначного истолкования. Мне (да и любому гражданину СССР) приходилось слышать десятки историй, гораздо более страшных, унизительных, горьких и безнадежных. Ломались судьбы, обращались в прах идеалы, сами жизни людские шли под откос… Однако у моих историй есть два важных преимущества: они совершенно достоверны, во-первых, и они восхитительно неопределенны, неоднозначны и туманны, во-вторых. Они, на мой взгляд, великолепно иллюстрируют собою тот туман, ту неопределенность, ту примечательную неоднозначность, которыми всегда характеризовался пресловутый еврейский вопрос в нашей стране.

Инструкция или некие персональные пристрастия? Досадные случайности или жесткая система, холодная, тайная и беспощадная? А может быть, вообще ничего этого нет и никогда не было, а были одни только обывательские слухи, наложившиеся на бытовые совпадения?

Если верить знающим людям, государственный антисемитизм в СССР имеет свою (достаточно сложную) историю. Первые 20 лет после революции его, вроде бы, не было вовсе. Это было время, когда даже проявления бытового, коммунального, антисемитизма карались по закону — жестоко и беспощадно, как и все, что каралось по закону в те времена. Признаки казенного юдофобства обнаружились в 1937-39, когда возникли и стали крепнуть связи с нацистской Германией, — это было естественно: в новых условиях кадровая политика требовала определенной корректировки. Этот первый всплеск естественно сошел на нет с началом войны, но после перелома к победе в 43-м вновь появились признаки казенной неприязни к «этой нации», — признаки, на мой взгляд, уже не поддающиеся простому рациональному объяснению.

С этого момента государственный антисемитизм уже только крепчал. Он вырвался наружу в конце 40-х (безусловно как результат проамериканской позиции нового государства Израиль) в виде бескомпромиссной борьбы с «безродными космополитами», в дальнейшем он все набирал силу — круче, беспощаднее, истеричнее — и должен был, видимо, достигнуть апогея в 1953-м («дело врачей-вредителей», подготовка поголовного «добровольного» переселения евреев за Полярный круг), но тут главный творец внешней и внутренней политики умер, и апогей не состоялся — наверху началась борьба за власть, и начальству стало не до евреев.

Наступило длительное затишье, совпавшее по времени с Первой Оттепелью и в значительной степени, разумеется, порожденное ею. Потом — конец Оттепели, провал косыгинской реформы, новое обострение идеологической борьбы и — Шестидневная война. Не знаю, как развивались бы события, если бы эта война не произошла; думаю, очередной пароксизм был все равно неизбежен, ибо настало время закручивания гаек. Но Шестидневная война и почти радостный разрыв отношений с Израилем оказались событиями, открывшими новую, динамичную, эру в еврейском вопросе.

Слово было найдено — сионизм, и найдена была мера пресечения — бескомпромиссная идеологическая борьба, переходящая в борьбу с замусоренностью кадров. Возник и начал быть государственный антисемитизм периода Застоя.

Леонид Ильич подписал закрытое распоряжение начальству среднего звена: избегать назначать на руководящие посты лиц некоренной национальности, а также лиц, национальность коих является коренной в странах, с которыми СССР не поддерживает дипломатических отношений. (Да, острили мы тогда, плохие настали у нас времена для парагвайцев, тайванцев и южно-корейцев!..) Родилась и пошла гулять по стране целая серия отличных анекдотов, в которых, как в ненаписанном эпохальном романе, отразилась вся суть тогдашней идеологии и методологии власти.

…Райком партии, идет инструктаж начальников отделов кадров. «Вам, товарищи, надлежит активнее бороться с замусоренностью кадров и всячески следить за происками сионизма. Но при этом нельзя забывать, что сионист это сионист, а еврей, товарищи, это еврей, — мы интернационалисты…» Вопрос из зала: «А практически, как? Вот стоит передо мной человек — еврей он или сионист?» — «А очень просто: если он у тебя уже работает, значит еврей, а если пришел на работу наниматься, — сионист, гони его в шею!»

…Отдел кадров. «Вы знаете, по паспорту я Рабинович, но на самом деле это ошибка. Я — русский. Дело в том, что паспортистка…» — «Голубчик, с такой фамилией я уж лучше возьму еврея».

…И снова отдел кадров. «Здравствуйте. Я — дизайнер…» — «Да уж вижу, вижу, что не Иванов…»

…И опять же — отдел кадров. Распахивается дверь, на пороге мрачный, лохматый и горбоносый: «У вас с фамилией берут?»

Мне клялись, что последний анекдот — и не анекдот вовсе, а совершенно реальный случай из жизни. Очень может быть. Я охотно допускаю даже, что и все прочие анекдоты есть случаи из жизни, только отшлифованные тысячами пересказов до их нынешнего блеска.

Застой потому и называется застоем, что реальная жизнь уходит вглубь и кипит (или кишит) там, невидимая и неслышимая, а на поверхности — зеркальная гладь, да кочки, да тихий туман.

Все делают вид.

Вы делаете вид, что нам платите, а мы делаем вид, что на вас работаем.

Вы (допрашивая нас) делаете вид, что верите в нашу подрывную деятельность, а мы (выдираясь из объятий 70-й статьи) делаем вид, что обожаем Советскую Власть (Софью нашу Власьевну).

Вы делаете вид, что евреи тоже люди, а мы (евреи) делаем вид, что рвемся в Израиль исключительно и только к тяжело больной тете Песе и вообще — на историческую родину.

Создается и шумно функционирует Антисионистский Комитет («Генерал Драгунский и его труппа дрессированных евреев»). Пишутся и стотысячными тиражами распространяются замечательные сочинения типа: «Классовая сущность сионизма», «Осторожно: сионизм!», «Фашизм под голубой звездой» и т. п. А время от времени (редко) большие начальники выступают на весь мир с заявлениями a la Ильф-и-Петров: евреи у нас, да, есть, а вот вопроса нету, вопрос — это выдумки сионистов, с которыми мы ведем последовательную борьбу…

В глубинах тихого болота что-то такое-этакое бурлит, урчит и клокочет — некие канализационные струи и стоки, загнанные идеологическим террором в одни и те же ржавые трубы вместе с самыми чистыми идеями и помыслами. Иногда вдруг прорываются какие-то имена, тексты, слухи… Разогнали журнал: там, оказывается, зловеще клубились славянофилы… Статья в таком-то сборнике: евреи названы евреями… Общество «Память»… «Меморандум Скурлатова»… А некий гебист, проводя профилактическую беседу с диссидентствующим, говорит ему, расчувствовавшись: «Да как же вы не понимаете! Если бы нас не было, вас бы всех давно уже разорвали в клочки. Мы — единственная преграда между вами и дикой толпой!..»

И вот болото — взорвалось. Туман рассеялся. Лопнули все трубы, и все перегородки пали. Тайное стало явным. Мы давно уже догадывались, что разница между сионистом и евреем примерно та же самая, что между евреем и жидом, — так оно и оказалось! Бурный поток нацистских нечистот хлынул на улицы, площади и заборы, и — ничего не произошло! Никакой Короленко не возвысил своего голоса против новой Черной Сотни, но, правда, — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, — и Черная Сотня оказалась вполне совковой: чудище огромно, стозевно, лаяй, но — пока — не более того.

И теперь, на склоне лет своих, прилежный читатель Ильфа и Петрова получает наконец возможность рассмотреть доселе скрытое-завуалированное, приукрашенное-запропагандированное, прилизанное, причесанное, закамуфлированное.

3

Что такое антисемитизм сегодня? Здесь и сегодня — в России, на переломе веков?

Кого считать антисемитом?

И как со всем этим рядом — жить?

Это не такие простые вопросы, как может кое-кому показаться.

…Перекошенная от застоявшейся ненависти рожа, корявый рот (с зубами через один), распахнутый в нутряном натужном реве: «Сионисты — в Израиль!.. В Из-ра-иль! В Из-ра-иль!..»

…Вежливый интеллигентный человек при галстуке, тихий, застенчивый голос, почти извиняющийся тон: «Разумеется, экстремизм в этом вопросе отвратителен, однако нельзя же не согласится: эта их напористость, эта их, простите, пронырливость, это умение приспособиться самому и пристроить соплеменника… Я все понимаю! Особые исторические обстоятельства вынуждают их к этому… И все-таки… Согласитесь, это не может не производить определенного впечатления…»

…Обыкновеннейшая домашняя хозяйка у себя на коммунальной кухне ворочает на сковородке макароны, чтобы не подгорели: «А я вам говорю, он — еврей. Другого кого за такую растрату загнали бы знаете куда? А этот выкрутился. У них везде свои есть…»

…А самый обыкновенный, абсолютно порядочный человек, который на слове «еврей» почему-то понижает голос, словно произносит нечто запретное, секретное или малоприличное? Замечали такое?

…А замечательный наш советский милиционер на Дворцовой, урезонивающий истерического «патриота» с антисемитским лозунгом: «Ну успокойтесь же, гражданин! Ну что вы, ей-богу! Да вы же хуже любого еврея!..»

А заметили ли вы, что в современном русском языке существует только одно наименование национальности, которое само по себе может быть использовано как оскорбление или ругательство? Украинца можно оскорбить, назвав его хохлом, русского — кацапом, любого среднеазиата — чуркой, армянина — армяшкой, грузина — грызуном, еврея — жидом… И любого жителя России можно оскорбить, сказав ему: «У-у, евр-р-рей!..» Такого не было и при царе-батюшке!

И наконец, классическое: «Да что вы все — „евреи, евреи“… Неужели не надоело? Хватит уже, ей-богу!..»

По моим наблюдениям, антисемитизм вполне поддается классификации. Я бы выделил три основных класса (типа, вида, жанра):

Бытовой — он же коммунальный, он же эмоциональный — вездесущий, вечный, всепогодный, беспринципный, ненавязчивый, эфемерный, непреходящий, неуязвимый, полиморфный — все с него начинают, все с ним знакомы, все подвержены ему и все ему подвластны.

Бытовой антисемитизм висит над нашей страной как смог. Сама атмосфера быта пронизана им — точно так же, как матерной бранью, которую все мы слышим с младых ногтей и которая сопровождает нас до гробовой доски. (Если бы мы могли понимать эти вечные слова, мы услышали бы их еще в роддоме от добрых наших нянюшек, матерящихся так естественно и легко над нашими розовыми ушками, когда несут они, нянюшки, нас к нашим мамочкам на первое кормление. И точно так же провожает нас в последний путь рыкающий мат гробовщиков наших и могильщиков, который мы уже, впрочем, рады бы, да не способны услышать.) И точно так же, как нет практически никого в нашей стране, кто не знал бы матерных выражений и совсем никогда не употреблял бы их — будь ты мужчина или (увы!) женщина, старик или детсадовский пацан, — точно так же нет человека и гражданина, который не вдохнул бы хоть раз в жизни смрадных миазмов бытового антисемитизма. А раз вдохнув его, ты уже заражен — слово произнесено, ты знаешь его и будешь теперь знать до самого своего конца. Раз поселившись в нас, он сопровождает нас всю жизнь, словно какой-нибудь лимонно-желтый стафилококк, и может тихо до поры до времени сосуществовать с нами и в нас, пока — при определенных условиях — вдруг не прорвется наружу этаким вулканическим прыщом, омерзительным и опасным.

Рациональный, он же профессиональный — это уже более высокая ступень юдофобии, достояние людей, как правило, образованных, испытывающих определенную потребность обосновать свои реликтовые ощущения и обладающих способностями это сделать. В подавляющем большинстве случаев профессиональный антисемитизм поражает людей, столкнувшихся с лицом еврейской национальности как с конкурентом. Он широко распространен среди математиков, физиков, музыкантов, шахматистов — в этих кругах вас познакомят с убедительными и завидно-стройными теориями, объясняющими пронырливость, удачливость, непотопляемость «этой нации» — при полном отсутствии у нее настоящей глубины, основательности и подлинных талантов.

Впрочем, к носителям рационального антисемитизма следовало бы, наверное, относить всякого, кто стремится обосновать антисемитизм теоретически. «Евреи Христа распяли», «Евреи Россию споили», «Евреи революцию устроили» — бытовой антисемит охотно использует эти замечательные утверждения во время приступов и пароксизмов своего недуга, но на самом деле не он их первый сформулировал, обосновать их как следует он не в силах, да и не нуждается он ни в каких обоснованиях (как не нуждается гражданин, изрыгнувший устойчивое словообразование «… твою мать!», в доказательстве того, что именно ЭТО он проделал недавно с родной матерью своего собеседника). Для юдофоба же рационалиста каждая из приведенных выше (и многих аналогичных) теорем полна глубокого смысла и опирается на стройную систему доказательств, на целую литературу, даже на особую культуру, если угодно!

Замечательно, что и бытовой антисемит, и юдофоб-рационалист в глубине души своей (а зачастую — и на самой ее поверхности) знают, что антисемитизм — это дурно. Точно так же, как любой, самый заядлый, матершинник отлично знает, что материться — грешно и неприлично. (Видели ли вы хоть раз человека, позволяющего себе выражаться по-черному в присутствии строгого начальства?) Однако же существует целый класс юдофобов, искренне полагающих антисемитизм делом чести, доблести и геройства.

Зоологический, он же нутряной, — единственная разновидность антисемитизма, носители которой гордятся собою. Признаюсь, генезис и этиология этого вида юдофобии всегда были и остаются загадкой для меня. Подозреваю, — это какая-то социопсихологическая патология, что-то, аналогичное арахнофобии — широко распространенного и совершенно безосновательного страха и омерзения перед пауками.

Коммунальный антисемит только лишь в подпитии или в состоянии бытового раздражения потребует у вас: «А ну скажи „кукуруза“!» Зоологический — сделает это при первой же возможности и с наслаждением (если будет, разумеется, убежден в своей безнаказанности). Профессиональный же, скорее всего, не станет этого делать вовсе — он выше этого; а кроме того, его время наступит, когда будет решаться кадровый вопрос.

Час настал — и мы увидели их всех. Ядовитый букет расцвел всеми красками. Теперь мы встречаемся с ними не только в местах общего пользования (в трамваях, автобусах, метро, магазинах, очередях и подземных переходах), — мы видим их в телевизоре, слышим по радио, мы даже можем читать их в соответствующих журналах и газетах…

И при всем том жизнь идет своим чередом и благополучно продолжается. В 1987 году (идеологические канализационные трубы — лопнули) на асфальте тротуара, недалеко от моего дома, появилась белой масляной краской старательно выведенная надпись: «Россия для русских». Сегодня ее уже стерли многочисленные (и вполне равнодушные) подошвы, но зато на Дворцовой площади можно увидеть толпу под вдохновляющим лозунгом: «Место евреев — Освенцим».

…Огромно, стозевно и лаяй. А караван — идет.

(Кстати, при всем, так сказать, идейном однообразии заборных лозунгов и граффити, некоторые — поражают прихотливостью и неожиданными поворотами воображения. Например: «Гитлер — еврей». Собственными глазами видел! Уму непостижимо, какая каша варится в голове автора этого обращения urbi et orbi…)

4

Антисемитизм — это мировоззрение, или, точнее сказать, мироощущение. Мироощущение не нуждается в оправданиях — оно само есть оправдание себе. Мироощущение не нуждается в доказательствах и обоснованиях! Оно само есть доказательство и обоснование.

Попробуйте доказать вору в законе, что трудиться — хорошо, а воровать, наоборот, плохо. Он же с младых ногтей знает, что работать — скучно, тяжело и вообще западло, а воровать — интересно, весело, кайфово и фартово.

Попробуйте доказать шарообразность Земли человеку, который с младенчества твердо знает, что Земля — плоская…

С ворами мне, слава богу, дискутировать не доводилось, а вот насчет шарообразности Земли я, помнится, целый вечер проговорил с младыми сынами гор — на наблюдательной площадке нашей экспедиционной группы, расположившейся на вершине горы Харбаз, в тридцати километрах от Эльбруса, под великолепным южным небом, на котором все было для лекции по космографии: и звездные бездны, и Юпитер, и Луна, и даже Сатурн с чрезвычайно удобным разворотом своих колец… и под рукою, тут же, имел место превосходный ТЭМ-140, экспедиционный «максутик» с великолепным качеством изображения и тридцатикратным увеличением.

Сыны гор — молодые, жилистые, горбоносые, уважительно-вежливые — внимательно и с безусловной доброжелательностью слушали мою лекцию, заглядывали в окуляр, обменивались гортанными замечаниями, а потом вдруг спросили: почему, когда смотришь в трубу, не видно Чабана, Который Сидит На Луне? Какого чабана? А ты посмотри: видишь, на луне Чабан сидит — вот его нога, вот голова, вот баран рядом с ним… А в трубу ничего этого не видно. Почему, а?..

И вот именно по ходу последовавшей за этим дискуссии и было мне объявлено, что Земля, конечно же, плоская… Как это — шар? Почему шар? Плоская! Посмотри, это же и так видно, даже без твоей трубки — плоская, как лепешка…

О, это был поучительный разговор!

Два вопроса, помнится, мучили меня тогда на протяжении всей дискуссии и мучают до сих пор.

Вопрос первый: как сумели эти славные советские молодые ребята, окончившие десятилетку… отслужившие действительную… («комсомольцы… спортсмены… красавцы, наконец!») — как ухитрились они сохранить в неприкосновенности эти свои вполне средневековые представления об устройстве Мира?

И вопрос второй: как объяснить человеку, убежденному, что Земля плоская, как растолковать ему, что форма земной тени на поверхности Луны (во время лунных затмений) есть самое убедительное доказательство шарообразности нашей родной планеты? (Действие происходило в 1960 году, и на авторитет Гагарина я сослаться тогда еще не мог.) А раз не способен я найти внятного ответа на эти вопросы, то никак не умею и заставить себя поверить в то, что с антисемитизмом можно бороться средствами агитации и пропаганды. Литературой и искусством. Лекциями и брошюрами. Вообще — словами.

Если человек с детства знает, что «евреи Христа распяли», как можно объясниться с ним? Как можно с ним дискутировать? Какие доводы можно найти, адекватные ЭТОМУ уровню дискуссии?

«Итальянцы Галилея замордовали». Или: «Русские декабристов повесили!» Или, совсем уже за пределами: «Французы Пушкина убили… А русские — Лермонтова».

Мнение, что антисемитизм сегодня и здесь порождается определенными качествами, или обычаями, или действиями «лиц еврейской национальности», — это мнение столь же распространено, сколь и неверно.

Антисемитизм возник столетия назад, и в те времена — да, весьма вероятно и даже скорее всего, — он был вызван совершенно конкретными качествами, обычаями и действиями тогдашних евреев. Их религиозное высокомерие… Их повышенная деловая конкурентоспособность… Их демонстративное нежелание раствориться в коренной нации и стать как все. Сами сферы их предприимчивости (ростовщичество, торговля)… Еще какие-то причины, которых я не знаю, но которые, полагаю, хорошо известны историкам и этнографам… Все это наверняка было, и все это не имеет никакого отношения к сегодняшнему антисемитизму.

Ибо сегодняшний (и вчерашний) советский еврей отличается от советского же русского (белоруса, украинца, латыша) разве что акцентом да внешностью — и то далеко не всегда. Его занятия, его менталитет, его образ жизни, его цели и принципы — общесоветские (общесовковые). В них нет ничего специфически национального, как в нынешних евреях ничего не осталось от тех пейсатых, лапсердачных, глубоко религиозных торговцев, корчмарей, талмудистов и процентщиков, которые послужили когда-то мишенью и причиной яростной ксенофобии.

Поэтому искать корни нынешнего антисемитизма в средних веках так же нелепо, как искать причины нынешней религиозности людей в тоскливых страхах пещерного человека. Можно было бы искать эти корни в событиях полувековой давности, но кого по-настоящему, глубоко, так, чтобы до печенок, волнуют эти события? А нынешние евреи так мало выделяются среди прочих совков, настолько слились с ними, что никакого повода для специальной ненависти, в сущности, дать не могут.

Все прежние причины давно умерли, новые — не появились. Выжили и продолжают жить одни лишь стереотипы. Нынешний антисемитизм не есть ненависть к евреям. Это — ненависть ко вполне определенным стереотипам. Иногда древним — «евреи Христа распяли». Иногда — не очень («евреи революцию устроили»). Иногда — совсем свежим, искусственно сконструированным — «евреи народ споили».

И вот благодаря этим стереотипам советский человек способен всю свою жизнь прожить антисемитом, не встретившись ни разу ни с одним евреем!

Удивительная штука — национальный стереотип. Французы — развратники. Немцы — педанты. Англичане — гордецы и молчуны. Русские — пьяницы и рубаха-парни… Как, почему и когда возникли эти формулы? Кто их автор? Какое отношение они имеют к реальности?

Или, может быть, имели когда-то? Почему никто не принимает их всерьез, но все повторяют?

Мой личный опыт общения с конкретными людьми опровергает ВСЕ известные мне национальные стереотипы. Все без исключения. Пусть среди моих знакомых маловато англичан и немцев, но — русские, но — евреи… Их-то у меня среди знакомых — сотни! Может быть, сотен недостаточно для статистики? Может быть. Но почему, все-таки, самый пьющий из моих знакомых — еврей, а самый, так сказать, непьющий — чистокровный русак? Рубаха-парни встречаются и среди русских, и среди евреев, но почему все они, при ближайшем рассмотрении, оказываются отнюдь не рубаха-парнями, а людьми расчетливыми, политичными и себе на уме?..

«Евреи умные, а русские — дураки». Я слышал это множество раз, причем, как правило, — от русских. (Что характерно.) Самый умный человек, которого я знаю лично, — русский. С дураками сложнее. Но, пожалуй, все-таки самым замечательным кретином был один, случайно оказавшийся у нас на пути, еврей — какой-то, видимо, дальний родственник по фамилии, увы, Стругацкий. Я подозреваю, что это был так называемый Девятый Еврей. (Народная, — надо думать, еврейская, — мудрость гласит: «Евреи вообще-то неглупые люди. Возьми восемь первых попавшихся, и все они будут, как на подбор — таланты да умники и, может быть, даже гении. Но девятый будет — дурак. И уж это будет такой дурак, такой феноменальный осел и идиот, каких белый свет еще не видывал!») Нет, я решительно не верю в стереотипы. И никто, по-моему, в них на самом деле не верит. Это что-то вроде привидений: никто их не видел, но все о них охотно говорят.

Я не верю в опасность нынешнего антисемитизма. Он отвратителен, но не опасен. Я не верю даже, что антисемитские лозунги способны сегодня сколотить хоть кому-нибудь, хоть сколько-нибудь серьезный политический капитал. Слишком мало евреев осталось среди нас. Слишком мало они отличаются от всех прочих. Слишком мала доля зоологических антисемитов в социально-значимых группах населения.

Государственный антисемитизм, да, — смертельно опасен. От бытового же — просто тошнит. Стыдно, что он есть. Вдвойне стыдно, когда оказывается, что им заражен человек интеллигентный. Умереть от стыда и отвращения можно, когда видишь среди антисемитов человека заслуженно известного и даже знаменитого.

(Помню, на заре Перестройки я смотрел по телевизору выступление одного писателя — очень известного, очень хорошего, одного из лучших в России. Слухи о том, что он, увы, «бациллоноситель», доходили и до меня. Я не желал верить этим слухам, но, в то же время, и не особенно удивился, что выступает он перед вполне специфической аудиторией — то ли «Друзья журнала „Наш Современник“» сидели в зале, то ли что-то в этом же роде. Встреча проходила поначалу довольно мирно — все-таки времена на дворе стояли еще достаточно строгие, и языки лишь начинали помаленьку распускаться, — и вдруг я слышу, как писатель (под аплодисменты) заявляет: «До сих пор я знал только одну нацию, которая ненавидит русский народ…» Ничего более конкретного сказано не было, но контекст был до такой степени однозначен, что я испытал нечто вроде приступа тошноты. Физической тошноты. Словно из-под воротника ослепительной сорочки знаменитого инженера человеческих душ выбрался вдруг и не спеша пополз по его шее жирный красный клоп… Бог ему судья, этому писателю, но с тех пор я не смог прочесть из него более ни строчки. И никогда теперь уж, видимо, не смогу.) Но что же нам делать со всем этим?

Можно (и, наверное, должно) оспаривать доводы Шафаревича или Углова. Можно (и бывает даже интересно) дискутировать по поводу «этой нации» с каким-нибудь рядовым носителем и адептом рациональной юдофобии. Ничего не стоит (и в каком-то смысле даже полезно) устыдить и урезонить разгорячившегося коммунального антисемита…

Но!

Но остывший и урезоненный бытовой антисемит сразу же, прямо на глазах, перестает быть антисемитом. («Извиняюсь», — говорит он. «Погорячился», — признается он со всею искренностью. «У меня у самого полно друзей-евреев, — сообщает он с некоторой даже гордостью. — Я против евреев вообще ничего не имею… Другое дело — жиды!..») Но!

Но совсем было побежденный в споре «рационалист», как через неделю выясняется, вовсе и не переубежден. Он повторяет вновь все свои примеры из личной жизни со свежими добавлениями, взятыми из газеты «Народная правда», и с авторитетными ссылками на академика Шафаревича.

Что же касается названного академика, то здесь мы имеем дело уже с теорией. Во имя теории идут, между прочим, и на костер. От теорий не отказываются. Ни от каких, даже от ложных. В особенности — от ложных. Ложная теория жива, пока жив ее создатель, и умирает она только вместе с ним. (Чтобы признать свою теорию ложной — выношенную, рожденную в муках, выпестованную, взлелеянную, любимую и единственно верную, — надо быть гением, а гениев так мало, да и не всякий даже гений способен на такой подвиг.) И в какой-то момент ты понимаешь, что это — безнадежно. Никто не рождается антисемитом, антисемитом становятся, но, ставши, пребывают в этом состоянии уже до самого конца. Это — как алкоголизм. И начинается так же — в дурной компании. И так же неизлечим. (Процент окончательно излеченных — в пределах пяти.) И так же отвратителен человек в приступе юдофобии, как отвратителен пьяный чурбан, и так же он может оказаться и добрым, и умным, и симпатичным, когда приступ благополучно минует (соответственно — хмель выветрится).

Мы терпим пьяниц — ненавидим их, презираем, готовы побить иногда, а временами и бьем. Но терпим. Боюсь, мы вынуждены так же точно относиться и к юдофобам. Увы. С одной лишь только разницей: пьяных мы частенько жалеем, но я не слышал никогда, чтобы хоть кто-нибудь пожалел антисемита.

Мы живем с ними рядом всю жизнь. Они везде. Они среди нас. Они — мы. Разница только в градусе ненависти. Разница только в умении или неспособности сдержать в себе негодяя. В степени нашей опоганенности. В умении понять, где кончается еврейский анекдот и начинается нечто совсем иное — уже не смешное, а поганое. Или стыдное. Или страшное. (Хорошо помогает от приступов нутряного нацизма — обыкновенный стыд. Стыд не способен совсем задушить в тебе негодяя, но он способен заткнуть ему пасть. Я испытал это на себе, когда однажды вдруг с ужасом обнаружил, что не могу вполне спокойно слышать немецкую речь. Речи же их профессиональных ораторов вызывали у меня в душе примерно то же ощущение, что и царапанье вилки по стеклу. А в особенности — их марши и хоровые песни. Разумеется, это — эхо войны. Это мертвящая безнадежность блокады, грязь и унижение эвакуации, страх, и опять же — страх, и снова и снова — страх… И плюс, конечно, сосредоточенная антинемецкая пропаганда — все эти бесчисленные поделки а-ля «Секретарь райкома» и «Иван Никулин — русский матрос». А мне и моим сверстникам — восемь-двенадцать лет: возраст максимальной восприимчивости при совершеннейшей невозможности разобраться, где там на экране кончается фашист и начинается немец… Я не один такой, ущербный с времен войны. И эта наша болезнь из тех, от которых не умирают, но и не излечиваются.) К чести нашего народа, в подавляющем большинстве случаев у людей хватает и понимания, и такта, и трезвости ума, и доброты, и чувства собственного достоинства, чтобы остановиться на границе и даже не приближаться к ней.

Но ложка дегтя способна испортить бочку меда.

Но грязь особенно бросается в глаза — на чистом.

Но клоп, выползающий из-под воротничка, — это клоп, вонючий и мерзкий, пусть даже воротничок ослепительно-белый, а владелец воротничка — человек уважаемый: трудно, даже невозможно забыть, что он же — и хозяин клопа.

Я пишу обо всем этом не потому, что надеюсь что-нибудь исправить, кого-нибудь переубедить или хотя бы заставить задуматься. Я попросту подвожу итог многолетним наблюдениям и спорам. Я давно хотел написать об этом, но сначала писать об этом было не разрешено, потом — недосуг, и только сегодня я получил возможность свое давнее желание осуществить.

Меня очень беспокоит, что я не вижу лица того читателя, которому будет полезно или хотя бы интересно все это прочесть. Я давно уже заметил, что еврейский вопрос — это нечто такое, в чем все разбираются. Как в политике. У каждого есть свое мнение, и опровергнуть его никому не дано. Стоит ли пытаться?

Я давно заметил также, что русские — даже самые чистые, самые безукоризненно точные и тактичные в национальном вопросе — неспособны сколько-нибудь долго обсуждать еврейскую проблему. Они быстро утомляются, чем разительно отличаются от большинства евреев, готовых говорить на эту тему часами. Это, пожалуй, единственное, чем нынешний советский еврей, как правило, отличается от русского. За одним, впрочем, исключением: я имею в виду рациональных антисемитов любой национальности. Эти тоже готовы обсуждать «больной вопрос» круглосуточно. Видимо, и у них наболело…

Прекрасно понимаю, что все вышеизложенное открыто для ударов. И справа и слева. И спереди и сзади. И сверху и снизу.

Легко и заманчиво — с позиций борца с нацизмом — надавать мне по мозгам за примиренчество, за скрытый призыв к терпимости, за беззубость и социальный пессимизм. Антинацисты-евреи влепят мне за скольжение по поверхности в еврейском вопросе и за всеядность. Прочие антинацисты — за то, что сосредоточился именно на вопросе еврейском, который ныне уже — вчерашний день проблемы, а на повестке стоят вопросы поострее.

Антисемиты-рационалисты обвинят меня (и совершенно справедливо) в неуместном легкомыслии и нежелании вести принципиальный спор по существу. «Так споили, все-таки, евреи русский народ или нет? — будут спрашивать они меня с невероятным напором. — Да или нет?.. И кто, все-таки, устроил революцию в России?..»

Бытовые антисемиты ничего этого, слава богу, читать не станут, а потому и нападать на меня не будут, но зато с каким ожесточением обрушат на меня свой праведный гнев люди, полагающие себя кристально чистыми интернационалистами! «То есть как это „они — это мы“? Да отдает ли себе автор отчет в том, что…» и т. д.

И обязательно хоть один нутряной-зоологический да пришлет мне свое послание-стон: «И когда же наконец вы все отсюда уедете? — кровью и желчью, корявыми буквами, но от всей души будет написано в этом послании. — Когда же наконец духа вашего поганого не останется на Святой Руси?..»

Кто-то сказал: антисемитизм умрет только вместе с евреями. Уже сегодня ясно, что это ошибка: антисемитизм умрет гораздо раньше. Два-три поколения в условиях достатка, свободы и процветания — и на Руси забудут про еврейский вопрос. Правда, вполне возможно, ему на смену придет что-нибудь другое, столь же омерзительное, — как сегодня, сейчас, прямо у нас на глазах возникает проблема «лиц кавказской национальности», а в благополучнейшей Германии или демократичнейшей Франции нацизм возрождается вместе с ненавистью к эмигрантам и гастарбайтерам.

Но ничего этого я не боюсь. Все это, повторяю, отвратительно, но не опасно.

Самое страшное, что может случиться с нами, — это возрождение государственного нацизма (любого прицела, оттенка, акцента). Возрождение это зоологические встретят восторженным ревом, рациональные — обоснуют теоретически в сотнях статей и речей, а бытовые — молчаливо примут к сведению, готовые исполнять любые распоряжения начальства… Но все это сделается возможным только лишь с возвратом тоталитаризма, который провозгласит Империю и приоритет государства над личностью, уничтожит свободу слова, совести, информации и вновь пойдет громоздить тысячи тонн чугуна, стали, проката на душу населения. И вот тогда наступит ночь

Однако, это уже совсем другая тема для совсем других заметок.

17.12.1992 С.-Петербург

Борис Стругацкий «БУДУЩЕЕ, В КОТОРОМ НАМ ХОТЕЛОСЬ БЫ ЖИТЬ, НЕВОЗМОЖНО. НО СТРЕМИТЬСЯ К НЕМУ ЧЕЛОВЕК ДОЛЖЕН»[47]

Эта беседа состоялась около месяца назад в дачном поселке Репино под Санкт-Петербургом. Народу было много, и поэтому персонифицировать задававших вопросы не имеет смысла. А отвечал на них знаменитый писатель-фантаст Борис Стругацкий.

— Несколько лет назад, Борис Натанович, бытовала фраза: «Сейчас читать интересней, чем жить». А как теперь?

— Тогда не было либерализации цен и экономического кризиса. А теперь приходится ежедневно решать проблему распределения зарплаты в магазинах с гиперценами и жить интереснее. Ведь что такое жизнь? Решение последовательной цепи задач. Но я-то боюсь, что читать перестанут вообще. Писать не перестанут, а вот читать… Но такая картина уже наблюдалась и в послереволюционной России, и в послевоенной Германии: сначала угнетение культуры, потом взрыв ее в условиях гиперинфляции, разрухи, когда предложение культуры выше спроса на нее. Это состояние будет продолжаться ровно столько, сколько будет падать рубль. Стабилизируется экономика — стабилизируется и спрос на культурные ценности.

— А если человек все же предпочтет всему требования желудка?

— Такие опасения были высказаны братьями Стругацкими еще в середине 60-х в повести «Хищные вещи века». Будучи детьми своего времени, мы плохо представляем себе, что такое мир изобилия. А теперь многие страны в течение многих лет живут на чрезвычайно высоком уровне изобилия, однако культура там не умирает.

— Но они так живут давно. А вот выдержим ли мы такой «желудочный удар»?

— Если таковой удар и будет (в чем я сильно сомневаюсь), то последствия любого переедания у человека длятся всего несколько дней. Нам следует бояться другого (если вообще следует). В России, как известно, писатель больше, чем писатель, и поэт больше, чем поэт. Сказано точно, но только для определенной эпохи: по окончании экономического кризиса, при политической стабилизации литераторы утратят эту роль. Нужно выбирать: или великие потрясения и великая литература, или великая стабильная Россия, где поэтам и писателям придется удовольствоваться гораздо более скромным положением. Как во всем мире.

— А что значит «стабильная Россия»?

— Это мощная армия, твердая власть, хорошая экономика…

— …отсутствие свободы печати…

— Нет, тут вы неправы. Не всякая стабильность благополучна. Сталинская Россия была весьма стабильной. Но мы-то имеем в виду государство благополучное, а таковой Россия никогда не была. Была стабильность — стабильность кладбища или хорошо управляемой тюрьмы.

— Теперь появилась возможность широко общаться с иностранцами, и они в один голос говорят о кризисе благополучия. Появились нищие, которые не хотят работать. Вместо экономического кризиса — духовный. Поможет ли литература его разрешить?

— Мы затрагивали эту проблему в романе «Отягощенные злом». Да, может быть и так, что человек сытый, одетый, имеющий хорошую работу, дом, автомобили для всех членов семьи, уверенность в завтрашнем дне, потеряет душевное равновесие при мысли о том, что кто-то рядом живет совершенно другой жизнью. Причем, в отличие от ситуации XIX века, этот обитающий под мостом человек живет именно так не потому, что у государства не хватает средств поселить его в доме, а потому, что ему хочется жить под мостом и не хочется вкушать от даров постиндустриального общества. Он не так устроен. Могу ли я чувствовать себя духовно стабильным, когда рядом обитают люди, не желающие понимать, что можно жить в этом мире чисто, красиво, вкусно, сытно, с умом, с какой-то целью…

— Ну, допустим, общество благополучно. Но для интеллигенции становится очевидно, что человек рождается не для благополучия, не для торговли автомобилями. У человека есть некое предназначение…

— Мне не нравится слово «предназначение». Оно имеет смысл только в том случае, если человек кем-то создан. Оно может быть заложено только тем, кто создал человека. Что же касается разделения социальных функций на высокие и низкие, то я думал об этом полжизни и понял: нет этого. Не бывает! Существует человеческая деятельность, которая нужна обществу и которая не нужна, которая адекватна ему и которая неадекватна. Сочетания этих пар и создают человека счастливого либо несчастного, человека не на своем месте, мучимого комплексами. Так появляются люмпены, шизофреники, самоубийцы… и революционеры.

— Гитлер и Сталин…

— Нет, тот и другой как раз заняли свою социальную нишу. И были счастливы. Это разрушители. Их функция человечеству не нужна, но доставляет наслаждение ее носителям. Гитлер мог стать плохим художником и всю жизнь мучился бы, поскольку самый высокий его талант состоял в умении покорять души людей. Он пережил свои звездные часы и был счастлив — на нашем горе. С Троцким то же самое. Родители прочили ему коммерческую карьеру, и он никогда не испытал бы счастья стоять в длинной шинели на длинном «паккарде» перед ревущей краснознаменной толпой и кричать «Смерть мировым бандитам!».

Поэтому и важно для человека найти в себе то, в чем он наиболее силен. Это задача высокой педагогики, а не литературы. Литература никого не воспитывает, она только помогает поддерживать мировоззрение. Неправда, что «Майн кампф» заражает читателей. «Майн кампф» не может заразить демократически воспитанного человека, даже подростка, который растет в приличной семье и окружен приличными друзьями. Воспитывают человека не книги, а родители, друзья и школа.

— А что такое «хороший человек»?

— Я считаю хорошим человека, который хорошо делает свое дело на своем месте. Сама жизнь не дает проявляться в нем дурным качествам, даже если они заложены в генах.

— И все-таки хочется прогноза. Допустим, настало время, когда один человек своим трудом кормит десять, пятьдесят, сотню. Чем займутся остальные? Что будет с культурой?

— В самом деле — чем заняться человеку? В «Улитке на склоне» один персонаж говорит: «Я буду выпиливать по дереву». А другой ему отвечает: «Не будешь ты выпиливать по дереву, а будешь ты шляться от алмазной распивочной до хрустальной закусочной». В этой действительно страшной ситуации, когда «на ответы нет вопросов», возможно окончательное превращение культуры в разновидность наркотика, отвлекающего от реальности. Но это не будет культурой в нашем понимании.

— Но возможен ли благоприятный вариант?

— Не знаю, как человечество решит эту проблему. Как-то решит. Справляется же оно пока с ядерной угрозой. Правда, ценой развала одной из конфликтующих сторон. Вся надежда на то, что процесс будет протекать медленно. Пройдет несколько поколений. Здесь я надеюсь на теорию воспитания. Не дрессировки, как сейчас, а создания «человека на своем месте».

Поймите, господа фантасты: будущее, в котором нам хотелось бы жить, невозможно. Оно противоречит устройству человека, его генотипу. Так же, как противоречат ему Десять заповедей. Должно быть, они написаны для какого-то другого мыслящего существа. Хотя какое-то приближение к идеалу возможно. Мир, в котором высшим наслаждением для людей является их деятельность, в принципе возможен.

— Вы полагаете, что потребность в труде изначальна?

— Нет, изначальна потребность в наслаждении. Это первая аксиома. А вторая — человек испытывает высочайшее наслаждение, реализуя себя в труде.

— А не в творчестве?

— Это разновидность труда, я знаю на собственном опыте. Например, закончил я аспирантуру и по ряду причин не смог защитить диссертацию. И был «брошен на низовку»: назначили инженером по счетно-аналитическим машинам. Вы и не знаете, что это такое: гигантские электрические арифмометры, которые могут только складывать и вычитать. Для меня, астронома-теоретика, специалиста по звездной динамике, это был страшный удар. Пришлось начинать с азов, листать какие-то промасленные инструкции. Как чистить контакты, что куда втыкать… Жуткое ощущение. Но прошел первый, очень трудный месяц. Я понял, как работают эти машины. И к своему величайшему изумлению понял, что работать с ними интересно! Можно заставить их умножать, делить, извлекать, черт побери, корни квадратные! И понял, что неинтересной работы не бывает. Если залезешь вглубь, обязательно найдешь поле для творчества.

— Да, но большинство-то никуда не лезет!

— А этого мы не знаем. Может, у них нет такой потребности.

— А в будущем, значит, она появится…

— Эта потребность будет культивироваться — школой, детским садом. Если последовательно проповедовать идею, что неинтересной работы не бывает, найти какие-то идеологические приемы…

— Почему же братья Стругацкие не написали «роман воспитания»?

— Это будет уже не воспитание, а дрессировка. Дрессировать же и без Стругацких хорошо умеют. Возьмем ВДВ. Там воспитывают великолепно. Эффективно. Но это дрессировка: не обращая внимания на личные таланты человека, отбрасывают все лишнее, и остается Бойцовый Кот. Стрельба, прыжки, полоса препятствий…

— Но ведь десантник счастлив?

— Да, пока он молод, быстро бегает, кости не болят, пока он трех книжек не прочитал, пока на дембель не вышел. Это недолгое счастье. У него появится жена, дети, встретится он с реальной жизнью — скучной и размеренной — и все это счастье — фью!

— Что-то сомневаюсь я в этой теории воспитания…

— Да я сам в ней сомневаюсь! Я просто надеюсь, что есть в каждом человеке главный талант. Но тут предвижу возражения социологов и психологов: да вы что, охренели? Вы людей не знаете? Сколько ходит дебилов с одним-единственным талантом: поглощать декалитрами пиво. Что с ними-то делать?

— Но ведь человек меняется по мере развития науки…

— Ага, если хомо сапиенс такое существо, что не может вместить Десяти заповедей, то, может быть, стоит вывести новое? Но мы с Аркадием Натановичем сразу отставили эту мысль. Во-первых, к человеку это существо будет иметь такое же отношение, как пекинес к дикому койоту, даже внешне. А нечеловеческими проблемами заниматься неохота. Во-вторых, евгенику легко обратить во зло. Не дай бог найдут евгенические способы изменения человека — тут начнется кромешный ад, описанный в десятках и сотнях романов.

— Давайте-ка напоследок вернемся к литературе. Каково состояние отечественной фантастики?

— Как говорят врачи, прогноз благоприятный. Больной уже сидит в постельке и кушает манную кашу. Года через два начнет ходить. «Четвертое поколение» фантастов начинает давать серьезную отдачу. Уже в этом году пришлось нелегко, определяя лауреата приза «Бронзовая улитка», а дальше будет еще труднее.

— И, наконец, творческие планы?

— Мы их и раньше не разглашали. Пытаюсь писать — очень медленно, очень трудно. Если этот роман и выйдет, то под псевдонимом. Потому что он совершенно не «стругацкий».

— Что ж, Борис Натанович, остается пожелать вам в день 60-летия достаточно времени и здоровья, чтобы не раз испытать наслаждение от хорошо исполненной работы.

Интервью брали Андрей Лазарчук, Михаил Успенский

Борис Стругацкий «ЗОЛОТАЯ ДЕСЯТКА» ФАНТАСТИКИ[48]

Любой квалифицированный читатель рано или поздно, но приходит к пониманию, что книга есть мир, обладающий всеми свойствами личности. Читая, ты вступаешь в отношения, словно общаешься с человеческим существом. Возникают чувства: радости, или, скажем, спокойного удовлетворения, или — вдруг — неприязни и раздражения. Обнаруживается, что возникла и функционирует устойчивая связь доброжелательства и даже благодарности. Или — радостное намерение встречаться вновь и опять. Или, наоборот, раздраженное сожаление о зря потерянном времени, брезгливое негодование и категорическое нежелание какого-либо общения в дальнейшем.

Поэтому ранжировать книги так же трудно и в каком-то смысле невозможно, как и самых своих хороших знакомых. И как среди друзей обязательно обнаружится добрейшей души человек, но горький пьяница и буйный во хмелю, так и среди книг всегда найдется любимый, до дыр с детства зачитанный том, невысоких, однако (теперь-то это ясно), художественных достоинств; или мощный роман, вызывающий самое что ни на есть почтительное к себе отношение, но совершенно не возбуждающий желания перечитать; или некое сочинение, всеми расхваленное, и вроде бы не зря, но странным образом оставляющее к себе совершенно равнодушным… И если ты попытаешься ранжировать все эти тексты по принципу «самые любимые», то неизбежно оставишь за бортом наиболее значительные. Те, что произвели наисильнейшее впечатление, лишь отчасти пересекутся с чаще всего перечитываемыми, а вечные вовсе окажутся отдельно от популярнейших… Я не говорю уж о том, что «золотая десятка», составленная (по какому угодно принципу) тридцатилетним читателем, будет обязательно и существенно отличаться от десятки, составленной по тому же принципу и тем же человеком, но двадцать лет спустя.

1. Н. Гоголь «Нос».

2. М. Твен «Янки при дворе короля Артура».

3. Г. Уэллс «Машина времени».

4. Г. Уэллс «Война миров».

5. К. Чапек «Война с саламандрами».

6. М. Булгаков «Мастер и Маргарита».

7. Д. Оруэлл «1984».

8. Р. Брэдбери «451 градус по Фаренгейту».

9. И. Ефремов «Туманность Андромеды».

10. С. Лем «Солярис».

Вот десять произведений, оказавших, на мой взгляд, сильнейшее — прямое либо косвенное — влияние на мировую фантастику XX века вообще и на отечественную фантастику в особенности. Полагаю, что каждый из фантастов-профессионалов нового времени, во всяком случае, русских, испытал на себе мощное воздействие всех (или почти всех) этих шедевров, и что-то в нем после прочтения (и вследствие прочтения) переменилось, какие-то ценности оказались пересмотрены или, наоборот, утвердились еще более основательно, нежели раньше. И то же самое, мне кажется, можно сказать и о любом из «профессиональных» читателей — никто из них не пропустил этих произведений мимо своего внимания, никто не остался к ним равнодушен, никто не забыл их и не забудет до самой глубокой старости. Эти произведения сформировали фантастику XX века в том виде, в каком существует она и поныне. Эти произведения либо послужили словно бы истоком новых тематических, эстетических или идейных направлений, либо являются высочайшими достижениями на этих направлениях. Так что не будет большой ошибкой утверждать, что эти произведения и есть САМА ФАНТАСТИКА XX века, и, если кто-нибудь (в очередной раз) спросит: «А что, собственно, такое — фантастика?», — можно просто продиктовать ему этот список и сказать: «Вот это она и есть».

Разумеется, ДЕСЯТКА — это все-таки маловато. Тесно. Негде развернуться. Будь это ДЮЖИНА, я с удовольствием добавил бы к списку своего любимого Воннегута («Колыбель для кошки» в переводе Райт-Ковалевой) и «Превращение» Франца Кафки. А в ЧЕРТОВУ ДЮЖИНУ я обязательно включил бы Свифта с его «Гулливером» — может быть, первого в мире фантаста в современном понимании этого слова. И все равно — список по-прежнему остался бы неполным. Таково свойство любого списка — его все время хочется дополнить, его всегда можно дополнить. Вероятно, поэтому все эти списки не имеют никакого содержательного смысла.

Борис Стругацкий ФАШИЗМ — ЭТО ОЧЕНЬ ПРОСТО[49] Эпидемиологическая памятка

Чума в нашем доме. Лечить ее мы не умеем. Более того, мы сплошь да рядом не умеем даже поставить правильный диагноз. И тот, кто уже заразился, зачастую не замечает, что он болен и заразен.

Ему-то кажется, что он знает о фашизме все. Ведь всем же известно, что фашизм — это: черные эсэсовские мундиры; лающая речь; вздернутые в римском приветствии руки; свастика; черно-красные знамена; марширующие колонны; люди-скелеты за колючей проволокой; жирный дым из труб крематориев; бесноватый фюрер с челочкой; толстый Геринг; поблескивающий стеклышками пенсне Гиммлер, — и еще полдюжины более или менее достоверных фигур из «Семнадцати мгновений весны», из «Подвига разведчика», из «Падения Берлина»…

О, мы прекрасно знаем, что такое фашизм — немецкий фашизм, он же — гитлеризм. Нам и в голову не приходит, что существует и другой фашизм, такой же поганый, такой же страшный, но свой, доморощенный. И, наверное, именно поэтому мы не видим его в упор, когда он на глазах у нас разрастается в теле страны, словно тихая злокачественная опухоль. Мы, правда, различаем свастику, закамуфлированную под рунические знаки. До нас доносятся хриплые вопли, призывающие к расправе над инородцами. Мы замечаем порой поганые лозунги и картинки на стенах наших домов. Но мы никак не можем признаться себе, что это тоже фашизм. Нам все кажется, что фашизм — это: черные эсэсовские мундиры, лающая иноземная речь, жирный дым из труб крематориев, война…

Сейчас Академия Наук, выполняя указ Президента, лихорадочно формулирует научное определение фашизма. Надо полагать, это будет точное, всеобъемлющее, на все случаи жизни определение. И, разумеется, дьявольски сложное.

А, между тем, фашизм — это просто. Более того, фашизм — это очень просто! Фашизм есть диктатура националистов. Соответственно, фашист — это человек, исповедующий (и проповедующий) превосходство одной нации над другими и при этом — активный поборник «железной руки», «дисциплины-порядка», «ежовых рукавиц» и прочих прелестей тоталитаризма.

И все. Больше ничего в основе фашизма нет. Диктатура плюс национализм. Тоталитарное правление одной нации. А все остальное — тайная полиция, лагеря, костры из книг, война — прорастает из этого ядовитого зерна, как смерть из раковой клетки.

Возможна железная диктатура со всеми ее гробовыми прелестями — скажем, диктатура Стресснера в Парагвае или диктатура Сталина в СССР, — но поскольку тотальной идеей этой диктатуры не является идея национальная (расовая) — это уже не фашизм. Возможно государство, опирающееся на национальную идею, — скажем, Израиль, — но если отсутствует диктатура («железная рука», подавление демократических свобод, всевластье тайной полиции) — это уже не фашизм.

Совершенно бессмысленны и безграмотны выражения типа «демофашист» или «фашиствующий демократ». Это такая же нелепость как «ледяной кипяток» или «ароматное зловоние». Демократ, да, может быть в какой-то степени националистом, но он, по определению, враг всякой и всяческой диктатуры, а поэтому фашистом быть просто не умеет. Так же, как не умеет никакой фашист быть демократом, сторонником свободы слова, свободы печати, свободы митингов и демонстраций, он всегда за одну свободу — свободу Железной Руки.

Могу легко представить себе человека, который, ознакомившись со всеми этими моими дефинициями, скажет (с сомнением): «Этак у тебя получается, что лет пятьсот-шестьсот назад все на свете были фашистами — и князья, и цари, и сеньоры, и вассалы…» В каком-то смысле такое замечание бьет в цель, ибо оно верно «с точностью до наоборот»: фашизм — это задержавшийся в развитии феодализм, переживший и век пара, и век электричества, и век атома, и готовый пережить век космических полетов и искусственного интеллекта. Феодальные отношения, казалось бы, исчезли, но феодальный менталитет оказался живуч и могуч, он оказался сильнее и пара, и электричества, сильнее всеобщей грамотности и всеобщей компьютеризации. Живучесть его, безусловно, имеет причиной то обстоятельство, что корнями своими феодализм уходит в дофеодальные, еще пещерные времена, в ментальность блохастого стада бесхвостых обезьян: все чужаки, живущие в соседнем лесу, — отвратительны и опасны, а вожак наш великолепно жесток, мудр и побеждает врагов. Эта первобытная ментальность, видимо, не скоро покинет род человеческий. И поэтому фашизм — это феодализм сегодня. И завтра.

Только, ради Бога, не путайте национализм с патриотизмом! Патриотизм — это любовь к своему народу, а национализм — неприязнь к чужому. Патриот прекрасно знает, что не бывает плохих и хороших народов — бывают лишь плохие и хорошие люди. Националист же всегда мыслит категориями «свои-чужие», «наши-ненаши», «воры-фраера», он целые народы с легкостью необыкновенной записывает в негодяи, или в дураки, или в бандиты.

Это важнейший признак фашистской идеологии — деление людей на «наших и ненаших». Сталинский тоталитаризм основан на подобной идеологии, поэтому-то они так похожи, эти режимы — режимы-убийцы, режимы — разрушители культуры, режимы-милитаристы. Только фашисты людей делят на расы, а сталинисты — на классы.

Очень важный признак фашизма — ложь. Конечно, не всякий, кто лжет, фашист, но всякий фашист — обязательно лжец. Он просто вынужден лгать. Потому что диктатуру иногда еще как-то можно, худо-бедно, но все-таки разумно, обосновать, национализм же обосновать можно только через посредство лжи — какими-нибудь фальшивыми «Протоколами» или разглагольствованиями, что-де «евреи русский народ споили», «все кавказцы — прирожденные бандиты» и тому подобное. Поэтому фашисты — лгут. И всегда лгали. И никто точнее Эрнеста Хемингуэя не сказал о них: «Фашизм есть ложь, изрекаемая бандитами».

Так что если вы вдруг «осознали», что только лишь ваш народ достоин всех благ, а все прочие народы вокруг — второй сорт, поздравляю: вы сделали свой первый шаг в фашизм. Потом вас осеняет, что высоких целей ваш народ добьется, только когда железный порядок будет установлен и заткнут пасть всем этим крикунам и бумагомаракам, разглагольствующим о свободах; когда поставят к стенке (без суда и следствия) всех, кто идет поперек, а инородцев беспощадно возьмут к ногтю… И как только вы приняли все это, — процесс завершился: вы уже фашист. На вас нет черного мундира со свастикой. Вы не имеете привычки орать «хайль!». Вы всю жизнь гордились победой нашей страны над фашизмом и, может быть, даже сами, лично, приближали эту победу. Но вы позволили себе встать в ряды борцов за диктатуру националистов — и вы уже фашист. Как просто! Как страшно просто.

И не говорите теперь, что вы — совсем не злой человек, что вы против страданий людей невинных (к стенке поставлены должны быть только враги порядка, и только враги порядка должны оказаться за колючей проволокой), что у вас у самого дети-внуки, что вы против войны… Все это уже не имеет значения, коль скоро приняли вы Причастие Буйвола. Дорога истории давно уже накатана, логика истории беспощадна, и, как только придут к власти ваши фюреры, заработает отлаженный конвейер: устранение инакомыслящих — подавление неизбежного протеста — концлагеря, виселицы — упадок мирной экономики — милитаризация — война… А если вы, опомнившись, захотите в какой-то момент остановить этот страшный конвейер, вы будете беспощадно уничтожены, словно самый распоследний демократ-интернационалист. Знамена у вас будут не красно-коричневые, а — например — черно-оранжевые. Вы будете на своих собраниях кричать не «хайль», а, скажем, «слава!». Не будет у вас штурмбаннфюреров, а будут какие-нибудь есаул-бригадиры, но сущность фашизма — диктатура нацистов — останется, а значит, останется ложь, кровь, война — теперь, возможно, ядерная.

Мы живем в опасное время. Чума в нашем доме. В первую очередь она поражает оскорбленных и униженных, а их так много сейчас.

Можно ли повернуть историю вспять? Наверное, можно — если этого захотят миллионы. Так давайте же этого не хотеть. Ведь многое зависит от нас самих. Не все, конечно, но многое.

Борис Стругацкий «ЭТО БЫЛА ПОТЕРЯ ПОЛОВИНЫ МИРА»[50]

— В глазах подавляющего большинства поклонников творчества братьев Стругацких вы с Аркадием Натановичем абсолютно неотделимы друг от друга. Но все же какие-то существенные отличия у вас были?

— Что неотделимы — это, что называется, «медицинский факт»: не существует двух авторов, Аркадия и Бориса Стругацких, которые писали вдвоем, есть один автор — братья Стругацкие. Но при всем при том мы, конечно, были очень разными людьми. Хотя в разное время у нас были разные отличия — в последние годы, например, мы стали похожи друг на друга так, как становятся похожи долго прожившие вместе супруги. Аркадий Натанович был более общительным и более веселым человеком, чем я, он был оптимистом, всегда верил в лучший исход — а я всегда исходил из худшего. Он был педантичен и аккуратен — а я ленив и небрежен. Он был эмоционален и склонен к экспромтам, я — более логичен и расчетлив. Он был отчаянный гедонист и всю жизнь пользовался невероятным успехом у женщин — я никогда не отличался этими качествами…

— О вашем методе совместного написания книг сложено великое множество легенд. Начиная с того, что вы с братом, живущие соответственно в Ленинграде и Москве, встречаетесь в буфете станции Бологое, напиваетесь чаю и садитесь писать, и заканчивая тем, что Аркадий Натанович представлял собой столь брызжущий идеями фонтан, что только вы могли его остановить и заявить: «Стоп! Это мы записываем», — и начиналась Книга…

— Враки это все, Боря! Легенду о буфете в Бологом я и комментировать не буду — тем более что есть значительно более сочная: Стругацкие съезжаются на подмосковной правительственной даче, накачиваются наркотиками до одури — и за машинку… А что касается нашего творческого метода, то, во-первых, Аркадий Натанович вовсе не был никаким «фонтаном», нуждающимся в затыкании. Конечно, он был прекрасным рассказчиком, всегда верховодил на любом застолье, когда он был в ударе, рассказы складывались у него как бы сами собою, и все они были блестящими и готовыми к немедленной публикации. Правда, в последние годы он сделался гораздо менее разговорчив и куда более сдержан… А работали мы всегда именно так, как всем честно рассказывали, хотя в это никто почему-то не верит: слово за словом, фраза за фразой, страница за страницей. Один сидит за машинкой, другой рядом. Каждая предлагаемая фраза обсуждается, критикуется, шлифуется и либо отбрасывается совсем, либо заносится на бумагу. Другого разумного способа нет! А этот, между прочим, вовсе не так сложен, как некоторым кажется.

— И все-таки: какое-то «разделение труда» у вас было?

— В основном последние лет двадцать пять оно было таким: Аркадий Натанович сидел за пишущей машинкой, а я рядом, сидел или лежал на диване. Иногда ходил. Аркадий Натанович утверждал, что я печатаю плохо и неаккуратно. Ну, и я с удовольствием соглашался с такой оценкой моих способностей. Рукописи у меня и вправду всегда получаются довольно неряшливыми, с кучей поправок, опечаток и ляпов. Аркадий Натанович, который много лет проработал редактором, всего этого разгильдяйства совершенно не терпел и стремился к тому, чтобы рукопись представлялась в издательство в идеальном виде — отсюда его желание сидеть за машинкой лично. У нас было правило: окончательный вариант перепечатывался начисто в двух, а то и в трех экземплярах, первый — в издательство, остальные — в архив.

— Много лет в предисловиях к вашим книгам указывалось, что Аркадий Натанович — переводчик с японского, а вы — астроном. Как вы считаете, «отпечаталась» ли такая нестандартная профессия на его личности и на вашем творчестве?

— В первую очередь она повлияла на тот багаж знаний, который у него был. Аркадий Натанович очень много знал и очень много читал, у него была прекрасная библиотека на японском. Ему очень нравилось переводить, по мнению многих, он был одним из лучших переводчиков с японского. Но когда говорят, что все «японское», что есть в наших произведениях, — это от Аркадия Натановича, а все астрономическое — от меня, то здесь все с точностью до наоборот! Если взять японскую поэзию, которая частенько присутствует в нашем творчестве, то в ней как раз, так сказать, специалистом был именно я. Аркадий Натанович был равнодушен к стихам, а моей жене когда-то подарили томик японской поэзии, и из него я постоянно извлекал подходящие к случаю строчки и эпиграфы. В свою очередь, Аркадий Натанович превосходно разбирался в астрономии и прочитывал все, что выходило в этой области. Он вообще любил астрономию с детства — ведь именно он приучил меня к ней, он, школьником, делал самодельные телескопы, наблюдал солнечные пятна и учил меня этим наблюдениям. Так что 90 процентов астрономических сведений в наших книгах (за исключением самых специальных) — именно от него… Между прочим, нежную любовь к хорошей оптике он сохранил до конца дней своих. Вы не могли сделать ему лучшего подарка, нежели мощный бинокль или какая-нибудь особенная подзорная труба.

— Есть еще известная легенда, что Аркадий Натанович был настолько добрым человеком, что всем начинающим писателям давал замечательные рецензии, и очень многие пользовались этой его добротой…

— Это как раз не легенда, а святая правда: он действительно с таким сочувствием относился к начинающим писателям, что привлечь его на свою сторону было крайне легко. Я — другое дело, я более жесткий человек, хотя тоже иногда иду на поводу у молодого таланта. А когда я начинал ругать Аркадия Натановича за излишнюю мягкость, он отвечал: ведь от этого никто не пострадает, а человеку приятно, человек-то славный, надо же ему помочь. Впрочем, многое у него зависело от настроения в данный момент. Не дай бог вам было попасть ему под горячую руку — он мог быть и резок, и свиреп.

— У кого из вас в большей степени присутствовал интерес к прекрасному полу?

— У Аркадия Натановича, конечно. Он был женолюб и любимец женщин, он ведь был красавец, кавалергард! Конечно, с годами он несколько успокоился, охладел, а в молодости был большим ценителем женского пола и хорошо разбирался в этом вопросе…

— Как вы думаете: как бы мог отнестись Аркадий Натанович ко всему, что произошло после 1991 года: так же, как и вы?

— Это совершенно однозначно: в общих чертах — так же, как и я. Конечно, могли быть какие-то разночтения в оценках отдельных лидеров и поступков, но в общем — мы были бы едины. Он безусловно резко отрицательно отнесся бы, например, к войне в Чечне — я в этом не сомневаюсь ни на секунду. Он одобрил бы реформы Гайдара — и в этом я уверен абсолютно. А сегодня, как и все мы, резко, как он это умел, выступал бы против красно-коричневых.

— Что Аркадий Натанович больше всего любил и чего не терпел?

— На этот вопрос трудно ответить однозначно: Аркадий Натанович 60-х годов и Аркадий Натанович 80-х годов — это два разных человека. Если говорить о последнем десятилетии, то он больше всего ценил покой, стабильность, устойчивость. То, чего ему всю жизнь больше всего недоставало. И соответственно не любил он всевозможные передряги, встряски, сюрпризы и катастрофы.

— Последнее десятилетие жизни Аркадия Натановича, кажется, не отличалось особыми катаклизмами и теперь именуется застоем… Полная стабильность — чего же еще?

— Аркадий Натанович ценил стабильность, но не любил гниения! Мы иногда с ностальгией вспоминаем о застое, когда все было так спокойно и устойчиво, но забываем, что это было спокойствие гниющего болота. Конечно, если бы вопрос встал так: такое вот гниение — или мировая война, в результате которой погибнет половина человечества, Аркадий Натанович выбрал бы гниение. Но между гниением и эволюционными, бескровными изменениями он, конечно, выбрал бы последнее, хотя прекрасно понимал, что это такое: жить в эпоху перемен.

— Его нелюбовь к передрягам связана с тем, что пришлось испытать в жизни, особенно в военные годы?

— Да, судьба трепала его без всякой пощады, особенно в первой половине жизни — блокада, эвакуация, армия, бездомная жизнь, армейские будни, всевозможные «приключения тела»… Но нелюбовь его к передрягам — это все-таки, скорее, свойство возраста. В молодые-то годы мы оба с ним были р-р-радикалами и р-р-революционерами с тремя «р». Любителями быстрого движения истории, резких скачков и переломов. С годами приходит стремление к покою, начинаешь ценить его и понимать всю неуютность исторических передряг. Без перемен — никуда, перемены нужны и неизбежны — но их следует воспринимать как неизбежное зло, как горькую расплату за прогресс. Но это мы осознали позднее, а в молодости любые перемены казались нам прекрасными уже потому, что обещали новое. «Тот, кто в молодости не был радикалом, — не имеет сердца, кто не стал в старости консерватором, — не имеет ума».

— Если это можно как-то сформулировать: чем был для вас Аркадии Натанович?

— Когда я был школьником, Аркадий был для меня почти отцом. Он был покровителем, он был учителем, он был главным советчиком. Он был для меня человеко-богом, мнение которого было непререкаемо. Со времен моих студенческих лет Аркадий становится самым близким другом — наверное, самым близким из всех моих друзей. А с конца 50-х годов он — соавтор и сотрудник. И в дальнейшем на протяжении многих лет он был и соавтором, и другом, и братом, конечно, хотя мы оба были довольно равнодушны к проблеме «родной крови»: для нас всегда дальний родственник значил несравненно меньше, чем близкий друг. И я не ощущал как-то особенно, что Аркадий является именно моим братом, это был мой друг, человек, без которого я не мог жить, без которого жизнь теряла для меня три четверти своей привлекательности. И так длилось до самого конца… Даже в последние годы, когда Аркадий Натанович был уже болен, когда нам стало очень трудно работать и мы встречались буквально на 5–6 дней, из которых работали лишь два-три, он оставался для меня фигурой, заполняющей значительную часть моего мира. И, потеряв его, я ощутил себя так, как, наверное, чувствует себя здоровый человек, у которого оторвало руку или ногу. Я почувствовал себя инвалидом.

— Это ощущение сохраняется у вас и сейчас?

— Конечно, есть раны, которые не заживают вообще никогда, но сейчас ощущение собственной неполноценности как-то изменилось. Ко всему привыкаешь. Ощущение рухнувшего мира исчезло, я как-то приспособился — как, наверное, приспосабливается инвалид. Ведь и безногий человек тоже приноравливается к реалиям нового бытия… Но все равно это была потеря половины мира, в котором я жил. И я не раз говорил, отвечая на вопрос, продолжится ли творчество Стругацких уже в моем лице: всю свою жизнь я пилил бревно двуручной пилой и мне уже поздно да и незачем переучиваться… Надо жить дальше.

Беседовал Борис Bишневский

РУКА СУДЬБЫ В ПОЛЕ СЛУЧАЙНОСТЕЙ[51] (Интервью А. Черткова с С. Витицким)

Это интервью было взято 17 июля 1995 года, вскоре после того, как издательство «Текст» выпустило в свет первое издание романа «Поиск предназначения, или Двадцать седьмая теорема этики». В то время немногие еще знали, кто именно скрывается под этим псевдонимом. И это обстоятельство не могло не наложить отпечаток на нашу беседу, опубликованную впоследствии в журнале «Если» (N 11–12 за 1995 год) — правда, в несколько сокращенном и «уредактированном» виде. С другой стороны, это, насколько мне известно, единственное интервью с Борисом Стругацким именно как с С. Витицким, «молодым писателем», у которого только-только вышла дебютная книга. Наверное, потому, что подобный «секрет Полишинеля» просто не смог просуществовать сколько-нибудь продолжительное время. Так что теперь данное интервью может восприниматься как своего рода уникальный исторический документ.

— Господин Витицкий, я не хочу касаться некоторых сложных моментов, связанных с истинным именем автора, хотя это, конечно, сильно ограничивает мои возможности как интервьюера и глубину разговора о книге, поскольку за кадром вынужденно остается некая предыстория. Хотя, разумеется, книжка выпущена соответствующим образом, и во всех магазинах, где я ее видел, на обложку поверх псевдонима прицеплена картонка с настоящим именем автора… И все же попробуем. В двух словах — не могли бы вы рассказать историю этого романа: как возник его замысел и как он создавался?

— Я попробую, хотя, по-моему, ничего особенно интересного в истории создания этой книги нет. Много лет тому назад мне пришла в голову мысль о том, что люди нашего поколения, так называемые «шестидесятники», и те, кто немного постарше, люди, прошедшие, по сути дела, войну, оказались живы по сей день по чистой случайности. Настолько часто и настолько разнообразно встречалась на нашем пути смерть, что поневоле задумаешься: нет ли здесь какой-то Руки Судьбы, которая протащила нас через все эти — совсем несложные, очень грубые, очень примитивные — испытания и оставила в живых? Блокада, бомбежки, голод, эвакуация, повальная дизентерия, кровавый понос, чудовищные антисанитарные условия и очень голодная жизнь в той же самой эвакуации, послевоенные годы — голодные, полные болезней, блатняки на улицах, режут… Те, кто воображает, что сейчас какой-то особенный разгул преступности, очевидно, просто не помнят больших городов сорок пятого — сорок седьмого годов. Ну и в дальнейшем судьба тоже не жаловала и было множество случаев отправиться к праотцам задолго до, так скажем, среднестатистического срока. Ну, как-то в разговорах, беседах появилась у меня эта мысль, что, наверное, любопытно было бы поискать какую-то закономерность в этом хаосе и представить себе ситуацию, когда человек вдруг осознает, что слишком много счастливых случайностей было на его пути, слишком часто он выигрывал в жизненной лотерее. Что-то тут не так, какие-то фальшивые кости выпадают. На пользу человеку, конечно, но фальшивые кости. Постепенно из рассуждений такого рода и возникла — я даже не знаю — сюжет ли, фабула ли, — но, во всяком случае, скажем так: подоплека, идея этого романа. В дальнейшем, когда дело дошло до дела, конечно, фабула эта была усложнена, замысел был усложнен, добавились соображения совсем другого порядка, это естественно. Кроме того, очень большую роль сыграло желание написать о тех событиях из жизни автора и жизни его друзей и близких, которые представляют, как мне кажется, общественный интерес. Из такого рода соображений и возникла эта книга.

— А как она писалась — трудно или легко?

— Она писалась очень трудно. Я, начиная эту книгу, ставил на кон, если угодно, свою судьбу. Мне казалось, что если я ее не напишу, то смысл дальнейшей жизни в достаточной степени будет утрачен — если вообще можно говорить о таком понятии, как «смысл жизни». И каждый раз, когда работаешь в таких вот экстремальных установочных условиях, то не упрощаешь свою жизнь, а, естественно, усложняешь. И одно дело, когда пишешь, потому что получаешь удовольствие от работы, а другое дело — когда пишешь, пытаясь что-то доказать самому себе. Второй вариант, он не слишком способствует легкой работе; поэтому работалось очень трудно. Но, надо сказать, довольно быстро я понял, что я эту книгу сделаю. Первоначально она состояла из трех частей, а не из четырех. Когда я написал первую часть — историю блокадного мальчика, то я понял, что эту книгу закончу.

— Когда роман публиковался в журнале «Звезда», он имел подзаголовок «фантастический роман». Выйдя книгой в издательстве «Текст», он этот подзаголовок утратил. Какое, на ваш взгляд, определение жанра этого романа правильнее?

— На мой взгляд, это безусловно фантастический роман. Но никакой необходимости ставить такое вот жанровое определение на титульной странице, вообще говоря, нет. И я вынес его в журнальном варианте исключительно из рекламных соображений. Чтобы привлечь как-то читателей журнала. А для книжки, по-моему, это совсем не обязательно. Знающие люди и так поймут, с чем они имеют дело. А незнающему человеку все равно, что написано на титульной странице.

— В общем-то, да. Кстати, любопытный момент — если доверять спискам бестселлеров «Книжного обозрения», которым доверять, на мой взгляд, не слишком-то стоит, — однако из всей отечественной фантастики последнего времени, наряду с русскими детективами, любовными романами и некоторыми западными фантастическими книгами, эта книга этот список однажды посетила. Была в этом списке — пожалуй, единственная из всей русской фантастики. Но это так, к слову.

— Я думаю, что здесь прежде всего сыграли роль обстоятельства, связанные с истинным именем автора. Если бы я счел необходимым наглухо закрыть эту тему, то я думаю, что книжка продавалась бы гораздо хуже.

— Наверное, ее и издать в нынешней ситуации было бы гораздо труднее?

— Да, конечно.

— Так что ситуация с именем автора — это, в некотором смысле, игра в силу сложившихся старых условностей, которая добавляет этой книге даже некоторый дополнительный аромат?

— Ну, видите ли, когда я пошел на псевдоним, я, собственно, не имел в виду никаких ароматов — я имел в виду некие старые договоренности, нарушать которые я не вижу никакого абсолютно смысла. Что же касается того, что вы называете ароматом, то, откровенно говоря, мне было интересно, что получится, если выйдет книжка совершенно неизвестного автора. Как это будет?

— И как это будет не для узкого круга людей, которые очень быстро все узнают, — а для широкого читателя? Ну, скажем так, книгопродавцы раскусили все очень быстро.

— Да. Собственно, это обстоятельство никогда особенно и не скрывалось. Я не учел того обстоятельства, что последовательно проводя политику псевдонимизации, я ставлю под удар прежде всего издательство. Когда я понял, что издатель-то за что должен страдать, почему издатель должен мучиться из-за моих экспериментов? — я дал «добро» на то, чтобы подпольным образом распространялась информация об истинном имени автора.

— И чтобы книжка вышла в соответствующем оформлении, которое очень прозрачно намекает на известные обстоятельства?

— Да, для знающего человека это самоочевидная вещь.

— Хорошо. Значит, если мы не будем плотно придерживаться тайны авторского имени, то не скажете ли вы, как эта книга связана с некоторыми другими, более ранними вещами в нашей тогда еще советской фантастике? Есть ли какая-то перекличка с вещами 70-х и 80-х годов, в которых поднимались сходные темы?

— Ну, во всяком случае, «Людены» немедленно обратили мое внимание на какое-то глубинное сходство этой вещи со старой повестью братьев Стругацких «За миллиард лет до конца света»… Что-то еще называли… Да, «Дьявол среди людей» С. Ярославцева. Да, по-видимому, эта книжка уходит глубоко корнями в старые добрые времена, и в этом нет ничего удивительного: если автор до сих пор живет в атмосфере тех лет, ему очень трудно избавиться от этой атмосферы, он ее не забыл.

— Если еще раз вернуться к жанровому определению, то это произведение в жанре так называемой «литературной фантастики». То есть, во многом реалистическое произведение, где использован фантастический прием, или — даже — просто усилена мера условности. Иными словами, к жанру научной фантастики этот роман явно не относится — так, может быть, стоит определить его жанр, как «магический реализм»?

— В этом вопросе я присоединяюсь к точке зрения братьев Стругацких, которые в свое время ввели такое понятие, как «реалистическая фантастика». На мой взгляд, это реалистическая фантастика.

— Однако я к чему хочу подойти? К тому, что является основным фантастическим сюжетообразующим элементом. Понимаете, есть вещи, которые имеют определенное рациональное, естественное объяснение, а есть вещи, которые основаны на некой иррациональной посылке. И этот роман явно второго типа.

— Нет, это вам показалось.

— Но вот, скажем, в «За миллиард лет до конца света» было все-таки использовано обоснование естественного типа…

— Различие между «Миллиардом лет» и этой книжкой заключается только в том, что в «Миллиарде лет» пришлось давать рациональное объяснение — не потому, что авторы хотели дать это объяснение, а просто обстановка была такова, что эта чистая притча должна была быть замаскирована под научно-фантастический роман. Что и было сделано. А в данном случае автор не нуждался в маскировании притчи, поэтому никаких объяснений сделано не было — хотя при желании достаточно двух-трех абзацев для того, чтобы превратить эту опять-таки притчу в научно-фантастический роман. Для этого достаточно провести аналогию между действием Руки Судьбы, которая фигурирует в романе, и… Превратить Руку Судьбы — ну, скажем, в процесс эволюции. Ведь эволюция тоже совершает очень странные, совершенно непредсказуемые, абсолютно непонятные действия с жизненным материалом. И если подумать, то для того, чтобы мы с вами вот сейчас могли сидеть на мягкой мебели и говорить в странное микроскопическое устройство, называемое диктофоном, которое аккуратно записывает все издаваемые нами звуки… ну, если подумать, то природе для этого пришлось пройти путь от первичной молекулы через чудовищных динозавров, уничтожить этих динозавров, заметьте, потому что если бы природа динозавров не уничтожила, вряд ли бы мы сидели сейчас на этих мягких диванах, жизнь пошла бы по совсем другому пути — должны были произойти тысячи совершенно неуправляемых, казалось бы, совершенно неучитываемых случайностей для того, чтобы возникла сегодняшняя ситуация. Это полная аналогия с нашим героем. Наш герой живет в поле случайностей, определяемых не им, определяемых — чем? — роком? эволюцией?..

— Или сверхцивилизацией?

— Сверхцивилизацией — в конце концов, можно припутать и ее, почему бы и нет. Понимаете? Так что это все чистая условность. Почему? Что именно происходит с героем? (В чем сходство, кстати, с «Миллиардом лет».) Что именно происходит — на самом деле не суть важно. Важно то, как он относится к происходящему. Важна его человеческая реакция на происходящее. Важно, как он сам строит свою судьбу в рамках данного поля случайностей. Вот ведь что важно. Мне кажется чрезвычайно важным вывод, который я боюсь сформулировать ясно, но который… для того, чтобы его сформулировать, надо написать роман. Ведь, по сути дела, это роман о том, что человек не должен возноситься в гордыне, что человек должен сохранять скромность. Четко понимать скромное положение свое при любом раскладе событий. И даже когда тебе кажется, что тебя судьба вознесла на неописуемую высоту, что ты король, что ты владеешь необычайными способностями — на самом деле ты не только Бог, но ты еще и червь. Ты не только царь, но ты же еще и раб. И любая из этих граней твоего существа может в любой момент проявиться. Вот это вот в каком-то смысле итоговое ощущение от прожитой жизни, вот оно нашло отражение, видимо, в этом романе. И вот эта вот атмосфера, вот это вот ощущение — оно мне очень важно.

— Что, кстати, подчеркивается финалом, который, с одной стороны, больше ушел в сторону научной фантастики, потому что описывается близкое будущее, с другой стороны — стал каким-то даже нарочито сюрреалистичным. По сравнению с предыдущими частями, которые очень сильно сделаны по-бытовому, реалистично…

— Ну, это понятно, потому что все-таки первые две части романа основаны на абсолютно реальных событиях, и описаны совершенно реальные человеческие характеры. Там произведено только очень маленькое смещение, необходимое для организации сюжета, но фактически все, что там описано, на самом деле было. Третья часть — дневник кэгэбэшника — по сути дела, она написана тоже о совершенно реальном человеке, который занимается, может быть, немного фантастическим — но на самом деле не таким уж фантастическим, если подумать, делом. А вот, конечно, четвертая часть — она должна была резко отличаться и от третьей и, в особенности, от первых двух просто потому, что там действие происходит в будущем. Четвертая часть условна по своему определению, понимаете, в чем дело? Должен уверить вас — если бы мне захотелось перенести действие не в завтрашний день, а в сегодняшний, она получилась бы гораздо менее сюрреалистичной. Пришлось бы, конечно, пожертвовать какими-то элементами, но тем не менее… ведь те же самые события могли происходить и сегодня.

— Вы не находите, что все-таки этот роман… конечно, у него очень глубокая идея и интересный подход… но что роман немножко переусложнен? Во всех этих своих событийных и идейных слоях? Мы тут, помню, беседовали об этом романе с Вячеславом Рыбаковым довольно долго, и выяснилось, что я, когда я его прочитал, дошел максимум до второго слоя, а он дошел до третьего.

— Вы, наверное, правы. Потому что я разговаривал с самыми разнообразными читателями… и, в общем, очень немногие из них — скажем так: один из десяти — сумели этот роман понять на том уровне, на котором понимает его автор. Для большинства людей, конечно, энное количество нюансов — и смысловых, и эмоциональных, каких угодно — ускользает. Тут уж ничего не поделаешь. Но, видите ли, я не мог писать иначе — я хотел писать именно так. Понимаете, этого можно было бы избежать, разжевывая, объясняя, растолковывая, умножая количество слов и эпизодов, но мне не хотелось ничего этого делать. Я знаю, что там происходит. Мне кажется, что этого достаточно. В этом смысле вспоминается повесть братьев Стругацких «Жук в муравейнике», которая написана, по сути дела, по этому же принципу, который братьям Стругацким очень нравился: читатель знает ровно столько же, сколько герой. И этот роман написан по этому же принципу. То, чего не знают читатели, — герои не знают. То, чего не знают герои, — не знают читатели. Другое дело, что читательское восприятие устроено таким образом, что мы зачастую воспринимаем все, что написано в романе, за чистую монету. Кто-то из героев врет, а мы воспринимаем это как правду — нам и в голову не приходит, что герои врут. Понимаете? А на самом деле это так. И когда ты начинаешь разбираться, вдруг сталкиваешься с какими-то непонятными для тебя вещами — как это бывает и в жизни, к сожалению. Так что я согласен с вами: это, по-видимому, сложное чтение, рассчитанное, по крайней мере, на двухкратный подход к книге. Я думаю, что люди, которые прочтут эту книжку один раз, — они получат, конечно, какое-то впечатление от нее, и я вполне допускаю, что им будет интересно читать, потому что все необходимые элементы хорошей фантастики: чудо, тайна, достоверность, — все это там есть. Другое дело, что они снимут только верхний слой и не поймут сути этой вещи. Ну что ж, просто так устроена книга.

— Хорошо. И последний вопрос: есть еще какие-то новые планы, условно говоря, у писателя Витицкого на какие-то новые книги?

— Конечно, есть. У писателя Витицкого всегда полно всяких планов, другое дело — как их удастся реализовать? Это другой вопрос. От того, что написана одна книжка… Всем хорошо известно: первая книга еще ничего не значит. Мы знаем огромное количество авторов, которые написали одну книгу и больше не сумели написать ничего. Риск такой ситуации остается и у писателя Витицкого. Но будем надеяться на лучшее. Конечно, будем стараться еще что-нибудь сделать.

— Спасибо за беседу.

Борис Стругацкий ЖЕЛЕЗНАЯ РУКА, КОСТЯНАЯ НОГА И ПРОЧИЕ ПРЕЛЕСТИ ПОРЯДКА[52]

«Кое-что из опыта Германии 30-40-х годов в экономике можно и позаимствовать» — читаю в интервью одной из петербургских газет члена Совета Федерации, человека, как до сих пор считала, демократических убеждений. Другой — ученый, интеллигент, в прошлые годы имевший много неприятностей от коммунистического режима, — теперь убеждает, что нашему обществу позарез не хватает идей. Единственно возможная, по его словам, национал-патриотическая. Другие не пройдут. И вообще, не надо навешивать ярлыки, называя националиста (нет ничего дурного в этом слове — это человек, любящий свою родину) чуть ли не фашистом. Да и сам фашизм, если отбросить некоторые его «прелести» — не так уж плох. Да, проявления его в веке двадцатом принесли человечеству неизмеримые бедствия. Зато при всех фашистских и коммунистических диктатурах был Порядок, которого так не хватает России сейчас. И если быть осторожными, не увлекаться… Если, как предлагают многие, допустить на короткий срок к власти людей, способных навести в стране Порядок той самой пресловутой «железной рукой», так нелюбимой демократами, а потом они, эти гении Порядка, сделав свое дело, уйдут, уступив расчищенное место тем же демократам? Не в этом ли выход из тупика для России?

Со своими сомнениями и вопросами я обратилась к писателю-фантасту с мировым именем Борису Стругацкому.

— Ну, придут к власти сердитые и серьезные молодые люди — уничтожат преступность, поднимут экономику, наведут порядок, воссоздадут мощную и великую державу… и так далее — смотри историю возвышения третьего рейха. Ну, прижмут они евреев, кавказцев, всяких там татар-башкир — так ведь во имя же святой цели прижмут и на пользу подавляющего русского большинства! Ну, покончат они с этой демократией, с этими свободами, кому они нужны, всем уже надоели, но зато весь мир будет нас бояться, как прежде бывало… Чего же тут плохого?

Когда рассуждения такого рода слышишь от людей вроде бы вполне трезвомыслящих и даже — страшно сказать — интеллигентных; когда узнаешь из результатов социологических обследований, что из пары «обеспеченная жизнь — демократические свободы» более половины опрошенных ОПРЕДЕЛЕННО выбирают обеспеченную жизнь; когда видишь, что без малого четверть взрослого населения голосует за политического лидера, проповедующего национальный радикализм; когда на каждом митинге — будь он под красными или под черно-оранжевыми флагами — слышишь: ПОРЯДОК нам дайте, ПОРЯДОК! — тогда воистину начинаешь понимать, что страна наша стоит сейчас перед серьезнейшим выбором, и хочется что-нибудь срочно предпринять, чтобы выбор этот люди делали по крайней мере с открытыми глазами.

Прежде всего хочется спросить этих поклонников железной руки, костяной ноги и прочих прелестей ПОРЯДКА: вы согласны заплатить за все это добро войной, причем страшной, современной, и — несомненно — обреченной на поражение? Заплатить своею кровью и кровью своих детей, развалинами своего дома, неописуемыми бедствиями, необратимыми потерями, черным будущим?

Я прекрасно помню времена, когда сама мысль о параллели между (немецким) фашизмом и (советским) коммунизмом показалась бы мне кощунственной. Однако, когда на экраны страны вышел поразительный по своей разоблачительной силе фильм Ромма «Обыкновенный фашизм», и я, и большинство моих друзей уже как должное восприняли скрытый замысел режиссера — продемонстрировать страшное, безусловное, инфернально глубокое сходство между двумя режимами. Разумеется, фильм недолго продержался на экране, хотя, насколько мне известно, запрещен никогда не был.

Теперь-то всякому разумному человеку ясно, что коммунизм и фашизм — «близнецы-братья», ибо растут оба эти режима из единого корня, носящего название «тоталитарное государство».

Государственная машина, подчиняющая себе все — тела граждан, дела граждан, мысли граждан, надежды граждан, настоящее и будущее их. Все подчинено единой цели, единой идее, единому катехизису. Единый для всех смысл жизни; единая для всех эстетика, единое представление о прекрасном и безобразном; единый вождь и, разумеется, единый враг — сверху, вождем заданное, деление на «наших» и «чужих». У фашистов это деление происходит по расовому, национальному признаку (арийцы, белые, немцы — с одной стороны; недочеловеки, черные, евреи — с другой). У коммунистов — по классовому признаку (бедные, угнетенные, трудящиеся — с одной стороны; богачи, кулаки, помещики, буржуи — с другой). Борьба наших с ненашими предполагается исключительно и только беспощадная, до последней капли вражеской крови, до полного уничтожения, для чего необходима мощная армия и всепроникающая тайная полиция. И там и там — милитаризация общества; и там и там — расцвет стукачества; и там и там — концлагеря, а в концлагерях социально близкие — уголовники, и социально чуждые — политические (у нас их звали «фашистами», у немцев — «красными»)… Одинаковое (презрительно-настороженное) отношение к интеллигенции как к продажной прослойке, готовой служить любому хозяину и в то же время регулярно порождающей заклятых врагов режима. Одинаковые вожди — прирожденные администраторы с параноидальными наклонностями, абсолютно безжалостные, бесчувственные распорядители убийств (таких сегодня называют «отморозками»)…

Сегодня вновь заговорили о привлекательности экономических преобразований времен третьего рейха. Ведь Гитлер уничтожил безработицу, установил Новый Порядок и повысил уровень жизни немцев прежде всего и главным образом за счет полной милитаризации страны. Он запустил на всю мощь военную промышленность Германии, он воссоздал вермахт, развалившийся после поражения в первой мировой, он объявил программу реванша — он изначально поставил на войну! Если три четверти промышленности страны работает на вооружение, пустив на конвейер пушки, танки, самолеты, вся эта продукция рано или поздно начнет стрелять.

Фашизм — это диктатура националистов.

Признаюсь, мне трудно представить психологию последовательного националиста. Чудится мне в таком человеке определенная ущербность, застарелый комплекс неполноценности, неосознанное даже, может быть, стремление скомпенсировать неважное о себе собственное мнение грандиозной всепрощающей идеей принадлежности своей к чему-то великому и безукоризненному. Зато я очень легко представляю себе националиста-профессионала, избравшего именно национализм в качестве карьерного пути своего как способ накопления политического капитала. Национализм безусловно сидит у всех у нас в генах, мы получили его по наследству от стада бесхвостых обезьян, инстинктивно уверенных в том, что «мое» стадо не в пример лучше, сильнее и красивее, чем «чужое» (проживающее по ту сторону реки). Это деление на «наших» и «ненаших» превосходно прослеживается в массовой психологии наиболее примитивных сообществ, будь то племя каннибалов или подростковая банда с «нашего» двора. В этом смысле национализм есть инстинкт, переживший все эпохи и поднявшийся до уровня идеологии. Использовать его в качестве объединяющей самых разных людей приманки — как говорится, сам бог велел, и, разумеется, совершенно не случайны толпы, стаи, рои политической мошкары, толкающейся и вьющейся вокруг столь сладостно и дурно пахнущего лакомства.

А ведь им следовало бы понимать, что в многонациональной стране национализм — это идеологическая ядерная взрывчатка, заложенная под самый фундамент мира и процветания. Страшно даже представить себе, что может начаться в России (где живут бок о бок то ли сто, то ли двести народов), если к власти придут радикально настроенные националисты. Объявлять сегодня русский народ народом-богоносцем, народом-образцом, народом-хозяином — это прямой путь к гражданской войне, по сравнению с которой чеченская бойня покажется лишь легкой разминкой.

Нет в национализме ничего хорошего. Ядерная взрывчатка — она и есть взрывчатка: годится только во время войны, да и то не всякой, а лишь тотальной, на уничтожение, да и то пользоваться ею надо с осторожностью, чтобы не подорвать себя самого, не отравить все вокруг ядовитыми эманациями, и пуще всего следить, чтобы не превратиться самому в профессионального подрывника, только и умеющего, что подрывать…

Диктатура националистов — это война.

ВЫ СОГЛАСНЫ ЗАПЛАТИТЬ ЗА ПОРЯДОК ВОЙНОЙ И ВОЕННЫМ ПОРАЖЕНИЕМ?

Я не говорю уж о разных мелочах, вроде уничтожения демократических свобод, о новом ГУЛАГе, репрессиях против целых народов — все это будет неизбежным следствием национальной диктатуры, но это, как я замечаю, пугает далеко не всех. Многие и многие по-прежнему исповедуют старый добрый принцип: «А меня-то за что? Я-то здесь при чем?» История ничему их не научила — ни мировая, ни собственная, и они хоть сейчас готовы начать все сначала.

«…Зато преступность уничтожат», — заявляют они с торжеством. Но фашизм способен уничтожить только организованную преступность, потому что фашизм сам по себе есть мафия, занимающаяся рэкетом (то есть сбором налогов), берущая взятки, держащая всех и вся в страхе и подчинении. Никакую другую мафию рядом с собою он терпеть не намерен и норовит уничтожить. Что же касается обыкновенной, уличной преступности (той самой, от которой мы, обыватели, страдаем в первую очередь), то национальная диктатура такими пустяками не занимается, и уголовников было полным-полно во всех тоталитарных государствах (равно как и в демократических).

И на подавление коррупции рассчитывать не приходится. Уровень коррупции совершенно не зависит от государственной идеологии, он зависит только от степени бюрократизации: больше чиновников — больше коррупция, меньше чиновников, меньше у них власти — коррупция меньше. Всемогущее государство немыслимо без армии чиновников, так что во всех тоталитарных странах коррупция благополучно процветала, процветает и будет процветать, несмотря на систематические по этому поводу громы и молнии официальной пропаганды…

Пару лет назад прошумел уголовный процесс предприимчивых молодых людей, которые искали (и находили) безнадежно опустившихся, спившихся или просто слабоумных стариков, обманом, за гроши покупали у них квартиры, а их самих убивали. На перепродаже квартир (уже по полной стоимости) делался неплохой бизнес. Омерзительная история. Но самым омерзительным в ней было то, что молодые предприимчивые даже не считали себя преступниками: «Мы санитары города! — объявляли они во всеуслышание. — Мы очищаем город от скверны!»

Мне кажется почему-то, что среди сторонников и поборников национальной диктатуры обязательно найдутся человекообразные существа, которые до поводу этой истории скажут: «Что ж… В этом что-то есть. В конце-то концов, и в самом деле поразвелось этих стариков — проку от них никакого, а жилплощадь занимают»… И вот таких человекообразных мне не убедить. Их никому не убедить. Они готовы воевать. Они готовы убивать. Некоторые из них (с горящими глазами, но таких явное меньшинство) даже готовы сами быть убиты во имя Великой Идеи, во имя Нового Национального Порядка, во имя Всеобщего Национального Блага. Они с удовольствием сделаются санитарами. Они очистят наш город от скверны — от нацменьшинств, от хроников, вообще от стариков. Сколько пропадает сбережений, квартир, мебели, даже, черт побери, автомашин! Маленький, совершенно безболезненный укольчик — и все это добро передается Народу. А какое облегчение для государственного бюджета! И, вообще, черт побери, высокая цель (Благо Народа) разве не оправдывает уже любые средства?

Впрочем, все это было многократно описано в романах и обыграно в знаменитых триллерах. И никого ни в чем не убедило.

«В то ветреное утро 30 января 1933 года трагедия Веймарской республики, длившаяся четырнадцать тягостных лет и состоявшая из неуклюжих попыток немцев заставить демократию действовать, приближалась к концу». Престарелый президент Гинденбург привел к присяге нового канцлера Германии — Адольфа Гитлера. Это была самая последняя и самая «неуклюжая» попытка. Вместо того чтобы (нарушив конституцию) объявить чрезвычайное положение… Вместо того чтобы (нарушив демократию) засадить Гитлера в тюрьму или, по крайней мере, выслать его в Австрию. Вместо того чтобы силой оружия (растоптав конституцию, естественно) разогнать коричневые отряды СА, а заодно и штурмовые отряды тельмановцев, запретить НСДАП, а заодно и КПГ… Это было бы злостное, вызывающее, беспардонное нарушение конституции и демократии, но! От какого моря крови спасло бы оно мир! От каких бед, катастроф и жертв. Не было бы ни Треблинки, ни Освенцима, ни блокады Ленинграда, ни разрушения Берлина, сто миллионов человек прожили бы свою жизнь как люди, а не как замученные животные… Да, легко рассуждать задним числом, слишком легко. Но, может быть, все же небесполезно?

Замечательно, что немецкий народ, замордованный кризисом, обалдевший от реваншистской пропаганды, запуганный штурмовиками всех цветов, расколотый между красными, коричневыми, черными и розовыми, все-таки НИКОГДА не поддерживал Гитлера своим абсолютным большинством. Даже на последних демократических выборах в рейхстаг, когда Гитлер был уже канцлером, Геринг — прусским полицейпрезидентом, а на улицах немецких городов безнаказанно буйствовали штурмовики СА, даже в этих благоприятнейших для себя условиях нацисты собрали всего 44 процента голосов — больше всех других партий, это верно, но БОЛЬШИНСТВО немецкого народа все-таки высказалось против них.

На этом судороги германской демократии прекратились еще на полтора десятка лет. «Отвратительный, но самый лучший» образ правления сменился не самым лучшим, но зато обожаемым людьми определенного сорта. Наступил ПОРЯДОК.

Я ни минуты не сомневаюсь, что процент жестоких, глупых от природы и одураченных националистами избирателей в России никак не больше, чем в Веймарской республике начала тридцатых. Однако, к сожалению, их достаточно много, чтобы внушать самые серьезные опасения. Сходство социальных состояний наводит на мысли о неизбежной похожести конечного исторического результата. А сходство — велико.

Веймарская республика — порождение военного поражения Германии и жесточайшего всеобщего кризиса. Современная Россия — результат поражения СССР в многолетней тотальной войне за мировое господство с «миром капитала» — войне идеологической, экономической, политической, в войне, которую мы (правильнее сказать — наше начальство) проиграли по всем статьям. И тот всеобщий кризис, который мы переживаем сейчас, точно так же, как в Веймарской республике, породил и у нас дракона о трех головах — реваншизм, национализм, державность. Это расплата за унижение людей, с младых ногтей привыкших отождествлять себя с государством, с государственным строем — с начальством. (Мы же все — дети самодержавно-феодального строя, мы постоянно склонны, по меткому выражению Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, путать понятия Отечества и Вашего Превосходительства. Именно поэтому так много из нас предпочитают Порядок, даже прекрасно представляя себе, хотя бы по недавнему своему прошлому, что Порядок — это когда начальство в хоромах, а холопы в очередях.) Народ Веймарской Германии, как и народы нынешней России, не привык к свободе, никогда не знал демократии, но всегда, веками, жил под бронзовой пятой начальства. И когда выяснилось, что демократия отнюдь не есть немедленный ломоть пирога плюс чарка водки, когда выяснилось, что матблага если и последуют, то лишь через поколение, когда выяснилось, что надобно активничать, вертеться, брать на себя ответственность, — вот тут-то и задумался вчерашний холоп, а не лучше ли ему было у барского сапога, а не вернее ли это — миска баланды да спокойное житье, нежели журавль в небе?

Рассуждение о сходстве двух исторических ситуаций можно продолжать сколь угодно долго. Ослабевшая, разложившаяся, брюзжащая армия — и там и здесь. Всплеск преступности, разрушение установившихся норм морали, резкое падение уровня жизни, безработица — и там и здесь. Общий расклад политических сил — фашисты, коммунисты, социал-демократы — и там и здесь…

Конечно, никакое историческое сходство не бывает абсолютным. Есть и отличия, в том числе одно, существеннейшее, может быть, даже определяющее: мы, в отличие от них, уже точно знаем, каково оно бывает. И если бы история способна была учить, мы никогда бы не стали наступать дважды на одни и те же грабли, мы бы твердо знали: фашизм — это самоистребительный террор и самоубийственная война, а коммунизм — это самоистребительный террор, деградация экономики и в конечном итоге опять же война, и опять же — проигранная.

Но ведь история учит лишь умных, а что делать дуракам? Можно (хотя и несправедливо) осуждать их за глупость. Можно (хотя и бессмысленно) сочувствовать им. Можно — не обращать внимания: в конце концов, все пройдет, История все расставит по местам, а История явно за демократию и против фашизма всех мастей. Но ведь История — это всегда нескоро, божьи мельницы мелют так медленно, а нам всем жить сегодня, и завтра, да и послезавтра тоже. Как жить?

И кому решать, как мы будем жить завтра и послезавтра? Как это ни странно, как это нам ни непривычно, но решать — нам. Всем нам — и умным, и глупым, и битым, и не битым еще, способным предвидеть и дикарям. Ибо в нашей стране пока еще правит бал демократия — великая демократия, омерзительная демократия, любимая демократия, ненавистная демократия — та самая «отвратительная форма правления, лучше которой, однако, человечество пока ничего не придумало».

Фашизм — это было бы хуже всего, но это, к счастью, маловероятно. Возможно, да, но все-таки по всем прикидкам и расчетам — маловероятно, и это несколько утешает. Но, боже мой, сколько на политических горизонтах туч, немногим менее мрачных и опасных! Эти странные новые коммунисты, стесняющиеся самого слова «коммунизм» как дурной болезни… Державники-националисты, даже не пытающиеся хотя бы приличия ради откреститься от политики и практики Вождя Всех Народов… Все это сонмище поборников и приверженцев всемогущего, всезнающего, всевидящего Государства, в железных потрохах которого мы, обыватели-избиратели, — покорные винтики, гаечки, шурупчики. Чем они, по большому счету, лучше фашистов? Евреев обещают не вешать? Так ведь если Государство потребует, то и повесят, никуда не денутся — и евреев повесят, и русских, и всех, кого понадобится впредь… Державу обещают восстанавливать исключительно мирным путем? Да кто же им поверит? Любимец их, Иосиф Виссарионович, между прочим, в свое время Прибалтику присоединил исключительно мирным путем, по решению парламентов соответствующих стран и без никакой войны… Экономику обещают восстановить, но КАК? По-новому ведь они не хотят, а по-старому мы уже пробовали…

Не ближайшие выборы (парламентские), так следующие (президентские) способны определить путь России на десяток лет вперед и ту меру страданий, которые нам придется еще испытать в уплату за то, что восемь десятков лет назад отцы наши и деды свернули с торной дороги цивилизации и понеслись по кочкам. Не ближайшие выборы, так следующие могут оказаться последними демократическими выборами России на десяток лет вперед, а может быть, и на целое поколение вперед. Мы, избиратели 1995–1996 гг. должны очень ясно представить себе:

— если в России победят националисты-державники, фашисты, коммунисты, любые проповедники железного Порядка и железной Руки, они прекратят демократические свободы и слезут с нашей шеи уже только ценою нового суперкризиса, в который загонят Россию в годы своего правления;

— ибо наша экономика больна, больна чудовищной сверхмилитаризованностью, избалована государственной опекой, почти полностью потеряла конкурентоспособность, ее надо лечить — осторожно, с большим знанием дела, профессионально, переводя на рельсы частного предпринимательства, на путь конкуренции и саморазвития, а они снова вернут все на круги своя, и пойдут наши заводы, как и прежде, ковать никому не нужное железо, танки, пушки, дредноуты — все больше, больше и больше на душу населения;

— никакая экономика этого не выдержит, она либо рухнет под собственной тяжестью, либо придется новым отцам нации развязывать войну, чтобы оправдать бессмыслицу государственного всевластия… А война — это поражение, неизбежное поражение, никакой тоталитарный монстр не выстоит против современного демократического мира, демократия снова докажет, что при всей своей омерзительности она все же наилучшая из известных сегодня форм правления. И вот тогда наступит кризис, по сравнению с которым сегодня у нас детские игры в казаки-разбойники…

Будем надеяться, что ничего, наверное, этого не произойдет.

Времена мировых войн миновали (тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить). И миновали времена, когда тоталитаристы могли прийти к власти благодаря демократии и посредством демократической процедуры. Не будет у нас резких движений, все обойдется, все будет спущено на тормозах. Промучаемся еще пару лет, а потом экономика начнет помаленьку очухиваться, и жизнь войдет в спокойную колею. Все будет путем.

Но почему же все-таки неспокойно на душе?

Беседу вела Т. Путренко

Борис Стругацкий НАМ ВСЕГДА ХВАТАЛО СЛАВЫ[53]

Вчера после пятилетнего перерыва в Центре современной литературы и книги Санкт-Петербурга возобновил работу семинар фантастов, которому мы обязаны появлением почти всех крупных имен в этом жанре. С бессменным руководителем семинара писателем Борисом Стругацким беседует Ольга Хрусталева.

— В ваших романах всегда есть патриархальная система взаимоотношений между старшим и опекаемым младшим. Этот уклад был воспринят от отца, от семьи?

— Я отца не помню совсем. Знаю его по фотографиям: человек во френче, бывший военный, бывший политкомиссар, впоследствии исключенный из партии, сотрудник Публичной библиотеки. Интеллигентный человек, очень начитанный. Два шкафа книг, что по тем временам было большой редкостью.

Патриархальности в наших книгах я, честно говоря, не замечал, но, наверное, это есть. Я тоже склонен к патриархальному укладу. Младший должен знать свое место, а старший — свои обязанности.

— Аркадий был старше вас на восемь лет…

— Был царь, бог, командир, полководец, орел, великий и могучий утес — Аркадий. И был маленький, преданный, готовый и согласный на все ради старшего, покорный, никогда не бунтующий младший брат Борис. Младший брат звал старшего «Аркашенька», старший брат звал младшего «Барбос». У Аркадия были прекрасные друзья. Часто они собирались в маленькой Аркашиной комнате, вели там таинственные разговоры. А младший в это время скребся тихонько одним пальцем в дверь и говорил тоненьким голоском: «Аркашенька, можно?» Иногда его туда допускали.

— Почему вы все-таки разошлись в профессиях?

— Наоборот, я следовал по стопам старшего брата. Аркадий мечтал стать астрономом и физиком. Но он был призван в 43-м году и отправлен в Актюбинское минометное училище. Он должен был летом выйти из этого училища и вместе с сотней других молодых парней отправиться на Курскую дугу. Там они все и полегли. Но буквально за неделю до отпуска приехала комиссия из Москвы, которая отбирала более или менее интеллигентных грамотных ребят для открывающегося института военных переводчиков. Всю сотню посадили, заставили писать диктант или изложение. Тех, кто написал лучше всех, — Аркадия и еще одного парня — отправили в Москву. Так он спасся от смерти, но определил свое будущее — закончил институт по специальности «переводчик с японского и английского». Потом был отправлен дивизионным переводчиком на Камчатку. Потом начал бомбардировать министра обороны просьбами об увольнении из армии. И в конце концов в 1955 году ему разрешили из армии уволиться. Тогда он вернулся. Правда, не в Ленинград, а в Москву к своей семье.

— А вы в это время воплощали его мечту?

— Да, поскольку жизнь у меня была гораздо более спокойная. Я закончил школу с серебряной медалью и стал поступать в соответствии со старинным желанием на физический факультет Ленинградского университета. Был благополучно завален на коллоквиуме по причинам, которые до сих пор для меня остаются загадкой. Но, к счастью, поступил в университет на астрономическое отделение. Астрономия была моей второй любовью. Вот так наши пути разошлись.

— А как они сошлись обратно?

— Аркадий с детства пописывал. Еще до войны выпускал рукописный журнал, написал роман «Находка майора Ковалева», снабженный собственными иллюстрациями тушью. Блестящее было сочинение. К сожалению, пропало: я дал кому-то из своих дружков почитать, и они замотали.

Я сначала относился ко всему этому с естественным интересом. Но уже и сам пописывал по его примеру. Самое раннее мое произведение относится к восьмому классу. Нам было дано сочинение на вольную тему, и я решил написать фантастический рассказ со странным названием «Виско».

— Кому из вас пришла в голову идея писать вдвоем?

— Очень просто пришла. Мы часто разглагольствовали в присутствии родных и близких о том, как отвратительна наша фантастика, как все бездарно пишут. И в один прекрасный день жена Аркадия Лена сказала: «Ну что вы все болтаете? Если вы такие умелые, если вы знаете как, сядьте и напишите». И мы тогда сгоряча заключили пари о том, что напишем роман.

— Психологи считают, что детские модели поведения можно пронести через всю жизнь. Вам не мешало положение преданного младшего брата?

— Наша модель довольно быстро исчерпала себя. Еще в «Стране багровых туч» преимущество Аркадия было подавляющим. Он был гораздо опытнее, написал две части, я — одну. Эту третью часть он заставил меня писать в одиночку. Я сидел, барабанил на машинке, а он валялся рядом на диване, читал «Порт-Артур» и говорил, что он — в отпуске. Но уже году в 59-60-м возникло полное равенство и вопрос о приоритетах уже не поднимался. Мы были равнозначными и равновеликими элементами некоего процесса.

— Что такое художественная реальность или творчество, поделенное на двоих?

— Это две творческие реальности, соединенные в одну. Каждому из нас Бог дал хорошую фантазию. Бог дал дар слова. Литературный вкус, хотя, наверное, это уже не Бог. Мы с детства были квалифицированными читателями с четким пониманием, что в литературе хорошо и что плохо. Не из тех людей, которым все равно, что читать — Хемингуэя, кавалера Золотой Звезды Бабаевского или еще какую-нибудь бодягу. Так что вопрос был чисто технический: как это сделать, как реализовать?

Мы испробовали очень много методов работы вдвоем. Сначала нам казалось, что самое правильное, когда один пишет свой вариант, другой — свой. Потом мы меняемся, исправляем, а потом уже пытаемся их соединить. Этот метод не хуже других, но он очень медленный. Рассказики часто писал кто-то один, посылал соавтору. Тот правил, возвращал обратно. Тоже медленный метод. И в какой-то момент, года через три-четыре после начала совместной работы мы случайно попробовали писать просто на голом месте. Есть только идея, план. Один сидит за машинкой, другой — с листом бумаги, чтобы заносить варианты. Произносится какая-то фраза, она записывается, обсуждается. Этот метод оказался самым эффективным. Он сберегает кучу времени, энергии и бумаги, между прочим.

— Мировоззрение братьев Стругацких довольно сильно менялось. Как получалось, что вы оба менялись одновременно? Вы жили в разных городах, разной жизнью и сходились только, когда писали очередную вещь.

— Мы жили в разных городах, но жили абсолютно одной и той же жизнью. Во всяком случае, очень похожей. Конечно, у нас были разные друзья. Аркадий работал редактором, я — астрономом. Но у нас была общая история, страна, общие события, съезды КПСС, полемики и литературные скандалы. Общие разговоры, споры, которыми занималась вообще вся интеллигенция этого времени. Все говорили об одном и том же: появляются «Люди. Годы. Жизнь», все говорят об Эренбурге, появляется «Один день Ивана Денисовича», все говорят о Солженицыне. Появляется письмо ЦК по поводу культа личности, все говорят о нем. А если учесть, что из двенадцати месяцев в году мы, наверное, три месяца проводили вместе, то ничего удивительного в едином мировоззрении нет.

— А как сходились ваши темпераменты во время работы? Говорят, Аркадий Стругацкий был этакий «гусар», а вы, напротив, всегда были очень сдержанны.

— Правильнее было бы сказать, что Аркадий был человеком эмоциональным, а я рациональным. Аркадий очень часто поддавался эмоциям, когда нужно и когда не нужно. А я почти никогда, держал себя в узде. Каждый из нас считал за благо свою норму поведения. И мы же непрерывно спорили. Работа вдвоем — постоянный спор.

— А что такое слава, поделенная на двоих?

— Я не знаю, что такое слава. Яркая заплата на ветхом рубище певца. Эту фразу мы очень часто друг другу повторяли, когда речь шла об очередной задержке гонорара. Хрен с ней, со славой, но яркую заплату вы нам все-таки дайте. Конечно, очень приятно прочитать про себя хорошую статью и неприятно — плохую. К тому же отрицательная рецензия на месяц, на два, на три останавливала какую-нибудь рукопись. Издательство начинало принюхиватъся, бегать по начальству и выяснять, как понимать эту отрицательную рецензию. Нам всегда хватало славы, которая была. Мало славы — хорошо, побольше — тоже хорошо.

— Вы как-то сказали, что ваши лучшие вещи — «Улитка на склоне», «Пикник на обочине» — были написаны в тот момент, когда вы попали в тупик. Как вы оба попадали туда одновременно, как вы синхронизировались?

— Мы не могли порознь попадать в тупик. Если в тупик попадал один, то другой на себе тащил этот воз до тех пор, пока первый из тупика не выходил. Трудность была тогда, когда попадали оба. Первый тупик у нас, который нас страшно напугал, случился, когда мы писали «Попытку к бегству» в 1962 году. Был разработанный план, готовый сюжет, готовые герои. Мы собрались, сели, написали один посторонний рассказик, потом весело принялись за повесть, над которой думали уже год. Все на мази, садись и пиши! Мы написали десять-двадцать страниц и вдруг поняли, что нам писать неинтересно. Ну неинтересно нам писать о том, что мы придумали. Это был очень тяжелый, страшный момент, который длился, наверное, часов десять. Пока одному из нас — уж не помню кому — не пришла в голову гениальная идея сделать одного из героев пришельцем из прошлого. И сразу вся вещь заиграла.

А второй тупик действительно был с «Улиткой». Тоже была готовая, хорошо разработанная повесть. Мы приехали в Гагры, впервые в жизни в Дом творчества писателей. Ну, сейчас сядем и напишем замечательный роман. А роман не идет. Три дня промучились. И в результате написали совсем другой роман. Вообще опыт показывает, что литературные кризисы очень неприятны, мучительны и похожи на тяжелую, неаппетитную болезнь. Но когда этот кризис лопается, как нарыв, получаются хорошие вещи.

— Как складывались ваши отношения с кинематографом? Вы работали и с Тарковским, и с Сокуровым…

— Скорее плохо. Если оценивать эти контакты за много лет, они тянут на тройку с минусом… Я тут как раз перечитывал старые письма Аркадия, где он криком кричит: «Клянусь! Никогда! Больше! Не иметь дела с кино!»

Нам приходилось иметь дело с кино прежде всего потому, что в кино хорошо платили. Это было немаловажно, если учесть, что с 1970 по 1980 год у нас не вышло ни одной новой книжки.

— На что же вы жили в это десятилетие?

— Были два журнала, которые нас поддерживали несмотря ни на что. В Москве — «Знание — сила», в Ленинграде — «Аврора». Они нас спасали от голодной смерти и полной безвестности. Я загнал свою коллекцию марок и на эти деньги жил несколько лет. Аркадий был вынужден снова поступить на редакторскую работу. Да, главным источником дохода были, конечно, зарубежные издания. Мы получали сертификаты — такая замена денег. Если мы получали гонорар в тысячу долларов, то нам выдавалось шестьсот рублей сертификатов — по цене шестьдесят копеек за доллар. Но это были серьезные, настоящие деньги. На них, конечно, нельзя было покупать продукты, потому что покупать картошку за доллары казалось диким, но так мы покупали всю одежду. Благодаря наличию сертификатов я время от времени менял старый автомобиль на новый. «Заграница нам поможет», — говорили мы друг другу, и так оно и было.

Ну и, конечно, кино давало деньги. Было много попыток, много сценариев, которые писались, за них был получен аванс, но на этом дело кончалось.

Было две удачи, два действительно сильных фильма: «Сталкер» Тарковского и «Дни затмения» Сокурова. Мощные картины, каждая из которых, наверное, является кинематографическим уроком. Но они весьма далеки от того, что делали Стругацкие. Это картины не по Стругацким, а по отдаленным мотивам произведений. Хотя наше участие в работе было самым непосредственным. Для Тарковского мы написали девять вариантов сценария, заранее договорившись, что будем терпеливо делать то, что попросит мастер. И мы писали вариант за вариантом, пока не получился последний. С Сокуровым — примерно то же самое. Там было написано два или три варианта, но в конечном итоге мы так и не нашли дороги к его сердцу. Он использовал вариант своего постоянного сценариста Юрия Арабова.

— В съемках вы принимали непосредственное участие?

— Только на уровне сценария. Правда, Аркадий ездил на съемки «Сталкера», а меня пытались затащить на съемки фильма «Отель „У погибшего альпиниста“», но я-то лично всегда считал, что это бессмысленно.

— Вашей страстью были почтовые марки?

— Почему были? И есть. Я страстный филателист и начал этим серьезно заниматься с 1948 года. Хотя собрать нормальную коллекцию человеку со средним достатком совершенно невозможно. Потом коллекцию я, как уже говорил, загнал. Несколько лет не собирал марок вообще. Но рассказывать про марки бессмысленно — все равно что описывать вкус вина.

— У Аркадия Натановича тоже была своя страсть?

— Не знаю, страсть ли, но его любимым занятием было собрать друзей, уставить стол спиртным, сидеть, выпивать, рассказывать анекдоты, случаи из жизни, выдумывать, спорить. Потом он, правда, стал более нелюдимым. Его страстью можно назвать чтение. Он читал непрерывно, не мог без книжки прожить трех часов.

— Братья Стругацкие — это ведь было нечто другое, чем собственно вы и собственно Аркадий.

— Конечно, как соединение кислорода и водорода дает нечто третье — то, что называется водой.

— Как вы теперь чувствуете себя без соавтора?

— Представьте себе, что вы с напарником пилите гигантское бревно, много лет пилите. Потом напарник уходит. Бревно осталось, пила осталась. Двуручная. Вы когда-нибудь пробовали пилить дрова в одиночку двуручной пилой?

Борис Стругацкий «СПРАВЕДЛИВОЕ ОБЩЕСТВО: МИР, В КОТОРОМ КАЖДОМУ — СВОЕ»[54]

Астрофизик Шкловский сначала убежденно и убедительно доказывал: «Мы, человечество, не одиноки во Вселенной. Существует множество обитаемых миров, где разум имеет место быть».

Спустя годы и годы астрофизик Шкловский убежденно и убедительно доказывал: «Мы, человечество, практически одиноки во Вселенной. Не существует множества обитаемых миров, где разум имеет место быть».

Как же так, задали ему вопрос с подходцем, вы — членкор АН СССР, подлинный ученый… и вдруг позволяете себе переменить точку зрения на противоположную?! «Подлинный ученый, — наставительно заявил подлинный ученый, — всегда должен уметь изменить свою точку зрения на противоположную».

Речь, понятно, не о конформизме. Речь о переосмыслении — под влиянием поступающей информации, количество которой переходит в новое качество.

А рассказал эту почти притчу об астрофизике Иосифе Самуиловиче Шкловском другой астроном — Борис Натанович Стругацкий. Помнится, лет пятнадцать назад в ленинградском Доме писателя, на семинаре фантастов, помимо прочего дискутировался тот самый животрепещущий вопрос: одиноки? Не одиноки?

Ну да бог с ним, с ним, с инопланетным разумом (не существует)! Со своим бы разобраться — с человечьим, с отечественным…

Вот Аркадий и Борис Стругацкие! От солнечного коммунарского «Полдня, XXII век» к социально разъяренной «Сказке о Тройке» и далее к безысходным (так! по ощущению) «Отягощенным злом». М-метаморфозы, м-мда…

Как и почему происходил мировоззренческий перелом у Братьев? Вопрос, казалось бы, риторический.

Борис Натанович Стругацкий не счел его таковым.

— Мировоззренческих переломов было несколько…

Буду говорить только про себя. Итак, 1949 год. С трудом, последний в классе вступаю в комсомол — не брали меня: неколлективный антиобщественник! Из пионеров исключили: не желал оформлять местную газету (сам-то я отказывался, совершенно честно полагая, что рисовать не умею, но пионервожатая считала, что это не важно — важно выполнять общественное поручение).

Споры с друзьями-студентами. Компания ребят — очень умненьких, очень начитанных, очень интеллигентных… Полные идиоты! (Поскольку речь идет о политике.) «Если вдруг заболеет товарищ Сталин, — говорили мы друг другу, покачиваясь со стаканом хереса в руке, — что важнее? Здоровье товарища Сталина или моя жизнь?» И это — на полном серьезе! Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль шутить на такую тему, могли бы просто побить. Один только среди нас был умный человек — потому, наверное, что его родители были неизвестно где. Он-то все понимал и не уставал повторять: «Ну что ты вопишь, как больной слон? Тише! Что вы орете на весь Ломанский! Тиш-ш-ше!..» (Я был уверен: он просто боится, чтобы мы своим ором не беспокоили сварливых соседей за стеной.) Впрочем, когда в 1953-м умер вождь, я не плакал. Был потрясен, ошарашен, испуган. Видимо, уже повзрослел. А спустя три месяца откровенно хихикал по поводу «английского шпиона» Берия. («Растет в Сухуми алыча не для Лаврентий Палыча, а для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча!..». Многие ли двадцатилетние сегодня способны понять, о ком идет речь в этой песенке?) Потом — 1955 год. Два года, как умер вождь. Ощущение от Сталина как от бога уже исчезло, но ощущение от коммунистической идеологии как от религии никуда не делось — она пропитала все поры души и существовала теперь в качестве как бы второй реальности.

Сохранилась замечательная запись в дневнике от 28.10.1961 (идет XXII съезд КПСС): «Дождались светлого праздничка! Хрущев сказал, что не имеет права марксист-ленинец восхвалять и выдвигать одну личность. Неужели же появился, наконец, честный человек! И не начало ли это нового утонченнейшего культа?..»

Однако время идет. Появляется (на моем горизонте) первый самиздат. Новые друзья появляются, на порядок опытнее меня в политической жизни, в истории, в том числе — нюхнувшие лагерей и уже побывавшие в Большом Доме, причем в самые новейшие времена…

Очередной перелом — 1963 год. Историческая встреча Хрущева и прочих искусствоведов в штатском с художниками в Московском Манеже и последующие несколько совещаний по идеологии. И четкая формулировка, которая впервые возникает в наших насквозь коммунистических мозгах: «Коммунизм — это прекрасно. Это будущее мира! Но сегодня нами управляют жлобы и враги культуры, и как эта ситуация может перемениться — совершенно неизвестно».

И — конец всех иллюзий: 1968 год, вторжение в Чехословакию. Когда стало окончательно, до ледяного холода в душе, ясно: моя страна — просто полуфашистское тоталитарное государство, у которого ничего общего с коммунизмом как с истинной идеологией нет и быть не может. Член КПСС имеет к коммунизму не большее отношение, чем очковая змея — к интеллигенции. Коммунизм — это красивое, изящное, умозрительное… почти писательское изобретение!

— У России, известно, свой особый путь. Правда, никто не может сказать куда… По слухам, когда у Хрущева спрашивали, сохранится ли при коммунизме номенклатура, он отвечал: «Конечно же! Как же без нее?..» Но в принципе мир «Полдня…», «Стажеров», «Далекой Радуги» возможен? (Просто очень хочется.) Где-нибудь, когда-нибудь, у кого-нибудь, на другой планете?..

— Думаю, нет. Для Михаила Суслова, главного идеолога КПСС, коммунизм был обществом, все члены которого с энтузиазмом и радостно готовы были исполнить любое распоряжение партии и правительства. Коммунизм для меня — это общество, населенное людьми, для которых любимым и главным занятием является творческий труд. Уровень жизни при этом может быть повыше или пониже — несущественно. Человек ест, чтобы работать, а не работает, чтобы есть.

Это вот состояние человеческого общества, описанное уже в ранних «коммунарских» повестях братьев Стругацких, похоже, невозможно — просто потому, что вид гомо сапиенс не приспособлен для такого существования. Дай бог, чтобы десять, максимум двадцать процентов половозрелого человечества способны оказались заинтересоваться хотя бы в большей или меньшей степени своим трудом. Над остальными же вечным заклятьем висит библейское: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой», со всеми вытекающими из этого угрюмого лозунга последствиями — категорическое нежелание работать плюс неудержимое стремление к халяве. Светлая мечта — сидеть на одном стуле, положив ноги на соседний, с бутылочкой пивка в расслабленной руке, а для разнообразия поигрывать на компьютере в Doom, но можно и не поигрывать.

Избавившись от иллюзий, братья Стругацкие пришли к другой идее — так называемого Справедливого общества. В середине 60-х мы написали роман «Хищные вещи века», в котором, как нам тогда казалось, заклеймили бездуховное общество потребителей-мещан. И только спустя добрый десяток лет мы вдруг поняли: у нас получился мир скорее хороший, чем дурной. Мир, в котором каждому — свое. Каждому по его воспитанию, по его понятиям чести и совести, по его представлениям о свободе личности. Единственное ограничение: «Твоя свобода кончается там, где начинается свобода соседа».

— В «Хищных вещах века», в Справедливом обществе некие интели сбрасывают на отдыхающую публику слезоточивые бомбы и вообще всячески агрессируют, лишь бы «расшевелить это болото». И насколько авторы по менталитету совпадают с интелями?

— Авторы со своим менталитетом тут абсолютно ни при чем. Их задача — ясно представить, чем может заниматься совестливый человек в таком мире. Авторы не ставят оценок и не говорят, что это плохо или что это хорошо. Авторы говорят, что это скорее всего так будет (должно быть) в этом мире.

— И симпатизируют интелям…

— Это ни из чего не следует. Вы никогда этого не докажете.

— М-мда? Как вы, Борис Натанович, относитесь, скажем, к интелю Новодворской?

— Честно говоря, мне она просто нравится. Это достойный, я бы даже сказал — благородный человек.

— Почему тогда не Жириновский? Да, он не интель, он хам. Но — два сапога пара. Пусть по разные стороны баррикад, но… В одинаковой мере провокаторы, сходный темперамент, словарный запас (уничтожить, осиновый кол, сволочи…). У Довлатова в записных книжках: «После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов». Чем новодворская редька слаще жириновского хрена?

— Господин Жириновский мне абсолютно и категорически неприятен. Госпожа Новодворская мне, безусловно, симпатична, но — до тех пор, пока она не у власти.

— Полагаете, даже не придя к власти, но вдруг очутившись в Справедливом обществе, подобный организм будет свято блюсти принцип «твоя свобода не должна мешать свободе соседа»? Или, по примеру интелей, станет «шевелить это болото» бомбами со слезогонкой?

— Я вам отвечу так: к сожалению. Справедливое общество нам тоже пока недоступно. И будет недоступно до тех пор, пока мы не научимся еще в детстве искоренять в человеке склонность к лени и в особенности агрессивность. Причем, заметьте, не путем «бетризации», придуманной паном Станиславом Лемом в «Возвращении со звезд»! Агрессивность — замечательная штука, если направлена на доброе дело — на научный поиск, например, или на изничтожение неизбежных последствий экологических катастроф.

Личность надо научиться ЛЕПИТЬ — посредством Великой Теории Воспитания, которая должна уметь находить талант в подростке и взращивать этот талант наиболее эффективным и естественным образом. Не штамповать биороботов с заданными функциями, а всячески способствовать тому, чтобы человек нашел себя, свое главное умение. И прежде всего надо будет научиться находить талант Учителя, самый важный из талантов. Ибо по-настоящему широко Великая Теория Воспитания начнет развиваться только с появлением мощного социального слоя Учителей.

Всякий ли труд найдет своих поклонников? Иначе говоря, как быть с традиционно малоаппетитными профессиями? Два обстоятельства внушают мне определенный оптимизм. Во-первых, человеческие пристрастия и склонности воистину безграничны. А во-вторых, человек всегда делает хорошо ту работу, которая у него «идет». И чем лучше у него получается, тем с большим удовольствием и самоотдачей он трудится.

(Лукавое примечание: курсив о Великой Теории Воспитания из беседы с Б. С. — черт побери! фантастика она и есть фантастика! — опубликованной в 1987 году в «Блокноте агитатора», органе пропаганды и агитации Ленинградского обкома КПСС. Не доглядели-с…) А когда человек реализует свой талант, ему просто незачем будет «агрессировать», покушаясь на свободу соседа. У него своей собственной свободы будет под завязку — он будет делом занят, СВОИМ, любимым, которое у него прекрасно получается, которое обещает и дает больше, чем деньги, власть, иллюзорное бытие наркомана и прочая дребедень нищих духом.

Пока же Великая Теория Воспитания не создана и не реализована — никакого Справедливого общества… Все будет продолжаться тысячу лет после в точности так же, как было до…

Записал Андрей Измайлов

Борис Стругацкий ЕЩЕ РАЗ О XXI ВЕКЕ[55] (Выступление на IV конгрессе фантастов России «Странник»)

Общественное мнение навязало писателям-фантастам образ этаких пророков, якобы знающих будущее. С одной стороны, это меня всегда раздражало, ибо такой подход сужает реальные возможности фантастики, искажает ее суть и вдобавок как бы обязывает ее заниматься тем, на что она вовсе не способна. Но, с другой стороны, такое мнение о фантастах не лишено известных оснований, потому что вряд ли в мире есть еще люди, которые с таким удовольствием, так систематически и, главное, почти профессионально размышляют о будущем.

Я, разумеется, не знаю, какое — конкретно — будущее нас ожидает в XXI веке. По-моему, этого нельзя знать вообще. Опыт великих предшественников свидетельствует, что все попытки как-то детализировать облик грядущего выглядят aposteriori смехотворными, если не жалкими. Но в то же время возможны и действительно случаются поистине гениальные прорицания (трудно назвать их иначе), когда речь идет не о конкретных деталях, не о мелочах быта, не о фантастических технологиях, а о самом духе времени.

Когда Жюль Верн сконструировал свой «Наутилус», это воистину был подвиг блистательного воображения. Мы, люди XX века, знаем, что, по сути, он, сам того не подозревая, сконструировал атомный подводный крейсер. Но когда мы доходим до описания роскошных салонов с пятиметровыми потолками, античных ваз и мраморных статуй, ковров и картин, развешенных по стенам в утробе этой атомной подлодки, мы начинаем непроизвольно хихикать или даже раздражаться. И точно так же мы хихикаем, читая описания «страшных и ужасных» летающих крепостей Уэллса, этих дурацких полудирижаблей, вооруженных пулеметом (единственным пулеметом!), забывая в раздражении, что гениальный писатель угадал главное: страшную и почти решающую роль авиации в грядущих войнах.

Детали — насущный хлеб литературы и смертельный капкан для любого прорицания. Любому ПРЕДВЫЧИСЛЕННОМУ, рассчитанному, детализированному будущему — грош цена. Но ведь есть еще будущее ПРЕДУГАДАННОЕ, схваченное интуитивно. Вот это уже — серьезно. Это — настоящее прорицание. Я, например, не знаю прорицания более убедительного и трагического, чем гениально уловленная тем же Уэллсом идея XX века, как времени, когда новое человечество попытаются создать, пропустив его через горнило страданий. Какая неожиданная, страшная и точная догадка! Беда только в том, что вычисленное будущее выглядит (в глазах современников) всегда основательнее, чем интуитивное. Может быть, нас сбивают с толку те самые детали, которые смотрятся сегодня так убедительно и достоверно (и над которыми полвека спустя будут хихикать наши потомки).

Где-то я прочитал любопытные соображения по поводу прогнозирования погоды. Оказывается, простейшее предсказание: «завтра будет такая же погода, как сегодня», — дает правильный результат в двух третях случаев. А так называемый «точный», «научно обоснованный», тщательно просчитанный прогноз оказывается правильным в семидесяти семи (кажется) процентах случаев. Это впечатляет: гигантская всемирная сеть метеостанций, мощнейшие ЭВМ, миллиарды и миллиарды долларов — и все это для того, чтобы увеличить достоверность прогноза на семь-восемь процентов! По-моему, нечто подобное имеет место и в социальной прогностике. Можно привлечь к вычислению будущего миллиарды долларов и все ресурсы Рэнд Корпорейшн, а можно просто тихонько предположить: в следующем веке будет то же, что и в предыдущем — те же люди, те же проблемы, те же взлеты и падения, те же рекорды высокой морали и жестокой безнравственности, — только технологический фон, конечно, изменится и амплитуды возрастут.

На самом деле мы не способны как следует разглядеть будущее прежде всего потому, что очень посредственно знаем свое прошлое и ни черта, по сути, не знаем о настоящем. Все знание наше о прошлом базируется на двух-трех десятках прочитанных книжек. А настоящее мы наблюдаем, главным образом, через дырку телеэкрана да еще, пожалуй, в трамвае в час пик. А между тем грядущий век наверняка будет очень похож на век минувший. Потому что так было, и так будет.

Имейте наблюдение. Вот основные уроки XX века:

— покушение на мировое господство есть преступление и самоубийство;

— война не является больше разумным продолжением политики другими средствами, гораздо выгоднее воевать торговыми тарифами, чем бомбами;

— национализм и не думает умирать, он, оказывается, даже более живуч, чем религия…

Вопрос на засыпку: хоть один из этих уроков будет принят во внимание XXI веком? Хоть один?! Ответ очевиден. Основная теорема Клио работает безотказно: «единственный непреложный урок истории состоит в том, что она никогда, никого и ничему не учит».

А значит опять: будут войны, жестокие и бессмысленные, как и всякое государством организованное смертоубийство; будут пароксизмы отвратительнейшего национализма и совершенно иррациональной религиозной нетерпимости; будут, я думаю, даже попытки покорить мир en grand, особенно смертоносные и нелепые в эпоху ядерного оружия.

И, разумеется, никуда не денутся глобальные угрозы, возникшие в XX веке.

— Угроза тотальной ядерной войны, — в которую я, откровенно говоря, не верю, ибо угроза эта уже овладела умами всех политиков земного шара, и это обнадеживает.

— Угроза тотальной экологической катастрофы, — маловероятная по тем же, приблизительно, причинам.

— Угроза всемирной катастрофы эсхатологического плана: падение гигантского метеорита, возникновение пандемии супер-СПИДа, нашествие из Космоса и пр. — все это настолько маловероятно, что годится лишь для фантастического романа.

Наши потомки получат все это в наследство от нас и будут жить с этим дальше так же, как жили мы. Но вот проблема энергетического голода, который может поразить нашу цивилизацию уже к середине века, если мы не задействуем наконец термояд, это — ново и очень серьезно. Гибелью это нам не грозит, но «прервать связь времен» может вполне — отбросить постиндустриальное общество на два-три века назад со всеми сопутствующими прелестями: отказ от демократии, растоптанная Декларация прав человека, возврат к тоталитаризму, причем в самых крайних его формах.

В остальном же, если отвлечься от названных экстремальностей, благополучно сохранится старый добрый принцип: «так было, так будет». И нет, увы, никаких оснований думать, что будет лучше.

Правда, это вовсе не означает, что будет ПЛОХО. Во всяком случае, плохо будет не всем и не всегда. Многим и зачастую будет даже хорошо — во всяком случае, дьявольски интересно. Ведь господин научно-технический прогресс останется таким же существеннейшим фактором бытия, как и в XX, и XIX веке.

Будут космические перелеты, человек высадится на Марсе и, скорее всего, начнет основательно осваивать Луну.

Геномика совершит революцию в медицине, в геронтологии, и, разумеется, в животноводстве.

Будет создан искусственный интеллект — во всяком случае, нечто, от такового неотличимое.

Может быть, будет обнаружена внеземная жизнь, а может быть, даже будет разрешен основной парадокс ксенологии.

Может быть, будут сделаны первые шаги в области Высокой Теории Воспитания и появятся первые Учителя с большой буквы, умеющие выращивать из человеческого детеныша Человека Воспитанного.

И уж наверняка будут написаны блистательные романы, о которых мы сегодня совершенно ничего не можем сказать — мы даже не в состоянии их себе представить…

Жить будет упоительно интересно и замечательно, как упоительно и прекрасно было, между прочим, жить и в XX веке — каждому, кто мало-мальски сыт, здоров и, разумеется, вообще уцелел. И им, уцелевшим, здоровым и особенно молодым гражданам XXI века, я от души завидую.

…Ничего не сказал о гранулах натуральных ягод. Ладно. Сапиенти сат.

Борис Стругацкий ТРУДНО ЛИ БЫТЬ БОГОМ?[56]

«Улитка на склоне», «Жук в муравейнике», «Град обреченный» — уже несколько поколений советских людей выросло и сформировалось под влиянием этих и других книг «Братьев Стругацких». Книг, которые содержат больше вопросов, чем ответов, но о многом заставляют задуматься. И у читателей, в свою очередь, возникают вопросы к авторам. К сожалению, сегодня мы можем адресовать свои вопросы уже только одному из них.

— Уважаемый Борис Натанович, вы чувствуете себя за нас в ответе? Ведь именно ваши книги в свое время придавали идеям коммунизма реальность и привлекательность, в гораздо большей степени, чем очередное постановление ЦК КПСС. То есть на каком-то этапе они играли роль «опиума для народа». (И какой же сладкий это был опиум!)

— Мы в ответе за тех, кого приручили. Это верно. Но ведь, с другой стороны, человек сам творец своей судьбы, не так ли? И в этом смысле мы уже как бы и не в ответе… Я перестал рефлексировать на эти темы, когда прочитал в какой-то газете интервью с мальчишкой-наемником (воевавшим в Приднестровье, Абхазии и Югославии). У него любимые книги были: «Обитаемый остров» и «Трудно быть богом». В этот момент я окончательно осознал (хотя понимал это, разумеется, и раньше), что воистину не дано нам знать, как наше слово отзовется… да и вообще, совсем не слово (и даже — не Слово) определяет судьбы человеков.

— Насколько Мир Полудня соответствует вашим представлениям о будущем? Или это только рабочая среда для иллюстрации тех или иных идей? Вместе с Аркадием Натановичем вы создали целый мир, который уже много лет притягивает внимание читателей и писателей. У вас не возникает иногда ощущения, что придуманный вами мир заслоняет для вас реальность?

— Мы неоднократно писали и говорили, что созданный нами Мир Полудня ни в коей мере не претендует на высокое звание Реального мира. Это всего лишь Мир-в-котором-нам-хотелось-бы-жить. Мир-мечта, если угодно (хотя сами мы терпеть не могли так его называть: слишком уж опошлено было само понятие «мечта» по отношению к будущему, да и к настоящему тоже). Разумеется, как антураж, декорация, «рабочая среда для иллюстрации идей» этот мир тоже нами использовался, — особенно в более поздних романах, когда мир был уже полностью придуман, сцена готова, и на ней удобно было разыгрывать любые интересующие нас события, не отвлекаясь на пояснения и дефиниции. И, уж конечно, никогда этот мир не заслонял от нас реальности. Не та вокруг процветала реальность, которая дала бы себя заслонить какому угодно выдуманному миру!

— Вы как-то сказали, что религия — это прибежище слабых и что у нас она уходит в прошлое. А по-моему, в наше время называть себя атеистом или — как вы говорите — агностиком стало почти стыдно.

— Россия перестала быть религиозной страной. Это представляется мне очевидным фактом. Сможет ли она снова стать религиозной? Не знаю. Во всяком случае, для этого потребуются многолетние и многотрудные усилия тысяч и миллионов людей. И чем легче будет нам жить в нашей стране, тем труднее будет восстанавливать религиозный потенциал. И — наоборот. Как и всякий нормальный человек, я ничего не имею против религии и религиозности, но предпочел бы все-таки «жизнь без боли», чтобы не было необходимости в социальном опиуме и пантопоне.

— Но религиозный антураж пронизывает сегодня всю общественную жизнь. Соблюдать обряды стало модно, иконки вешают в такси и в детских кроватках, освящают строительство стадионов и открытие бань.

— Разумеется, я все это знаю. Это и есть отчаянная попытка начальства восстановить религиозность в стране, где ее так старательно выпалывали семьдесят с лишним лет. Удастся ли это сделать, вот вопрос. Мой ответ: для этого понадобится несколько поколений и систематические усилия миллионов. Желательно также сохранить низкий уровень жизни — тогда процесс пойдет быстрее.

— Как вы относитесь к обилию чудес, окруживших нас в последнее время? (Экстрасенсы, единое информационное поле и пр.)

— Это никакие не чудеса. Это — имитаторы чудес для нищих духом. Настоящие чудеса доступны только специалистам: расшифровка гена, теорема Гёделя о неполноте арифметики, создание микрочипов… Чудо, понятное всем, это не чудо, это — всегда — либо ловкость рук, либо ошибка эксперимента.

— Ваш критерий истинности чуда выглядит довольно странно: ведь, например, любой космический полет — это чудо, понятное всем. Да и микрочипы тоже — «понятны всем».

— Космический полет, на самом деле, это чудо, понятное только профессионалам. Прочие же обыватели просто привыкли к нему (как к электричеству) и чудом его давным-давно не считают. Чудо (в обычном значении этого слова) есть явление, необычайность которого очевидна и доступна всем, а научное объяснение отсутствует. Космический полет мог быть отнесен к категории чуда, если бы произошел в середине XIX века, например. Метеориты (камни с неба) считались чудом в XVIII (если не ошибаюсь) веке, когда Парижская Академия наук объявила их несуществующими. Всякое загадочное явление перестает быть чудом (в народном смысле) в тот самый момент, когда получает свое научное объяснение (превращение свинца в золото) или теряет свою загадочность и становится частью привычной жизни (такова была бы неизбежная судьба Лох-Несского чудовища, если оно действительно было бы обнаружено). Микрочипы «понятны всем», потому что они понятны профессионалам. А если какое-то явление НЕпонятно профессионалам, то оно имеет хорошие шансы получить высокое звание чуда — вся знахарская медицина стоит на этом факте.

— Недавно вы говорили, что на выборах будете голосовать за Явлинского. Вы считаете, что у Явлинского есть те специфические качества, которые необходимы для руководства такой огромной страной со всеми ее проблемами?

— В современной России президентом (реально) может стать только: либо бывший партдеятель, либо «крепкий хозяйственник», либо «силовик». Четвертого — не дано. Поэтому шансов у Явлинского (Кириенко, Немцова, Чубайса) нет никаких. Такие шансы (может быть) появятся лет через тридцать, после смены поколения, вряд ли раньше. И дело здесь не в том, что названные политики не обладают какими-то там «специфическими качествами, которые необходимы для руководства огромной страной». Дело в том, что они не обладают специфическим имиджем. Что же касается «специфических качеств», то я лично совершенно уверен, что Чубайс, например, обладает ими не в меньшей, а в большей степени, нежели Лужков, Примаков, Черномырдин и даже Путин.

— То есть, говоря о Явлинском, вы выражаете ему свою симпатию, но сделали бы вы его призидентом России, если бы это было в вашей власти?

— Уж если фантазировать, то я предпочел бы Чубайса. Убеждения Явлинского мне близки чрезвычайно, но у меня нет уверенности, что он умеет держать удар. А президентство в России — это что-то вроде четырехлетнего поединка с Майком Тайсоном, когда в тебя не только непрерывно лупят как в бубен, но в любой момент могут и ухо откусить.

— Я читала рассуждения одного американца о том, что «у русских чрезвычайно выразительные глаза», потому что наших младенцев крепко пеленают, в результате чего глаза долго служат им единственным средством познания мира. Не произошло ли нечто подобное с советской литературой, ушедшей под давлением цензуры в жанр притч и иносказаний?

— Я не совсем понимаю вашу аналогию, но вместе с вами готов признать, что под давлением идеологии вообще и цензуры в частности с советской литературой происходили весьма специфические метаморфозы, которые привели к созданию литературы особенной и замечательной в своем роде. Она была многослойной и многозначной и породила совершенно специфического читателя, — точно знающего, что именно хотел сказать автор и почему (именно) он этого не сказал напрямую. Впрочем, к сожалению (или к счастью?) есть в литературе вещи, которые, видимо, не поддаются превращению в «кочан капусты», и «1984», как и «451 градус по Фаренгейту», оказались написаны «там», хотя должны были бы быть написаны «здесь».

— Готовясь к интервью с вами, я прочла множество ваших ответов на разные вопросы и в большинстве случаев почувствовала себя вашей единомышленницей. Но ваше стремление передать воспитание детей из рук родителей в руки специалистов мне глубоко чуждо. И аргумент, что все остальные важные дела мы поручаем профессионалам, меня совершенно не убеждает. Тогда, может быть, и любовью надо заниматься с профессионалами?

— Смотря какая цель при этом преследуется. Могу себе представить и такую ситуацию, когда профессионализм окажется предпочтительнее и в этом деликатном деле. Ваша позиция (по поводу воспитания детей, я имею в виду) мне знакома и в какой-то мере понятна, но, к сожалению, 75 % (и это в лучшем случае!) родителей не умеют или не хотят (или и то и другое вместе) воспитывать своих детей. В результате происходит угрюмое самоповторение поколений: род людской (качественно) не меняется веками. Со всеми «радостями», присущими этому обстоятельству, — войны, преступность, алкоголизм, наркомания, психопатии. Изменить эту ситуацию можно, только «прервав цепь времен», то есть изменив массового человека. А изменить массового человека можно, только создав Теорию Воспитания, реализуемую профессионалами.

— Мне кажется, что идеальный детдом еще менее достижим, чем идеальный родитель. И потом — пусть многие родители не хотят и не умеют воспитывать. Но большинство из них любит своих детей. Может быть для формирования нормального человека это важнее?

— Я ведь ни на чем, собственно, не настаиваю. Может быть, вы и правы. (Хотя, разумеется, я совершенно уверен, что вы не правы.) Но, как минимум, я знаю только, что до тех пор, пока воспитанием детей будут заниматься любители (в лучшем случае) или монстры (в худшем), мы будем получать в каждом новом поколении детей более или менее точную реплику поколения родителей. В конце концов, ничего ужасного в этом нет: жили как отцы-деды и еще тысячу лет так же проживем, но уж тогда — не извольте разглагольствовать о нравственном прогрессе, о победе лучшего над хорошим, о светлом будущем и прочих прекрасных, но совершенно фантастических вещах. Либо мы научимся воспитывать наших детей более нравственными, чем мы, — путь, который мне понятен и кажется вполне естественным. Либо мы научимся вторгаться в геном и совершенствовать следующее поколение с помощью генной инженерии — путь, который кажется мне отвратительным и опасным, ибо он означает конец человека как вида. Либо мы ничего делать не будем, и тогда ничего не будет происходить до тех пор, пока человечество не столкнется с чем-то непредвиденным и катастрофически опасным — тогда эволюция сделает с нами и за нас то, чего мы делать не захотели. А как сказал Фридрих Хайек: «Эволюция никогда не бывает справедливой».

— Казалось бы, опыт предыдущих попыток «оптом» менять людей перевел такие надежды из разряда утопий в антиутопии… Да и где мы возьмем столько профессионалов? — М. Б.-З.

— А можно ли «всерьез» говорить о будущем вообще? Разговор об изменении массового человека — это разговор о будущем, причем, разумеется и обязательно, о весьма отдаленном будущем. Настолько отдаленном, что мы о нем знаем фактически только одно: оно будет нам абсолютно чуждо — не прекрасно, не ужасно, но абсолютно, невообразимо чуждо, еще более недоступно и непостижимо, чем наш сегодняшний «европейский» мир с точки зрения племени, затерянного в джунглях Амазонки. Какая там, у отдаленных будетлян, возникнет система воспитания, бог весть. Ясно только, что она будет совсем непохожа на нашу. И возникнет она, эта новая система воспитания, только тогда, когда нас основательно припечет — окончательно невмоготу станет тащить из предыдущего века в последующий весь этот сонм пороков, дурных привычек, неуправляемой агрессивности, лености тела, лености духа. Вот когда все это начнет человечеству мешать ПО-НАСТОЯЩЕМУ, тогда и теория воспитания появится, и практика, и необходимое количество профессионалов. (Мог ли кто-нибудь в пушкинской России представить себе нынешнюю многомиллионную армию обыкновенных школьных учителей? «Да помилуйте, сударь мой! Откуда вы возьмете столько les ouchitel, чтобы обучить грамоте эти несметные толпы мужиков?») Другое дело, что, может быть, землянам вовсе и не понадобится никогда Человек Воспитанный как массовое явление.

— Прошу прощения за вопрос-провокацию, но (по мотивам ваших предыдущих ответов), будь у вас волшебная палочка, какие бы меры по «улучшению» человечества вы приняли незамедлительно, а что бы задали ему — человечеству — в качестве «домашнего задания» для самостоятельной проработки? — М. Б.-З.

— Волшебной палочкой ничего путного сделать нельзя. Волшебной палочкой можно только отобрать у человечества его реальную историю и заменить ее другой, такой, которая ВАМ нравится. Я не уверен, что кто-либо (даже сами боги) имеют нравственное право на такие эксперименты.

— Каким видится вам будущее человечества в результате стирания границ и совершенствования средств коммуникации: максимально выраженная индивидуальность или коллективный разум?

— Я лично предпочел бы первый вариант, но чем черт не шутит?.. Впрочем, природа человека не терпит крайностей. В реальности нас безусловно ожидает некий компромисс.

— Роботы, бактериологическое оружие, клонирование, эксперименты с иммунитетом — не вырвется ли одна из таких ветвей из-под контроля и нужно ли этого боятся?

— Биологическое оружие — да, очень страшно. Эксперименты с иммунитетом и генная инженерия вообще — да и еще раз да! Но вот роботы, клонирование — это все в высшей степени сомнительно. Это все — псевдолитература в ярких глянцевитых обложках.

— А в чем принципиальная разница (с точки зрения потенциальной опасности для человечества) между генной инженерией и клонированием?

— Клонирование — это только один из множества приемов генной инженерии. По-моему, совершенно безопасный. Сколько я ни фантазировал (сам с собой) на эту тему, мне не удалось придумать ни одного сколько-нибудь серьезного опасного применения клонирования. Если не считать, разумеется, случаев очевидного злоупотребления, которые сами по себе ни о чем не свидетельствуют, ибо злоупотребления возможны, даже когда вы сеете исключительно разумное, доброе, вечное.

— Нет ли опасности в том, что генные смогут подавлять инстинкты (первые успехи уже есть) — самосохранения, размножения и т. д.

— Есть такая опасность. Генная инженерия способна превратить homo sapiens в homo super. Это — конец человечеству. Я не то, чтобы боялся этого, — я этого не хочу.

— Чего вы вообще боитесь (в масштабах человечества)?

— Боюсь энергетического голода — он обязательно наступит уже в середине XXI века, если не запустят термояд. Боюсь экологической катастрофы. Боюсь повальной наркомании. А больше всего боюсь того, чего сегодня мы совсем не умеем ни предвидеть, ни даже просто вообразить. (Представьте себе, например, разновидность СПИДа с вирулентностью гриппа.)

— Наверное, если бы повальная наркомания для человеческого вида была возможна, она бы давно охватила мир. Может быть, не каждый человек способен стать наркоманом?

— Совершенно с вами согласен. Я и сам думаю, что существует, как видно, некий тормоз в самом человечестве, в устройстве человеческого организма. И точно так же, как многие люди совершенно невосприимчивы, скажем, к проказе, так же большинство (к счастью!) людей не способны стать наркозависимы. Это обнадеживает, но ведь это только гипотеза, ничем и никак серьезно не обоснованная.

— Есть ли ускорение НТР к концу века и началу следующего и за счет чего?

— По-моему, экспоненциальные темпы развития науки и техники не изменились за последние пятьдесят лет, а вот за счет чего? Это вопрос! Видимо, человечество несет в себе потенциал развития чудовищной силы, и потенциал этот все еще далек от исчерпания. По тридцати триллионов нейронов в шести миллиардах черепов — это не шутка! (Даже, если 5,99 миллиарда тратят свои нейроны черт-те на что.)

— Насколько и как влияет уровень жизни на научный прогресс?

— Это влияние несущественно — в очень широких пределах колебания уровня жизни. Настоящий творец всегда неприхотлив.

— Но ведь говорят, что в высокоразвитой Америке наукой занимаются прежде всего эмигранты. Не свидетельствует ли это о затухании интереса к науке с ростом жизненного уровня?

— Я предполагаю, что повышение жизненного уровня НИКАК не сказывается на научном прогрессе. Одно от другого либо зависит слабо, либо вовсе не зависит. Явление, о котором вы пишете, носит название «утечка мозгов» и, по-моему, не свидетельствует ни о чем, кроме того, что «рыба ищет где глубже, а человек — где лучше».

— Об этом же свидетельствует и тот факт, что адвокат в США (и не только в США) — профессия более престижная, нежели научник. Вообще говоря, я не вижу ничего невозможного в том, что с течением времени общественный интерес к науке ослабнет значительно, но, во-первых, пока этого отнюдь (и нигде) не наблюдается, а, во-вторых, если это и случится, то совсем не потому, что возрастет жизненный уровень, а по совсем другим причинам.

— Говорят, что наступающая эпоха когда-нибудь «потом» получит название «цифровой» — в противопоставление своей предшественнице, эпохе аналоговой. Для вас эти понятия: «цифровые» экономика и политика, культура, наконец, наполнены каким-то специфичным содержанием? — М. Б.-З.

— Никогда не задумывался над этим. Не уверен, что деление прогресса на эпохи такого рода вообще имеет смысл. По-моему, это все очередная вспышка «кибернетических» восторгов и не более того.

— Когда-то непосредственное общение людей было ограничено территорией их проживания, т. к. «информация» за редким исключением была физически привязана к человеку. Потом появились телеграф и телефон, и «информация», оторвавшись от человека, отправилась в самостоятельное плавание, ограниченное, тем не менее, привязкой к какому-то носителю — проводам, эфиру или, скажем, виниловому диску или винчестеру. А сегодня она теряет и эту связь, прежде всего, из-за технологической простоты копирования, и именно с этим связывают трудности по «защите» авторских прав. Что вы об этом думаете, сталкивались ли с «пиратством», направленным против вас, и, если да, то как с этим боролись? — М. Б.-З.

— Да, такие случаи были, и неоднократно. У меня накопился обширный список пиратских изданий АБС, выпущенных, главным образом, в США и Израиле. Сделать с этим, по-моему, ничего пока нельзя, а значит, относиться к этому следует без истерики, успокаивая себя мыслью, что пиратские тиражи погоды все равно не сделают.

— Какие направления исследовательской деятельности (и уже сделанные открытия) вы считаете самыми важными для человечества?

— Геномика. Интеллектроника. Экология. Энергетика.

— Какова цель эволюции человека? В чем заключается его успех как биологического вида?

— У эволюции человека нет и не может быть цели. По определению. Но может быть направление. Эволюция человека есть процесс непрерывного увеличения его возможностей. Именно благодаря достижениям в этом направлении человечество достигло решающего успеха как биологический вид: выпало из процесса так называемой «естественной» эволюции.

— Как изменяется система человеческих ценностей с развитием цивилизации? Если бы человек жил вечно, то в чем был бы смысл этого существования?

— Система ценностей меняется вместе с нравственностью, то есть очень медленно. А человек, живущий вечно, не есть уже человек, и нельзя мерить его человеческими мерками. Да и вообще «смысл существования» есть, на мой взгляд, понятие сугубо индивидуальное и определяется в первую очередь самим индивидуумом. (Я, разумеется, имею в виду человека неверующего — религиозность задает смысл существования извне, и он, этот смысл, определяется тогда религиозными догматами.)

— Что важнее с точки зрения реализации вечной жизни: совершенствование телесной оболочки или перегон индивидуального разума в электронное хранилище?

— Сегодня — безусловно, совершенствование телесной оболочки. «Электронное» существование не есть жизнь. По крайней мере, в рамках современных представлений. Вполне можно себе представить и соответствующую инверсию представлений тоже, но это уже не будет жизнь homo sapiens, это будет бессмертие какого-то другого существа.

Беседу вели Н. Шахова и М. Брауде-Золотарев

Подготовка текста при участии В. Борисова

Борис Стругацкий О СЕБЕ…[57]

Я много и часто даю интервью в газетах и журналах — самых разных, фактически во всех, которые ко мне обращаются. Два-три раза в год обязательно выступаю по радио. Что же касается выступлений на ТВ, то тут у меня срабатывает старинный принцип: никогда и ни при каких обстоятельствах не выступать по телеку… И статьи писать практически перестал: вес Слова за последние годы сделался непривычно мал. Слов (с большой буквы) стало слишком много; мнений и суждений (по любому поводу) высказывается столько, что средний человек теряет возможность и даже желание определить свою собственную точку зрения. Особенно когда речь идет о вещах сложных, вроде экономики, финансов, социологии и пр. Текст, который вы сейчас читаете, возник по настоятельной просьбе редакции журнала рассказать о себе, о времени и о моих «знакомых» компьютерах, а потому неизбежно перекликается с моими ответами в различных интервью, прежде всего, в off-line-интервью на сайте «Русская фантастика».

…Сейчас я — пожилой Homo sapiens, склонный к сидячему образу жизни, а следовательно, и к излишней полноте. В свое время работал инженером-эксплуатационником по счетно-аналитическим машинам. Боюсь, сейчас мало кто даже слышал этот термин и совсем уж не способен представить себе эти гигантские (2500х1500х1500) гробы, с грохотом и лязгом исполняющие роль электрических арифмометров, причем один специально для сложения-вычитания — табулятор, а другой — только для умножения — мультипляйер. Это было высокое наслаждение: учить арифмометр умножать и делить! Электронная же знакомая машина была у меня тогда только одна — «Минск-22», оперативная память что-то вроде 96 байт (именно БАЙТ, и никаких вам килобайтов), внешняя память — на магнитной ленте и т. д., не помню уже ничего. Помню только, что самое ужасное на ней было — это компиляция программы и сборка, из-за непрерывных сбоев магнитной ленты. ЕС-1020 — тоже знакомая мне дама, но с ней я дела практически не имел — уволился вчистую.

Персоналкой я обзавелся давно, даже не помню когда. Во всяком случае, АН еще был жив-здоров, когда у меня появился 286-й. Я все пытался уговорить его (АНа) тоже обзавестись PC — мы поставили бы модемы и могли бы обмениваться текстами в любой момент. Но он был всегда очень консервативен, когда речь шла о технике… Значит, это произошло не позже 1990-го, а может быть, и в 1989-м. Сейчас у меня Пентиум-2…

Иногда говорят, что развитие вычислительной техники и, в частности, информационных сетей фантасты прозевали. Я не думаю, что это так. Другое дело, что описания новых информационных технологий в фантастике отличаются от реальных воплощений. У нас, к примеру, была идея Большого Всепланетного Информатория. У нас была идея Линии Доставки. У нас была идея Нуль-Связи. Все это вместе заменяло нам, причем с избытком, нынешнюю идею Сети. Может быть, именно поэтому я не способен рассматривать Сеть как очередную «победу науки над фантастикой». Для меня это совершенно естественное продолжение не вчера начавшейся телефонизации пополам с компьютеризацией. Интернет — это прежде всего новое измерение нашей жизни. Новые возможности. Новый мир. Новая среда обитания. Как и все новое, он таит в себе и великие возможности, и великие опасности. В этом смысле он ничем не отличается от ядерной физики, электродинамики или генной инженерии. Ничего особенного страшного я в Интернете не вижу. Разумеется, как и всякое массовое явление, он обязательно породит злоупотребления. Но не станем же мы отказываться от автомобилей лишь из-за того, что некоторое (кстати, довольно значительное) количество хомо сапиенс ежегодно становятся жертвами ДТП. Не верю я и в какие-то фундаментальные «прогрессоопределяющие» свойства Интернета. Уже появился (а со временем будет все утолщаться) слой «интерменов» — фанатов Сети, для которых Сеть станет вторым (а возможно, и первым, главным) домом; которым она заменит привычные формы общения и старые источники эмоциональной и рациональной информации о мире. Но таких людей никогда не будет слишком много, как никогда в мире не было слишком много фанатиков литературы или телефонного общения.

У меня нет единой, четко сформулированной и отлитой в бронзу творческой концепции. Есть набор правил и аксиом, к которым я прибегаю по мере надобности. Вот некоторые из них:

— Литература должна рассказывать о людях и человеческих судьбах.

— Главное назначение книги — создать у читателя потребность в сопереживании героям и их судьбе.

— Фантастика есть часть литературы, это художественный прием, служащий для придания повествованию остроты, усиливающий акт сопереживания, позволяющий рассматривать проблемы, недоступные для «бытовой» литературы (скажем, проблему Разума во Вселенной, или социологию Будущего).

— Фантастика стоит на трех слонах — ЧУДО-ТАЙНА-ДОСТОВЕРНОСТЬ. ЧУДО — это собственно фантастический элемент, вводимый в повествование. ТАЙНА — способ подачи информации, та морковка, которая ведет читателя от страницы к странице и никак не позволяет ему отложить книгу. ДОСТОВЕРНОСТЬ — главный из слонов, это сцепление текста с реальностью, реальная жизнь внутри книги, то, без чего роман превращается в развлекательную байку или эскапистскую болтовню…

Ну и так далее. Наверняка все это как-то соотносится с моим жизненным кредо. Как именно, не знаю. Собственно, все мое жизненное кредо сводится к фразе из «Стажеров»: жизнь дает человеку три счастья — друга, любовь и работу. Все прочее — от лукавого.

Что меня сейчас интересует? Да, в общем-то, то же, что и раньше. Завтрашний день. Послезавтрашний день. Почему они так похожи иногда на вчерашний и позавчерашний? «Куда ж нам плыть?» И так далее. Просто сейчас, когда исчезла цензура, когда можно писать ВСЕ, мысли, естественно, крутятся исключительно в пределах реального мира, а образы более не норовят уйти в пучины подтекста. Зачем писать о выдуманной Океанской империи, когда перед глазами — дымящиеся и опасные руины империи совершенно реальной? Этот реальный мир, который грузно и страшно ворочается сегодня вокруг, как потревоженное чудовище, гораздо интереснее. И никто не знает, что может произойти завтра — при том, что в общем-то понятно, что будет через 30–40 лет. Какая «парадоксальная планета Морохаси» может сравниться по загадочности своей и непредсказуемости с невероятной планетой Земля?

Политика занимает мой ум (и мои чувства) процентов на 50. Я типичный «пикейный жилет» (см. Ильфа — Петрова), политик-дилетант. Возможность наблюдать политический процесс почти воочию — величайшее достижение перестройки, на мой взгляд. Я регулярно смотрю новости, как правило — все (РТР, НТВ и даже иногда Доренко, которого не люблю). Регулярно смотрю боевики, изредка — серьезное кино. Выписываю и регулярно читаю «Известия», «Невское время», «Московские новости», «Общую газету». Радио не слушаю совсем — в доме нет ни радиоточки, ни радиоприемника.

Я все более убеждаюсь, что в России нет НИЧЕГО исключительного. Просто мы отстали от передовых стран мира на несколько десятков лет — страна задержавшегося феодализма. Феодализм является, по-видимому, самой стабильной (и соответствующей человеческой натуре) формацией. Поэтому переход к капитализму хоть и неизбежен, но сопровождается воистину всенародными мучениями. Закон непрерывного развития производительных сил работает днем и ночью — это хорошо. Мучения же вечного холопа, жаждущего служить, а не работать, — ужасны, и это плохо, ибо кусочек сознания этого холопа сидит в каждом из нас.

И мне всегда смешно, когда читатели восхищаются: «Как это вам удалось в „Обитаемом острове“ предсказать то, что мы имеем сегодня, — разруху, „идеологическую ломку“ и даже инфляцию…» Но ведь все перечисленное — ОБЯЗАТЕЛЬНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ каждой проигранной войны, а мы как раз и есть страна, воевавшая со всем миром 70 лет и войну эту проигравшая — экономическую, идеологическую, политическую. Вот мы и имеем то, что должны иметь. Здесь нет пророчества, здесь — только логика.

Самые широкие народные массы, разлетевшиеся сгоряча — «даешь свободу!», снова вернулись к исходному своему состоянию и миропредставлению. Свободой сыт не будешь. Синица в руках лучше, чем журавль в небе. Лучше стоять за продуктами в очереди, чем вкалывать, зарабатывая «самашедшие» деньжищи. Тем более что работа не волк, в лес не уйдет, а всех денег все равно не заработаешь.

Каждая страна обладает, разумеется, своей спецификой, однако существуют законы истории и экономики, которые одинаково работают что в России, что в Англии, что в Иране. Поэтому ни в какой «третий путь» России я не верю. Те трудности и муки, которые наша страна переживает сегодня, не есть что-то особое, небывалое и только ей присущее. Россия задержалась в феодализме и сейчас медленно, мучительно выползает из него, как питон Каа из старой кожи. То, что мы переживаем сегодня, США переживали в конце XIX — начале XX века, а Япония — после поражения в войне.

Я отношусь к тем людям, которые считают, что путь России есть путь культурного, экономического и — в конечном итоге — политического объединения с Европой. К сожалению, эта позиция (так же, впрочем, как и противоположная, так же, как и любая иная) не поддается сколько-нибудь доказательному анализу. Это — просто интуиция, базирующаяся вдобавок на сознательном (или подсознательном) желании, «чтобы было так, а не иначе». Через 30–40 лет Россия станет вполне благополучным и могучим государством. При одном условии: к власти не придут экстремисты-националисты и не возникнет у нас снова тирания с нечеловеческим лицом. В этом последнем случае процесс растянется дополнительно еще лет на 20–30. Но в том, что Россия непременно выберется на торную дорогу цивилизационного развития, я глубоко убежден. Если уж мы пережили семидесятилетие тоталитарного гнета и духовного рабства, то уж период «дикого капитализма» преодолеем без особого труда. Причины для такого оптимизма: огромный потенциал (не только и не столько сырьевой, сколько духовный), весьма значительный уровень урбанизации, высокий уровень индустриализации, очень высокий образовательный уровень. Ни Мексика, ни Колумбия, ни даже Бразилия с нами во всех этих областях сравниться все же не могут. Собственно, у нас есть ВСЁ, что необходимо для «постиндустриального» развития. Всё, кроме менталитета. Менталитет у нас, да, средневековый, феодальный, и в этом наша главная беда. Придется сменить два-три поколения, прежде чем дело пойдет на лад. Впрочем, все это — рассуждения дилетанта, который стоит на своем до тех пор, пока профессионалы не убедили его в обратном.

Мир через 20–40 лет не будет существенно отличаться от нынешнего. Мир через 120–140 лет будет настолько не похож на наш, что представить его себе мы просто не способны. Потрясения вполне возможны, в том числе и локальные ядерные конфликты. Пандемии. Свирепые бунты. Особенно — вспышки терроризма в глобальном масштабе. Экологические катастрофы. Все это — реально, но не обязательно. Думаю, что экологическая угроза — самая страшная из тех, что XXI век получает в наследство от XX. На мой-то век точно хватит, а вот на ваш — не знаю, не знаю… Во второй половине XXI века может наступить энергетический голод — если не запустят термояд. Это серьезно. Это может привести к изменению базовых представлений о том, что (для человечества) хорошо, а что — плохо… Впрочем, все это пустяки по сравнению с угрозами, которых мы сейчас не видим, а может быть, и не способны увидеть в принципе. Как если бы — представляете? — СПИД оказался бы на самом деле таким же заразным, как грипп. Одно утешение: чем катастрофа глобальнее, тем она, видимо, невероятнее. Иначе нас бы давно не было на Земле.

О космической экспансии человечества я предпочитаю не говорить. Я придерживаюсь сугубо консервативной точки зрения. До тех пор, пока на Земле три четверти населения пребывают в бедности, невежестве и болезнях, тратить деньги на что-либо, кроме борьбы с бедностью-невежеством-болезнями, попросту безнравственно. Существует, впрочем, и другая точка зрения, «прогрессивная»: научно-технологический прогресс тормозить нельзя, он в конечном итоге обязательно обернется большими выгодами для гуманитарного прогресса, а потому резон в интенсивном (в частности) освоении Космоса есть, несмотря ни на что. Поскольку главное, что интересует «государственников», это благопроцветание не людей, а государства, и поскольку среди самих людей пышным цветом цветет и процветает знаменитое «зато» («зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей…»), — постольку реально преобладать будет всегда (при прочих равных условиях) позиция прогрессистов. С чем я всех нас и поздравляю.

Хотя вообще-то я отношусь ко всяческим предсказаниям-пророчествам весьма скептически. Доступный мне опыт позволяет предположить, что сколько-нибудь серьезные и конкретные подробности будущего предсказать можно только чисто случайно — как сами АБС «предсказали» какой-нибудь «метод Каспаро-Карпова», например. Конкретности — непредсказуемы. Явления же социального масштаба удается предсказать, просто исходя из здравого смысла. Интуиция здесь тоже играет определенную роль — так Уэллс, ошибившись практически во всех частностях, гениально предсказал сам дух XX века — кровавого, бесчеловечного, чрезвычайно далекого от прекраснодушных мечтаний тех, кто видел в XX продолжение XIX — «века цивилизации, прогресса и процветания».

Загрузка...